Игорь ДЕДКОВ
ДАВЛЕНИЕ ПАМЯТИ
Повесть к повести, и почти ничего из настоящего, все из прошлого. Рассказывать — значит рассказывать о том, что было и уже отшумело, закончилось. Было: детство в алтайской степи, отец, мать, школа, друзья, потом война, флотская служба… Вот и рассказывай!
Время жизни словно предшествует времени писательства, и время писательства уходит на то, чтобы успеть рассказать о времени жизни.
Разумеется, писательство — та же жизнь, но там, позади, оставлена просто жизнь, и ты, прежний, совсем молодой, как малое зерно в ее огромном колосе, прижат ко всем, и во всем — вместе со всеми…
Поверим Анатолию Соболеву, признавшемуся, что был он по-настоящему счастлив, когда «не был писателем и жил нормальной человеческой жизнью».
Или все-таки не поверим?
«Было — прошло. Что же такое — жизнь? Куда все исчезло?» — так заканчивается одна из его повестей. Знакомое вечное недоумение, вечные вопросы. Они приходят в свой возрастной срок ко многим, а скорее всего ко всем — писателям и не писателям, но только писатели задают их громко, за себя и за других, и каждый из них отвечает на свой, единственный лад, надеясь хоть в чем-то угадать мысли и чувства своих современников.
Не будь позади «просто жизни» и не зная, не чувствуя ее сейчас, обступающую со всех сторон, угадаешь ли что?
В «Тополином снеге» Соболев расскажет, как через тридцать лет побывал наконец-то в родном селе. Новый мост, новые дома, автобусы, асфальт… «Другие юноши поют другие песни»… А взамен всего прежнего — бедного, трудного, дорогого — «только память, память, память».
Я хотел было написать о «парусах памяти», но быстро понял, что это красивее, чем мне бы хотелось. В парусах есть легкость, а память бывает тяжелой.
Паруса воображения — это уже получше. Иногда Соболев будет рассказывать как раз о том, что может вообразить, но не вспомнить. Ему удается и это: его герои — из его поколения, а насчет своего поколения он кое-что знает твердо: об идеалах, преданности, исторической судьбе. Воображение в таких случаях не столько «латает» память писателя, заполняет пробелы, сколько раздвигает ее, образуя ее новое, свободное пространство, превосходящее возможности собственного опыта и собственной судьбы художника.
И все-таки я не случайно вспомнил о парусах. И не только потому вспомнил, что жизнь этого писателя связана с морем и флотом. Если чувствуешь в книгах ветер романтики, его напор, то образ паруса приходит как-то сам собой. И опять же не о «романтике моря» речь. Флотские страницы у Соболева, может быть, самые жесткие и приземленные, в них ни патетики, ни поэзии. Речь о другом: о романтическом восприятии мира и его противоречий. Оно сказывается, например, в авторском отборе и освещении каких-то исторических фактов предвоенной жизни, в их неизменно приподнятом, лирическом истолковании. То есть драматизм событий вроде бы не смягчен, а даже усилен; но читатели-земляки при встрече говорят автору: отца-то твоего «не убили тогда, а ты пишешь, что убили. Мать у тебя была, а в книге ты сирота». Автор в ответ объясняет: «Я ведь дух времени хотел сохранить… а не документальную точность» («Тополиный снег»).
Автор прав, он не автобиографию писал, не анкету заполнял, но заметьте вот что: получается, что «дух эпохи» не из жизни рождается, а как бы ей предшествует и требует от нее соответствия… На мой взгляд, это романтический «дух эпохи», и если ему следовать, он способен — ни много ни мало — повлиять на уровень художественного постижения действительности. Во всяком случае, он неизбежно вступает в сложные отношения с природой реалистического таланта, интуитивно верного жизни.
В творчестве Анатолия Соболева следы таких сложных отношений присутствуют, но не настолько явно и сильно, чтобы нарушить цельность и единство его книг. Наверное, всякое серьезное творчество — это запечатленная внутренняя борьба, у каждого своя, со своими поражениями и потерями, но без нее, возможно, творчество утрачивает индивидуальность.
Однажды Соболев написал, что-де его книги «не шедевры» и он это знает.
Я не собираюсь его переубеждать. Переубеждать хочется тех, кто создает «шедевр» за «шедевром» и очень собою доволен. Можно предположить, что когда-нибудь производство литературных шедевров будет поставлено на поток. В них будет машинная, математическая безупречность. Но и тогда старомодные читатели предпочтут, должно быть, живые книги живых людей, несущие на себе печать человеческого несовершенства и человеческой борьбы со своими иллюзиями и слабостями.
