Журнал «День и Ночь» № 3 2009

Василий Шукшин Как я понимаю рассказ

Написано для еженедельника «Литературная Россия» и опубликовано в нём 20 ноября 1964 года.

Начну с кино, как ни странно. Всякое зрелище, созданное художником ради эстетического наслаждения, есть гармония красок, линий, света, тени, движения. Главное — движения. Мёртвым искусство не бывает. А движение не бывает кособоким, кривым, ибо это уже не движение, а развал на ходу.

Кино. Зрелище несколько грубоватое, потому что тут налицо психоз в массовости восприятия. Совсем не одно и то же, когда в зрительном зале сидят десять человек или пятьсот. Но никого это не страшит. Человек идёт в кино и с удовольствием отдаётся захватывающей силе этого властного искусства, и чувствует себя соучастником какого-то массового «подсматривания», и ему нисколько не мешает сосед, который плачет рядом или смеётся. Они даже как-то роднее становятся оттого, что вместе переживают одно и то же.

Но вот неумолимый закон. Как только в фильме начинает выбиваться какая-нибудь его составная часть, как только обнаруживается, что зрелище утратило движение, скособочилось и затопталось на месте, так кино сразу теряет свою магическую силу и начинает раздражать. Раздражает ложная значительность, отсутствие характеров у героев, их грустная беспомощность перед лицом всех сидящих в зале, ложь, выдуманная психология, сочинённые в кабинетах ситуации — всё, что не жизнь в её стремительном, необратимом движении. Такое ощущение возникает, будто при тебе избивают кого-то слабого, а ты связан ремнями. И горько, и больно, и стыдно.

В произведении искусства всё на месте, всё в меру, и даже всего как будто чуть-чуть мало. Всякий раз, когда я начинаю смотреть «Чапаева», я как будто начинаю бежать (прямо до галлюцинации). И удивительно хорошо от этого упоительного чувства. И всякий раз, когда фильм подходит к концу, я обнаруживаю с грустью, что бежал слишком скоро, радость кончилась, моё движение прекратилось.

Теперь о рассказе. Совсем разные явления — кино и рассказ. А законы, по которым сработаны хорошие фильмы и рассказ, одни.

Мне нравится в хорошем рассказе деловитость, собранность. Ведь что такое, по-моему, рассказ? Шёл человек по улице, увидел знакомого и рассказал, например, о том, как только что за углом брякнулась на мостовой старушка, а какой-то ломовой верзила захохотал. А потом тут же устыдился своего дурацкого смеха, подошёл, поднял старушку.

Да ещё оглянулся по улице — не видел ли кто, как он смеялся. Вот и всё. «Иду сейчас по улице, — начинает рассказывать человек, — вижу, идёт старушка. Поскользнулась — бряк! А какой-то верзила кэ-эк захохочет…» Так, наверно, он будет рассказывать. А если бы он начал так: «Я проснулся сегодня в каком-то подавленном состоянии. Ночью кошмары какие-то снились — звери какие-то…» — «Выпил вчера?» — поинтересуется знакомый рассказчика. Что он должен ответить? «Я ему про старушку, а он мне — про „выпил“! При чём тут я? Старушка за углом упала». Так, что ли? Или как? Хуже всего, когда возникает такой вот вопрос: ты о чём? Почему-то, когда иной писатель-рассказчик садится писать про «старушку», он — как пить дать! — расскажет, кем она была до семнадцатого года. А читателю и так ясно — девушкой или молодой женщиной. Или он на двух страницах будет рассказывать, какое в тот день, когда упала старушка, было утро хорошее. А если б он сказал: «Утро было хорошее, тёплое. Стояла осень», читатель, наверно, вспомнил бы в своей жизни такое утро — тёплое, осеннее. Ведь нельзя, наверно, писать, если не иметь в виду, что читатель сам «досочинит» многое.

В данном случае я говорю не о длиннотах, которые могут быть не длиннотами, а всё о том же законе движения. Рассказ тоже должен увлекать читателя, рождать в душе его радостное чувство устремления вослед жизни или с жизнью вместе, как хотите. А ритм жизни нашей (xx века) довольно бодрый. Тут тебя так и спросят: «Ты о чём?» Я не знаю, что такое «телеграфный стиль», знаю, что такое скучный рассказ. А должно быть интересно, вот и всё.

Если в зрительном зале сидят пятьсот человек, они сразу обнаружат, что скучно. С рассказом сложнее. Один человек всегда найдёт минутку усомниться. «Может, я не понял?» Иногда действительно не понимает. Но часто не понимается, по-моему, что писатель (рассказчик) — это обыкновенный человек, тот самый, который встретил на улице знакомого и захотел рассказать тот или иной случай из жизни. (Это другое дело — какой случай его поразил.) Всё просто. Но вот как дело доходит до письменного стола или до пишущей машинки, так всё опрокидывается в яму, которая именуется «творческими муками». Ищутся начала, концы, завязки, развязки, подвязки… Можно сделать так, а можно совсем иначе. Но как же так? Ведь если старуха упала на мостовой, это не значит, что она может в рассказе немножко взлететь вверх. Не фотография, не натурализм, не бытописательство, не упрощенчество, но житейски правдивое явление: старушка надает вниз, а не вверх. Вверх — это оригинально, такого ещё не было, но придумано. За столом. В «муках творчества». А придумывать рассказ трудно. И, главное, не надо.

Ну а вывод авторский? А отношение? А стиль автора? А никто и не покушается ни на вывод, ни на смысл, ни на стиль. Попробуйте без всякого отношения пересказать любую историю — не выйдет. А выйдет без отношения, так это тоже будет отношение, и этому тоже найдётся какое-нибудь определение, какой-нибудь «равнодушный реализм». Ведь известно, что даже два фотографа не могут запечатлеть один и тот же предмет одинаково, не говоря уже о писателе, у которого в распоряжении все средства живой жизни. Другое дело, что нет и писателя без искренней тревожной думы о человеке, о добре, о зле, о красоте… Это так. Поэтому нельзя, наверно, чтобы писатель-рассказчик отвлекался от своего житейского опыта в сторону «чисто» профессиональную. В стороне «чисто» профессиональной легче запутать следы, скрыть, что тебе, собственно, нечего рассказать. Опять же старушка может взлететь вверх.

Мастерство есть мастерство, и дело это наживное. И если бы писатель-рассказчик не сразу делал (старался делать) это главным в своей работе, а если главным оставалась его жизнь, то, что он видел и запомнил, хорошее и плохое, а мастерство бы потом приложилось к этому, получился бы писатель неповторимый, ни на кого не похожий. Я иногда, читая рассказ, понимаю, что рассказ писался для того, чтобы написать рассказ. И радовался человек, и волновался, и «искал слово», и просил, чтоб в квартире было тихо, а зачем? Старуха упала, а ему наплевать, он уже забыл, что она упала, тут уж пошли — капель тенькающая, солнце в мареве, туманы в разводах. И всё это само для себя. А всё должно бы служить старухе, её «делу», и вовсе не много этого надо. Она ж упала, бедная, а несла, небось, яйца в кошёлке и расколола, а дома сын яичницу ждёт — на работу торопится, скандал будет… Человеческие дела должны быть в центре внимания рассказа. Это не роман — места мало, времени мало, читают на ходу. Кроме того, дела человеческие за столом не выдумаешь. А уж когда они попадают, наконец, на стол в качестве материала, тут мало, наверно, укрепиться мужеством и изгонять всё, что отвлекало бы внимание читателя от их сущности. Дела же человеческие, когда они не выдуманы, вечно в движении, в неуловимом вечном обновлении. И, стало быть, тот рассказ хорош, который чудом сохранил это движение, не умертвил жизни, а как бы «пересадил» её, не повредив, в наше читательское сознание.

Владимир Высоцкий Памяти Василия Шукшина

Должно быть, он примет не знал, —

Народец праздный суесловит, —

Смерть тех из нас всех прежде ловит,

Кто понарошку умирал.

Коль так, Макарыч, — не спеши,

Спусти колки, ослабь зажимы,

Пересними, перепиши, Переиграй, —

останься живым.

Но, в слёзы мужиков вгоняя,

Он пулю в животе понёс,

Припал к земле, как верный пёс

А рядом куст калины рос —

Калина красная такая.

Смерть самых лучших намечает —

И дёргает по одному.

Такой наш брат ушёл во тьму! —

Не поздоровилось ему, —

Не буйствует и не скучает.

А был бы «Разин» в этот год

Натура где? Онега? Нарочь?

Всё — печки-лавочки, Макарыч, —

Такой твой парень не живёт!

Вот после временной заминки

Рок процедил через губу:

Снять со скуластого табу —

За то, что он видал в гробу

Все панихиды и поминки.

Того, с большой душою в теле

И с тяжким грузом на горбу, —

Чтоб не испытывал судьбу, —

Взять утром тёпленьким в постели!

И после непременной бани,

Чист перед богом и тверез.

Взял да и умер он всерьёз —

Решительней, чем на экране.

1974

Василий Шукшин …зная Вас как активного «разинца»

В воспоминаниях Н. М. Зиновьевой встречается описание одного интересного разговора В. М. Шукшина с сестрой: «…он вымеривал хозяйскую комнату со сжатыми кулаками и говорил: „Я — Стенька Разин!“ А я ему: „Так Стенька Разин — бунтарь“. — „А я и есть бунтарь, я ищу правду на земле“»[1] Образ Степана Разина, безусловно, является сквозным не только для творчества, но и для жизни В. М. Шукшина. Он владел писателем с детства, проявляясь в играх, разговорах с родными и товарищами, неотступно следовал за Шукшиным-режиссёром, начиная с 1966 г. (первая заявка на литературный сценарий фильма о Разине) и до самого конца жизни (1 августа 1974 г. В. М. Шукшин из р. п. Клетский отправил телеграмму директору к/с «Мосфильм» Н. Т. Сизову с просьбой о начале работы по фильму о Разине). Шукшин и сам стал в итоге наравне с мятежным атаманом, героем ненаписанной и неснятой «Разиниады» — многолетней борьбы за экранизацию романа о Степане.

К решению образа Разина В. М. Шукшин подходил основательно. Тщательно изучал все доступные документы о восстании, работал в архивах, музейных фондах. Не мог он, конечно, обойти вниманием и родину атамана — Донскую землю. Впервые В. М. Шукшин приехал на Дон весной 1966 г., и главной целью его поездки стали родная для Разина станица Старочеркасская и Новочеркасский музей истории донского казачества. В музее Шукшин подробно изучал вооружение и одежду донских казаков. Здесь он познакомился с Лидией Андреевной Новак, ставшей на многие годы его консультантом по разинской эпохе. Л. А. Новак (р. 1924) — участник Великой Отечественной Войны, в 60-70-е гг. — заведующая отделом досоветского периода, затем — заместитель директора по научной работе Новочеркасского музея истории донского казачества. Л. А. Новак — крупный специалист по донскому казачеству, неоднократно выезжала на археологические раскопки Кагальницкого казачьего городка под Константиновском, где, по предположению историков, Степан Разин находился некоторое время после персидского похода, а позже сюда же вернулся после поражения под Симбирском. В 1971 г., во время следующего приезда Шукшина в Новочеркасск, Л. А. Новак показала режиссёру Кагальницкий городок, объездила с ним несколько аксайских станиц в поисках мест будущих съёмок. А в перерыве между приездами на Дон В. М. Шукшин вёл переписку с Лидией Андреевной: просил уточнить некоторые детали, рассказывал о собственных находках.

В процессе работы над собранием сочинений В. М. Шукшина мне, редактору-составителю тома, содержащего эпистолярное наследие алтайского писателя, удалось связаться с Л. А. Новак: я надеялся на публикацию имеющихся у неё писем Шукшина. Лидия Андреевна пошла навстречу и, вместе с другими материалами, выслала фотокопию одного из писем. Письмо это, правда, уже публиковалось в газете «Комсомолец»[2] (г. Ростов-на-Дону) (затем статья перепечатана в «Молодёжи Алтая» (1975, 26 сентября), но в сокращении. И вот теперь, с разрешения Л. А. Новак, есть возможность ознакомиться с письмом целиком, без купюр. Слова, не законченные В. М. Шукшиным, развёртываются, авторская орфография и выделение отдельных слов в тексте сохраняются. Дата указана со слов Л. А. Новак.

Читая письмо, ещё раз удивляешься, с каким напором, настойчивостью, В. М. Шукшин вёл поиски материала о Степане Разине, как с готовностью шёл по любому следу, могущему привести к новой информации о Разине и, возможно, новому восприятию образа легендарного казачьего атамана. Эта его сверхчувствительность ко всему «разинскому» проявлялась в разных жизненных ситуациях и отмечалась многими. Фотограф А. Ковтун, сопровождавший В. М. Шукшина во время его поездки на Дон на съёмки фильма «Они сражались за Родину» в мае 1974 г., вспоминал об одном довольно характерном случае. «…В Клетском произошёл забавный случай. В киоске я увидел марку, на которой был изображён бородатый крестьянин. Подписи на ней не было, а поскольку он был похож на Степана Разина, я предложил Ванину разыграть Шукшина, который как раз готовился к съёмкам фильма „Степан Разин“. Вот, мол, Василий Макарович, фильм ещё не снят, а марку уже выпустили. Розыгрыш сработал на сто процентов — реакция Шукшина была по-детски восторженной, а когда я, не выдержав, признался, что это шутка, Василий Макарович ещё раз взглянул на марку и сказал: „А что, похоже!“»[3] Этот случай, как и многие другие, ещё одно свидетельство того, насколько глубоко Шукшин вжился в образ своего героя. Уверен: не забери смерть в октябре 1974 г. В. М. Шукшина, мы бы увидели на экране того Разина, которого он скрывал в самом себе с детства, и в праве на существование которому так долго отказывали столичные «бояре».


Дмитрий Марьин.

Москва, октябрь 1968 г.



Уважаемая Лидия Андреевна!

Получил Ваше письмо. Отвечаю из больницы (воспаление лёгких), поэтому не смогу быть обстоятельным в ответе, как хотелось бы.

Дела наши (зная Вас как активного «разинца») — в общем, хорошие. По весне, должно быть, «поднимемся». Материалы, интересные для Вашего музея, конечно, будут (они уже есть). И, конечно же, всё наиболее ценное мы сможем передать потом в Ваше распоряжение.

Есть возможность заинтересовать кинодокументалистов — снять док. [ументальный] фильм «По местам Разина», «Степан Разин» или как ещё (к юбилею[4]). Как только буду немного свободен, так займусь этим. С Вашего позволения, буду говорить, что работники музея ист.[ории] Донского казачества помогут тем, кто займётся этой работой. Вообще, если бы страна возможно более широко отметила 300-летие восстания, мы бы имели право считать, что внесли в это доброе дело посильный вклад. Давайте будем поддерживать связь. Об авторе того письма[5].

Разыскивал его работник госбезопасности и нашёл где-то на северном Урале (в лагере) чуть ли не с 15-летним сроком заключения. Рецидивист. Всю историю с находкой, конечно, выдумал. (Но выдумал поразительно точно!) На прямые вопросы об этом вилял («што-то такое помню…»), вразумительного, конечно, сказать ничего не мог. Чёрт!


С уважением В. Шукшин

Денис Давыдов И камень вековой…

Бородинское поле Элегия

Умолкшие холмы, дол некогда кровавый!

Отдайте мне ваш день, день вековечной славы,

И шум оружия, и сечи, и борьбу!

Мой меч из рук моих упал. Мою судьбу

Попрали сильные. Счастливцы горделивы

Невольным пахарем влекут меня на нивы…

О, ринь меня на бой, ты, опытный в боях,

Ты, голосом своим рождающий в полках

Погибели врагов предчувственные клики,

Вождь гомерический, Багратион великий?

Простри мне длань свою, Раевский, мой герой!

Ермолов! я лечу — веди меня, я твой:

О, обречённый быть побед любимым сыном,

Покрой меня, покрой твоих перунов дымом!

Но где вы?.. Слушаю… Нет отзыва! С полей

Умчался брани дым, не слышен стук мечей,

И я, питомец ваш, склонясь главой у плуга,

Завидую костям соратника иль друга.

Романс

Не пробуждай, не пробуждай

Моих безумств и исступлений,

И мимолётных сновидений

Не возвращай, не возвращай!

Не повторяй мне имя той,

Которой память — мука жизни,

Как на чужбине песнь отчизны

Изгнаннику земли родной.

Не воскрешай, не воскрешай

Меня забывшие напасти,

Дай отдохнуть тревогам страсти

И ран живых не раздражай.

Иль нет! Сорви покров долой!..

Мне легче горя своеволье,

Чем ложное холоднокровье,

Чем мой обманчивый покой.

Сергей Филатов Думы о государстве

1. О серьёзности вопроса

Не знаю, с какой ноги пошло, но приклеился прочно к шукшинским героям ярлык «чудики». Кто-то из них выступает сразу в роли и прокурора, и исполнителя наказания собственной тёщи, потому что скупа, ворчлива, да и вообще запилила донельзя; кто-то вечный двигатель изобретает, потому что должен же кто-то, в конце концов, его изобрести; кто-то Разина из дерева вырезает — ну, близок ему Разин по духу, свой он, крестьянин; кто-то церковь талицкую хочет реставрировать, потому что — просто красиво… а кто-то и о государстве серьёзно задумывается:

«Я оглядывался вокруг себя и думал: „Сколько всего наворочено! А порядка нет“. Так постепенно я весь проникся мыслями о государстве»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

Чудно? Да не очень. Ведь все живём, все оглядываемся и видим, — что такое вокруг происходит; сознательно ли, машинально ли видим. И понимаем — нет, «что-то не так в датском королевстве». И даже догадываемся, что именно не так. Да и почему не так догадываемся. Но вопрос встаёт — а стоит ли об этом вслух говорить, стоит ли вообще серьёзно задумываться?

Тут то и натыкаемся:

«…Зря ты всё это, честное слово. Послушай доброго совета: не смеши людей. У тебя образование-то какое?»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

И это «у тебя образование-то какое?» звучит, подобно вопросу из сказки о стойком оловянном солдатике — «а паспорт у тебя есть?» Имеешь ли ты право о государстве думать? Кто ты такой, в конце концов? Да и ответ готов:

«уродился в бедной крестьянской семье девятым по счёту. Само собой, ни о каком образовании не могло быть речи. Воспитания тоже никакого. Нас воспитывал труд, а также улица и природа. И если я всё-таки пробил эти пласты жизни над моей головой, то я это сделал сам. Проблески философского сознания наблюдались у меня с самого детства…

…Когда я научился читать, я много читал, хотя наживал через это массу неприятностей себе. Отец, не одобряя мою страсть, заставлял больше работать. Но я всё же урывал время и читал. Я читал всё подряд, и чем больше читал, тем больше открывались двери, сильнее меня охватывало беспокойство»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

Пробить пласты… тяга к чтению, тяга к познанию… Похвально? Наверное. К сожалению, так уж наша жизнь устроена, не всегда и не у всех возможность учиться есть. Но если сильно захотеть, да старание к тому приложить… Для сравнения:

«…А мне действительно некогда. Столько дел, что приходишь домой, как после корчёвки пней…

…Учиться, как там ни говори, а всё-таки трудновато. Пробел-то у меня порядочный в учёбе. Но от других не отстану. Вот скоро экзамены. Думаю, что будут только отличные оценки»

(Из письма В. Шукшина матери).

И параллельно:

«…Недавно у нас на курсе был опрос: кто у кого родители, т. е. профессия, образование родителей студентов. У всех почти писатели, артисты, ответственные работники и т. п. Доходит очередь до меня. Спрашивают: кто из родителей есть?

Отвечаю: мама.

— Образование у ней какое?

Два класса, отвечаю. Но понимаете, она у меня не меньше министра»

(Из письма В. Шукшина матери).

Как-то невольно вспоминается знаменитое — «каждая кухарка…» А почему бы нет?.. Но снова задумываешься — стоит ли, не стоит? А дальше что? А каков итог будет?

«— Пугачёва ведут! — кричал он. — Не видели Пугачёва? Вот он — в шляпе, в галстуке!.. — Князев смеялся. — А сзади несут чявой-то про государство. Удивительно, да? Вот же ещё: мы всю жизнь лаптем шти хлебаем, а он там чявой-то про государство! Какой ещё! Ишь чяво захотел!.. Мы-то не пишем же! Да?! Мы те попишем! Мы те подумаем!.».

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

Итог плачевный. Словно сказали Князеву ласково так: «Чудак ты, Коля, на букву „м“?.. Живи, как все, и радуйся, и не суйся со свиным-то рылом в калашный ряд. А о государстве и без тебя есть, кому задуматься да позаботиться».

2. Об очевидности

Но шукшинский герой искренне убеждён в своей правоте, да ведь и взаправду правота эта верна, а потому никак понять не может он, — отчего же все вокруг не видят очевидного. Всё же — так просто и ясно:

«Я с грустью и удивлением стал понимать, что мы живём каждый всяк по себе — никому нет дела до интересов государства, а если кто кричит об интересах, тот притворяется. Всё равно ему своё дороже, но он хочет выглядеть передовым и, тем самым, побольше урвать».

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

Ты говоришь о том, о чём думают все. И в то же время все смотрят на тебя, как на идиота, как на князя Мышкина, наконец, зачем?.. Зачем говорить об очевидном, если не очень-то это нужно, не очень удобно всем, не проще ли сделать вид, что всё происходит, как надо, как задумано.

Однако Князева «клинит», — он прав, а значит, и не успокаивается, а старается докопаться до причин, до истоков существующего положения дел:

«Я видел, как разбазаривают государство: каждый старается на своём месте. „И, тем не менее, — думал я, — государство ещё всё же живёт. Чем же оно живёт? — продолжал я размышлять. И пришёл к такому выводу: структурой“»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

И что же это за структура такая особенная? Почему бы вместе с Князевым не попробовать в этом разобраться:

«Структура государства такова, что даже при нашем минимуме, который мы ему отдаём, оно ещё в состоянии всячески себя укреплять. А что было бы, если бы мы, как муравьи, несли максимум государству! Вы только вдумайтесь: никто не ворует, не пьёт, не лодырничает — каждый на своём месте кладёт свой кирпичик в это грандиозное здание…»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

И вдумаемся, как нас призывает к тому шукшинский герой. И что же мы имеем, какую картину?

«Когда я вдумался во всё это, окинул мысленно наши просторы, у меня захватило дух. „Боже мой, — подумал я, — что же мы делаем! Ведь мы могли бы, например, асфальтировать весь земной шар! Прорыть метро до Владивостока! Построить лестницу до луны!“»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

Утрировано, но образно. Результаты — грандиозные! И самое интересное, что ничего нелепого в этих рассуждениях Князева нет, как, впрочем, и нового тоже. Но есть очевидное.

3. О целесообразности

И эта очевидность целесообразна. Скажем, как это государство построено? Точнее, как целесообразно строить его? Вот трактовка Князева:

«Глава первая: схема построения целесообразного государства. Государство — это многоэтажное здание, все этажи которого прозваниваются и сообщаются лестницей. Причём этажи постепенно сужаются, пока не останется наверху одна комната, где и помещается пульт управления.

…Представим себе… это огромное здание — в разрезе. А население этажей — в виде фигур, поддерживающих этажи. Таким образом, всё здание держится на фигурах»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

Здание, которое держится на «фигурах», то есть на нас с вами. Картина вполне зримая. И, повторюсь, — ничего нелепого. Напротив, всё стройно и продуманно. Более того, далее статичная картина здания-государства в трактовке шукшинского героя обретает свою динамику:

«Для нарушения общей картины представим себе, что некоторые фигуры на каком-то этаже — „х“ — уклонились от своих обязанностей, перестали поддерживать перекрытие: перекрытие прогнулось. Или же остальные фигуры, которые честно держат свой этаж, получат дополнительную нагрузку, закон справедливости нарушен»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

Здесь, пожалуй, следует обратить внимание на один из ключевых моментов:

«Нарушен также закон равновесия — на пульт управления летит сигнал тревоги. С пульта управления запрос: где провисло? Немедленно прозваниваются все этажи… Люди доброй воли плюс современная техника — установлено: провисло на этаже „у“»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

То есть Князев определяет самую суть государства, его предназначение. Согласно этому, государство — это инструмент регулирования общественных взаимоотношений во имя общественного же блага и общественного порядка. То есть, государство — для людей.

4. О реалиях

Но каждый мастер, выбирая инструмент, старается максимально подогнать его под себя: чтоб держать было удобно, чтобы мозолей не натереть, чтобы работа в радость была… да и доход приносила. И вряд ли он при этом задумывается над тем, а что, если этот инструмент возьмёт в руки другой мастер, удобно ли ему будет?

То есть, говоря языком шукшинского героя, фигуры, наиболее осознающие, что государство есть инструмент, с помощью которого регулируются общественные взаимоотношения, начинают подгонять его всяк под себя на каждом из этажей «х». Причём, чем выше, чем ближе к «пульту», — тем больше возможностей подгонки, тем удобнее ухватиться за ручку управления и манипулировать ею в своих, большей частью, корыстных интересах. То есть этот общественный инструмент приспосабливается под себя, а значит, под себя приспосабливаются и усилия всех остальных фигур на всех нижних этажах «х», поддерживающих общую структуру. Вот и провисает сразу на многих этажах «у», либо эти фигуры получают дополнительную нагрузку.

Не зря же Князев в своей «модели» говорит о «людях доброй воли» и как бы предупреждает:

«Я понял, что одна глобальная мысль о государстве должна подчинять себе все конкретные мысли, касающиеся нашего быта и поведения»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

Заметьте, такое понимание должно быть у каждой фигуры, образующей каркас здания-государства, на каждом этаже. Возможно ли это? Скорее, — нет, чем — да.

Потому-то и «современная техника», точнее выверенная чиновничья машина, настроена таким образом, что фиксирует не эти провисания на этажах «у», а скорее, — появление на них таких вот Князевых и других ему подобных, как элементов, по крайней мере, чужеродных и вредных для всей конструкции. То есть, в реальности, в отличие от идеальной «князевской модели», — одни люди посредством государства призваны обслуживать других, находящихся ближе к пульту: люди для «государства».

Происходит не только утрата первоначального смысла, но и вполне осознанная подмена причины следствием: вместо «государство — для людей» — «люди — для государства».

5. О парадоксе

Вся парадоксальность ситуации в том, что говорить серьёзно об очевидном, чревато. И чревато, прежде всего, для самого говорящего. Ибо сколь бы ни прав был он в своих мыслях, всё к одному приходит:

«Даже непонятно: такие дела надвигаются, вот уж и побежали в страхе, и не дураки побежали, и не самые робкие — чем-чем, а робостью Фрол не грешил, — ну? А как дадут разок где-нибудь, тогда чья очередь бежать? И мысль второпях обшаривала всех, кто попадался в памяти… Ну, Иван Черноярец, Фёдор, Ларька, Мишка, Стырь — такие лягут, лягут безропотно многие и многие… А толк-то будет, что ляжем?»

(В. Шукшин. Я пришёл дать вам волю).

Действительно, будет ли толк? — словно говорит с нами Шукшин голосом Князева, Степана Разина, вкладывает все свои тревоги и сомнения в их мысли и думы. Ведь чем дальше, тем ясней, тем виднее становится и другое очевидное:

«Видел Степан, но как-то неясно: взросла на русской земле некая большая тёмная сила — это притом не Иван Прозоровский, не Семён Львов, не старик митрополит — это как-то не они, а нечто более зловещее, не царь даже, не его стрельцы — они люди, людей ли бояться?.

Но когда днём Степан заглядывал в лица новгородским, псковским мужикам, он видел в глазах их тусклый отблеск страшной беды. Оттуда, откуда они бежали, чёрной тенью во всё небо наползала всеобщая беда.

Что это за сила такая, могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять. Говорили, что очутились в долгах неоплатных, в каббале… Но это понять можно. Сила же та оставалась неясной, огромной, неотвратимой, а что она такое?.».

(В. Шукшин. Я пришёл дать вам волю).

Нужно слово, чтобы назвать эту силу. Но слова не находится у Степана, только внутреннее чутьё подсказывает:

«…Пока есть там эта сила, тут покоя не будет, это Степан понимал сердцем. Он говорил — „бояре“, и его понимали, и хватит. Хватит и этого. Они, собаки, во многом и многом виноваты: стыд потеряли, свирепеют от жадности… Но не они та сила».

(В. Шукшин. Я пришёл дать вам волю).

Если не бояре, не стрельцы, не царь… то кто?..

6. Сказать слово

И вот это-то «кто?» не даёт покоя Князеву, тревожит его:

«И я, разумеется, стал писать. Я не могу иначе. Иначе у меня лопнет голова от напряжения, если я не дам выход мыслям»

(В. Шукшин. Штрихи к портрету).

Не даёт покоя и Разину, он тоже прислушивается к себе, пытаясь «понять» это слово, произнести его:

«Степан лежал на кровати в шароварах, в чулках, в нательной рубахе… Не спалось. Лежал, устроив подбородок на кулаки, думал свою думу, вслушивался в себя: не встревожится ли душа, не завещуетли сердце недобро…»

(В. Шукшин. Япришёл дать вам волю).

Хотя он уже действует, неосознанно действует, ибо мочи боле нет, прижало совсем. Да не в этом ли наши беды, что сначала делаем, потом задумываемся, может быть, наоборот стоит, сначала задуматься, да назвать это слово.

Но успеть ли, дадут ли назвать его:

«„Разина“ закрыли… Но всё же душа не потому ноет. Нет. Это я всё понимаю. Есть что-то, что я не понимаю. Что-то больше и хуже».

(Из письма В. Шукшина к В. Белову).

Почему-то перед глазами последний кадр из «Печек-лавочек», Шукшин сидит на Пикете, босой, напряжённо смотрит в даль. И уже не Князев, не Разин, а сам Шукшин думает:

«Та сила, которую мужики не могли осознать и назвать словом, называлась — государство»

(В. Шукшин. Я пришёл дать вам волю).

Слово сказано. Оно, как говорится, — не воробей…

Галина Ульянова Физик Александр Гекман

Из рассказа «Упорный»

Из немецкой республики Поволжья в 1941 году и позднее было выслано один миллион двести тысяч немцев. Девяносто пять тысяч — в Алтайский край. В том же году 57 немецких семей, около трёхсот человек, приехали в Сростки. Сначала всех приезжих размещали в школе (сегодня — главное здание музея-заповедника В. М. Шукшина), потом местные жители разбирали их в свои дома. Некоторые семьи жили в бригадных колхозных избушках, которых на территории села было четыре. Словом, перебивались, как могли, ждали и надеялись, что это ненадолго, и весной им разрешат вернуться домой, в Саратовскую область. Но разрешения не последовало, потому приходилось устраиваться на новом месте, привыкать к суровому климату и ещё более суровым условиям труда, к дисциплине военного времени…

Основная часть немецких семей жила в Сростках в районе Низовки. Пять немецких семей в 1944 году заселены, по воспоминаниям Ангелины Ивановны Шефер, на Бикет, в трёх километрах от села. Жили в землянках, вырытых прямо в горе, с одним маленьким окном. В таких тесных помещениях ютилось по нескольку человек.

Этот опасный участок Чуйского тракта требовал постоянного ухода и внимания, особенно зимой. Рабочие, в основном женщины, так как мужчины были «призваны» в трудармию, выходили на дорогу в пять часов утра, расчищали снег, посыпали песком и мелким гравием, чтобы часам к восьми — девяти тракт был в рабочем состоянии. О мытарствах депортированных немцев можно писать много, но… это отдельная история.

Подробнее об одной семье, которая сыграла значительную роль в жизни В. М. Шукшина. «Знаменитый немец» — так можно назвать Александра Ивановича Гекмана, учителя физики Сростинской средней школы. В феврале 1948 года в Сростки приехала учительская семья: Александр Иванович Гекман — физик, его жена Зинаида Ивановна Ковязина — математик. Они прожили в селе до августа 1960 года и оставили о себе добрую память. Многие поколения детей, которым посчастливилось учиться у них, до сих пор, вспоминая родную школу, называют в числе любимых и уважаемых учителей, в первую очередь, Александра Ивановича и Зинаиду Ивановну.

В конце 80-ых годов З. И. Ковязина написала и прислала в музей свои воспоминания.

«…Мой муж, Гекман Александр Иванович, умер в мае 1970 года. Почти с первого дня войны он воевал на Южном фронте связистом, был тяжело контужен, а в 1945 году демобилизовался для продолжения учёбы в пединституте города Новосибирска (начинал учёбу в Саратовском пединституте, оттуда его взяли в армию в феврале 1940 года). Встретилась я с ним в Новосибирском пединституте в 1946 году. Мы поженились…»

Начали работу в Сростинской средней школе с февраля 1948 г. Работали в дневной и вечерней школах, но всё это было в одном здании. (Главное здание музея В. М. Шукшина, авт.)

…В. Шукшину разрешили посещать уроки математики, физики и химии в дневной школе, по возможности, и вечерней. Эти предметы давались ему, конечно, трудно, но он занимался упорно. Занимались у нас дома и в школе. Это был удивительный человек и ученик. Мы, учителя, поражались его трудолюбию, поэтому, естественно, возникало желание помочь ему. Посещая мои уроки математики в дневной школе, он всегда подходил и спрашивал после урока, где было что-то неясно, и не стеснялся учащихся класса, хотя был старше их на 6–7 лет…

Мой покойный муж очень часто беседовал с Васей Шукшиным, они уважали друг друга, поэтому не случайно Шукшин приходил к нам советоваться о поступлении в институт кинематографии.

Впоследствии мой муж стал одним из персонажей рассказа Шукшина «Упорный». Этот рассказ опубликован впервые в «Литературной России» 2 марта 1973 года.

«Учитель физики, очень добрый человек, из поволжских немцев, по фамилии Гекман, с улыбкой слушал возбуждённого Моню… Смотрел в чертёж. Выслушал.

— Вот! — сказал он молодой учительнице с неподдельным восторгом. — Видите, как всё продумано! А вы говорите… — И повернулся к Моне. И потихоньку, тоже возбуждаясь, стал объяснять:

— Смотрите сюда: я почти ничего не меняю в вашей конструкции, но только внесу маленькие изменения. Я уберу (он выговаривал „уперу“) ваш жёлоб и ваш груз… А к ободу колеса вместо жёлоба прикреплю тоже стержень — вертикально. Вот… — Гекман нарисовал своё колесо и к ободу его „прикрепил“ стержень. — Теперь я к этому вертикальному стержню прикрепляю пружину… Во-от. — Учитель и пружину изобразил.

— А другим концом…

— Я уже такой двигатель видел в книге, — остановил Моня учителя. — Так не будет крутиться.

— Ага! — воскликнул счастливый учитель. — А почему?

— Пружина одинаково давит в обои концы…

— Это ясно?! Взяли ваш вариант: груз… Груз лежит на жёлобе и давит на стержень. Но ведь груз — это та же пружина, с которой вам всё ясно: груз так же одинаково давит на стержень и на жёлоб. Ни на что чуть-чуть меньше, ни на что чуть-чуть больше. Колесо стоит.

Это показалось Моне чудовищным.

— Да как же?! — вскинулся он. — Вы что? По жёлобу он только скользит — жёлоб можно ещё круче поставить, — а на стержень падает. И это одинаково?! Моня свирепо смотрел на учителя. Но того всё не оставляла странная радость.

— Да! — тоже воскликнул он, улыбаясь. Наверно, его так радовала незыблемость законов механики. — Одинаково! Эта неравномерность — это кажущаяся неравномерность, здесь абсолютное равенство…

— Да горите вы синим огнём с вашим равенством! — горько сказал Моня. Сгрёб чертёж и вышел вон».

Пожалуй, все, кто учился в те годы в Сростинской средней школе, когда физику в старших классах вёл Александр Иванович Гекман, с особой теплотой вспоминают о нём. Урокоы его всегда ждали, а не боялись, как уроков некоторых педагогов, хотя тоже талантливых по-своему. Умный и талантливый учитель умел объяснить труднейшие законы механики, возникновения электрического тока просто и понятно, на всю жизнь.

Вспоминается такой эпизод. Однажды на уроке в седьмом классе проходили тему: «Электричество». У доски стоял слабый ученик Витя Бедарёв. (Кстати сказать, в жизни он потом стал хорошим электриком). На столе приборы, с помощью которых надо объяснить, как электрический ток, образуясь в одном из них, попадает в другой. Задача оказалась непосильной для мальчишки. Гекман начинает нервничать, лицо его краснеет, но он упорно хочет, чтобы парень понял. А когда Александр Иванович сердился, то говорил с сильным немецким акцентом, примерно так: «Опъясни мне, как он (ток) отсюда попадает сюда? Што, понимаешь, он выскакивает бес штаноф из эта катушка и бежит в эта катушка?» Было смешно, но такие ситуации запоминались на всю жизнь, а самое интересное то, что становилось понятно, как электрический ток передаётся на расстоянии.

Может быть, тем, кто связал свою жизнь с математикой и физикой, на пути встречались преподаватели более умные и талантливые. Не знаю. Мне лично не довелось.

В школе постоянно работал кружок под руководством Александра Ивановича. Мальчишки конструировали самолёты, пароходы, летающих змей и многое другое и занимали в районе и крае призовые места.

Вспоминает один из бывших учеников Сростинской средней школы Шефер Вольдемар (в селе его зовут — Володя): «Наверно, он (Гекман) плохо знал русский язык или ещё почему, но часто употреблял слово „присобачить“, когда что-то мастерил». (В значении: приспособить, прикрепить — авт.). Может быть, ему просто нравилось это ёмкое, интересное слово.

Учащиеся старших классов 1960–1961 учебного года первого сентября испытали огромное разочарование, если не сказать больше. Вместо любимого учителя в класс вошла молодая учительница — физик. К этому долго не могли привыкнуть…

Семья Гекман переехала в рабочий посёлок Павловск Алтайского края, а ещё раньше туда уехали из Сросток три учительские семьи. Именно там, зимой 1963 года, состоялась встреча молодого режиссёра и писателя В. М. Шукшина с любимыми учителями.

В воспоминаниях Зинаиды Ивановны читаем: «…И вот в феврале мы увидели афишу о приезде в РДК группы молодых кинорежиссёров и в том числе — В. М. Шукшин. Мы, все сростинцы, собрались на эту встречу, заранее приобретя билеты. Но приезд этой группы задержался из-за бурана часа на три, все мы ждали, это было в один из воскресных дней. И вот сообщение: приехали. Начали выходить один за другим кинорежиссёры с кинобанками, и, наконец, наш Василий. Мы все со своими детьми сидели на стульях вдоль стены и по команде Степана Мартыновича Чекушкина (бывшего учителя физкультуры Сростинской средней школы) встали и сказали: „Здравствуйте, Василий Макарович!“.

Он был так удивлён и растерян, что выронил свои кинобанки, они покатились по залу, а он обнимал и целовал нас, не находя слов от радости.

Поговорив со своим руководителем, (не помню, кто был), стал выступать первым перед зрителями, хотя в плане было не так, это было для того, чтобы осталось время поговорить с нами…

И вот всё его выступление сводилось к тому, что он рассказывал не о своей работе, а о том, что он встретил здесь неожиданно своих учителей, тех, кто учил его, и тех, с кем работал. Рассказал некоторые эпизоды своей учёбы и сдачи экзаменов и говорил о своей благодарности нам, как он уважал и ценил нас, что дали ему дорогу в жизнь… И вот мы собрались после его выступления в одной из комнат РДК и больше часа беседовали. Он интересовался всем: как мы живём, как работаем, что нам мешает, как со здоровьем, был внимателен к каждому слову. Тут и сфотографировали нас… После отъезда он посылал нам весточки иногда».

В. М. Шукшин сказал как-то, что ему «везло на умных и добрых людей». Именно такими были эти замечательные педагоги, которые оставили существенный след в судьбе и жизни будущего писателя. А неожиданная и приятная встреча 1961 года врезалась, видимо, настолько, что десять лет спустя появился рассказ, и любимый учитель назван своим именем, под своей фамилией, выписан почти документально… Жаль только, что сам Александр Иванович не дожил до первой публикации произведения и не высказал своего отношения к творчеству одарённого ученика…

Юрий Беликот Наталья Солженицына Марковна для Аввакума или Что осталось на рабочем столе Солженицына


3 августа исполнился год, как он покинул Россию. На сей раз — физически. Бесповоротно. Ибо духовно он её никогда не покидал — ни тогда, ни, тем более, сейчас. Невольник сталинского Гулага, ещё не написавший того, что ему предстояло написать, мог ли он предвидеть, что 16-го мая 2009-го года на сцене Пермского театра оперы и балета разразится (в данном случае, это единственно верное, очистительное слово) премьера оперы «Один день Ивана Денисовича»? А ведь мог. Солженицына мало знают как поэта. Но в лагере, словно в предчувствии пульсирующих токов будущей повести, с которой в Отечестве нашем начнётся отсчёт попранной Истины, его настигнут строки:

Выходим, клокоча, выходим, проклиная,

До самых звёзд безжалостных всё вымерзло, всё ярко, —

И вдруг из репродуктора, рыдая,

Наплывом нанесёт бетховенское largo…

Опера!.. Её уже «наносило». Из клубящегося Времени, в дымный разрыв которого в том же темпе (largo — это медленно) будет удаляться и удаляться в финале премьеры телогреечная фигурка Ивана Денисовича. Я попытался взглянуть на неё глазами вдовы писателя — Натальи Дмитриевны Солженицыной, сидевшей в зале от меня неподалёку. Вот так же — руки за спину, будто поддерживая поясницу, шёл Александр Исаевич в одном из последних телевизионных репортажей о нём. В разрыв какого Времени он уходил? Одновременно в прошлое и будущее?.. Потому что они часто меняются местами. В каком веке живёт протопоп Аввакум? В XVII-м или во всех последующих? Возможно, в ХХ-м столетии он перевоплотился в Александра Исаевича Солженицына.

Но у Аввакума была Марковна, спросившая его: «Долго ли нам, Петрович, ещё идти?» И был ответ: «Марковна, до самыя до смерти». Но был и ответ ответа: «Добро, Петрович, ино ещё побредём».

Иногда думается: не прозвучало бы этого ободрения Марковны, не существовало бы и дальнейшего пути Аввакума. Вот такой Марковной и видится мне Наталья Дмитриевна Солженицына (до замужества Светлова).

— Его Бог по жизни ведёт. Через лагерь провёл. От рака спас. Женщину поменял…

Это сказал мне Виктор Петрович Астафьев.

Ю. Б. Наталья Дмитриевна, я понимаю, что касаюсь сейчас тонких материй, но позвольте спросить: «А если бы Бог не поменял женщину?.. Есть ли у вас ощущение, что ваш с Александром Исаевичем союз был неизбежен?»

Н. С. У нас с Александром Исаевичем, действительно, было ощущение, что наш союз благословлён свыше. Говорить об этом, наверное, было бы нескромно, если бы не дети. Вот в детях мы чувствовали благословение Божье. Они выросли в счастливой семье и все, кто их встречает, сразу это по ним видят. Так что нам с Александром Исаевичем друг с другом повезло. Ещё и потому, что мы вместе работали. Работа — его форма жизни. А я была влюблена в эту работу. Для меня ничего лучшего нет и сейчас. По первоначальному образованию мы оба математики. Но оба поменяли профессию. Я стала и редактором, и историком, и критиком. Это произошло по жизни — потому что нас выслали из страны и там, за границей, работать в качестве математика не представлялось возможным. Но не только поэтому. Всё, что я могла и знала, я хотела вложить в работу Александра Исаевича. Так что с моей стороны не было никакой жертвы и самоотверженности. Это просто была счастливая жизнь.

Ю. Б. В своей книге «Александр Солженицын и читающая Россия» Наталья Решетовская, первая жена Александра Исаевича, приводит такой эпизод: «…я не выдержала. — Тебе не нужна жена, тебе не нужна семья! На что Солженицын отвечает: — Да, мне не нужна жена, мне не нужна семья, мне нужно писать роман…» На ваш взгляд, если бы творческий путь Александра Исаевича продолжился с Натальей Решетовской, этот путь был бы другим, во всяком случае, не таким, какой сейчас для нас важен?

Н. С. Трудно судить в сослагательном наклонении. Но исходя из того, что в жизни Солженицына уже назрело на момент нашего знакомства… Ведь этому предшествовали, по крайней мере, шесть лет фактического его разрыва с Натальей Алексеевной. По сути, они мучились друг рядом с другом, реально вместе не живя. Для всех окружающих формально их союз ещё существовал, но сам Александр Исаевич называл ту жизнь «кишкомотательством». Он уезжал из дома, чтобы писать. Он бежал от Натальи Алексеевны, чтобы поработать в каком-нибудь уединённом и спокойном месте. И ясно, что при таком раскладе его сил не хватило бы на долгое время. И потом, всё-таки, это же не рациональный выбор: с этой женщиной мне плохо, а с этой будет хорошо. Когда мы встретились, то вообще никто никаких вопросов не задавал. Это был такой… пожар!

Ю. Б. Расскажите о пожаре… В чём причина «возгорания»?

Н. С. Нас познакомила наша общая подруга Наталья Ивановна Столярова. Замечательная женщина. Она умерла 25 лет назад, но я и по сей день с ней сверяюсь: что бы она подумала или сказала в той или иной ситуации. Она — чуть старше Александра Исаевича, отличалась исключительно живым, динамичным характером, и мы, несмотря на разницу в возрасте, очень дружили. Наталья Ивановна — дочь революционера Столярова и эсерки Наташи Климовой — одной из участников взрыва на Аптекарском острове, когда пытались убрать Столыпина. Столыпина не взорвали, но 26 человек, находившихся в его приёмной, укокошили. Наталья Ивановна родилась за границей — её родители-революционеры вынуждены были туда перебраться — и в 30-х годах прошлого века ещё совсем молодой девушкой она приехала в СССР. Её, конечно, довольно быстро посадили. Она отсидела 10 лет, потом страшно мыкалась, была «в минусе» — ей нигде нельзя было жить, и на работу не брали, а это ещё хуже, чем в лагере, потому что там, по крайней мере, была гарантированная пайка. Но потом, когда началась хрущёвская оттепель, Столярова смогла приехать в Москву и стала секретарём Ильи Эренбурга, вдобавок ко всему она свободно владела французским. Вот так она сделалась заметной и красивой частью московского «ландшафта». Познакомилась я с ней в доме Надежды Яковлевны Мандельштам. Александр же Исаевич был не москвич, литературный быт у него был очень тяжким, потому что ему приходилось возить туда-сюда и прятать то, что он писал, и Наталья Ивановна решила найти ему ещё новых помощников. Александр Исаевич дал мне одно-второе-третье поручение. И довольно скоро, после того, как мы начали вместе работать, и вспыхнул этот пожар. А дальше он уже никогда не потухал.

Ю. Б. Создаётся впечатление, что Солженицын был из тех, кто чётко знал о своём предназначении — не только писательском, но и общественно-историческом. Порой кажется, что он даже провидел свой путь от начала до конца. Иначе не написал бы ещё в 1940-м году на обороте фотографии молодожёнов в день регистрации брака с Натальей Решетовской: «Будешь ли ты при всех обстоятельствах любить человека, с которым однажды соединила жизнь?» Здесь явно делается смысловое ударение на словосочетании «при всех обстоятельствах». Значит, уже тогда внутренняя природа его всё предчувствовала, что должно произойти в дальнейшем?

Н. С. Интересное наблюдение. Мне известна эта надпись, но никогда не приходило в голову обратить внимание на этот поворот, о котором вы сейчас сказали. Возможно, Александр Исаевич уже многое знал из своего пути. Не в деталях, конечно, но, во всяком случае, у него была готовность отдаться целиком своему предназначению. И замеченный вами акцент, действительно, свидетельствует как раз об этом.

Ю. Б. Узнав, что я должен с вами встречаться, вот какое сообщение прислал мне по электронной почте один из красноярских писателей: «Светлова — женщина, безусловно, самоотверженная. Прожить столько лет с диктатором (а в том, что Солженицын — диктатор, я почему-то не сомневаюсь)!» Вы действительно жили с диктатором?

Н. С. Это очень распространённое мнение и даже понятно, откуда оно берётся, но ничего общего с действительностью не имеет. Да, Александр Исаевич — человек целеустремлённого склада, готовый жертвовать многим ради той задачи, которая перед ним стоит, поставлена судьбой. Он был убеждён: то, что он делает, — необходимо. И хотел, чтобы близкие добровольно разделяли его жизненный труд, но никогда и ни к чему не принуждал ни меня, ни детей. Наш союз потому и удался, что всё, что я делала, было совершенно свободным, не под нажимом, а оттого, что я разделяла это стремление как счастье, что мы, пусть медленно и трудно, но движемся к намеченной цели. Вопреки молве, Александр Исаевич был человеком, очень прислушливым к критике. Спросите наших детей: мы спорили с ним бесконечно и даже — до сильного повышения голоса! Я, вообще, большая спорщица. О чём? Относительно художественных ли вещей, публицистических ли, или — тактики поведения, потому что мы оказались на Западе, и в этом другом мире нужно было понять, что делать, а чего не делать? Но прислушлив он был не только ко мне. Если его удавалось убедить, он отступал от своей точки зрения. Солженицын не был диктатором совершенно. Просто обладал сильным характером.

Ю. Б. Однажды я услышал почти комплимент. Я написал повесть «Изба-колесница», которая долго скиталась по разным изданиям, прежде чем с благословения Романа Солнцева увидеть свет в журнале «День и ночь». Один из моих друзей, её прочитавший и даже размноживший, сказал: «Ну, ты прямо как Солженицын — ни тем, ни другим!» Вот это «ни тем, ни другим!» — действительная ли черта Александра Исаевича, когда любые компромиссы, были, в принципе, невозможны и оставалось только одно правило — «жить не по лжи»?

Н. С. Как сказано у Александра Исаевича в главах о Столыпине, всегда самая трудная линия — средняя. Радикализм, любой — и левый, и правый, никогда ни к чему хорошему не приводит. Он только разрушает. А самое трудное — это хоть сколько-нибудь созидать. Тот, кто созидает, не может быть радикалом. Но радикалы любого толка хотят, чтобы все непременно становились под их знамёна. Александр Исаевич вовсе не был «ни тем, ни другим» — всю его жизнь пронизывала одна сердечная и изнуряющая любовь: к России. Он хотел сделать так, чтобы было лучше России, а не той или иной партии. А партии презирал — всякие.

Ю. Б. Когда вы вернулись в Россию, многие представители нашей интеллектуальной элиты возлагали большие надежды, что Александр Исаевич возглавит патриотическое движение. Временами казалось: так и происходит. Его выступления по телевидению, где он давал советы далеко «не постороннего», вселяли в этом смысле надежду. А потом передачи прервались, и Солженицын ушёл в творческий затвор.

Н. С. Он не ушёл в затвор — у него отняли микрофон. Его просто-напросто выгнали с нашего телевидения! Его даже не предупредили, что следующего эфира не будет. 13-я передача, уже записанная, не пошла в эфир. Её запретили. Что касается его возможной объединительной роли по отношению, как вы сказали, патриотической оппозиции, то, если разобраться, никакой оппозиции-то и не было. На самом деле, все эти ребята, как правые, так и левые, к сожалению, не способны были объединиться. А вот что-то делить — это пожалуйста. Каждый хочет, чтобы было точно по нему. А если чуть-чуть не точно, уже раскалываются. Как Ленин в своё время: раскалываться, раскалываться и ещё раз раскалываться! Но зато потом: «Есть такая партия!» И, если вернуться в наше время, то никакой формообразующей силы мы тут не застали.

Ю. Б. Речь ведь даже шла о том, чтобы Александр Исаевич стал президентом России?

Н. С. Когда мы ехали из Владивостока до Москвы, об этом говорили многие, но это, конечно, утопия. Во-первых, никто никогда такого бы не допустил. Уже тогда это в России решали те, кто воротил деньгами и ставил себе угодных, как и всюду в мире. В этом смысле за Александром Исаевичем никого бы не было. А во-вторых, существовал закон, по которому человек, избирающийся в президенты, должен жить в России подряд в течении десяти лет. И потом вы не учитываете возраст. Солженицын вернулся на Родину далеко не молодым человеком. Интересно другое. Александр Исаевич написал ведь очень серьёзную работу — «Как нам обустроить Россию?».

Ю. Б. Я её читал…

Н. С. Конечно. Но вы наверняка читали тогда, когда она вышла. Однако если бы вы её перечитали сейчас, вы бы увидели, что в ней не только наперёд описано всё то, что произошло со страной на наших глазах. Там есть и вторая часть, где даётся чёткая модель строения государства, как Солженицын его себе представлял. В это и сейчас ещё не поздно вникнуть, но никто этого не делает — я уж не говорю о том, чтобы попытаться взять на вооружение. Так что, скажите: что возглавлять-то, если люди не разделяют твоих взглядов? «Это не важно, главное — политическая борьба, главное — сегодня взять власть!», — вот их фанатичная цель. Ну, возьмёте вы власть. А что будете делать на следующий день? Об этом никто не хочет думать. А Александр Исаевич много потратил на это усилий и времени.

Ю. Б. Ещё находясь в СССР, во время своего 50-летия, Солженицын отвечал всем, поздравлявшим его: «Моя единственная мечта — оказаться достойным надежд читающей России». Я знаю, что он не любил давать интервью. Потому что в «книгах всё написано!» Но парадокс — в другом: достойна ли Россия, читающая ныне донцовых и марининых, произведений Солженицына?

Н. С. То, что сегодня Россия читает донцовых и марининых, вполне закономерно. Весь мир читает донцовых и марининых. Если есть свобода и можно выбирать, большинство, как это, может быть, ни прискорбно, делает свой выбор в их пользу.

Ю. Б. Но, согласитесь, до некоторых пор такого «Жёлтого колеса» в России не было?

Н. С. Да, оно покатилось по стране на наших глазах. Но, во-первых, большевики не давали выбора. С одной стороны, не публиковали ничего «жёлтого». С другой — была неплохая фантастика, наша и зарубежная. Большевики следили, чтобы западную фантастику переводили хорошую. И был сплошной Василий Ажаев с его сочинением «Далеко от Москвы» — невозможной псевдопатриотической жвачкой, читая которую, все понимали, что это полная мура. И поэтому, когда появлялась какая-то правда (не только из-под пера Солженицына), опубликованная или нет, конечно, это был как глоток свежего воздуха, и люди с жадностью его ловили. Но мы ведь с вами не знаем (никто такой статистики не вёл), какой процент населения читал этот самый самиздат? Вот читали Солженицына, но не читали Маринину, потому что её не было как таковой.

Ю. Б. Зато теперь «Жёлтое колесо» прокатилось по мозгам «дорогих россиян» с такой одурью, что своим ободом изрядно выпрямило их извилины. Да так, что стало видно: Солженицын ещё сильно не прочитан.

Н. С. Конечно, не прочитан. И не только он. Даже — Булгаков, за произведениями которого, казалось бы, охотились. Кто в конце 80-х Булгакова прочёл, тот и прочёл. А сейчас уже не читают. Но такая ситуация — почти во всём мире. В Америке тоже поглощают литературу «из супермаркетов». Если усреднённому человеку дать выбор, он не будет себя утруждать. А читать Солженицына не так легко. Это — душевный труд.

Ю. Б. Мне кажется, одна из причин, почему «читающая Россия» не оправдывает надежд Александра Исаевича, — в том, что он говорит с ней тем ярким, старорусским языком, который сам когда-то в себе выработал. Он с этим языком и вернулся в Россию, а Россия уже говорила на другом языке — унифицированном, замусоренном иностранными словами. Вот, предположим, я знаю, что вам, Наталья Дмитриевна, приходится быть не только редактором, но и корректором книг Солженицына, потому что теперешние корректоры начинают «править» его язык. Допустим, в своих лагерных стихах он пишет: «Я обернусь к нему огрубнувшим лицом». Или у него есть глаголы «усовершить», «огоркнуть». Или, скажем, выступая в Госдуме, он употреблял слово «земство». И казался архаиком. Телеоператоры выхватывали физиономии депутатов — как снисходительно-скептически они ухмылялись. Не считаете ли вы, что Александр Исаевич нёс в себе одну Россию, а она расшиблась о другую — подменённую?

