Фаина БААЗОВА


ДЕЛО РОКОТОВА


Летом 1960 года ко мне пришел мой старый знакомый, Яша Паписмедов, и попросил, чтобы я стала его адвокатом в случае, если его привлекут к уголовной ответственности.

Разумеется, тогда ни он, ни я не могли представить себе характер и масштабы дела, в котором он в будущем окажется обвиняемым, а я его защитником.

В этот период, период "гуманизации" советского правосу­дия, "громкие" дела на практике уже не встречались. Сенса­ционные политические процессы уже давно отгремели. У нас в Тбилиси последним из этой категории дел был процесс по­собников Лаврентия Берии — бывших работников МГБ Гру­зии — министра Рапава, его заместителей — Рухадзе, Хазане и других — обвинителем на этот раз выступал сам Генераль­ный Прокурор Союза ССР Руденко.

Яша Паписмедов вряд ли мог оказаться причастным к сколь-нибудь громкому делу.

Я знала его очень давно, много лет. Он работал в одной из организаций "Центросоюза", где пользовался доверием и уважением среди всех сотрудников. Человек тихий, глубоко верующий, как и подавляющее большинство грузинских евреев, он много жертвовал на нужды синагоги, постоянно по­могал своим многочисленным родственникам. Он часто при­ходил ко мне как к своему "фамильному адвокату".

Незадолго до этого я закончила дело его брата, обвиняв­шегося в совершении сложного запутанного преступления.

Теперь он пришел по вопросу, который касался уже лич­но его. Он рассказал мне по секрету, что вызван в Прокура­туру Союза в качестве свидетеля по делу его близких знакомых Нади Эдлис и Яна Рокотова.

Вот уже много месяцев как они арестованы в Москве в связи с валютными операциями. Яша сообщил так же, что Надя Эдлис очень часто гостила у них дома в Тбилиси. При этом бывало, что она привозила с собой для продажи царские монеты.

Казалось, он был убежден, что ни Надя Эдлис, ни ее муж, абхазец Сергей Попов, никогда не оговорят его, и все-таки в глубине души допускал, что из свидетеля он может превра­титься в обвиняемого, оттого и решил заранее подумать о своей защите.

С профессиональной точки зрения дела о валютных опера­циях не представляли никакого интереса. Они всегда были небольшими и несложными. До принятия в 1959 году нового уголовного законодательства СССР валютные дела формаль­но регулировались статьей 27 "Положения о государственных преступлениях" от 1927 года, предусматривающей до трех лет лишения свободы. На практике такие дела в суды попа­дали очень редко. Обычно они разрешались в административ­ном порядке.

Правда, по новому уголовному законодательству наказа­ние за валютные нарушения было значительно усилено. Те­перь виновного можно осудить на срок до восьми лет.

Однако, летом 1960 года, когда я впервые услышала о де­ле Рокотова, еще слишком велико было влияние хрущевской оттепели. Повсюду говорили о преодолении культа личности и его последствий. В широких кругах юристов открыто обви­няли А. Вышинского, игравшего при Сталине роль "теоре­тической дубинки" и санкционировавшего в качестве Гене­рального Прокурора нарушения законов и акты произвола.

Теперь снова и снова провозглашаются принципы "незыб­лемости" закона и справедливости; упраздняются органы, ранее действующие за закрытыми дверьми и наделенные правом внесудебной расправы; реабилитируют репрессирован­ных при Сталине; снижается максимальный срок лишения свободы с двадцати пяти лет до пятнадцати, расширяются права защиты и т.д.

В этой ситуации ни я, ни родственники Паписмедова не ощутили особой тревоги от того, что его предчувствия сбы­лись и что Яша и вызванный в прокуратуру его младший брат Шалва превратились из свидетелей в обвиняемых.


...Шли месяцы. Неоднократно ездившие в Москву наводить справки в КГБ жены братьев Паписмедовых возвраща­лись с одним и тем же неизменным ответом: "следствие продолжается". Пока однажды, в феврале 1961 года, после очередной такой поездки, жена Яши вернулась необычайно встревоженная. В Приемной МГБ ей официально сообщили, что ее мужу предъявлено обвинение, грозящее лишением свободы сроком до пятнадцати лет.

Казалось, меня, адвоката, хорошо знающего гримасы советского правосудия, трудно было чем-то удивить. Тем не менее, сообщение жены моего подзащитного вызвало у меня глубокое недоумение. Ведь принятый всего год назад уголов­ный закон о валютных нарушениях предусматривал макси­мальный срок до восьми лет. Абсолютно исключалось обви­нение Яши Паписмедова в каком-либо другом преступлении. Нельзя было допустить, что его жена, человек, в общем, до­вольно толковый и, уж бесспорно, способный в точности пе­редать ответ следователя, что-то напутала. Так что, сколько я ни ломала голову, откуда взялись эти пятнадцать лет, по­нять не могла.

А еще через месяц, в апреле, мое недоумение уже перерос­ло в тревогу, когда я, опять же через родственников моего подзащитного, получила от московских адвокатов подтвер­ждение, что действительно Яше Паписмедову (как и дру­гим девяти подсудимым) грозит пятнадцать лет заключения с конфискацией имущества. Будучи занятой в большом процессе в Тбилиси, сама я выехать в Москву для участия в предварительном следствии не могла. Но, помимо воли, нача­ла ощущать, что в этом деле происходит что-то необычное. Но что именно, отгадать было невозможно, сидя в Тбилиси.

Между тем, дело Паписмедова и других назначается к слу­шанию в Московском городском суде на 27 мая. И 11 мая, за­кончив, наконец, процесс в Тбилиси, я, вместе с отчаявшейся уже женой моего подзащитного, вылетаю в Москву.

Когда мы приземлились во Внуково, не было еще девяти утра. Я позвонила на работу моему брату Мееру и, сообщив о своем приезде, тотчас же, не теряя времени, поехала прямо на Большую Каланчевку в Московский городской суд.

В канцелярии старший секретарь, прочитав в моем ордере фамилию Паписмедов, как-то смешался и, будто извиняясь, сказал, что дела у него нет и вообще все материалы для озна­комления можно получить только с разрешения председателя Мосгорсуда Громова, который и будет председательствовать на этом процессе.

И это тоже выглядело странно, так как обычные дела всегда находятся в канцелярии, и ими распоряжается старший секретарь суда.

Через несколько минут я уже была в кабинете Громова и предъявила ему свой ордер на защиту.

От меня не ускользнуло, как изменилось его бесстрастное, сухое лицо. Выступившие на нем красные пятна выдавали внутреннюю озабоченность, но, овладев собой, он вежливо произнес:

— Очень сожалею. Но вас побеспокоили напрасно. Папис­медов уже выбрал себе адвоката, который почти две недели знакомится с делом, отстранить его у нас нет оснований.

Только позже я поняла, что тут же высказанный мной, причем очень решительно, протест Громову о нарушении конституционного права подсудимого на защиту, можно было объяснить абсолютным незнанием подоплеки дела. А может быть, у меня, как и у многих в те дни, под влиянием оттепели образовался какой-то запас бесстрашия.

Громов, так или иначе, был смущен. Формально ему нечего было возразить мне. В то же время я почувствовала, что и вопрос о моем допуске к делу не в его компетенции.

В конце концов, он просит меня прийти через три часа. За это время, по его словам, он выяснит "мнение подсудимого" о возможности замены защиты.

Но я уже начинаю понимать, что вопрос о моем участии в деле будет решать отнюдь не Яша Паписмедов — кто-кто, а он первый, узнав о моем приезде, будет решительно возражать против навязанной ему следствием защиты. Так же, как я уже понимаю, что в суде по этому делу хозяином будет не суд, и Громову необходимо согласовать там, где следует, мое участие в процессе.

В те три часа, которые я отсутствую, обо мне запрашива­ют Грузинский КГБ. Впрочем, знаю, что в Грузии, после пол­ной реабилитации членов нашей семьи — отца и трех братьев,— во всех официальных инстанциях ко мне относятся с горя­чим, хотя и запоздалым участием. Поэтому там вряд ли отве­тят "нет". Да и здесь, в Москве, вряд ли пойдут на открытое нарушение права подсудимого на защиту, о котором сейчас так много говорят.

Поэтому я не удивилась, когда спустя три часа Громов, уже вне всякой связи с нашим утренним разговором, протя­нул мне отпечатанное и оформленное разрешение на свидание с Паписмедовым:

— Сегодня повидаетесь с заключенным, — все так же сухо сказал он, — а завтра с утра прошу приступить к ознакомле­нию с материалами дела.

Взяв разрешение, я направилась к выходу, и тут Громов неожиданно спросил меня:

— Да, кстати, где вы остановились?