Читая Соболева и не зная ничего о его жизни, творчестве, литературных убеждениях, можно о многом догадаться самому. Без посредников. Говорю не о биографических подробностях, проступающих там и тут. Не о принадлежности к поколению фронтовиков, которая заметна сразу. Догадаться можно и о более тонком предмете — о круге самых близких Соболеву современных писателей, чье влияние — этическое и художественное — он испытал и испытывает. Имею в виду не подчиненность признанным образцам, не подражание — это исключено, — а нечто более глубокое: усвоение опыта В. Астафьева и В. Быкова, Е. Носова и К. Воробьева, их понимание писательской задачи, их ставки на правду народной жизни, их противостояние забвению и беспамятству. Из этого не следует, что Соболев шел по пятам в этом широком и смелом фарватере, но он всегда, по-моему, помнил, что они идут впереди… Он, может быть, хотел бы строже держаться того же направления, но это нелегко давалось, да и материал жизни, которым он располагал, заставлял его двигаться каким-то своим путем. Он говорил вроде бы о том же самом — о предвоенной сибирской деревне и войне, но деревня его детства и само детство были иными, чем, к примеру, у Астафьева, а война порою вообще не походила ни на чью войну в литературе…
Нет, ничего не поделаешь со своим жизненным опытом: не забудешь, не спрячешь. Он есть и требует выхода. Он есть, и нет опоры для творчества надежнее.
Родился Анатолий Соболев в 1926 году в селе Кытманове Алтайского края, «детство провел, — как писал сам, — на границе гор и степей под городом Бийском, в селе Смоленском. В 1943 году, семнадцатилетним, из 9-го класса, добровольно ушел на фронт».
О дальнейшем, обращаясь к юным читателям Соболева, Евгений Носов рассказал так: «После школы водолазов, пройденной на Байкале, ступил Анатолий Соболев на причалы Баренцева моря, обледенелые от соленых шквалистых ветров, и там под вой вражеских бомб и уханье зениток познавал подлинную, неприукрашенную романтику морской службы. Около трех тысяч часов провел он в немой толще придонья, ощупывая остовы затонувших кораблей, забираясь в их развороченные утробы, спасая нужные фронту и тылу грузы. Война уже давно закончилась, давно вернулись домой советские солдаты, а он и после Победы еще несколько лет продолжал расчищать морское дно от мин и неразорвавшнхся торпед то на Севере, то у берегов Балтики».
В 1950 году Анатолий Соболев демобилизовался, закончил металлургический институт, работал на заводах Урала и Сибири, потом вернулся в институт, стал преподавателем, решил заняться наукой.
Но на этом «просто жизнь» закончилась. Вместо каменистых троп науки начались не менее каменистые тропы литературы.
В 1963 году на Всесоюзном конкурсе на лучшую книгу для детей Соболев был удостоен второй премии за повесть «Грозовая степь». На следующий год его приняли в члены Союза писателей СССР. Ну а дальше пошла жизнь от книги к книге, пошло и пошло дело, которое, однажды начавши, невозможно закончить. Нелегкое, полное сомнений и новых надежд дело всей оставшейся жизни.
Такая вот судьба. Приходили в литературу, в военную прозу из артиллеристов, из пехоты, из армейских газет, а тут — из водолазов…
Есть разница в опыте: водолазная профессия в дни войны или мира — не из массовых, да и риск в ней особый, невидный. Уходящего под воду не подхлестнешь бодрой поговоркой про то, что «на миру и смерть красна». Тут «на миру» — ничего, все на глубине, во тьме, чаще всего в одиночку, и вся смелость твоя, мужество, находчивость, труд твой адский разве что господу богу видны, да и то сомнительно. Больше надежды на командира, что держит твою жизнь словно на поводке и не отпустит далеко…
Мудрено ли, что через много лет работник военкомата из повести «Награде не подлежит» спрашивает «с начальственной строгостью» сидящего перед ним седого человека: «А что вы вообще делали на войне? Что делают водолазы?»