Н. С. Не совсем так. Солженицын вырос в Ростове на Дону, где язык был достаточно плоским и выхолощенным. В средней России, и особенно на севере, язык более сочный. Александр Исаевич очень любил русский язык и много им занимался. Он составил «Словарь языкового расширения». И, кстати, ни одного слова не выдумал, включил туда слова, которые либо были в употреблении ещё совсем недавно, либо те, которые русский язык сам позволяет рождать. Он исключительно гибкий и в нём возможны сочетания корня с очень разными приставками и суффиксами. И с корректорами у меня проблемы совсем иного рода. Они слова-то редко правят. Правят синтаксис. Понятно, почему. Хотят действовать точно по правилам, а Солженицын всегда говорил, что, когда слишком много запятых, этот понаставленный частокол создаёт те паузы и препинания, которых у него нет. Он хотел, чтобы это не мешало ритму прозы. Или наоборот: ставил интонационную запятую — здесь должна быть пауза, но она не предусмотрена правилами. Но это, опять-таки, общемировой процесс. Повсюду языки скукоживаются, как шагреневая кожа. Остаётся ядро, а то, что чуть-чуть вне, всё языковое богатство, — отбрасывается. Не самим языком, а его носителями. Язык превращается в простое средство коммуникации. Очень жаль, что так. Этому следует сопротивляться. И солженицынский «Словарь языкового расширения» к этому и призван. На самом деле, всем понятно, что такое «огоркнуть». Или — «огрубнувшим лицом». В данном случае суффикс «н» передаёт оттенок, которого нет в привычном «огрубевшим».

Ю. Б. Последняя премия Фонда Солженицына присуждена Виктору Астафьеву. У многих возникает вопрос: «Почему не при жизни того и другого, учитывая их человеческую и творческую приязнь?»

Н. С. Тут, на мой взгляд, всё достаточно ясно. И Виктор Петрович, и Александр Исаевич — почти ровесники. Астафьев моложе на пять лет. Но фактически не моложе, потому что они оба — участники Великой Отечественной войны. Те, кто не воевал и кто воевал, — это уже разные поколения. Смотрите: два больших русских писателя. Они по отношению к обществу в некотором роде находятся на одном уровне. И возникла бы некая неловкость, как если б, скажем, Тургенев наградил премией Гоголя, потому что у Тургенева деньги были, а у Гоголя нет. Мы обсуждали кандидатуру Астафьева буквально с первого года, как Александр Исаевич учредил премию. Но получилось бы неловко. Такая премия, при жизни учредителя, всё-таки подразумевает, что тебе вручает её некий патриарх. Но по отношению к Астафьеву Солженицын — не патриарх. А после кончины Александра Исаевича мы первую же премию присудили Астафьеву (посмертно). Единогласные решения у нас случаются не всегда, но тут все члены жюри с этим согласились. Потому что это был правильный момент: соединить два эти имени — Солженицына и Астафьева.

Ю. Б. Известно, что Александр Исаевич был одним из тех, кто глубоко сомневался в авторстве «Тихого Дона». Об этом он говорил в предисловии к работе Ирины Медведевой-Томашевской «Стремя „Тихого Дона“», вышедшей в своё время в Цюрихе: «Но то, что не Шолохов написал „Тихий Дон“, доступно доказать любому литературоведу, и не очень много положив труда: только сравнить стиль, язык, все художественные приёмы „Тихого Дона“ и „Поднятой целины“». На самом деле, независимо от Солженицына, когда я читал шолоховские произведения, меня посещали ровно такие же мысли. Но сейчас, я слышал, нашли какие-то рукописи, свидетельствующие, что автор «Тихого Дона» — Шолохов? Это не поколебало убеждение Солженицына, что «Тихий Дон» написан другим человеком? Или он пересмотрел своё отношение к Шолохову?

Н. С. Наоборот. Вообще, надо сразу оговорить, что Александр Исаевич всегда считал «Тихий Дон», особенно первое его издание, до последующих правок, гениальной книгой, и об этом никто не спорит. Солженицын вырос на юге России, где в те годы подавляющим — и нескрываемым — было убеждение, что Шолохов — не автор «Тихого Дона», что он эту рукопись нашёл или она попала к нему какими-то иными путями. Конец слухам положила угроза «судебной ответственности» для сомневающихся, напечатанная в «Правде» в марте 1929-го, — тогда не шутили. Вы спрашиваете о неких недавно найденных рукописях, которые предложено считать черновиками «Тихого Дона» с правкой Шолохова. Публикация этих рукописей подарила текстологам долгожданную возможность анализа, который несомненно приблизит нас к истине. Похоже, публикаторы напечатали рукопись на свою голову! Уже представлена в Интернете текстологическая работа питерского исследователя, поэта и переводчика Андрея Чернова, скрупулёзно анализирующая эту правку. На множестве примеров Чернов убедительно показывает, что Шолохов — не автор, а имитатор, переписчик чужого текста. Но если в конце концов авторство Шолохова и повсеместно будет признано мистификацией — это никак не изменит, а напротив — возведёт на должную высоту величие изначального текста «Тихого Дона».

Ю. Б. Когда-то Михаил Горбачёв назвал Солженицына монархистом, разумеется, вкладывая, в это определение негативный оттенок…

Н. С. Вкладывая, но, главное — без всякого понимания сути дела.

Ю. Б. Действительно ли им был Александр Исаевич? В своё время я общался с живущим ныне в Благовещенске писателем Борисом Черныхом, бывшим сидельцем политзоны «Пермь-36», которого вы знаете. Черных переписывался с Солженицыным и у них возник вопрос о монархии в современных условиях: «Готова ли к этому Россия?»

Н. С. Не готова…

Ю. Б. — сказал Александр Исаевич. На что Борис Иванович ответил: «А был ли готов иудейский народ к приходу Христа?»

Н. С. Ну, так и не принял! Не был готов — и не принял. И до сих пор ждёт Мессии. Я вам так скажу: Александр Исаевич в том смысле, в каком сейчас именуют себя монархистами те или иные люди, таковым себя не считал. Но он полагал, что, быть может, монархия — самый лучший способ правления. Однако монархия только тогда реально не профанирует своё назначение и название, когда сам монарх и большинство народа убеждены в его богоизбранности. Тогда есть шанс, что монархия будет благодетельной для людей, которые живут под монаршьим скипетром. Но в сегодняшнем российском обществе такие настроения напрочь отсутствуют. И, я думаю, не реально, чтобы они в обозримом будущем возникли. И Александр Исаевич так думал.

Ю. Б. Известно, как «бодался телёнок с дубом» и отношение Александра Исаевича к идеям коммунизма и советской власти. Но когда мы «отряхнули её прах с наших ног» и полностью погрузились в ту реальность, в которой мы сейчас пребываем, самое время задаться вопросом: «Что же мы, в результате, построили?»

Н. С. Мало что построили. А разрушили много. Александр Исаевич очень тяжело к этому относился. Он, вообще, всю жизнь был оптимистом, а близко к смерти не раз признавался, что это качество подутратил. Солженицын умирал в большой тревоге за страну. Просто в сердечной муке. Он терзался вопросом: «Сохранится ли Россия?» И даже написал об этом.

Ю. Б. Это опубликовано?

Н. С. Нет, эти заметки остались у него на рабочем столе. Александр Исаевич всегда считал, что и в 1917-м году, и теперь, виноваты две стороны: и власть, и общество. Но всегда более виновата власть. май 2009-го.

Владимир Набоков Родина

Я занят странными мечтами

в часы рассветной полутьмы:

что, если б Пушкин был меж нами —

простой изгнанник, как и мы?

Так, удалясь в края чужие,

он вправду был бы обречён

«вздыхать о сумрачной России»,

как пожелал однажды он.

Быть может, нежностью и гневом —

как бы широким шумом крыл, —

ещё неслыханным напевом

он мир бы ныне огласил.

А может быть и то: в изгнанье

свершая страннический путь,

на жарком сердце плащ молчанья

он предпочёл бы запахнуть, —

боясь унизить даже песней,

высокой песнею своей,

тоску, которой нет чудесней,

тоску невозвратимых дней…

Но знал бы он: в усадьбе

дальней одна душа ему верна,

одна лампада тлеет в спальне,

старуха вяжет у окна.

Голубка дряхлая дождётся!

Ворота настежь… Шум живой…

Вбежит он, глянет, к ней прижмётся

и всё расскажет — ей одной.

Иван Переверзин Птицы вечности

Птицы вечности

Птицы вечности реют повсюду

и в небесные трубы трубят.

Молча слушаю, мою посуду,

ты не слышишь, ты моешь ребят.

Мы оглохли от хриплых и разных

свистунов на руинах основ,

от пророков ленивых и праздных,

извращающих истинность слов.

Жить и жить бы спокойно и тихо

в мирозданье, где есть тополя,

где цветёт-доцветает гречиха,

дышат свежестью мёда поля.

Мельник с неба просыплет мучицы —

мы и сыты, и с хлебом живём…

Птицы вечности, вечные птицы,

я не знаю, что в сердце моём.

Только ходики слышатся в доме,

только тени мерцают хитро.

И всю ночь я держу на ладони

прядь волос — золотое перо.

Жизнь или смерть? Конечно, жизнь!

Но только чтобы, братцы,

душой не опускаться в высь,

во тьму не подниматься.

Я видел в смерти столько слёз,

кровь в жилах леденела!

И боль прожгла мой дух насквозь,

и стало пеплом тело.

Октябрьская буря и первый мороз

швыряют остатки листвы под откос:

деревья, как годы, — и годы, как лес,

пронизаны ветром до края небес.

Утраты считаю одну за другой.

За ветку держусь, пережёван пургой.

Держусь и держусь, вспоминая о том,

как птахи звенели над майским кустом,

как лоси трубили два утра подряд

и в ранний восход проливался закат.

Предзимнее время, осенняя Русь…

За мёртвую ветку держусь и держусь.

И даже камнем обрастая,

вовек не стану я другим,

милее мне изба простая —

защита нищим и нагим.

Богаче я, но землю рою

не для того, чтоб всё — моё!

Не для того хозяйство строю

и берегу в лесах зверьё.

Молюсь на ягоду-малину

и в пояс кланяюсь грибам,

и горько думаю, что сыну

любви к земле не передам.

Не в том беда, что путь в тумане,

а в том, что смутно на душе…

И вот стою на поле брани —

на той же вечной на меже.

Через неё прошла дорога

за города и облака…

И не судите слишком строго

ни богача, ни бедняка.

Ударят в ранний час морозы,

и потекут от счастья слёзы,

искрясь в оранжевых лучах…

Зима, зима! С хрустящим снегом,

с неповторимым лыжным бегом

и вьюгой-змейкой на лугах.

И всё-таки мне ближе осень,

когда меж туч сияет просинь,

когда, устав от дел и слов,

шагаю по листве опавшей

с печалью, может, запоздавшей,

но ясной, как сама любовь.

А, впрочем, думаю, с годами,

неважно, штилем иль цунами,

жизнь обернётся для меня —

живу себе, и слава Богу,

торю во тьме свою дорогу,

во тьме средь дыма и огня.

Ну, а если стихи протрубят отбой

и не смогут меня поднять,

дорогая, хоть ты оставайся со мной,

нелегко одному умирать.

И не плачь, и судьбу за меня не кляни,

просто молча и тихо гляди,

как уходят мои беспокойные дни

по секунде в туман и дожди.

А когда и дыханье покинет меня,

осторожной своею рукой,

словно облачком лёгким в сиянии дня

мне навеки глаза закрой.

В моей душе — душе печальной,

где плыли баржами века, —

есть пристань, есть канат причальный,

да только высохла река.

Летают чайки, блещет галька,

сверкает сахаром песок,

и долбит мусорная галка

леща протухшего в висок.

Была река… И вот не стало.

Закрылась пристань, слышен мат.

И лишь душа светлинкой малой

сквозь тьму веков глядит назад.

Разлито в воздухе тепло:

берёза листья распускает,

рассвет озёрное стекло

туманной ватой протирает.

Вовсю токуют глухари,

на солнце отливают перья

то светом утренней зари,

то — голубого завечерья.

И золотисто-синий свет,

струящийся с небес на поле,

как радость уходящих лет,

как ощущенье вечной воли.

Взойдя на шаткое крыльцо,

стою, до пояса раздетый,

ласкают плечи и лицо

луч золотой, весёлый ветер.

Не верю даже, что зимой,

когда мороз гремел, как сабля,

душа, объятая тоской,

до самой сердцевины зябла.

Встречая новую весну,

я понимаю, как впервые,

что всё на свете прокляну,

но не рассветы золотые.

Туман лохматый и седой

над чёрным днём завис…

Ты забрала любовь с собой,

как забирают жизнь.

«Верни! — тебе кричу я вслед. —

Моя любовь — моя!»

Но лишь молчание в ответ,

как сон небытия.

Запрусь в избе — и не зови.

Налью стакан вина

и выпью за помин любви,

как в горе пьют — до дна.

Предзимье… Человек бредёт

через поля, как через годы:

и тащит груз своих забот,

как скот, не знающий свободы.

О, сердце русское, скажи:

когда цепей порвутся звенья,

в какие бросишь мятежи

своё великое терпенье?

Но сердце бедное молчит.

И человек меня не слышит.

Плывёт шуга, мороз трещит,

и ветер оголтелый свищет.

Ничего я вспомнить не успел,

как, простившись с веком, постарел.

И не важно, что в руках пока

столько силы, что свалю быка.

Главное — души высокий свет

потускнел, сошёл, как снег, на нет.

А коптить, как треснутая печь,

ах, постыло… Не об этом речь.

Лютик, вейник, незабудка

Расстилают свой ковёр,

и чирок — шальная утка —

поднимается с озёр.

Дремлет старое крылечко,

тяжелеют небеса,

и над замершим заречьем

ходит, ухает гроза.

И в кругу высоком бора

снова ранит душу грусть:

ох, не скоро, ох, не скоро

я теперь сюда вернусь.

Ольга Григорьева Летоход

Старые игрушки

Наверное, тех лет не будет лучше —

Мальчишки с нами, молода сама…

Перебираю старые игрушки:

Машинки, куклы, лодочки, дома…

Их оживляли детские ладошки,

Им придавая ценность, вес и смысл.

И ничего, что нет хвоста у кошки,

А старый клоун одноглаз и лыс.

Не знаю, право, что мне с ними делать.

Мне жалко их, но захламляют дом…

Все выбросить? Или отдать соседям?

Или оставить внукам — на потом?

…Теряются наивность, свежесть, резкость,

Пустеет жизни детский уголок.

Когда из мира исчезает детскость,

Становится он скучен и жесток.

Как будто Тот, кто в нас вселяет души,

Дарует разум, сводит ли с ума —

Перебирает старые игрушки:

Людей, машины, лодочки, дома…

Овечкино

Что ты всё про высшее да вечное,

В паузах о трудностях бубня…

Жил бы ты на станции Овечкино,

Я бы посмотрела на тебя!

Утром печь топить, почти остывшую,

А потом — на речку, за водой.

А сугробы, друг мой, вровень с крышами —

Ты сперва калиточку отрой!

Лес шумит вокруг — сосновый, лиственный,

И закаты — чудо хороши!

А вопрос стоит один, единственный:

Как по-человечески прожить.

Если есть на свете что-то вечное,

Было и останется вовек —

Это снег на станции Овечкино,

Тихий, мерно падающий снег.

Ехать-то тут всего… Сущая дребедень:

Перетерпеть ночь да пережить день.

Душу открыть тому, кто посмотрел в глаза.

Ближнему своему главное досказать.

Ехать-то тут всего… Как же, Марин, суметь

Перетерпеть жизнь

И пережить смерть?

Электричка

Разноцветные реют флажки,

Снова празднует что-то столица…

Электричка «Москва-Петушки»

Подмосковьем предутренним мчится.

Пусть дорога знакома вполне,

Убежать на природу так славно!

И мелькают платформы в окне:

«Серп и молот», Кусково, Купавна…

Если где-то сидят больше двух,

То, конечно, сидят с интересом.

И летит Ерофеева дух

Над осенним божественным лесом.

Нет покоя ему никогда,

Всё-то он, горемычный, летает…

Днём и ночью шумят поезда,

Тишину, словно ткань, разрывают.

То не шпалы — бессмертья стежки.

Упокойся, душа, без сомнений.

Электричка Москва-Петушки —

Вечный памятник водке и Вене.

Переводчик

С головой накрывает невидимая волна

И не важен убогий быт или свет тусклый,

Ведь поэзия — перевод с Божественного на

Русский.

Кто впервые сказал об этом — Бог весть.

Может, это умная мысль, может — ересь.

Но пока хоть один переводчик на свете есть,

Человечество не погибнет,

Надеюсь.

Слушай Голос, и не придумывай ничего.

Разбирай слова, учись, доходи до сути.

И не мни себя автором. Все мы только Его

Слуги.

Но когда однажды, рассекая веслом волну,

Увозя меня в никуда, седой перевозчик

Будет требовать плату, я ему протяну

Пару строчек.

А жизнь была — горой крутой

И кружкой пенной браги…

Цепляюсь каждой запятой

За белый лист бумаги.

Крючком, значком — за белый лёд,

За белый свет цепляюсь.

И каждый миг, и каждый год —

Прощаюсь и — рождаюсь!


В автобусе ночном

«О, русская земля…»

(«Слово о полку Игореве»)

«О, русская земля, уже ты за холмом…»

В автобусе ночном не дремлется, не спится.

Здесь, за границей — кров. Здесь, за границей — дом.

Здесь жизнь мою навек пересекла граница.

О, русская земля, ты мне родная мать,

Но горечь и печаль намешаны с любовью…

Как ты легко смогла детей своих отдать

И быстро позабыть оставленных тобою.

Князь Игорь не придёт… О, русская земля!

Удельные князьки вершат дела поныне.

Не знаю я теперь, где Родина моя.

Мне всё равно, где жить. Я всюду на чужбине.

И там, где сердцу быть, стоит горячий ком.

Но паспорт погранцу я отдаю послушно.

О, русская земля, уже ты за холмом…

Всё так же велика. И так же равнодушна.

…И если ты в межзвёздной глуши летишь

И смотришь на шарик, который тебе был дорог,

Найди то место, где Омь впадает в Иртыш.

Я здесь стою и смотрю на любимый город.

Всё те же деревья, и скаты зелёных крыш,

И пушка, что молчит со времён Бухгольца…

И если ты действительно там летишь —

Прошу тебя, не обожгись о Солнце.

Что есть Земля? Пристанище наших тел.

А путь души, увы, никому не ведом.

Но если б ты увидеть меня хотел,

То я летела б сейчас за тобой следом.

Летоход

Весноход, летоход, зимоход…

Кто сказал, что таких не бывает?

Каждый месяц, как льдина, плывёт,

В дымке памяти тонет и тает.

Точно так, как весной ледоход —

Неизбежен, стремителен, краток,

Наших лет человеческих ход

Превращается в лёгкий осадок.

Жизни вечный девиз: «Всё пройдёт».

Обижаться на это нелепо.

В тихой глади разлившихся вод

Отразится бездонное небо.

Боже мой, какой смешной расклад:

Мой расцвет пришёлся на распад.

А потом — не стало той страны.

А теперь — кому стихи нужны?

Новый век. Совсем другой народ.

Снова не вписалась в поворот.

Не хочется уходить

Вьюны сердцевину прячут,

На солнце можно смотреть…

Не хочется уходить с дачи.

Всё сделано. Что сидеть?

Но так — почти нереален —

Вечерний этот покой,

Так вечен, велик, зеркален

Закат над большой рекой,

Так тих наш зелёный остров,

Что времени рвётся нить.

Не хочется уходить… Просто —

Не хочется уходить.

Переводные картинки

Детство моё бедное…

Коричневые ботинки,

Противная шапка фетровая,

От которой болит висок.

Но было чудо в прогулках —

Переводные картинки.

Картинки переводные —

По три копейки листок.

На выходной иль в праздники

Мама давала денежку,

И я покупала картинки —

Чаще всего, одну.

И выбирала долго,

И несла её нежно-бережно,

И окунала в воду,

И прижимала к столу.

Она была с виду бледная,

Неясная и невзрачная,

Но я — то знала, что делать,

Чтоб стала она другой.

Сдвигалась бумага верхняя,

Серая, полупрозрачная,

И вспыхивал мир — зелёный,

Красный и золотой!

…Прошу тебя, моё слово,

Любое стихотворение:

Сдвигая серые будни

И обнажая смысл —

Позволь мне справиться с грузом

Отчаянья и неверия,

Картинкой переводною,

Волшебною,

Окажись!

Нелли Яшумова Перекрёсток

Она родилась и всю свою жизнь прожила в Ораниенбауме (дворцово-парковый пригород Петербурга). Работала в музее-заповеднике. Выпускница Литературного института, семинар И. Л. Волгина. Поэт, журналист, критик, редактор DiY-прессы, фотохудожник, коллекционер катастроф, блоггер наконец. Публиковалась в местной и самиздатовской прессе. Прижизненных книг не было. Покинула наш мир 15 августа 2007 года. «Нелли была человеком коммуникабельным и ярким. Острой на язык и небанальной в суждениях, мастером жизненных фабул и заядлым игроком в бисер. Нелли Яшумова была поэтом. Очень питерским. Неуспешным — и состоявшимся. Неровным в воплощении — но настоящим».

Два стихотворения

1

Рядом с вагоном едет вагон отражённый,

Там спит мужчина, мучительно

сгорбленный спит.

Здесь он проснулся, и смотрит вокруг

поражённый:

Долго ещё будет с толку он сбит?

Тень сосны, отражённая в нашем вагоне,

Едет, скамейку пушистою лапой накрыв,

У офицера на красно-зелёном погоне

Заночевал рыжеватый обрыв.

Срыв на прогоне.

Срыв.

2

На кромке отраженья двух вагонов

Сидела я — небесной и лесной.

Как звёзды на полковничьих погонах

С эмалевой тоской

У красной кромки общего погона.

Но я не выходила из вагона.

Два имени пространств, но путь един.

И там, и тут — мужчина в скорбной дрёме:

И в отражённом ехал он вагоне —

И здесь под жёлтой лампою чадил.

Но там, под отражением очей,

Под блеск улыбки тихой белой ночи

Под наплетеньем скомканных лучей,

Когда душа великого захочет —

Он плыл по воздуху… И между этих двух

Я видела, что телом правит дух.

Но в этот день я собрала

Последнее звено.

Я ничего не поняла,

Но это — всё равно.

Всё так же будет литься дождь,

Холодный дождик злой,

И ты, усталая, вздохнёшь

Над бедной головой.

Среди случайностей пустых,

Среди ночных обид,

Мне ничего не прощено;

Поставлено на вид.

Проплешье улицы

И тянет нафталином

На этом

залежалом перекрёстке,

Но город,

Выброшенный на сквозняк,

Весь рыхлый,

пропылённый,

осторожный

Глядит куда-то

поверху голов…

А мы бредём

внизу,

необъяснимы,

в тени своих

особых обстоятельств.

Подземные реки ловили

Грустные автомобили.

Город гадал по ладоням

Вытянутых площадей,

Где, среди линий трамвайных,

На опустелых окраинах,

Двигались тени людей.

В шуме и гаме

Рождались слова.

Им помогали

Губами сперва.

После руками

Лепили тела

И отпускали

Бежать из тепла.

Ирина Ямайкина Когда б не крылья за спиной

Когда б не крылья за спиной,

Я стала б тем, что всем вам мило:

Готовила, стирала, шила,

Да, да — примернейшей женой.

Не увлекаясь новизной,

Я б постаралась научиться

К чему-то дельному стремиться —

Когда б не крылья за спиной.

А может быть, совсем одной

Весь век с неправдою бороться —

Мне слишком всё легко даётся,

И даже крылья за спиной.

Исколесить весь шар земной,

Или пешком пройти полсвета —

Меня хватило б и на это,

Когда б не крылья за спиной.

В раскаянья порыв хмельной

Даю напрасные обеты.

Услышать мудрые советы

Мешают крылья за спиной.

Удел нелепый и смешной

В жару метаться до рассвета.

Пустой карман — клеймо поэта

И шорох крыльев за спиной…

И камень крыльев за спиной.

Новогоднее

Весёлых снегов кутерьма

Над шпиля звездой безмятежной.

Такой и должна быть зима —

Искристой, ликующей, нежной.

Нисходит ли на землю Бог

По этой погоде парадной —

Такой и должна быть любовь —

Доверчивой и безоглядной.

Морозная свежесть мехов —

Дух радости, ныне и присно.

Источником гордых стихов,

Такой и должна быть отчизна.

Спокойной, как выдох и вдох,

Такой и должна быть свобода…

Срывается бремя годов

Лавиною Нового года.

Две тени от белых слонов,

Две песни, два робких светила,

Мы выпьем за то, что должно,

Чтоб это действительно было!

Кант

Не могу я жить в запарке,

Не хочу я быть борцом,

Чтоб потом маячить в парке

С пыльным бронзовым лицом.

Не на родине, в изгнанье

Не хочу прожить и дня,

Чтоб детишек в назиданье

Поучали про меня,

Чтобы школьник рваным ранцем

Мимо шаркал по траве,

Чтобы голуби, засранцы,

Ползали по голове!

А хочу, тихонько старясь,

Здесь правителей склонять,

Не менять привычный адрес,

И привычек не менять,

Если ж кто по мне скучает,

У кого горит душа, —

Приезжайте, выпьем чаю,

Всё обсудим, не спеша.

А деревня иль столица,

Где я верный старожил,

Пусть потом она гордится,

что я здесь когда-то жил.

Я сам из последних плачу

Б. Окуджава

Как лист опавший по ручью,

Несёт меня по свету.

Я из последних сил шучу,

Примите эстафету.

Когда жестокие года

Всё, чем дышу, похитят,

Я умоляю вас — тогда

Улыбку подхватите.

Когда надежд зелёный лес

В опилки превратится,

В ней будет свежесть, будет блеск

И утренняя птица.

А закачается туман,

Бессмысленный и зыбкий —

и вам не даст сойти с ума

Спасённая улыбка!

Ночной дозор

Когда шагаешь по воде,

Яснее всхлип шагов.

Солдаты, делим мы людей

На наших и врагов.

Эй, кто здесь шляется зазря?

С ним ясен разговор.

Мы тридцать три богатыря

И дядька Черномор.

Меня учили — не дурак! —

Я знаю, где враги…

Над Галилейским морем мрак,

И слышатся шаги.

И звук их камни расшатал,

И больше нет Стены…

И мы увидели, что там

Такие же, как мы.

Стена рассыпалась во прах,

Её уж не сложить.

Солдаты мы, нам нужен враг,

И как нам дальше жить?

Когда шагаешь по воде,

Яснее всхлип шагов.

Привыкли мы делить людей

На наших и врагов.

Песня

— Удивительные штуки эти реки и дороги

Т. Янсон «Муми-тролль»

Удивительные штуки эти реки и дороги!

Почему тебе неймётся — тихо жить на берегу?

Словно прежние разлуки зло подстёгивают ноги,

Будто сердце чаще бьётся «Хватит, больше не могу!»

Ну, а ежели наденешь две ежовых рукавицы,

И возьмёшь себя ты в руки, так навалится тоска,

И тогда одна надежда — их приказу подчиниться,

Чтоб не сдохнуть здесь от скуки и верёвку не искать.

Почему они такие: хочешь ты или не хочешь,

Только шаг — и ты во власти непонятных добрых сил.

Помнишь горы золотые? Помнишь песенные ночи?

Ты тогда вверялся страсти и пощады не просил.

Почему вернее счастья их крутые повороты,

Что седою паутинкой оседают на лице?

Разве можно верить страсти, наплевав на все заботы,

Умываясь тонкой льдинкой со щетинкой на торце?

Удивительные штуки эти реки и дороги!

Только шаг — и ты во власти непонятных добрых сил.

Не бери себя ты в руки, уноси скорее ноги

В ту страну, где верил страсти, и пощады не проси!

Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда

А. Ахматова

Остались за спиною горы

Зубчатой призрачной стеной.

Мне дым в лицо пускает город,

И ненавистный, и родной.

И пожелтевшие аллеи

Вдогонку сумрачно глядят,

И сожаленья, сожаленья

Ночами душу бередят.

Горьки осенние уроки,

Тверды шершавые углы,

Но тихо выплывают строки

Из этой мороси и мглы,

Из одиночества, из лени,

Из не поставленных задач,

Из этих самых сожалений,

Из этих самых неудач.

И вовсе не монументальны,

Зато правдивы до конца,

Мои стихи документальны,

Как слепок с моего лица.

Андрей Козырев Ожидание весны

Земляничная поляна

С далёких лет в моей душе жила

Родная Земляничная поляна,

Где много солнца, света и тепла,

Где нет ни зла, ни грусти, ни обмана.

Мне было от рожденья восемь лет,

Когда большими детскими глазами

Я видел яркий, золотистый свет,

Зелёный луг, украшенный цветами,

Шмелей, лесные травы без конца,

Цвет красных ягод, солнечные блики,

Улыбку мамы, ясный взгляд отца

И чувствовал вкус спелой земляники…

Я шёл с отцом по узкой тропке вдаль…

Но незаметно пролетели годы,

И взрослой жизни опыт и печаль

Меня отгородили от природы…

Я вспоминаю золотистый свет,

Вкус земляники — и невольно плачу…

А на поляне светлых детских лет

Какой-то «новый русский» строит дачу.

Я нашёл себе труд — этот город

Изучать, как словарь незнакомый,

Погружаясь в глубокие споры

У дверей мирно спящего дома.

Кто живёт здесь? Не знает сосед…

Отчуждение выжгло до донца

Всем сердца лишь за несколько лет

Здесь, в четвёртой квартире от Солнца…

Алфавита дорожного строй,

Фразы улиц, домов запятые,

Многоточие после России —

И пробел между мной и землёй…

Во дворах, где дорожки грязны,

Где сереет гора снеговая,

Где звериная лимфа весны

Вены времени вдруг разрывает,

В узел связаны крепкий веками

Наша родина, судьбы и дом.

Узел этот завязан на память,

Но давно позабыто, о чём…

Инструкция для яблони

В землю врасти! Стань сама землёй!

Пробейся сквозь толщу дней!

Будь крепкой и сильной, не будь лишь злой

В природной мощи своей!

Будь стойкой! Поверь, ты всегда права!

Расти от лесов вдали!

Я знаю: в тебе до сих пор жива

Вся память моей земли!

Не бойся стоять в летний зной в пыли

И под дождём не грусти!

Топчи виноградную мякоть земли

И корни в неё пусти!

Как чёрные ногти, вонзятся они

В глубины земли во сне,

И к небу ты ветку свою протяни,

Пощёчину дай луне!

Поверь, ты живёшь на земле не зря!

Ты выдержишь с ветром бой,

Чтоб хмелем и радостью пахла заря

Над вечной твоей землёй,

Чтоб солнце дало тебе в жаркий день

На пальце каплю воды,

И чтобы в корзинах простых людей

Алели твои плоды!

Ожидание весны

Весна приходит не по расписанью,

А позже, словно школьник на урок.

Лежит сегодня снег на крышах зданий

И на асфальте городских дорог.

Но всё-таки, следя за снегопадом,

Недолго мне осталось тосковать:

Весна, как воин, спряталась в засаде,

Чтоб зиму на заре атаковать.

И верю я: наступит время скоро,

Когда, устав от войн, тревог, атак,

Зима весне пошлёт парламентёров

И выбросит метели белый флаг.

Вадим Горбунов Снимите шляпы, господа

Кракозяблы летят, кракозяблы

Тихим криком над стылой рекой

В край, тяжёлый от золота яблок,

Если есть на планете такой…

Видно, есть, ведь недаром, считая

Каждый вздох, каждый взмах в эту дрязь,

Кракозяблов усталая стая

Поднялась, поднялась, поднялась…

И, когда я до смерти озябну

В нашей злой электрической мгле,

Ты мне спой про полёт кракозяблов,

Я усну на руке… на крыле…

По заснеженной дороге — в никуда.

Чтоб уснуть и стать иголочкою льда.

Стать сверкающим кристаллом. И брести

Отражениями прежнего пути.

Ибо вечно повторяется сюжет,

Ибо жизнь — переломляющийся свет,

Что качается меж граней пустоты,

Ослепительной, как снежные цветы…

Поговорим о горении.

Сиянии. Полыхании.

Как некотором прозрении

В дерзании и дыхании.

Как некотором парении

Над кромкою мироздания.

Горении — как творении,

Стремительном созидании

Того, чему нет названия

Пока ещё, очертания —

Лишь пламени трепетание,

Биение и метание.

О том, как огня движение,

Мятущееся и страстное,

Свершает преображение

Неведомого в прекрасное.

О пламени — как о Боге,

Чьё имя светло и чисто.

О том, как болят ожоги.

О том, как сгораем быстро…

Как живу я? Как и все.

Так, старею понемногу.

По печальной полосе

Мчу к какому-то итогу.

Не давлю на тормоза,

Нарываюсь на тараны.

А оглянешься назад —

Только серые туманы.

Всё осталось где-то там,

Поразмётанное ветром

По кюветам, по кустам,

По мелькнувшим километрам…

Иногда хожу в музей,

Душу хламом развлекаю.

Привыкаю без друзей,

Без любимой привыкаю.

Словом, вышло всё не так,

Как когда-то нам мечталось.

Утешаюсь — мол, пустяк.

Ну а что ещё осталось?

Клясть окрестности? К чему?

Клясть себя? Ещё глупее.

Переехать в Кострому?

Не хочу и не успею.

В чём тут дело — разберёт

Лишь грядущая эпоха.

Впрочем, ладно. Жизнь идёт.

Что не так уже и плохо.

Снимите шляпы, господа,

Уходит человек.

Сегодня он войдёт туда,

Откуда сыпет снег.

Набит провизией мешок,

Припасена вода.

И это очень хорошо,

Не правда ль, господа?

Шагать по белым облакам

Предшественникам вслед

И не страдать по пустякам,

Как нам, остаток лет…

Николай Душка Причина ночи

Часть первая Потёмки

1. Время душить

Свинью душили всем селом. Облепили её, как муравьи добычу. Возвышение шевелилось. Хвост, который высунулся из-под кучи, был с кисточкой, а то бы и не разобрать, что это там лежит на земле, подвижное, как желе, а сверху на нём куча мала. Хотя догадаться, чем заняты малыши, было нетрудно, каждый в селе знал, что если детвора собирается к кому-нибудь во двор, значит, зарезали свинью. Людей душить никого не приглашали. Делали это в одиночку, по ночам, если удавалось дотерпеть до ночи, или по сараям, чтоб никто не видел, если уж было сильно невтерпёж.

Дети побросали санки, горку бросили, рыть укрытия в снегу перестали и помчались во двор, куда раньше, может, и не ходили. «Душить пойдём».

Щетину уже опалили красивой, золотой соломой, свинью помыли горячей водой, соскоблили грязь с неё, брюшко отмыли, спинку оттёрли и уши вычистили, а то уши у неё были прегрязнючие, а вот теперь стали чистыми.

— А почему ей раньше уши не мыли?

— Да всё было некогда.

Тушку накрыли старыми фуфайками, одеялами, шерстяными кофтами бабушки, сверху прикрыли чем-то чистым, и вот пора. Пришло время душить. Детей зовут отовсюду, и занятых, и праздношатающихся.

Со свиньёй начинают играть, лезут на неё, как на пригорок, подпрыгивают сверху, мнут бока. А ей всё нипочём.

— Шало будет шладким, — говорит старик с единственным зубом.

Зуб у него, как кончик потухшей папиросы. Кто же не любит мягкого, свежего сала с запахом соломки?

Из-под покровов идёт тепло, и вместе с ним в души детей проникает радость. Свинья большая, и радости от неё много. Она проходит вовнутрь через не застёгнутые воротники, лезет в рукава.

Дети облепили свинью, прижались к ней сердцами и впитывали, впитывали в себя радость, причину которой они не знали.

В куче малой перемешались и девочки, и мальчики, и среди девочек была принцесса, а другие были просто. У других были глаза и рот, а у неё были глазки и ротик. Дети душили свинью, упивались, им хотелось, чтобы этому не было конца. Они почувствовали счастье и хотели его долго. Детские сердца трепетали, организмы касались друг друга, радость росла.

Мимо двора проходил фотограф, которого так и звали — «Фотограф», в селе его знали все, а Леонардо да Винчи никто не знал, потому что он не умел фотографировать, да и жил давно.

— Сфотографируй детишек, — попросил отец мастера.

— Не могу, — ответил тот, — объектив запотеет.

— Мы тебе сердце отдадим, — пообещал отец.

— Да плёнка кончилась, — признался фотограф. Может, и правда плёнка кончилась, а, может, мастеру показалось мало сердца, сами-то мясцом будут лакомиться, но детскую радость он так и не увековечил, не заснял детишек верхом на свинье, не щёлкнул затвором, и не вылетела птичка с горбинкой на клюве.

Пока взрослые вели беседу, пока было можно, дети насыщались и напитывались. Но вот всё. Их согнали мигом. С туши сняли покровы, и свинья лежала посреди двора голая, очищенная, как яйцо. Малыши, чтоб хоть как-то удержать уже уходящую радость, прижались друг к другу и стояли смирно, в одну шеренгу, рядышком. Не расходились, не шевелились, сдерживали внутри исчезающее нечто…

2. Дорога

Автобус мчался по пыльной грунтовой дороге из одной деревни в другую, из одного села в другое, из одного города в другой. Из города К. в город Икс. В град Икс. Городок, куда мчался, пыхтя и загаживая воздух, автобус, так и назывался на самом деле — Градикс. Участок возле автостанции, в самом сердце городка, был вымощен булыжником — тридцать метров радости. Дальше, в обе стороны, а также во все остальные стороны света, вела грунтовая дорога, грунтовка, пыльная, когда тепло, местами непроходимая в осенние дожди. Пассажиры автобусов и грузовиков часто помогали двигателям внутреннего сгорания преодолеть причуды природы, капризы погоды. Легковые автомобили в такую погоду не ездили. Это было неразумно. Да и зачем ехать, к чему торопиться, куда спешить? Подсохнет, тогда. Не шуршали шины легковых автомашин в такое время, дождливое время, время сидеть дома. Зимой тоже лучше было не трогаться в путь, дороги часто заносило снегом, выбираешь одну и едешь по ней, едешь час, едешь два, и она заканчивается, спасибо есть, где развернуться. Теперь — назад.

Автобус мчался по дороге, оставляя за собой пыль веков. Значит, была не зима. Ранняя осень, поздняя весна, или, может, лето. Пыль проникала в автобус легко, потому что её было слишком много, и она не исчезала ни через час, ни через два, не садилась и не вдыхалась, хотя все дышали аккуратно, без остановок. Автобус кряхтел и пыжился, бухтел и покашливал, спрыгивал с кочек и перескакивал ямки, и счастливые люди добирались туда, где они становились ещё счастливее.

Автобус ехал с севера на юг, он ещё только подъезжал к Градиксу. А потом он уедет отсюда. И как только он уедет из городка, как только он выедет из Градикса на широкую столбовую дорогу, так — неизвестность, никто не вспомнит, что было дальше, как только водитель скажет эти слова, так и всё, конец всему тому, что могло бы быть. Дорога не потерялась, она растворилась в бесконечном нет. Вместе с автобусом, людьми и их добром.

Может, и не было пыли в автобусе, может, была ранняя весна, когда лужам несть числа, а, может, пронзительная осень. Только зимы не было. Её не могло быть. Потому что не было вокруг светло, бело, восторженно и чисто, и радостно… от тишины полей… и воробей не спал в безмолвии ночей.

Света зимы не было нигде, ни до городка, ни после, ни в самом городишке, когда все вышли походить, а часть людей снова сели, сели те, кто с билетами, а остальные побежали за угол, воровато побежали, воровато озирались… воровато жили, воровато умирали. Была не зима. Не зимой вокруг — сумерки, на душе — темно. Автобус шагал по деревням, переваливаясь с боку на бок, подбирая людей, всех, кто поднимал руку, и всех, кто руку не поднимал, стеснялся, но тоже хотел ехать. Водитель подбирал и тех, кто хотел прокатиться, или погреться, или у кого на лице было сомнение. После того, как автобус проходил деревни и сёла, в этих поселениях уже никого и не оставалось. Только глубокие старики, ветхие старухи да ведьмы. Домашних животных старались забрать с собой. Гусей, уток, кур и даже поросят. Но были и неберущиеся животные. Коровы, кони и слоны.

Автобус наполнялся на каждом привале. Никто не выходил насовсем, выходили только покурить, и снова прибавлялись свежие люди. Они заходили, входили, вползали, ввинчивались и вкручивались. Новые люди вносили и новые запахи: местных сортов чеснока, лука, самогонки, гнать которую запрещалось, сладкие запахи коровников и острые запахи конюшен. В автобус привносились и экзотические запахи, упоминать которые стыдно, но без них картина получилась бы неполной, ненасыщенной. Люди держались более-менее тихо. Свиньи же, у которых обоняние превосходит человеческое, да ещё как, не выдерживали надругательств, запахи их сводили с ума, и они визжали, как резаные.

Водитель, царство ему небесное, брал всех. Может быть, он ещё и жив, но лучше бы — нет, и, если исходить из лучшего, то надо помянуть его, по-человечески поступить надо… Брал водитель всех, но билеты всем не давал. Вообще никому не давал. Деньги он себе забирал, все до копейки, копейка тогда берегла рубль, а рублей надо было много. Бесконечно много. С деньгами, что тогда, что сейчас — ничего не изменилось. А вот с билетами… Водитель их не давал. Да их и не брал никто, боже упаси. Может, кто и хотел, да неудобно. И другие не берут. Неправильно и нехорошо отбирать у шофёра. Он так крепко руль держит. А пока будет билет отрывать, руль и загуляет… Он так вцепился в этот руль, как утопающий за соломинку. Ну, как у него билет попросить? Да он зарежет за копейку… Лицо у водителя было не красное, как восходящее солнце, оно у него было нормальное, приветливое лицо, лицо трудяги, а не купца, Балды-работника, а не попа, доброе, слегка запылённое лицо, и нужные всем глаза, которые пристально смотрели за дорогой, следили за другими автобусами, автомобилями, которые тоже куда-то спешили, рвались, летели навстречу; глаза шофёра следили и за тем, чтобы гуся какого не задавить, чтобы курицу не придушить колесом, чтоб и уточку не покалечить. Они посматривали и за котами, чтоб те не попали в переделку; и собаку, чтоб не зацепить, следили. Хорошие глаза, хороший водитель. Деньги брал да в карман прятал. Всех подбирал, да всех вёз. Золотой водитель. Его лысина отливала золотом.

Автобус путь держал в городишко Градикс. Вот и приехали. Детей и свиней шофёр трепал за уши, с пассажирами шушукался, и все выходили, все вышли, все мы вышли в красоту июльского или апрельского дня или утра, чтобы подышать воздухом родины.

3. Время душить

Свинью душили всем миром. Её почему-то не зарезали, как положено, не отмыли, а душили ещё живую, незарезанную, прыткую и резвую. Она сопротивлялась насилию, она визжала, как очень нервная женщина, как жена алкоголика. Она хотела жить, хотела дышать, но существа, что окружили её, не чувствовали её желания. Они леденили её взглядами или взирали плотоядно, а один из них зажал горло, мешал поступать кислороду. Нехороший какой. То был Пабло Пикассо. Да и другие, кто наступал, были всё известные люди: Леонардо да Винчи, Микеланджело Буонарроти, Сальвадор Дали. И все, надо же, были против. Борьба была неравной и, наверно, бесполезной, борьба не за интеллектуальное пространство и не за право есть, борьба за глоток воздуха. Может, это и не свинья была. А кабан. Зверь был похож на чёрта, который никому не вредил, с чёрной шерстью и выразительным, преданным взглядом. Шея у него была толстой, затылок — могучим, но горло сжимали с неослабевающей силой. То был неистовый андалузец. На ногах висели, на спину навалились. Какой-то шутник щекотал подмышкой. Несметное число существ облепило беднягу. «Эх, старость, старость», — подумал поверженный. Но то была не старость. Сила одолела силу.

Микеланджело, видя, что Пикассо не справляется, тоже взялся за шею; он, чувствовалось, анатомию изучил в совершенстве, потому что схватил за самую глотку. Бугры мышц у Буонарроти вздулись, и кислород почти перестал поступать. «Задушат, гады». Все предчувствовали шашлык. Леонардо уже приготовил кружку и штык-нож. Пол-литровую эмалированную кружку он пока отставил в сторону и принялся очищать луковицу. «Закусывать меня». Сальвадор тоже делал больно: ухо крутил. Встал на колени, упёрся в землю, ухо горело. И костюм не побоялся испачкать.

Леонардо всем мешал, ходил вокруг, рассуждал о форме, критиковал кабана за обжорство, за потерю совершенства, которое есть у диких животных, путался под ногами, и время от времени бил кружкой по голове. «Да быстрее вы, — говорил он, — невтерпёж уже».

— Отойди, — серчал Микель. — Стань к забору. Немного терпенья, братья по разуму.

Сальвадор тоже мешал. Открутить ухо, как было задумано, у него не получилось, но он вошёл в раж, и откусывал его.

Задушить никак не выходило. «Какие мы слабаки», — подумал Микель.

— Человек по природе своей — титан, — вещал Леонардо от забора.

Он раззадорил Микеланджело, и тот взялся за дело по-настоящему. Леонардо уже не мешал, на очереди был Сальвадор. Усы у того стояли торчком, он слился с животным в единое и неделимое, а надо было разделить. Микель кликнул подмастерьев, и несколько человек потащили Дали за ноги, в сторону от искушения, подальше от соблазна. Рука художника вцепилась в ухо мёртвой хваткой. Движение прекратилось. «Не откушу, так оторву», — думал Дали. А до этого он думал наоборот: «Не оторву, так откушу». Самым слабым местом, звеном в цепи, казалось сцепление уха и руки, но как ни тащили подмастерья, это звено держало. Микеланджело заметил, что какой-то шутник щекочет кабана.

— Пощекочи ты лучше Сальвадора, — догадался он.

Цепь разорвалась.

— Разойдись! — крикнул Буонарроти по-командирски, и все разбежались в стороны.

Могучий Микеланджело поднял тушу над головой, кабан болтал ногами, но, оторванный от земли, он был, конечно, бессилен. Как Антей против Геракла. Классик держал животину над головой, давая время ей попрощаться с жизнью, с этим светом, помянуть незлым, тихим словом родственников и друзей, просто знакомых, встретившихся на длинном жизненном пути, у одного корыта.

Вот он уже решил покончить с нею одним махом, вдохнул, и, вдруг, на тебе, заметил, что верхом на свинье Пикассо сидит. Ослушался, видите ли.

— Слезь, ради Христа, — попросил его мэтр, — ты всё же вес, — по-доброму получилось у Мике-ланджело.

«Убил бы, — подумал, — взял бы грех на душу».

— Я — Пабло Пикассо, а не вес, — гордо отвечал андалузец.

Тогда Микеланджело смахнул его с кабана, как пушинку. Туда — сюда качнул тушку, и Пабло смахнулся — упал на соломку. Соломку успел кто-то из подручных подкинуть.

— Ну что ты тянешь, сколько можно? — спросил Леонардо, старший по званию. — Я уже заждался. Все уже насмотрелись и на силу твою небывалую, и на красоту мышц. Давай, пора. Час пробил и труба зовёт.

И Микеланджело крикнул:

— Проща-а-а-ай!

— А-а-а-й! — выстрелило из его горла, и кабан погиб.

Микеланджело разорвал его на две половинки. Прямёхонько у себя над головой. Леонардо подбежал под само действо. «Молодчина, — хвалил он брата по разуму, брата по искусству, хлопал его по плечу, — что значит мы, великие», — радовался, как ребёнок.

А Сальвадор, который уже маленько поостыл, толковал Пабло:

— Видишь, каковы титаны, не то, что мы с тобой. Смахнули нас, как пушинку.

— Это меня смахнули, — гордо ответил Пикассо. Леонардо с наслаждением пил из кружки, зажмурив глаза.

4. Дорога

Все вышли из автобуса, чтобы подышать воздухом отечества. Пассажиры дышали и глубоко, и мелко, мужчины затягивались сигаретным дымом, папиросным дымом, махорочным дымом, курили самосад, вдыхали в себя всевозможную дрянь, чтобы достичь гармонии. Женщины стояли просто так. Курить им не хотелось, они и не пробовали никогда, но им был приятен сладкий дым.

Тут же, возле дороги, в алюминиевом бачке, продавалось мороженое, мечта детства, мечта всех. Бачок с мороженым стоял в более широком баке со льдом. Лёд испарялся, и вдыхать даже этот пар уже было счастьем. Лакомства никто не покупал, было стыдно тратить деньги, детство кончилось, а вместе с ним кончились и радости. Очень хотелось, но купить мороженое было нельзя, это было против морали, это был вызов. И если женщина позволяет себе такое на людях, то что она может сотворить, когда за нею не следят. Одна молодушка купила себе лакомство, ей нагребли его ложкой в картонный стаканчик; и все от неё отвернулись. И женщины, и мужчины.

— Да она городская, — угадал кто-то.

А если — городская, какой с неё спрос, что же с неё взять, что требовать. Её пожалели и простили. Некоторые мамы купили своим чадам по сто граммов, по полстаканчика и отвели их в сторонку, в кусты, чтоб не соблазняли других. Мороженое кончалось, и дети долго сосали деревянные палочки.

Но вот пора. Пора садится. Водитель призывно взмахнул крылом, и пассажиры с билетами сели на свои места, стали на свои места, легли, у кого были лежачие, и повисли, у кого висячие. Диспетчер, толстая, могучая, краснолицая, кустодиевская — культуристка — лёгким ветерком влетела в салон, честнее было бы сказать в шевелящуюся пещеру, и проверила билеты. Всё соответствовало. Триста тридцать три пассажира имели ровно столько же билетов, девяносто малолетних детей имели право ехать так и использовали это право на полную катушку. Диспетчер, худая, тощая, бледная до желтизны, в школьной форме, которая ей служила уже пятнадцать полных лет, вставила два пальца в рот, два — в нос, большими, оставшимися пальцами, дала понять пассажирам, что мир чудный пока, и свистнула, пронзительно, душераздирающе, долго и внятно. Люди прижались друг к другу, к сидениям, к ножкам сидений, к водителю, к оконным стёклам, и стало так просторно, что диспетчер, которая снова стала толстой, — наверно, она была ведьма — спокойненько так походила по проходу — все даже удивились. Дети высовывали отовсюду головы в лишаях, улыбались, показывая не только гнилые, но и здоровые зубы; улыбки почему-то у них были идиотскими. И вот пора, поехали. Водитель повернул ключ в замке, нажал на газ, отпустил сцепление, отцепил от себя кого-то, кто совсем уж закрывал ему глаза — дорогу ж не видно — и дёрнул за поводья. Конь тронулся. Он помчал, пофыркал, завернул за угол, проехал ещё метров десять и снова остановился. О, матерь пресвятая богородица! Он снова остановился. Двери автобуса открылись, а, может, у него была только передняя дверь, — значит, она открылась, и в автобус начали вваливать — хлынули — безбилетники. Они были скромные и вели себя тихо. Они не видели, как водитель пытался поцеловать диспетчера, а диспетчер ловко увернулась, щёку увернула от ловеласа, а вот улыбку спрятать так и не смогла. Выдала себя с ног до головы. Перебежчики-безбилетники тихо так зашли все, за углом опустело. Втолкались. Как только очередной гражданин появлялся в дверях, другие его подбирали и засовывали куда-нибудь. Как чемодан. Возле кресла водителя сидело четверо, но рычаг, который он то и дело двигал, был свободен, он ходил взад и вперёд, и даже немного в сторону. Этим рычагом водитель переключал скорости, но как он ни упражнялся, прыти у автобуса не прибавлялось, он только покашливал, когда хозяин лез во внутренности.

Автобус повилял по граду Икс, по Градиксу, ещё повилял, покрутился, вправо, влево поездил, — казалось, что это уже не городок Икс, а какой-нибудь громадный городище, вроде Купянска или Жмеринки, — и после долгих и утомительных скитаний — умаял — наконец-то вышел на прямую дорогу. Он выпрыгнул на ровное место, и отсюда уже стало видно, как остаётся позади город Икс, как убегают люди, и дома, и козы. Все вздохнули и радостно, и с облегчением: выбрались-таки. Это было сейчас. А в другое время, и днём, и ночью они строили чудную, очень красивую жизнь для всех: и старых, и малых, и больных. И жили этой стройкой, и думали о ней. Это было не просто будущее, это было светлое будущее. Оно так и называлось — «светлое будущее», и жило в людях, у кого — в сердце, а у кого — в душе. Это было самое лучшее, что может находиться внутри человека.

Эти слова говорились нечасто, по большим праздникам, когда по длинной улице — это была главная улица — несли красные флаги…

По длинной, главной улице несли красные флаги до небес, а потом, когда подошли к стадиону, в конце которого стоял памятник, кто-то невидимый счастливо крикнул с деревянного помоста:

— Да здравствует светлое будущее! Ура!

И стая ворон вспорхнула с забора, а стая людей крикнула — закричала, — захлёбываясь:

— Ура-а-а-а-а-а-а!

У людей были такие широкие улыбки, что не запомнить их было нельзя. Вороны сели на забор, но невидимый голос — на помосте была теснотища, кто кричит, не разберёшь, — снова вспугнул птиц:

— Да здравствует наше светлое будущее! — торжествовал он, и все внизу тоже торжествовали. — Ура! — подал он пример, и все снова закричали:

— Ура-а-а-а-а-а-а-а! И вороны рявкнули:

— Ра-а-а-а-а-а-а!

Маленький, оборванный, грязный и шумный автобус покинул Градикс. Выхлопные газы он выбрасывал вовнутрь. Поплохело уже многим. Водителю только не могло стать нехорошо, он не замечал этих сине-фиолетовых разводов перед глазами, его серое лицо, вытянутое вперёд, было покойным, шерсть, которая росла из ушей, не пожухла, а наоборот, топорщилась, жёлтые зубы уверенно выглядывали изо рта. Водитель мурлыкал какой-то мотивчик, и хвост его шевелился в такт музыке. Хвосту было неудобно между ведром и кастрюлей, но он исправно отслеживал мелодию.

И вот случилось что. Хвост вырвался на свободу, встал торчком, у водителя глаза вдруг налились ненавистью, он со свистом всосал в себя воздух, руки, которые держали руль, удлинились и почернели — точно у паука, — и он сказал кому-то невидимому, кого не было здесь, и кто не мог услышать его, он сказал с таким презрением, что в эту минуту лучше было не видеть его глаз, он сказал:

— Мы на прямой дороге к светлому будущему! И люди, все люди, кого он вёз, с билетом и без билета, заулыбались и захихикали, все до одного, и свиньи радостно захрюкали, и петух закукарекал, красный, с красными серёжками, глаза некоторых людей засияли, заблестели понимающе и зло.

Ему не хотелось этих людей, он ненавидел их, почему-то именно этих, что ехали в автобусе, и больше всего водителя. О других людях, которые были не здесь, а где-то ещё, он не думал. Они тоже такие, точно такие же, мальчик. Почему ты не придумал этого тогда?