Я ответила, что у меня здесь брат и пока я остановилась у него. Но вообще собираюсь устраиваться в гостинице.

— Это будет удобнее. Оставьте ваш паспорт. Постараемся забронировать вам место в гостинице на все время процес­са.

Я снова в недоумении. Судьи никогда не проявляли осо­бой заботы по отношению к нам, адвокатам. Тем более такой заботы не приходилось ждать от этого, без единой кро­винки в лице, чем-то напоминающего мумию Громова.

И все же тогда я еще находилась в блаженном неведении относительно истинного характера дела, в котором мне при­шлось принять участие.

Как только у входа в здание КГБ на Лубянке я сдаю по­лученный в приемной пропуск и в сопровождении офицера начинаю подниматься по лестнице, я вдруг чувствую стран­ное раздвоение. Словно некто другой выключает во мне ад­воката, идущего на свидание к своему подзащитному и мыс­ленно целиком занятого его делом. И этот другой с необы­чайной остротой чувствует шаги моего старшего брата Герцеля, которого в ту далекую ночь с 25 на 26 апреля 1938 года привезли сюда из гостиницы "Москва" и водили по этим ле­стницам и коридорам. С трепетом пытаюсь я, или мой двой­ник, отгадать, что переживал Герцель. Чувствовал ли он тогда, проходя по этим лестницам, что идет навстречу смерти и что он уже начал отшагивать последние шаги своей недолгой жизни.

Вежливое приветствие вышедшего навстречу мне ответ­ственного чина возвращает к реальности. И я предъявляю ор­дер на защиту.

В большом пустом кабинете ждать приходится недолго. Примерно минут через двадцать дверь бесшумно открывает­ся, и как "свободный" человек, без охраны, в комнату вхо­дит Яша Паписмедов.

Увидев меня, он начал безудержно рыдать. Я не стала его останавливать. Кто знает, что пришлось ему пережить в этом гигантском каземате в течение целого года. И, может быть, прорвавшийся поток слез при первой встрече с человеком, пришедшим из знакомого и близкого ему мира, принесет ему какое-то облегчение.

Немного успокоившись, он начал глазами и руками пока­зывать на телефоны вокруг, давая понять, что разговаривать опасно. Он был до такой степени напуган, что вести с ним бе­седу по делу было невозможно, тем более в условиях, когда я была совершенно не знакома с материалами. Я ему сказала, что пришла сегодня лишь затем, чтобы уточнить копию обви­нительного заключения и сообщить, что дома все в порядке. Он на миг успокоился и зарыдал снова.

Его предупредили, что он идет на свидание с адвокатом и может взять с собой обвинительное заключение. Это был большой толстый том. Как мы обычно и поступаем в уго­ловных делах, я взяла у него обвинительное заключение. Будучи под рукой, оно всегда облегчает изучение материалов и дает возможность экономить время.

Окончив разговор с Паписмедовым, я по телефону сообщи­ла дежурному, что заключенный "свободен".

Почти у самого выхода из здания я остановилась и заявила сопровождающему меня офицеру:

— Ставлю вас в известность, что я взяла копию обвинитель­ного заключения у своего подзащитного.

Многолетний профессиональный опыт (или какое-то ост­рое чутье) подсказали, что заявить об этом надо, хотя по за­кону я имела полное право взять у подзащитного обвинитель­ное заключение, не уведомляя об этом ни следствие, ни суд.

— Да, конечно. Это ваше право, — ответил офицер очень любезно и быстро добавил, — но все же скажем об этом ге­нералу.

Он быстро снимает трубку и кому-то докладывает, что адвокат намерен взять с собой обвинительное заключение. И, обращаясь ко мне со словами: "Генерал желает говорить с вами", — передает мне трубку.

На другом конце провода генерал, которого я никогда не видела и фамилию которого не знала, приятным басом го­ворит:

— Приветствую вас, Фаина Давидовна! Как долетели? Как самочувствие? Взяли обвинительное заключение? Ну, конечно, это ваше право. Но, знаете, мы решили не выносить его пока отсюда. Получите его в суде, хорошо? Договори­лись?

Когда на второй день, рано утром, я пришла в Мосгорсуд, почти все участвовавшие в деле адвокаты были в сборе. Многие из них знакомились с делом еще на стадии предва­рительного следствия. Но, узнав о моем приезде, пришли повидаться со мной, заодно и помочь мне освоить огром­ное количество материалов. Времени до начала суда у меня оставалось очень мало.

Собравшиеся в специально отведенной комнате адвока­ты были очень разные люди: пожилой Городецкий, защи­щавший мужа Нади Эдлис, абхазца Сергея Попова, был "молодым" адвокатом. Уже в чине полковника, в период "дела врачей", его освободили из органов КГБ как еврея, и он был вынужден поступить в адвокатуру. Замечатель­ный юрист и обаятельный человек Владимир Шафир, защи­щавший свою близкую знакомую Надю Эдлис, в адвокатуру пришел тоже после того, как его в начале пятидесятых го­дов уволили из Прокуратуры Ленинградского военного округа. Не смог удержаться на прокурорском месте в од­ном из районов Москвы и безрукий Саша Клибанер. Руку он потерял во время войны в битве за Москву, однако в разгар кампании против "космополитов" был уволен.

Адвокатами "чистой крови", как называли у нас адво­катов, никогда не работавших в судебно-следственных ор­ганах, кроме меня, был спокойный и умный В. Хейфец; способный, блестящий, но не в меру самоуверенный Влади­мир Швейский, а так же защитник брата моего подзащитно­го и самый молодой из нас — Дмитрий Левинсон. Все они бы­ли озабочены и растеряны.

С первой же минуты настоятельно советуют мне "быть осторожней". Я по-прежнему еще не знаю особенности это­го дела, как и не знаю обстановки, царящей здесь, в Моск­ве, я всех их называю малодушными, на что Саша Клибанер, ехидно улыбаясь, говорит:

— Возьми шестой том, раскрой лист дела такой-то и тог­да поймешь, что происходит.

Я подошла к разложенным на столе толстым томам и в самом первом из них, на первой странице, прочла: "секретно".

В шестом томе, на указанном листе, на государственной гербовой бумаге красовался подлинник Указа Президиума

Верховного Совета СССР за подписью Леонида Брежнева (тогдашнего председателя Президиума Верховного Совета СССР). Этим актом судебно-следственным органам было разрешено, в виде исключения, применить в отношении об­виняемых Рокотова, Файбишенко, Эдлис и других принятый в марте 1961 года Указ, по которому наказание за нарушение правил о валютных операциях повышалось до пятнадцати лет лишения свободы.

Этот закон был издан всего полтора месяца назад, то есть спустя почти полтора года после ареста Рокотова и других. Он грозил им значительно более суровым наказанием, чем тот, что действовал в момент совершения ими преступления.

А ведь всего два года назад с исключительной торжествен­ностью было принято Уголовное законодательство СССР: статья 6 в нем черным по белому устанавливала, что "преступность и наказуемость деяния определяются законом, дей­ствовавшим во время совершения этого деяния. Закон, устанавливающий наказуемость деяния, или усиливающий наказание, обратной силы не имеет".

Почти в самый разгар грандиозной кампании по "укреп­лению советской законности" произошло это открытое и без­застенчивое поругание человеческого права, которое с древних времен у всех народов носило такой естественный и незыблемый характер, — права человека знать, что угро­жает ему за совершение того или иного преступного деяния.

Теперь уже мне была понятна атмосфера, царящая вокруг этого дела. Ведь для проведения такого необычайного спек­такля, каким было (впервые в истории советского права) придание закону обратной силы, требовался соответствующий сценарий, режиссура, исполнители и... специальный зритель...

Когда я спросила у своих товарищей, какую позицию во время защиты они намерены занять, единственный, кто отве­тил, был Саша Клибанер.

— О какой позиции можно говорить? В этом тридцатитом­ном деле никто, кроме Файбишенко, ничего не оспаривает. Но Файбишенко отказался от защиты, и в деле не будет его адво­ката. Остальные не только полностью признают себя виновны­ми, но еще и упорно стремятся к саморазоблачению и ого­вору друг друга, просто с каким-то рвением благодарят сле­дователей КГБ за "спасение" и своевременное пресечение их преступной деятельности.

Они все сходятся на том, что невозможно оспаривать ква­лификацию деяния. В таком случае защите придется доказы­вать противозаконность применения к подсудимым закона об обратной силе, то есть вступить в открытую борьбу с Указом Президиума Верховного Совета СССР. А кто решится на это безумие? Если и найдется такой трагикомичный Дон Кихот, то все равно из этого ничего не выйдет. Он просто тихо исчез­нет, а "дело пойдет делом", и "суд — по форме".