К тому времени, когда прозвучит этот вопрос, читатель уже будет хорошо знать, что они там «делали». Уже пережиты будут и погружения, и несметные коварные случайности подводного труда, и опасные стремительные подъемы по сигналу воздушной тревоги, и страшное несчастье кессонной болезни…
Благодаря литературе видели войну из солдатского окопа, из смотровой щели танка, в разгар воздушного боя… И вот взглянули на ту же войну из-под воды… Есть, повторяю, разница и в то же время разницы нет, потому что, откуда на нее ни смотри, война есть война, и увидена она чаще всего молодыми глазами, жаждущими жизни, а не смерти. Под водой, в небесах ли меняются только обстоятельства, одни в лучшую сторону, другие — в худшую, а суть неизменна: человек живет и борется, противостоит врагу и обстоятельствам на пределе всех своих физических и духовных сил. И весь интерес в нем, в этом человеке, в его неповторимости и его судьбе. В его живых чувствах и живых мыслях.
Рассказывая именно об этом — о человеческой силе и слабости, твердости и сомнениях, Соболев своими повестями «Тихий пост», «Награде не подлежит», «А потом был мир», «Три Ивана» вписывает еще несколько убедительных страниц в литературную историю Великой Отечественной войны. Как считает Василь Быков, «в лучших своих повестях и рассказах А. Соболев скрупулезно следует правде того времени, ее атмосфере, счастливо избегая любой выспренности и фальши, всего напускного, привнесенного временем, которое, как известно, склонно создавать мифы там, где умолкают факты».
Наверное, так оно и есть, но факты у Соболева неопровержимее всего говорят в его «невыдуманных» повестях из времени войны. Думаю, что читатель отличит их сразу: «Пятьсот-веселый», «Награде не подлежит», «Какая-то станция». Сама их сюжетная бесхитростность всего лишь повторяет сюжетную бесхитростность жизни, с которой они написаны. Память не давала большой воли воображению, память словно чувствовала свои неотменимые обязательства перед тем мальчиком в промерзшей теплушке «пятьсот-веселого», спасающим своего раненого друга, перед измученными и прекрасными заводскими женщинами с какой-то безвестной станции, перед друзьями-водолазами, не подлежащими наградам…
Возможно, некоторые факты в этих историях «документальнее», «натуральнее», чем им следовало быть в художественном тексте. Но в своей совокупности «невыдуманные» повести — это действительно правдивое и волнующее свидетельство очевидца и участника о тех далеких, тяжелых и достойных днях.
В повести о нашем раненом разведчике, спасенном норвежскими рыбаками («Ночная радуга»), Соболев чувствует себя художественно свободнее. Как, впрочем, и в других сюжетных повестях о войне («Тихий пост», «А потом был мир», «Три Ивана»). Наконец-то воображение призвано сыграть главную, а не вспомогательную роль и несомненно в ней преуспевает, предлагая захватывающие драматические события. Все они печальны и даже трагичны, потому что люди погибают неожиданно, даже нелепо. Война словно демонстрирует свое могущество: все равно достану! — и оттого она еще отвратительнее и безумнее. Она достает наших матросов на далеком «тихом посту», она убивает взрослых людей, «трех Иванов», бежавших из плена, слабыми детскими руками… «Это ж надо! Подумать только! Что же делать, а?» — скажет советский офицер, вглядываясь в перепуганного убийцу — мальчишку иа гитлерюгенда… «Что же делать, а?» — отзовется и в наших сердцах долгой, неразрешимой болью и протестом…
Мы втягиваемся в эти мучительные ситуации, переживая скорее не за того или иного героя отдельно и сосредоточенно, а вообще за человека, обычно совсем молодого, не успевшего пожить, оказавшегося в кровавой переделке и, увы, в силу трагических обстоятельств обреченного… Возможно, в этих повестях не столь уж много внимания к каждому лицу, к единственности его чувств и побуждений, но таковы эти беспощадные сюжеты: они как бы уравнивают героев, требуя от них чего-то одного: то непобедимого героизма и мужества («Тихий пост»), то страдальческого долготерпения и усталого покорства судьбе («Три Ивана»)…
Герои Соболева — почти мальчишки, и с этим связано повсюду присутствующее сильнейшее переживание их несбывшихся, обрубленных, убиваемых войной надежд и талантов. О скольких друзьях детства, прерывая счастливую повесть их предвоенных дней, писатель скажет горько и гордо: воевали, награждены, ранены, не вернулись… Или так — о Сашке, школьном Ван Гоге: «убит. На Смоленщине. В сорок четвертом. Он был рядовым пехотинцем. И могилы у него нет».
Разглядывая «маленький комочек свинца», когда-то извлеченный из тела сына, один из героев Соболева — фронтовой хирург — скажет, что, будь пуля точнее, она убила бы не только сына, но свела бы с лица земли весь их род, «на все поколения вперед».