5. Погоня

Сосед по прозвищу Цыган резал свинью. В одиночку свинью не режут, надо хотя бы вдвоём: завалить на бок, придержать, чтобы она немного полежала, чтобы не побежала, не вскочила бездумно и не вырвалась. Пока один держит, удерживает изо всех сил, другой творит ужас. Свинью ни в коем случае нельзя держать за уши или ещё хуже — за голову. За живот тоже никак нельзя, ей щекотно. Перед тем, как резать, можно прочитать наставление Академии наук «Как с приятностью заколоть свинью в домашних условиях», год издания — 34, а если Вы — сноб, то лучше начать с классического труда Шпенглера и Сарториса, но самое верное — позвать соседей.

Цыган резал свинью один. Он подумал, что если пригласить кого-то, это ж всё равно надо делиться, он не мог отдать своё, это было выше его сил. И он пошёл в библиотеку, в центр села. Это был позор, но жадность победила. В селе взрослые не ходили в библиотеку, дети только читали, что на уроках зададут, а взрослые кормили скотину, убирали во дворах, чистили в хлевах, пили самогон; некоторые из них тоже читали иногда, то, что приносили дети, может даже, просили детей принести им какую-нибудь книгу, но в библиотеку ходить не отваживались. Поэтому, когда Цыган появился на пороге культурного заведения, библиотекарь, пожилая женщина, с остатками впечатлительности, которые достались ей в наследство, встревожилась.

— Что ты, Толя, хотел взять у нас? — спросила она осторожно. Кроме книг, в её заведении ничего не было, а Цыган ни читать, ни писать не умел. Был не очень грамотным.

— Книжку, — ответил он, перешагивая через свою робость, наступая на горло собственной песне.

— С дочкой что случилось?

— Нет, себе.

«Нельзя говорить, что он неграмотный, что же говорить?» — волновалась женщина. И пошла по — накатанному.

— Какую ж ты книгу хочешь? Про войну или про любовь? — спросила ласково.

— Хочу узнать, как по-учёному разделывать свинью, — начал он издалека. — Заколоть её, как все, или, может, убить?

— Боже тебя упаси, — остановила его библиотекарь.

— Может, шею перерезать, — рассуждал Цыган. Он не мог сказать прямо: «Нужна книга о том, как заколоть свинью в одиночку», стыдился жадности.

— Развитие мясо-молочной промышленности в прошлой пятилетке, — прочла библиотекарь.

— Нет, — отмахнулся Цыган от жутких слов.

— Разведение кроликов, разведение свиней.

— Уже выросла. Резать пора, — поправлял Цыган.

— Приготовление колбас. Как сделать тушёнку, — прочитала библиотекарь чуть ли не по слогам. — Вот и всё. Дальше идёт другая рубрика, — сказала она. — Уничтожение насекомых.

— А уничтожения свиней там нету?

— Да вот почему-то не пишут об этом, — как-то понимающе сказала женщина. — А ты пригласи резника, и делу конец, — догадалась.

— Не могу против себя пойти, — признался Цыган.

— А как бы ты читал?

— Дочка почитала б. Она хорошо читает.

— Извини, Толя, что нету, не могу выручить тебя. Цыган ушёл. «Зарежу и без помощников и без книг».

Ранним утром, когда в темноте уже начали появляться супрематические щели, намёки на день, Цыган вошёл в загон, открыл дверь в сарайчик и скомандовал:

— Подъём!

Свинья колебалась, идти или нет. Ладно, пойду. Что в такую рань-то?

Цыган скрутил её верёвкой — знал как — и они пошли к жертвеннику. Свинья упиралась, и Цыган осознал, какую силищу набрала она на его харчах. Продвигались медленно: шаг вперёд, два шага назад. В силе она почти не уступала человеку, о выносливости её было ничего не известно. «Может, кликнуть соседа», — подумал Цыган, но, воззлившись на себя, потащил животное со всей мочи. Свинья упиралась, ноги у неё не шагали, они стояли ровно, не сгибались, и позади оставалась борозда, как после плуга. Трудная дорога к месту казни. «За что?»

Мягкая соломка, которая лежала на предполагаемом месте, распалила уже свинью, силы её удвоились, и они — жертва и палач — остановились в нескольких шагах от лобного места. Передышка. Нрав своей воспитанницы Цыган знал отлично, он угадывал её малейшие капризы, причуды и прихоти; она не любила, когда щекотали соломинкой в ухе, и млела, когда её почёсывали. И тут вдруг Цыган почесал ей животик, мышцы сами собой расслабились; и вот они у цели. Хитростью взял Цыган, обманом. Вот как бывает.

Времени прошло много, ещё не вечерело, и солнце ещё не взошло, но уже рассвело, и было видно всё, весь ужас происходящего открывался пред очами беспечного путника, вечного странника в поисках милостыни. Надо было идти и просить, просить. По темноте не видно, вот рассвело, значит, пора в дорогу.

Свинью надо было завалить и придержать за ноги, чтоб она не вскочила за чем-нибудь и не побежала. Чтоб не помчалась, не умчалась, сломя голову. Если бы она сама вздумала прилечь набок, передохнуть, но это положение не было её любимым, и она, к тому же, почему-то не слушалась, хотела удрать. Цыган заваливал задние ноги, но передние гребли, тащили вперёд. Он пробовал завалить передние, тогда задними она вытворяла немыслимое. Как бык на родео. Волосы Цыгана цвета вороного крыла разметались, свинья вся была — пружина, а он — маньяк-насильник.

Цыган стоял посреди двора с ножом в руке. Такое бывало часто. Как выпьет, так хватает нож, становится с ним на видном месте и кричит: «Убью!» Тут и жена его, Настя, выходит. И он за нею… Ненавидел. А дочку любил люто.

В этот раз Цыган стоял посреди двора с ножом в руке и не кричал. Когда отец подошёл к нему, то увидел, что лезвие ножа в крови, по самую рукоятку. «Кричал, кричал — убью, и вот, наверно, убил».

— Не убил, — сказал Цыган.

— А кровь?

— В сердце, наверно, не попал.

— Где же она? — спросил отец.

— Там, — махнул рукой на огород. — Надо дорезать, — успокоил он отца.

— А Настя где? — вырвалось у отца.

— Посуду готовит.

— Фу, — отец перекрестился, хоть и был неверующим.

На пороге появилась Настя, внимательно посмотрела по сторонам и сладким голосочком спросила:

— А где это наша девочка?

Говорилось, понятно, о свинье. Дочку так ласково она не называла.

«Скрылась в просторах галактики», — Цыган не мог так ответить. «Затерялась в межзвёздном пространстве», — и так не мог сказать он.

— Убежала, — ответил бесхитростно, — показывая окровавленный нож. Потом пошёл в сарай, взял там вилы и сказал ещё слово. — Заколю.

«Неужели с вилами на свинью?» — недоумевал отец.

Не мог поверить.

Свинья гоняла по огороду, унавоживая землю. Назад, в сарайчик, путь ей был заказан. А другой дороги она не знала. Так и нарезала круги по огороду в полгектара, обречённая на гибель, без светлого будущего, и настоящего у неё уже оставалось чуть-чуть, потому что друг её стал врагом. Вскоре он появился на голубом горизонте. Свинья повернулась к нему хвостом и помчала прочь. Комья земли вылетали у неё из-под копыт. Цыган тоже бегал быстро. Но не так быстро, как свинья. Это он знал наверняка. Когда свинья была ещё маленькой, крошкой, они, бывало, играли взапуски, и тогда уже он не догонял её — она ставила рекорды, — что уж говорить о теперь? Он залёг в лопухах, на меже. Свинья потеряла из виду своего обидчика и никак не могла обнаружить его. Куда это он запропастился? Нервы её не выдержали, и она зарычала. Ноздри у неё раздулись, пасть открылась, а зубы приготовились кромсать кормильца и друга. Цыган испугался несколько, но потом вспомнил про копьё. И смело пошёл в атаку. Но ошибся в направлении.

Свинья, получив передышку, залегла в зарослях кукурузы. Она старалась получше спрятать гриву, чтобы подольше остаться незамеченной. Кисточка хвоста нервно подрагивала. Подрагивало и левое веко — застарелая болячка… Но зверь готовился к прыжку… Ныл ещё зуб, да и на душе было хуже некуда…

Всё расплывчатей становились предметы, всё хуже думалось. Нет, уже не прыгнуть. Потеряно слишком много крови. Она завалилась на бок. И мысли её утекли.

6. Дорога

Под ногами был снег, а под снегом — мёрзлая земля. Снег был белый, как луна, которая светила. Светало. Мы втроём, два старших двоюродных брата и я, шли по снегу, по бездорожью. Из одной деревни в другую. Кроме нас, ничего не шло. Автомобилей и тракторов не было видно. Ни вблизи, ни вдали. Замело. Мы шли домой, в свою деревню, до неё оставалось уже совсем чуть-чуть, один переход.

Мы давно уже были в пути, с полгода… Ехали на грузовике с открытым верхом, братья краснели, когда долго сидели в кузове, меня кутали в тулуп, который был тёплым, как живой баран, и запах от него был, как от разгорячённого барана. Если уж совсем замерзали, танцевали. Кузов у автомобиля был крепким, танцуй, сколько хочешь. Я не танцевал — не умел. А братья умели. Первый раз они стали друг перед другом, и давай двигать ногами. Колени ходили, как шарниры. Но веселье длилось недолго. Водитель остановил грузовик в поле, которому не было конца.

— Ребята, не танцуйте шейк, — сказал он.

— Нам холодно на крыше.

— Шейк запрещён, — слово «шейк» он произнёс с ужасом.

— Мороз допекает.

— Так прыгайте с ноги на ногу.

— Мы любим шейк танцевать.

— Он запрещён.

— Вокруг живой души нет.

— За это меня могут посадить, — обречённо сказал он, и полез в кабину. Снаружи было очень уж холодно. В кабине сидела большая женщина. Она была живая, водила глазами, всматривалась в горе-танцоров. Сплясали б гопака — другое дело.

Машина сердито рванула с места. Потом уже побежала поспокойнее. В кузове холодало с каждой минутой. Казалось, приближаемся к северному полюсу. Меня замотали верёвкой поверх тулупа, чтоб не выдыхалось тепло. А братья прыгали с ноги на ногу. Но так им было не согреться. И они вдарили твист — стильный танец. Автомобиль тут же остановился. Бескрайние поля и не думали кончаться. Поле от поля отделяли посадки, в которых прятались от мороза зайцы, зарывшись в снегу, дыша на уши, согревая душу мыслями о лете. Водитель вылез из кабины.

— Ребята, не танцуйте твист, — попросил он. — Меня снова могут посадить, — добавил и скрылся в кабине.

— Не будем танцевать запрещённых танцев, — сказал старший брат.

— А других мы не умеем.

— Вспомним упражнения физкультуры.

Физкультминутка длилась долго. Но когда приехали окончательно, — дальше грузовик не шёл — оказалось, что никто не окочурился, а только закоченели все. Братья выпили согревающего из ледяной бутылки, а меня развязали, чтобы побегал по земле.

— Спасибо, — сказал младший брат водителю и дал ему деньги.

— Не надо денег, — отказался от денег шофёр, — за деньги-то меня уж точно…

Тогда старший брат дал ему кусок сала. Сало он взял.

Летели на вертолёте с крыльями. Внутри было не жарко, но так оглушительно шумело, что холода не чувствовалось. Братья не танцевали, сидели, если проломить дно, высоко падать, да танцы и не получились бы, вертолёт то и дело входил в пике, внутри всё переворачивалось, падало, потом выходил из пике, всё сжималось; вертолётчики закрылись в кабине, и что они там делали, неизвестно. Стало известно только тогда, когда один из них высунулся, и спросил:

— Водочки не хотите согреться?

— Хотим, — ответил младший брат. Может, боялся обидеть воздухоплавателя.

— Спирт есть! — кричал пилот.

— Из пике не выйдем! — шутил брат.

— Из пике всегда выйдем, прилетим не туда.

С такими весёлыми лётчиками страшно не было. И они нас высадили на земле.

— То, что нужно, — сказал младший брат. Но по его интонации чувствовалось, что залетели мы куда-то в сторону или туда, куда он и сам не знает. — Зато хорошо полетали, — добавил он.

К нам подошёл, тут же, на площадке, где приземлился вертолёт, отчаянный человек.

— Не хотите полетать? — спросил он.

— Да мы только с неба.

— Неужели налетались?

— Немного в сторону нам бы не помешало.

— Куда? — крикнул неизвестный. Как «ура» крикнул.

— В Градикс надо.

— Так я ж туда лечу, — сказал ас.

Он подвёл нас к своему самолёту. Младший брат хотел обойти вокруг самолёта, но ас остановил его:

— Не надо, не для слабых.

— Хочу посмотреть.

— Ну, иди.

Брат мигом вернулся.

— А где же крыло? — спросил он у летуна.

— Другое крыло, — поправил ас… — Срезал при посадке. Так теперь и летаю, на одном. Боюсь доложить, отберут машину.

— На нём и полетим? — спросил уже старший брат.

— На нём, на родном.

— А взлетит?

— Чё болтать, по местам, — скомандовал предводитель.

Мы сели.

— Пересядьте на другую сторону, туда, где крыло. Мы пересели.

Самолёт побежал, подскочил и взлетел.

— Внимание, — сказал авиатор, — лучше не шевелитесь, можем опрокинуться. Я держу равновесие своим телом, и нашажизньвнашихруках, — почти напел он.

— Летим! — закричал лётчик, как будто летел впервые в жизни.

Мы пролетали деревни и хутора, сёла и селения в несколько дворов, и все, кто был внизу, поднимали головы к небу, открывали душу холоду. Верующие крестились, а неверующие не верили.

В Градикс прилетели ночью. Или днём. Или на закате. Но, может, и на восходе.

— Сели! — сказал лётчик, и в его словах чувствовалась такая сила, что он мог, казалось, летать и так, без самолёта, а, только расправив руки, и нас на себе мог так нести.

Но с тех пор прошло так много времени, столько километров пути, столько приключений, что про лётчика и его боевую машину вспоминалось смутно.

Хотелось к родному очагу. И туда оставался всего один переход. Светало.

Последнюю ночь перед переходом провели в хлеву. В яслях лежало много сена, было мягко, и тулуп грел со всех сторон. Люди, которые пустили на ночлег, были добрыми, хлев прилепился к дому, и чтоб мы не замёрзли, дверь, которая соединяла дворец и сарайчик, открыли, и тепло шло и в дом, и в хлев поровну, печка стояла возле самой двери. Места в избе на курьих ножках не было, на печи лежал старик с жёлто-белой головой, за ним тоже шевелилось, на лежанке и на лавках копошились дети — их было не сосчитать так сразу, — и хозяйка должна была где-то спать, да и хозяину надо было вздремнуть — ночь; только и оставалось места, что в хлеву — в сарае. В яслях было чудно, а братьям пришлось похуже — они разместились под куриными насестами, но куры, которые захлопали крыльями, когда братья потревожили их, были тёплыми; старший брат схватил какую-то толстенькую — она была горячей — и грел об неё руки. Птица сначала закричала, каркнула и пикнула, испугалась, да и руки, которые цапнули, были вначале холодными, а потом успокоилась, согрелась. Младший заловил петуха, руки у него не замёрзли, но он не мог спать без подушки, поэтому вместо неё и приспособил петуха. Даже лучше подушки — наполовину пух, наполовину перо. Петух долго стонал под тяжестью головы, он не привык служить ещё и ночью, но потом и его сморил сон.

Перед этим нас накормили: хозяйка в фуфайке, которая была вся в ромбиках, и они блестели, как зеркальца, принесла хлеба и три куска сала, и мы съели всё, и воды нам дали запить.

В путь тронулись по темноте. Братья стеснялись спать допоздна у чужих людей, хотя хотелось ещё немного подремать, понежиться. Разбудил всех зверь петух, на котором спали. Грудную клетку ему сдавливало, но служба требовала звука, и он закричал через не могу, звук вылетел мрачный: хриплое завыванье. Заквохтали обескураженные куры — испугался брат, — замычала корова, залаяли деревенские собаки, забрехали лисицы в полях.

— Спасибо добрым людям, — сказал старший брат.

— И их курам, — добавил младший.

Когда хотел заплатить хозяйке за ночёвку, она только и сказала: «Упаси бог». В то далёкое время, когда и солнце спешило, чтобы раньше взойти и согреть людские души, все были добрыми. Злых и нехороших не было. Только по глухим лесам прятались бандиты, которые напакостили когда-то давно, и им было стыдно за то, что они наделали, и они мёрзли, страдали от холода и от того, что натворили.

Светало. Под ногами был снег, а под снегом мёрзлая земля. Снег был белый, как луна, которая светила. Светало…

Путь был неблизким — километров десять. Деревня скрылась из виду, и с неба снова повалило.

Луна исчезла, и солнца не было. Но идти было легко, хоть и не видно, куда.

И вдруг появился свет. Солнца не было видно нигде. Но чувствовалось, что оно где-то рядом. Снег падал и падал, лёгкий, как пух, легче пуха, медленно-медленно, и чем больше его падало, тем светлее становилось вокруг, тем торжественнее светило солнце, и тем легче было идти. Мы брели в этом снегу уже по шею, но он был невесом, и мы шли и шли по дороге или по тому, что было под ногами, оставался последний переход, и он был светлым, мы знали, что ждёт нас там, в конце пути, и мы шли и шли, и снег шёл, и всё вокруг трепетало от радости.

Мы так долго шли, что уже не вспомнить, когда же закончился этот путь домой. Но пришли, и кончилась зима, потому что наступило лето. Вода в реке была тёплой и прозрачной. Ступеньки мостка опускались до самого дна. Их было приятно нюхать. Вода в реке была такой чистой, что её можно было пить. Ею можно было и дышать. Дышишь, дышишь и не можешь надышаться.

7. Вознесение

Для того чтобы подняться над землёй (над водой — труднее), не надо изучать поля и их взаимодействие, гравитацию и гравитоны, дифференциальное исчисление и методы математической физики. Даже арифметику не нужно зубрить. Для первого вознесения хватит чашечки дымящегося напитка из трав. Как приготовить заварку, расскажет знакомый колдун. Набор трав можно купить и в аптеке, но у колдуна надёжней. Для любого аптекаря средство вознесения — сопутствующий товар, лишняя копейка, для колдунов же в таких делах мелочей не бывает, и если тебе обещано взлететь, то обязательно взлетишь. Тут замешаны и честь, и достоинство колдовского рода, и имя, и идея бытия. Если поблизости нет колдуна, можно обратиться и к колдунье. Но не к молодой. Вдруг она душу попросит за пучок жухлой травы, или намешает такое — бывали случаи, — что вознесёшься навсегда, навеки улетишь. Молодая колдунья — рискованно. То же, что старый аптекарь. Но если вознестись с нею вместе, и крепко схватить её за руки, остаётся надежда вернуться. Тело вернётся.

Травка в кувшине мало-помалу заваривается, запах заполонил кухоньку, и, хотя не выпито ни одного глотка, уже приподнимаешься над табуреткой, приходится придерживаться за край стола, чтоб не улететь раньше времени. Запах из кувшинчика входит в грудную клетку, и она становится невесомой, ноги ещё имеют вес, и голова весит, но ты легчаешь, ты уже почти готов воспарить.

Пригублено зелье, и голова, ноги, руки — всё лишилось веса, только уши чувствуются; с последним глотком и уши стали невесомы, путь вверх открыт, милости просим на небеса.

Во второй раз подниматься можно без всяких трав, без чашечки дымящегося волшебства, не только не пробуя его, но и не нюхая. Если удалось почуять пустоту под собой, то можно взлетать просто так: три-четыре глубоких вдоха, мысли отпущены, первым летит сердце, и всё остальное — за ним.

Выучиться летать не сложно. Но как скрыть это от людей? Вряд ли выйдет скрыть. И начнётся.

— Сдать анализы.

— Анализы в норме.

— Осмотреть.

— Покажите ушки.

И начинают мять ушки. Молоточком крутят перед глазами, крутят, крутят, уже и голова закружилась, потом этим молоточком не больно постукивают по лбу, потом больно, потом очень больно.

— Хотел улизнуть от нас?

— Упорхнуть?

— Бежать?

— Кажется, мы ему лишку выдали?

— Да ничего, снаружи не видно.

Если хочешь летать, выбери тёмную безлунную ночь, когда и собаки не лают, и почивают волки, не мяукают совы, и люди, люди — чтоб спали без задних ног. Тогда и лети, лети, куда летится, расправь руки, вдохни свежий воздух полной грудью, и почувствуй, как много вас, душ, в бездонном небе, тут и там, сколько обольстительных ведьм, и мохнатых ведьмаков, и другой всякой нечисти вдохновенно несётся рядом с тобою. Знайся с нечистью, лети вместе с ней по чёрному беззвёздному небу, возьми за руку ведьму, или ведьмака возьми за хвост, дружи с ними, делай всё, что хочешь, не бойся их, с ними можно всё, здесь всё можно, нельзя только одного: чтоб люди догадались.

— Летаешь? — спросил капитан.

— Да.

— Почему не служил? Пригодился бы в разведке. Для опасных заданий.

— Для особо опасных, — поправил майор.

— Не служил, и не ранен, — сожалел капитан.

— И не убит, — сожалел майор.

— Меня били стальным молоточком.

— Будешь летать, получишь ещё, — сказал старший по званию.

Он не боялся брать ответственность на себя. Рвался в генералы.

Легче всего возноситься детям, у них — лёгкие души. И вознесение, и полёт над вечерней, дурманящей землёй, надолго или навсегда останутся в памяти…

Пахли травы и роса, испарялась речка, которая протекала рядом. Дети сидели на пригорке, на тёплой земле, майским, июньским или июльским вечером. Темнело медленно. Или быстро. До темноты было сумеречно, а до сумерек — светло. На просторном розовом небе два сиреневых барашка лениво уходили к закату — ночевать. Друг дружку они ласково тёрли розовой шерстью. Запахи цветов, травы, кустов, деревьев и реки пьянили и кружили голову. Мыслей не было. Оставались лишь чувства. К дурманящему запаху добавлялся запах неба. В воздухе не было ни пылинки. Этот чистый, неправдоподобный аромат, который проникал не только в рёбра, но и в ноготки, дети вдыхали с радостью — и она прибавлялась, — вдыхали бездумно, не подозревая, к чему это приведёт. Так юное создание пьёт первую рюмку сладкого вина, не догадываясь, зачем ему добавляют ещё. Дети вдыхали и внюхивали вечерний воздух, не заботясь о потом. Барашки слились воедино и исчезли с горизонта. Дети сдвинулись, собрались в кучку. Они сидели, касаясь друг друга телами и душами. Они ожидали чуда. Оно приближалось… Детей никто не собирал, не организовывал, не было массовика-затейника, их не сажали в кружок и не заставляли пересаживаться, то ли для порядку, то ли для веселья, — ничего этого не было. Дети собрались сами, но могло показаться, что ими кто-то двигал, кто-то повелевал… Медленно темнела трава под ними. Темнота наступала снизу вверх. Сверху ещё было розово-тёмно, а снизу уже чернело. Это чёрное приближалось от речки, ползло по траве, от травы. Оно наполняло всех силой и энергией, верой в свою избранность, которую не убить. Дети сидели в тишине долго-долго, не болтали — трудно поверить, глубоко дышали, было слышно, как дышат дети; небо уже почти совсем потемнело, и темнота заполнила их по самую шею. Все ждали. Оставалось совсем немного. Небо исчезало, кончалось на глазах. И когда оно скрылось, и их окутала темнота, они взлетели.

Дети поднялись над землёй, и над травой, и над всем миром, и долго сидели в вышине, не проронив ни слова: боялись упасть. И когда в беззвёздной ночи появилась прохлада, и свежесть, они медленно опустились на влажную траву.

8. Полёт

Давным-давно, когда горы были выше, снег белее, а вода прозрачней, высоко-высоко, на самой вершине холма без названия, который казался скалой, стоял гордый лыжник. Гордился он многим: лыжами, умением и вообще собою. Гора вся была в снегу, снежинки брызгали светом до боли в глазах.

Лыжник выпрямился — казалось, гора стала ещё выше, — ударил палками о землю и полетел. Все замерли, авось обойдётся. Некоторые закрыли глаза. Те, кто держал их открытыми, верили, что не разобьётся. А если бы он разбился, то и сердца малышей не выдержали б. Полопались бы, как мыльные пузыри. Склон горы был усеян детьми, мал мала меньше, как горохом.

Лыжник слетел с горы и покатил по замёрзшей речке, тоже покрытой снегом, щедро, как кусок хлеба сахаром. Потом он поднялся на гору и снова съехал с неё, слетел, как птица.

Те, кто держал глаза закрытыми, открыли их и уже с надеждой следили за лыжником, смотрели на него и не могли насмотреться. Каждый раз, когда лыжник взлетал с вершины, у зрителей внутри тоже всё взлетало. Как он может?!

В доме у бабушки на стенах висели картины с вышитыми птицами. Это были голуби. Крылья, грудки, клювы и ноги у них были, как у живых. А одна птица была красоты просто необыкновенной; на неё можно было смотреть до тех пор, пока не проголодаешься. Часть перьев на крыле отливали сиреневым, маленькое сиреневое пятно приковывало к себе и уже не отпускало.

Так мы смотрели и на лыжника, который каждый раз спускался с горы быстрее ветра.

И вдруг… Все заметили… Лыжник стоял на вершине не один. Позади него, на его лыжи, встала неизвестная она. Гора снова подросла. Неизвестная обхватила его. Он снова ударил палками о землю. И они полетели. Кое-кто опять закрыл глаза. Потемнело.

Сначала это были сумерки. Но они кончились враз. Темнота сгущалась. Наступила ночь. В сараях кричали куры, те, что не успели спрятаться, горланили во дворах, орали гуси, мычали коровы. Земля гудела — то трубили слоны. Припадочные забились в припадках. Верующие били поклоны. «Отведи от нас, господи, конец света». Подходящей молитвы не было, и люди просили своими словами, по-своему, как могли. Хотелось ещё немножко пожить.

Лыжник и его спутница скрылись в темноте. Земля ухала: то слоны били её со всей дури.

Но темнота стала исчезать. Она быстро разбавлялась светом. Появились сумерки. Первыми затихли люди. Потом — слоны. Перестали мычать коровы. Снова миру явился день. Люди умилились и плакали. Только курица во дворе продолжала своё бесконечное «карр». Наверное, у неё помутилось в голове. Ёе зарезали, и стало тихо.

Лыжник и его спутница стояли посреди речки, на льду, покрытом снегом, и обнимались. А потом лёд растаял. И наступило лето.

Вода в речке потеплела, нагрелась, на дне лежали подводные лодки, оставленные гусями. Подлодки покрывались илом и становились почти незаметными. Гуси прохлаждались, окуная голову в воду, утки тоже остужались, ныряли, хотя это им не всегда удавалось: жирные тела вода тут же выталкивала наверх. Прохлаждались и коровы, они забредали в воду, становились то рядом, то поодиночке, и самозабвенно мыкали. Вода им не доставала даже до брюха, но поджать ноги, и окунуться, как следует, у них не хватало ума. Здесь было мелковато, настоящая речка была дальше, туда надо было идти, сначала абрикосовой посадкой, потом вдоль берега, где по утрам удил рыбу страшный старик…. У него была страшная борода, но ещё страшнее было то, что он был чужой. Мы боялись его. Когда над речкой лежала утренняя дымка, он ловил карасиков, а в самую жару рисовал кисточками на щите абрикосы, подсолнухи и речку. Солнце пекло ему голову, но он её ничем не накрывал. Хотелось подойти поближе, чтобы рассмотреть нарисованное, но нам было страшно. Рисунки были яркими, как солнце, но разве можно рассмотреть их издали? Ещё мы боялись бешеных собак, которые то тут, то там могли появиться из-за кустов с высунутыми языками.

— Давай убьём его, — сказал мне друг Манайчик. Он был маленьким и бесстрашным. В таких делах он всегда был первым. О самопалах и обрезах мы ещё не знали — были слишком малы, и убить могли только камнем.

— А кто будет убивать?

— Я, если ты боишься, — сказал Манайчик. Он был почти голым: его родители экономили на одежде.

Убийство было намечено на утро. Манайчик зашёл за мной, два огромных камня были приготовлены заранее, замотаны в тряпки, мы взяли их и пошли. Сначала по улице, а потом по верхней тропинке посадки, чтоб старик не заметил нас раньше времени. В посадке уже стояла на привязи чья-то коза. Ей было скучно одной, и, увидев нас, она радостно замекала. Манайчик показал ей камень, завёрнутый в тряпку, и она обнюхала его старательно.

Старик сидел на своём месте. На речке не было ни птиц, ни коров, только редкий карась морщил воду, когда выскакивал на поверхность, чтобы проверить, не взошло ли солнце. Манайчик шёл первым, и его полушария — левое и правое — напряжённо двигались. Мы подошли уже совсем близко.

— Ловись, пацаны, большие и маленькие, — сказал старик.

Когда он выпрямился, стало ясно, что нам не убить его. Его голова была выше наших рук. Мы могли побежать назад, но он бы запросто догнал нас. Камни, которые были у нас, мы быстро положили на землю, и он не стал присматриваться, что это было.

— Идите сюда, деточки, — сказал он нам, и мы пошли, как зачумлённые. И хорошо, чтоб от камней подальше отойти. — Вот возьмите рыбку, пожарите, — дал он нам всю связку. Манайчик сразу схватил рыбу. Она была большая и средняя. Маленькой совсем не было. Мы забыли про убийство, теперь мы думали про рыбу.

А старик с тех пор исчез. Мы его везде искали, но не могли найти. Ни на речке, ни возле подсолнухов, нигде. Как будто мы убили его.

9. Пионеры

Собирались возле памятника. То был неизвестный солдат. Он стоял с карабином, на высоком постаменте, в стороне от жилья. Солдат стоял один и, казалось, никого не ждал. Но когда мы пришли, он как-то изменился. Его душа как будто оттаяла, взгляд потеплел, он наблюдал, как мы топтались вокруг него, а потом построились. Мы не сами пришли сюда, нас собрали. По несколько человек от каждой школы. Самых лучших пионеров. Каждый из нас понесёт флаг, был праздник, может, 1 Мая, и мы должны перенести эти флаги из одного места в другое, это было очень важно, и мы верили этому.

Без доверия не бывает жизни. Сначала маленький человек доверяет себя взрослым, потому что у него нет выбора. Он никуда не годится сам, даже штаны не может снять, и пачкает в них, пачкает… Потом он доверяет другим, потому что всё вокруг — дело их рук. Поверит, например, что в искусстве скрыто нечто необъяснимое, и начинает искать его. И может найти. А не поверит, так и не постигнет ни Малера, ни Мунка. Так и вырастет на частушках.

Мы верили людям, которые были где-то там, несмотря на то, что они находились бесконечно далеко от нас, и мы не знали где и как их найти, да нам и в голову такое не приходило, мы верили им, как самим себе, потому что они жили для того, чтобы думать за нас, они взяли на себя эту самую трудную часть бытия, самую непосильную, они взвалили на себя гигантский груз, и мы не могли не верить им.

Сапоги у солдата были тяжёлыми, он стоял, застёгнутый на все пуговицы, терпел холод и жару; обувь его потрескалась, каска тоже потрескалась, и лицо потрескалось. Оно было в глубоких морщинах.

Ещё раньше, возле другого памятника, нас принимали в октябрята — разве такое забывается, — тогда нам выдали красные флажки и красные звёздочки с белокурым мальчиком на ней. И нас приняли в октябрята, и мы тогда уже стали другими людьми, нас пометили звёздочками и особой любовью — её было так мало тогда, казалось, что совсем не было.

Мы стояли возле солдата и отсюда, до какого-то другого места нам надо было нести флаги, тяжёлые и неудобные для рук, верхушка норовила завалиться, но донести — святое, не удержать и уронить — ни в коем случае нельзя.

Солдат был для нас почти как живой, мы знали, что отцы каких-то других детей не вернулись с войны, и этот солдат был и для нас как будто и отец, и даже для некоторых, для многих, может, лучше отца, потому что он воевал, чтоб нам было хорошо. Многие наши отцы хоть и воевали, но для нас они мало чего делали, были почти как чужие, они пили самогонку и, редко, водку. А этот солдат был хороший и не пил самогонку.

Нас построили. Мы стояли молча и слушали речь. Слова человека, который говорил, надо было чувствовать душой. Кто не чувствовал — тот не пионер. Солдат помогал нам. Человек, наверно, говорил долго, потому что мы устали. А, может, он коротко говорил, а мы устали потому, что не привыкли так много чувствовать подряд, утомились.

Сомкнули ряды и двинулись по дороге. Надо было идти в ногу, но по асфальту и так было хорошо. Да и не умели в ногу. Бегать — бегали, а ходить не учились. Флаги уводило то в сторону, то вперёд. Отставать было нельзя, постепенно приноровились. Если брать повыше за древко, то не раскачивает. Со временем флаги стали ещё тяжелее. Мы зажали их в руках. Где-то недалеко зашагали в ногу. Звуки нарастали. Это шеренга за шеренгой давала шаг. Мы приблизились друг к другу. Прижались. Никому не было стыдно. Мы стали, как один человек. Флаги затрепетали. Они превратились в знамёна. Нас наполнило что-то великое.

— Ура! — закричало сбоку.

— Ура! — крикнули и мы. Часть чувств схлынула. Мы были одним целым, мы чеканили шаг, и трепетно и сладко было внутри…

10. Живая душа

Возле дома, и за домом, и на огороде, там и сям, почти круглый год, с весны до поздней осени, почти до зимы, до снега, цвели и пахли какие-нибудь цветы. Самыми красивыми были вьюнки, сине-фиолетово-пурпурные, один другого краше. Их хотелось и потрогать, и понюхать. Но запах у них такой слабенький, начинаешь нюхать, лезешь носом в цветок, яко пчёлка, есть запах, уловил, но от цветка уже почти ничего не осталось, чернильные разводы на свёрнутом листике. Папиросная бумага и то крепче. По вечерам благоухали маттиолы. Учуешь их и блаженствуешь. Но недолго. Их легко забыть. Летом поражали георгины, они были как серьёзные девочки богатых родителей, с пышными бантами, пухлыми щёчками и надутыми губами — неприступные с виду. Но водяные лилии на болоте, нежно-розово-белые, как невесты, были красивее, и только розы, воспетые поэтами, а вслед за ними, как и положено, графоманами, были первыми во всём. Розовый куст поднимался сразу же возле веранды, а чуть дальше к забору, как декабристы на картинке, выстроились другие цветы.

Куст появился после, а сначала были ромашки, хризантемы, пионы, они держались вместе, как македонские фаланги, и только лишь некоторые стояли поодиночке на тоненьких ножках. Место от веранды до забора было их местом, лук или чеснок здесь не садили.

Зачем так много цветов высаживала мать перед домом? Может, чтобы научить детей красоте, а, может, для того, чтобы отпугивать болотных комаров. Комары, как и цветы, не переводились почти круглый год. Морозостойкий сорт.

Роза росла так близко к тропинке, что тех, кто спешил, она жалила, не желая зла; цепляла шипами, царапала до крови. Может, из-за этого её и срубили, а может, она замёрзла зимой, а может, да, ведь и такое бывает, время её прошло.

И розы нет теперь там, и других цветов тоже. От розы остался пенёк — дулька, которая торчит из земли. Возле дома сидит собака на цепи. И днём, и ночью ходит она, бестолковая, вокруг будки. Грунт окрест вытоптан её лапами и выбит цепью. Ни травинки нет рядом. Земля вокруг, куда только достаёт цепь, гладкая и противная, как лишай на теле животного. Она сыроватая, и даже как будто немного отражает солнце.

А тогда, когда всё цвело, и каждый цветок был и бодр и свеж, и, конечно, хорош собою, и все они стояли по стойке смирно в ожидании чуда, да и время было такое — многие ждали чуда, хоть и не знали, что оно, — мальчик вышел из веранды, и тоже почувствовал что-то. То ли цветы были тому виной, их запахи ударили в голову, то ли нет, но он — мальчуган — остановился на полпути от веранды к калитке, и внутри у него что-то раскрылось. Какой-то дремавший, а может, и спавший доселе бутон. О нём мальчик и не подозревал.

И внутри него — человека — что-то разверзлось, огромные пространства открылись там.

И заполнить их хотелось чем-то таким, чем-то настоящим. Но где оно, это настоящее? Как его отыскать? Где найти того, кто поможет? Этот тот был вроде и человек, а, может, и не совсем человек. Но кто бы он ни был, это была живая душа. И мальчик, не задумываясь, отдал бы всего себя этой душе. Только бы разыскать её, его, того… Но где он, и кто он?! Учитель, наставник, герой? А, может быть, бог?

И он начал искать его в потёмках, а, может, и в полной темноте. Телесного или без, он разыщет его. Ему откроется…

11. Можно или нельзя

Радости всегда не хватает. Её всегда мало. Ещё недавно стоять за нею приходилось в очереди, людей в которой было видимо-невидимо, если из очереди исчезал один, то выбрасывали целый десяток, а если исчезал десяток — выталкивали всю сотню. Особо пристально следили за первыми ста — их называли чёрной сотней.

Сначала исчезло монголо-татарское иго, спустя ещё какое-то время закончились и очереди. Это было большим облегчением. Радость стала доступной. И пусть некоторые называют её покупной, а некоторые даже продажной. Жалкие людишки. Легче всего испоганить то, что открыто, как душа. Доступно в понятиях, и дано им в ощущениях. Форма, в которую облекают радость, может быть самой разной, и она, к сожалению, ещё не всегда соответствует содержанию, не везде и всюду выступает, как единое и неделимое с ним, в выражении образном, ибо в прямом, примитивном смысле, они всегда разделяются, именно в ту минуту, когда содержимое выливается из содержащего. Хотя в массе произведений, сокращённо масскульте, о единстве формы и содержания не может быть и речи: они, как пара закадычных друзей, зюзей, которые только что вышли из бара, один опирается на другого, а другой — на первого, и, хотя друг без друга им никак, едины они только с виду. Минутку терпенья, это мнимое единство, вот уже один потащил другого за руки, за руки неудобно, потащил за ноги, а другой, бесконечно счастлив от движенья, пускает пузыри, плывёт в пучине, раскинулся, распростёр руки, как крылья. Вот и перекос. В сторону формотворчества, или в противоположную — изложения на заданную тему — пока не изучено. Но гипотезы есть.

В бутылке с горлышком лебедя — а, может это — лебёдушка, которая стыдливо повернула головку куда-то в сторону, отвернулась — чувствуется не только рука мастера, но и рука подмастерья, в сём творении видны следы позднего маньеризма и вездесущей эклектики, знатоком коей и выступил подмастер. Глаза лебедя художественно безумствуют, и о назначении розовой жидкости, которая плещется ниже горлышка, догадываешься сразу. Это не жидкая радость, ни-ни-ни, это — нечаянная радость: для первого причастия. С колером гармонирует и название — кулер, и вкус, и послевкусие, о котором пока не задумываешься.

А каково единство формы и содержания той радости, что продаётся в обыкновенной трёхлитровой банке! И хотя изобретателя банки все уже давно забыли, но чего он желал, чем именно хотел наполнить эту бессмертную тару, ни у кого не вызовет сомнений, ни у академика от науки, ни у крестьянина от сохи. «Крепкое» — это не мимолётный поцелуй, который коснётся края души, чтоб оставить желание, перенести его на потом, или сублимировать — нет, нет, и ещё раз нет, это отрада, которая сразу наполняет всю душу, всего тебя, от носа до хвоста, крепкая, как поцелуй того, в ком можешь не сомневаться, и захлёстывающая всё естество без остатка — это уже потом, — а вот ещё до того, до того как, просто ещё в начале, когда появляется она у тебя в руках, ты обхватываешь её, и прижимаешь к груди: боже, как хорошо…

Нельзя не сказать, ибо молчание почти преступно, о самой распространённой, самой ходовой радости, которая так и называется — трёхходовка, термин, позаимствованный из шахматной науки, что лишний раз подтверждает близость этой науки, да и других наук, к искусству. Не поймёшь просто, где начинается одно, и кончается другое.

О трёхходовке можно и говорить, и писать, и петь — всё будет мало. Это именно она развеселит любого, именно её обожают преподаватели колледжей — любимый напиток, — она годится и для слабых умом, и для повреждённых…

Совсем недавно группа педагогов, тогда они ещё назывались группой товарищей, преподаватели колледжа, тогда он назывался ещё училищем, сидели вместе и размышляли о будущем. О судьбах родины, о жизни на Марсе. И когда они порадовались и раз, и два, а, может, и три, — сколько раз они наливали, никто не считал, — им пришла в голову коллективная мысль: переименовать. Дела в их училище, да и вообще во всех училищах отечества, шли из рук вон плохо, хуже уже и некуда, потому что хуже не бывает, хотя, если б могло быть, то, наверняка, было б. Мысль поймали не сразу. Вначале, после второй, вылетело: «Переиначить». Но это было расплывчато, ещё не сложившийся образ. А потом просветлело: «Переименовать». И как только училища переименовали, так дела сразу пошли в гору. Группа товарищей очень быстро, в течение прямо-таки одной жизни, стала группой господ, получили и звания, и портфели, и в портфели. А философы тут же и концепцию сотворили. Мысли, мнимые до того, стали подлинными. Но педагоги, люди с добрым сердцем, а теперь и с толстыми кошельками, не стали оспаривать у проныр своё первородство. Вместо того чтоб тратить силы на тяжбы, не лучше ли отдать их детям?.. А песни и баллады им не нужны. Нисколечко.

Так почему же по утрам… Так почему же, по утрам, когда туман ещё стелется над городами и полями, а солнечный ветер шевелит уже шторы, потому что солнце показалось, появилось, чтоб удивить мир — чтоб удивить хоть кого-нибудь, почему же в эти восхитительные и лучезарные часы лучше не смотреть на сограждан, собратьев по разуму, по перу или по цеху, лучше не всматриваться в их лица — не искушать дьявола? Ибо взглянешь, и искусишь. И загложет тебя червь сомнения, заточит шашель, засомневаешься в незыблемом. «Купить нельзя!» «Нельзя купить!» Или: «не купить!» А ведь как хорошо было бы, если б можно. Но ты уже в искусе, уже смотришь на лица таких же, как ты, гомо-пациентов, и видишь смесь красоты и жути, где красоты пожалели, сильно не доложили, а жути отвалено щедро, с избытком, от души, чьей-то чёрной души. Куда девалась вчерашняя радость, барышня на один вечерок, девица гулящая, пришла и скрылась, будто сгинула? Ау-ау, вернись-вернись, красотка-милочка!

Но вот ты не увидел того, что искал в лицах братьев по разуму, и уже всматриваешься в лица сестёр, в сестринские лица, а вдруг? А вдруг да? Холодная суровость, усиленная кистью и карандашом, естественно дополняет ужас маски. Как жаль…

Так может поискать во взгляде? И смотришь, всматриваешься, вглядываешься в глаза, почему-то, отчего-то тоскливые глаза и сестёр, и братьев по оставшемуся разуму. И там, в недавно ещё бездонных пространствах, ничего не видно, глаза затянуты, подёрнуты ледяной корочкой, они — как колодцы с закрытыми крышками, как задраенные люки. Так просто туда не попасть. Хода нет. «Нет хода — ходи с бубей», — гласит пословица. Её здесь тоже не применишь. И поехало.

— Нельзя купить, — начинают самые нетерпеливые — те, что по другую сторону баррикад.

— Чтоб духовное, да за деньги, — вторят им сочувствующие, сторонники идеи: «душа обязана трудиться».

— Накось выкусь, — кричат воинствующие.

— Бесплатно давай! — шумят не определившиеся. А имя им: бомжи.

Никто из двух противоборствующих сторон не принял их в свою партию, в своё лоно, они оставались изгоями. И поэтому их голос был гласом вопиющего, хотя, справедливости ради, надо сказать, вопили они здорово. Что певцы Матисса. Вначале на свою сторону бомжей хотели принять сторонники покупной радости, но от этой идеи пришлось отказаться, не потому, что она дурно пахла, дурно пахли сами бомжи, и, хотя их было всего двое, но, так как спор вёлся в стенах мэрии, и стены не давали запаху развеяться, то и от идеи пришлось откреститься.

Так есть ли она, вечная радость? Или только вечерняя, прикупленная? И стоит ли покупать? Или лучше не тратиться?

— Постоянного, имея в виду вечное, быть не может, — сказал физик от науки. — Всё в мире дискретно, значит, и радость, — дедуктировал он. — То есть, то нет. То нет, то есть. Понятно я говорю?

— Вот она есть, вот её нет, — продемонстрировал его слова наёмный фокусник, сняв с зевак пару часов.

— Чувства дискретны, — закончил квантовый физик.

— Но не до такой же степени, — робко возразил кто-то из сторонников вечного.

Нашёлся-таки хоть один. Возражать квантовому было очень опасно… Он жил в огромном коттедже, только сверху пылились три этажа, и этот коттедж охраняли по углам четыре кавказских собаки — однополые овчарки, а стоило незнакомцу попасть в глаз одной из кинокамер, следивших за окружающим пространством, как он тут же попадал под колпак Интерпола.

Обратились к древним. Выяснилось, что у них тоже не было единства: кто в лес, а кто по дрова. А что думали герои?

— Если внимательно читать текст, из подтекста следует очевидное: перед каждым подвигом Геракл пропускал рюмочку-другую, для храбрости, и только перед поединком с Гидрой он хватил лишку, поэтому в анналах она так и осталась с девятью головами: Гераклу троилось. В другом месте, уже после свершения очередного подвига, сказано: Геракл употребил в пищу мясо свиньи и обильно запил его вином.

Что тут началось. Книги, которыми до этого размахивал докладчик, «Мифы, как они есть» и «Мифы как мифы», разорвали на клочки, страсти пылали, только бомжи сидели тихо, попахивая и сглатывая обильную слюну. Неизвестно, чем бы это закончилось, если б не ночь. Сначала она накрыла мэрию, а потом, не спеша, уже остальной город.

Все споры решались одним ударом. Надо было только отыскать трактат Данилы Косого. «О радости» — называлась монография, манускрипт, в котором хранилась истина. Но труд автора был забыт, а сам он — зарыт, поелику умер.

До старости он служил младшим научным сотрудником в Академии философии, не скользил по поверхности, не прыгал по верхам, а глядел в глубь всего сущего, за что и получил, как это всегда бывает, не звания и должности, ведь он был круглый сирота, а прозвище — Косой, и соотечественники с радостью и вдохновением приняли это унижение ближнего, ибо он стал — Косой, а они — нет, они остались такими же и возвысились сразу же в душах своих. «Завещаю труды отечеству», — написал Данила в завещании. Кому они достанутся, он знал из опыта. Но выхода не было.

— Он в вечность метил, — сказал один учёный, академик.

— А попал в могилу, — второй закончил, улыбаясь.

Они, академики, любили читать Вильяма Шекспира и про Эммануэль.

Труд Данилы в местной, академической, библиотеке найти не смогли.

— Унёс с собой в могилу, — предположил профессор, один из тех, которому Данила сочинил и сверстал докторскую. Он знал, что мыслитель унёс свой труд с собой, тот ему говорил: «Надо будет, откопаете». Если дословно, то: «Понадобится, откопаете».

Двинулись отрывать. Впереди шли бомжи, что-нибудь откопать им было привычно, в радость. Хотя ветер дул попутный, за ними не спешили. Замыкал шествие квантовый физик, он же по совместительству и квантовый механик, и просто механик, до того, как стать богатым, собственноручно починял свой автомобиль; такие достижения человеческой мысли, как коленчатые валы или же валы распределительные покорялись и его мысли, и его рукам. Другие механизмы тоже подчинялись беспрекословно: на том самом месте, где были застигнуты.

Между первыми — бомжами, и последним — квантовым, шли другие светила: академики-философы из того самого заведения, где раньше работал покойный, ещё учёные, за ними какие-то яркие представители общественной мысли, общественных движений, носитель всевозможных веяний в развевающемся плаще, корреспондент-самоучка, ещё какой-то заинтересованный люд: всего набралось человек двадцать шесть. Хотя дорога пешком, от места, где высадился десант, к предполагаемому месту, была недлинной, за разговорами успели выяснить, что впереди шагающие, те самые двое, никакие не бомжи. Это были тоже академики! Академии поэзии. И если основной состав был доставлен на волгах, то эта парочка прибыла в тонированном, а, может, и бронированном мессершмите, и, так как запах от лидеров перестал исходить, попросту говоря, исчез — они оторвались от группы, — всем ступающим стало немного стыдно за то, что они так подумали о людях искусства. Но вот вдруг ветер подул в нашу сторону, и стыд идущих тут же улетучился.

Пришли и стали полукругом.

— Копай! — приказал старший по мероприятию, главный ответственный за возвращение исторических и культурных ценностей их законному владельцу. Лицо его настолько изменилось, что было не узнать, какой это из академиков, кто он есть. Как после пластической операции.

Экскаваторщик, который должен был копать, стоял, как вкопанный.

— Копай, каналья! Это — приказ! — Академик действующей академии рек, как генерал.

На самом деле заведение было якобы действующим: после смерти Данилы всё в нём стало болото и тина.

— А сколько вы мне заплатите? — допытывался бездушный работник ковша.

— Пол-литра и понюшку табаку, — пошутил главный по делу.

— Лучше б деньгами.

— Молчать! Государственное дело! А государство — это Я-Я-Я-Я-Я! — учёный почувствовал себя государством, и пролетарий сник. Он готов был и за так потрудиться.

— Понял, ваша учёность, — сказал почтительно.

— Как ты сказал?

— Ваше высочество.

— Правильно. А теперь за работу, товарищ!..

— Бутылку и закуску ему из академпайка! — приказал кому-то из подчинённых.

Пролетел тихий ангел. Ещё один. Ещё дюжина.

— Кого мы потеряли?! — сказал главный и пустил слезу.

Не сговариваясь, все, кто был тут, тоже пустили слезу. Все вместе и каждый в отдельности. Она сама вышла. Её смахнули платочками, рукавами, тыльными сторонами ладоней, а также двумя перстами — указующим и средним.

— Господа, — продолжил он, «дамы» он не сказал, дам не было, — учёный с мировым именем, учёный, которого мы выпестовали в стенах нашего заведения, наш Данила, которого мы имеем полное право назвать всевидящим («а кто его Косым прозвал», — подумал один из слушателей, профессор, но тут же покраснел, как ребёнок, вспомнив, что он — всего лишь профессор), открыл нам нас самих, и сотворил теорию (чуть не сказал «сварганил»), без которой ни шагу, великую теорию радости… Его труд не пропадёт, нет, то, что было выстрадано бессонными ночами, голодными вечерами, при свете свечей, за чашкой слишком жёсткого — дешёвого — чая, (казалось, говорящий рассказывает о себе), всё это мы возьмём, заберём отеческой рукой. Ибо он трудился для того, чтобы отдать. Чтобы отдать нам. И теперь мы, сыны отечества, его верные дети, возвращаем ему то, что и должны вернуть, мы отдаём ему, — тут оратор несколько сбился. («Ага, забыл», — радовался кто-то в шеренге, кто-то из тех, кто не достиг вершин ни в науке, ни в работе над собой, кто-то незначительный и мелкотравчатый, завистливый и злорадчивый). — Отдаём ему дань! — рявкнул неистово. Он, академик, действительный член действующей академии, которая не работала только по слухам, мог не только найти подходящее слово, не задумываясь, он мог говорить часами, не извлекая ничего из головы, ни единой мысли, он мог черпать и черпать, как бы из ниоткуда, как будто ему нашёптывал сам дьявол. Поэтому он и стоял на вершине этой чуткой пирамиды, и взирал с неё на происходящее…

— Вот то, что мы искали, — почтительно преподнёс ему труд Данилы один из приближённых.

Труд был толстой тетрадью, многократно завёрнутой в полиэтилен. Сохранилась она просто безупречно. Главный открыл тетрадь.

«Светлой памяти учителей своих, Фре и Фро, и себя, горемыки, посвящаю».

«Авангардно», — подумал шеф.

«Чувства вторичны», — начиналась первая глава.

Но тут академик заметил, как кто-то заглядывает ему через плечо. «Нет уж, дудки», — подумал он и закрыл фолиант.

— Закапывай, — распорядился.

И Данилу похоронили ещё раз, вторично, и, наверно, окончательно, потому что не успели ещё живые покинуть скорбное место, как уже стали забывать о нём.

— А теперь в академию, — сухо приказал ответственный.

Фолиант он закрыл в сейфе, и никто не мог извлечь его оттуда. Он лежит там по сию пору.

12. Исцеление

К сотворению мира Бог не подпускал никого. Хорошо ли, плохо ли вышло у него, не нам судить. Что сотворено, тому быть. И Адама он любовно слепил, и Еву ему из ребра тоже слепил любовно, чтоб не скучал один, не думал о том о сём, о постороннем, чтоб смотрел на Еву свою и радовался ей; и вместе с нею радовался чтоб. Но вот случилось… Многие уже знают об этом, а кто ещё не знает, то, рано или поздно, а если точно, то именно тогда, когда захотят, тоже узнают.

Ева сговорилась со змием и соблазнила Адама. И Творец, скрепя сердце, изгнал их из рая. Даже он не мог предусмотреть того, что произошло. Он очень расстроился. Ева была наказана на все сто, досталось и Адаму. Теперь ему мало было одной Евы, он хотел, чтоб вокруг него были и другие, более красивые женщины, а, так как их в ближайшей округе не было, потому что вообще не было, то он их представлял в воображении своём. И уже не счастлив был, а желал невозможного. Подружке его тоже всё время чего-то хотелось, каких-то перемен, чего-то новенького. Иногда они вместе жалели о том, что случилось, винили змия, а себя — нет, «змий, именно змий во всём виноват», — говаривали они.

Но былого не воротишь. А потом у них стали появляться дети, и бытие постепенно наладилось, конечно, оно было не райским, но по-своему увлекательным и забавным, детки были похожи то на маму, то на папу, а то и на обоих сразу. А потом они заговорили, сначала неожиданное «ням», а вслед и долгожданное «мама». То был их первенец… Не успели оглянуться, как дети выросли, у детей стали появляться ещё дети, и ещё и ещё. Уже давно забыли Адам и Ева и про змия, и про изгнание из рая — может, им это всё приснилось, — Адам уже стал прадедушкой, а его Ева — прабабушкой, соответственно.

Пока счёт шёл на десятки, Бог сам вдыхал душу каждому новорождённому. Но потом, когда уже несколько раз на дню его стали отвлекать от более важных дел, призадумался. О том, чтобы не давать души, не могло быть и речи. И созвал он ангелов. Слетелись.

— Говорю, — сказал Отец. Всё затихло. — Там, — показал он перстом на Землю, — каждый день рождаются тела. По образу и подобию нашему. — Примолк. — Приказываю вдыхать души… Поняли, щучьи дети, — сказал ласково. — Старшим назначаю тебя, — приказал он ангелу, который так и вертелся рядом, блестя сине-чёрными глазами, так и вился.

— Не извольте беспокоиться, — отрапортовал подчинённый. — Бу-уть сделано! По Вашей мысли, по Вашему чувству, по Вашему воображению. Как видите, как представляете, как осязаете.

— Скажи ещё, как обоняете, — пошутил Творец.

— Прожект уже в сердце моём, — воздух за спиной ангела так и свистел.

— Хорошо, — похвалил Творец, — очень хорошо, а теперь ступай… Все ступайте.

Через некоторое время спустился Господь-Бог на Землю с инспекцией. Людей посмотреть, их тягу к нему, веру в него, да заодно и работу подопечных своих, ангелов, проверить. Справляются ли? Не утомились ли от трудов праведных? И что увидел он?!