И не только от самого дела оставалось тягостное впечат­ление, но и от того, как часто мы ничего не знаем о тех собы­тиях в нашей жизни, которые совершаются вокруг нас и почти на наших глазах. И действительно, мало кто знал прав­ду о том, что происходило в Москве в 1957 году на Всемир­ном фестивале молодежи и студентов и к каким послед­ствиям он привел, когда впервые так широко открылись двери Советского Союза и впервые так близко встретились советская и западная молодежь. Именно на этом фестивале многие из тех, кого называли советской молодежью, не толь­ко делились здесь своими идеями с западными гостями, но и получили возможность без привычного страха покупать и обменивать в прошлом недоступные для них заграничные вещи. Это была какая-то жажда, какая-то охватившая мно­гих страсть ко всему заграничному. (Разумеется, ни на след­ствии, ни на суде никого не интересовали социальные корни происшедшего).

Для приобретения заграничных вещей нужно было иметь иностранную валюту. Так появились в Москве "фарцовщи­ки", которые сотнями и тысячами рыскали на улице Горько­го, возле ГУМа, в ресторанах, кафе, везде, где можно было встретить иностранцев и приобрести у них валюту и загранич­ные вещи.

Из материалов дела узнаем и то, что в этот же период наши "друзья", арабские офицеры, учившиеся в высших военных школах в Москве, контрабандой привозили и наводняли

Москву изготовленными в Цюрихе золотыми монетами "царской чеканки". Монеты они провозили в широких воен­ных поясах. В деле было много фотографий арабских офице­ров, снабжавших московских "фарцовщиков" золотыми мо­нетами. На фотографиях были отчетливо видны эти широ­кие пояса, надетые поверх военной формы.

И ни один из этих сотен арабских офицеров, совершивших, может быть, тысячи валютных сделок в Москве, не только не привлекался к уголовной ответственности, но и не проходил свидетелем по делу.

Даже поверхностная оценка следственных материалов не могла избавить от впечатления, что авторы этого дела при оценке одних и тех же деяний пользовались двумя различны­ми мерками. И, в зависимости от национального происхожде­ния совершившего преступление, применяли то одну, то дру­гую мерку.

Такой вывод напрашивался потому, что из девяти под­судимых, проходивших по этому главному делу — семь были евреи, а в дочерних делах, возбужденных в Тбилиси, Баку, Ташкенте, Риге, Вильнюсе, Киеве, евреи составляли 90 процентов. Из тех же материалов было видно, что следст­вие, из гуманных соображений закрыло дело в отношении большого количества русских молодых парней, которые много лет занимались скупкой и перепродажей иностранной валюты в масштабах ничуть не меньших, чем это делал Фай­бишенко.

Следствие решило так же не возбуждать дела в отношении десятков лиц, уличенных в совершении крупных валютных сделок. Все они отделались "искренним" признанием и "глубоким раскаянием". Среди фамилий этой категории еврей­ские почти не встречаются.

Решение о применении в этом деле обратной силы закона нигде не было обнародовано, и в само "дело" оно было под­ложено тайком, как бомба замедленного действия. И в пред­видении взрывной волны от действия этой бомбы (в особен­ности за пределами Союза) вокруг обвиняемых создавалась зловещая атмосфера.

За несколько дней до начала процесса, одновременно во всех центральных и республиканских газетах, появились оди­наковые по тону и характеру статьи. Видные журналисты и писатели в этих статьях изображали подсудимых как "вра­гов народа", как "хищников", как "рабов желтого дьявола", которые нанесли большой вред экономической мощи Совет­ского Союза и толкнули молодежь на путь преступления. Статьи эти явно были нацелены на то, чтобы вызывать у "про­стых советских людей" омерзение и гнев против подсуди­мых.

И действительно, под влиянием сокрушительного шквала огня, направленного газетами против обвиняемых, "простой советский гражданин" пришел в суд, преисполненный гнева и возмущения, пришел полный решимости тут же, без вся­кого суда, публично линчевать подсудимых.

Да и всем нам в день начала процесса, когда рано утром мы пришли в Мосгорсуд, стало ясно, что командовать па­радом здесь будет отнюдь не председатель суда и офици­ально председательствующий на процессе Громов. Он сидел у себя в кабинете и ни во что не вмешивался. Почти откры­то этим делом занимались или, вернее, хозяйничали, как у себя дома, переодетые в штатское работники КГБ. Они за­нимались не только техническим оснащением процесса, но и зачастую решали вопросы, отнесенные исключитель­но к прерогативе суда. Именно они заставили Громова пойти на грубейшее процессуальное нарушение и отказать адвокатам в выдаче копии обвинительного заключения. Не кто иной, как сотрудники КГБ, организовали посещение судебных заседаний представителями московских предприя­тий и учреждений по специальным пропускам. Они же обес­печили и нужных обвинению свидетелей. Впрочем, это ни­чуть не мешало позаботиться об удобствах адвокатов и от­носиться к нам очень корректно.

Кроме микрофонов и установок для телевидения, в зале судебного заседания появляются толстые электропровода, назначение которых нам совершенно не известно. Но ясно, что они будут создавать нам много неудобств.

За исключением защитника Рокотова, адвоката Ивана Рогова, который назначен следствием в казенном поряд­ке и старается держаться подальше, всех нас очень волну­ет судьба Файбишенко. Он единственный из обвиняемых, который, по существу, не дал никакого показания на след­ствии. Его отец пригласил для защиты сына близкую к их семье адвоката Марию Сергеевну Благоволину. Она член Президиума Московской Коллегии защитников. Опытный адвокат. Добрый и сердечный человек. Но на свидании с ней, еще во время предварительного следствия, Файбишенко ка­тегорически отказался от защиты. По нашей настоятельной просьбе, Благоволина перед началом процесса посетила Фай­бишенко и пыталась уговорить его согласиться на защиту. Со свидания она вернулась взволнованная и расстроенная. Ей так и не удалось уговорить Файбишенко изменить реше­ние.

— Дорогая Мария Сергеевна, — сказал он ей, — вы все равно не сможете защитить меня, а себя поставите в очень трудное положение.

По-видимому, Файбишенко понимал, что защита была дей­ствительно в трудном положении. Имея в руках юридические аргументы против примененной следствием квалификации, защита была вынуждена безмолвно обойти этот кардиналь­ный в деле вопрос.

Естественно, внешне все мы старались выглядеть беззабот­ными, но каждый из нас внутренне был предельно напряжен. Мы великолепно понимали, что в этом спектакле, где каждый шаг участников процесса заранее спланирован составителями сценария, адвокатуре не будет дозволено внести диссонанс самостоятельными, не созвучными общей оркестровке, дей­ствиями.

Лучше всех это настроение, пожалуй, выразил заведующий Московской Городской Коллегией защитников адвокат Сам­сонов, который перед началом процесса "подбодрил" нас:

— Дети мои! В этом деле вы никого не сможете защитить. Так что защищайте лучше сами себя.

Вот в этой обстановке мы и старались делать "веселую мину", когда звонок оповестил о выходе суда и нас пригла­сили войти в зал судебного заседания.

В зал вводят подсудимых. Поражает враждебность, с какой их встречает приглашенная сюда и специально подобранная публика. За многие годы моей адвокатской деятельности в Грузии (да и в Ленинграде) мне ни разу не приходилось ви­деть такую ненависть к подсудимым со стороны людей, лич­но не заинтересованных в исходе дела. Будто и в самом деле перед ними появились не обыкновенные, такие же, как они, люди, а какие-то опасные хищники, которых сле­довало уничтожить без суда и следствия. Но еще больше, чем реакция зала, меня поразило поведение председатель­ствующего Громова и прокурора Г. Терехова. Они спокой­но дали разбушевавшемуся залу излить свой гнев, без вся­кой попытки прекратить эту истерию. Я поняла, что публика в нашем деле, словно хор в древнегреческой драме, будет сопровождать весь этот спектакль процесса в роли "вырази­теля всенародного гнева".

Между тем, в зал ввели и посадили за барьер на скамью подсудимых совершенно обыкновенных людей: Рокотов, как и остальные, чисто выбрит, в сером костюме. Он не­большого роста, с маленькими серыми глазами и острым носом. Он сидит спокойно, как отрешенный, ни на кого не смотрит, никого в зале не ищет. Да и нет у него тут близких. Рядом сажают Надю Эдлис. Красивая молодая брюнетка, элегантно одетая, с высокой, красиво уложенной, прической роскошных черных волос. За ней входит молодой, голубо­глазый Файбишенко. Он оглядывает зал с большим любо­пытством.