Это, конечно, верно, но писатель остро чувствует, что прежде чем убить целый род, пуля убивает вот этого светлого русского паренька в только что захваченном Кенигсберге («А потом был мир»). Так славно ему было катить в то утро на велосипеде…
Реальность этой гибели нестерпима, и, чем нестерпимее, больнее, тем лучше понимаем, после чего настал мир.
Для живого чувства, для художника эта реальность неприемлемее и страшнее всех последующих доводов ума и воображения.
Защита и спасение поколений начинается со спасения и защиты этого вот человека… Наша военная проза, и Анатолий Соболев в ее ряду, снова и снова побуждают нас думать и помнить об этом.
«Грозовая степь», «Предгрозье» — в самих названиях повестей обозначено, к каким событиям шла история. Однако грозового и действительно тревожного в этих страницах из детской, предвоенной жизни не так уж много.
Ленька из «Грозовой степи» и Данилка из «Предгрозья» живут в ясном и справедливом мире, где все совершается к лучшему. Даже смерть отца Леньки от кулацкой пули не может поколебать мужественного и праздничного ощущения жизни. Мир полон добрых людей, замечательных книг, увлекательных дел. Да и сама земля вокруг просторна и прекрасна.
Данилка «еще не знал, что человек счастлив только тогда, когда у него есть родина, где стоят, как белые сказки, молодые березы, где стелется по лощинам сизый туман, где млеют в знойной окоемной дали голубые горы, где конский бег на воле, где в небе крик орлиных стай и волчий голос в поле».
Данилка не знал, но он чувствовал притяжение и поэзию родины. И это чувство, усиленное сегодняшним авторским соучастием, может быть, самое главное, самое волнующее в рассказах о далекой поре, когда воспитывались душа и завязывалась судьба.
Изображаемый мир тех лет по преимуществу благополучен: дурные люди побеждены, хорошие честно несут свою ношу. У Соболева, заметьте, вообще мало людей плохих, творящих зло. Высветляющая романтическая энергия как бы не оставляет им места. Промелькнут бандит по прозвищу Воронок и его подручный — лавочник-отравитель, провезут на телегах злобных кулацких повстанцев, какие-то неизвестные подставят под удар отца Данилки — пламенного большевика… И это, в сущности, все.
Но от ранней повести к более поздним сочинениям что-то в самом понимании жизни и литературы неуклонно и обнадеживающе менялось. Вырастало доверие ко всему содержанию собственной памяти, собственного опыта, романтические четкие схемы, отработанные многими и, кстати, многими уже опровергнутые, прельщали и удовлетворяли все меньше. По-прежнему писатель предпочитал говорить о хороших людях. Но жизнь их стала сложнее, противоречивее и будничнее. Правда, почему-то очень захотелось, чтобы все друзья Данилки, попав на войну, непременно вышли в герои, совершили удивительные подвиги, и тогда-то была сделана еще одна уступка романтическим представлениям о возможностях и назначении человека.
Лишь одни Данилкин друг не совершил никаких подвигов. Он и до фронта-то не дорос, не дожил. Но рассказ о нем в «Предгрозье», по-моему, лучший. И не потому, что лучше написан. В нем писатель открыл для себя какой-то новый уровень правды и сострадания. Это было сострадание к самоотверженному, терпящему бедствие маленькому существу, которому никто не смог помочь. А кто смог бы? Какие всевидящие добрые глаза разглядели бы Вальку Соловья, певчую птицу рабочего барака, в тысячной ночной очереди за хлебом? А он ведь там декабрьскими ночами пел, не пустое прилипло прозвище, у него голос был, и голос этот мальчишеский скрашивал и смягчал холодное томительное ожидание. А что делать? Кто будет добывать хлеб, если семеро по лавкам, и ты старший, и отца нет, а мать — всего лишь уборщица в какой-то конторе… Вот и выстаивал, и пел, и очередь, благодаря и жалея, пропускала его вперед… А потом Валька простыл и быстро умер, был — и не стало. И вот надо было вспомнить о нем, о еще одной безвестной жертве войны, и писатель вспомнил…
Может быть, это и есть высшая справедливость литературы: вспомнить о тех, кого другие не вспомнят? Может быть, это и есть давление памяти как действующей совести?
Было — прошло? Смыто — стерто? Рассеялось? «Какая-то станция»? — даже названия не может герой вспомнить. Какая-то, значит, богом забытая, когда-то мелькнувшая и пропавшая, что в имени ее проку? Да и может ли что быть на такой станции что-нибудь достойное общего строгого внимания, и тем более — рассказывания через десятки лет? Но, читая повесть, в который раз убеждаешься, что обыкновенность жизни, ее непритязательность, безвестность не то чтобы обманчивы, но что за ними порой больше естественности, искренности, смысла, какой-то объединяющей, роднящей нас всех правды, чем в иных значительных сюжетах.