У посланников его, прямых исполнителей воли, обнаружилось прямо-таки небрежение к этому делу, редко кто созидал терпеливо, вдыхая в новое тело благородную или нежную душу. Слуги его, отпущенные на Землю, в большинстве своём творили, как ни попадя, выделывали, что вздумается. Для смеху или для веселья, вдыхали в людей жадность. Надоело жадность — давай злобу. Надоело злобу — давай страх. А не страх — так тоску. И ещё всякую дрянь. Часть ангелов находились в каком-то творческом угаре, их захватил нездоровый азарт, казалось, они стремились перещеголять друг друга, переплюнуть…

«Сколько мороки из-за одного ребра, — сокрушался Творец, — только и заботы, что люди, — жаловался сам себе. — Но я ведь пастырь их, и другого пастыря у них нету… Как же исправить промахи ангелов моих», — рассуждал, а не думал, ибо в рассуждении своём уже нашёл истину. И послал на Землю целителей, для лечения душ, и знахарей, и шептунов, и колдунов. И дал им силу небывалую: от себя.

«Пусть верят не только в меня, но и в них», — подумал. И стало так.

Чародей, к которому спешило всё живое, что не могло больше носить в себе ужасы, боль, от которой было не скрыться, в здоровом с виду теле, жил за тридевять земель, в тридесятом царстве. Адрес целителя-волшебника был точным, но путь — не близок, и трудна дорога. Пешком — не дойти, железнодорожной ветки туда не было, а билеты на автобус уже давно проданы. Добирались, кто как мог.

Билетов не было, а надо было ехать. Отрок чахнул, как растение без влаги. Смотреть на него было жалко. Совсем чамрашный, доходяга.

Правдами и неправдами, а, скорее всего, неправдами, было куплено два стоячих билета в тридесятое царство, на ребёнка, и на мать его, и уже предстояла дальняя дорога, только бы осилить её.

— От этого не умирают, — сказал двоюродный брат. Наверное, он знал.

«Поживу ещё», — надеялся больной, когда его пускало, а когда снова становилось ужасно, «быстрей бы», — думал.

В то, что кто-то поможет, верилось с трудом, почти совсем не верилось, а, когда начиналось мученье, не верилось совсем.

Но вот они уже в автобусе. Дорога ещё не началась, а силы уже на исходе. Колени подкашивались, из рук тянуло жилы, а сердце ныло; ныло, отбирая остатки жизни… Но недаром Бог создал человека по образу и подобию своему, бесконечное терпение было дано человеку.

Если б можно было присесть. Но кто же уступит? Место здесь — что в раю. Этого не будет.

Автобус рычал, как раненый зверь. Но вдруг затих: поехали. И место, откуда выехали, стало постепенно забываться. Стало так, как будто всё время они были в пути.

Поначалу автобус пробовал взлететь. Он приостанавливался, разбегался, урча — так разгоняется домашняя утка, выпячивает недоразвитые крылья, готовится к полёту, — отталкивался от земли. Нет, не взлететь. Сердце автобуса билось, колотилось, он передыхал, набирался сил, опять пробовал взлететь, и снова — вниз, бухался всей массой, всем туловищем. Сотрясались внутренности. Подняться в воздух так и не удалось, но спокойного движения не было и в помине.

Деревня, где они жили раньше, стала ничто. Очень хотелось сесть. Передохнуть бы хоть чуть-чуть.

В иллюминаторы были видны деревни и сёла, деревеньки и хутора. Проносились мимо поля, леса и болота. В лесах голосили лешие, а в болотах — водяные: у них тоже были больные души.

Автобус то ли скакал, то ли шёл, то ли прыгал. Казалось, люди сидят на большой инвалидной тележке, и сильные, невидимые руки толкают её вперёд. Рукам нет дела до того, что там внизу, брусчатка или пашня.

Проехали Марьино, Митино, Мухино. Потом — Неведомо, Незнамово, Нелюдово. Остановились в Низине. Сколько ещё оставалось?!

Автобус, наверно, перенапрягся от утомительной дороги и повредил что-то внутри. Теперь он кашлял, как больной бронхитом, кашлял и кашлял, и не мог откашляться. Но полз, не сдавался.

В тридесятое царство приехали ночью. Или днём. Мальчик долго не мог идти, сидел на земле. А потом пошёл. Сделает несколько медленных шажков и остановится. Сделает и остановится. Ровно так, перед смертью, ходил его дед. Пройдёт несколько шажочков, обопрётся об забор и стоит, думает.

Целитель-знахарь жил в хоромах: так казалось, потому что отовсюду смотрели боги. Они успокаивали взглядами. Легко дышалось.

— Крещёный? — спросил целитель у матери.

Она, наверно, сказала «да».

Знахарь — дед с большой белой бородой и глазами, которые не проникали вовнутрь, они и так знали обо всём, — подошёл к отроку, усадил его не в кресло, и не на стул, а на табуретку, положил руку на голову больного и стал что-то рассказывать, как бы шёпотом. Его было едва слышно, и слов было не разобрать, но говорил он долго-долго, и хотелось, чтоб говорил ещё. А потом вдруг приподнял больному голову и подул на грудь. И всю нечисть сдуло. Мучения кончились. Только сильно хотелось спать.

За дверью дома тёплое солнце освещало прозрачный воздух тридесятого царства.

13. Трудная роль

Часто гонял Цыган свою жену, Настю, может, и не святую, но мученицу, по двору, по огороду, по имению. Слишком часто. Вот летит она на крыльях страха, парит над землёй, над дынями и арбузами, над огурцами и помидорами, над тыквами и патиссонами. Летит за ней и её коса, или развеваются волосы на ветру, или полы фуфайки развеваются под натиском снежной бури, а она, несчастная, несётся над огородом, где уже нет ни капусты, ни огурцов, ни тыкв, только редкие сорняки безнадёжно смотрят в ледяное небо. Куда ж летишь ты, Настя, куда мчишься ты, дай ответ? Не даёт ответа…

И летом, и зимой преследовал Цыган её, и она убегала, гонялся он за нею и осенью, в проливные дожди, и тогда Настя мчалась по лужам и грязи, по воде неслась под хлябями небесными. Преследовал её тот, частью которого она была сама. Плоть от плоти его. Она ненавидела его, а он и не думал затушить этот костёр, а разжигал его. Брал в руки нож, нелюдь. Но трезвым боялся. А чтоб не было страшно, напивался пьяным. Самогонных точек в селе было много, и главная из них находилась у него дома. Для смелости ему хватало одной бутылки, закрытой пробкой из туго скрученной газеты. Никто не знает, как он пил, но пил всегда один. А потом начиналось…

— Убью, — искренне начинал он после того, как в руке появлялся нож. Об убийстве говорил сильно, но без надрыва, легко верилось, что сказанное сбудется.

У Насти была трудная роль. Каждый раз, после этого «убью», ей надо было спастись, сохранить свою жизнь, быстро-быстро-очень-быстро надо было бегать ей, и, может, не надо было перечить мужу, может, вообще не надо было говорить, а тихо скрываться, но нет, как только Цыган останавливался, чтобы передохнуть, а, может, чтобы снова собрать воедино то зло, которое несколько растряслось на бегу, Настя тут же вставляла свою реплику в открывшемся промежутке времени, в образовавшейся временной щели:

— Нализался, свинья! — говорила она так правдиво, что нельзя не поверить. Эти слова простые, наверно, брали за душу Цыгана, потому что глаза его наливались кровью, а голос — металлом. Зрителей, если вдруг они появлялись — это были дети, которые смотрели в заборные щели, а самые смелые садились и на забор, — слова не могли взять за душу, тронуть, задеть за живое, и перевернуть всё внутри: у них не было ни зрительского опыта, ни своей эстетики, да и вообще, что они смыслили в настоящем искусстве, в настоящей игре актёров, где нужно чувствовать правильно, а не извращённо, где нечего делать без воспитания чувств…

— Сейчас убью её! — рычал Цыган.

— Не надо, — не выдержал кто-то из детей.

— Помилуй!

— Кто возражает мне! Кто тут посмел! Тут я решаю! Я — вершитель судеб! — Слов этих не было. Но милости — не будет. — Где жаба? Где она, короста? — вопрошал он, пугая детей.

И дети ждали, что она появится, а потом убежит, дети хотели, чтоб всё хорошо кончилось и на этот раз, и чтоб заснуть спокойно.

— На горизонте я заметил шевеленье! — глаза Цыгана горели.

Настя появилась босая, в платочке. Она вот кроликов кормила.

— Убью! — завыл убийца, и зрители зажмурились, закрыли уши ладонями.

Убьёт ведь, глазом не моргнёт.

Давным-давно, когда Настя была моложе, и ходила по земле одна, у неё не было принца, не было жениха, не было суженого, встретила она Цыгана, и кровь у неё закипела. Он разбудил в ней страсти, растормошил какого-то спящего зверя, и она пошла с ним под венец.

Долго-долго бродил по земле в одиночестве Цыган, и когда он наконец-то встретил Настю, а так всегда почти бывает, что встретишь какую-нибудь бестию, рано или поздно, — человека всегда поджидает кто-нибудь там, за углом, чтоб встретить, — он был потрясён тем, что до сих пор мог жить один: без этой новости. И он тоже пошёл под венец.

У Насти было два пути для отступления: уходить туда, откуда она пришла, или же как-нибудь хитростью пробраться в дом и спрятаться там — двери в доме были надёжными, а окон Цыган не бил.

— В дом не пущу, — предупредил Цыган.

— И что ж мне делать?

— Сделать так, чтоб я тебя не видел.

— И как же?

— В сарае спрячься.

— Какая ж сволочь ты, какая сволота.

— Я — сволочь?

— Да! Сволочь, изверг и свинья!

— Замолкни, я тебя прошу.

— Мне замолчать, в своём дворе. Ты хочешь рот заткнуть мне, пьяная скотина?

И вот в руках Цыгана появился нож. Зрителей как ветром сдуло. Все, кто сидел на заборе, оказались за ним. С забора вспорхнули, как воробьи, только приземлились не так мягко.

За топор Цыган не хватался никогда, и косой не размахивал, вилы из сарая не вытаскивал. Любил нож. И он у него всегда появлялся в нужную минуту. Где только брался.

В селе, царство им небесное, пили все. И после выпивки пьянели, добрели, просветлялись. У Цыгана же внутри не просветлялось, а пробуждалось. Дьявол подбивал его покончить с Настей. Но его жену до поры до времени охраняла другая сила: по вечерам она молилась для порядку.

Как он ненавидел её! И пил один не из-за жадности, а чтоб сильнее взыграло это чувство, чтоб укрепилось, чтоб помогло ему решиться. Чтоб сердце вдруг не размягчилось. За руку он спокоен был.

Она, Настя, портила ему кровь. Внутри него ещё оставалось что-то неиспорченным, оно заявляло о себе, и вот она уничтожала, истребляла эти живые ещё остатки. Куда девалась бывшая её покорность?! Уже давно она несла ему одни разрушения и боль. Казалось, хочет сжить его со свету. А вот кроликов кормит каждый день, каждый час ходит к ним.

Да, было… Было, по молодости, гонял он её радостно, вокруг дома, по зелени огорода, под прозрачно-голубым небом, надеялся выгонять из неё ту дурь, что мешала им обоим — и радостно возбуждающе сверкали её пятки, — но дурь не выгонялась, а жена его, Настя, становилась всё непроницаемее. С каждым забегом. И временами ожесточалась. Что было делать?

Цыган стоял посередине двора с ножом в руке. Было видно, что нож ему уже не нужен.

Когда прибежали соседи, было уже поздно: Настю было не спасти. Он настиг её в малине, в малиннике. Там и свершилось. Он больше не кричал и даже не говорил. Наступали новые времена.

14. Побег

Камыш уже пожелтел. На берегу речки сидеть было приятно, не холодно. Ласточки улетели в тёплые, добрые края. Они долго собирались, и в один из дней их не стало. Хотелось тоже в другие края, подальше отсюда, от родителей, от этих людей — к другим людям. Они где-то были, жили себе, поживали. Легко верилось, что они есть. Где-то совсем недалеко. В той стороне, где садится солнце. Они кормят коров и вычищают из-под них в сараях, из-под свиней вычищают в хлевах. Они добрые, и они ждут. Туда можно и дойти. Дня за три. Днём идти, а ночь пересидеть возле какой-нибудь другой речки, затаиться. Оставалось собраться. Хлеба надо взять и пальто: по ночам холодно.

Если идти за солнцем, попадёшь на большую дорогу. На ней не потеряешься. Она начинается в Песчаном. За полдня можно добраться. В Песчаном много песка, растут сосны; везде земля под ногами, а у них — песок, значит они немного другие. Уже в Песчаном люди лучше. Но это совсем близко, вдоль речки, а потом — по каналу, и там уже скоро покажется Песчаное, это недалеко, а значит там тоже не всё как нужно, надо идти дальше. Тяжело было решиться. Но надо же когда-то бежать отсюда. Бежать, чтоб не вернуться.

Вот он на большой дороге. Теперь направо. Это дорога на Градикс. Слева, далеко слева, останется город К.

Для кого-то город К., может, и был городом, с булочными и сосисочными, с рюмочными и закусочными, с ресторанами и столовыми. Может быть, кому-то город К. казался пригодным для жизни, для того, чтобы находиться там всё время, и, хотя в нём вряд ли были рюмочные, потому что они, скорее всего, были запрещены на веки вечные, и ресторан, может, был всего один-единственный, в который ходили какие-то совершенно особенные люди — и там они вроде бы что-то кушали, — и булочных тоже не было, а были магазины с плакатом «Хлеб», и сосисочных тоже не было, но иногда случались длинные вереницы людей, которые стояли друг за другом, и если пройти от последнего человека, за которым становились ещё и ещё, то в начале этой живой массы можно было увидеть и сосиски, которые люди хватали руками, как хватают клювами куры земляных червей. Нет, города К. не держал в голове задумавший побег. Но его сознание не было зыбким и расплывчатым, где нет ничего, за что бы можно зацепиться. На карте этого сознания был и град Икс, и деревни с этой стороны городка, и с той стороны, была на этой карте и дорога, с началом и с концом, и вдоль неё жили люди, а в стороны расходились и расползались наезженные колеи. Эти, последние, вели в деревеньки и хутора, туда, куда и стремился уже бежавший в мыслях человек, маленький человек, ещё не взрослый, далеко не взрослый, потому что там, а не где-то, находились люди, которые не умели обижать, не делали больно, они были почти такими, как он, только большими, это были и люди, и святые сразу.

Он знал о городе К. Это было место, где можно купить билет на автобус. Но для билета нужны деньги, а где их взять? Если б были деньги, на автобусе можно подъехать и так, остановить по дороге. Но денег не было, а красть он не станет.

По большой дороге, на полпути к Градиксу есть тихое село Недогорелое. Это даже ближе, чем на полпути. Наверно, оно когда-то, в какие-то времена сильно пострадало, люди пострадали, хлебнули горя, потому что село их горело. Кто-то зажёг, поджёг этих добрых людей, может быть только за одно то, что они были добрыми и никому не мешали — кто-то ненавидел их за это, может даже в селе ни одного плохого человечка не было, и поэтому их подожгли. Всё, что они построили своими руками, горело. Они видели, как всё вокруг горит. И они плакали, как дети. Но пожар закончился. И люди остались. Сначала они построили землянки, а потом маленькие домики. И всё время заботились друг о дружке. А тому, кто больной, борщ в горшочке приносили, чтобы выздоравливал.

Но путь туда не близок, и идти очень долго: три дня. Идти до тех пор, пока и сил уже никаких не будет.

Внутри светлело, свет пробивался сквозь тяжесть слёз, которые лились и наружу, и вовнутрь. Наконец-то нашлись люди, которые ему рады. Пришла тишина. Он не шевелился. Шелохнулся камыш, и снова стало тихо.

Он сидел на высоком берегу речки, лягушки не квакали, они спали и смотрели сладкие сны, и комары не кусались, они тоже сладко спали, хоть и не смотрели никаких снов, и ласковое время текло медленно, оно было, как речное течение, куда он смотрел, наблюдая, как вода огибает камыши.

Может, и не надо искать того хутора, где никогда не был? Может, Недогорелое и есть то самое место? Он сможет добраться туда. Вот деревянный указатель, чёрные буквы на белом фоне.

Он пришёл. Солнце опустилось, и его лучи ярко осветили заборы на одной стороне улицы; а на другой их накрыла тень. И крыши домиков очень хорошо видны. Значит, сюда. Только в какой двор зайти, куда постучать? Людей на улице нет, и спросить не у кого. Заборы невысокие, но сам он — ещё ниже. Надо постучать в калитку, чтоб пустили во двор. Он долго выбирал — куда, а когда выбрал, затрепетало сердце. Сейчас он постучит, и ему откроют, ему откроет человек, и этому человеку надо что-то сказать. «Я ищу новых папу и маму», — нет, этого он не сможет.

На него смотрели добрые, сочувствующие глаза, им можно было довериться, надо только найти какие-то слова, надо что-то сказать, ведь можно подумать, что он — глухой, или не умеет говорить, отстал в развитии, может, это всего лишь одно слово, в котором он выскажет всего себя. Оно уже готово было выскользнуть, вылететь в пространство, но его не было, оно потерялось, пропало, улетучилось незаметно.

— Я, — сказал мальчик, и какой-то невнятный звук вылетел в ночь. В камышах зашуршало и затихло. Там была полная темень.

Солнце давно скрылось, но какие-то предметы ещё можно было различить: траву под ногами и ноги было видно. Он сидел на берегу. Было очень тихо.

Под глазами скопилась влага, и он стёр её оттуда двумя руками сразу.

Часть вторая. Просветление

1. Красные штаны

Необыкновенный, непревзойдённый, несравненный Прима, сын своей матери и отца, а не своего народа для красного словца, духом равен Леонардо да Винчи, красотою — Рафаэлю, летел на всех парах, парил по улице Сумской города Харькова. Он широко шагал, взлетая над тротуаром, как будто под ногами его была не Земля, но Луна. Прима умел взлетать, и он любил вышагивать так, как никто не умел. Он задерживался в воздухе на миг-другой, на вечность дольше, чем другие граждане и гражданки, выгуливающие самое себя. Он любил парить, и, хотя его тело время от времени касалось земли, душа летела, она не чувствовала касаний. И стар, и млад засматривались на Приму, оборачивались, когда он миновывал их, а те, кто шёл параллельно его курсу, вверх по Сумской, не отрывали глаз, тянули шеи, как будто выглядывали из-за забора. Невоспитанные, так те тыкали пальцами, толстыми жирными пальцами, или тоненькими жирными пальчиками, и сухими, иногда. Вдоль Сумской, по обе стороны, продавались беляши — для богатых, пирожки с ливером — для бедных, и мороженое — без различия сословий. И пирожки, и беляши были жирными, особенно беляши, лоскутка бумаги, который придавался к пиршеству, не хватало для того, чтобы руки оставались чистыми: подушечки пальцев у всех блестели. У многих в масле были и ладони, а у некоторых — так и подбородки. Жирное пятно на подбородке — трогательно и мило.

— Ты ба!

— Ты дывысь!

— Жахлыво!

— Що робыться на свити!

Удивлялись, возмущались, восхищались. Но не летящей походкой и не красотой лица. О внутреннем мире речь тут тоже, конечно, не идёт. Будоражили всех штаны Примы, брюки его. Они были красными! Невиданно и неслыханно, возмутительно и непозволительно. Невозможно! Откуда он вышел и куда направляет стопы свои? И куда смотрит милиция?!

Прима летел с высоко поднятой головой, для порядку касаясь ногами асфальта. Он приехал в город Харьков, чтобы завоевать его — покорить собою, и раз уж здесь есть такое правило, почему б и не следовать ему, коль уж здесь установлен такой порядок, почему б и не придерживаться его. Приму придержал кто-то за плечо.

— Постойте, гражданин!

— Стою, — ответил Прима, и остановился. Перед ним гарцевал во всей своей красе, в до блеска начищенной сбруе, которая слепила, великолепный, породистый сержант милиции образца 1972 года. Когда Прима посмотрел на него, он перестал гарцевать, пятки вместе, носки врозь, пятка к пятке, носки порознь, и предложил естественное:

— Пройдёмте в отделение, гражданин.

В армии Прима был товарищем, товарищем сержантом, точно таким же сержантом, как этот случайный человек, который остановил его. Но в этом совпадении Прима не углядел намёка судьбы. И правильно сделал. (Потому что его и не было).

— По какому праву? — вежливо спросил Прима.

— Красные брюки, — доложил милиционер. На лицо он был совсем юноша, а в душе… Кто знает, кем он был в душе.

— Рубиновые, — уточнил Прима.

— Уточним, сверим, удостоверим личность, — несколько запутался сержант милиции. — Гражданин, — последнее слово уравновесило его мысли.

Они шли в отделение, Прима немного спереди, а страж порядка немного сзади, Прима в красных, насыщенно красных, донельзя красных штанах, а милиционер в фуражке с красным околышем. С красным околышем, видите ли, можно, а в красных штанах — нельзя. Отделение проглотило и подозрительного Приму, и его охранника. Но не навсегда. Время, когда эти двери проглатывали насовсем, прошло безвозвратно. Минуло с тех пор больше двух недель, так казалось майору, к которому привёл Приму уличный страж.

— Садись. Сел.

— Кто такой? Откуда? Место жительства? Куда шёл?

— Прима. Из Миргорода. Поступаю в университет. Живу в общежитии.

— В армии служил?

— Часть 222 333 777.

— Куба?! — не сдержался майор. — Или я не прав?

— Не знаю, — ответил задержанный. — Под ногами — земля, сверху — небо, вокруг — забор. За забор нельзя.

— Тяжело было? — майору чего-то хотелось, может, поговорить, а может, ещё чего.

— Стойко сносил тяготы и лишения, — ответил Прима. «Как только выдержал», — подумал.

— В обморок падал? В самую жару.

— Служба — почётная обязанность каждого гражданина, — отчеканил Прима. «Чего ему надо?» — подумал.

— А остаться служить не хотел? — спросил майор.

— Хотел, но в другом месте.

— В каком?

— В заявлении всё написано.

— А почему не взяли?

— Там наши не служат, поэтому и не взяли.

— Вьетнам?! — Майор поднял всё своё из кресла, и стоял перед Примой любящий, поощряющий и нежный, как государство. — Какой же ты вьетнамец? Ты ж совсем не похож на них. Как же тебя возьмёшь?.. Ну, молодец! Так говоришь, наши там не служат?

— Так точно.

— Молодец, солдат. Молодец! Служат, ещё как служат. — «И жертвуют собой», — хотел восторженно добавить, но спохватился.

— Никак нет, товарищ майор, — стоял на своём Прима. Служба его научила не верить людям.

Майор ещё что-то говорил, тёплое, настоящее, от своего сердца и от сердца родины, и отпустил Приму, пожелав ему всего того, что другого человека могло размягчить и расслабить, но Прима постарался не слышать пожеланий. Ему это удалось.

Как только он высунул нос свой из темноты, полумрака, который был ближе к мраку, чем к свету, так тут же его встретил человек. Было видно, что он ждёт давно, с тех самых пор, как отделение поглотило Приму. А вот теперь оно выплюнуло его. Человек нагло рассматривал Приму через линзы очков, и, когда Прима привык к яркому солнцу и заметил, что на него пялятся, он спросил очкарика:

— Ты кто?

— Я — это я, — сказал тот, обрадованный, потому что Прима к нему обратился.

— А как тебя зовут?

— Кто как хочет, так и зовёт. А тебя?

— Я — Прима, — представился несравненный и непревзойдённый. — А ты?

— Шах и мат, — сказал новый знакомый.

Он давно преследовал Приму, шёл по пятам, пёр, как мог, но отставал, и если б не милиционер, наверно, упустил бы его из виду. Когда он гнался за Примой, каблуки его туфель цокали, как подковы коня. После покупки туфель Шахимат ставил подковки на каблуки: чтоб обувь дольше служила. Он приехал поступать в университет из города К., школу закончил с золотой медалью, и у него был нюх на необычных людей. Благодаря нюху он и заметил Приму.

Первым, что бросилось ему в глаза, были красные штаны. А, может, походка Примы, больше похожая на прыжки кузнечика, чем на шаги человека. Как бы там ни было, Шахимат познакомился с Примой, и они вместе зашагали вверх по Сумской, сначала — обед в «Пулемёте», а потом — в университет. Надо им туда было сегодня или — нет, неизвестно, но их туда тянуло. Оба были абитуриенты, и оба поступали на физфак. Прима хотел быть физиком-лириком, или физиколириком, да и вообще надо же было где-то остановиться для начала, а Шахимат бредил астрономией, звездочётом мнил себя, вот он считает звёзды: и раз, и два, и три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, вот планеты считает: один. Увидел колдобину на Марсе, в колдобине зашевелилось, внутри затрепетало… Вот он сидит в ночной темноте, возле телескопа, рядом с ним девушка сидит, дышит волнительно, падают метеориты, падают их сердца, он ловит её дыхание, загадывает желание… Нет, учёный не станет загадывать желание: предрассудок.

В «Пулемёте» перекусили. Здесь был печёночный паштет, какого зверя-животного не играло ни существенной, ни вообще никакой роли, само слово паштет завораживало. Прима взял его со стойки, и Шахимат взял. Для того чтобы узнать, чем питается необыкновенный человек. Прима взял ещё чашечку чёрного кофе, этот напиток был знаком Шахимату, и, хотя он не пил его раньше, пил компот да молоко, но знал, что кофе — нечто невкусное и возбуждающее, а разница между ним и самогоном была в том, что в кофе можно набросать сахару, а вот в самогон — нет. Шахимат взял лимонный напиток. Паштет им понравился, и Шахимат подумал, что в следующий раз он попробует и кофе. Прима отпивал по глоточку, размахивал головой. Крутанёт ею в одну сторону и застынет. А потом мотнёт в другую, и снова замрёт. Глаза скосит куда-нибудь. Как богомол. А глаза тоже прыгают. То туда, то сюда. То вдруг побегут. То ли он на тротуаре что высматривает, то ли внутри. Поели. Условно, конечно. Обедозавтрак был скромным. Это у Примы. А Шахимат уже завтракал. Как и положено. А недавно он ещё пару беляшиков смолотил. Здесь у него был скромный полдник.

Вышли на тротуар, пересекли улицу наискосок от «Пирожковой» и тут же оказались возле памятника Тарасу Григорьевичу. Рядом с ним стояло ещё с дюжину людей, но уже без отчеств. И даже без имён. Хорошо, хоть в одежде.

Памятник оставили слева, и по аллее, которую не забыть им никогда, с лёгкостью в груди, с душами, полными чем-то тем, чего, казалось, всегда будет до краёв, походкой, которой ходят навстречу счастью, а не вдогонку за ним, зашагали к университету.

2. Бурьяны родины

Это был не я. От того человека, что ходил в школу, с сумкой или с портфелем — не вспомнить, — ничего не осталось, ни лица, ни мыслей, ни души. Из кокона выпорхнула бабочка, из бабочки сотворилась гусеница. А с вами разве не так было, не так случилось? Душа опустела, не как бочка с вином, а как бутылка с пивом, теперь можно заглянуть в неё или подуть в горлышко, ду-ду, брум-брум, па-па.

— Нужна бутылочка?

— Нет, заберите.

— Спасибо, молодой человек.

— Спасибо, мужчина.

— Спасибо, дедушка.

Я, нет-нет, — он, вышел из школы, которая не утопала в зелени, жалкие кусты бузины или сирени обессилено тянули тонкие ветки к небу, прося у него, или у самого бога, дождя, чтобы частично смыть с себя городскую пыль, пыль города К., которая до конца не смывалась, но дышалось всё же легче. Он вышел из школы и почувствовал, — прояснилось, — что он один, один среди всех: и девушек, и ребят, и взрослых. Несмотря на то, что в школе было полно всякой всячины, и вечера, и кружки, и соревнования, и интересных лиц было больше, чем неинтересных, он оставался в стороне от всего этого, потому что надо было учиться, учиться и учиться, как велел учитель… как он жил один до сих пор? Ведь человек не может один. Или всё же может какое-то время?

Их класс, 9-й Б, был собран не только из городских, но и из сельских, город наступал на село нагло, с высоты взирая на жалкие домишки, которые ощетинивались острыми заборами и густыми бурьянами; кроме сельских пришли в класс и поселковые, и хотя посёлку-то точно наступал конец — городские дома с каждым днём затаптывали в землю поселковые лачуги, — ученики из посёлка были всегда весёлыми. Может, они повзрослели раньше остальных. И лица их были уже тогда просветлёнными, а мы, остальные, думали, что светлыми.

Шахимат приходил в школу с востока, это была единственная сторона света, в которой не было построек. Там тянулась, лениво тянулась железная дорога, отец Шахимата был мастер этой дороги, он присматривал за ней, и где-то в том краю, возле рельсов и шпал, стоял домик, в котором и жила семья Шахимата. Сто лет назад в этом доме-будке проживал станционный смотритель. От него и остался ухоженный клочок пространства среди полей, и дворик, и сарай; и домишко, и даже смотровые щели в его стенах.

Теперь здесь, на станции, останавливались грузовые составы и рабочие поезда. Шахимат жил в романтическом месте и, может, поэтому, был романтиком. Его душу беспрестанно наполнял стук колёс поездов, уходящих в никуда и приходящих из ниоткуда. Из рабочих поездов выходили люди, или люди, может, просто выглядывали в окна, и Шахимат видел лица — они выдавали измотанные души, и этого было не скрыть; у некоторых людей души были вынуты уже полностью, у некоторых — нет, часть души ещё оставалась, хотя было видно, что её не удержать ни стиснутыми зубами, ни сжатыми кулаками. Если не выпорхнет через рот, то вылезет из шкуры, но внутри не останется. Душам, видимо, было не место в этих телах, и они правдами и неправдами покидали их. А жизнь в организмах поддерживали сердца. Они по инерции качали кровь.

Тогда было иначе. То было время, когда с другим, с кем-либо, с кем угодно можно было познакомиться просто так. То было время бескорыстия. Оно пришло ещё до нас, ещё раньше, и мы… нам повезло, посчастливилось жить тогда. Ни до того, ни никогда после не будет такого времени, потому что бескорыстие — большая помеха в жизни, за ним, как тать, следует отречение от себя, и конец — делу венец.

Для другого ничего не жалко, если он такой же, как ты. «Все люди — одинаковы», — твердили нам отовсюду, «все — равны», — висело в воздухе и никогда не исчезало насовсем, носилось по школьному двору, порхало на уроках, переменах, жило во снах, мутью осаждалось в душах. Но равны все не были, в классе он и Шахимат были способнее других или, может, просто старательнее, кто-то ездил на своём автомобиле, а кто-то только на велосипеде, кто мог, воровал, чтоб жить лучше, надо было воровать, и почти все воровали, а они двое не могли, трудно было идти против совести, да и зачем, но все — равны, было ли действительно так и могло ли быть вообще, может, в чём-то главном и равны, надо только найти это главное, общее. И они искали. Они всё больше времени проводили вдвоём, и это время было заполнено словами, как поле боя пороховым дымом. Как сырое небо пухлыми тучами.

— Все равны.

— Должны быть одинаковыми.

— Они не понимают, как это хорошо.

— Но как их сделать равными?

— Не силой же.

— Они могли бы захотеть.

— Люди, которых мы знаем, не захотят.

— Чтобы все, как один.

— Но ведь этого нет.

— Но будет, должно же это когда-нибудь случиться.

— Только не с этими людьми.

— А с какими?

— И когда?

Всё время, когда они были вдвоём, заполнялось словами, как пустой мешок початками кукурузы; два не совсем взрослых человека, затерянных в ноосфере, два не созревших, недозревших ума, у которых не было своих мыслей, откуда им было взяться, своим размышлениям, и слов у них тоже было немного…

Им очень хотелось таких мыслей, чтобы убедить каждого, сильных и понятных, и ещё чего-то: непостижимого и неведомого. Это было важнее, чем модный прикид. Хотя принарядиться, конечно, тоже иногда тянуло.

Надо было понять, почему нет равенства. Всё кричит и вопит о нём, но его нет, и не предвидится. Неужели этому не бывать никогда? Так чего же ждать? На что надеяться?

Что вокруг, и кто вокруг, они не знали, можно было только гадать, но гадать вдвоём — это не так бессмысленно, как в одиночку. В книгах, которые случайно попадались под руку, всё — туман и тайна, и они искали истину: искали в себе, составляли её из лоскутов знаний, где-то подобранных случайно, из плакатов, висевших там и сям; осторожно выведывали думы одноклассников, хотя чаще всего те и не скрывали своих-чужих мыслей, откуда им было знать о придуманном двумя друзьями мире-загадке. А свой, ближний, они знали хорошо, и порой прекрасно, и плавали в нём, как рыба в воде.

Они — двое — витали в несуществующем пространстве, бродили по бурьянам родины, родина была щедра бурьянами, рядом шуршали высоковольтные линии электропередачи, потому что в городе К. стоит гидроэлектростанция, и вся земля вокруг опутана проводами, которые тихо шуршат, помогая думать. Незаметно, плавно, не торопясь, их накрывала украинская ночь, о которой всё сказано, она заполняла землю тишиной, звёзды Ван Гога выползали на небо, тишина менялась покоем, мысли просветлялись, но они были тоненькими, едва заметными, тоньше паутины, и хрупкими, или, может, ломкими. Они не держались в их головах, а улетучивались, исчезали, и когда появлялось огромное красное солнце, ночные истины блекли, а, может, отправлялись спать, набираться сил, чтобы когда-нибудь окрепнуть и осветить жизнь, существование или бытие этим двум заброшенным существам, и чтобы ни восходящее солнце, ни ночь, ни даже конец света не остановили это пока ещё несуществующее сияние мысли. Хотя с концом света, конечно, не поспоришь. Если он наступит, то никакая мысль уже никому не пригодится, так что с ним надо поосторожней, почтительней надобно.

Их споры не прекращались до вечера, до темноты. Снова последние лучи золотили бурьяны родины, снова наступала ночь, и друзья расставались и шли по домам.

В школе было радостно: учиться, наблюдать, чувствовать. Первое время пришлось тяжело, но это быстро забылось. А потом, после, когда окончил школу, радость прошлого испарялась, почему-то, день за днём, год за годом, и вот всё это, всё то, что было в школе, два года, 9 и 10 класс, забылось само собой, исчезло, и школа стоит на месте, три когда-то родных этажа, а, может, четыре, кто знает, сколько, все они на месте, и ступеньки, по которым спускались и поднимались интересные созданья, с которыми так и не удалось… чего-то не удалось… А могло ли что-нибудь получиться, вечное, или хотя бы незабываемое? Может быть, да, а, может быть, нет. Скорее всего, нет. Нет.

У школы было крыльцо. Потому что вспоминается одна колонна, к которой когда-то прислонился. Была колонна, значит, было и крыльцо. Быстрее вспоминается пивная бочка, жёлтая бочка, которую облепили люди, движение вокруг неё, как возле осиного гнезда: шуршание, возня, наполненные банки, радость одних, недовольство других, что-то живое, люди чего-то хотят, копошатся. Может, это место больше напоминает пчелиный улей — они всегда проходят мимо, они не знают вкуса пива, этот запретный плод им не нужен, пивом их не искусить; вот когда появляется бочка с квасом неподалёку…

Дождь лил и лил на мостовую, на асфальт тротуаров, очищал воздух, мыл асфальт, мыл до тех пор, пока он не стал чистым, пока не вымыл. Они вышли из школы, в этот вымытый воздух, на этот чистый асфальт, и души их, их души тоже очистились. И вдруг стало так хорошо, чисто внутри стало, так чисто, что чище не бывает, внутри раскрылась вечность, и они, может, перестали говорить, может, и так стало всё понятно, без слов. То, о чём они спорили, вдруг стало несущественным, неважным, ненужным, лишним; главнее стали улыбки встречных девушек, а не девиц, как кто-то хочет подумать, как кому-то может показаться, и в этих улыбках было всё, вся полнота бытия, непознанное, которое и не нужно познавать, вселенная с её загадками, чудо, и, наверно, счастье. В этих улыбках была та же самая чистота, которая грянула сюда, на улицы и тротуары города К., когда всё лишнее смыл дождь. На чистых лицах она светилась, пороки оставили и души людей, и пространство вокруг школы, и город, они испарились, переместились в другие пространства или в другие времена, они никогда не вернутся; пороки, и то, что два не совсем ещё взрослых человека открыли в людях, хотя до конца и не знали, что же это такое — это было что-то нехорошее, оно жило во всех и каждом, и за него люди держались, как за соломинку; и именно этим нехорошим люди были похожи друг на друга, — оно исчезло, его смыл всеочищающий дождь, и все бывшие мысли стали фантазиями, люди оказались другими, понимающими, глубокими, вечными, каждый встречный стал чудом природы… Возле бочки с пивом не было ни возни, ни драки, все стояли в очереди, признавая за другими, такими же, как они, равное право… Близилось лето.

И они, два друга, двое, шли в никуда, шли просто так, чтобы встретить ещё кого-нибудь, кто улыбнётся. А, может, он один шёл. Он шёл, и встречные всё улыбались, открывая души, не скрывая ничего: скрывать было нечего. Сталкиваясь, соприкасаясь друг с дружкой, души расцветали.

И не было тех, кто хотел бы завладеть ими, измазать и испачкать, а потом выбросить на помойку… То было другое время.

С тех пор, как дождь очистил природу, он как-то сразу перестал стесняться девушек, перестал бояться подходить к ним, — они уже не были из другого теста, — а из того самого, они, хоть и были из плоти, она для них была не главной, так же, как и для него, а их чистые лица отражали чистые души, которым надо же было где-то жить.

А потом всё это куда-то исчезло. Или ушло. Они уехали учиться в Харьков, в университет, на поезде, по железной дороге. Шли годы, и город К. вместе со школой с тремя, а, может, четырьмя этажами, исчез. Осталась только железная дорога и железнодорожный вокзал.

Со временем он тоже, наверно, исчезнет.

3. Время воровать

Хорошо воровать капусту в полнолуние. Два старших двоюродных брата и я собрались за капустой. Колхозное поле начиналось сразу за огородами, в том числе за нашим огородом. Братья взяли мешки, несколько мешков, ножи, чтобы срезать кочаны, верёвки, чтобы завязывать мешки. Может, ещё что взяли, нужное для воровства. Но зачем они взяли меня? До сих пор загадка. Мне было восемь лет, и мешок с капустой я поднять не мог. Если бы кто захотел поймать нас, то меня поймали бы первым. Завязывать мешки мне тоже не доверили. Так зачем же братья взяли меня? Может, они хотели поделиться радостью? Или приучить не бояться воровства? Или дать первые уроки воровского ремесла, обучить сначала ремеслу, а потом, глядишь, и искусству воровать, ибо никакое другое искусство не может по своему доходу сравниться с этим: отбирать у ближнего, у дальнего, и у народа в целом? От малого — к большому, от низкого — к высокому. Отбирать у народа — искусство гениев, и вряд ли об этом мечтали братья, обучая меня простейшему: вовремя открывать мешок, чтобы опустить в него срубленные кочаны. Да и с этим я справлялся с трудом, особенно первое время, когда оцепенел.

Собирались выступить с темнотой, с наступлением ночи. Сидели в кухне, курили «Север» и «Прибой». «Беломорканал» и «Шахтёрских» не курили — то были слишком дорогие папиросы. Говорили о папиросах «Казбек», их курил самый заслуженный человек, когда-то, когда был жив, а кто курит сейчас, вот интересно.

— Большие начальники курят, — сказал один брат.

— Меня раз угощали, — соврал второй. Он видел, когда угощали кого-то другого. — Вдыхаешь, как нектар пьёшь, — рассказывал он. — Выдыхать не хочется.

Он так рассказывал, что мне тоже захотелось «Казбека». В кухне было накурено, хоть вешай топор, но дышалось легко, дым никому не мешал, даже мне, с дымом было приятней ждать темноту.

За кухонным окном, оно было одно, посинело, потом почернело. Но чернота была чем-то сильно разбавлена. Во дворе появились лунные тени. Чтоб не выделяться, они то и дело смешивались с бледным светом.

С мешками и с ножами, с верёвками вышли во двор. Братья жадно докуривали папиросы.

— Пора! — сказал кто-то за них.

Вышли за огород, на открытое пространство, и увидели луну. Она была огромной, как глаз господа, пристально рассматривающий своих жалких созданий. Перелезли через проволоку, якобы заборчик, своего огорода, несколько метров нейтральной полосы, на которой росла всегда зелёная трава, и вот уже ступили на колхозное поле — чужую территорию.

Пригнулись и зашагали воровскими шагами. Под ногами путалась капуста, некоторые кочаны были такими большими, что мы их обходили: если переступать, надо разгибаться, а мы шли согнувшись.

— Пришли, — сказал один из братьев. Поле вокруг было совершенно одинаковым, и почему здесь надо было стать, не объяснить. Наверно, брату был какой-то знак.

— Присядь, — приказали мне, я сел на корточки, а братья разошлись в разные стороны. Я сжался, но луна пронзала, пробуждая остатки совести. Тени братьев были видны, не узнать только, кто из них кто. Первым вернулся младший с несколькими кочанами.

— Открывай мешок! — сказал он.

Я приподнялся и оцепенел. Я не мог открыть мешок. Холодный пот опускался от затылка вниз по спине, руки меня не слушались. Брат задвигал своими, открыл мешок, мои руки тоже как-то механически задвигались, так, наверно, бывает у животных, и я стал держать мешок.

— Молодец, — похвалил брат.

Не успел я перехватить воздуха, как подошёл второй брат, старший, и вот уже один мешок полон. И это всё наше. Ура!

Только вот где-то тут должен быть сторож с ружьём, человек с ружьём, сторож с винтовкой, которая стреляет всех без разбору, и закоренелых ворюг, и тех, кто впервые, по неопытности, ступил на воровскую дорожку, ненатоптанную тропинку счастья. Винтовка, ружьё, они стреляют без разбору, в тех, кто воровал, ворует и будет воровать, как говорил один учитель, перевирая великого учителя, и в тех, кто, может, хотел бы исправиться, бах-бах — и в точку, без различия, наповал, в голову или в сердце, средоточие благородства, а не коварных замыслов… Одно грело душу: капусты в мешках прибавлялось.

А где же собака, злая немецкая овчарка, которая и днём наводила ужас, не говоря уже о ночи? Вот выскочит вдруг и закусит, придут другие люди, и потом уже не оправдаться, не очиститься. Где же собачка? Да издохла она, наверно. Уже давно приготовлен ей свежий кусок мяса, именно такой кусочек, чтобы понравился ей, и уже давно обломан кончик иголки, который воткнут в середину этого куска, и хвалёная колхозная собачка уже ухватила, жадно ухватила лакомый кус, и кончик иглы сделал своё дело, он дошёл до сердца, попал туда, куда было задумано, и собачка лежит возле куреня, вроде спит, но она не проснётся к утру, потому что никогда не проснётся.

А ружьё? Может, отсырел порох в патронах, которыми заряжена двустволка, двустволка — это верное дело, если с одного ствола ещё можно мазануть, промазать вдруг, то с двух — тут никуда не денешься, два ствола — это две смерти, идущие друг за другом, если одна не успеет прибрать тебя к рукам, случайно не заметит, что сидишь ты за двумя мешками капусты, ловко спрятавшись, то вторая обязательно подберёт.

— Что ты, заснул? Открывай мешок.

Я открыл ещё один мешок, и он тоже стал наполняться.

— А сторож где? — спросил я. Мы наполняли уже четвёртый мешок, и хотелось жить.

— В курене, вместе с собакой.

— Значит, и сторож погиб?

Но брат уже ушёл в поле. Что со сторожем-то?

— Что со сторожем? — спросил я у другого брата, у младшего, когда он подошёл с кочанами.

— Пьяный спит, — признался брат, — мы его самогонкой угостили.

— Живой! — вырвалось у меня.

— И счастлив, — добавил брат редкое слово.

— А собака?

— И собака спит.

— И не проснётся уже?

— Не волнуйся, протрезвеет и проснётся.

— Она тоже пьёт?

— Угощают же. Кто откажется?

И сторож был жив, и собачка жива, и мы были счастливы, братья несли по два мешка капусты, а мне доверили ножи. В конце поля остановились отдохнуть. Я посмотрел на поле. То там, то сям шевелились неясные тени.

— Урожай хороший, всем хватит, — сказал младший брат.

4. Вознесение

— Как бы возвыситься? — спросил я Приму. С ним меня познакомил Шахимат. — Возвыситься над толпой?

— Надо подняться на 11 этаж, — предложил Прима.

— Ты неправильно понял. Возвыситься над всеми: харьковскими обывателями, слепой массой, жителями города и пригородов, Мерефы, Новосёловки, и даже Люботина, стать выше народа.

— Выше студентов, наших, и других, выше всех живых, ходячих?

— Да.

— Надо влезть на крышу.

— Университета?

— Конечно. На Госпром не полезем.

— О чём ты говоришь, Прима? — открыл рот и Шахимат. До этого он молчал. — Надо оторваться от массы, как протуберанцы от солнца.

— Оторвёмся, — пообещал Прима.

— И для этого лезть на крышу?

— Да, оттуда легче воспарить. Меньше гравитация. По лорду Ньютону. Слабее притяжение.

— И мы вознесёмся?!

— Я покажу, как надо.

— Не верю, — заявил Шахимат.

— Косный ум, — похвалил его Прима.

— Ты не сможешь взлететь, — настаивал на своей косности Шахимат.

— Не будем спорить, — заключил Прима, — с кем спорить? Ты — продукт, порождение среды, такой же, как любой таксист, — Приме показалось уместным именно это сравнение, — не сам по себе, а составляющая другой субстанции, ноосферы… Будешь отныне ты — Ноо, — сказал он с той интонацией, которую все помнят по фразе: «Отныне будешь Савлом», — Ноо, которого заела среда.

Шахимат, который вдруг стал Ноо, потерял дар речи. А что он мог? Что можно сделать, если человек говорит: «Ты не веришь, что я умею летать? Пойдём, выйдем, так сказать. Папироски не найдётся? Сигаретой не угостишь?»

Я тоже молчал. Тоже не верил… Мы с Шахи-матом, или теперь уже с Ноо, мы знали точно, что мы-мы-мы — выше всех остальных, и догадывались, в чём выше, вот насколько — определить было трудно. То, что мы поступили в университет, уверенности в нашей исключительности нам не добавило, такими необыкновенными мы себе казались. А Прима издевался над нами. Или нет?

На крышу полезли ночью. Но не на университетскую. Она была покатой, с неё можно было запросто свалиться; ровной площадки, такой, чтобы удобно присесть для начала, мы не нашли, да и попасть туда было непросто, если через кабинет черчения, то — где-то прятаться, пока уйдут преподаватели, а потом ждать следующего утра, пока они появятся. За такое могли и отчислить, выгнать без права восстановления, без всех остальных прав, которых и так, наверно, было немного. Кроме того, внизу, рядом с университетом, в зоопарке, по ночам кричал жираф. Он пугал кого-то, потому что кричал только по ночам, днём не кричал, не так-то легко испугать днём; а, может, жираф сам боялся темноты, и кричал, потому что было темно; а, может, он просто тренировал голос, упражнялся. Днём как-то неловко, люди кругом, смотрят на тебя, ещё что подумают нехорошее, а вот ночью никто не видит, кричи себе, что есть мочи… Но, вероятнее всего, жираф кричал, потому что был голодным, с голодухи вопил. Днём ему всё же давали немного пищи, что это было, сказать трудно, наверное, всё же какие-то полезные вещества, потому что он был жив и даже надеялся пожить ещё. Днём, к тому же, детишки что-нибудь подбрасывали, прямо-таки вкусненькое, а ночью он оставался один на один с голодом. Смотритель, который должен был наполнять его кормушку, на ночь не оставлял в ней ничегошеньки, всё увозил с собой, может, своим свиньям, а, может, детям: у смотрителя была большая семья. Крики жирафу помогали редко, но иногда сторож, чтобы хоть немного поспать, приносил ему какую-то пищу, то, что предназначалось другим животным, тем, кто кричал не так громко, а, может, кричал, да его не слышали, потому что в клетке сидел, а клетка очень хорошо гасила неприятные звуки.

В университете оставаться на ночь не стоило. Начинал свою ночную серенаду жираф, ему вторил павлин, тявкали собаки, дворняги, они не числились в штате зоопарка, но шумели тоже; вот рявкнул лев, и всё на время затихло, но вдруг звонким колокольчиком зазвучало, рассыпалось где-то рядом: то мартышке приснился дурной сон.

На университетскую крышу решили не лезть, что-то удерживало, слишком много было препятствий. А вот люк на крышу общежития всегда был открыт. После полуночи в общежитии гасили свет, чтобы студенты ложились спать, студент без света не живёт, шибко умные спускались вниз, в читальный зал, и продолжали учиться, до тех пор, пока не засыпали тут же в читальном зале, другие играли в карты при свечах — отсюда и выражение пошло «игра не стоит свеч», — или разговаривали в темноте, шушукались, но масса, основная масса, вынуждена была смириться с темнотой и ложилась спать. Утро вечера мудренее.

Крыша общежития была не холодной, приятной на ощупь, не липла к босоножкам и брюкам. Мы сели. Ноо и я просто сели, а Прима — в позу лотоса: скрутил ноги корягой. Позже он и меня так выучил садиться, но мало кто удивлялся этому. Мы сидели на крыше, и было очень хорошо. Над нами светили звёзды, и при взгляде на них перехватывало дух: так были они далеки.

— Наверно, скоро взлечу, — ни с того ни с сего сказал Прима.

Мы уже и забыли, зачем вылезли на крышу. Ясно, чтоб звёзды посмотреть. Здесь было намного лучше, чем в комнате, внизу.

— Может, не надо, — я поверил, что он взлетит, не подготовился не верить, и вот поверил.

— А где ты приземляться будешь? — ехидно спросил Ноо.

— Да тут же и приземлюсь. Я — невысоко, — Прима как будто просил разрешения. Так маленький мальчик просится на улицу погулять немножко.

— Может, верёвку какую принести, привяжем тебя. Мало ли что, — не унимался Ноо.

— Ничего не надо, — «не мешайте мне» — сказал Прима. И мы почувствовали, как от Примы исходит какая-то не энергия, но сила. Казалось, нас толкает мальчик лет пяти двумя ручонками сразу. После этого Ноо тоже почтительно затих. А мне уже давно было легко, так легко, что я бы даже удивился, если б Прима не взлетел.

Первое, что я услышал, было тяжёлое дыхание Ноо. Левой щекой он припал к крыше, наблюдая, когда появится щель. Мне тоже показалось, что Прима стал выше, как будто бы сильно выпрямил спину. Потом мне показалось, что он стал ещё выше.

— Он поднимается, — повернул ко мне голову Ноо, — он левитирует, — его голос стал таинственным.

Я тоже заметил щель. Она увеличивалась. Здесь не могло быть никакого подвоха. Прима сидел в позе лотоса, над крышей, и между его посадочным местом и крышей можно было поместить десятилитровое ведро.

Как нам быть, мы не знали. Прима вроде и был с нами, а вроде его и не было, потому что это уже был не он, это был тот, который воспарил.

— Что будем делать? — спросил я.

— Будем смотреть, — ответил Ноо. Было видно, что теперь поверил и он. Что-то, видимо, произошло внутри. И мы смотрели…. С нами сидел Прима, которого, казалось, мы хорошо знаем, он сидел рядом, на крыше, только немного не на крыше, и мы смотрели на это, смотрели и не могли насмотреться.

5. Кровососы

Давным-давно, когда людей, живущих в разных краях, соединяла всего одна дорога, когда ещё не изобрели асфальт, но по грунтовке уже побежали первые автомобили, жалкие, похожие на игрушечные, грузовички, и иногда чёрные дутые легковушки, первые из той бесконечной армады, которая двинет во все концы света, уничтожая всё на своём пути, леса, в которых жили лешие, добрые и днём, и ночью, с нечёсаными бородами и проникновенным взглядом, болота и озёра, где ютились водяные и русалки, которые спасали тех, кто тонул, а если им и не удавалось спасти человека, то уж тело они всегда вытаскивали на берег, чтоб родственники могли поплакать над утопленником, помянуть его душу грешную, а не гадать, куда запропастился сынок или братишка; давным-давно, когда баба Яга ещё была молодой и красивой, а, может, просто симпатичной, а ведьмы запросто уживались с людьми, обитали в таких же домах, так же одевались, и только по ночам приворовывали молочко у чужих коров; когда их застигали, они превращались то в колесо от телеги, то в лопату; пакостили помаленьку, большого вреда от них не было, уже тогда появились первые страшные-ужасные существа, вместе с единственной дорогой, они ездили в легковых автомобилях по четверо и возили с собой помпу. Дорога проходила мимо деревни бабушки, по дороге неспешно катил автомобиль, из окон которого люди в потёртых костюмчиках жадно высматривали малышей. Только по потёртостям и можно было догадаться, что это именно они; детишки, которых они ловили, сопротивлялись, били ножками и махали ручками, тёрли их костюмы. Чем быстрее связывали ребёнка, тем меньше потёртостей оставалось на одежде. Нормальные с виду, это были кровососы. Они включали помпу — аппарат для выкачивания крови, — и уже ничто не могло помочь дитяти. После того, как кровь откачивали — так паук выпивает содержимое мухи, — пустую, лёгкую оболочку кровососы выбрасывали на обочину. Вдоль дорог, по деревням и сёлам, где промышляли искатели детей, валялись никому не нужные тушки, лёгкие, пустые, уже не годные к употреблению…

Хотелось бы посмотреть на них, взглянуть издали, хоть одним глазком, а потом убежать. Но было страшно. Вдруг они тоже быстро бегают. Или кто-нибудь один, который любого сцапает. Так и не удалось увидеть их тогда. Но они остались.

Первыми исчезли ведьмы: неуютно стало в обычных домах, не жилось больше. Потом разбежались лешие, разбрелись, кто куда, некоторые, самые смирные, не способные на чудеса, потерявшие былую силу, доживали свой век на хуторах. Водяные опустились на дно озёр, болот и больше не поднимались, русалки, уставшие по ночам ждать ласку, высохли, хвосты у них отвалились; от тоски повесилась и баба Яга, на суку большого дерева, в дремучем когда-то лесу, а теперь разрезанном дорогами на клочки, где деревья всё ещё размахивают гривами. Добрые души исчезли. А кровососы остались. Они заполонили землю.

6. Памятник нам

На этом же месте стоял памятник основателю университета. Постамент остался точно таким же, но на нём вместо одного человека, достопочтеннейшего господина Каразина, восставали трое: Прима, Ноо и я. Выше всех воспарил, конечно, Прима, он был, как эскимо на палочке, но палочки под ним не было, под ногами его было пусто, но они не болтались в беспорядке, а были сомкнуты и загнуты назад, а опирался Прима о нас, края его громаднейшего плаща-реглана накрывали наши плечи, моё — правое, а Ноо — левое, на эти точки и опирался взметнувшийся в вышину Прима, оторвавшийся от массы, в чём не было ни малейшего сомнения. Мы с Ноо не просто стояли рядом, Ноо, конечно, в своих очках, знакомых всем по стихотворению «Пароходу и человеку», а я — без всяких признаков различия, лицом похож — и только; мы шагали в пустоту, он — правой ногой, а я — левой, ноги наши покинули площадку постамента, и зависли: ступаем в никуда, да и только. У Примы огромная грива, волосы до плеч, и классическая улыбка — Моны Лизы, — только жизнерадостней, потому что рот приоткрыт, а не замкнут в презрении к проходящим мимо. Ещё Сартр догадывался о презрении, заключённом в классической улыбке, но так как он от природы был человеком мягким, застенчивым, то назвал это «чем-то нехорошим», и распускать язык себе не позволил, для Примы же на первом месте стояла даже не правда, а сама истина, поэтому улыбался он, как и положено, классически. Мы с Ноо тоже были как будто бы наделены каким-то знанием, наши лица излучали, в них просматривалась некоторая жажда не страсти или похоти, упаси бог, но просветлённости, она сквозила в наших лицах, но и безнадёжность маячила, тем более, что каждый из нас одной ногой был уже не на пьедестале, а в пропасти. Пририсовал нам Прима и гривы, и загривки, которых в жизни мы себе позволить не могли: военная кафедра состригала всё. А Прима своё отслужил, и в жизни его причёска была точно такой же, как на картине, которую он заканчивал пастелью, хотя больше любил рисовать маслом. Его мастерская находилась рядом с его койко-местом, возле окна, свет на холст падал слева, как и положено по теории чистописания, хотя Прима развернул холст под углом к окну, чтобы на картину падало света побольше: отступил от теории по чистописьму, ну и ладно.