Во втором ряду барьера сажают остальных. Это — грузин­ские евреи братья Паписмедовы, которые, заметив среди при­сутствующих в зале своих жен, начинают тихо плакать. Лагун, кандидат технических наук, обыкновенный советский интел­лигент. Бедная Ризванова — простая, серая женщина, очень далекая от того страшного облика, в каком ее представля­ют газеты.

Кто-то вдруг очень "по-домашнему" приветствует меня на чистом грузинском языке. Это Сергей Попов, муж Нади Эдлис. Предки его приехали из России и поселились в Абха­зии; сам Сергей родился и жил в Сухуми, его трудно отли­чить от грузина-абхазца. Попов — музыкант и в Сухуми счи­тался популярным эстрадным актером. Его сажают отдельно, вдали от подсудимых, даже от жены — Нади Эдлис. В отличие от остальных обвиняемых, настроение у него бодрое.

Нам уже известно, что Попов помог следствию и тем заслужил к себе особое отношение. Для облегчения собствен­ной участи он оговорил даже собственную жену. На процессе, вероятно, для него создадут особый статус. Хотя по сте­пени тяжести обвинения он должен идти вторым после Ро­котова, но все мы уверены, что к нему будет применена другая мерка.

Уже с первой минуты после открытия заседания не пере­стают щелкать кинокамеры. Ходят слухи, что будет снят весь процесс, а по окончании дела фильм покажут по московско­му телевидению, и одновременно он будет демонстрировать­ся в ряде московских кинотеатров.

Наконец, председательствующий начинает читать обвини­тельное заключение. В это время стороны не вправе покинуть зал, и мы обязаны сидеть в течение многих часов и еще раз слушать то, что знакомо нам в мельчайших подробностях. Если возникают вопросы, объясняемся между собой шепо­том подзвуки кинокамер.

Но вскоре понимаем, насколько это неосмотрительно — перешептываться в переплетенном проволоками зале. На второй день, во время перерыва, к нам подошел прокурор Терехов. С большинством участвующих в деле адвокатов он хорошо знаком. Я же встретилась с ним впервые.

— Приветствую представительницу солнечной Грузии.

Он берет меня под руку и всех нас приглашает в буфет.

Приземистый и широкоплечий, Терехов немного грузен. Он хорошо воспитан, исключительно вежлив, с приятными манерами.

По дороге мы разговаривали на посторонние темы. Вдруг он остановился и говорит мне:

— Вы представляете! Вчера Шелепин упрекнул меня, что мои ребята очень шумят, переговариваются между собой и мешают ему смотреть и слушать процесс.

Что это? Почему он вдруг дает понять нам, что Шелепин — председатель КГБ, сидит у себя в кабинете и с помощью особого телевизионного экрана видит наш процесс и слышит каждый наш вздох? Если Шелепин слушает, как перешептыва­ются "его ребята" — группа прокуроров, которые сидят поза­ди Терехова и помогают ему, так, вероятно, слушает и нас. Сомнения не было. Терехов просто предупредил нас. После этого в течение всего длительного процесса мы разговари­вали между собой записками, которые тут же рвали и клоч­ки бросали в портфели.

Допрос главного обвиняемого — Яна Рокотова — продол­жался два дня.

Удивительным и совершенно непонятным было отсутствие в его показаниях какой-либо заинтересованности. Обычно, даже полностью "раскаявшийся" и "чистосердечно признаю­щийся" обвиняемый, давая показания, подсознательно, поми­мо своей воли, старается где-то что-то скрыть, где-то что-то смягчить. Рокотов рассказывает о своей "деятельности" так, что, кажется, он бесстрастно читает написанную кем-то чужую биографию.

Опустив руки по швам, он говорит в микрофон, ни на кого не глядя.

Он не спорит с обвинением ни в целом, ни по отдельным эпизодам. Он не защищается и ничего не опровергает. Он рас­сказывает или отвечает на вопросы без малейшего желания выгородить себя. И если он иногда относительно каких-то эпизодов говорит, что не помнит времени, места или коли­чества совершенных сделок, то с ним никто не спорит. Всем ясно, что он говорит правду. Он не щадит себя, не щадит со­участников своих деяний, хотя нет и тени злобы или какого-либо расчета по отношению к кому бы то ни было из них.

Для всех очевидно, что Рокотов — человек исключительно больших способностей и большого ума, человек, который смог создать в самом центре Москвы — цитадели советского режима — "мозговой центр", откуда по всем республикам разветвлялась хорошо налаженная сложная система купли-продажи иностранной валюты и золотых монет. Вряд ли он строил иллюзии относительно того, что будет осужден ни­же чем на максимальный срок, предусмотренный новым законом.


Поэтому невозможно было понять, откуда эта холодная, лишенная всякого волнения или какого-нибудь умысла, готовность отвечать ясно и просто, подробно рассказывать о всех совершенных деяниях.

Лишь один раз, помнится, за все время продолжительного процесса вышел он из этого странно сосредоточенного и без­участного состояния. Когда прокурор Терехов как-то стал не без ехидства расспрашивать, почему он, заработав уже огромное состояние, все еще продолжал совершать незакон­ные сделки. Рокотов сказал:

— Я создал машину, которая стала сама хозяином в стра­не и остановить которую я уже не мог.

Он вдруг повернулся лицом к сидящим в первых рядах работникам ОБХС и, похоже, даже с внутренним волнением бросил им:

— Вы ведь хорошо знали все, чем я занимался в течение трех лет. Почему не пришли мне на помощь вовремя? Поче­му не помогли пресечь то, что я уже не в силах был приостановить?

В эту минуту Рокотов был совершенно неузнаваем. Глаза его отдавали странным блеском. Но сразу же в нем все по­гасло. Он снова стал серым, безучастным ко всему происходящему вокруг, и тихо сел.

На какой-то миг в зале воцарилась глубокая тишина, ког­да, казалось, всеми овладела одна мысль, но высказать кото­рую никто не смел.

И, в самом деле, как могло случиться, что в самом центре Москвы, на улице Горького, в условиях нашего режима, он годами встречался с арабскими офицерами и другими ино­странцами, с которыми систематически совершал валютные сделки? Как мог пройти незамеченным годами такой широ­кий образ жизни Рокотова, когда он, по собственному усмотрению, мог открывать и закрывать известный грузинский ресторан "Арагви" в самом центре Москвы и там, среди пьяного веселья, совершать валютные сделки?

На эти вопросы наложено "табу", и их на процессе обсуж­дать не будут. Ответ на эти вопросы вы могли лишь услышать в кулуарах процесса во время перерыва, где шепотом переда­ются истинные факты, которые, однако, никогда не станут юридическими фактами. Там вы могли услышать, что началь­ник московского ОБХС годами получал от Рокотова 70 тысяч рублей в месяц. Но теперь за действия или бездействия на­чальника ОБХС, "легализовавшего" в свое время правонару­шения Рокотова, отвечать будет только Рокотов.

Там же вы могли услышать и настоящую, в корне отлич­ную от той, что живописали газеты, биографию Яна Рокотова. Настоящая фамилия его вовсе не Рокотов. В 1937 году, когда ему было семь лет, арестовали и расстреляли его родителей, одних из самых первых и страстных революционеров большевиков-евреев. Отец был редактором толстого политичес­кого журнала, органа ВКП(б). Брошенного на произвол судьбы ребенка взяла на воспитание приехавшая с Украины сестра его матери, которая была замужем за неким Рокотовым. Последний усыновил ребенка и дал ему свою фами­лию — Рокотов.

Помня трагедию родителей, Рокотов рос угрюмым и зам­кнутым и явно не хотел замечать окружающей его "счастли­вой жизни".

В 1948 году, по решению Особого Совещания, его, еще школьника, несовершеннолетнего, без всякого дела сослали в лагерь на восемь лет. Там он сошелся с другим подсудимым по данному делу — Лагуном, который, подобно Рокотову, от­нюдь не чувствовал себя 'счастливым' советским граждани­ном.

После смерти Сталина, в период "оттепели", Рокотова освободили. Но жизнь была уже сломлена. Годы учебы он провел в лагере. Одаренный природным умом и способностя­ми, обладающий к тому же неисчерпаемой энергией, он вер­нулся из лагеря к свободной жизни без завершенного образо­вания, без профессии, одинокий, не имеющий никакой твер­дой почвы.

Именно в этот период ему довелось близко увидеть Запад на проходящем в Москве Международном фестивале моло­дежи. Он проникся неудержимым стремлением к свободной жизни и поставил себе целью, как следует заработав, вырвать­ся из Союза.

Он почти достиг своей цели. Он накопил большое состоя­ние в результате валютных сделок с иностранцами и собирал­ся бежать через Крым за границу. Но в последнюю минуту мечты его рухнули. Его арестовали. Потом он узнал, что его подруга, Татьяна Усинова, которая была и соучастницей его правонарушений и пользовалась всеми благами их совмест­ной "деятельности", изменила его маршрут — вместо Запа­да он попал на Лубянку. А теперь он сидел покинутый все­ми, одинокий.