В таких случаях происходит открытие и познание жизни, ее дальних углов, ее безымянной глубины. Нет, обыкновенность не предстанет необыкновенной, чуда не будет. Какие чудеса, когда все так просто: четыре молодых водолаза откомандированы на маленький деревообделочный заводик доставать со дна озера топляк, расчищать фарватер для подгонки плотов. Заводик делает приклады для автоматов и винтовок, ему нужен лес. А работают на заводике одни женщины, и приезд четырех молодцов — большое событие в поселке. Разумеется, разгораются чувства, и легкие и серьезные, но они — лишь часть той действительной жизни, которую потрясенно открывает для себя юный водолаз Вася Чариков. Вместе со всеми он испытает тяжесть и счастье работы до изнеможения, его коснется первая любовь; наконец, вдали от войны он поймет, что она такое для солдатских домов, для этих вот матерей, жен и детей. Он увидит воочию, что бывает с человеком, когда он каменеет с горя. Он услышит, как старая Назариха, потерявшая шестерых сыновей, разговаривает с ними вечерами, как с живыми. Он станет свидетелем детского праздника — награждения юных рабочих завода стушенным молоком, каждому «за доблестный гвардейский труд» — по банке… Он запомнит, как один из доблестных работников — маленький мальчишка заснет, не дождавшись конца торжественной процедуры…
Вот когда Вася Чариков навсегда «почувствовал огромность страданий всего народа. Война, которая до этого являлась ему в образе подвигов, орденов и славы, вдруг открылась ему новой и страшной стороной. Он впервые видел женщину, получившую похоронку. Он знал, слышал, читал о них, но вот так, воочию, увидел впервые, и это ударило его в самое сердце».
Он навсегда запомнил минуты растерянности, когда «совершенно не знал, как помочь тете Нюре, и Митьке, и всем женщинам. Теснило грудь, и больно было дышать от жалости к этим еще недавно чужим, а теперь родным и близким людям. Он хватал открытым ртом морозный воздух и не замечал его стылости».
Анатолий Соболев надеется, что и мы запомним эту боль, эту растерянность. Растерянность перед безмерностью горя. Запомним, чтобы знать более точную меру тому, с чем встречаемся в жизни, то есть народную меру.
О писателе мы, наверное, справедливо судим не только по его мастерству, но и по тому, что он знает и помнит и о чем считает важным сказать другим — тысячам и тысячам читателей.
В «Прологе после боя» Анатолий Соболев, в сущности, самому себе дал клятву. Ему представилось, как «из пороховой гари» войны идут и идут солдаты, «так и не снявшие разбитых кирзовых сапог с натруженных ног». Они приходят, «курят махорочные цигарки, перематывают сопревшие портянки и смотрят на меня мудро, как люди, познавшие на земле все, даже смерть». И, кажется, они молчаливо спрашивают: «Смогу ли я рассказать о них правду, одну только правду и ничего, кроме правды. Не собьюсь ли я на ложный пафос, на ненужную романтику; не забуду ли, что, кроме побед, были и тяжелые поражения; не стану ли наводить глянец, прихорашивать их и тем самым вынимать из них суть, лишать живой жизни…»
Когда думаешь, что вопросы именно таковы, и помнишь о них, и сам их себе напоминаешь, то вольно или невольно собираешься ответить на них достойно. Это и есть клятва, или просто честное обещание, и читатель о нем не забудет, читатель всякое лыко поставит в строку.
И тут уж нужно соответствовать — во всю силу отпущенного таланта, во всю силу памяти, совести и ответственности.
Повестям Анатолия Соболева в искреннем и сильном желании соответствовать не откажешь. В них действительно есть нарастающий порыв к правде и есть прощание с романтикой, когда она не поэзия, а глянцевая патетика. В них есть и еще одно дорогое качество, без которого никакое «соответствие» недостижимо, — любовь к тем солдатам и вообще к людям, прошедшим со страной ее нелегкий, мужественный путь. А когда и самом деле любят, то и гордятся, и берегут, и жалеют, и защищают…
Дорога, избранная Анатолием Соболевым, надежна, но она на то и дорога, чтобы идти по ней дальше и дальше, все последовательнее и последовательнее, твердо помня о своем обещании: «Только правду…»