Картина называлась «Навстречу знаниям», хотя к университету мы стояли спиной, и уходили от него, шагали в другую сторону, в противоположную, в город, туда, где «Пулемёт», пирожковые и закусочные, и, да, рюмочные. Плащ Примы, несомненно, из настоящей кожи, видавший виды, был потёрт не в тех местах, где обычно трётся одежда, а на плечах и особенно на груди, вытерт до белизны: казалось, многие припадали к этой груди, к этому плащу, вытерли даже настоящую кожу; что случилось бы с недорогим заменителем, страшно помыслить.

Прима учился неплохо, но в основном он рисовал, в его взгляде чувствовалась мощь, казалось, что покорение Харькова не за горами, а борода у него давно стала матёрой, сезанистой.

— Мона Лиза! — воскликнули мы с Ноо в один голос.

Она совсем была не похожа на Лизу, и почему мы ляпнули такое, ни я, ни Ноо сказать бы не могли. Наверно, были поражены красотой девушки. А Прима рисовал её, как горшок.

— Это Лиза, — сказал он нам имя девушки.

— Надо же, — не сдержался Ноо.

— А это — Ноо, — показал он в нашу сторону. Она улыбнулась открыто.

— И это — Ноо, — представил он меня.

— Как же? — удивилась Лиза.

Я тоже удивился. Раньше он называл меня по имени.

— Да вот так.

— А как их различать?

— Это не обязательно, — механически произнёс Прима. — Они пока ничем себя не проявили. Никаких талантов не обнаружили. Как их ни называй, всё равно не перепутаешь. Путать там нечего, — добавил так же механически.

— Так обидно ж.

— Проявят себя, переименуем немедленно, — пообещал Прима. Кистью он водил размашисто, неспешно. Что тебе Веласкес. — Не ёрзай, — повелительно сказал девушке, — получится не резко.

— Ты меня словно фотографируешь.

— Ладно, вертись, только не вставай, — снизошёл Прима.

Он что-то обнаружил в лице девушки, или ему мысль какая пришла в голову, залётная, но степенность его исчезла, он закружил вокруг стула, на котором сидела Лиза, замурлыкал, приплясывая и пританцовывая, подходил к девушке, а потом отходил от неё, и кисточкой, осторожно, делал один-два мазка на холсте, а потом снова приближался. Таким Приму она, вероятно, тоже не видела, потому что удивление застыло на её лице, и его можно было срисовывать. А Прима подлетел к холсту и, забывшись, взлетел над полом, ему зачем-то понадобилось посмотреть на модель с высоты, а потом, на этой высоте, он быстро-быстро что-то стал зарисовывать. Его ноги в шерстяных носках смешно висели в воздухе, надо было бы что-нибудь под них подставить, но Лиза уже заметила, в какие лапы она попала и, чтоб не случилось худшего, она преданно смотрела в глаза судьбе. Шерстяные носки сползали, и когда коснулись пола, нам с Ноо стало смешно, а Прима, наверно, почувствовал, что он висит, и, застыдившись, опустился. Но, судя по его знаменитой улыбке, всё, что надо, он уже увековечил.

— Извини, — сказал он девушке. — Вдохновенье подвело.

Он был так честен в своём раскаянии, что она простила его. Но сколько ещё ей придётся прощать? И на что ещё способен этот человек-художник, или художник-человек, или художник, и всего лишь малую толику человек. Какую?

— Хочешь, я полетаю для тебя? — предложил он.

— Ну полетай немножко.

И Прима стал летать вокруг неё, и когда подлетал к окну, у нас с Ноо был страх, что он вылетит из комнаты; что тогда? Но Прима был таким ручным, и мы догадались, что он влюбился.

— Ну хватит уже, Примушка, голова совсем закружилась, — сказала Лиза, и Прима опустился на пол. Хотя полёт его был грациозным, как полёт мухи, но на челе выпала первая роса. Я подбежал к нему с общежитским полотенцем и смахнул влагу. Прима сидел на полу и взирал на всех уже снизу. Я тоже присел рядом с ним, для симметрии. Ноо расположился на кровати, на другую кровать присела и Лиза. Ещё одна Лиза была на холсте, она смотрела внутрь себя, и тысячи взглядов не ощупывали её лицо, не оценивали её красоту ни в твёрдой валюте, ни в неотмытых рублях. Было хорошо.

7. Красные артисты

Там всегда райский свет осени, весело журчат ручьи и пахнет земля, снег — бел и чист, как душа, там святой идёт босиком по льду, и ему не холодно, идёт он и под жарким солнцем по раскалённой земле, и ему не жарко, потому что земля ласкает его ноги, а не печёт, как может показаться со стороны. Там нету врагов и нету страха, в воздухе, в пространстве — радость, блаженство и восторг, там весна с потрёпанным узелком не стучит в дверь, «подайте милостыню», там осень не хлещет колючими дождями, не рассыпает, как сеятель, болезни тела, чтоб ныли души, и зима не выглядывает из-за каждого куста, чтоб схватить зазевавшегося путника, и заморозить его, «ещё один мой», и лето, соревнуясь с зимой, не целится самыми опасными лучами в непокрытые головы, чтоб свалить в обморок, а то и насовсем, лето не соревнуется с зимой, кто сильнее, кто чью руку завалит. Они не стоят в очереди друг за дружкой, друг за другом, «сколько можно, хватит высматривать, моя очередь, уходи давай, сам уходи», не толкаются животами, не прижимаются потными организмами, чтоб вытеснить другого, а мирно сидят в кругу, в кружке, на поляне сказок, и смеются, рассказывая по очереди истории о бестолковости людей, которым нравится кто-нибудь из них, а ведь все они — одинаковы, с одинаковыми душами, которых не постичь, с душами, полными добра, бесконечно добрыми, просто бесконечными… Люди уж так устроены, чтоб выбирать, кого-нибудь из них или спутника жизни… Боже мой… Они сидят на поляне, поджав под себя ноги и, любуясь всем, что вокруг, все красивые, ничего не ждут, всё, что им нужно, это — быть вместе, да иногда творить чудеса. Как же без этого…

Пришёл вечер. Было ещё светло, но мазки тёмного уже появились на небе, а потом и на землю приспустилась загадочная чернота. Отец взял его за руку и повёл туда, куда они раньше не ходили, за село, через лес. Прохлада леса дунула в душу. Из-за дерева выглянул леший, «ух», — обрадовался он людям, но тут же спрятался на всякий случай.

— Там леший, — сказал мальчик.

— Тут их целая дюжина, — подтвердил отец.

— А сколько это?

— Это — двенадцать, если леших, то — душ, потому что они — живые. Живое считается на души, а неживое — на штуки.

— А как их считали?

— По одному, как коров в стаде. Так и пересчитали.

— А они добрые?

— Да, только очень пугливые. Людей боятся. Люди-то — не лешие, бывают всякие, и добрые, и злые.

Мы вышли к озеру, и два водяных, друг за другом, булькнули неподалёку.

— Водяные тоже нас боятся?

— Прячутся под водой, тоже на всякий случай.

— А русалок тут много?

— Их трудно пересчитать, они живут под водой, и только, когда совсем темно, в тёмные-тёмные ночи выплывают на берег.

— А какие они?

— Они прекрасны, совсем не такие, как грубые деревенские девушки.

— А на них можно жениться?

— Они не приспособлены для семейной жизни, у них вместо ног — хвосты, любить их можно, а жениться — нельзя.

Жалко было. «Жалко», — подумал мальчик. Темнело всё сильнее, и тишина становилась всё глубже. Так было до тех пор, пока не появился овраг. На одном его склоне уже сидели и стояли люди. Они ждали. Скоро должны были приехать артисты.

Они должны были появиться вон там, на той стороне оврага.

— А кто такие артисты?

— Это такие люди, которые ничего не делают, а только пляшут и поют, чтоб другим веселей было.

— А едят они что?

— Что попало. Кто что даст, то и едят. Но больше всего любят парное молоко и свежий хлеб.

— Как ведьмы?

— Да, аппетит у них точно такой же. Вокруг сидело много людей. Мы тоже сели.

— Приехали! — кто-то крикнул.

На другом склоне оврага зашевелилось, задвигалось, чёрные клубки плавали. Вдруг там стало светло, как днём.

— Здравствуйте!!! — закричали артисты красиво. Они были красные все. Красивые, как в сказке.

И много их было, не сосчитать. Сначала они плясали. Били землю красными сапогами, взлетали над землёй и зависали так, что останавливалось сердце, потом ещё плясали по-всякому, мы старались не дышать, чтоб не помешать чародейству. Те, кто смотрел, не отрывали глаз от артистов, может, они были — люди, а, может, и не люди, как узнать точно? Они были такими красивыми, красными, на зелёном склоне оврага, среди изумруда зелени артисты уже могли бы ничего не делать. Мы полюбили их и смотрели туда, не отрываясь. Потом они пели, и песня их, ничем не останавливаемая, летела над оврагом, парила над озером, неслась над лесом, помавая крыльями чар. Водяные высунули уши из озера и слушали, раскрыв рты, лешие вылезли на самые высокие деревья, чтоб не пропустить ни звука, не вытерпели и русалки, они тихонечко сели на плакучие ивы, и тихонечко плакали от такой красоты… Артисты пели и пели, они уже не могли остановиться, потому, что если бы они остановились, то остановилось бы всё, прекратилась бы радость леших и водяных, перестали бы плакать русалки, и люди снова заговорили бы о пустом, о коровах, козах и свиньях. Песня неслась и неслась над лесом, оврагом и озером, и не было бы ей конца, но хлынул дождь. За чернотой ночи никто не заметил черноты сгустившихся туч. Свет потух, и артистов не стало. Всё вокруг заволокло темнотой. Люди стали расходиться.

Отец накрыл ребёнка брезентовым плащом. Дождь, который до этого был мокрым, стал сухим, но тяжёлым. Он стучал по плащу часто, промежутков между каплями было не различить.

Темнота накрыла и овраг, и лес, и озеро. Разверзлись хляби небесные. Отец взял ребёнка на плечо и понёс. Они плыли в темноте, темно было везде и вокруг, по сторонам и сверху. Снизу тоже было темно, там тоже ничего не было. Вокруг была — бездна, и тьма над бездною, и дух, неведомый дух носился над ними. В пространстве они перемещались. Но во времени — нет. Время исчезло.

8. На островах Леты

Кто видел Лету, кого несли её недвижные воды, Лету без волн, её чёрно-чёрно-синий цвет, кто слышал тишину, где не бывает ветра, не колышется воздух, разве тот расскажет? Нет. Там — отдых, там успокаиваются души, и оттуда не возвращаются. Вечная песнь покоя там заменяет и рвущуюся нить любви, и трепыхающуюся жажду быть понятым, желание раствориться в другом, все остальные хочу; покой — вот пристань, к которой тянутся все дороги, стремится всё живое. Оттуда не возвращаются. Желающих, увы, нет.

Река и вправду была, река без берегов, без начала и без конца. В неподвижном чёрном зеркале, едва отдающем синевой угадывалась глубина, которую не хотелось мерить. Или это — океан, где всегда безветрие и тишь, а на его островах успокаиваются заблудшие души? Острова смахивали на кувшинки, без камней, пальм или платанов, то бишь чинар — подстилочки для сиденья, и только. И вот Прима начал рисовать на этих островах людей, острова было три, на самом дальнем из них появился он, художник, угадывалась его фигура, хотя это мог быть и Иисус Христос, мы с Ноо облегчённо вздохнули, когда под человеком, или богом, остров-лист не прогнулся, выдержал тяжесть; на другом кружке Прима поместил двоих, и это были мы с Ноо, как двое пьянчуг, придерживали мы друг друга и удерживались на ногах едва, а на самой ближней кувшинке разместилась Лиза, и её руки, прижатые к груди, согнутая спина давали ясно понять, что она всё потеряла, а когда Прима пририсовал всем по очереди глаза, глазки, которые светились слабым жёлтым светом, картина стала завораживать, посмотришь на неё, и тут же ложишься на кровать, глядишь в потолок, до тех пор, пока не заснёшь, а если спать не хочется, то лежишь, очумелый, то ли покой свалился на тебя, то ли в организме замедлилось движение молекул и атомов.

Картина висела на стене, под ней лежал Ноо, он и не спал, потому что глаза его были открыты, и не думал, — лицо было, как икона; и глаза, когда я присмотрелся к ним, отливали бледной желтизной. Он был точно тот, на картине. Вылитый.

Но постепенно мы изучили действие полотна, и старались не смотреть на него, не приглядываться, кто там сидит, и что он там себе чувствует. Старался не смотреть на картину и Рафаэль Санти — ручной таракан, на него она влияла так же, как и на нас, обездвиживала.

Санти у нас появился недавно, незадолго до Лизы. Он забежал в открытую дверь, как к себе домой. Я хотел убить его правым ботинком.

— Не бей! — закричал Прима. — Это кафкианский таракан. Он ниспослан нам.

— Кем ниспослан?

— Может, и Всевышним.

Со временем он стал ручным, выучился есть в отведённом месте, спать на постельке, которую для него по вечерам перетряхивал дежурный, а в последнее время даже спал лапами вверх — доверял. Вёл себя прилично, и, только когда долго не кормили, мог залезть с ногами на стол и сердито пошевелить усами. «Дайте что-нибудь Рафаэлю», — вспоминали про него, и он бежал столоваться в свою харчевню. Очень любил жёваное яблочко — жевать ему надо было, — маленьким был ещё.

За то время, что Санти жил с нами, повидать ему пришлось многое: и пожар, и наводнение. Кроме того, на его глазах прошла история одной любви — история одного чувства — её начало, расцвет и закат. Когда Прима знакомил нас с Лизой, мы заметили, что Санти тоже высунул голову из своей конуры и пялится на девушку. Ему, Рафаэлю, тоже не удалось сдержаться, удержать себя в лапах, и он восторженно пролепетал: «Кряк». Хорошо, что его голосочек не дошёл до ушей девушки, а то, может, ей бы стало плохо. Потом Рафаэль приподнялся на задних, встал на задние, глазки его блестели, они увеличились по сравнению с нормой в несколько раз, стали огромными — буркала, а не глазки, — не видал бедолага раньше такой красоты. Он так и подумал: «Красотища»; и подполз к ногам Лизы. Большего он не мог себе позволить, говорить складно — не получалось, и вот таким нехитрым способом — это было проявлением не только его разума, но и чувственной стороны — хотел показать свою преданность, готовность служить, и, если потребуется, отдать всё, даже живот свой, за красавицу. Но когда девушка отвлеклась, Рафаэль Санти получил холодный душ на свою душу. Прима так выразительно посмотрел на него, что надо было догадаться, но очарование застит глаза, и Санти не догадался, тогда хозяин-кормилец лёгким движением ноги, известного всем шерстяного носка, откинул Рафаэля в его родной угол, за кроватку. Было не больно, но очень обидно. Пару раз его смахивали со стола за нарушение правил общежития, а вот так, как сейчас, носком, никогда. И ни за что. Или он чего не понимает? Может, негоже лезть к ногам девушки? Да, трудны человеческие правила. И как с ними жить, чтоб не тужить?

Про её красоту быстро забыли, мы с Ноо забыли, так легко было разговаривать с Лизой, мы стали с ней почти друзьями, только почему-то младшими, хотя она была с нами одного возраста. Забыл ли Прима о её красоте? Ой, нет! Он помнил о ней и днём, и ночью, и в сумерки, в сумерки особенно отчётливо он представлял её, и по утрам, когда все ещё спали, досматривали именно сладкие сны о богатстве, о деньгах, студенты доедали вкусные обеды, а студентки дослушивали признания принцев, Прима вскакивал, и бодрый, как никогда, рисовал её лицо в воображении своём, оно появлялось махом, выплывало перед ним без всякого напряжения. Неподалёку от общежития, из-за леса, выплывал утренний туман. Он долго не исчезал.

Пропала ядовитая улыбка, улыбка Моны, исчезла загадочность в уголках губ — всё загадочное, конечно, находится в тени, в закоулках, в углах, — Прима изменился. Улыбка его стала безумной, глаза бессмысленно поглощали пространство, а одна из кофт, у которой не было пуговиц, время от времени сидела на нём шиворот-навыворот, бесстыдно показывая швы. Летать он тоже разучился, даже не пробовал подниматься над полом, чтобы взглянуть на холст с высоты, а всё чаще припадал на колени, язык высовывал иногда, но, спохватившись, прятал его обратно. Рисовал Прима маленького Принца, в его бессменном плаще, который художник щедро позолотил, и пацанёнок, увы, не был похож ни на меня, ни на Ноо, ни на самого Приму. Голубое небо было очень ярким, наверно где-то сбоку находилось и светило, просто почему-то оно не попало в кадр. Принц смотрел вниз, на Приму, их обоих переполняло одно и то же, или одни и те же чувства.

— Почему ты нарисовал его маленьким? — спросил Ноо. — Нарисовал бы нормальным парнем, спортивным, с шевелюрой, мог бы даже в носках его изобразить, если в шузах затруднительно. Чтоб с белыми зубами, пластины пресса просматриваются, сквозят, так сказать, через прозрачную майку, бицепсы играют, может, и лоснятся на солнце, и преданные глаза готовы встретить счастье. А ты его замотал в плащ, как куклу.

— Молчать прошу тупых и толстокожих! Иначе я не знаю, будет что.

— Он вовсе мне не кажется ребёнком, — продолжил Ноо, — и умный очень. Мысль так и светится в глазах. Ещё я вижу там любовь.

— Что можешь видеть ты, — он обратился к Ноо, — и ты, — ко мне он тоже обратился сгоряча, — вы все, весь этот мир тупой, как валенок, что прадед мой носил?

— А на другую ногу что он надевал?

— А ничего. Он обувь экономил. Чтоб не стиралась зря, понятно?

— Чего ж тут не понять, он с кем-то в складчину два валенка купил; потом они по-братски поделились.

— Всё, поболтали, и не мешать мне, не мешайте, а принесите лучше пирожков. Сейчас я съел бы пирожок.

— Так кто б его не съел?

— Тогда хоть хлебушка купите, бездельники и болтуны, и я скажу спасибо вам, хоть вы того и не достойны.

— А почему мы не достойны?

— Несите хлеба, чёрт возьми, тогда я передумаю.

И побежали мы за хлебом. И хлеба принесли, и пирожков с повидлом. Прима ел и улыбался, но бесхитростно, не так, как прежде. Чувствовалось, что им движет какая-то новая сила, о которой раньше мы не знали.

9. Разоблачение Эль Греко

Сеньор Тициан гулял по острову и запылил башмаки. Как теперь заходить в храм с пыльными сапожищами? И он остановился в раздумье. Хотелось посмотреть стены, иконы, алтарь. Может, что и западёт в душу. Он любил находить таланты, особенно юные, молодую поросль. Брал их в ученики. Вдруг вырастет что-нибудь путное. И хотя ничего не росло, и радости не было, надеялся, что когда-нибудь это произойдёт. У него появится последователь, носитель огня, он продолжит бессмертное дело. Художник присматривался к росписям, и если они волновали, узнавал, кто создал сие, и приглашал автора в свою мастерскую. Как бы на правах ученика, на самом же деле — накормить, дать кров… отправить дальше, после себя, по пути истины, иди, ищи, вот она, широкая столбовая дорога, только не сворачивай, всё, что есть у нас тут, забирай; вдыхай, всасывай, впитывай, и иди… Туда, где не ступала ни нога дикаря, ни нога человека, но нет дороги сладостней и лучше; в путь; на нём ты очистишься от скверны, которая есть, и которая могла бы быть, забудешь навеки, что такое нечисть; это — дорога, на которой не умирают…

— Заходите, сеньор, — пригласил его войти красивый молодой человек, юноша с живым лицом и греческим носом.

— Тогда дайте мне тапочки.

— Зачем?

— Башмаки препыльные, или не видно, прости господи?

— Прекрасно углядел, но внутри не так уж чисто. Там ещё и бетономешалка стоит, не успели вынести.

— Да ну?

— Ну да. Мы с парнями расписываем купол. Заходите, посмотрите святых. Мы их с себя пишем, никакого подвоха. Вам, надеюсь, понравится. Святые молодые, красивые.

— А как у них с благочестием?

— Пренормальненько. Так и светится в глазах. Можно души читать. Святость — её не спрячешь.

— Так поспешим же.

— Прошу, прошу.

— А как звать тебя?

— Доменико я.

Тициана пронзили взгляды ангелов и свят…1х. Давно не перехватывало дух у него от работ незнакомцев. От своих да от Джорджоне — да, и к этому он был готов, а тут — на тебе…

— Кто это? — вырвалось у него.

— Это — Пётр, а то — Павел, — ответил экскурсовод.

— Сам вижу, — сказал мэтр. — Художник где?

— Все мы тут художники.

— Автора?! — восторгался пришелец.

— Да здеся я, — ответил Доменико, — тутачки.

— И как ты себя величаешь, творец душ?

— Эль Греко я, — гордо ответил Доменико, — но можно и по-простому, Доменико, как я уже и представился. А вас я знаю.

— Да меня любая собака знает, а вот тебя ещё нет. А тоже должны знать.

— Рано ещё. Мне учиться и учиться.

— То пустое. Учиться надо всем. Пойдёшь поработать у меня в студии?

— Вроде учеником?

— Чисто формально — да.

— Никого нельзя научить, — сказал Доменико.

— Неужели?! Откуда ты знаешь?

— Мне открылось. Можно выучить водить рукой, но огонь? Он не передаётся.

— Я этого не знал, — признался мэтр. — Похоже на правду.

— Если приглашаете, поработаю у вас с радостью, — согласился Доменико. — Работать я люблю.

10. Забыть

Прима пришёл тихий, вошёл без слов. Взгляд блуждающий, вроде связку ключей потерял. Кошелька он не мог потерять, его у него не было, как и денег, на что только жил, чем питался? Он мог потерять славу, но её пока тоже не было. Временно. Он сам не мог бы сказать, что исчезло, ушло навсегда, ушло что-то такое, чего ни потрогать, ни понюхать, а вот же на тебе, вроде было. Внутри вот стало пустовато чересчур, даже слишком пусто, сквозняки гуляют там, разгуливают, пронзительная пустота заполонила нутро. Там, в груди его, в лёгких, которыми он дышал, жило ещё что-то, размещалось всепоглощающее нечто, наполняло всего его какой-то замораживающей субстанцией, немели и кончики пальцев, и кончики ушей. Начало всему этому, всей этой несуразице, было, однако же, где-то в голове, и Прима это как будто бы осознавал.

Он посмотрел рисунки, которые делал под влиянием этой дури, что заполняла его всего, и кончики ушей, и твёрдые пятки, и даже волосы на макушке. И ногти, изящные ногти на красивых пальцах. Вот её профиль, вот прядь волос, вот рука. Последний рисунок, — три пальца, которыми можно сделать «на», схватили за горло; дёрнулись какие-то нежные струны, снова по организму пошли аккорды, зазвучала старая песня. Нет, так не пойдёт. Это нагрянуло только для того, чтобы нарисовал я мадонну, — так думал Прима. Картина готова, и всё остальное тоже уходит быстро. Даже чересчур быстро. Это случилось для того, чтобы поднять бурю, накалить страсть, зажечь… О! Зажечь. Всё уже не нужно. Ни к чему. Наброски, рисунки, эскизы.

Первым в огонь попал рисунок, который встревожил больше всего. Он горел хорошо. Его как-то вдруг стало жалко, и Прима сорвал со стены плакат «Забыть Герострата», под руку Герострат попался. На нём было много голубой краски, и пламя стало голубым. Огонь очищал, дыму вот только особенно некуда было выходить, форточки не хватало для нормального костра, и в комнате получилась дымовая пелена, которая ела глаза, но не оставлять же то, чему суждено сгореть. Дым повалил в коридор, кто-то прибежал с ведром воды, кто-то с чайником, стучали в дверь, Приме уже и дышать стало нечем, он открыл окно, высунул как можно дальше туда голову и заглатывал воздух, обильно насыщенный кислородом, и, только когда понял, что прошлое сгорело, открыл дверь в коридор. Любители тушить пожар вылили и чайник, и ведро на то место, где ещё недавно пылало, а сейчас уже тлело, но не получилось даже шипа, сгорело всё аккуратно.

— Может пописать надо? — спросил ещё один враг огня, — то я могу очень мощную струю направить на костёр.

— Не надо писать, — сказал Прима, и после этих слов как будто снова вернулся к прежней жизни. «Зачем я сжёг Герострата? — подумал он. — Зря, конечно. Теперь его будет не хватать».

Рафаэль Санти сидел в углу промокший, продрогший, еле живой. Его било мелкой дрожью. Он думал, что наступил конец света. Сначала всё заволокло дымом, а потом разверзлось небо, и его люля закачалась на волнах… Вспомнили о нём в последнюю очередь, сначала высматривали, не тлеет ли что, не пострадало ли общежитское имущество, одеяла, простыни, матрасы, думали о материальном, а о живой душе вспомнили в конце, когда стали собирать воду половой тряпкой… «Никогда не прощу», — стояло в глазах Санти.

— Прости, Рафаэлюшка, — каялся Ноо.

Душа у Рафаэля Санти была отходчива.

Вечером к нам пришла Лиза с каким-то толстеньким красавцем. Он вообще-то был не то, чтобы толстеньким, но питался не так, как мы: это было видно невооружённым глазом. Кожа на его лице, скорее, даже личике, почти светилась, она была полупрозрачной, как наливное яблочко, которое надкусила царевна. Зачем она это сделала? Мы с Ноо ничего не поняли, то ли по своей бестолковости, то ли под влиянием Лизы, она была уверенна в себе и красива, как раньше, ни на каплю не уменьшилась красота её. И вот она уезжала с этим красивым Димой или Митей, мы даже не запомнили толком, как его зовут, на юг, в Крым, отдыхать, и мы с Ноо подумали, зря, конечно, подумали, что так и должно быть, а подумали мы так, наверно, потому, что Прима очень давно не стирал свои носки.

11. Разоблачение Эль Греко

Доменико, как и всякому, хотелось найти друзей. Родственных душ. Душ, которые витают в облаках. Он уже почуял, совсем недавно ощутил, что не бывает так, чтобы ни с того ни с сего появился человек, нашёлся вдруг тот, кто понял тебя, узрел желания, приметил замыслы, предугадал поползновения. Самые лучшие. Он догадывался, что не бывает родственных душ, хотя и считается, что все они вышли из одного и того же места; не бывает второй половины яблочка, лимона и апельсина, которую можно приложить к первой половине, чтобы составить целое, якобы единое и неделимое, хотя чисто механически соединить, конечно, можно.

У Тициана ему нравилось, с каждым месяцем он получал всё больше свободы, и свободы писать, и свободы думать, он уже почти всё своё время мог распределять сам, какое на гулянку, а какое, конечно, самое лучшее, для работы. Обязанности — подготовка холстов да красок — не угнетали, скорее даже помогали думать о новых картинах. Другое не давало покоя. Он не верил, что из школы, которую основал учитель, много проку. Может, и сам Тициан догадывался об этом, недаром он же её переименовывал, то в кружок, то в студию, то в объединение, то в союз; переиначивание ничего не давало, и, хотя работать рядом с самим маэстро, который мог оценить тебя, похвалить, а, главное, понять, уже было вершиной, о которой многие могли только мечтать, хотя стоп, нет, если бы они мечтали об этом, то и рисовали бы иначе, не копировали мастеров, которые шли впереди них с красным флагом, несли это пурпурное знамя с дубовым древком, а вот нет же, рисовали студийцы так, чтоб не отступить от тех канонов и законов, и правил, которые мастера придумали для себя, а не для них, вечных учеников, сборища нищих духом. Нет, подумал Доменико, — я слишком строг к своим товарищам по кисти, по метле и по швабре, надо быть добрее, отзывчивее, мягче. Ведь человек, люди, созданы для радости и, в конце концов, кто разрешил мне вмешиваться в естественный ход, движение событий, жизнь да смерть, смерть да жизнь, в добрый путь…

Что-то часто на меня находит, не в меру стал я возбудимый. Люди меня окружают милые, люди как люди, а парни как парни, девы как девы, и если не разговаривать с ними, а смотреть, то можно найти много распрекрасного и расчудесного в лицах, в форме, непревзойдённой форме человеческого тела, парней, которые играют мускулами, или дев, лица которых так хорошо подходят к рюмочкам-фигуркам, губы скрывают иногда тайну, или мелькнёт, проскочит улыбка, происхождение которой не определить, а есть улыбка, значит, есть и душа, значит, где-то там, в глубинах естества, куда пути заказаны не только постороннему, но и тому, в ком содержится эта глубина, есть что-то непреходящее, понять которое, может, и является смыслом… Не о том я, наверно, думаю, свернул на кривую дорожку, тропку, по которой никуда не попасть. Во напасть. Но почему господь всё устроил так, что его подданные стараются повторять пройденное, идти в колонну по одному, вышагивать бесконечной вереницей, шаг влево, шаг вправо — и сразу в ад, а если не в ад, так куда же, то-то же, вот же… И только отщепенцы, единицы, которых ничтожно мало, несколько песчинок на берегу моря, не идут туда, куда топают все, куда, может быть, и надо идти… Только он, да, наверно, учитель, да, наверно, и всё, больше никого и нет, непохожи на других, а остальные… и ученики школы, и городская знать, и уличные девчата, у всех у них одна и та же душа, души так похожи, как будто бог их отрывал от какого-то куска ветоши, и рвал небрежно, клочьями, разбрасывая налево и направо, лишь бы всем досталось.

И тут Эль Греко увидел небо. Он — творец, и я — творец, — подумал, и уже не рассуждал о повторениях, а стал витать, воспарил в небеса, где узрел, увидел тех, с кем он хотел бы быть и сию минуту, и завтра поутру, и потом. Всё это были вымышленные лица, несуществующие телесно.

Он упал на землю, когда стемнело. За окном ещё оставалось много синего, но голубое уже исчезло. Отодвинул холст, на котором ангелы, полулёжа на облацех, отдыхали после трудного рабочего дня. Он тоже прилёг. Но потом, через время, снова поднялся: помыть кисти, соскоблить случайные пятна с пола, перенести всё в угол. Он сделал это по привычке, подмёл мастерскую, протёр шваброй пол и снова прилёг. Но не лежалось: под окнами зазывно хохотали. Хотелось похохотать вместе с ними. Недолго думая, он расчесался и сиганул в окно. Его, казалось, уже ждали. Горожане собирались на карнавал. Доменико нацепил фальшивый нос и был готов праздновать вместе со всеми. Есть конфекты, запеканки, пирожные; танцевать и целоваться. Художник остался в мастерской, исчез где-то там.

— Как вам известно, — начал сеньор Тициан, — генералы воюют в предыдущие войны. Все это помнят?

— Все, все, — зажужжали ученики, — генералы — они такие, генералы и адмиралы, полковники и майоры, капитаны и мичманы, сержанты и старшины, солдаты и матросы… воюют не в ту войну, что надо, а в ту, что не надо.

— Правильно, — похвалил мэтр, — всё так. А критики, искусствоведы, обозреватели, знатоки техник, ценители прекрасного разбирают стили, которые есть. И по достоинству оценивают то, что создано давно, а ещё лучше — давным-давно. А сейчас я скажу то, чего ещё не говорил. — Тициан обвёл взглядом всех. — Стили, которые появляются у них на глазах, понять они не могут. Им не с чем сравнивать, и в этом они похожи на генералов. Ясно?

— Яснее некуда.

— Ясно, как божий день.

— Дело ясное, что дело тёмное.

— Нельзя подойти к новому со старыми мерками.

— А также впрячь в одну тележку коня и трепетную лань.

— Новый стиль — это рождение новой звезды.

— Суперзвёзды.

— Это тьма поклонниц.

— Тьмы и тьмы…

— Стоп машина, — прервал галдёж учитель. — Сегодня мы обсуждаем новую работу Доменико, «Кающаяся Мария Магдалина». Историю Марии, надеюсь, знают все. Будь добр, Доменико, представь картину пред светлы очи наши.

Эль Греко бережно снял льняную накидку с холста, сложил её вчетверо и положил на пол. Зрители, все, кто был в мастерской, сразу же оказались на небесах. Учитель, сеньор Тициан, тоже очутился на небе. Надо же. Смотрели на грешницу, на её прозрачные слёзы, на её прозрачные одежды, глаз оторвать не могли, ей, грешнице, завидовали. Можно ли?! Первым перевёл дух учитель.

— Кто хочет высказаться? — спросил он.

— Я, — сказал один из учеников.

Тициан заметил, как в лице того появилось что-то порченое. Из души выплыло на лицо.

— Нет, — ты подожди, — остановил он желающего говорить. Может, даже сказал своё любимое «стоп машина». Теперь нелегко вспомнить каждое слово учителя, а записи в мастерской вести было не принято.

— Давайте, я начну, — предложил другой ученик. Это был Роберто. А, может, и нет, может, Роберто рядом сидел.

Тициан поглядел на ученика. Лицо как лицо.

— Ладно, начинай.

— Я думаю, что кающаяся Мария Магдалина, которую представил нам Доменико на суд, не может быть образцом раскаяния, потому что, во-первых, слишком неубедителен взгляд, он скорее гордый, чем смиренный, («с себя писал» — хмыкнул кто-то), а, во-вторых, покаянию, сдаётся мне, не помогает прозрачная одежда, которую для такого случая можно было бы заменить на более скромную.

— Кто ещё что заметил? — спросил мэтр.

— Мне показалось, что на картине слишком много голубого, Мария находится как будто на небесах, где и так хорошо, и незачем ей каяться, а взгляд скорее выражает желание поговорить, а не раскаяться. Но мы-то знаем, кто её собеседник.

— Ещё кто что думает?

— Я тоже думаю, что Доменико не удалось показать покаяние, вы только посмотрите на её левую руку.

— Рот нарисован — не придерёшься, но никакого раскаяния там тоже нет.

— Смотрит слишком холодно, — ляпнул ещё один подмастерье.

— Кто ещё что-нибудь заметил? — ученики, скорее, это всё же были студенты, молчали. — Тогда скажу я. Когда Доменико открыл холст, все мы, и вы, и я, оказались на небесах. Мы почуяли воздух. Потому что он его нарисовал. Если б воздуха на картине не было, никто его бы не почувствовал. Всем понятно сие? — Мэтр был не совсем доволен, студенты помалкивали. — Мария Магдалина — само совершенство, мы полюбили её, так неужели господь её не простит?! Как думаете?..

У мэтра выступила слеза, она медленно появилась из-под века, и он её смахнул тыльной стороной ладони.

У некоторых студентов тоже навернулись слёзы на глаза, кто-то заплакал, а кое-кто и зарыдал.

— Дети мои, — не сдержался Тициан. — Среди вас появился мастер. Как я рад. Сегодня вечером устроим пир на весь мир.

— Ура-а-а-а-а-а! — закричали студийцы.

— До вечера все свободны. Разойди-и-сь!

Мэтр подошёл к Доменико, потряс его руку, пожал и подавил её; ему так хотелось спросить «скажи, почему же она не кается?», так хотелось спросить, но язык так и не повернулся.

12. Проходной двор

Боги были запрещены. Кто частично, а кто и полностью. Эроса так запретили полностью. Удалось изгнать в другие края, в другие страны. И кому он мешал? Венеру сослали в края попрохладней, чтоб она там оделась, а не разгуливала нагишом, поговаривают даже, что для неё предложили лучшее, что могли, одежду из индпошива, и она вроде согласилась, а Афродита Чайлд, так та отказалась, не хочу инд, предпочту ин, что значило «не наше», за это она и поплатилась, и её вычеркнули из списков в очередь на квартиру, и из списков на получение служебного жилья, под тем предлогом, что она-де, нигде не служит, исчезло имя Чайлд и из получающих спецпаёк, перестали ей выдавать и мясные, молочные талоны а также талоны на сахар, и талоны на мыло не получала она — то-то, красотка, попробуй-ка не мыться, останешься ты такой смазливой или нет; и только хлеб могла она купить свободно, были бы деньги. Но так как денег не было, то и хлеб купить она не могла. Что ей оставалось делать? И кем надо было обернуться, чтоб не помереть голодной смертью? Так что же с нею сталось? Что случилось-то? Да ничего… Что может случиться с такой красивой женщиной?! Так стряслось же.

— Работу пусть ищет.

— Все должны работать.

— Должны быть как мы.

— Равенство и братство.

— Подумаешь, красота. Пустой звук, — говорил человек, показывая гнилые, прокуренные зубы.

— Не нужно это нам.

Нашли Афродиту мёртвой, возле железнодорожной насыпи, даже заметили, как не по-нашему она красива, нездешней красотой, бывает же, везёт, такую красоту, такое лицо заполучить; в кармане нашли отказ в работе на железной дороге, отказать Афродите Чай в работе, так как физически слаба. Так и закончила свои дни одна из богинь, под насыпью, то ли голод её победил, то ли удар монтировки был слишком сильным, на голове остался след, кровь запеклась и свернулась… И тогда пустили слух по всему миру, что никакой Афродиты и не было никогда, и в помине не было, а была всего лишь одна Венера Милосская, и, кто хотел, называл её Венерой, а кто хотел, то называл Афродитой, а на самом деле не было никакой Афродиты Чай. Да, правда, не было.

— А Венеру куда девали?

— Не девали никуда. Она в Сибири живёт, там чистый воздух, работает на лесоповале, природу любит, одевается лучше всех, в индпошиве. Вот её фотография, улыбка во весь рот, счастьем светится она… А вот её адрес. Напишите ей, и она обязательно ответит.

Бог Эрос и до всего этого, до всех этих запретов был скрытным, поэтому он перекинулся простым мужичком, путником с большой дороги, рабочим по найму, огородик вскопать, баньку срубить, анекдотик рассказать. Выжил он… и вернулся из дальних стран, из пыльных мест. Под другим именем, другой фамилией вернулся.

Иисуса Христа полностью запретить не смогли, но тем, кто верил в него, ох как доставалось. И люди, простые смертные, не знали, что делать со своими душами, куда-то их надо же было приткнуть.

Мы с Ноо тоже не знали, что с ними делать. Знал ли об этом Прима? Неизвестно. Мы, наверно, думали, что лучшее место для наших душ — это чужие организмы, точь-в-точь наши, юные организмы красавиц, в которых мы влюбимся. Ничего другого придумать мы не могли. Невооружённым глазом видно, какая это была ошибка. А им, трепетным созданиям, куда девать свои душечки? С запретом богов путаница получалась страшная. Даже заложить душу и то было некому…

И до того, как Прима нарисовал маленького принца, наша комната была проходным двором, а теперь дверь почти не закрывалась. Очереди в коридоре не было, но внутри то и дело мелькали перед глазами незнакомые лица, всё новые и новые, богемные девушки или девицы, парни с безумными или с ехидно умными взглядами, парочка штатных осведомителей, их легко было узнать: ни пылинки на одежде, один — в костюмчике, другой — в кожаной куртке.

— Кто эти двое, такие чистые? — спросил я у Примы.

— Снаружи чистые, — поправил он. — Снаружи чистые, а внутри — нечистые. — Это сильно веселило его. Но с ними он был вежлив, как ни с кем.

Они, осведомители-доносчики, знали, что Прима их вычислил, и уже не скрывались от него, а хотели запугать. Могли или нет они, двое сытых, нагнать страху на Приму, который не боялся самих янки? В другие времена, возможно. Если загнать человеку что-то под ногти, пропустить через него электрический ток, посадить на одноимённый с током стул, то можно и припугнуть человека, а так, внушение, крушение, отречение — чушь, сам Прима выражался более прозаически, «лажа», — говорил он. А происхождение этого слова мы не знали, где его истоки, где корни… И Приму эта парочка всё больше называла человеком без корней. Эта парочка… Откуда они взялись, откуда берутся? Ни тогда, ни теперь, их, таких как они, не стереть с лица земли, они были, есть и будут, они вечны или непреходящи, служки государства, считающие себя Слугами, люди, в которых из-за оплошности, или, может, в спешке, забыли вложить хоть какие-нибудь души. И бог просмотрел, и ангелы недоглядели. Так они и живут.

— Если в толчее, в толпе, или просто на улице замечаешь человека и думаешь ни с того ни с сего: «Как надоели мне лица людей», значит перед тобой — он, тот, в кого забыли вложить душу, — так говорил Прима, и мы внимали ему.

— Как тебе этот рисунок? — спрашивал один осведомитель другого доносчика.

— Доволен всем малыш, и против нас не выступает. Рад пацан, что жизнь такая, а не другая.

— Так что, рисунок без изъяна? И всё на нём прекрасно?

Почему-то они оба называли картину рисунком. Унизить Приму чтоб, наверно.

— Идейно выдержана, — думаю себе я.

— Так он же не боится нас?!

— И правда! Должен ведь бояться. Так и доложим.

Осведомители-доносчики ушли, и было бы чудесно, если б явился перед нашими глазами необычайный кто-то. И он вошёл. Оно явилось. Оно вошло. Кто это был?!

То было время джинсов. Оно могло бы стать и временем джинсовых костюмов, но на костюмы не хватало денег, поэтому в истории — науке о том, что было, а не о том, что могло бы быть, оно осталось — так и записано — как время джинсов. Мода на них не проходила, и чем потёртей, старее были штаны, тем больше восторга они вызывали. Костюмы тоже кое-кто носил, это были в некотором роде золотые мальчики, реже — золотые девочки; может, папы и папаны боялись наряжать своих красавиц в дорогие курточки: могло случиться, что какие-нибудь редкие бандюки, может даже и не харьковские, а из Мерефы или Люботина, именно в этих городках выращивали и пестовали такую породу людей, там их вскармливали, проводили селекцию — не дай бог попасть в руки этих натасканных на чужое добро ловкачей, — снимут курточку, а заодно и всё остальное, что удастся снять с чужого организма, поэтому, может, поэтому боялись одевать девочек в костюмы, а одевали только в джинсы, они сидели на теле так, что снять их было можно, зачастую только разрезав по шву; чем сильнее они впивались в организм, тем красивее было зрелище. Редко кто надевал джинсы сам, были, конечно, и такие таланты, обычно два-три помощника натягивали поочерёдно одну, потом другую штанину, и потом, на выдохе, дотягивали всё до пояса, застёгивали, и, наконец-то: «Вдыхай», отпускали счастливца, который, ура, пошёл. Сможет ли он сесть в этих штанах, всегда оставалось загадкой… Редкие мальчики носили костюмы из благороднейшей коттоновой ткани, и мальчики эти были не огромной силы, они не играли мускулами, не проглядывали бицепсы сквозь рукава, не вздувались бугры и на ногах, даже, случалось, самые фирменные изделия висели на парнях, ибо те были такими худенькими… худенькими были и ножки, и ручки, но у этих ребят были деньги, деньжищи, и уже тогда, в эпоху мнимого равенства, можно было сделать далеко идущий вывод, что не грубая сила — главное в жизни, но нечто другое. Золотые мальчики встречались редко, в городе их можно было пересчитать по пальцам. Ещё в костюмах ходили фарцовщики, так как они продавали эти костюмы золотым мальчуганам. Ну а джинсы, их носили все, и даже самые отсталые студенты, которые приехали из заброшенных хуторов, где уже и жизнь еле теплилась, один, Петя, из хутора близ Диканьки, так даже он носил подобие джинсов, в просторечии эти штанцы называли техасами. Мода!

Время моды на джинсы совпало со временем моды на души. И, главное, почти на любые души. Почему так вышло, не сказать, в историю моды души не вошли, ладно уж там купальники, это всё ж материал, а вот душа… Кто ею должен заниматься, кто — изучать? Мода на души — наука ничья, не было умов, кто в пыльной кабинетной тиши постигал бы день и ночь, не выходя на солнце, на свежий воздух, эту моду, поэтому для потомков так ничего и не останется, тем более что оно им и не нужно.

— Можно посмотреть картины? — спросил необыкновенно милый, милейший кто-то, заглянув в дверь нашей комнаты.

К нам заходили все, не спрашивая, да и во всём общежитии в любую комнату все заходили, не спрашивая, почти в любую, была пара комнат, куда так просто и кого попало не пускали…

— Конечно, можно, — сказал кто-то из нас. Как выяснилось потом, никто из нас не говорил; а звуки были.

Пришелец шествовал по комнате, громко стуча сабо, которые он тащил за собой. Так стучат конские копыта. Причёска у вошедшего была высокой, волосы всклокочены, и там, в волосах, могла уместиться пара рогов среднего размера. Оно — то, что вошло, — мы не знали, кто это был, — улыбнулось, улыбка на лице выплывала медленно, как бы подозревая, что её вот-вот могут утопить, поправило зелёные шортики, и мы, а, может, только я, увидели, что ноги гостя покрыты густой, непролазной, непроходимой шерстью. Или это были такие штаны, под человеческую природу?! Оно село на стульчик тихо, как птичка в незнакомом лесу. Ручки прижало к туловищу. Только хвоста не хватало. А, может, он и был там, сзади, под шортиками.

— Я — Прима, — представился художник. — Это — мои картины. Вот — последняя работа, — показал он на «Маленького принца». И уже после того, как показал незнакомцу нарисованного ребёнка, перешёл к нам, живым.

— Это — Ноу, — показал он рукой на Ноо.

— А это — Нуо, — показал на меня одним пальцем, указательным. Мы удивились переименованию. Ну ладно, теперь хоть будем различать, кто есть кто. Только б не попутать. — А тебя как зовут? — спросил хитрый Прима.

— Саша, — сказало оно.

Могло б сказать и Женя, или Пуша.

Оно сказало так невыразительно, что и поверить было трудно, Саша или не Саша. А, кроме того, нам так хотелось узнать, мальчик оно или девочка. Больше всего этого хотел Ноу. Ему было невтерпёж. Потому что…

Шахимат всё время был влюблённым. Иначе он себя и не мыслил. Влюблялся он быстро, загорался, как сухая газета от сухой спички. Последней его пассией была Наталья из Полтавы, где проходили в старину, не так давно, шведы. Скорее всего, шведская кровь и славянская смешались неправильно, была страшна девушка, как смертный грех. Если допустить, что её лепили, то скульптору, ничтоже сумняшеся, было некогда. Он так ужасно спешил, бешено торопился, что, кое-как закончив с организмом — когда он оформлял тело, то ещё следовал каким-то канонам, — не оставил времени на лицо, и он слепил его несколькими судорожными движениями. Вышло на раз-два-три. Сойдёт. Лицо пугало. Ну что ж теперь?

Пугающее лицо Натальи страшило недолго. Стоило послушать её речи, прислушаться к словам, которые проливали свет на её же душу, может, это была лишь часть света, может, речь её только частично высвечивала душу, но, слушая пассию Ноу, о её лице уже не думалось. Слова приоткрывали картину ада. И мы с Примой вздохнули, нам полегчало, сильно полегчало, когда Наташа из Полтавы, она родилась там, а училась, конечно же, где-то тут, мы так и не узнали, где, в каком институте, что не делается, всё к лучшему, мы повеселели разом, когда Наташа бросила Ноу, наконец-то, — она была не первой, кто бросил его — ушла она, и не будет с ним видеться, а до этого они встречались; нам с Примой было так весело, так легко, Прима был прямо-таки рад чужому горю, да и я был рад, мы Ноу так и говорили: «Как мы рады!», «Знал бы ты, как мы рады»… Почему они все от него уходили? Пугались, когда он начинал вдувать потихонечку в них свою душу? Или когда начинал делиться самой лучшей частью своего «я»? Самой трогательной. Лучше б угостил пирожком. Или мороженым. Почему? Да можно было и винца бутылочку купить. Чтоб открылись шлюзы чувств.

Как бы там ни было, сотворилось то редкое затишье, были те случайные часы, когда Ноу ходил сам по себе, когда ему некого было обожать. И он искал, в кого бы влюбиться. Навечно, по возможности, а там — как выйдет. И ему очень хотелось, чтобы это, оно, гостье, оказалось девочкой. А то, что ноги мохнатые, так это — ничего. Он был астрономом, и любовь к пришельцам в его сердце клокотала так же неистово, как любовь к землянам. Подумаешь, шерстяные ноги.

Хотя… Когда он-оно вошло в комнату, мы заметили, все сразу, как в комнате стало светлее, как будто по углам зажгли свечи, комната чем-то наполнилась, что-то явилось новое, такое, чего здесь ещё не случалось, почувствовали это все, а Прима так улыбнулся, что стало понятно, не было такого ещё в его биографии, биографии гения, самого непризнанного человека мироздания, вселенной. Улыбка Примы была его всем, он мог бы и не говорить, за него всё выражало лицо — губы и, конечно, глаза. Мы не поняли, что это было. Только лёгкий холодок промелькнул у всех внутри, мы разобрали приключившееся позже, впоследствии; чтобы докопаться до правды, найти истину…

Мы нашли её очень нескоро.

Лёгкий холодок пробежал внутри у нас всех, понятно стало, что этого человека ждали мы давно, я и Ноу, ждал ли Прима, так и осталось загадкой, всё-таки он был гений, гений, а не просто художник, из тех, кто малюет для царей и королей, президентов и их помощников… И мы доверились Саше, потому что таким гостям доверяешься сразу. Ноу очень надеялся, что оно окажется всё-таки девочкой, и мне почему-то хотелось, чтоб девочкой.

Саша собирало души.

13. Возвращение к людям

Так всё устроено, что рано или поздно, поздно или рано надо возвращаться к людям, какими бы они ни были, с сучковатыми дубинками, или с атомными бомбами, убивающими наповал, в просторечье — оружием массового уничтожения, нарочно придуманным, чтоб живые не мучились и не стонали, ради всего святого.

Кем бы ни были эти люди, где бы они ни жили, и если они даже без определённого места жительства, надо к ним, других-то нету, значит, к этим. Даже если они думают о тебе хуже, гораздо хуже, чем ты есть на самом деле.

Как вернуться к людям, мог подсказать знахарь-кудесник, который жил за тридевять земель. Когда-то жил. Где он пребывал сейчас, никто не знал. Его земляки из тридесятого царства отворачивались, когда их об этом спрашивали, они как будто чувствовали себя виноватыми, в их глазах читалась вина за то, что целитель больше не проживает тут, оставил их ради кого-то другого, значит, не достойны они были, чтобы он пребывал с ними всегда, а, может, и вечно, и он покинул их; а чтоб его не смогли упросить остаться, он заснул, сел на удобный стул, со спинкой, хотя в его возрасте ещё удобнее сидеть было бы в кресле, ему стукнуло ровно сто лет, как раз повод, он сел на стул и заснул. Его пробовали разбудить, не сразу, сначала подумали, что он отдыхает после обеда, как полагается, только дольше положенного, потом решили, что старик устал больше обычного, подольше нужно и отдохнуть ему, подремать, потом уже пора было ложиться на лавку, спать, потому что ночь пришла, но старик и не думал подниматься со стула, ему и так хорошо было, и на стуле хорошо спалось… Потом его пытались разбудить, кто-то с восприимчивой душой не удержался и вскрикнул, закричал, а потом и запричитал, но и эти громкие звуки не потревожили кудесника, он не захотел просыпаться… И когда его перестали будить, он исчез из тридесятого царства; где он обитал, не знал никто, и посоветоваться с чудодеем было невозможно, а ведь надо было спросить, иначе как же… Хотя бы приснился и посоветовал. Но так не бывает. Так что же теперь? Некоторые, из тридесятого, поговаривали, что он, колдун-волшебник, в другом месте, там, где нужней. А кому нужней, не знал никто.

Ещё недавно возвращаться к людям и не надо было. Было не до того. Он выходил из дома, шёл к речке, берега её в то время ещё не заросли камышами, кое-где только стояли они кучками, робко прижавшись друг к дружке; он шёл к речке, и через несколько шагов останавливался, не мог идти, куда, зачем, хотел вернуться домой, но и дома то же самое, то же, то же оно внутри, оно не успокоится дома, у него нету никакого дома, он шёл дальше, сделает несколько шагов и остановится, но как-то вдруг и до речки дошёл, смог-таки. Присел на бережок, не сиделось, встал, и не стоялось, прилёг, и не лежалось, и земля была не сырой, она была тёплой, как лежанка, которая уже стала прогреваться, но не лежалось, не сиделось, не стоялось. Какие уж там люди?! Тогда ему до них не было дела. Он ходил немножко туда и немного сюда, снова приседал на землю и прилегал на бок, но не моглось.

— А ты походи, — предложил ему школьный его приятель, вместе они в восьмилетку ходили, — палкой лягушек побей. Или попугай их, посмотри как они прыгают. Помнишь, как мы их убивали?

— Не могу ходить, тяжело ходить.

— Ну посиди, отдохни, если ходить не можешь. Посмотри на какого-нибудь трудягу муравья, как он тяжесть волочит, или за жуком каким последи.

Присел. Посидел немножко, чуточку посидел и всё.

— Не могу сидеть, тяжело.

— Ну полежи на травке. Глаза закрой и ни о чём не думай. Отдохни, как будто набегался совсем, как в футбол наигрался. Как раньше, когда мы играли дотемна, без обеда.

— Не могу, не лежится.

— А ты попробуй.

Он прилёг, на всякий случай, чтоб не обижать бывшего друга, и земля как-то случайно успокоила его. Лежалось. Совсем немного, но полегчало. Можно было лежать. И ещё, ещё. Это миг растянулся на секунды. Казалось, они века.

И вот теперь уже полегчало, и время пришло, пришла пора. Но как вернуться к людям? Школьный товарищ вряд ли это знал.

Он пошёл в город. Туда было далеко, намного дальше, чем к речке, он давно не ходил далеко, и что потом? Забредёшь в такую даль, а потом что? Что потом делать? Но он пошёл, случилось, и дошёл до города. Большие дома стояли спокойно, заходи, не бойся, все свои… На окраине города было свободно, много пустого пространства, деревья, часть оставшегося поля, которое заросло ровной травой, и на краю этого поля, на краю и города тоже стояла бочка с квасом. Продуктом торговала девушка, у неё были и свои особые приметы, может, красивое лицо, а, может, ещё что красивое, или всё подряд красивое, но, главное, она была живым человеком.

Он походил между деревьями, никто не подсматривал, потом приготовил монету, как раз на стаканчик кваса, и пошёл к бочке. Он старался подольше быть незамеченным, шёл поближе к деревьям и так, чтобы продавец не заметила его сразу. Она могла бы его увидеть, если б сильно повернула голову. Подходить было трудно, но так вышло, что перед бочкой он оказался очень скоро. До этого он думал: «Если не получится, пройду мимо». И вот он оказался перед девушкой. Её руки двигались, и скоро она подала ему стакан с квасом. Ему осталось разжать кулак и отдать деньги. Он раскрыл ладонь и протянул её продавцу. Она ловко сгребла монетку. Он пил квас, и каждый глоток добавлял ему каких-то новых сил, сил, которых раньше у него не было. Казалось, что не было никогда.

14. Проходной двор

— Как у Дали, — похвалил один из гостей работы Примы, все чохом, гамузом, не влезая в жалкие мелочи.