Его настоящее было мрачно. Из прошлого на него смотре­ли тяжелые детские и юношеские годы. Заглядывать в без­надежное будущее было еще страшнее. Он знал, что ему придется отсидеть пятнадцать лет — от звонка до звонка.

...В зале судебного заседания меняются люди. Каждый день со специальными пропусками приходят все новые и новые "представители общественности". Но не меняется на их лицах выражение ненависти к "хищникам и врагам Родины". Под­стрекаемые статьями спецкорреспондентов "Из зала суда", приходят они, чтобы продемонстрировать свой советский патриотизм.

В этом отношении наиболее заманчивой мишенью, в осо­бенности для женского состава зала, была Надя Эдлис. Всё в ней вызывало раздражение у "простых женщин". И изящ­ные, со вкусом пошитые платья, и красивая пышная причес­ка, и вся ее высокая и статная фигура, которая, казалось, упорно не желает согнуться, несмотря на обрушившиеся тя­желые удары. Эдлис стояла перед судом в ожидании сурово­го, неправосудного приговора, — неправосудного потому, что в момент совершения своих правонарушений она не знала о грозящей каре.

И теперь, глядя на нее, поневоле поражаешься, насколько жестоким и безжалостным может быть "горячий советский патриотизм". Ведь Эдлис не представляла собой никакой опасности.

Одинокая, после крушения в личной жизни, стояла она перед враждебными и полными ненависти людьми.

Вглядываясь в зал, она не находит там знакомых. Брат ее погиб на войне. Отец, после ее ареста, умер, разбитый пара­личом. Не смогла прийти в суд и тяжелобольная мать. В двух шагах от нее сидит подсудимый Сергей Попов, с которым она незадолго до ареста связала свою жизнь. Человек, который был правой рукой во всех сложных операциях подсудимо­го Рокотова и который по-хозяйски распоряжался на квар­тире Эдлис, — сюда он приводил арабских офицеров и других иностранцев для совершения валютных сделок, — Попов по­старался выплыть во время следствия на поверхность, утопив при этом Эдлис.

Она великолепно знает, что, хотя формально Попову и предъявлено одинаковое с ней обвинение, для него уже за­готовлен выход, через который он невредимый уйдет из это­го дела. Судя по всему, Попов не последует за ней в закрытую тюрьму, в которой, по всей вероятности, она должна будет отбывать первые годы своего длительного срока.

Несколько платьев — это то, что осталось у нее. На все ее семейное имущество, естественно, наложен арест.

Но вряд ли кто-то может уловить безнадежность в ее не­подвижном сосредоточенном взгляде. Она смотрит в упор в зал, из которого то и дело раздаются выкрики: "Еще суд над ней. И так все ясно: в Москву-реку!"

Временами волну гнева зал обрушивает на нас, адвокатов. Особенно скверно приходится адвокату Шафиру, школьному товарищу и защитнику Эдлис. Ему буквально не дают гово­рить, и часто под несмолкаемый грохот и угрозы он вынуж­ден отставлять микрофон и прерывать следствие. Правда, председательствующий Громов или прокурор Терехов порой призывают публику к порядку. Но не трудно понять, что зал хорошо понимает, как следует вести себя.

На фоне кающихся подсудимых особенно выделяется В. Файбишенко. На предварительном следствии, по сущест­ву, он не дал показаний. И не приходится говорить о каком либо признании с его стороны. Он предан суду на основании оговора сообвиняемых, а также лиц, совместно с ним совер­шавших валютные сделки, но по делу проходящих лишь в качестве свидетелей.

Все его поведение на следствии — это выражение протеста. На всем протяжении длительного расследования дела идет глухой поединок между одиноким, всеми брошенным обви­няемым и всемогущим КГБ. От него добиваются признания в предъявленном обвинении. Он же требует "равенства перед законом", то есть такого же, как к нему, отношения к лицам, виновным в большей степени, чем он, но обласканным, опе­каемым и оставленным следствием на свободе.

Лишенный реальных возможностей отстаивать справед­ливость и свои законные интересы Файбишенко, говорят, прибегал к самым нелепым формам выражения своего про­теста. Так, например, уже порядочно измотанным следовате­лям, которые долго не могли добиться от него ни слова, он вдруг заявил, что решил, "наконец, дать искренние показа­ния".

Казалось достигшие цели, они тут же располагались це­лой группой, чтобы начать допрашивать этого "подонка", который много месяцев портит им кровь. Между тем, приведенный из камеры Файбишенко, выкурив сигарету в общест­ве уже готовых записывать показания следователей, неожи­данно заявляет: "Я передумал. Сегодня у меня нет настроения"...

Отказавшись от адвоката, Файбишенко на суде сам ведет свою защиту. Он знает все детали дела. У него изумительная память; он приводит наизусть, притом совершенно точно, показания свидетелей, содержание документов и других следственных материалов. Он сопоставляет, сравнивает и анализирует противоречивый обвинительный материал. Поле­мизирует с прокурором, с председательствующим. Его репли­ки часто ставят и того и другого в тупик. В такие моменты он поворачивается к нам улыбаясь и ждет от нас одобрения.

Вообще, с самого начала процесса между защитниками и подсудимым Файбишенко установилась невидимая связь. Каждый из нас, кроме Ивана Рогова, косвенно, а часто и прямо защищал не имеющего адвоката Файбишенко.

На суде Файбишенко ведет себя как человек, которому нечего терять. Он великолепно знает, что пощады ему ждать не приходится, и он не старается заслужить милость у суда. Он открыто и безбоязненно срывает маску с "исправивших­ся" свидетелей. Эти свидетели — десятки проходящих на про­цессе молодых людей, которые на протяжении трех лет вместе с ним занимались перепродажей валюты, а сегодня под покровительством КГБ стали "честными гражданами" и "преданными родине патриотами".

Наиболее характерным примером тут является свидетель Дубченко. Он, вместе с Файбишенко встречался с иностран­цами, бывал в Американском посольстве, заключал множество валютных сделок, а сегодня, на суде, обрушивается на него, характеризуя его как "неисправимого подонка", "чуждого советскому строю элемента", и "врага Советской власти".

— Ты лучше расскажи о себе, — бросает ему Файбишенко.

— Ты расскажи, куда ты спрятал все, что накопил за годы своей спекулятивной деятельности. — И Файбишенко расска­зывает правду о его совместной с Сергеем Дубченко "работе". И все явственнее проглядывает применяемая к обвиняе­мым почти незамаскированная двойная мерка.

На помощь публично разоблаченному свидетелю Дубченко спешит публика в зале. Иные буквально захлебываются в своей злобе к Файбишенко:

— К стенке его, к стенке!

А "исправившегося" свидетеля Дубченко награждают ова­циями.

Файбишенко спокойно анализирует показания некоторых своих бывших товарищей и соучастников о его, якобы, анти­советских высказываниях в иностранных посольствах, и ког­да он пытается показать всю их несостоятельность, председа­тельствующий Громов обрывает его на полуслове и говорит:

— Мы судим вас не за политику, а за валюту.

Файбишенко тут же в ответ бросает:

— Я знаю. Судите меня вы за валюту, но осудите за полити­ку. Вернее, за мои национальные настроения. Я не против советской власти. Я только не согласен с ней в национальном вопросе...

Но тут Громов грубо обрывает его и поспешно объявляет перерыв.

На какое-то мгновенье Файбишенко раскрывает кавычки своего обвинения. Он показывает, что содеянное им равно то­му, что сделали другие, а в ряде случаев он даже отстал от своих русских товарищей, которые не преданы суду из "гу­манных соображений".

Не потому ли журналисты наперебой спешат убедить чита­теля, что Файбишенко "пустой, необразованный пижон, кото­рый даже не помнит, когда он прочел последнюю книгу".

Разумеется, слова Файбишенко в протоколе судебного следствия не зафиксированы. Его выступление слышали толь­ко участники процесса, а сам Файбишенко давно уже мертв. И пишу я о нем лишь для того, чтобы лучше восстановить картину судебной расправы над этим еврейским парнем.

В зале присутствовал его отец, перенесший после ареста сына тяжелый инфаркт. Поседевший за эти месяцы, он молча слушает сына, его пагубные публичные признания. Но ни разу не пытается удержать его. Он часто крутится возле нас, смот­рит каждому из нас в глаза в надежде, что, авось, кто-нибудь скажет что-либо утешительное о будущей судьбе сына. Но что мы можем сказать?