— Почему это, как у Дали? — придрался Ноу. — Может, как у Босха. Или как у Михеля Ангеля, по прозвищу Агнц?

Посетитель, а это он и был, гость — всё-таки нечто другое, гость — он и ближе и роднее, да и ждут его, а этого, да, не ждали.

— Нет, нет, — на Боска не похоже, скорее Дали. Сальвадор в это время пил кофе на веранде. Он признавался в любви жене своей, Гале. Когда она была ещё женой Элюара, а не его подружкой, он любил посидеть за чашечкой с Элюаром. Без кофе ему была и жизнь не в жизнь. Ещё он обожал козу кому-нибудь состроить, но это уже после того, как кофию напьётся. И рассказывал поэту о любви к женщине, о любви вообще.

— Если ты отобьёшь у меня Галу, я умру, — пугал поэт.

— А ты не умирай, — говорил Дали. — Потом ты у меня её отобьёшь.

— А потом?

— А потом я!

— Зачем же разбивать себе сердца?

— Свои сердца.

— Не вижу смысла.

— Это и есть истинный сюрреализм. Это наша идея! Наш манифест! Наше знамя! Наше ничто! Сюрреалист — это я!

— А я? — спросил Элюар.

— Ладно, ты тоже.

— Может, хватит заказывать, тебя уже понесло.

— Согласен. Пойдём к Гале, признаваться в любви. И Элюар шёл. А потом он умер. И теперь Дали пил кофе на веранде с Галой. Вдруг с ним случилась икота.

— Что с тобой? — спросила Гала. — Кофеём поперхнулся?

— Не — ие — и, — ответил Дали. — Снова кто-и-то в России меня вспоминает.

— Превозносят выше всех живых?

— Не — ие, — всуе.

— И поэтому ты не любишь русских?

— Ну да. А от рожденья русофил я!

— Мне ль не знать.

Но икота вдруг прошла.

— О, перешли к другим темам. Слава тебе, господи, — сказал он господу, глядя в небо, и для верности перекрестился.

Посетитель проходного двора притих, внимательно рассматривая каждую картину в отдельности. На самом деле он просто делал вид. А что ему оставалось, если в такой, с позволения сказать, живописи он ничего не смыслил. Он не понимал и в других искусствах, был не силён, но кто же признается себе в этом?

Знал ли входивший, подозревал ли? Нет. Догадывался ли, предвидел ли? Тоже нет. Он раскрывал свою душу, и она почти всегда оказывалась маленькой, шершавой, сморщенной, как бы бу, почти всегда похожей, очень похожей на другие души, как фуфайка, что висит среди других фуфаек на вешалке, для дежурных, если кому надо выйти в цех, возьми и надень.

Заходили, конечно, в комнату и люди с настоящей душой, крепкой, как сталь, сильной, как вулкан, и неустрашимой, как Полкан. Но редко.

Приме важно было услышать, что скажет новый человек о его картинах, по тем словам, что говорил вошедший, Прима определял способности человека и его будущее. Мы с Ноу тоже старались не отстать, угадывали прошлое, предсказывали будущее, выведав желания вошедшего, которые он, как правило, и не скрывал, и по этим желаниям (да и по словам тоже) уже пророчили на всю катушку. Но если мы числились как бы помощниками, подручными в деле предсказания, то Прима был главным товароведом, если считать души товаром. Он делал непогрешимые выводы и улыбался дьявольски, хотя главным для него было не это, нет. Он изучал вошедших в дом его.

Картины висели по трём стенам, было от чего впечатлиться, и скрыть волнение было трудно. Можно было и соврать о своём впечатлении. Но это-то уж мы выучились распознавать. Боялись, как бы Прима не поддался искушению и не поплыл по сладкому течению. А и не догадывались мы, что не мог он поплыть.

— Как у Дали, — уже неуверенно произнёс посетитель.

В это время мэтр икнул в последний раз. Он это понял, потому что ичок был жалким и слабым. Отлично.

— Нет — скорее, Поль Сезанн, — вмешался и я.

Прима очень не любил, когда его с кем-то сравнивали. Я как бы взял сторону вошедшего, который не сообразил уйти вовремя.

— Сюзан? — переспросил посетитель.

— Да, Сюзи, — поддержал меня и Прима неожиданно; он только что вернулся в дискуссионный зал, а до этого находился в спальне, возлежал прямо на кровати, прямо на общежитском одеяле, сверху. «Лежать на одеялах запрещается!» — висела надпись над кроватью.

Но вот Прима уже не лежит, не нарушает запрета общества, он вышел из спальни, прошёл мастерскую и попал в дискуссионный зал. Все эти помещения, холлы и комнаты отдыха были условными. Много лет спустя продвинутые люди театра использовали это изобретение для упрощения декораций на всех подмостках мира.

— А кто такой Поль Сюзи? — поинтересовался посторонний.

— Сюзи Кватро, — сказал Прима, — Полем уже никто не называет Сюзи.

— Сюзи Квадро?

— Да, квадратный Сюзи, он жрёт за троих, растолстел, как паук, и теперь его называют квадратный Зюзя, потому что он спился почти вконец.

— А как же он картины рисует, если спился?

— Да так и рисует, напьётся, как свинья, нос красный, он рисует те места на картине, которые нужно рисовать красным; когда нос у него лиловый, рисует лиловое — рисовальщик он хоть куда, Зюзя Бардо.

— А когда нужно лимонный, или жёлтый?

— Да его нос лучше радуги. Все цвета и оттенки можно найти.

— Так Квадро он или Бардо?

— И так, и так зовут. Кто зовёт Квадро, а кто — Бардо. Он очень хорошо бардовские песни поёт, чужие так даже лучше, чем свои, а как запоёт, так все плачут. Зюзя Бард — легенда, как он рисует, как поёт, а рыбу когда жарит, так всегда пережарит, и рыбой тянет по всему общежитию.

— Он тоже в общежитии живёт? — случайный посетитель уже хотел бы, может, и уйти.

— Да, в женском пристроился. Как ему удалось, неизвестно. И женщины, если называть их так по общежитию, потому что на самом деле они студентки — вот как надо устраиваться, вот что смог наш Зюзя, — потом кормят его целую неделю, чтоб только рыбу не жарил, но ест он много, иногда так не только за троих, а ещё и за четвёртого, среднего хавца, и когда девушкам это надоедает, кормить алкаша бесплатно, они все разом отказывают ему в святом — в еде, и запить ему не на что, потому что всё пропил, до нитки пропился, потом… — Посетитель уже стоит в дверях, но ему неудобно уйти, Прима обращается к нему лично, как-то неловко уходить… — потом рисует что-нибудь, а потом на заработанные деньги покупает этого самого минтая с головой и жарит его, жарит самозабвенно, неистово, жарит и жарит, да он не рисует так, как жарит. Великий художник, величайший из Зюзь. — Посетитель уже откланялся, догадался не помешать рассуждениям Примы и уйти. А, какой догадливый?! — Держи его! — кричит вдогонку Прима, — держи Пикассо! — кричит он…

Прима не любил Пикассо. Почему, не признавался. Но кричал «Пикассо», как будто кричал «Укусю».

Она зашла как-то неожиданно, в зелёных шортиках, улыбнулась всем, это мы так подумали, на самом деле она Приме улыбнулась, а за нею в комнату вошёл человек, о котором ходила дурная слава. Он жил в комнате на нашем этаже, и, может, ещё на каком этаже, ещё в какой комнате; хотя в общежитии на каждого приходилось всего лишь одно койко-место, у этого человека могло быть несколько койко-мест, в разных комнатах на разных этажах.

Прима в это время бродил по всему выставочному залу, так разгорячился. Но когда пришла Саша, он одним скачком подлетел к ней из противоположного угла: выказать радость. А как мы с Ноу обрадовались! За Сашей бежал человек, о котором ходила дурная слава, и за его спиной вьюжилась общежитская пыль.

Ноу махал руками, как петух крыльями, гонял воздух, почти хлопал в ладоши. «Ура, ура, она — девочка!»

Человек, о котором ходила слава, сел тихо, на картины не смотрел, он уже был у нас раза два, — и тогда не смотрел на живопись, — по каким-то неотложным делам, за чаем приходил или сахар просил, и вообще картины, надо же, почему-то его не тревожили, не влекли, не пробуждали воображение. Он как-то искоса всё посматривал на Сашу, и, кажется, ничего даже не попросил, а зашёл просто так. Прима был щедрым, и, если был чай, угощал чаем, был сахар — и сахаром тоже угощал, мы с Ноу не одобряли это расточительство нищего, а он, к тому же, если у нас был обед на всех, и обедом мог постороннего угостить. Да что там говорить, великий человек — он и в малом велик. Хотя мог бы и сдерживаться.

— У меня теперь своя комната, — сказал человек, о котором ходила дурная слава, без всякой гордости.

Он встал и ушёл. Что-то промигнуло в его глазах. Что? Я не умел читать лица, Ноу тоже не умел, а у Примы мы ничего не спросили: было не до того.

Саша села на кровать, и как-то сразу стало видно, что она нормальная, просто девушка, ноги её были светлыми, не мохнатыми, коленки как коленки, может, она и села так нарочно, чтоб видно было коленки. Страшненького у неё ничего не осталось, щёчки были чистыми, волосы лежали аккуратно, чуть выше плеч, цвета чайной розы, которая только что вынырнула из бутона, а не розана в петлице. Только глаза остались тёмными и поглощающими. Заглядывать в них было нельзя, но и Ноу, и я лишь к этому и стремились. Так и норовили посмотреть туда. И если б Саша захотела, мы превратились бы в соляные столбы. Но её взгляд скользил мимо, не останавливался ни на мне, ни на Ноу. Нам несказанно посчастливилось, но мы об этом не догадывались.

Нам повезло, что этот взгляд не поглотил нас, как удав загулявших цыплят. Быстро уж очень мы забыли и красоту Лизы — и картину, которая висела тут же на стене, без пылких почитателей — мы думали о Саше, о том, как она совершенна, а её зелёные шортики, может, это была юбка, и сабо, и кофточка с короткими рукавами — всё было сама прелесть, и если Лиза — где она сейчас, — Лиза и красота были одним целым, то Саша источала красоту, она изливала восхищение во все уголки комнаты, и в тот угол, где проводил самые счастливые дни свои Рафаэль Санти. Но он спрятался, нос не казал, и о нём не вспоминали. Казалось, что его и нет на белом свете.

15. Проверка

— Есть ли бог?

— Я студент физфака.

— Отвечайте прямо.

— Бога не было, нет, и не будет!

«Молодец, дал им жару, — подумал Бог. — Не зря одарил я его талантом».

Приму обследовала дюжина психиатров, переодетых в людей.

— Чы знаетэ вы ридну мову? — спросила женщина с кавказским акцентом.

— Звычайно, — ответил художник. Но в глазах проверяющих стояло застывшее: «Отвечайте прямо!» — Знаю, — уточнил Прима.

— Подайте картины, — приказал, очевидно, самый старший. Он был самым маленьким и самым некрасивым. Начальник, сомнений быть не могло.

Картины, конечно, были не настоящими, жалкие репродукции, сделанные с похмелья.

— Вам придётся дать правильную оценку.

— Правильно оценить?

— Дать правильную оценку, — уточняли комиссионеры, — этим работам.

— От этого зависит.

— И только от этого?

— Придётся вас лечить или нет.

— К тому же принудительно.

— От неправильного восприятия.

— Окружающей действительности.

— Что влечёт за собой.

— Социальную опасность.

«Danger», — подумал Прима.

— Поэтому отнеситесь к тексту как можно серьёзней.

— Без юмора.

— Без шуток и прибауток.

— Не юродствуйте.

— От ваших ответов зависит ваше будущее.

— И ваше настоящее.

— Учёба в университете.

— И всё такое прочее.

— И так далее, и тому подобное, — сказал своё любимое один из членов комиссии, он был невысокого ранга, невысокого полёта, да к тому же и не выспался ещё. Как устал он от этих освидетельствований. Прямо бархатные сталинские времена. Скорей бы на пенсию.

Для начала показали две картины, два пейзажа, оба хороши, неизвестных Приме художников, хороши в том смысле, что похожи на фотографии, цветные фотографии, сделанные рукой мастера, на самом деле мастерски сделанные рукой ремесленника. Думать надо было только так, всё, что ему покажут, должно быть похоже на фотографию, то, что хоть чуть-чуть не похоже, хоть как-то выбивается из этого ряда, очень плохо, потому что непонятно, значит, болезненно, и, значит, опасно. Прима вошёл в образ правильного человека, который не может и в мыслях быть социально неблизким, а тем более опасным. Опасным Прима никогда не был, ни до службы в армии, ни в самой армии, ни тем более сейчас, в университете.

— Мне нравятся обе картины, — признался художник прямо-таки бесхитростно.

Комиссии это пришлось по вкусу. Было видно, что им тоже неохота упекать ни за что, ни про что такого милого, обаятельного студента — да прямо к ним, в психушку. Комиссионеры сидели полурасслабившись, только начальник сверкал якобы сурово глазами, вроде проверка была серьёзной, а не понарошку. Если б не армейская закалка, век воли не видать бы.

Картины открывали почему-то парами. Как прикуп в преферансе. А Прима должен был отвечать, какая ему нравится, а какая — нет. После того, как он делал выбор, их отправляли в снос. У комиссии было много репродукций, в другое время можно было бы попросить посмотреть все, несмотря на исполнение. То, что они были низкого качества, роли не играло. До Лувра путь лежал неблизкий, и он был навеки перекрыт, точно так же, как и в другие точки планеты, те, кто мог, довольствовались дубинками, а кто не мог, тоже довольствовались дубинками. Ха-ха-ха.

Прима сдавал экзамен на нормального и чуть не забылся.

Открыли последнюю пару. Два туза в прикупе. На одной картине всё пространство заняли какие-то большие начальники. Они сидели за длинным столом, словно апостолы на тайной вечере, руки спрятали под крышку, может, чтоб не видно было дубинок, их лица были искусно выбелены, очищены от родинок и морщин, от прыщей и угрей, пятен и вмятин. А глаза пугали. Маленьким детям на ночь такую картину показывать было нельзя. Её лучше было бы сжечь, и пепел развеять подальше от жилищ.

На другой открытой картине появились люди Малевича. У них были в руках серпы и косы, и даже грабли, они стояли перед комиссией, перед Примой, перед самим господом Богом и жаждали лиц. Они покорились и готовы были на всё, дайте только лица, хоть какие-нибудь завалящие. Но. Им не обещали лиц, не давали надежду, и пустые овалы вопили в никуда, в неизвестность, вопили о несправедливости, тут, на земле, и там, где нет ничего. Прима дал трещину, в душе появилась слеза, ещё миг, и она выползет на глаза, всё пропало.

— Эти люди мне нравятся, — показал он на прикрашенный выводок.

Член комиссии невысокого ранга облегчённо вздохнул. Он болел за Приму. Было видно невооружённым взглядом, что больны комиссионеры, а не Прима.

— А эти не нравятся, — показал испытуемый на картины Малевича. — Они похожи на работы маленького ребёнка, который не успел дорисовать, — Прима уже поборол своё «я», перешагнул через него, — ротик, носик, оборотик. Его позвали гулять, наверно.

Казимир перевернулся в могиле. «Давно меня не тревожило чёртово племя, не беспокоили мои слабые кости».

Прима вышел из психушки, каким было небо, он не заметил, вокруг бежали, шныряли, передвигались люди и трамваи, и, может, было даже красиво, но… Покорять Харьков ему уже не хотелось.

Прима шёл домой, в общежитие. Что же надо, чтобы тебя признали люди? Придумывать такое, что никто ещё не придумал? Нет. Рисовать лучше всех, лучше всех живых? Нет. Так что же? Надо нравиться, и знать, кому нравиться. Я и раньше догадывался об этом. Но не класть же жизнь на то, чтоб нравиться?! А если так, то грош ему цена, признанию. Одно важно, душа. И её надо сохранить. «Сохраним армию», — подумал когда-то другой великий, а потом уже сказал вслух.

Я встретил Приму на пороге общежития, он шёл с пустыми руками, даже без хлеба. С виду он был спокойным, как в любое другое время, частично погружённым в себя, думал о новой картине, жил выдуманным. Мы открыли дверь в комнату и удивились. Ноу, он же Ноо, он же Шахимат сидел на своей кровати рядом с новой подружкой. Они ворковали. Рядом — вот что нас удивило. И ворковали — небывальщина, да и только. Такого с нашим товарищем и другом ещё не случалось. Обычно ворковал он один, а подружка сидела надутая, как сова, а тут на тебе.

— Я Прима, — представился Прима как-то официально.

— Нуо, — отрекомендовался и я для порядку.

— Ноа — Ноа. Манао — Тупапау, — добавил Прима.

— Валентина Ивановна, — сказала девушка. Прима не сдержался и расплылся в улыбке. Мне тоже стало весело.

— Валя, это свои, — сказал Шахимат.

— А как же Саша? — строго спросил Прима.

— Саша на тебя глаз положила, — дерзко ответил он, — а мы вот с Валей подружились.

— Ура, ура, — поддержал скороспелую дружбу Прима.

Шахимат был рад, что мы всё поняли, он снова забыл нас и заворковал в сторону подружки.

— Шашечка, — ворковала и она, ничуть нас не стесняясь.

Глаза его застила нежность, и если бы изо рта потекли слюни от радости, мы бы не удивились, на всякий случай я даже полотенце приготовил. Но обошлось.

Пришла Лиза, посмотреть новые работы Примы, а, может, и соскучилась.

— Принесла тебе покушать, — сказала она Приме. — Некому о тебе позаботиться, — как бы шутила.

— А мы? — перечил я.

— А мы? — возразил и Шахимат.

Но то, что принесла Лиза, было крохами для воробьёв в сравнении с тем, что оказалось в сумке Валентины Ивановны. И когда она выложила богатство на стол, Прима остановился как вкопанный. И мы затаили дыхание. Намечалось пиршество. Прима сделал изо всех подношений натюрморт, и тут появился ещё один долгожданный гость. Это была, конечно же, Саша.

Ужин готовили Прима и Лиза, я помогал, бегал между кухней, где заправлял Прима, и комнатой, где готовила Лиза. Ещё я бегал впустую, сообщая Приме, что делает Лиза, а Лизе, чего требует главный повар.

Остальные, лежебоки, бездельники, дорогие наши гости, слушали Афродиту Чайлд, музыка вливалась в их сердца, а скоро вкуснятина вольётся в их желудки, и только Афродита уже не узнает об этом, закончились лучшие дни её, там, под насыпью, вблизи рельсов. Но о ней не думали, нельзя всегда думать о грустном, да и музыка, которая наполняла сердца, была о счастье. Афродита всё выводила и выводила рулады.

Сколько лет прожили мы вместе с Примой, сколько ночей просидели вместе, мечтали о возвышенном, говорили о высоком, спорили о земном, женили Шахимата, читали вслух, слушали музыку — вспоминается всё. А вот что ели мы — не вспомнить.

Как будто в то далёкое время мы были бестелесны. Выплывут в памяти бутерброды в чьих-то руках, то были руки Лизы, или бутылка шампанского, которую вынимает из сумки Валя, ах, простите Валентина Ивановна.

Сколько дней, часов и минут просидели мы за разговорами, которые не вспомнить. И о чём серьёзном мы могли говорить? За окном проходила осень, за ней, скорее всего, зима, потом, наверное, весна, но когда бы мы ни вышли из общежития, на улице нас встречало лето. Может, потому, что внутри у нас тоже было лето. И мы ничего не ждали, не думали о завтра, и такое слово, как будущее, было для нас редким, если было вообще.

Шахимат ушёл провожать Валю, Прима — Лизу, а Саша осталась. Она не торопилась, как будто жила тут же, в нашем общежитии. Мне хотелось поговорить с ней, а о чём, найти было нетрудно, о Приме, его картинах, о поэтическом и художественном, оригинальном в творчестве и необъяснимом в самом создании картины. Очень хотелось, чтобы Прима ей понравился, она к нему была как-то чересчур требовательна, не говорила с ним, а обращалась, со ступеньки своей недоступности или высоты, и что бы он ни сказал, чаще всего не соглашалась или вставляла шпильки: «Это — не ново», «Старо, как мир», «Затёрто до дыр», и замолкала вдруг. И её молчанием, как и красотой, наполнялось пространство комнаты.

Говорить со мной Саша не стала, слова, вылетающие из меня, она остановила одним леденящим взглядом. Без звуков. Без «да» и «нет». А, может, не было никакого красноречия, может, я и так догадался, что разговору не бывать. Когда в комнату заглянул, а он именно заглянул, голову просунул в дверь, а туловище оставалось в коридоре, человек, о котором ходила слава, получилось, что появился он очень даже кстати. Неловкости моей как не бывало. Он выручил меня. Слава о нём ходила дурная. Он никого не убивал, никому ничего плохого не делал, а вот, надо же, слава ходила. Может, то были наговоры злых языков?

— Почему ты не идёшь? — спросил он Сашу. — Я уже заждался.

— Потерпи, — кинула она. — Никуда не денусь. Он удалился, и в комнате осталось всё, как было.

Только душа Рафаэля готова была вырваться наружу, оставить тело, но, слава создателю, творцу, хитин был крепким.

Появились Шахимат и Прима, Шахимат пьян от счастья, а Прима — от свежего воздуха да от того, что просветлело в голове, он проникся какими-то новыми чувствами к Лизе, казалось, это его родная сестра. Душа Примы теперь была открыта для свежих ветров, как пустой гараж для въезда новенького автомобиля. И несравненная, а, может и сравнённая, какая разница, Саша, ждала его, чтобы стать музой, а, может, и властительницей души, обладательницей сокровища, которым только и мог похвастать Прима.

Славы и денег, как известно, тогда у него ещё не было. «Надо сберечь душу», — подумал как бы кто-то за него, и муравьи, или термиты, поползли у него по спине, снизу вверх, чтоб добраться до затылка, а потом, гляди и за горло схватить. Лапки у муравьёв были холодными, как лёд.

И как только Прима и Шахимат вступили в общий дом, так Саша сразу же засобиралась. Отряхнулась, поправила брови, приготовилась, как птица для полёта.

— Спокойной ночи, — сказала она сухо, рывком, чтоб не было возражений, чтоб никто не перечил.

— Она ушла к нему! — только и смог выдавить из себя я.

— Конечно, к кому-то, куда-то, зачем-то, — веселился Прима. — Человек должен спать.

Шахимат поверил мне, и мы бросились догонять Сашу, или остановить, или проводить, или сдуру, сгоряча. Она скрылась за той самой дверью. Она видела нас, взглянула, как на снежинки, падающие с неба.

— Что ж она так? — спрашивали мы у Примы, всевидящего, всезнающего.

— Человеку надо где-то спать, — повторял он, как попка.

Утром мы с Шахиматом обошли вокруг общежития, проверили, не выбросил ли человек, о котором ходила дурная слава, тушку Саши в окно, не валяется ли она возле общежития, красивая, недоступная с виду, но уже пустая, негодная к употреблению.

16. Изгнание

Прима дарил всё: картины, пластинки и даже одежду. Он уезжал. Лизе достался портрет и «Маленький принц», мне — «Памятник», а Шахимат, с некоторых пор Шашечка, собирал рисунки, эскизы, наброски в большие папки, сортировал, подписывал, как будто готовил для потомков или в дар музею. Мне достался кожаный плащ, его можно было носить на зависть другим студентам, и красные штаны, их носить было нельзя, они изрядно побурели и потрескались в некоторых местах, на коленях и выше, там, где надо закрывать организм. Но я их повесил на стенку, над кроватью, никакой корсарский флаг не сравнился бы с этой красотой.

— Оставайся, Прима, — просили мы его.

— Закончишь университет, получишь диплом.

— Зачем мне он?

— Жить легче будет, — говорил неуверенно Шахимат.

— Ещё что-нибудь узнаешь, выучишься чему-нибудь, — я тоже хотел остановить его. Но это были не те слова. Тех, наверно, не было. — Получишь новые знания.

— Знания я получил, а диплом мне не нужен, — отвечал Прима, чтоб не обижать нас. Это было очень правдоподобно.

— Какая разница, где жить?

— Есть разница.

— Ты победил харьковских психиатров, — вспомнил Шахимат.

— Ещё чуть-чуть и тебя признают, — добавил я. — Раньше, чем женится Шахимат.

— Свадьба очень скоро, через месяц, — уточнил виновник будущего праздника. — Мы записались в очередь.

— До свадьбы не признают, — сожалел Прима. — И после — не признают. Может, никогда не признают. И это от меня не зависит. И от вас — тоже. Пропадёте без меня, — добавил. — Особенно за тебя тревожусь, Шашечка. Зачем ты женишься на ком попало? Пожил бы ещё немного человеком.

— Не надо за меня волноваться, — состроил глазки Шахимат, — женюсь не по расчёту, по любви я, — заговорил стихами.

— Она тебя не любит, — Прима уточнил. — И не нашла себе из местных жениха, пришлось за пришлого идти, за дурня из деревни К.

— Я Шашечка, и счастьем полон, а ты завидуешь вот мне, — мой школьный друг художнику сказал.

— Из-за неё ты разум потерял, тот, что и так был не в избытке. Где чувство там увидел ты? Она о пище думает всё время. О хавке, понимаешь? Да может кое-что о том, о чём и говорить не стану. Но это не любовь. Тебе жениться рано, ты не созрел ещё.

— Созрел, созрел, завидуешь ты мне. И Лиза бросила тебя, и Саша отвернулась.

— Ну, что ж. Мне не под силу прояснить твои мозги. Давайте-ка покормим Рафаэля.

Мы пожевали яблочко, откуда только и взялось, и Рафаэль сладострастно поедал обед, закрыл глаза, шевелил усами. Он не догадывался о том, что Прима уезжает, меняется всё, жизнь круто поворачивается, уходит Шахимат, и, может статься, другим жильцам не по душе придётся он, Санти Рафаэль, не захотят новые жить рядом с ним, и выселят его, иди, родной, откуда пришёл, или, упаси бог, убьют под покровом темноты, загубят живую душу.

— Как быстро разучился я летать, — подумал Прима вслух.

— Разучился, ну и что? Какая польза с этого летанья? — Шахимат успокаивал Приму. — Оно тебе необходимо? Другие и не помышляют оторваться от земли.

— Бывало раньше, совсем недавно, влюблённый взгляд увидишь за стеклом трамвая, и уж взлететь готов. А ныне?

— Зато ты стал мудрее, — добавил я. — А Саша отвернулась от тебя, так может это к лучшему, что меньше разочарований, душе поблажка.

— Всё говорите верно вы, поэтому и уезжаю я.

— Куда?

— В Москву, наверно, для начала, а там, как выйдет.

— Может, и в Париж? — сболтнул Шахимат.

Изза этой Вали он совсем разум потерял. Мы не могли себе представить, как это — уехать за границу, тем более в Париж. Кто выпустит? Да и обидно было за Шахимата, слова у него выскакивали сами по себе, независимо от чувств, ему и Приму не жалко было, не жалко, что он уезжает. И всё изза этой Вали. Словно ему новый язык прицепили.

Прима уехал. Будто бы на прогулку ушёл.

Шахимат, казалось, не заметил этого. Он готовился к свадьбе. Рафаэль перестал есть. Уткнётся головой в уголок коробочки и сидит с утра до вечера. Потом переползёт в другой угол, и то же самое. К еде не прикасался, ни к яблочку, ни к огурчику. Захандрил. Поставил я ему воды прямо в постель, не притронулся и к воде. Опустился на животик и лапки расставил, как будто умаялся. Без воды и пищи он скоро стал тонюсеньким таким, лёгоньким, почти прозрачным, а потом и шевелиться перестал, дыхание прекратилось, и мучения кончились, тоска покинула его. А совсем недавно в нём жила душа. Тело я зарыл в ямку возле общежития, закопал вместе с постелью.

Шахимат женился и переселился в городскую квартиру, туда, где люди становились обывателями. С ним мы теперь встречались редко, он отлетел ещё дальше, тревожить его было неловко. Но иногда он всё же проявлялся в общежитии, хотя совсем на чутьчуть, трудно было даже понять, зачем.

Всё переменилось. Учёбу в университете мы закончили безрадостно, такое событие прошло почти незаметно, как будто купили на рынке ведро картошки, Шахимат остался работать в Харькове, а меня изгнали. Направили молодым специалистом в далёкий городишко Старый Пруд. Чтоб выпускники не думали, что их выпроводили, каждому выдавалось направление, фиговый лист для устройства жизни.

Здесь уже не было Примы, но можно было зацепиться за жизнь: остаться на кафедре. Здесь всегда можно было найти одухотворённые лица в университетском парке, в любом месте — вечером, харьковские вечера всегда одухотворяли лица, можно раствориться среди людей, чтобы рассеять тоску. Но для чужих город был закрыт. Я стал чужим. Както слишком быстро. Прощай, Харьков.

Часть третья Темнота

1. Проездом

В двух часах езды от Харькова раскинулся, разлёгся совершенно другой город — Лежачий Камень. К нему лучше всего добираться было на электричке: тогда постепенно свыкаешься с людьми, которые тоже едут туда, держат путь. Они уже другие, их лица озабочены чем-то другим, это заметно, на лицах этих другая печать, нельзя сказать, что их волнует сиюминутное, или мелкое что-нибудь, нет, эти лица принадлежат людям не отсюда — вот что чувствуется, другие мысли, другие души.

Электричка собирала всех, кому не место в городе Харькове, чтобы увезти, вывезти в другие города и посёлки, рассыпать по деревням и сёлам, раскидать по хуторам, завезти подальше, как завозят шкодливого кота. Так город освобождался, очищался от мрачных и тяжёлых взглядов, от лишнего, наносного. Одеты люди были тоже иначе, не первой носки костюмы были на них, у кого потёртей, если ткань тёрлась, а у кого потрёпанней, если материал только обшарпывался. Что было на уме у этих людей, какие мысли? Чистые? На наружность свою, да, им было то ли наплевать, то ли начихать, а на чувства свои, на души? Кто знает? Никто не знает. Люди в вагонах были как люди, без злобы на лицах, и старики, и девушки, и парни, все почти одинаковые, бабомужики, существа, нужные для какой-нибудь работы, но ни они сами, ни тот, кто придумал эту работу, не догадывались, зачем она нужна. Было заметно, что пассажиры электрички помечены, может сам господь бог положил на них ладонь свою и уравнял по высоте и достоинству. Те, у кого росту было побольше, горбились, чтоб не казаться выше, те же, кому сгибаться в спине было несподручно, стояли с кривыми ногами, у кого-то шея была слишком короткой — ему так было удобней всего, а кто-то оказался приплюснутым целиком, не повезло. Только дети были похожи на обыкновенных детей, бегали по вагону, если было где разогнаться, или толклись между ног взрослых. Но и дети, уже и у них намечалось что-то непропорциональное, организм готовился к будущему однообразию. И взрослые, и они, все ели солёную рыбу, селёдку, кто побогаче, и кильку, хамсу, кто победней. Пальцы облизывали сладострастно. Хвосты и хвостики от рыбы выбрасывали под деревянные скамейки. Были некоторые путешественники, кто не ел рыбу, но им тоже хотелось.

Я сидел в вагоне электрички, ел солёную кильку, облизывал пальцы, и не мог понять, почему эти люди так одеты, почему они грязные, если чистым быть нетрудно. Мне было страшновато, загадочное сообщество, себе на уме, за все годы учёбы не встречал я так много непонятных лиц сразу, откуда они взялись, и что заставило их собраться вместе? Мне не был страшен завтрашний день, но куда я ехал, куда перемещался в пространстве? А я и вправду перемещался, за окном проплывали и люди, и кони, и строения прошлого века, закопчённые склады, вагоны, в которых уже никто никуда не поедет. Так куда собрался я? За новым счастьем? Но, ведь электричка была в пути каких-то полчаса, а, казалось, что десятки лет остались позади. Так оно и было. Но я не знал об этом. Я ещё не знал об этом. И не догадывался о том, что Прима был прав, «есть разница, где жить», для меня пока ещё не было этой разницы, и не один год пройдёт, не один десяток лет, пока прояснится, пока пойму, что уезжал я, перемещался не в пространстве, а во времени, и время это было не минуты и не часы, а века.

Человек, который сидел в вагоне электрички, возле окна, кем он был, кто он был? Конечно, это был не я. Кто-то другой сидел на деревянной лавке, кого-то постороннего, чужого, другого угостили килькой, и он, этот другой, перестал опасаться попутчиков, а вместе с ними двинул навстречу счастью. Куда едешь ты парень?! Вернись, возвратись, останови помыслы свои, не надо туда. Ты направляешься в прошлое, это уже было, это случилось давным-давно, выскакивай на ходу из этого трамвая, он еле ползёт, сломай ногу… Кто сидел в этом вагоне, и в ком стучало моё, вот это вот сердце? Нет, не я сидел. Это был не я. Это был он.

Через два с лишним часа электричка причалила к берегу, остановилась у платформы города Лежачий Камень. Пассажиры покидали насиженные места, растворялись среди горожан, как сахар в горячей воде. Тут, в Камне, все были такими как те, кто приехал.

Небо было бледным, чтоб подчеркнуть серые лица и серые взгляды. Надежды на то, что вот промелькнёт восхищение или удивление, или даже простое любопытство, не было, как не было и солнца. Вместо него на небе маячила луна, здесь она выполняла не только ночную, но и дневную работу, изо дня в день, из года в год. На карте Земли Лежачего Камня не было. Он находился на другой планете, где-то между Марсом и Юпитером. Так казалось или так было. Из закусочной «Повеселей» высыпали мужички, безрадостные, как будто вышли из столовой общепита. Глаза их были сухими, ни один луч радости не сквозил из глубины.

От железнодорожного вокзала вглубь города тянулась чистая, аккуратная, наверно, главная улица.

Он оставил пожитки в сберегательной камере, камере хранения и двинул прямо, нельзя же ехать дальше с таким грузом внутри. Чем дальше от вокзала, тем светлее домики, пятиэтажки, с балкончиками, в бесконечно сером пейзаже проявились оттенки бурого, и иногда даже жёлтого, веселей стало идти, чувствовать. Вот и площадь появилась. Здесь было просторней, чем между домов, только огромное здание тюрьмы мешало вдохнуть полной грудью. Он подошёл к фасаду, на тюрьме было написано: «Если у вас есть слёзы, приготовьтесь пролить их», а выше огромные каменные, или бетонные буквы возвещали: «Областной драматический театр имени Шекспира». Напротив тюрьмы-театра, метрах в пятидесяти, на пригорке, на каменном возвышении стоял каменный человек и закрывался рукой от солнечных лучей, которых не было. На постаменте тоже была надпись. Ленин. Вблизи стало заметно, что Ленин не закрывался от солнца, а показывал на него, его лицо было одухотворённым, он не сомневался, что рано или поздно это солнце взойдёт на небосклоне, и всё будет необыкновенно. Серый город станет золотым, лица людей просветлеют, появятся улыбки, сначала скрытые, стыдливые, как же, быть счастливым некрасиво, нельзя, все только и ждут войну, люди созданы, чтобы ждать войну, а потом, попозже, конечно не сразу, не сейчас, улыбнётся весь город. Пройдёт ещё какое-то время, и, каждый станет, кем захочет. Редко кто из горожан верил в это, но были ещё такие, которые верили. А когда вера их шаталась, они приходили на площадь и поклонялись камню.

2. Дорога

Автобус «Лежачий Камень — Старый Пруд» отправлялся от автостанции каждые два часа по Цельсию, или несколько раз в день по Фаренгейту, лучше всего же держаться шкалы Кельвина, тогда можно было безошибочно попасть в расписание, а если ещё спросить у водителя «Когда отчаливаем?», и прислушаться к его словам, то, если он не обманет, можно и не задумываться о шкалах, а увязать свои заботы с движением солнца, слева направо, так, как оно движется, по предписываемому маршруту. Маршрутную карту выдавали и водителю, там, в бумаге, были всякие записи, куда и во сколько он должен попасть, и что после этого делать дальше, ехать быстро или подождать какое-то время, остудить двигатель, добрать пассажиров на промежуточной станции или оставить места в автобусе пустыми, позлить тех, кому хочется ехать. Сколько желающих скапливается на станциях! Не хотят ходить, нет, прокати их, подвези, подай транспорт и доставь, куда надо, целыми и невредимыми. Ладно. Добренько. Посмотрим «Путевой лист». Билеты проданы и свободных мест нет.

— Свободы нет. Не возьму.

— А несвобода есть?

— Немерено, невидимо, несчитано.

— А нас возьмёте?

— А сколько вас?

— Шесть человечков.

— Возьму, ладненько. Как не взять шестёрку отважных. Уйдёт контролёр, и заберу вас всех гуртом.

— А нас троих?

— С мешками?

— И с узлами!

— А что в узлах?

— Добро везём домой, мы его на колени себе возьмём, чтоб не мешало.

— Гарненько, узлы я положу в багажник, а вас — в салон.

— Мы — как-нибудь, доехали б пожитки.

— В багажнике им будет хорошо.

— Спасибочки, спасибо. А когда садиться?

— Я скажу.

— И нас возьми.

— А вас багато будет?

— Да где-то дюжина.

— А нельзя точнее?

— Семнадцать человек.

— Так разве это дюжина?

— По-нашему ага.

— Такая дюжина не по душе мне.

— Да мы заплатим за каждую живую душу.

— А что, и неживые есть?

— Нет, нету неживых.

— Так зачем пугаете?

— Не, не пугаем, так сказал я том смысле, что за всех уплотим.

— А ехать далеко?

— До Грязей.

— Могли б пешком дойти.

— Смеётесь вы, чи как?

— Возьму, возьму. Я дам вам знак, когда садиться.

— А меня возьмёте?

— Что, одного?

— Да я ж худой.

— Худого, так и быть, возьму. А жирного не взял бы.

Автобус «Л. Камень — С. Пруд» зарычал, грудью и желудком сразу, разогревая внутренности, готовясь к марафону. Его шум растворился в рёве громкоговорителя, который предупреждал пассажиров об их миссии не бросать бычки, где не надо. Но громче всех гаркнул водитель автобуса:

— Старый Блуд! — прокричал он, как выстрелил, как дал короткую очередь из автомата.

Казалось, взмыла вверх сигнальная ракета. К автобусу, из которого высунулся чудо-водитель, рвануло всё живое. Люди, стоявшие и там, и сям, на всех платформах автостанции, устремились к одному автобусу. Автостанция опустела, обезлюдела. Все спрятались в автобусе. Водитель набрал полные лёгкие воздуха, литров десять, но повторно кричать не стал, все, кому надо, были уже здесь, у него в салоне.

— Желаю всем добрейшего пути. — Спасибо, Гринвич!

— А кто этот Ринвич? — спросил один пассажир другого.

— Наверно, министр автотранспорта.

— Фамилия чтой-то не наша.

— Ну, можеть это евонный ангел-хранитель.

— Это — да, можеть, можеть.

Рейс был последним. За окнами автобуса появились первые, ещё робкие сумерки. Водитель закрыл дверь в салон, отгородился от окружающего мира, потом задёрнул шторку у себя за спиной, отделился и от ближнего пространства, и, оставшись почти наедине со своим большим стальным конём, отдался восторгу движения.

Внутри автобуса, в салоне, просыпалась своя, путешественная жизнь. Старики уступили свои места молодым, жить им оставалось немного, и они по возможности жертвовали этим остатком. Собрались стоять из последних сил, до победного конца, если силы вдруг и оставят их, то какое-то время можно продержаться на гордости, пустить в ход амбиции, если и амбиции затухнут, тогда уже только чувство долга — оно придёт на выручку видавшим виды организмам, поможет держаться на плаву, стоять по стойке смирно; а страдать, терпеть, сносить — есть для чего, даже не для чего, а во имя, ибо это страдание возвышенно: во имя будущего, завтрашнего дня наших детей, молодого поколения, уверенного в себе и по хорошему нахального, если не сказать, наглого, способного не давать в обиду и себя, и своих близких, и, конечно, Родину. Родина, вот что, в конце концов, главное.

Первыми не выдерживали старики, и в бой они шли первыми, и тут тоже. Они рушились на пол беззвучно, с осознанием выполненной миссии; автобус останавливался, потерявшего чувство бережно выносили на воздух и укладывали вдоль дороги, ногами вперёд, на тот случай, если выполнивший свой долг придёт в себя, чтобы он знал, в какую сторону ему двигаться дальше. Ногами вперёд — это неписаное правило действовало вдоль всей дороги.

Дурной пример заразителен, и один за одним ветераны падали там, где они только что стояли насмерть. Автобус уже опаздывал, правда, куда он опаздывал, и что за спешка намечалась в душах путешествующих, неясно, да, расписание нарушалось, но по случаю потери сознания у пассажиров, а также мора, который неизбежен в таких случаях, (из десяти потерявших сознание пара-тройка так и оставались по ту сторону мысли), можно было и замедлить продвижение автобуса, нарушить букву закона и преступить черту. Водитель, добряк, весельчак, такое явление, как мор, не посчитал чем-то из ряда вон выходящим, падёж в отдельно взятом автобусе — не прополка жителей земли тяпкой, которая называется спид, и даже не чума, в конце концов. Слово «холера» тоже таилось в подсознании шофёра, но он его боялся, был суеверным.

— Выходи, не задерживай, — покрикивал он. — Ногами вперёд! И ни шагу назад!

И до того докричался, допёк путешественников лозунгами, что слабых сердцем или даже случайно упавших, ненароком споткнувшихся на вахте службы будущему, уже не выносили бережно, а выкатывали, как брёвна на лесоповале. Совесть у тех, кто трудился, была чистой, пусть водитель за всё отвечает, а он, везущий по маршруту и расписанию, тоже был чист, как стёклышко, пусть страдает совесть, и болит, и ноет, у того, кто составлял и маршрутные карты, и вреднейшее для жизни пассажиров расписание. Сама же совесть, не зная где приткнуться, пошла по миру, не надеясь ни на почитание, ни на восхищение публики. Выжить бы как-нибудь.

А старики всё валились и валились с ног. Как надоело с ними возиться! Мало того, что прокатились бесплатно, не будешь же у бессознательного по карманам шарить, так и маршрут ещё задерживают безбожно. И водитель уже перестал останавливаться, а только притормаживал для виду, и когда добровольцы, спасибо, нашлись помощники работать за так, выбрасывали тела за борт, ещё яростней давил на газ, и так продолжалось путешествие, сухопутный круиз по степям Черноземья, «Ногами вперёд!», — выкрикивал водитель, бухало где-то за окном, хлопала дверь, сказочное магическое путешествие, «Ногами назад!», — прокричал рулевой, и одного дедугана выбросили неправильно, «да я же пошутил», — веселился водитель, «ать вас за ногу».

Он так разогрел помощников, что те на ходу хотели выкинуть старика, который ещё и на ногах стоял и даже мурлыкал что-то себе под нос. Им показалось, что очередник вот-вот упадёт, мотивчик, что он науркивал, всё упрощался, и осталось всего-то «ля-ля, ля-ля», да и борода у него была седой до последнего волоска, но дедок возьми да и свистни по-сатанински. Только борода его заколыхалась на ветру. А шофёра рассмешили молодцы-помощники, он хохотал до коликов в животе. Когда только за дорогой смотрел?!

— Изуверово, выходи, — открыл дверь водитель, и бабушки и бабки, старухи и деды выгружались в ночь, отдавали водителю и купюры, и мелочь, развязывали платочки, где вместе с варёным яйцом или парой яблок на дорогу, ещё в одном узелке, хранились деньги, «на, родимый, спасибо, родимый», и на самом деле, водитель был родимый, как царь, как бог, как президент. А что совесть потерял, так мало ли кто чего потерял. Старичок снял картузик, и там, где-то в недрах его нашлись деньжата за дорогу, а последняя пассажирка, которой за сто перевалило давным-давно, она и не помнила когда, она вообще уже ничего не помнила, может, поэтому и жила так долго, хотела отдать водителю курицу, денег ей не доверяли, она их путала. Водитель заартачился, курицу не хотел.

— Тогда возьми вот яйцо, — предложила старушка, — она его снесла, пока мы ехали, оно ещё тёплое.

Куда было деваться?

Ещё один дедок спрятался, не хотел выходить.

— А тебе куда? — пристал водитель к пассажиру.

— Ещё б немного проехать.

— Это Изуверово, ваших я здесь всех высаживаю.

— Ну что ж, ладно, — согласился старик, — от смерти не убежишь. — Он вынул из-за пазухи бумажку и отдал водителю. Тот долго давал сдачи, всё считал и считал купюры. Аж вспотел. А когда дал сдачи, дедок только и сказал:

— Маловато будет.

Все, кто остался, сели в кресла, кому досталось одно, а кому и два. До Старого Пруда оставался один переход. Водитель затих, может, задремал, а автобус, как верный конь, уже сам потихонечку бежал домой, почуял стойло. Дорога эта ему была известна так же хорошо, как и его хозяину. Всем, кто сидел внутри, уже казалось, что и не было никаких стариков и старух, так же, как не бывает леших и ведьм, не было тех нескольких десятков, которых выбросили за борт; мешал забыть всё это дедуган, который лежал где-то возле дороги головой вперёд, а не ногами, как надо. Но автобус так приятно шаркал колёсами, как домашними тапочками из войлока, и постепенно исчез из памяти и тот, кто выпал неправильно. Значит, судьба.

Вот только что проехали Песчаное. Можно было остановить автобус и выйти, тут совсем недалеко, вернуться можно. Но в Песчаном у него никого нет, что же выходить. Дальше дорога шла на Градикс, но Градикс был как-то не по пути, а город К., который должен находиться позади, совсем куда-то исчез. Его, города К. никогда и не было. А вот Градикс есть, но автобус рулит на Старый Пруд, вправо, тут развилка, главная развилка, вот конец Песчаного, на Градикс левее, а куда ведёт дорога направо, неизвестно, а вот сюда и полетел автобус, он и правда не касается земли. А зачем ему в Старый Пруд? Там ждут его, кто-то ждёт, кто-то такой, кого он ещё не знает, но родной кто-то, родственник не родственник, добрый человек, тот, кто поможет сохранить душу.

— Выходи, приехали! — рычал командир. — Старая Запруда! Выметайся, вылетай, улепётывай!

— Мне в Старый Пруд, — сказал он.

— Для приезжих — Старый Пруд, а по-нашему— это Запруда.

3. Сквозняк

Было поздно, но его встретили на пороге; здесь, в Старом Пруду, день и ночь были только в графиках работы, в часах сна, в расчётных листах по заработной плате. Как явление природы они стояли на последнем, непочётном месте. Приняли его по правилам, так же, как других работников завода, как запчасти и механизмы, которые приходили круглые сутки. Постель была чистой, может, даже белоснежной, полотенце — накрахмаленным, а мыло — нетронутым, запечатанным. В комнате, где ему предстояло спать, или ночевать, блестел начищенный паркет.

Живи, значит, работай, давай стране продукцию, производи, заставляй других работать, и тебе воздастся. В комнате, пристани уставших путников, кроме него, никого не было. Пусто. Шкаф, тумбочки — он заглянул в них — портрет на стене, кому-то он заменял отца, кому-то собутыльника.

Он сидел в каком-то зальчике. Женщина рядом с ним сказала:

— Сейчас выйдет моя доча!

Женщина была очень полной, занимала много места и сильно давила его.

На сцену, совсем небольшую, возвышение в полметра, выскочили танцовщицы. Цветные лоскуты прикрывали срамные места.

— Какая чудная фигурка у моей девочки! — нахваливала мама своё чадо.

Слова её текли, как мёд.

— Танец главное, а не фигура, — возразил он.

— Какой танец?! Ты не знаешь, что восхищает мужчин?!

Балерины заиграли телами, запрыгали. Что это было? Разгул необузданных страстей или полёт неукротимого духа? Не поймёшь. Почему-то хотелось всплакнуть.

— Смотри, не пропусти! — толкнула его собеседница. На маму она никак не тянула. — Гляди в оба!

Одна из девочек подпрыгнула и зависла в воздухе. На самом ли это деле? Она грациозно повернула голову к маме и подмигнула. Потом сделала ножницы. Или шпагат. Поиграла плечиками и мягко опустилась на сцену. Спланировала, как бумажный самолётик.

— Это у неё от меня, — сказала мама.

— Вы тоже так умеете?

— Нет, не пробовала, боюсь высоты. Побаиваюсь. Немножко, — соблазнительно, не по-матерински водила глазами. — Но для вас…

Неужели взлетит?!

Проснулся он от сквозняка. Солнце сентября сияло всем: сытым и голодным, богатым и бедным, тем, кто только родился, появился на свет божий, и тем, кто собрался в мир иной, но подзадержался, был ещё тут. Лучи пронзили его, прошлись по закоулкам, озарили, очистили, обновили. И только один заблудший лучик, как потерявшаяся овечка, мотался по нутру, не покидал.

Какой ты, Старый Пруд, при свете дня? В чисто поле брошена дюжина домов, аптека, улица, фонарь. Непривычно пусто, и непохоже на город. Фонарь изогнут у основания, наклонён, как Пизанская башня. Архитектурное па или па хулиганов? И тут и там — следы, значит — живут. Чьи следы, собаки, или её друга — человека, принюхиваться не стал. Что-то вроде парка, тротуар. Редкие люди. Шествуют гордо. Старых нет, не видно и пожилых. Молодые, юные лица. Несут достойно. Как новый костюм, которым дорожат. Как новые туфли, о которых ещё не забыто. Вспомнил великого: «Есть разница, где жить». Вино, водка. Гастроном. Метаболизм. Вино и водка, теперь уже отдельно. Игрушки и — о! — кинотеатр «Пыль». И ещё с десяток пятиэтажек. Где-то здесь живёт принцесса.

Он дошёл до трамвайной линии. Весёлый красный трамвайчик бежал на завод, а другой трамвайчик, такой же бодрый, совсем не утомившийся, бежал с завода. Они были красивыми, более живыми, чем люди. Солнечные лучи так старательно очищали пространство, что было видно, страсть как далеко. Только сквозняк не проходил.

4. Повторения

Над Толедо собиралась гроза.

— Можно поговорить с вами? — спросил незнакомый старик, который появился откуда-то сбоку.

— Легко, — ответил Эль Греко. Он сидел на дубовом пеньке и почти растворился в природе. Незнакомец вернул его к себе, оторвал от неба. Приближалось светопреставление. Господь устраивал его для своих подданных. — Присаживайтесь.

— Вы говорите, как мои внуки. И откуда только этот жаргон?

— Не хотят быть похожими на старших, думают, дюжина-другая слов что-то меняет.

— Вы совершенно правы, сеньор. А сколько вам самим-то будет?

— Да я не знаю.

— Вы, наверно, шутите. Вот мне шестьдесят шесть, помирать скоро, а так не хочется. Жил бы и жил без конца. — Старик присел на соседний пенёк. Ещё один, третий, оставался пустым. Над городом, сверху, над холмами, тучи сливались друг с другом, заволакивали небо, закрывали его от света; старик и художник, казалось, сидели в первом ряду театра, не хватало только самого Бога, он мог бы присесть рядом, на свободный пенёк, и спросить: «Ну, каково? Нравится?»

— Вы, правда, не знаете, сколько вам лет?

— Правда, но я всегда могу посчитать, ведь память у меня хорошая и день рождения помню. Да и арифметика — наука нетрудная.

— От печки, значит, пляшете. И свой возраст в себе не носите?

— Наверно, не ношу. Пожалуй, что да. Ловко вы придумали.

— А мне часто кажется, что зажился. Да оно бы и ладно, только вот вроде чего-то главного не сделал, что-то упустил из виду, вроде как жил не так, не ту жизнь прожил. Вот в чём загвоздка. И вины никакой не чувствую, а вот какое-то недовольство осталось.

— Так недовольство можно выбросить из головы, или из души, где оно там застряло.

— Да не выходит.

— Вы построили дом? — спросил художник прямо.

— Ещё какой! Вон тот, — показал пальцем. — На радость друзьям, на зависть врагам. Дворец — не дом.

— И сына вырастили?

— И сына, Мигеля, и дочку в придачу, Санчику, и внуков полно. — Дети на загляденье, слова плохого сказать не могу, и внуки радуют от зари до зари.

— Так, может, вы дерево забыли посадить?

— Да что вы, как можно, не одну какую-нибудь чахлую оливу, рощу целую посадил.

«Может, не тот сорт?» — хотел пошутить художник, но спохватился. То, что говорил этот незнакомый человек, было крайне важно для него, и с шутками надо поосторожней, надо попридержать язычок.

Над Толедо громыхнуло.

— Правду говорите, — подтвердил Эль Греко знак Всевышнего.

— Может, не тот сорт? — спросил старик. Или подумал вслух. — Жил, как песню пел. А вот пришло время, и кажется, что пел с чужого голоса.

— У меня такое тоже бывает. Рисуешь, душа поёт. А закончишь, присмотришься, всё это уже было.

— Повторяется всё. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит, — сказал кто-то невидимый, с третьего пенька. Или это показалось.

Брызнули первые капли дождя, крупные, увесистые или меленькие, как песчинки, незнамо, ни старик, ни художник, их не заметили.

— Вы с нами? — осмелился спросить художник.

— Я над вами, — поправил его пенёк.

— Так дайте знак.

Над Толедо загрохотало.

— Кто Вы? — спросил старик.

— Я — вездесущий, бессмертный, почти всё знающий. Хотите ещё знак?

— И хочу, и боюсь, — сказал старик.

— Я — тоже, — подтвердил Эль Греко.

— Как надоели мне эти знаки, — сказал пенёк, — эти чудеса, фокусы-покусы. Отойдите в сторону, подпалю этот пенёк, потешу дурачков.

Не успели собеседники отойти подальше, как сверкнула молния, вонзилась прямёхонько в пенёк, и он обуглился.

— Мокрое место осталось, — сказал старик.

— А пенёк-то другой, — удивился художник.

— Попало в тот, что выше, — ответил голос. — Немного ошибся. Сейчас вы меня разозлите.

— Нет, нет, нет, — запричитали в два голоса старик и художник. — Не надо злиться.

— Но вижу же, что не верите. Меня ж не проведёшь.

— Так первый же раз, — сказал старик.

— К тому же Вас не видно, — добавил художник.

— Но слышно-то меня хорошо. Вот и верьте.

— Трудно верить одному голосу, — сознался старик.

— Трудно, — подтвердил художник. — Хоть и страшно.

— Бог ты мой, кого я сотворил, что я натворил, — сокрушался голос, — везде одно и то же, всё повторяется, и ничего нового под солнцем. Но сделал же всё, как надо, по образу и подобию сотворил, по подобию и образу. Всё, что было в моих силах.

— Зря мы Его расстроили, — сказал Эль Греко.

— Так говорили ж правду.

— Он хотел чего-то услышать от нас.

— Чего-то хотел.

— А мы не сказали.

— Не догадались.

— Он хотел подсказать нам. Что-то важное.

— Направить на путь истинный.

Над Толедо разразилась гроза. Ударила молния. Грянул гром. Затрещало. Заблестело. Загрохотало. Они поверили.

5. Та, которой не было

Человек — это выдумка. Выдумай себя, или тебя придумают другие. И не заметишь. Дай только волю. Их так и тянет на это, так и подмывает.

Она жила в пятиэтажке, на верхнем этаже, выше — только небо. И она была, на самом деле, в жилах её текла кровь, в душе нарождалась страсть, а в голове витали небылицы, которые могли появиться на свет. Им только не хватало немножечко воздуха, всё время не хватало воздуха… Света и тепла не хватало тоже. Она была, только очень недолго.

При рождении ей дали имя, чтоб её не спутали ещё с какой-нибудь малюткой, имён, как и всего остального, не хватало, поэтому дали, какое попало, чтоб хоть как-то отделить ребёнка от остальных таких же крох. Очень ходовым в то время было имя «Дуся» — и назвали ребёнка Дуся. Мальчиков же нарекали «Вася», мода была такая, и очень хотелось каждому назвать своё чадо хоть Васей, хоть Дусей. А потом мода прошла, но переименовывать детей было уже неинтересно, поэтому оставили, как есть.

Дуся сидела на балконе, а, может, стояла на балконе, полнеба, слева направо, было раскрашено розовым, бирюзовым, пурпурным. Как на заказ. Мечтай, не хочу. Представляй, выдумывай, воображай. Лети, душа. Тело, это — потом, это — если получится, спешка — опасна. Она ждала принца, но, чтобы ждать его, надо сначала выдумать. И хотя звали его, конечно же, Вася, вылеплен он был совсем из другого теста, чем те Васи, которых она знала. Да и не Вася он. Другое имя. Она пока не знает, какое. Он появлялся перед нею в розовом халате, может, потому что принц, и тогда его хотелось потрогать, прикоснуться к нему. А то предстанет в голубом, и тогда она просто восхищалась им. Лицо у него всегда было чистым, как у девочки, без прыщиков и шрамов, которые, по слухам, так украшают мужчину. Он был не крепкий и сильный, не мужик, который должен рубить дрова, держаться за руль автомобиля или менять трубы в ванной. Какой он был на самом деле, она не знала точно, а только догадывалась. А вот школьные подружки знали. Кому-то нравились полные парни — кровь с молоком, а кому-то — даже мужчины, крепкие, здоровые, краснощёкие, или даже лучше — краснорожие, к такому — попробуй, подступись, такой — защитит от всех ветров жизни. А чудачка Люся так хотела себе парня или мужчину, только не дедушку — красноносого, потому что красноносые — самые нежные и ласковые, могут до смерти заласкать. Подружки Дуси точно знали, каких суженых они хотят, видели наречённых, как себя в зеркале, и готовы их были взять, как «языков» в войну. И возьмут, дайте только время. А вот Дусе, видите ли, хотелось, чтоб он был не такой, как все, какой-нибудь особенный, какой-то другой, чтоб ни на кого был не похож и чтоб любил её всегда. Вот чего она возжелала. Того, чего, может, и не бывает.

Иногда ей хотелось быть Евой. Потому что Адам был очень красивым, и если его легко было подбить на это глупое яблоко, то и на другое можно было подтолкнуть бесхитростного влюблённого. Адам был как-то ближе, чем те молодые люди, которых она знала. На уме у них было одно и то же, пусто там было, вот что. Если они и скрывали это, то так неудачно или неумело, что хоть плачь. Не нравились ей эти простачки. И так как Адам иногда появлялся на голубом горизонте, то она представляла себя в раю или в его окрестностях. Вот забор из стальных прутьев, а вот и ворота, тоже железные, с херувимами, живыми, они сидят и на воротах, и на заборе. И ангелы сидят, ножками болтают. Иже херувимы. Тут и сторож ходит, туда-сюда, бородатый, с большой седой, белой бородищей, марширует, как солдат, с винтовкой, чтоб случайная душа не попала в рай, увидел он Дусю и говорит ей:

— Здравствуй, красавица. Заходи. Мы давно тебя ждём.

— Заходись, заходись! — кричат херувимы.

— У нас обалденный сад, — говорит страж ворот.

— И малина, и смородина, и крыжовник.

— А какие у нас яблочки! Пожевал — и красота мира перед тобой. Душа взлетела и запела, и воспарила над котлом, и над болотами земными, — заманивал её страж. Дусю заманивал.

— У нас Адам живёт! Адам! — кричали херувимы. — Он ждёт тебя.

— Да?

— Да, ой, да-да-да. Его душа полна тобою. И через край перетекает лёгкой грустью.

— И без тебя ему не жить.

— Да без тебя — он ноль без палочки.

— Дуй к нам быстрее, Ева! Труба трубит на высочайшей ноте! Ах, Ева, Ева, не робей же!

— Да я не Ева, Дуся я.

А потом закончилась школа, прошло семнадцать зим, миновало семнадцать вёсен, и Дуся двинула учиться, не в славный город Харьков, нет, а двинула она в Москву, да нет, и не в Москву, а в славный город Воронеж, а, может, и не туда, а в какой-нибудь Тамбов, только уехала она просвещаться, развиваться, умнеть, получать образование и специальность, дурацкую, бессмысленную или осмысленную профессию, чтоб работать, не покладая рук, днём, а ночью, чтоб думать об этой работе, о том, как лучше её сделать, и всё это для того, чтобы можно было есть и пить, пить и есть. Уехала Дуся учиться, и стало ей некогда. Было ей в эти годы не до себя.

6. Сквозняк

Зачем здесь жили? Для того, чтобы есть? Нет. Ели и запивали быстро: и в заводской столовой, и в городских точках общепита. Рвали пищу кусками и глотали, не пережёвывая. Потом быстро втягивали или всасывали компот, часто пациент закашливался, поперхнувшись злополучным напитком, но вот всё обошлось, быстрей сигарету в рот и бежать. Куда? Работать. А после работы? Дамы не уступали мужчинам ни в скорости поглощения пищи, ни в громкости отрыжки, отрыжка у них была намного звучнее и мелодичней, тут они держали первенство. Все торопились, а зачем спешили, может не зачем, а по привычке, которую вырабатывал завод. Кроме того, всем поступившим туда работать ставили прививки, может, и в них заключалась эта необъяснимая гонка. Казалось, люди живут последние пять-десять минут, и в это оставшееся время им надо много чего успеть, а чего именно, они пока не знают. Лица у всех были чужими, и как-то все на один манер, по одной мерке. Молодые люди, а только такие и расхаживали по тротуарам, казалось, перемещаются по палубе большого корабля, который плывёт через Атлантику, и чем закончится путешествие, никто не знает. Закончится ли вообще?! Людей постарше, если где они и проживали, в каких-то местах возле Старого Пруда, или, может, даже самом городе, увидеть было крайне трудно, они как бы прятались, чтоб не портить пейзаж своими морщинистыми лицами и шаркающими походками.

Выпить, конечно, любили все. Поголовно. Пили те, кому можно и кому нельзя. Потому что человек не может без духовной жизни. А её не бывает без выпивки. Она умирает без орошения. И живёт ли человек в таком случае? Что от него остаётся? К одухотворяющим напиткам приучали с детства. Начинали лет с трёх, не позже. Смазывали пивной пеной губки, оно слизывало, хоть и кривило ротик, а потом глазки начинали блестеть, и улыбочка проявлялась человеческая, а не глупо-младенческая. Так мало-помалу и приучали. Сбрызгивали, а то и поливали пироги с яблоками десертным вином, прогрессивные мамы открывали чадам мир духа сразу же после появления на свет, смазывали грудь вином, не рано ли, мог кто-то подумать, самое время, не может принести вред ребёнку то, что полезно для его незапятнанной душечки. Пусть летит и воспаряет. Ведь тело уже появилось, значит и душе надо открыть задвижку. Были, конечно, и такие отцы, да и матери тоже, кто говорил: «Вырастет, сам выучится», конечно, выучится, куда же деваться, улица просветит, подворотня наставит, а тюрьма подправит, если что не так. Были и такие, но, спасибо времени, не их философия правила городом, не их мысли внушались старозапрудчанам, и не они несли духовное знамя города. Их даже не допускали к заветному древку. Брысь.

Одно настораживало. Отпугивало. Было непонятно. Неумеренность жизни духа. Пили не по-человечески много, воображение разыгрывалось, редкий индивид мог сдерживать его, редкий безумец. От этого случались и драки, и поножовщина, и насилие. Не со зла, нет — от избытка страсти. И если в вечернем Харькове загорающиеся взгляды незнакомок окутывали город сдержанной негой и туманом радости, то в Старом Пруду девичьи стаи с десятками волчьих глаз отпугивали даже видавших виды. Это там с наступлением сумерек горожане добрели, расцветали, размягчались. Город ещё больше становился их домом, и никуда не хотелось уезжать. Можно зайти в пивную, взять кружку или две, креветок, которые часто продавались, или принести с собой сушёную рыбу, которая почему-то не продавалась, стать за столик или сесть, если есть свободные места, вынуть душу и без боязни положить её тут же, на стол, рядом с креветками или рыбой. А потом, когда цвет пива и воздуха смешаются, когда уже не отличишь, что есть что, подняться, забрать душу и в путь. Если ты забудешь её, кто-нибудь, более свежий, окрикнет: — Студент, забери душу, пригодится ещё.

Забираешь её весело. Можно и поцеловать доброго человека, что напомнил о потере, но не утрате. И никто не подумает чего-нибудь неприличного. Ты вышел из пивбара «Ветерок» и, куда бы ни направил стопы свои, твой путь будет светел.

Светел был последний день сентября, солнце охотно освещало поля, посадки, дальние леса, согревало открытые участки земли, мышей и птиц, зайцев и бродячих собак, освещало оно и город, с меньшею охотой, но всё же: больше тепла доставалось пятиэтажкам, где жила Дуся, и старому городу, который залёг за речкой, домики там были невысокие, совсем низенькие, они стояли вперемешку с деревьями. В старом городе жили невесты с пухленькими губками. Они ценились на вес золота. Мутно-бессмысленные взгляды ещё выше поднимали цену на сокровища. Хуже всего освещались девятиэтажки, на земле лежали тёмные тени домов, и за каждым углом гуляли сквозняки. Они поднимали шерсть на редких котах одинаковой породы, русских помоечных.

Зачем же здесь живут? Почему нет движения душ, порыва в незнакомое, неизведанное никуда? Всё как будто бы застыло, вокруг ходят люди, красивые и стройные, молодые, правильно обточенные, но почему во взглядах такой неимоверный сквозняк? И по утрам, когда всё, что было вчера, забыто напрочь, и среди дня, среди бела дня, и ближе к вечеру, когда уже и день, целый день прошёл.

Не надо заглядывать в чужие глаза, здесь это опасно, обдаст оттуда таким холодом, что жизни не хватит отогреться. Вовнутрь, в себя надо глядеть, или бежать. Чтобы не возвратиться.

7. Назад

«Приезжай, — писал Шахимат, — тут сколько всего случилось. Нас стало больше». Давно хотелось в Харьков, посидеть возле университета, пройтись по парку, увидеть Лизу, или кого-нибудь ещё, без разницы, кого, а если получится, то и пива попить до лёгкого беспамятства.

В гости его погнало чувство, а не рассудок. Нельзя вернуться в прошлое — известно, но вдруг получится, и на голову снова прольётся слепой дождь детства. Вечного двигателя тоже не бывает, но вот стоит чуть-чуть увеличить одну шестерёнку, и закрутится, завертится, как Земля вокруг Солнца, зашуршит и задребезжит, и заглюкает, заулюлюкают все кругом, до этого было нельзя, а теперь вот уже можно, пожалуйста, только педальку надави, и в путь по звёздным и межзвёздным пространствам безумия и бессмыслицы, надо только довериться чувству, этому глубоко вторичному продукту, и ты уже неуязвим и для живых, и для тех, кто мнит себя живым.

Так быстрее же в Харьков, город счастливых слёз, город, где тебе что-то начало открываться, хоть и не знаешь, что это было. Нечто или кое-что. Но оно было, это так.

С тех пор, как он уехал, прошло время, которое измеряется полураспадом и распадом. Было утро, свежее и чистое, когда тоска сквозит в сердце, как рана, от которой нет лекарств. Безнадёжность обнажена и оголена, раздета и нага. Куда же юркнуть? В «Пулемёт», конечно.

Утро — время очищения, можно забыть и вчера, и позавчера, забыть всего себя и начать с чистого листа. С нуля начать. С ничего. Начать с чистоты. В «Пулемёте» художники и поэт Вишневский уже потягивали кофеёк; будили заспанное воображение, безуспешно, безнадёжно, вызывали мысли, хотя бы не новые, а те же самые, старые, но по-прежнему фундаментальные, хотя бы не свои, а чужие, хоть какие-нибудь мысли старались разбудить. В такое время здесь можно было встретить и Приму, он первым начинал строить безумные глазки, с первым глотком кофе, а то и раньше глазки строил, до первого глотка, предвкушая. Поэт Вишневский даже знал, чем закусывал Прима, чем лакомился. Но уехал Прима навсегда, и нет таблички на «Пулемёте», нет, да и не будет никогда. Не чтят славяне лучших сынов своих, а завидуют им, и зависть их черна, как смола в аду, которую варят грешники, по очереди выходя на дежурство. Если не получается у славян первейших сынов своих незаметно изничтожит или потихонечку же сгноить где в укромном местечке, если такое не выходит, то они, как сговорившись, всем народом сразу, забывают о том, кто возвысил их в глазах мира. И если найдётся который, кто вспомнит, беда ему. Но не таков был поэт Вишневский. «Увековечу», — подумал. Но как? На ребре крышки стола места было немного, — а именно здесь собирался увековечивать Приму поэт, — требовалась краткость, несвойственная широкой душе поэта, цветистости его фразы, глубокомыслию его словесных наворотов. В коротком послании надо было вместить всё величие художника, и как человека, и как творца, требовалось вскрыть и то, как могли любить его люди, живи он в другое время, а может, в другом месте, в другой стране, как благодарны были бы ему какие-то другие, вымышленные гуманоиды, за то, что он открывает глаза на цвет, на пространство, и из этих глаз самопроизвольно, самотёком текут слёзы. Поэт вспомнил и как они познакомились. Прима попивал кофеёк, а он тоже взял себе чашечку одинарного, на двойной не хватило деньжат. Понятно, не хватило их и на пирожок, которого хотелось. Он стал напротив великого, восхищаясь его мыслями, и надо же, в паузе между восторгом и упоением проскочила мысль о пирожке. И тут Прима разломал снедь строго поровну и угостил ближнего.

— Покушай, — изрёк насущное.

— Из этой половинки пирога родиться может целый стих, — сказал поэт. — Вишневский я, душа моя открыта всем ветрам и, к сожаленью, сквознякам. Её разламывает каждый, кому не лень, как свежую буханку, чтоб понюхать.

«Здесь он бывал, великий Прима», — так я напишу. И даже это тут не вместится, какая жалость, чёрт возьми. Вишневский посмотрел в окно, так мог бы смотреть туда и Прима, отпустить душу в путешествие, сначала недалеко чтоб погуляла, а потом уже — на все четыре. По ту сторону улицы, окутанный лёгким утренним туманом, стоял другой поэт, Шевченко, его окружала толпа, как генерала или правителя, но, чтоб не возомнил он чего о себе, вооружили людей, как попало. Ни лука, ни меча, ни копья. Большой насмешкой или издевательством была экипировка этих людей. В руки им сунули вилы, грабли и тяпки: воюй братва. Глядеть на это без слёз было нельзя. Поэтому никто и не удивлялся, когда возле памятника собирались группки людей и вместе печалились, или, может, сообща выплакивали горе.

«Здесь был Прима, — напишу так, — подумал поэт. — Нет, не годится. Как в Крыму на камнях. Пошловато получается».

Он открыл высокие стеклянные двери «Пулемёта» и окунулся в кофейный аромат. Казалось, что и Прима здесь: ещё не успел отхлебнуть двойной без сахара, а только нюхнул. И вот, на тебе, уже летят на запах те, которых и не ждал. Или ждал. За столиками стояли художники и поэты, рядом с ними ворковали их музы и просто музы, пока ничьи, но уже прекрасны, уже ничьи и ещё прекрасны. Глаза всех были наполнены, и не хотелось копаться и доискиваться, чем. Светом, а не тьмою. Музы были самые разные: на тоненьких ножках, в свитерах, которые в обтяжечку, и юбочках в обтяжечку; в балахонах из брезента или, может парусины, ни ножек тебе, ни ручек, одно лицо да глаза, глазища без дна.

За кассой, или, как говорят, на кассе тоже сидела муза.

— Кофе и паштет, — попросил приезжий.

— Двойной?

— Да.

— А вот паштеты съели. Возьмите заливное из папье-маше.

— А оно вкусное?

— Нет, но красивое.

И, правда, на тарелках лежали языки, залитые прозрачным солнечным желе, и пупырышки на них просвечивали.

— Так возьмёте заливное? — кассир высунула изо рта кончик язычка и поводила им вправо влево, а потом, для верности, и повращала по часовой стрелке.

— Хорошо!

— Телячьи нежности, — сказала раздатчица в белом халате. А может, и не раздатчица, потому что брали всё сами, может, подносчица. Она была сама простота.

— А чьи языки? — спросил голодный.

— У кошечек они маленькие и изящные, — ответила муза кассы, она снова высунула свой и двигала им туда-сюда, может, то была дурная привычка, а может, она подрабатывала в театре, — так что явно они не кошачие.

— Телячьи?

— То нежности телячьи, а языки, наверно, собачьи.

— Да вы что?

— Не надо обморока, может и не собачьи, но чьи они, никто не спрашивает, привозят их ночью, с мясокомбината — путь длинный, и при желании можно подменить. По дороге, как понимаете, всегда найдётся пара-тройка жирненьких бродячих собак.

— Людям всё равно, что есть?

— Люди к нам заходят редко, редко попадают. Здесь поднимают дух поэты и художники. Понимаете??? — она перешла на шёпот и открыла глаза, заслонив ими всё остальное пространство, ставшее вдруг, на миг, бессмысленным и ненужным. — Кофе — отличный, а заливное — красивое, так и быть, повторюсь.

Он стал за столик, когда-то, давным-давно, справа от него стоял почти незнакомый Прима, а слева — Шахимат. Его школьный товарищ и сейчас может приходить сюда, может постоять в окружении муз, послушать поэтов, даже Вишневского, если повезёт:

«Меня коснулась невзначай, Своим ты взглядом, Кровь стала ядом, Пил я чай.

И кофе пил — сходил с ума. И даже пил компот — Но я уже не тот».

Поэт Вишневский читал выразительно, с огромным чувством, бывало, он смотрел на неискушённую незнакомку, глядел ей прямо в глаза, и чувства хлестали из него, как вода из пожарного шланга, и, случалось, девушка не выдерживала и падала в обморок, но не на пол, потому что ловкий поэт грациозно подхватывал её. Зрители и зеваки аплодировали. Трудно сказать, что больше нравилось окружающим, стихи поэта или фокус.

Приезжий из ниоткуда, место, где он обитал, иначе и назвать было нельзя, глотнул кофе и стал своим. Ему так показалось. Своим в доску стал и Тарас, который возвышался за окном, на подставке, в окружении людей, жаждущих свободы. Свободы никто не жаждал, эти люди были сама покорность, само смирение, и если бы вместо кос и граблей им надели на руки цепи, они чувствовали бы себя спокойнее. Хоть притворяться не надо. Люди готовы были к смерти, но не к борьбе, а возвышающийся поэт на самом деле чего-то хотел, желал страстно, но только не возвысится над такими же, как он сам, бесправными и убогими. Бедняга! «Дай-ка, скушаю заливное», — подумал приезжий, взял ножик и вилку, чтобы отрезать кусочек желе. На безукоризненно ровной поверхности появился тоненький шрам. Но кусочек не отделился от целого. Тогда гость взял ножик, зажал его покрепче, чтобы исполнить увертюру. Завязалась неравная борьба между ним и неодушевлённой материей. В таких случаях всегда побеждает человек, если только злой рок не тормознёт его. «Не надо было портить красоту, сказано же — любоваться, а не есть». И вдруг он заметил — прыгнуло сердце — увидел на крышке стола, на ребре, благодарное, увековеченное, незабываемое: «Помню Приму!», и просиял, растаял, полюбил всех. Был среди его земляков тот, кто оценил, был один. И улыбка Примы озарила «Пулемёт».

8. Тот, который был

К сожалению, как это ни прискорбно, что ни делай, живи не живи, страдай или мучайся, борись или опускай руки, хочешь не хочешь, этот человек, маленький он или большой, ничтожный или возвышенный в мыслях своих, был. Из плоти и соединительных тканей. И был он уже не Юрасик и не Юрец, и да же не Юра, а Юрий Григорьевич. Его так называли все, и ему очень нравилось. Почтение ли сквозило здесь или немножко страха, или нежелание связываться, или ещё что, неизвестно, но вот ему нравилось это. Когда его так называли. А когда Юрец обзывали, то не нравилось. Потому что в свои двадцать семь, можно сказать, лермонтовские двадцать семь, он успел многое: жениться, родить ребёнка, получить квартиру, посадить уйму деревьев, больше на субботниках, чем воскресниках, и ясно, все деревья засохнуть не могли, какие-то принялись и давали населению так нужный кислород. Перед людьми он был чист и свободен. А для себя ему хотелось немногого: принцессу. Он видел её, когда ей было семнадцать, потом она уехала учиться, и вот этим летом она снова возвратилась. Она вернулась в город одна, без принца. Так не бывает, но так было. И мешкать не стоило. Но и спешить тоже. Теперь принцесса была образованная, и торопливость могла истолковать за желание овладеть ею, или, может, другое желание: отобрать у неё свободу. Отдать её она должна была сама, и чем быстрей, тем лучше. Но Юрий Григорьевич знал, что очень быстро не получится. И он запасся терпением. Сроку себе дал он один год.

О принцессах он знал всё. На роду им было написано искать суженого среди избранных: или таких же принцев, мечтательных, жаждущих вечной любви и к ней ещё неугасающей страсти (которые и не водились на земном шаре), или среди графов, виконтов, баронов, князей и прочих титулованных особ, которые, если и обитали где, то, скорее, в романтических головах, чем в жизни. На принцессе мог ещё жениться Иван-дурак. Вот он и был главным конкурентом Ю. Г., соискателя руки принцессы. К тому же это был опасный и незримый противник: он мог встретиться, где угодно, в любое время суток. Дурака надо было опередить.

В этом деле, самом важном деле жизни, важнейшем из дел, не было пустяков, не существовало мелочей. Все части своего организма и то, что надевалось на организм, он начищал до блеска. Ботинки или туфли натирались до зеркального глянца шерстяной тряпочкой, кроссовки намывались с лучшим стиральным порошком, они сверкали белизной, начищалась одежда, но ярче всего сияли зубы, потому что именно лучик, отражённый от белоснежного зуба, мог попасть в душу, в её душу и застрять там. Надо было за что-то зацепиться. Человек не может один, — крепко запомнил это изречение Юрий Григорьевич, спасибо какому-то неизвестному классику, надоумил, подучил, помог расставить силки для неё. И вот пробил час ловить добычу.

Человек не может один — значит, не бывает недоступных, значит, кому-то они доступны. Труднодоступные могут быть, но недоступных — нет. Долго ходил с этой мыслью птицелов (а ведь, кто, как не птичка, ага, в данном случае была принцесса), осознавал её до конца, перегонял из головы в душу, или в кровь, ходил три дня и три ночи, тридцать три дня и тридцать три ночи, а потом, наверно, спать лёг. Но это давно было, не сейчас. Сейчас принцесса, а это была Дуся, находилась под прицелом безжалостного охотника, а не жалкого птицелова. Бабах!

Он чистил, яростно начищал и так уже белейшие зубы, и пил, уже пил из недоступного, пока ещё недоступного источника, он не мог сказать, точно не мог сказать, что пил, какую влагу, или жижу, но внутренности у него колотились, а язык дрожал. После зубов он чистил какие-то другие части своего эго, до сверкания, до сияния, до блистания, до крови, до озноба, до трепета, до зуда. Знай наших.

И как ни прискорбно сообщать это, как бы ни хотелось, лучше бы прикусить язык, замолчать, уехать из страны, туда, где никто не ждёт, где никому не нужен, но всё же мозолишь глаза, и там, где-нибудь в тёплом краю, где даже не бывает снега, переждать случившееся, забыть его, может, этого и не было вовсе, и потом, когда-нибудь потом вернуться и увидеть, что, правда, не было ж ничего, а показалось… Как бы ни хотелось молчать, но поведать надо. Дуся была повержена. Её сердце было покорено. Там поселился упырь, долго берегла она ему место, и вот оно занято, вот уже всё. Поселился в сердце вурдалак, и захватил он всю власть над душой, а потом уже, что и не важно, и даже можно не говорить, следствие, частный случай, тело покорил. Дуся ещё была, но от неё оставалось всё меньше, с каждым днём, с каждым часом. Прощай, Дуся!

Не воображаемая, но труднодоступная, почти недоступная досталась ему, Юрию Григорьевичу, не Юрасику и не Юрцу, и он спрятал недогоревшие свечи, а огарки так вообще выкинул. Зачем они теперь? Он зажигал пламя, чтобы будить её образ, при свечах она становилась ещё желанней, и хотя языки несколько коптили и, наверно, портили обои и закапчивали потолок, этим можно было пожертвовать, потому что огонь приближал его к ней, на лбу у него выступал пот, влажной становилась и лысеющая голова, он вытирал их платочком, на котором вышитая собака догоняла вышитого же кота. А когда желания затухали, то Ю. Г. гасил и свечи, и они испускали смрад, были словно живые и не хотели тухнуть.

Принцесса досталась ему и отпала надобность зажигать огарки, закапчивать квартиру, идти на риск, жертвовать собой, поступаться принципами, заключать сделку с совестью, с дьяволом, прикидываться и придуриваться, заставлять себя улыбаться, когда внутри кипит зависть, и чистить, чистить, чистить. Ни к чему теперь это. Наши поздравления победителю. А с Дусей мы уже попрощались. Как хочется вернуть её к себе, вырвать из лап вожделенца, но нет, это не в наших силах, снимем фуражки и склоним головы. Кто хочет, может пустить слезу. И вытереть лицо жёсткой перчаткой.

9. Назад

Пора было и к другу. Шахимат встретил его на пороге торжественно, в парчовом костюме, с медалью на груди, величиной с добрую коровью лепёшку. На медали, а это, вероятно, была именно медаль, а не орден, светилась надпись, тиснёная золотом. «Отец», — гласила она.

— Поздравляю, — смутился гость, стушевался от неожиданности.

— Нас стало больше! — изрёк Шахимат, друг детства. Гордости и стали в его словах было поровну. Этой пропорции позавидовал бы сам Робеспьер. — Проходи. Вот она, моя Катя.

В люле лежал махонький ребёнок, пока ещё безразличный к тому, больше нас стало или меньше, девочка пока не знала, что из неё получится. Вот кушать было пора, это да.

— Привет, привет, — появилась из второй или третьей комнаты Валя, — вот наше всё, Катенька-богатенька, пойдём мы с дочей на обед.

Они удалились, Шахимат посадил друга в кресло и сам сел в точно такое же, было необыкновенно удобно, ласка неживой материи не обманывала, а сквозь прозрачные стёкла, неизвестно чем вымытые и как начищенные, лился чистый, первозданный свет. Было ясно, что здесь есть и настоящее, о котором мало кто думает, и будущее. Может, чуть-чуть не хватает вечности. Так показалось, но это не мешало забыть гостю всё: и бессмысленное решение уехать отсюда, и пустоту, которая так часто входила в него, не спрашивая, и свою постылую работу, и то, что никому он не нужен на этом свете, на белом свете, если быть точным. Хорошо было у Шахимата, и ко всему остальному, к этой созданной красоте, намечалась добавка — обед. Он появился раньше, чем через час. Куски тушёного мяса приковали взор, затрепетал желудок, на разломе кусков показались нити, открывая, обнажая структуру шедевра, белый соус был тоже само совершенство, и угадать, как он создавался, было всё равно, что гадать, как это Пушкин написал, что он помнит чудное мгновенье, все мы что-то такое помнили, а сказать не могли; картофель, обжаренный в каком-то масле, дополнял ауру счастливого бытия, и над столом то и дело проносилась тень Гоголя.

После обеда Валя заварила чай. Его запах заполнил комнату, заставил воображение шевелиться, аромат проник вовнутрь, а когда вовнутрь проникла и жидкость, то дух и хозяина, и гостя поднялся до каких-то неизведанных высот, а может, вершин. Шахимат восхищался своею Валей — было за что — восторгался он и своею Катей, за что, не особенно ясно, но гордиться своим семейством он имел полное право. Был бы рядом Прима, мог рисовать святое семейство. И не ошибся б.

Шахимат не стал астрономом, места под куполом харьковской обсерватории было мало, как в курятнике, а уезжать Валя никуда не хотела, и он нашёл работу не секретного физика, а секретного инженера, было что-то приятное, ласкающее самолюбие в этом налёте секретности, на самом же деле он поддерживал кручение и верчение каких-то механизмов, машин, которые несли кому-то смерть и разрушение. Поэтому друзья не говорили много о том, что было вокруг. Говорили о том, чего не было.

О модных веяниях в области духа. А, может, Шахимат поддерживал разговор из вежливости, по привычке, по старой памяти? То и дело во время беседы он вынимал из кармана суконку и тёр ею медаль. «Отец» так и сиял. Маленькое яркое комнатное солнце.

Бывает так, что наскочит мода на что-нибудь вечное, и давай трепать его за загривок. Потреплет какое-то время и отступится на века. Может, мода на вечное бывает в минуты потрясений и революций, когда народы вымирают, как тараканы, которых потравили химией, не знакомой насекомым, и, не умея защититься от напасти, мрут они семьями, выводками и кланами. Было как раз такое время. Приближалась мода на вечные ценности. Но не стоит волноваться, паниковать. Очень скоро она пройдёт, исчезнет, как снег в Ялте, выпавший сдуру. Не надо бояться.

На что же была мода в то время, в те далёкие времена? Может, на Кафку, бывает же и мода на смерть, на конец жизни, разлом времён, предчувствие конца, Александр Блок, не боимся смерти, значит, мы почти нетленны, медленно втекаем из рутины будней в очищенную вечность, вот какие мы тоже. Или, может, на слуху были Николай Васильевич с Михаилом Афанасьевичем, и нехорошая квартира, или, о чудеса, говорили о живых братьях живого ещё отца, они вправляли умы современникам, и им, наверное, было приятно, ох как приятно. А, может, с губ харьковчан не сходил поэт Вишневский, земляк, который родился и вырос тут же, на харьковских задворках? Куда там! Не Вишневскому отдавалось восхищение душ, и не его стихи слушали в прокуренных кухнях харьковские обыватели. Отдавали свои сердца (вместе с сердцами можно было вынуть и остальные потрошки, как у домашней птицы) неизвестным иноземцам. Их, конечно, путали. Всем очень нравился Ван Гог, хотя на самом деле это был Гоген, но было как-то приятно оттого, что человек, которым восхищаешься, покончил с собой. Это возвышало.

О чём могли говорить они, двое бывших школьных друзей, или ещё не бывших, что занимало их мысли, чего они хотели и хотели ли вообще, после такого вкусного обеда, когда надо лечь и заснуть? У Шахимата было всё, мир харьковских обывателей, и мир муз, которым всё же нашлось место в этом городе, они восхищали, вдохновляли, и не требовали ничего для себя. Твори вечное, не заботься о суете. Были у одного из друзей, бывших ли, настоящих ли, кто скажет, чем мерить эту сторону отношений, и свои уже стены, своё гнездо, и свои вечера с теплотой взгляда, греющего душу. Было и будущее: оно пищало по ночам и заделывало пелёнки. Шахимат мог прогуляться, просто пройтись по Сумской, запросто подойти к поэту Тарасу Шевченко, в любое время года, в любое время суток.

Шахимат остался тут, здесь, навсегда, и куда бы ни двинул он, даже в бар «Ветерок», вместе с ним, под ручку шагала вечность, а школьный друг его был выкинут за борт, вышвырнут туда, где вечность и не валялась, да и сама жизнь была сплошная, непрерывная ночная смена, труд его, уничтожающий в человеке сначала незаметно, исподтишка, всё человеческое, потом, очень скоро, выжигал пустыню в душе, не оставлял там ничего, ни большого чувства, ни чахлого чувствечка. Такая работа была нужна для того, чтобы кормить богатых, которых ни по каким документам пока не было, это через какое-то время появятся нужные бумаги, а неимущие, кормившие трутней, трудились самозабвенно, чтоб хозяева благосклонно улыбнулись им хоть раз в жизни, гнули спины, зарабатывали язву, гастриты, артриты и бронхиты, а, если повезёт, то и другое: грыжу, головную боль, болезнь Паркинсона и болезнь Хомякова, а также остальные болезни, неполный список которых можно найти в медицинском энциклопедическом словаре. А когда хозяин или хозяева давали отмашку: «Отдыхать», — то люди летели сломя голову, бежали наперегонки, хватали дурманящее зелье, и пили, пили его до забытья. Ведь им тоже было положено счастье. Одна маленькая вонючая чайная ложечка.

Вечером пошли в гости к Лизе. Она жила на Сумской, недалеко от рынка, где Гоголь покупал цветы своей невесте. Из окна особняка, комнаты в коммунальной квартире, вся улица была как на ладони, движение людей и троллейбусов и, наверно, машин, было таким напряжённым, что казалось, будто и сам живёшь какой-то насыщенной, энергичной, моторной жизнью. Балкончик был маленьким, но милым. Бетонные перильца и пузатые ножки предлагали потрогать себя, но были холодными и неприятными на ощупь. А вот какие автомобильчики бегали по знаменитой улице, трудно вспомнить, потому что жужжали, вероятно, «жигули» и «москвичи», да «волги», а «бугатти», «мозератти» «астон мартины» и «порше» не шуршали под балкончиком, не радовали глаз и «феррари» с «ягуарами». У них не хватило бензина добраться до самого лучшего города на земле, а если бы и хватило, то их бы сюда никто не пустил, ибо въезд в страну был закрыт для всего иностранного, иноземного, чужого, и ввоз всего ненашего тоже не разрешался, одежды, обуви, виниловых дисков (от этой пары слов уже заходится сердце) и книг, в которых попадалось слово «свобода».

Лиза встретила их так, как будто они виделись даже не вчера, а всего несколько часов назад, два или три. Она была рада и махала руками, как птица крыльями. Большая, конечно. Вроде аиста или журавля. И все трое радовались встрече, вот так запросто появилась радость в этой большой, метра четыре в высоту и метров семь в длину, комнате. Болтали обо всём, что имело смысл, и просто так, радость была здесь и никуда не собиралась исчезать.

Шахимат и его друг не спрашивали о том, что могло смутить Лизу, у них и в мыслях не было выяснять или выспрашивать, как получилось, что Лиза живёт в таком красивом месте и в такой просторной комнате, где она работает, трудна ли доля её, как добывает она хлеб насущный. Никогда такие разговоры не занимали друзей, может, Прима был тому причиной, выучил отличать важное от не имеющего смысла. Была б душа у человека, а хлеб он всегда себе найдёт. Маленький чёрствый кусочек для поддержания духа. Человек — это птичка. Размеры вот только несколько подкачали. Чтобы радоваться, казалось, и говорить не надо. Но о чём-то они же говорили. Наверное. Души их распахнулись, да так и оставались распахнутыми, не надо было бояться, что в открытое место кто-нибудь плеснёт кружку помоев, зачерпнув их из помойного же ведра. Не было ни помоев, ни ведра. Вспомнили о Приме, о том, как ловко он летал, летает ли сейчас, говорили и о поэте Вишневском, добрая, но раненая душа. Где Прима теперь, в каких витает пространствах? Вот Вишневский иногда заходит с новыми стихами, всё страсть, всё надрыв.

Неизвестно, сколько прошло времени, за большим окном, скорее всего, появились большие прозрачные сумерки, и в душах их было большое чувство единения друзей, откуда оно берётся, это чувство, откуда берёшься ты, всепоглощающее и всезахватывающее единение одного человечка с другим, когда уже не принадлежишь себе, уже сам не свой, когда ты становишься составляющей какого-то поля. Может, где-то тут и припрятан сокровенный смысл дружбы? В этом самом спонтанно возникающем поле?!

В дверь позвонили. Потом постучали. Лиза открыла. Он вошёл в комнату, как к себе домой. Человек, о котором ходила дурная слава. И поздоровался с ними за руки. Они покорно протянули их. Даже души не успели притворить.

— Я же просила тебя не приходить, — сказала Лиза.

Она как будто уменьшилась в размере, стала почти как дюймовочка, чуточку, может, больше, и лицо изменилось, побелело, стало как будто никаким, и красота исчезла с лица. Так за долгие годы может выцвести общежитское одеяло.

— Я могу уйти, — сказал он просто, даже не обиделся и обиженный вид не сделал. — Если ты хочешь.

— Не в этом дело, — на переносице Лизы появились две морщины, как будто вырубленные туристским топориком. — Зачем ты пришёл? — не ему, а кому-то, кого и не было здесь, сказала она.

— Чтоб пригласить вас в ресторан. Пойдёмте покушаем? — сказал он примирительно. По интонации, но не по духу. Вот так сказал.

Лиза молчала. Друг молчал. А Шахимат согласился.

— В ресторан! — как-то наигранно сказал он.

— Я не хочу, — что-то в этом роде пролепетал школьный товарищ. — Я не голоден.

— Пойдёмте, посидим. Выпьем, — рассуждал человек, о котором ходила слава.

А потом как-то быстро всё кончилось. Они попрощались, сказали «до свидания» или, может, просто «пока», может, даже пожали руку тому самому человеку, сказали «спасибо» Лизе, за улыбки, за распахнутые души. Как бы там ни было, оказались они в темноте харьковской ночи. О, это та ночь, которая в годы учёбы успокаивала студенческие души, прикрывала их, как мать в минуты разочарований, в мгновения, когда тебя отвергли не чужие люди, нет, а те, кого любил ты. Так тебе казалось. Но в этот раз ночь была не способна успокоить. Не удалось.

— Пойдём в рюмочную.

— А ты уже пьёшь?

— Да нет ещё.

— Так зачем пойдём?

— Да выпьем по маленькой. Говорят, помогает. Шахимат, удивительно, согласился. Зашли, выпили. Чистые рюмочки, чистая водочка. Горькая, как правильно её и называют.

— Можно было и в ресторан сходить, — сказал Шахимат, — да там бы и выпили.

— С ним, что ли?

— Какая разница? — сказал Шахимат. Голос, по крайней мере, был его.

— Это ты говоришь?

— Я, кто ж ещё.

— Ты хотел бы, чтоб он покормил нас?

— Нас кормил бы не он, а повара.

— Чтоб он поил нас?

— А что тут такого? — Шахимат состроил какую-то актёрскую гримасу, не первой свежести.

— Человек, о котором ходит дурная слава.

— Ходила, — поправил Шахимат.

— Ты разыгрываешь меня?

— Ничего не разыгрываю, сидели б в ресторане, кушали, как люди (он даже сказал, как белые люди), а то сосём водку в подвальчике, словно записные алкаши.

— Дурак! — вот прямо так и выразился гость.

— Сам дурак. Давай ещё по одной, да подерёмся, тогда будет ещё интересней.

Что случилось с тобой, Шахимат? Ты же был человеком. Ещё вчера. А вот сегодня? Что ты сделало с ним, время? Держись, время! Погоди, время!

Он уезжал из Харькова. Как быстро, мигом, он стал чужим. Его город. Он уезжал из чужого города в такое же чужое место. Трудяга-трамвайчик привёз на круг, к железнодорожному вокзалу. Он уже поворачивался спиной к Харькову, спиной к прошлому, как вдруг заметил в окошке трамвайчика влюблённое лицо. Открытый влюблённый взгляд кому-то одному и всем сразу. И в его душе проснулась надежда.

10. Стук в дверь

В дверь постучали. Необычным предметом. Остриём ножа или кончиком косы. Звук застревал в мякоти дерева.

— Кто там? — спросил он. Почему-то он сидел на кровати, в чём мама родила, завёрнутый в простыню, которая к тому же была перекручена, и связывала его, как верёвка.

— Это я — мама, — ответили за дверью.

— Чья мама?

— Твоя, твоя.

— Мамы здесь нет, она далеко.

— Далеко — другая, которая родила тебя.

— А ты кто?

Он уже догадался.

— Я мама, которая забирает домой.

— Уходи отсюда, — сказал он. Попросил.

— И не подумаю.

— Так что же делать?

— Открой.

Он попробовал встать, не затем ли, чтоб открыть, но подняться не удалось, ноги не слушались, тело не повиновалось.

— Не можешь?

— Встать не могу.

— Это потому, что боишься. Страх сковал тебя.

— Да вот боюсь.

— А я вот жду, — сказала за дверью ласковым голосом то ли женщина, то ли девушка. — Волосы распустила, вся такая необыкновенная, никакая я не мама, а подруга твоя, о которой ты всё больше думаешь, именно она, та, единственная, одна, ни на кого не похожая, что правда, то правда.

Он сидел на кровати студенческого общежития. Но студенчество уже кончилось, он это знал наверняка. В чём же дело? Общая жизнь осталась позади, теперь-то он совсем один остался, что ж он сидит тут, как пень.

— Что ж ты молчишь, молчушка мой желанный?

— Нет тут желанных.

— Есть, есть. Все вы хотите желанненького. Она сказала как «жарененького».

— Уходи, — повторил он. — Уходи, нечестивая.

— Ой, какие мы резкие, какие прямые. За словом в карман не лезем. Сказал, как рублём одарил, как топором отрубил. Как косой скосил. Ну зачем же такие грубые слова. Как это у вас всех получается?! Живёт кто-то долго, говорит ладно, а потом вдруг — грубое слово. Зачем? Ведь ночную бабочку можно назвать повелительницей страсти, приносящей радость или забвение, разделяющей порыв желания, отдающей жар души и, ладно, тела, да как угодно можно назвать, а выбирают самое обидное слово, какая бедная лексика, какая жалкая?!

— Извините.

— Да уж извинила, открывай быстрей.

— Не могу.

— Почему?

— Голый я.

За дверью рассмеялись. Зазвенело в ушах.

— Тогда не стоит открывать. Голый — это всегда искушение, могу ведь и не устоять, обнажённая натура всегда привлекала меня, притягивала к себе, тянула и манила.

Дверь затряслась, и он испугался, холодно стало внутри.

— Одевайся давай, а то дверь раскрошу.

А он не мог шевельнуться. Незадача. Доболтался.

Он увидел над собой лицо проводницы, и голубые, как небо, глаза. Кофточка на ней тоже была бирюзовой.

— Скоро Лежачий Камень, не проспи. И закрываться не надо. Какое такое сокровище бережёшь, а?

Она зашагала прочь, как будто промаршировал строй новобранцев.

«Уже и мама сниться стала. А что случилось? Ничего не случилось. Шахи стал другим. А может, и не стал. А Лиза? Она и раньше скрывалась с Димами или Митями, мы, кто это мы — я не замечал этого, не брал в душу». Он снова заснул. Теперь уже сидя. И дверь купе не закрыл. Доверился проводнице. Так бывает, что кому-то доверишься. Только цена вот высока. Платить приходится слишком дорого. Заоблачная цена. И платить приходилось всем. И все платили. Фауст, известно, платил, и до него, другие мужики, и после, и женщины, и дети.

Он снова заснул и оказался спящим на деревянной лавке, так сладко давило бок, тело ныло, а душа покоилась. Но она снова пришла. Под видом другой женщины. Это была хозяйка квартиры, где он спал, или, может, только скамейки, но скамейка принадлежала ей, была её, этой посторонней, и с виду очень дружелюбной женщины. Она сидела в уголке, на табуретке, может, с закрытым лицом. Платком были закрыты и руки, живое тело нигде не проглядывало. Оно и не должно светиться у приличной женщины.

На стене висели ходики. Они безысходно тикали. За окном была ночь. Он знал, что уже должно рассветать, пора бледным сумеркам появиться в окошке, возвестить утро. Но сумерки не спешили, даже наоборот, он не заметил, как оказался в другом месте, он лежал на лавке в домике бабушки, как только попал сюда, и ходики точно такие же, только звук у них не тот — пугающий.

— А почему ночь? — спросил он у женщины. Как было бы хорошо, если б она пошутила.

— День больше не наступит, — прошептала она. — Зачем он тебе?

Стало как-то нехорошо. Не хотелось всего этого.

— Может, ещё не время? — жалко и жалобно попросил он у женщины. Тут она всё решала, это было как-то понятно.

— Время, — сказала она.

Он взглянул на ходики. Маятник ходил не вправо-влево, как положено, а вперёд-назад, и часы стояли.

Он проснулся. Руки проводницы лежали у него на горле или на шее, что одно и то же.

— Какие сони бывают пассажиры, — сказала она. Холод постепенно отступал.

— А то поехали дальше, — в шутку она сказала или всерьёз? — Мне нравятся такие податливые, как ты.

11. Дорога

В Лежачем Камне было межсезонье. Две недели лета, одна — зимы, а весны и осени здесь не знали — они были похожи — друг от дружки не отличить, — промозглость, сырость, грязь.

Он прошёл через здание железнодорожного вокзала, как нож сквозь масло, цыганки даже не успели оторвать кусок куртки, только вымазали её каким-то приворотным зельем от жадности, жирным, потому что на куртке появились круги. Да ещё и запах какой-то дурной возник вместе с пятнами. В луже, где птички божьи утоляли жажду, он намочил носовой платок, чтобы оттереть приворот. Тот не давался, выступал лишаями, расползался в ширину. А потом круги объединились. «Так и люди», — подумал путешественник. Он пошёл пешком по улице, уже знакомой ему. Ветер, вырываясь из переулков на более широкое пространство, просушивал куртку. Скоро появился и театр-тюрьма. Со временем он больше стал напоминать тюрьму, а не театр. Не потому, что стены посерели ещё больше: на окнах первого этажа появилась арматура, может, её приварили, чтобы любители лёгкой наживы, охотники за привидениями, на чужой горшок разевающие роток, не выкрали из театра мантии королей, одеяния шутов, а то, гляди, и платье принцессы. И на такое могла подняться у них рука. А если среди этого отродья найдётся любитель покопаться в королевском белье? Да хоть в царском. А, может, ограждения на окна поставили не для этого. Может, в Лежачем Камне не было людишек-воришек, и до этих грошовых нарядов, как и грошовых опер, им не было дела, прямо-таки никакого дела, а решётки из арматуры поставили на окна для того, чтобы разбудить символ, или оживить его, чтобы он снова заиграл и заискрился, как тогда? Что же это за символ? Искусство недоступно, как уличная девка, оно — за арматурным занавесом, и чтобы постичь его, немало надо поработать напильником, или ножовкой по железу, как следует надо потрудиться, чтобы проникнуть в святая святых.

— Зачем поставили решётки на окна? — спросил он у человека, рассматривающего афишу.

— Политику шьёшь? — ответил горожанин и двинул прочь. Подальше от таких вопросов.

Справа, напротив театра, на том же самом месте, стоял Ленин. «Старый знакомый», — слова непозволительные. Никакой он тебе не знакомый. Кто ты — и кто он. Он — Ленин, а ты — пустое место. Правая рука вождя была по-прежнему поднята вверх, туда, в небеса. Но что-то в облике великого насторожило. Глаза его исчезли, вместо глаз были белые пятна, не иначе, голуби постарались. И, надо же, поднятая рука уже не звала на подвиг, а взывала о помощи и сострадании. И левая тоже хотела подняться, чтобы присоединиться к правой. Ильич молил о пощаде. И люди, живые люди, горожане, местные, и приезжие, сторонились памятника, старались не подходить к нему близко. И взгляд не останавливали, не задерживали… И не было поблизости человека, который бы подошёл к Ленину и поклонился ему. И подальности не было такого человека. Может, нигде не было.

Путешественник, чья куртка уже изрядно проветрилась, рискнул подъехать на троллейбусе, до автостанции было ещё далеко. Ж/д вокзал и автовокзал находились в разных концах города. Троллейбусы были заполнены до предела, выше всякого предела, и о пределах, каких бы то ни было, не думали. Точно так же были переполнены и автобусы, и электрички, и поезда, особенно же общие вагоны, где могли задавить, если слабый грудью. То было другое время. Время, которое не возвращается. И о котором многие мечтают, хотят вернуться туда. В добрый путь, друзья, шагом марш, спешите, торопитесь в золотой век. Рвите когти.

Он втиснулся в транспорт. В груду жарких тел. Мужские то были тела, или женские, не играло никакой, совсем никакой роли, ничего не играло. То были организмы строителей завтрашнего дня, тела, в которых жили робкие, задавленные души. И эти души не знали, чьи они, мужские или женские. У них не было пола. Были, правда, да, были извращенцы, которые прижимались к чужим, в уличной жизни недоступным, никогда не доступным, ногам.

— Скажите, пожалуйста, куда идёт этот троллейбус?

— Автобус это, а не троллейбус! — рявкнул доброжелатель.

— А куда? — спросили робко.

Но никто не ответил. Если один вылезет, буде всё же полегче.

Он старался не шевелиться, всегда была опасность раздавить ребёнка, и хотя кричали: «Ребёнок!», крик мог опоздать. Когда троллейбус-автобус остановился, тела, как резиновые, сжались, и нашего путешественника выкинуло, как из рогатки. Двери автобуса, а это и правда был автобус, уже штурмовали другие, свежие люди.

Автостанция была видна издали. Буквы на крыше здания были точно такой же высоты, как само строение. «Автовокзал», — гордо возвещали они. Отсюда люди уезжали во все концы света: в Старый Пруд, деревни, хутора и отдельные землянки, не обозначенные на картах, но разбросанные по всей земле, в них проживали любители экстрима и бездомные, непочтительное — бомжи, а уважительное — бродяги, или же — бродячие музыканты. Буквы на крыше здания, казалось, вогнали его в землю, оставив единственный этаж, который тоже постепенно погружался. Подоконники почти касались земли, а из окна могла высунуться рука незнакомки и выплеснуть остатки ячменного кофе прямо на грешную землю. Дверь в здание открывалась, хотя для этого и пришлось вырыть углубление в земле. Не успел он подойти ко входу, как услышал радостную весть: «Подан автобус на Старый Пруд. Есть свободные места». Тем, кто не расслышал, повторили извещение ещё раз. Ура, как говорится. Он засуетился, заспешил к кассе. Возле окошка никого не было. Удача сама просилась в руки, на руки, как малютка, у которой устали ножки.

— Один билет до Старого Пруда.

— На Старый Пруд?

— На Старый Пруд.

— В Старый Пруд?

— В Старый.

— А в Новый не надо?

— Нет, а почему спрашиваете?

— Да в Старый нет, только в Новый.

— Так только что передали по громкоговорителю.

— Передали что в Новый, или что в Старый?

— В Старый передали, два раза.

— Тогда ждите.

Он подождал несколько минут, потом ещё минутку, и тут снова объявили:

— Подан автобус на Старый Пруд. Есть свободные места.

И ещё раз.

— Слышите? — спросил путешественник у кассира.

— Ну, конечно, слышу. Я же не глухая. Видите, какие у меня красивые ушки. И слышат они очень даже хорошо. И отличают Моцарта от Бетховена, а Бартока от Малера. А Шёнберга от Нешёнберга. Не люблю я его. Вот что. Чего вы от меня хотите? Чем могу порадовать, какую службу сослужить? Чем помочь вам? Что сделать для вас интересное, чтоб замутнённый взгляд стал ясным, как стёклышко разбитой бутылки? А-а-а-а?

— Да мне билет нужен.

— Так нет у меня билетов, нету. Ведомости нету, понимаете. Будет ведомость, будет и билет, а без неё, без ведомости, нет в жизни счастья. И куда люди едут, куда и зачем, всё, что им нужно, может даже есть здесь, тут, прямо на автостанции.

Он почему-то покраснел. И уже ждал молча. Долго ли ждал, коротко ли, быстро сказка сказывается, да долго дело делается, ждал-пождал, и дождался-таки. По громкоговорителю объявили:

— Отправляется автобус на Старый Пруд. Пассажиров просим занять места согласно купленных билетов.

И ещё раз повторил громкоговоритель то же самое, как попугай.

— Что же мне делать? — спросил почти пассажир у кассира.

— Места есть, а билетов нет, это обычная практика. Идите к автобусу и просите водителя. Он возьмёт без билета.

— Но, может, он вам принесёт ведомость?

— Может, принесёт, а может, и нет.

— Почему?

— Её могут подписать и там, — она показала пальцем наверх.

— Это далеко? — зачем-то спросил он.

— Это — начальник автовокзала! — сказала кассир голосом восхищения и трагедии, преклонения и страсти, со сталью в голосе и медью в горле.

Проситель билета застыл, как мороженое на палочке, как эскимо, и вдруг рядом с кассиром появилось знакомое лицо. Этого водителя он знал, это был тот самый водитель, знакомый, можно сказать, шофёр. Он сунул ведомость в ручку божеству, то есть кассиру.

— Подпиши, — сказал он кассиру.

— Тут у меня пассажир, — сказала кассир рабочим голосом.

Водитель взглянул на него, и, о, ура, снова ура, узнал.

— Я не возьму его, — сказал он кассиру.

— Почему? — сделала она глазки. Они были прекрасны.

Шофёр, водила, наклонился прямо к уху, к этому чудесному, неповторимому ушку и что-то шептал в него, горячо и нагло. Кассир, после того, как шёпот закончился, сочувственно посмотрела на путешественника, но никак не пассажира, и произнесла:

— Не судьба.

Водитель, с подписанной уже ведомостью — он размахивал ею, как флажком, будто чернила сушил, двинул к автобусу, к своей альфе и омеге, к своему кредо, к своей крепости, чтобы закрыть ворота, поднять мосты и прощай, прощай, окружающее пространство, прощай чужое, незнакомое, у нас есть своё, а то, что снаружи, и даром не надо, уже почти поднялся на ступеньку, как услышал жалкое:

— Дяденька?!

Или, может, ему показалось, что позвали так, но его отвлекли, ему помешали, одной ногой он был уже в пути.

— Не возьму, — отрезал или отрубил водитель.

— Но почему?

— Ты жалел стариков, вот почему.

— А что, нельзя?

— Нет. Запрещено. Категорически. Ты жалел и сочувствовал. Ты продашь меня за медный грош.

— Так вы не возьмёте меня?

— Только через мой труп, — сказал он. Вес трупа был центнера полтора.

— Что ж, поеду следующим автобусом.

— Это исключено, — сказал водитель, — тебя никто не возьмёт.

— Меня узнает любой водитель?

— Каждый шоферюга. Я — мастер портретного жанра.

— Так что ж мне делать?

— Идти пешком.

— Сто пятьдесят вёрст.

— Сам виноват. Характер надо воспитывать. Надо заставлять себя. — Он, водитель, похлопал путешественника по плечу, почти по-отечески, — а теперь и в путь.

Автобус зарычал, рявкнул, оскалил зубы, выбросил из под копыт ком земли, кусок асфальта, и рванул на Старый Пруд.

Он повесил сумку на плечо и отправился вслед за автобусом. Где-то там, в чужом, незнакомом краю, его ждала кровать и работа, с большим, большущим чёрным ртом. Где-то там его ждали. Кто и что? Это было уже не важно. Никто и ничто. И туда оставался всего один переход.

Он зашагал туда, вроде домой, без особой охоты, надо же было куда-то идти, там его ждала работа, зачем-то надо было трудиться, чтобы кому-то хорошо жилось, может, родине, с волчьим оскалом, а может, каким-то людям, которым всегда было мало, всего было мало. Его взяли на подводу, которая догнала его по пути. Старик с седой бородой, больше похожий на гнома, чем на человека, направлял лошадь туда, где и полынь сладка, в телеге сидели двое: пастух и пастушка, они пили эль и нектар, и закусывали, чем бог послал. После того, как напитки освободили их от предрассудков, порвалась ненужная связь между ними и окружающим миром, замелькали части их красивых тел, а гном запел свою бесконечную песню о любви минутной, а не вечной. Высыхают источники, и кончается влага в них, только жалкое желание продолжить род остаётся в теле, а души остаются холостыми, как патрон без пули, как лужа после дождя, испаряется любовь. Кому пел песню старик, было неясно, то ли лошади, то ли случайному спутнику, но, скорее всего, пел он для себя, потому что настоящие слёзы выступили у него на глазах, и он не корил своё сердце за это, не стегал лошадку кнутом и не добавлял чужую сталь в голос.