Мы не ошиблись в своих предположениях относительно подсудимого Попова. В то утро, когда намечался допрос По­пова, его в числе остальных заключенных в суд не доставили. Открывая заседание, председательствующий Громов сообщил нам, что у Попова ночью случился сильный приступ аппенди­цита и его пришлось срочно уложить в больницу. Он зачитал заключение тюремных врачей о необходимости срочно опери­ровать Попова и добавил, что сейчас, по полученным судом сведениям, он лежит на операционном столе.

Громов попросил стороны высказать мнение о возможно­сти слушания дела в отсутствие подсудимого Попова — одно­го из главных обвиняемых по делу.

Прокурор Терехов высказался за продолжение процесса, дело в отношении Попова он просил выделить в отдельное производство.

Мы великолепно понимали, что "неожиданный" приступ у Попова был заранее запланирован. Возражать было бессмыс­ленно, поэтому защита присоединилась к ходатайству прокурора о продолжении судебного следствия.


Пока шел допрос подсудимых Рокотова, Файбишенко и Эдлис, в зале царила предельно накаленная обстановка. Напря­жены были все — и суд, и публика, и мы, участники процесса. И вдруг... наступила разрядка, начался допрос подсудимого Иустина Лагуна, и судебное заседание потекло спокойно и по-деловому.

Ближайший друг Рокотова и непосредственный участник почти всех инкриминируемых ему действий, кандидат техни­ческих наук Лагун до ареста работал старшим научным сот­рудником в институте Академии строительства и архитекту­ры. Дружба их уходила истоками в лагерь, скреплена была ла­герной жизнью. После освобождения, уже во время Фестиваля, они вместе скупали валюту у иностранцев.

В показаниях Лагуна снова повторяются все эпизоды, свя­занные с куплей и перепродажей валюты, уже детально рас­сказанные Рокотовым и зафиксированные в протоколе судебного следствия. Но реакция зала совсем иная. Никто теперь из публики не кричит и не требует "сбросить его — Лагуна — в Москву-реку" или "поставить к стенке".Прокурор Терехов ведет допрос Лагуна в странно миролю­бивом тоне, без той иронии и того сарказма, какими он со­провождал допрос подсудимых Рокотова, Файбишенко и Эдлис. Председательствующий Громов откинул голову назад и закрыл глаза. Кажется, он уснул под звуки монотонного рассказа раскаявшегося подсудимого.

— Как вы низко пали! — сочувственно говорит ему Тере­хов.

— Да, я низко пал,— соглашается с ним Лагун.

И казалось, в полной тишине зала публика молчаливо вы­ражала свое сочувствие подсудимому Лагуну.

Тем более удивительной казалась та беспощадная ярость, с какой она напала на одного из многочисленных клиентов этого самого Лагуна. Свидетель Михаил Львович Новосимецкий — как выясняется сын синагогального старосты — по мас­штабам этого дела фигура самая мелкая и ничтожная. Он ку­пил у Лагуна всего двадцать монет. Но на процессе вдруг пре­вратился в те "первые руки", в которые, якобы, в конце концов стекалась валюта.

По делу проходили сотни свидетелей, подавляющая часть которых была изобличена не только в скупке, но и в перепро­даже золотых монет в несравненно большем количестве, чем этот злополучный Новосимецкий. Но этот сын синагогального старосты вызвал такую бурю возмущения, какой не вызывал ни один из свидетелей.

А когда в бушующем зале прокурор еще заявил, что след­ствие располагает данными о том, что работающему на лесном складе свидетелю Новосимецкому "один, очень известный и очень уважаемый детский писатель"дал взятку, то зал пришел в такое неистовство, что председательствующему пришлось объявить перерыв.

Сразу же после перерыва государственный обвинитель сде­лал заявление, что Прокуратура Союза ССР возбудила обвине­ние против свидетеля Новосимецкого в получении взятки. Правда, на этот раз ни единым словом не был упомянут "очень известный и очень уважаемый детский писатель", и удовлетворенная публика разразилась громкими аплодисмен­тами, хотя по закону его за дачу взятки также надо было судить. (Мне рассказали, что "очень известный и уважаемый детский писатель" был не кто иной, как Сергей Михалков).

Между обвинением и защитой на этом процессе не было спора ни относительно доказательства совершенных преступ­лений, ни относительно квалификации. Квалификация была предрешена властями и обсуждению вообще не подлежала. Обвинению не за чем и не с кем было "ломать копья", а защи­те оставалось только скрупулезно собирать разбросанные по тридцати томам дела крохи смягчающих обстоятельств и на них строить свои довольно хрупкие позиции, рассчитывая лишь на "милосердный" приговор.

На фоне отсутствия этой элементарной для любого процес­са состязательности излишними и даже удивительными каза­лись приготовления к предстоящим прениям сторон. И когда в конце концов они начались, зал суда скорее походил на мес­то, где происходит съемка кинофильма, чем на судебный про­цесс. Трещали камеры, выступающие в прениях ораторы бы­ли вынуждены напрягать все силы, чтобы преодолеть сквозь мощные микрофоны стоящий в зале шум и гул. Бесконечные вспышки затрудняли пользование записями.


Эта обстановка сама по себе была малоподходящей для судебных прений. Для адвокатов она усугублялась еще и шумными выкриками в адрес подсудимых, которые беспрерывно неслись из зала во время их выступлений. Приглашен­ные по спецпропускам многочисленные представители мос­ковских предприятий заполнили не только зал заседания, они расположились даже в проходах и коридорах судебного зда­ния и молча, затаив дыхание, слушали длинную речь обвини­теля. Рассчитавшись с подсудимыми, он взялся за иностранцев, "которых Москва влечет не своими театрами, музеями и другими объектами русской культуры, а жаждой нажиться на контрабандно ввезенной валюте и стремлением развращать советскую молодежь".

После этого "изящного пассажа" бурные овации сотрясли здание. И совсем по-иному были встречены адвокаты, кото­рым публика устроила настоящую обструкцию. Иногда из зала неслись прямые угрозы. Особенно трудно пришлось защит­нику Нади Эдлис — Шафиру, который вынужден был поки­нуть трибуну, даже не окончив защитительной речи.

Мы великолепно понимали, что приговор давно уже пред­решен наверху и почти безошибочно могли представить его себе. Оттого, наверное, ни у кого из нас не было тех драмати­ческих волнений, которыми обычно охвачен адвокат в ожида­нии приговора.

Впрочем, я и мой подзащитный составляли тут исключение. Яше Паписмедову на этом судебном спектакле трудно было приписать первую роль. По всему было видно, что и авторы обвинительного заключения не думали ставить в один ряд с Рокотовым его — отца большого семейства, человека малооб­разованного и совершенно аполитичного, которого к тому же положительно характеризовали и по месту работы. Но вместе с тем, весьма угрожающе звучала сумма оборотов его сделок, на которую он помог Эдлис реализовать золотые монеты в Тбилиси. Эта цифра — два с половиной миллиона рублей — почти вдвое превышала ту, что инкриминировалась Файбишенко. (Для того чтобы пробудить гнев общественности, все суммы назывались в "старых деньгах", действующих до ре­формы, то есть в десятикратно увеличенном размере).

Яша Паписмедов понимал, что оснований оспаривать обви­нение у него нет и что он непременно будет осужден, потому он и решил на себя взять многие эпизоды обвинения своего брата и таким образом открыть путь к его освобождению.

Явно довольный таким оборотом дела, адвокат В. Швейский щедро "подкидывал" нам сделки своего подзащитного, а мы безоговорочно подбирали их.

К концу судебного следствия оборот сделок Паписмедова разбух до таких размеров, что его судьба уже висела на во­лоске. Шансы получить восемь или пятнадцать лет почти урав­нялись.

Впрочем, эта жертвенность моего подзащитного ни в малей­шей степени не облегчила судьбу его брата, хотя, к счастью, не усугубила и положения его самого. Суд, конечно, признал и записал на его счет все добровольно взятые им эпизоды обви­нения брата, но осудил их одинаково. Так что мы оба — и я и В. Швейский — "получили" по восемь лет.

В день оглашения приговора, 15 июня 1961 года, Москов­ский городской суд чем-то походил на осажденную крепость. Усиленная охрана внутри и снаружи с трудом сдерживала натиск представителей общественности, наконец суд вошел в зал, и воцарилась мертвая тишина.

С величайшим напряжением, стоя, в течение нескольких часов, мы слушаем приговор, который в своей описательной части почти без изменения списан с обвинительного заключе­ния. Суд добавляет лишь резолютивную часть: Ян Рокотов, Виталий Файбишенко и Надя Эдлис осуждаются на пятнадцать лет лишения свободы, с отбытием первых пяти лет в закры­той тюрьме. Остальные получают по восемь лет каждый. У всех полностью конфискуется имущество.

На осужденных распространяется Указ от 5 мая 1961 года, в силу которого к ним не может быть применено условно­досрочное освобождение или смягчение наказания.

На этом фильм был закончен, и кинооператоры прекрати­ли работу.

На какое-то мгновение, после того как замолк голос пред­седательствующего, в зале наступила мертвая тишина. Но вдруг с задних рядов послышался выкрик: "Мало!"... И еще: "Неправильно!"... И вслед за этим зал, будто опомнившись и оправившись от услышанного, взорвался целой бурей негодо­вания и угроз.

Присутствующие в зале возмущались мягкостью пригово­ра. Говорили, говорили, и вот на тебе... Всего лишь на пятнад­цать лет... А сколько шума было, сколько потратили пороху, и ни один не приговорен к смертной казни. Знали "представи­тели общественности", что совсем недавно к десяти-пятнадцати годам приговаривали ни за что! А тут... таких негодяев оставили жить.

На второй день, 16 июня 1961 года, подзаголовком "В Мо­сковском городском суде" в "Правде" было напечатано со­общение ТАСС. В сообщении подробно приводились фами­лии осужденных, состав суда, формула обвинения и при­говор.

В отличие от "представителей трудящихся" совершенно иначе восприняла все это интеллигенция. Не говоря о юрис­тах, которых приговор буквально ошеломил, в глазах людей мыслящих и понимающих суть этого явления он был подобен снаряду убившему только недавно родившуюся надежду на воцарение правосудия и справедливости.

Друзья и знакомые, которые так и не смогли достать про­пусков на процесс, звонят ко мне по вечерам и с опаской спрашивают: "Как это все произошло?" Особенно часто зво­нили мне находившиеся в те дни в Москве грузинские адво­каты и писатели. Как суд решился осудить людей на пят­надцать лет, когда в момент совершения преступления им грозило наказание в три года? — недоумевали они. Были и наивные, которые искренне удивлялись: "А где были вы, ад­вокаты?" Приходилось отвечать тем же: "А где были вы, пи­сатели?" Кстати, некоторые из них присутствовали на суде. В первом ряду я, например, часто видела Виктора Розова.

Между тем, специальный Указ Президиума Верховного Совета СССР, разрешающий следствию и суду применить к Рокотову, Файбишенко и другим обвиняемым по этому делу новый, более суровый закон, так и не был нигде обнародован. Он секретно был вложен в дело и, кроме участников процесса, никому не был известен.

В этих условиях я и мечтать не могла о лучшем приговоре для моего подзащитного. И все же я решила подать кассаци­онную жалобу. Я, конечно, не рассчитывала на какое-то даль­нейшее смягчение приговора. Но поскольку дело направля­лось в кассационную коллегию, в Верховный суд РСФСР по жалобам других осужденных, то и мне следовало застраховать приговор от возможного ухудшения.

Бывая в эти дни в суде, я становилась свидетелем явлений, подобных которым за долгие годы моей адвокатской прак­тики мне еще не приходилось видеть. Уже на второй день по­сле оглашения приговора в Московский городской суд стали поступать резолюции и письма трудящихся, принятые на об­щих собраниях и митингах, проходивших в те дни на многих московских предприятиях. Авторы этих посланий единодуш­но выражали свой гнев и возмущение "мягкосердечностью", которую проявил суд в отношении "отъявленных врагов Ро­дины", они настоятельно требовали "исправить" приговор осужденным путем замены лишения свободы смертной казнью.

Мы проводили целые дни за изучением протоколов — сек­ретари суда при нас вскрывали пакеты с подобными требова­ниями, давали нам знакомиться, а потом подшивали их в специальный том, заведенный для "писем трудящихся".

Тогда мы могли только предаваться грустным размышле­ниям по поводу людской кровожадности. Но мысль о том, что нашим подзащитным может угрожать еще что-то, никому из нас не приходила в голову. Кстати, кровожадности общест­венности, по-видимому, удивлялись даже работники суда, в том числе и сам председательствующий по делу Громов. Не раз мы замечали, как он заглядывал в том "резолюций рабо­чих". Он хмурился, и его замкнутое лицо становилось еще бо­лее непроницаемым.

Между тем, требования общественности о расстреле подсу­димых шли непрерывным потоком в суд. Было невероят­ным, что на этих митингах и собраниях никто и не подумал разъяснить несведующей толпе всю противозаконность ее тре­бований — что-де не существует закона, разрешающего осу­дить на смертную казнь за нарушение правил валютных операций, а есть совсем другой закон, и суд, вынесший приговор, не вправе исправлять его.

Никто толком не знал, что происходит за кулисами про­цесса. Но все причастные к этому делу испытывали какое-то безотчетное волнение. У всех было ощущение, что этот незаконнорожденный приговор знаменует, по существу, рожде­ние новой эры беззакония.

После вынесения приговора осужденных перевели с Лубян­ки в Лефортовскую тюрьму. Теперь общение с нашими под­защитными уже не столь затруднительно, как это было во время предварительного или судебного следствия. Нам вы­дали одно общее разрешение, дающее право ежедневно по­сещать подсудимых в Лефортово для ознакомления их с протоколом судебного следствия и составления кассацион­ных жалоб.

Когда мы в первый раз подъехали к кирпичному зданию Лефортовской тюрьмы, я с трудом сдерживала волнение.

Лефортово — с его мрачными подвалами и лабиринтами и страшными тайнами, о которых его бывшие и случайно уце­левшие узники даже спустя годы не решаются рассказывать близким друзьям, — воскресило во мне со всей остротой одно из самых мрачных событий в жизни нашей семьи. Здесь мой брат Меер провел 1948-1949 годы. Сюда его привезли красивым и полным сил молодым человеком тридцати пяти лет. Отсюда, всего через полтора года, этапом в лагеря отправили его глубоким стариком с совершенно седой головой.

Из четырех "полностью реабилитированных" в нашей семье

— отца и трех братьев — живым остался только Меер. После своего освобождения из спецлагеря в 1955 году он все отпус­ка регулярно проводил у нас в Тбилиси и тем не менее каж­дый мой приезд в Москву и каждую встречу со мной воспри­нимал, как чудо, которому не переставал удивляться. Слов­но и я, и он как бы жили взаймы. И для меня то, что после всего свершившегося Меер остался жив и невредим, тоже бы­ло чудом. Я знала, что в этот день он как обычно после рабо­ты пришел ко мне в гостиницу и дожидается моего прихода. Тем не менее, когда открылись тяжелые ворота Лефортово, я с трудом вошла в тюремный двор.

Но нет, ничего страшного там мы не увидели. Сразу и очень любезно пригласили нас в следственный корпус на первом этаже. Мы вошли в широкий и довольно длинный коридор, устланный мягкими дорожками. По обе стороны в коридор выходили двери кабинетов. Почти везде эти двери были приоткрыты. В кабинетах стояли мягкие кожаные кресла, полы были устланы красивыми коврами. У стен — шкафы со стеклянными дверцами. Поражало огромное количество книг в дорогих переплетах. Можно было подумать, что вы не в тюрьме, а в какой-то библиотеке научно-исследовательского института! Зачем в Лефортово столько редких научных книг?

Когда привели осужденных, среди них не было ни Рокото­ва, ни Файбишенко. Адвокат Рокотова Рогов с самого начала не общался с нами. Поэтому мы не знали, когда и где они с Рокотовым составляют кассационную жалобу, и составляют ли ее вообще. А Файбишенко, отказавшись от адвоката, писал жалобу один в своей камере.

Теперь и осужденные совершенно свободно общаются друг с другом, с защитниками, с работниками тюрьмы, со следова­телями КГБ, которые стараются держаться с ними на дружес­кой ноге. Подсудимые свободно разгуливают по коридору, переходят из одного кабинета в другой. Некоторые не устают благодарить своих следователей! Атмосфера непринужденная, спокойная и деловая. Никто из них не скрывает радости, что следствие и суд уже позади, иные упорно стараются показать, что выходят отсюда очищенными, получившими "путевку в жизнь".

Возвратившись вечером к себе в номер, я рассказываю Мееру об обстановке в Лефортово, о царящей там дружбе между следователями и заключенными. Он смотрит на меня, прищу­рив по обыкновению один глаз, и загадочно улыбается. "Нет, ты была не в Лефортово. Ты была где-то в другом месте. У нас в Лефортово не было книг в красивых обложках, не было ковров и мягких кресел и не было никаких друзей".

Знала ведь я, что для Меера Лефортово было каменной могилой без дневного света, в которой он в одиночку провел почти год, отсюда его два раза в густой ночной тьме увозили под Москву, в поле, для инсценировки расстрела; Лефортово для него — это бесконечные страшные карцеры, куда его по­мещали, по рассказам его сокамерника, известного еврей­ского поэта Матвея Грубияна, только за то, что он, пытаясь выключиться из невыносимой тюремной действительности, стоя в камере перед стеной, как перед воображаемой доской, мысленно выводил математические формулы.

В его Лефортово было запрещено думать. И описанная мной дружба следователей с осужденными ему явно напо­минает дружбу веревки с повешенным.

Мы не могли постичь настроения наших подзащитных. Где крылся источник их убеждения в том, что следователи, как братья, а генералы КГБ, как отцы, спасли их от окончательной гибели, и за эту их удивительную заботу они должны быть всю жизнь признательны им.

В разговорах с нами все осужденные категорически отри­цали применение к ним каких-либо физических мер. По их словам, отношение к ним во время предварительного следствия было исключительно вежливым и заботливым. Кто зна­ет — может быть, это было влияние времени, когда еще зву­чали слова суровых осуждений злодеяний Абакумова и Берии. Газеты в те дни широко пропагандировали отношение братства и любви между следователем и обвиняемым.

Именно в это время наблюдались случаи, когда следова­телю на каком-то этапе расследования удавалось доводить подследственного до такого психического состояния, что по­следний начинал верить, что нет у него на свете более искрен­него друга и благожелателя, чем его следователь. В экстазе чистосердечного раскаяния, под диктовку следователя, он соб­ственноручно писал длинные покаяния и делал в них призна­ния в совершенных и несовершенных преступлениях, убежден­ный, что в этом и есть его единственное спасение. А запозда­лое отрезвление на суде не всегда уже помогало.

Поэтому я вовсе не удивилась, когда после окончания на­шей работы в Лефортово и подписания кассационной жалобы мой подзащитный попросил меня составить ему благодарст­венное письмо на имя руководителя следственной группы, генерала Чистякова. В этом письме Паписмедов благодарил генерала за проявленное им душевное отношение к нему, которое помогло ему "по-настоящему разобраться" в совер­шенном преступлении и дойти до полного раскаяния.

Нам говорили, что в те дни в Лефортово, кроме наших подзащитных, почти не было заключенных. Похоже, что ра­ботникам тюрьмы вообще было скучно. Им очень нравилось, что группа адвокатов каждый день приезжала сюда и вносила оживление в их серую и монотонную жизнь. Они так привык­ли к нам, что, когда в последний день, расставаясь с нашими подзащитными, мы прощались с ними, они с глубоким сожа­лением спрашивали: "Как! Вы больше не приедете к нам?"

...Со дня вынесения приговора прошло уже почти две не­дели, но, несмотря на неоднократные сообщения об этом в газетах, фильм о нашем процессе ни в кино, ни по телевидению не показывали. Пошли разговоры, что Хрущев остался недоволен приговором и поэтому запретил демонстрацию фильма. На фоне окутанного таинственным мраком процес­са даже это обстоятельство тоже начинало приобретать харак­тер угрожающего симптома.

А вскоре мы узнали, что председателя Московского город­ского суда Громова сняли с работы.

Между тем, в суд, когда мы сдавали кассационные жалобы, продолжали поступать, словно направляемые чьей-то неведо­мой рукой, требования о применении к подсудимым смерт­ной казни.

Мои обязанности в суде в первой инстанции были исчер­паны, и я до рассмотрения дела выше могла вернуться обрат­но в Тбилиси. Я взяла билет на самолет на первое июля на последний вечерний рейс.

Рано утром в день отлета мне позвонили адвокаты Шафир и Швейский и сказали, что заедут в гостиницу проводить меня.

Они пришли в три часа дня. По их лицам было видно, как они встревожены и расстроены. И далее они рассказали мне, что сегодня утром им стало достоверно известно, что, когда Генеральный Прокурор Союза Руденко доложил Хрущеву о результатах процесса, тот рассвирепел и отчитал его, как мальчишку, обвинив и его и председательствующего на суде в провале этого дела. Хрущев сказал, что следовало расстре­лять по этому делу по меньшей мере пять человек.

На миг я почувствовала, как у меня сжалось сердце.

Пятым по списку обвинительного заключения и приговора шел мой подзащитный.

Шафир и Швейский рассказали, что, когда Руденко заметил Хрущеву, что суд не мог вынести смертный приговор, так как нет закона, предусматривающего смертную казнь за наруше­ние правил о валютных операциях, Хрущев накричал на него и сказал: "Не было закона? Сказали бы мне. Напишем и будет закон".

Мы чувствовали, что над нашим делом нависают черные тучи, и в ближайшее время, возможно, произойдет нечто еще более неслыханное, чем противозаконный процесс, участни­ками которого нам довелось быть.

В этой угрожающей обстановке оспаривать приговор в отношении моего подзащитного (с его особо крупным разме­ром оборота сделок) казалось явно рискованным. Товарищи решительно уговаривают меня воздержаться от участия во второй инстанции и ждать в Тбилиси их сообщений о дальней­шей судьбе дела.

В самолет я села в тяжелом настроении.

На второй день, утром, второго июля, как только я развер­нула свежий номер "Известий", мне тотчас же бросился в гла­за напечатанный в газете "Указ... "Об усилении уголовной ответственности за нарушение правил о валютных операци­ях". Указом вводилась смертная казнь за валютные наруше­ния. И хотя призрак смерти уже отчетливо витал над нашим делом я, как и многие мои коллеги в Тбилиси и Москве, старалась уверить себя, что все мрачные предчувствия до ди­кости нелепы и беспочвенны. И закон, изданный в дни, когда дело уже находится в стадии кассационного рассмотрения, на­правлен, как и следует всякому закону, "лицом в будущее", и никто не посмеет повернуть его вспять, чтобы наложить кровавую лапу на лиц, и без того уже незаконно и жестоко наказанных.

Но события, последовавшие за изданием Указа с голово­кружительной быстротой, доказали обратное.

Через несколько дней мои коллеги известили меня из Москвы, что кассационная инстанция уже рассмотрела дело и приговор в отношении моего подзащитного оставлен в силе без изменения.

Вслед за этим мне сообщили, что Генеральный Прокурор Союза ССР Руденко принес протест в связи с мягкостью при­говора Московского городского суда в отношении Рокотова и Файбишенко. Прокурор требовал отмены приговора в отно­шении этих двух осужденных и направления дела на новое су­дебное рассмотрение для применения к ним смертной казни на основании нового Указа.

Судебная коллегия по уголовным делам РСФСР удовлетво­рила этот протест и отменила приговор.

И громоздкое, тридцатипятитомное дело, пройдя засчитан­ные дни несколько этапов судебного рассмотрения (требую­щего в нормальных условиях нескольких месяцев), уже было назначено на новое рассмотрение на девятнадцатое июля.

Но на этот раз не было шума. Не было спектакля. Не было телевидения.

В Верховном суде РСФСР дело Рокотова и Файбишенко рассматривалось один день.

Суд был быстрый и неправый.

Их приговорили к смертной казни — расстрелу.


Приговор был окончательный и обжалованию не подлежал.

21 июля 1961 года в "Правде" появилось короткое глухое сообщение о повторном суде над ними в виду мягкости при­говора и осуждении их на смертную казнь. На этом умолкли газеты. Умолкли все, и больше их имена не упоминались.

Вот так кончилось это беспрецедентное в истории мирово­го правосудия дело. Впрочем, кончилось — это не совсем точ­но. Делом Рокотова началась целая серия таких же неправо­судных процессов — в Ленинграде, Риге, Баку, Тбилиси, Фрун­зе... Осужденные в Москве теперь проходили свидетелями на других процессах, в других городах.

Судебная статистика в СССР — герметически закрытая об­ласть. Тем более окутанными мраком остались дела, подоб­ные рокотовскому. Так что вряд ли кто-то может точно уста­новить общее число осужденных по этим процессам, но до­стоверно известно, что абсолютное большинство их было ев­реями. Сама я вскоре по окончании дела Рокотова села в другой процесс — Какашвили, который так же был расстре­лян.

Из многочисленных томов дела, которые прошли через ме­ня в те дни, я узнала еще о шестнадцати противозаконных расстрелах, когда к подсудимым так же, как к Рокотову и Файбишенко, была применена обратная сила закона. Это то, что знаю я, а сколько таких судебных расправ и по сей день остались для мира покрытыми тайной.

Что же до подсудимых, то судьба большинства из них мне так же осталась не известной. Разве только слышала я, что абхазец Сергей Попов был выпущен из закрытой тюрьмы через два года и вновь появился на подмостках одного из сухумских баров, а его бывшую жену Надю Эдлис, замучен­ную и истощенную, в каких-то страшных отрепьях, еще долго возили в качестве свидетельницы по судам, чтобы обличала таких же, как она, "фарцовщиков".

Загрузка...