— Как вас зовут? — спросил его путник.

— Иммануил Кант.

— Редкое имя для этих мест. Так сразу и не выговорить.

— Тогда зови меня Рихард Вагнер. Как хочешь, так и зови. Нас тут двое, и как бы ты ни говорил, я догадаюсь, что обращаешься ко мне.

— А пастушки?

— Это не пастушки.

— А кто же?

— Не ведаю. Подобрал их, как и тебя.

И гном вдруг замолк. И не пел, и не говорил. Задумался, что ли. Пастушки — не пастушки лежали в соломе, из неё выглядывали ноги, руки, уши. Телега на резиновом ходу шла легко, как лодка по воде.

Он снова шёл пешком, потом его вёз горе-велосипедист на багажнике, и каждая сотня метров давалась рулевому с трудом, они почему-то то и дело падали. Какую-то часть пути он осилил вместе с процессией, то ли свадебной, то ли похоронной, так и не выяснил, потому что шёл в хвосте колонны, которая свернула далеко впереди. Но и последним рядам раздавали гостинцы, и он не только подкрепился, но и взял про запас. Выяснилось, что можно жить и так, путешествуя, побираясь, двигаясь без цели — идти куда-нибудь, искать свой путь, свою дорогу. Только не останавливаться. Ночевать ведь негде.

Рано или поздно подошёл он к Старому Пруду, городок раскинулся под горой и вокруг холмов, место было выбрано так, что и посмотреть есть на что, но дома вдали не затронули струн его души, не задели, не зацепили. Поэтому он двинул на автовокзал, чтоб почувствовать прибытие сюда, где только и оставалось кем-то подготовленное место для него, нужного винтика в ненужном механизме. На автостанции было прохладно. И на ветру стояла красавица в длинном плаще. Это Дуся встречала автобусы. На одном из них должен был приехать её суженый. У Дуси уже было другое имя, по-другому нарёк её наречённый, но взгляд её светился любовью, единственный такой взгляд во всей округе, он, конечно, скоро погаснет, но вот светился. Путник, окончивший путь свой, заметил этот взгляд, и в нём пробудилась надежда на что-то такое этакое, о чём он когда-то думал-передумал в ущерб, в убыток нормальному развитию общественного индивида, нужной единицы. И он подошёл к красавице, пока ещё не красотке, чтобы завести с нею знакомство. Во какой?!

— Что вам надо, молодой человек? — Дуся обдала его таким холодом, что озноб пошёл, влюблённость её тут же скрылась в глубине, а лёд взгляда заморозил любителя познакомиться на улице, на ветру, невзначай увидел сокровище и тут же протянул руку. Сколько вас таких?! Нет, это был не влюблённый взгляд. Это ему показалось.

12. Наказание

— Что вы тут делаете?

— Мы соскучились по отчему дому, — винился Адам.

— У нас ностальгия, — сказала Ева.

— Не верю ни капельки.

— Нас сюда прямо-таки тянуло, — сказал Адам.

— Мы совсем истосковались.

— Змия хотели посмотреть.

— Вас проведать.

— Попробовать с того дерева, что даёт долголетие, — слетело с языка у Адама.

— С дерева жизни? — спросил Господь.

— Мы хотели только пожевать, а потом выплюнуть. Не глотать, а попробовать, какое оно на вкус, — Адам понял, что проболтался.

Да и змий, как назло, захохотал некстати.

— Как, ты выучился врать? — удивился Бог. — Я тебя учил этому, Адам?

— Ева учила.

— И вы с ней захотели стать таким, как я? Да? Муж с женой молчали. Воды в рот набрали.

— Бессмертия захотели?

— Это Ева виновата, — признавался Адам. Он так и не выучился врать, как следует. Рано или поздно говорил правду. Это была его слабость. Она, конечно, мешала всяким житейским делам, но без правды ему не было жизни, рано или поздно он говорил её, признавался. Выдавал и ближнего и дальнего, и себя.

— Ну вот, таким брехунам дать жизнь вечную. И что будет? Правильно ли это, скажи, Адам?

— Не знаю. Неправильно, конечно. Но умирать так не хочется.

— А надо, дружок, — сказал Бог. — Но и это ещё не всё. Я ещё и накажу вас, как следует. Понял?

— Как не понять?

— А как вы сюда попали?

— В рай, что ли? — вмешалась и Ева. Ей не дали яблочка, и она так и горела вся. Любому готова была глотку перекусить. — Да сюда любой может попасть. Заходи — не хочу. Там дырка в заборе, слон может пролезть.

— Не врёшь ли, дочь моя? — ласково успокаивал её Бог. Он знал, что не остановишь её, лиха не оберёшься.

— Дырища метр в обхвате.

— Вижу, не врёшь. А как она там появилась, не ведаешь?

— Нам один из ваших помог, — поддержал разговор Адам.

— Дурак ты, — сказала ему Ева. — Теперь нам сюда не попасть никогда. Дурак круглый. Зачем Вы мне дали такого пустомелю? — обратилась она уже напрямую к творцу. — Ты понимаешь, что теперь нам конец. Зачем ты Богу сказал, что нам помогли? Ты что, идиот?

— Так разговор пошёл по душам, я и признался.

— И кто же из ангелов помог вам?

— Который с длинным хвостом, — сказал Адам.

— Он вам открыл вход?

— Нет, он показал, где можно раздолбить стену.

— И ты справился?

— Она поддалась сразу, так и рухнула. Я только стукнул, и вход открылся. Вместо бетона там слабенький растворчик, только надо знать место.

— Хорошо, Адам, накажу вас умеренно, немножко. Может, вы и не заметите, как. А если заметите, то не сразу.

— Я тебе говорил, что он хороший! — сказал Адам жене. — Видишь, мы почти прощены.

— Прощены, прощены, не спеши, прощелыга, — Адаму достались остатки ярости. — Дома посмотрим, чем нас одарили. Придурок.

Бедный Адам.

— Как же вас наказать? — рассуждал Господь. — Наслать какую-нибудь заразу, какую-никакую, лучше никакую, или отобрать что-нибудь? Какая кара будет для вас подходящей?

— Не надо кары, Господи! — испугался Адам.

— Прости нас! — расчувствовалась и Ева.

— Женщина, — изрёк Господь. — Как и было задумано.

— Так простишь? — взмолил Адам.

— Пожалей нас, Всемогущий! — прорвало и Еву. Казалось, она кается, так голосила.

— Да пожалеть-то можно, — согласился Бог.

— Так в чём же дело? — напирала Ева.

— Пожалеть можно, простить нельзя.

— Но почему же? — Ева, казалось, собирается рвать волосы, на самом же деле она распушила их, чтоб показать, какие они красивые.

— Почему, Господи? — подпевал и Адам.

— Не принято, дети мои, — господин их, заметили они, не удержал слезу, она упала и скрылась в райской траве.

— Тогда накажите немножко, — предложил Адам.

— Маленечко, — подсказывала и Ева.

— Да и я об этом думаю, — согласился Господь, — так наказать, чтоб вы и не заметили, и не почувствовали, чтоб и не больно, и не повадно.

— Лучше повадно, — строила глазки Ева.

— Но не больно, — помогал мысли Всевышнего Адам.

— Придумал! — возликовал Господь. — Что значит я, Творец. Повелитель всего живого и неживого, прародитель всех мыслей, всего мыслимого и немыслимого, ура, ура, придумал кару вам по делу вашему, по заслугам вашим и проступку вашему.

— Ура, ура, — радовались Адам и Ева.

— Чтоб ноги вашей больше не было в этом месте, в раю моём, из которого я изгнал вас давным-давно, наказываю вас, грешные мои, не грешные, но согрешившие, наказываю легко и безболезненно, и не почувствуете сразу, и не заметите ненароком, ура, ура!

— Да наказывайте уже быстрей, — не терпелось Еве.

— Ах, женщина, — радовался господь. — Как младенец.

— Накажи, Господи, — вторил Адам жене своей.

— Ах, Адам, Адам, подкаблучник ты неисправимый.

— Что же это за кара, Господи?

— Заберу восьмое чувство, — раскрыл карты Всевышний.

— Какое оно, Господи? — спросил Адам.

— Мы не знаем, — сказала Ева.

— Нам ведомо пять, — держал ответ мужчина.

— Мне — шесть, — сказала женщина.

— Какое шестое, скажи Ева? — спросил Адам.

— Когда чуешь опасность нутром и избегаешь её, в последний миг, не зная, как это получилось.

— Молодец, Ева! — похвалил Бог. — Недаром ты главная в семье.

— А седьмое что? — спросил Адам у Повелителя.

— Да почти то же самое. Догадка. Интуиция. Просветление мысли. Прорыв в незнаемое. Уразумели?

— У меня было такое один раз, — сказал Адам. — Когда садил картошку. Вдруг мне мелькнуло разрезать её пополам.

— И у меня было два раза, — соврала Ева.

— А восьмое, Господи? — с надеждой спросил Адам.

— Не скажу, — изрёк Бог.

— Может, мне скажете? — Ева так и стелилась.

— Нет, Ева, зря стараешься. Не положено, не принято, не скажу. Пора вам, дети мои, и на грешную землю. Да и у меня дела есть. Плодитесь дальше, — напутствовал их Господь.

— А можно выйти через главные ворота? — попросила Ева.

— Идите, ибо люблю вас.

«Как же они теперь будут жить, без восьмого-то? — подумал Бог. — Может, не надо было так сурово? Ладно, пускай. Да и чего убиваться? Заслужат, верну. А сейчас пока поживут так».

С высоты он посмотрел на землю. Ничего там не изменилось. Внуки и правнуки Адама шевелились внизу, проливали пот. Никто не жалел о восьмом чувстве. Таких не было.

13. Человек в трамвайном стекле

Трамвай бежал, стуча всеми колёсами, и каждое старалось перестукать другие. Внутри было шумно, и люди говорили громко, кричали, выражались ярко, колоритно, сочно, насыщенно, на речь норм не имелось, но правила были: курить и гадить запрещалось, не то, что в лифте. Человек, едущий в трамвае, спешащий домой, к семье, к теплу, а, может статься, и к свету — символ. Всего самого незыблемого, самого надёжного, самого несокрушимого. Чего-нибудь может и не быть в жизни, на самом деле, явления может не быть, но символ должен светить человеку днём и ночью. Это — фонарь, освещающий дорогу в тёмном, сыром подвале. Без символа человек не может. Есть он, и уже как-то легче, уже стоит стаптывать сапоги и босоножки, портить воздух и засорять землю. И загаживать воду. И делать всё то, что другим, может, и не нравится. Есть символ — есть и человек.

Трамвай увозил людей, нет, не людей, скорее трудящихся, с завода. Что они там делали, чем занимались, никого не интересовало, ни тех, кто зарабатывал себе на хлеб, ни тех, кто управлял ими. Начальникам и патронам грели сердца большие деньги и сладкая власть, вместе с другими наслаждениями жизнь их была более цветастой, чем у ненолноценных тружеников. Автоматические ворота распахивались, и оттуда вырывалась масса людей, как масса воды. Справа и слева от ворот стояли торговцы всем, что покупалось. Торговали и закуской, но самым ходовым товаром были жидкости в бутылочках, те же мерзавчики, ноль пять классические, ноль семь авангардные, андеграунд один ноль, двухзарядные наповалки, и только трёхлитровые банки временно утратили популярность, в эту бессмертную тару теперь закупоривали огурцы да помидоры.

— Бутылочку палёной, бабушка.

— Палёной нету, вся сортовая.

— А что ж так дёшево?

— Так ворованная ж, сынок.

— А то все пугают палёной.

— Так им же с этого прибыль. С вашего брата.

— Вот сволочи!

Торговцы стояли в очереди, одни уходили, другие подбегали, услужливо предлагая всё, необходимое человеку. Они заметали следы, сумки их были похожи на сумки заводчан, а почему? Потому что армия людей во фраках и цилиндрах, с надписями на спине «Рано встаёт охрана», вылавливали людей торгующих (да каких там торгующих — почти бесплатно отдающих); к этим — неизвестно, что охраняющим — людям присоединялись и другие — тоже со зверскими лицами, но уже в котелках и костюмах, у них на спинах было загадочное «Защита», они тоже ловили несчастных бабулек, хватали их за одежонку, потрошили, как кур, которым надоело нести яички. Эти охранники были сущие звери, и только иногда трудящиеся, словно сговорившись, а, может, и сговорившись, но об этом нельзя говорить, потому что сговорившихся лишат куска хлеба, так вот эти люди сметали со своего пути защитников-изуверов, и тех откидывало в стороны, как щенки, они картинно отлетали и, бывало, плюхались на асфальт. Жаль, редко.

Человек-символ ехал домой в трамвае. Как он добрался до трамвая — пара сотен метров — сказать, конечно, он бы не сказал. Его непослушные конечности, они называются ноги, лежали тут же, рядом, они свисали с сиденья, а он, человек, был на сидении, кто-то посадил его на эту скамью, а, может, он и сам сел, теперь уже не скажешь, это уже в прошлом. Он ехал домой к своим ненаглядным цыпочкам, он даже знал, как их зовут, даже не забыл, их было двое, и старшенькую он точно помнил, а в имени младшенькой вот почему-то сомневался, но он узнал бы её, вот только покажи ему их, он сразу узнает, чтоб не узнать родную кровь, быть такого не может. И дом свой, и квартиру свою он найдёт запросто. Несмотря на то, что все дома так похожи. Если не с первого раза, то со второго. Или, но крайней мере, с третьего. Он помнит эти красные кирпичи возле подъезда. И этот острый угол, который каждый раз метит ему в правый висок. Но до этого знакомого угла ещё надо добраться, собрать в кулак волю и всё мужество, надо преодолеть несколько канав, может, это одна и та же канава, а, может, и нет, не время рассуждать, время — вперёд. Он возьмёт эти канавы, будь их три или тридцать, он одолеет это не поддающееся мысли пространство и достигнет цели. Так будет! И после того, как откроются врата, то бишь, отворится дверь его дома или квартиры, после того, как бабочка прилетит к месту, куда и направила взмахи крылышек своих, можно обо всём забыть. Сила мысли ушла на барьеры и преграды, мысль кончилась, теперь вечный сон, до завтра, до следующего утра.

Человек сидел в трамвае, спинка сидения то и дело била его но затылку, больно, но он терпел эти удары, потом кресло брыкалось, как живое, и выбрасывало его из седла. Кто-то добрый и надёжный усаживал его обратно в это кресло-качалку, вместе с туловищем подтягивая и ноги, но раз за разом он выскакивал из насиженного места, казалось, сам сатана выкидывает его, сбрасывает наземь за какие-то чужие грехи, чужие прегрешения. Но вот! Он увидел перед собой спасительную дугу переднего сиденья и уцепился за неё. А руки у него были сильными, крепкие ручищи. Не раз и не два они выручали его. И он невольно улыбнулся. Ему тоже улыбнулись. Это был приятнейший человек, с приятнейшей улыбкой. Он его уже где-то видел. Где-то он уже видел его. И что-то в нём ему нравилось, нравилось больше всего на свете. Человек в стекле ещё улыбнулся, он растянул губы, боже, он узнал его — это ж он сам, этот гомо сапиенс. Самый дорогой для него человек, самый лучший, такой чудесный, здесь, среди этой темноты за окном трамвая; темнота двигалась, неслась, но ему не было дела до неё, им не было до неё дела, это слишком далеко, вдвоём им было так хорошо, как хорошо не бывает, им больше никого было не нужно для небывалого счастья, которое нахлынуло на них, и, может, даже затопило, хватало этого небольшого клочка пространства, и свет в трамвае не мешал, они не замечали его, им не было дела до мира и до людей, совершенно никакого дела, они блаженствовали вдвоём, тот, в стекле, и этот, на сидении. Всё, что нужно, было с ними, было здесь. Что-то небывалое и необъяснимое, чего раньше он не знал, этот, на сидении, нахлынуло на него, накрыло этой волной, как водой, потому что дышать стало трудно, он волновался. Он не мог бы объяснить словами, что это было, но он догадывался, что именно он более счастлив, чем тот, на стекле, и он потянулся передать часть чувств тому, что смотрел на него так же любовно. Он поцеловал его, и двойник ответил ему взаимностью. Не подкачал. Не обманул. Не подвёл.

14. Полёт

Он стоял посередине сквера. Когда-то это была посадка, выкорчевать все деревья строители так и не смогли. «Будет парк», — сказал прораб. Так и вышло. Люди к этим остаткам были равнодушны, зато собаки при любом удобном случае ныряли под деревья, налили стволы. Но растения не сдавались и гордо смотрели в небо. Весной они одевались в листья, а осенью бросали эти листья алкоголикам, которые частенько собирались здесь, под ноги и собакам под лапы, с надеждой на новую жизнь.

Он не двигался и не шевелился. Сначала исчезло время года. Наверное, это была золотая осень. Когда легче всего раствориться в природе. Упавшие листья отражают золото в небо, вместе с этим золотом и ты сам как будто улетаешь туда, в вышину, ты и здесь, и там, нигде сразу. А потом остановилось и само время. Не надо было ничего чувствовать. И мысли застыли. Остановились. Птицы в вышине не махали крыльями, и солнечные лучи не падали.

Но миг блаженства всё же стал проходить, не застыл навечно, как того давно уже хотелось, жажда-лось, вожделелось. Прежде чем он подумал, кто же это пустил ходики, как стало ясно, кто. На остатках скамеечки, на чудом оставшейся палочке-планке, куда выпивавшим здесь от горя завсегдатаям лавочки, так удобно было ставить посудку, стаканчик, который они прятали рядом со скамеечкой, тут же, в кустике, и он всегда был под рукой, заговорили, закричали кухонными голосами две малюсенькие девочки, при таком росточке им позволительно было ещё и не говорить, ну, там пару-тройку слов, мама, папа, пипи, дай. Но, вместо мама, они с плеча, это, конечно же, было детское плечико, рубили отчаянное мать, и перед словечком мать, и после этого словечка выражались гранёно, многогранно, выспренно, дерзко. Слов они знали великое множество, и в классических словосочетаниях, и в сотворённых на ходу, и слова эти катались у них во рту, и выскакивали наружу, в пространство сквера огненными языками. «Убийственно», — подумал он, услышав полфразы, без начала и без конца. Но душа, дав махонькую трещину, успокоилась. Ужас не погнал в глубины подсознания, прежние витиеватые мысли вроде «начало это жизни или всё же конец», не тронули его, не стали сверлить голову, и он посмотрел на детишек снисходительно, как на чужую могилу, не осуждал ни их, за что же их, крох, ни никого другого.

«Как бы исчезнуть, — подумал в который раз, — безвозвратно».

— Да это запросто. Пара пустяков, — подумалось чужими словами. Или это кто заговорил. Голоса в голове появились.

— Не голоса, это — я, — сказал милейший кто-то, присевший на скамеечку так удобно, как будто она была совершенно целой.

Он посмотрел на милейшего. «Нет, ничего не говорил».

— Нет, говорил, — сказал на лавочке, не открывая рта.

— Это вы разговариваете со мной? — спросил без опаски.

— А то кто же?! — поднял и так высоко поднятые брови собеседник.

Лицо у него было чистое, красивое, без морщин, какое-то идеальное лицо, а взгляд — и говорить нечего о взгляде, почти как у Дуси, а, может, далеко-далеко было Дусе до этого взгляда, взгляд её — пшик в с сравнении с этим взором, глядящим вовнутрь, не только тебя, жалкого червя, но и всего сущего. «Во какой это был взгляд», — сказал бы кто-нибудь, кто ещё верил в людей, у кого осталась хоть капля веры в них, а у кого не осталось этой капли, ничего бы не сказал.

— Так будем исчезать? — спросил собеседник.

— Да я боюсь.

— Это устранимо.

— Да?!

— Ощупай себя. Он ощупал.

— Уже не страшно, ваша правда.

— А как это? — спросил он, не сгорая от любопытства, но всё же не веря.

— Классически, — ответил добродушно, приятельски, сидевший на палочке. Он даже раскинулся на этой палочке. Казалось, не бывает лучше места посидеть.

— Кто Вы? — спросил он. У случайного собеседника спрашивать можно было всё, что угодно. Это он понял сразу. Ещё он понял, что тот читает его и мысли и даже малейшие желания. Как букварь.

— Я — посланник, — несколько торжественно объявил его приятель. Он уже стал не только приятелем, но, наверно, и другом. Мысли и чувства он не только отгадывал, он одобрял их, вызывая восторг в душе.

Посланник не торопился. Он почти прилёг на палочку, было удивительно, как это возможно.

— Может, я что забыл здесь, может, чего не понял?

— Ничего здесь нет, — вдруг заволновался посланник. — Прямо-таки ничего! — голос его стал хриплым. — Здесь — пустыня! Всё вокруг — одно и то же, все — одинаковы, одни и те же! Как ты этого не понимаешь? — Посланник сначала посерел, но лицо его оставалось красивым, потом он прямо-таки почернел, стал чёрен, как негр, но прекраснейший негр. — Ты ж это знаешь! — Он посмотрел в глаза смертному, глаза в глаза, и за этот взгляд можно было отдать не только жизнь, шарканье стоптанными сапогами по асфальту и грунтовке, но всё, всё, на что способен, и на что не способен, все помыслы, дыхание, порывы и стук сердца. — Если б ты не понимал этого, я бы не явился! — Лицо говорившего снова стало светлеть, какое-то время оно оставалось возбуждённым, но не красноватым, а сероватым, а потом опять побелело. — Так летим?

— Конечно!

— Другое дело, — твёрдо молвил и посланник. — Делать здесь, разумеется, нечего.

— Прямо сейчас?

— Как хочешь. Можно и сейчас. Но лучше — ночью. Когда никто не видит, и главное чтоб люди, люди чтоб… — перешёл он на шёпот.

— А как будем взлетать?

— А вот так!

Собеседник посмотрел вокруг, даже как бы осмотрелся, и дунул, почему-то носом. Девочки, которые всё ещё были здесь, как-то дико оглянулись, потому что на них пахнуло ветром, закрутило и завертело, подняло и их лёгенькие пальтишки, и платьица под пальтишками. Показались детские ножки в тёплых колготочках. Малюток, а именно такими они и казались, оторвало от земли, они пищали и цеплялись руками за воздух, ни спасительной скамейки, ни ветки дерева не оказалось рядом, подняло над землёй — вихрь был послушным, как будто сотворённым знатоком — покрутило, повертело, и снова опустило на землю. Теперь они нищали уже от радости. Восхищение они выражали всё теми же словами.

— Вот так и полетим, — повторил собеседник.

— С земли? — спросил человек.

— Как хочешь. Но лучше с крыши высокого здания. Оттуда — легче.

— Меньше притяжение?

— Да, по лорду Ньютону.

«Верить иль не верить?» — подумал приглашённый.

— Верить иль не верить, — добродушно передразнил его посланник. — Веришь же.

Посланник сидел рядом, говорил с ним, и у него было лицо, как у человека, и голос как голос, но запомнить это лицо никак не удавалось. Ни голос не задерживался в памяти, ни интонации, такие разные, ни тембр.

— Так летим? — спросил ликующе.

— С радостью!

Сначала появились сумерки. Но они кончились враз. Темнота сгущалась. Наступила ночь. На четырнадцатый этаж поднялись легко и быстро. Как на второй. Посланник был вынослив, как марафонец, часть этой выносливости перешла и к человеку. Это — несомненно. На крышу взлетели быстро.

— Упал он, что ли?

— Нет, прыгнул. Посмотри, как расправлены руки.

В вышине летали души. То были птицы, и, может, кто-то ещё. В Старом Пруду в это время было утро.

Марина Чешева В ангельском рюкзаке

дверной глазок заклеен полумраком

ты просишь заглянуть за эту стену

там голоса смердящим снегопадом

ведут в огонь прекрасную Елену

там смерть стоит пузатым коридором

проглатывая звуки фортепиано

там у романа с мраморным узором

седой Онегин выиграл Татьяну

там наши дети топчутся под дверью

горстями ягод яблок и разлуки

а ты кричишь и плачешь: я не верю

тогда взгляни на собственные руки

вечереет дом на дне деревянной руки

лебединые дни просыпаю на край реки

пеленаю глиняных кукол под купол рта

прилетают звёзды из чистого серебра

и пшеничный пёс приходит как надо в срок

языком с лица собирает речной песок

закрываю глаза волосами врастая в лёд

начинаю по кругу то есть наоборот

лёд гниёт и тонет гонит меня домой

пеленаю рот одной деревянной рукой

языком собираю звёзды с покатых лиц

и речной песок вымывает прозрачных птиц

смыкая губы в тонкую дугу

пока дремали глиняные боги

я прогибала радиоволну

в тугие и бессмысленные строки

слетаясь над антенной тишины

толкаясь и дразнясь на три-четыре

из горла голубиной глубины

со мною говорили-говорили

две с половиной жизни подарили

и обе тянут к илистому дну

так вот что, дорогие, мы в эфире

не оставляйте здесь меня одну

медленно-медленно птицы едят с руки

проваливаются в ладони

высыпаются из груди

молится тихий голос с пятого этажа

в синие дёсны улиц

смотрятся сторожа

чёрные зёрна печали люди несут в себе

мир засыпает с миром

в ангельском рюкзаке




Александр Астраханцев Не такая, как все

Она была самой стройной и красивой на курсе: ей говорили это в глаза сокурсники и завидовали девчонки в группе; за ней постоянно увязывались проводить после занятий самые активные ухажёры курса, угощали мороженым и шоколадками, дарили авторучки и записные книжки; самые денежные водили её в кафе, а самые разговорчивые заявляли ей о своей любви. А один насмешник прозвал её принцессой Пирлипат, и кличку подхватили. Она охотно принимала эти знаки внимания как должное, но большего: поцелуев, поползновений запустить руку, куда не надо, предложений «красиво провести время», — не позволяла, в душе слегка презирая их всех как «ничто» и «пустой шлак», потому что они, пусть даже некоторые из них и с денежными возможностями, — всего лишь студенты, а ждать, когда кто-то из них станет достойным её внимания, — долго и потому бесполезно. Да и едва ли когда-нибудь они станут достойными: учится здесь отнюдь не элита, и вряд ли из них получится что-то путнее. Сама-то она — другое дело: у неё — внешние данные, и когда она получит диплом, то инженером, как они, ни одного дня работать не станет — пойдёт дипломированным секретарём директора в престижную фирму, только затем, чтобы стать женой если не самого директора, так хотя бы какого-нибудь солидного фирмача — на меньшее не согласна ни при каких обстоятельствах, это она знает точно и потому бережёт себя для будущего мужа. Ухажёры-сокурсники тоже это знают и потому махнули на неё рукой как на безнадёжную. А ей плевать.

А сегодня — совсем смехатура: приклеился салага-второкурсник, вообще муха не нашего огорода, смазливый и самонадеянный: столкнулся с ней в раздевалке — поди, нарочно подкараулил? — толкнул её, вроде бы невзначай, и сюсюкнул сладенько:

— Эскюз ми плиз, красивая!

Она, не глядя, бросила в ответ: «Гоу ту хэл!» — и пошла себе на выход. А тот решил, видно, что она уже у него в кармане — успел догнать на улице и, возбуждённо припрыгивая возле неё, зачирикал воробышком. О чём? — да о том, конечно, какой он молодец: давно приметил её, и вот он — рядом с ней! И она его не прогоняла: привычно уже, чтобы кто-то рядом чирикал.

Стоял сентябрьский день, рыжий от листопада, по-летнему ещё тёплый, с улыбчивым солнцем; однако улыбка у солнца была кисловатой, напоминая, что скоро эта лафа кончится и осень начнётся всерьёз.

Её эта солнечная улыбка не обманывала — она прекрасно помнила, что холода — на носу и к ним надо готовиться: одеваться и обуваться про запас… По крайней мере, её мысли сейчас занимали осенние сапоги, которые надо как-то изловчиться купить — а на какие шиши? На стипендию, что ли, которая лежит в сумке, только что полученная?.. Опять, видно, предстоит идти с отцом на рынок за самой раздешёвой китайской дешёвкой; отец примется при этом ещё и унизительно торговаться за каждый рубль…

А спутник её тем временем, когда поравнялись с кафешкой, в которой вечно толклись студенты, уже этак по-хозяйски взял её под руку и, отвлекая от невесёлых мыслей, царственным жестом позвал в кафе:

— Зайдём, посидим?

«Ишь, разгулялся! — усмехнулась она про себя. — Тоже, поди, со стипендией в кармане?..» — ох уж эти ей студенческие загулы с соком и кофе, от которых после шестичасовых бдений только сильней жрать охота… Впрочем, что с него возьмёшь?.. Но и помурыжить самонадеянного воробышка — большой соблазн.

— А давай-ка сначала во-он туда заглянем? — скромно предложила она, давая понять, что кафе от них не уйдёт, показав при этом на фирменный обувной магазинчик, который располагался в следующем доме. Этот проклятый магазинчик вечно стоял у неё на пути к трамваю, на котором она ездила домой, и она вечно не в состоянии была преодолеть соблазна зайти туда и хотя бы поглазеть на приличную обувь, а иногда даже нагло взять с полки, натянуть на ноги что-нибудь сногсшибательное и крутануться перед зеркалом… Смазливый юный парнишка, продавец женского отдела, уже знал её, дружески кивал ей и улыбался, и позволял напяливать на себя туфли и сапоги, прекрасно зная, что та лишь покрасуется и ничего не купит.

Попутчик её слегка скривился, но покорно за ней пошёл.

В отделе женской обуви на полке для обуви её размера она чуть ли не с порога увидела те самые сапоги, о каких мечтала, какие только ей снились — узкие, высокие, с тончайшими, под золото, солнечно сияющими металлическими каблуками, с золочёными же пряжками, с цепочками, охватывающими голенища, и сразу их узнала: они! Сердце её дрогнуло в смятении; она, ничего уже не видя вокруг, прямиком прошла к ним, решительно взяла их, тут же, стоя, не садясь на скамеечку, нетерпеливо скинула свои растоптанные ненавистные туфли с толстыми каблуками, влезла в сапоги, вжикнула молниями, распрямилась, покачивающейся упругой походкой прошла несколько шагов к зеркалу, не отрывая от себя алчного взгляда, затем повернулась на сто восемьдесят, вернулась обратно и, даже не повернув к попутчику головы, продолжая смотреть на себя в зеркало, спросила небрежно:

— Ну, и как?

Тот, чуя подвох и смущённо улыбаясь, только и смог, что выдохнуть с восхищением:

— Отпа-ад!

Сапоги стоили больше четырёх стипендий.

— Подари? — бросила она ему насмешливо. Этим трюком она изводила самых назойливых: напялить на себя в магазине самую дорогую вещь, предложить ухажёру подарить её ей и смотреть при этом, как у того растёт в глазах отчаяние, лицо напрягается в поисках достойного ответа, и — как тот поскорее ищет повод от неё отделаться… Этот ничем не отличился от прочих: такое же отчаяние в глазах. А лукавый парнишка-продавец, поняв ситуацию, — будто плеснул бензинчику:

— Последние — быстро партию разобрали!

Она не очень-то ему поверила: все они так говорят, — и всё же, снимая сапоги с чувством безнадёжной потери приросшей к сердцу вещи и уже с презрением глянув на попутчика, робко взмолилась перед продавцом, просительно глядя ему в глаза:

— Можно, полежат до утра? Я их обязательно возьму!

— Для вас — конечно! — растянул рот в улыбке паренёк. — Но — только до утра! — он глянул на часы — шёл четвёртый час пополудни — затем вынес из-за полок белую длинную коробку, бережно сложил в неё сапоги, черкнул что-то на ней карандашом и унёс.

Ей почему-то верилось, что чудо свершится: завтра утром эти сапоги будут у неё! — хотя понятия не имела: как, каким образом?

Она ещё раз улыбнулась продавцу и пошла прочь из магазина с таким независимым видом, будто ей уже неинтересно: тащится сзади попутчик — или уже слинял?.. На улице он догнал её, невнятно бормоча:

— Ты извини, я совсем забыл: мне надо было на консультацию остаться! Правда-правда, я не вру!

— Вали, консультируйся, — бросила она ему не глядя — ей было совершенно неинтересно, куда он сейчас побежит: обратно ли в институт — или совсем в другую сторону?

Сойдя на трамвайной остановке в своём районе, она направилась наискосок через небольшую пешеходную площадь с сухим, вечно неработающим фонтаном посреди этой площади, куда прохожие бросали мусор: пустые бутылки, пакеты, обёртки от мороженого, огрызки яблок.

Место злачное — вечно здесь толпится народ: но обеим сторонам площади тянутся пивнушки, закусочные, киоски с мелким товаром, в том числе и с музыкальными кассетами — оттуда постоянно доносится рёв разухабистой музыки. Здесь же продаётся с лотков мороженое, пирожки, детские сладости; когда-то, когда ей было десять, двенадцать, пятнадцать, она сама любила толочься здесь, в этой толпе, встречаться с подружками и пацанами, грызть мороженое, покупать кассеты и глазеть на портреты поп-идолов в стеклянных витринах музыкальных киосков; тогда её тянуло сюда, как магнитом, — здесь было весело, и столько всего интересного! А теперь здесь толчётся новое поколение юнцов, и, проходя мимо, она, вспоминая ту себя, в то же время с презрением смотрела на новых юнцов, на жалкую простоту и убогость их удовольствий.

Когда она пересекала площадь, её обычно замечали, кричали вслед что-нибудь озорное, лестное или обидное, а ей — до лампочки: привыкла, — только выше поднимала голову и чётче — как на параде — перебирала ногами, нарочито отделяя себя от крикунов.

Всю дальнюю сторону площади занимал универмаг с рядом распахнутых стеклянных дверей; чтобы войти туда, надо подняться на три ступеньки. А чтобы срезать путь домой, ей приходилось подниматься на эти ступеньки и заворачивать за угол универмага. Каждый день, туда и обратно. Впрочем, что ей эти ступеньки? — она взлетала на них единым махом.

Рядом с крайней стеклянной дверью — там, где она проходила, — сидел обычно калека, серо-грязный, заросший волосьём горький пьюха с шапкой на грязном асфальте. Сидел каждый день, зимой и летом. Если только не валялся где-нибудь тут же, пьяный. Время от времени они сменялись. Она привыкла к ним с детства — ещё когда ходила здесь за руку с мамой; мама давала ей копеечку, и она со смешанным чувством страха и трепета, жалости и сострадания подходила, не дыша, к калеке, бросала копеечку в шапку и стремглав убегала обратно, к маме. Страх вызывал жуткий вид калеки; но трепетала она ещё и перед тайной чужого несчастья и страдания… И, привыкнув бросать, бросает до сих нор, уже машинально. Нет денег — так хоть самую малую мелочь, а есть — так и крупную монету.

Однако с некоторых нор здесь стал сидеть довольно молодой инвалид, безногий, и — с багровыми культями вместо рук; правда, на одной культе торчал уродливый большой палец, но одинокость пальца лишь усиливала впечатление их уродливости.

Инвалид обращал на себя внимание чисто выбритым лицом, приветливыми глазами и камуфляжной военной униформой, из-под которой виднелась на груди полосатая тельняшка; он всегда был трезв, и на асфальте перед ним лежала не грязная шапка, а чистая картонная коробка — видно, ему её ежедневно давали сердобольные универмаговские продавщицы; и сам он сидел на толстой чистой картонке. Его можно было принять за инвалида войны, но она знала уже (тут все всё про свой район знают), что он не из военных ветеранов, а рабочий со стройки: напился когда-то но глупости зимой вместе с бригадой, упал на тёмной улице и замёрз чуть не до смерти.

Когда она проходила мимо него и бросала монетку, он приветливо и благодарно кивал ей, улыбался и — она это знала, хотя никогда не оглядывалась — восхищённо смотрел ей вслед… Сунулась на этот раз в сумку достать рублёвую монету — бросать слишком мелкую со стипендии было неловко — но рубля не оказалось; выхватила десятирублёвую бумажку, бросила на ходу в коробку и пошла себе дальше с чувством выполненного долга, высоко держа голову. И вдруг услышала вслед:

— Спасибо! Что, стипендию получила?

От неожиданности она резко обернулась, впилась в него взглядом: знакомы, что ли? — и спросила озадаченно, с запинкой, но уверенно обратившись к нему на «ты» — слишком много чести говорить ему «вы»:

— Откуда т-ты… знаешь?

— Чего ж не знать-то — ты каждый день мимо ходишь! — приветливо улыбаясь, ответил инвалид.

— И всех знаешь, что ли?

— Всех не всех, но — многих, — всё так же приветливо откликнулся тот. — Знаю даже, как тебя зовут.

— Ну, и как? — недоверчиво спросила она.

— Людмила, Люся. Верно?

— Ну и ну! — удивилась она. — Ты что, сведения собираешь?

— Но ты ж не всегда одна ходишь — тебя парни провожают; слышал.

С ним, оказывается, было интересно, даже приятно поговорить — он ласкал её глазами и обаял голосом, чистым и доброжелательным; ей захотелось потолковать с ним ещё.

— А тебя как зовут? — спросила она.

— Угадай!

— Что я тебе, гадалка, что ли? — капризно нахмурилась она.

— Даю подсказку: нашими именами названа поэма у Пушкина.

— Руслан, что ли? — догадалась она.

— Он самый! — широко улыбаясь, кивнул инвалид. — Догадливая!

Она покатилась со смеху:

— Это же загадка для пятиклассника!.. «Руслан и Людмила», значит? Ну-ну!.. А признайся: примерял меня к себе?

— М-может, и было, — улыбаясь и глядя в глаза, ответил тот.

Ей уже нравилась эта игра в признания — хотелось поболтать ещё; она стояла прямо перед ним в своей мини-юбке, широко расставив загорелые ноги на высоких толстых каблуках, а он сидел перед нею так, что его взгляд упирался прямо в её пах; чтобы посмотреть ей в лицо, ему приходилось задирать голову и пробегать при этом глазами вдоль всей её фигуры, и он, кажется, проделывал это не без удовольствия.

— И что ты ещё про меня знаешь? — спросила она, небрежно закидывая свою тяжёлую сумку на длинном ремне за спину.

— Н-ну… ты не такая, как все. Особенная.

— Чем же это особенная? — продолжала она его донимать.

— Красивая. Гордая. Себе на уме. Хватит?

— А — добрая?

Тот смущённо улыбнулся и — отрицательно покачал головой.

— Почему? — удивилась она. — Я же тебе всегда кидаю!.

В этот момент проходившая мимо женщина, пожилая, кургузая, с тяжёлой хозяйственной сумкой в руке, остановившись рядом, вынула откуда-то из глубокого внутреннего кармана пятидесятирублёвую бумажку и — нет, не бросила, а, наклонившись, бережно положила в картонную коробку, неспешно распрямилась и, неприязненно при этом глянув на Люсю, пошла себе дальше. Люся удивлённо обернулась ей вслед: обычная-преобычная тётка — не отличишь от тысяч других… И с ещё большим удивлением смотрела, как Руслан подхватил эту пятидесятирублевку, а заодно и Люсину десятку, проворно, словно фокусник, сложил их в своих культях и, помогая себе единственным пальцем, затолкал в нагрудный карман, оставив в коробке лишь мелочь.

— Пацаны крадут, — сказал он ей, оправдываясь.

— И часто тебе такие кидают? — ещё не отойдя от удивления, спросила она.

— Нечасто — но бывает, — ответил он.

— И сколько же это у тебя за день капает?

— Военная тайна, — подмигнул он ей.

— А куда ты их деваешь? — не унималась она. — Пьёшь, поди?

— Нет, — покачал он головой. — Я вообще не пью — зарок дал.

— Жене отдаёшь?

— Шутишь? Кому я, такой, нужен? — усмехнулся он. — Матери помогаю, вот куда, — он помолчал и добавил доверительно: — Хочу ещё в Москву поехать, операцию сделать, — он поднял перед ней багровую культю, бывшую когда-то ладонью, и черкнул по ней несколько раз одиноким чёрным пальцем другой. — Фаланги разрезать на обеих, вот так — чтобы вместо пальцев были. Работать пойду — надоело мозоль на заднице протирать!..

Людмилу нервно передёрнуло от вида этой страшной культи прямо перед её глазами, и — оттого ещё, что она представила себе, как её примутся кромсать… Но увиденная полусотня по-прежнему не давала ей покоя; некстати вспомнились сапоги с золочёными сияющими каблуками, которые она держала в руках и мерила всего полчаса назад…

— Слушай, Руслан!. А ты бы мог мне денег занять? Срочно надо, — вдруг пришло ей в голову; она спросила просто так, из любопытства: сколько же у него может быть — говорят, они помногу собирают?

Тот серьёзно, вприщур посмотрел на неё и спросил:

— Сколько надо?

— Тыщу, — наугад брякнула она.

— Столько нет, — покачал он головой. — С триста будет. Возьмёшь?

— Давай! — нетерпеливо сказала она: в голове её мгновенно созрело: добрать — легче: выклянчить у родителей, а не дадут — стрельнуть у Светки…

Руслан вытащил из-под себя полиэтиленовый пакет с яркой картинкой, грузно звякающий монетами, выковырял из нагрудного кармана чёрным пальцем и бросил туда ещё несколько купюр, и подал пакет Люсе:

— Держи! Посчитай сама; тут даже больше, чем триста.

Первое, что она почувствовала, когда он протянул его — от пакета неприятно пахнуло на неё несвежими мужскими брюками, мочой, даже дерьмом, — ведь он сидел на нём целый день!..

— Прости, я пошутила. Не надо! — сказала она, брезгливо вздрогнув и не притрагиваясь к пакету.

— Да как не надо-то? Бери, раз дают! — проворчал Руслан, протянул свободную руку, ухватился за сумку, притянул к себе Людмилу и насильно впихнул пакет ей в руки. — Когда будут — отдашь; мне пока — не к спеху.

Ей вдруг стало стыдно. Превозмогая брезгливость, она взяла пакет. Он был на удивление увесистым; она не преминула тотчас распахнуть его и заглянуть туда с любопытством; там лежали разрозненные купюры общей суммой, по её мгновенной прикидке, рублей на двести, а остальное — большая груда монет. Это что же: сто рублей мелочи? — пришла она в ужас. Что она будет с ней делать?

— Не надо, я пошутила! — попробовала она вернуть пакет.

— Чего тогда голову морочишь? — грубо одёрнул её Руслан и тут же смягчился: — Да нет, я же вижу, нужны тебе деньги. Мелочи, что ли, испугалась? Поди да поменяй в кассе! — кивнул он на двери универмага. — Мне всё равно вечером менять.

— Спасибо, — пробормотала она и вдруг лукаво-испытующе глянула ему в глаза. — А если возьму и не отдам?

Встречный взгляд его дрогнул на мгновение.

— Смотри — найду! — строго погрозил он ей пальцем. — Да не верю я: ты такая красивая, что… Не верю! — и снова его глаза стали приветливыми.

— Спасибо, — ещё раз пробормотала она, повернулась и пошла себе, брезгливо держа пакет чуть на отлёте.

Завернув за угол и пройдя метров двести, в сквере позади универмага она выбрала пустую скамейку и села на неё — подумать: что делать дальше? Во-первых, немедленно пересыпать деньги…

В сумке её лежал пустой пакет из-под завтрака: у неё не было возможности выбрасывать их и без конца покупать новые; она их берегла. Достала его, осторожно пересыпала в него деньги, а освободившийся Русланов пакет, брезгливо держа двумя пальцами, выбросила в урну возле скамейки. Затем, тоже с брезгливостью, выловила из пакета бумажные деньги; их и в самом деле оказалось около двухсот рублей. Она переложила их в свой роскошный портмоне, подаренный поклонником (уж и забыла, которым): две пятидесятирублёвые бумажки — отдельно, десятки, тонкой стопочкой — отдельно. Дотрагиваться до монет ей пока не хотелось.

Во-вторых: куда теперь с этой грудой мелочи, чтоб хотя бы, для начала, пересчитать и разложить по достоинству монет? Не здесь же, на скамейке! Мимо без конца ходят — не хватало ещё, чтобы нарисовался кто-то из знакомых… Возвратиться и обменять на купюры в универмаге, с её-то статью? Стыдно, мочи нет! Домой? Там сестра Ирка: конечно, уже пришла из школы, и отделаться от неё в двух комнатах невозможно — обязательно пронюхает про мелочь; не хватало ещё, чтоб дошло до родителей: они же истерзают её, пока не выпытают: где взяла? И ведь не поверят, что у калеки выманила — а поверят, так отберут и понесут обратно, да с извинениями, и ещё приплатят при этом! Ох уж эта щепетильность, которой нет ничего смешнее — при их-то нищете!.. Позору потом не оберёшься; стыдно будет мимо Руслана пройти… Выход один — к Светке: во-первых, она весёлая и беспечная, сама — склонная к приключениям и авантюрам, и — без дурацких комплексов; а, во-вторых, у неё своя комната, предмет Люсиной зависти: по крайней мере, можно хоть запереться и иметь полное право на собственную жизнь и на тайны от родителей; и они не «достают» её с её тайнами и собственной жизнью. Только бы дома оказалась!..

Светлана — её подруга поневоле: единственная из их группы, кто живёт совсем рядом, в соседнем квартале. Когда познакомились на нервом курсе — подружились с разбегу, не разлей-вода, а потом тихонько разошлись — Люсю стала мучить тайная зависть к ней: Света, пышная смешливая блондинка, оказалась и развитее её, и одета всегда лучше; от этого мучительного неравенства, от постоянного проигрыша рядом с ней, от вечного ощущения бедности появилась проклятая скованность, и, чтобы избавиться от неё и от зависти, она отказалась от дружбы, и Светлана, кажется, её поняла и отступила без обиды. Нет, они не ссорились — иногда вместе возвращались домой, иногда бывали друг у дружки. Но всё это случалось редко и спонтанно.

Ещё один предмет зависти к Светлане был у неё: её забойные предки, весёлые и доброжелательные. Правда, тут было одно «но» — Светланин папа подлюбливал Люсю: ужасно радовался её приходу, суетливо помогал снять куртку, тонко любезничал и сыпал комплиментами. Светина мама нисколько не сердилась на него и на Люсю (а, может, и сердилась, только не выдавала себя), и они, мама со Светкой, при этом потешались над отцом…

Светлана, к счастью, оказалась дома, и кроме неё — никого: любезность Светиного отца и приколы матери на его счёт увели бы Люсю далеко от цели её визита… Светлана как раз обедала и позвала обедать Люсю, весьма кстати, потому что Люся вспомнила вдруг, что жутко проголодалась. И, пока обедали, со смехом рассказала Светлане про только что случившееся с нею маленькое приключение: совершенно случайно, проходя мимо универмага, она заняла у инвалида, просящего милостыню на крыльце, мешок мелочи (про бумажные купюры она умолчала) — потому что ей позарез нужны деньги — и теперь не знает, что с мелочью делать.

Светлана усомнилась, было, в происшедшем, но Люся предъявила ей тяжёлый пакет; Светлана стала хохотать до колик над Люсиной проделкой — про такие приколы слышать ей ещё не доводилось — а, нахохотавшись, с энтузиазмом взялась Люсе помочь. Они тотчас же отправились в Светину комнату и там, вывалив мелочь на стол и продолжая хихикать над забавностью происходящего, пересчитали и разложили но достоинству монет всю мелочь, заворачивая её в отдельные бумажки. Причём мелочи тоже оказалось около двухсот рублей!

Затем Люся упросила её пойти вместе с ней — обменять где-нибудь мелочь на купюры; Светлана согласилась — ей и это было за приключение. Пошли в ближайший продуктовый магазинчик. Но там менять отказались: своей полно. Они вышли на улицу: что делать, куда дальше?

— Слушай! — пришла Светлане мысль: — У меня есть знакомый, Вован: когда-то сидели за одной партой, — он сейчас официантом в кафе-мороженом. Пойдём, сходим — может, ему надо? Если только он на работе.

Тащиться пришлось в соседний микрорайон.

Небольшое кафе в полуподвальном помещении, оформленное под ледяной грот: темновато, всё кругом затянуто полупрозрачной тканью с подсветкой, мигают разноцветные лампочки — но уютно, тепло; заняты только два сдвинутых вместе столика: за ними сидит шумная компания девчонок-подростков; остальные столики пустуют.

Вован оказался на месте; Светлана нашла его, пошепталась с ним в проходе на кухню, подвела познакомить с Люсей… Длинный, заметно суетливый, с уже заученной нагловатой улыбочкой на лице, Вован разборчивой Люсе не понравился, и при знакомстве с ним ей пришлось вымучивать встречную улыбку.

— Давайте сюда, — сразу по-деловому протянул он руку за пакетом. — Мелочь нам нужна. Вон наша клиентура сидит, — незаметно кивнул он с лёгким презрением в сторону шумливых девчонок-подростков. — Нищета — а в кафе идти надо, и всё им до копейки сдай.

Люся вынула и отдала ему пакет; он безо всяких эмоций взял его, встряхнул, пробуя на вес, удовлетворённо кивнул и спросил:

— Ну что, принести по мороженому, пока пересчитаю?

Светлана вопросительно взглянула на Люсю, не нашла в её взгляде явного протеста и кивнула Вовану. Он ушёл, а они сели за столик в противоположной от компании подростков стороне.

Вскоре Вован принёс им по порции. То было крем-мороженое тёплого сливочного цвета, украшенное поверху пурпурными ягодами свежайшей клубники, лежащее аппетитными холмиками в красивых креманках из дымчато-фиолетового стекла с золотыми звёздочками.

— Может, шампанского принести? — галантно осведомился Вован, угодливо заглядывая в глаза Люсе. — У нас маленькие такие бутылочки есть, как раз вам по бокалу.

— Возьмём? — спросила Света, тоже заглядывая ей в глаза.

У Люси испуганно вздрогнуло сердце: поначалу она восприняла предложение Вована принести мороженое как рыцарский жест или, может, как подарок за принесённую мелочь, и только теперь до неё дошло, что за всё надо расплачиваться, и расплачиваться — ей; во сколько же это станет? Она ужаснулась — ещё никогда в жизни она не расплачивалась сама: в детстве её водил в кафе отец, потом — мальчишки, потом — молодые люди, и никогда она в кафе не вникала в цены…

— Я тебе потом отдам свою долю, — подсказала ей Светлана, видя Люсино замешательство.

— Д-да… Принесите! — сдавленно ответила, наконец, Люся.

Тот кинулся чуть не бегом и действительно принёс маленькую бутылочку шампанского и два высоких бокала, сам ловко, с тихим хлопком откупорил бутылку и аккуратно разлил шампанское по бокалам.

С шампанским мороженое, действительно, было необыкновенно вкусным. И как раз, когда они покончили с ним, вновь подошёл Вован.

— Может, ещё по кофе-гляссе? — осведомился он.

— Да, конечно! — охотно согласилась Светлана, совсем размякнув от шампанского, но, спохватившись, спросила у Люси: — Как ты?

— Нет, спасибо! — грубо одёрнула её Люся, холодно глянув на Вована.

— Пожалуйста! — пожав плечами, с противной улыбочкой ответил ей тот. — Тогда с вас сто тридцать пять рублей. Вот сдача, — он положил на столик шесть засаленных десятирублёвых бумажек и принялся рыться в кармане, звякая мелочью.

— Мелочь оставь себе! — зло бросила ему Люся, забрала бумажки и так резко встала, что стул отлетел в сторону. — Пошли! — рявкнула она на Светлану, доскребающую мороженое из креманки; кажется, та готова была вылизать её.

— Приходите ещё! — сладенько вякнул Вован, маяча перед ними своей наглой улыбочкой, на которую Люсе уже противно было смотреть.

— Непременно! — охотно ответила Светлана, вставая. — Спасибо, Вованчик — такое вкусное мороженое у вас!..

А когда выбрались из кафе и пошли обратно, Светлана, противно размякшая от бокала шампанского, без конца молола языком, вспоминая школу, класс и хулиганские проделки Вована; Люся упорно молчала, злясь и на неё, и на этого хлыща — так ловко они её растрясли, так нагло облапошили!

Прощаясь со Светланой, Люся надеялась, что та предложит зайти к ней и вернёт свою долю, но — куда там!. Так что по дороге домой, уже одна, думала с мрачной решимостью: ну, уж завтра дудки — вытрясет она из неё все семьдесят, до рублика!.. Утешало только, что двести шестьдесят Руслановых рублей всё же осталось; да плюс стипендия; где-то надо добывать остальные…

Дома все уже были в сборе — ужинали на кухне.

Люся, нарочито нагоняя на себя раздражение — чтобы только отвязались — ужинать отказалась. Не потому, что не хотела — есть ей хотелось всегда — а потому, что мать или Ирка обязательно унюхают запах шампанского, и разговора о вреде алкоголя хватит потом на весь вечер, ещё и на утро останется, и доказывать, что уже взрослая, что сверстницы пьют, как лошади — бесполезно; и бесполезно доказывать, что ей этот алкоголь — как зайцу стоп-сигнал: она всегда предпочтёт ему жареный кусок мяса; разве что трудно устоять перед бокалом шампанского… Она прошла в комнату, переоделась в халат, затем пошла, вымылась под душем и снова вернулась в комнату, — всё быстро, порывисто; села затем в их с Иркой общее — кто быстрей захватит — кресло и взяла в руки книгу — успокоиться и привести в порядок мысли.

Но привести их в порядок не было никакой возможности: перед глазами вместо букв шла круговерть пережитого за последние четыре часа: сияющие золочёными каблуками, пряжками и цепочками сапоги, багровые культи Руслана, от которых по спине — озноб ужаса, этот мерзкий пакет с деньгами, которые надо как-то теперь отдавать (чёрт дёрнул за язык просить их!), противная, с поджатыми губками, Вованова улыбочка, болтливая пустышка Светка, и опять — эти сияющие, как солнца, сапоги с золочёными каблуками, пряжками и цепочками… Она знала уже: никуда ей от них не деться — будут мучить и мучить, пока не окажутся у неё на ногах. Что-то надо делать, но — что, что?.. И в голове вдруг родился стройный план. Только бы скорей они закончили, наконец, на кухне свой бесконечный ужин, а, главное — дождаться, когда уйдёт оттуда мать, пробраться, сунуть в рот щепоть чайной заварки, разжевать как следует, чтобы отбить этот чёртов запах шампанского, и тогда — к матушке (к отцу — бесполезно: как мама скажет, так и будет): пускай отдают в руки ту тысячу, на которые обещали купить ей какую-нибудь дрянь на ноги — дайте самой выбрать: сколько можно ходить убогой? Да припугнуть: не отдадите — так хоть на панель!.. Это будет её последний довод. Обрыдло!..

На следующее утро она опоздала на первую «ленту» — но пришла в новеньких, щегольских, сияющих золочёными каблуками, пряжками и цепочками сапогах. Девчонок с потока ничем таким, конечно, не проймёшь, но мальчишки заметили — она ловила их восхищённые взгляды на её ноги. Ей хотелось без конца ходить по коридорам, бегать но лестницам — было чувство перебирающей от нетерпения ногами скаковой лошади, которую долго держат на старте; а ведь ещё вчера хотелось сидеть и сидеть где-нибудь в уголке или за столом — только чтобы не шлёндать у всех на глазах.

После лекций её потащило ещё на факультативный семинар, на который можно было и не ходить, а потом — в библиотеку. Есть хотелось ужасно, но она старалась не думать о еде, потому что решила совсем не ходить теперь в буфет — и, странное дело, это у неё получилось!

А под вечер, возвращаясь домой, нарочно проехала свою остановку и сошла на следующей; оттуда до дома было минут на пятнадцать дальше, но идти теперь мимо Руслана не хотелось: заметит новые щегольские сапоги и решит, чего доброго, что куплены на его деньги… Хотя его денег тут — кот наплакал. Да и жалко его: будет смотреть вслед с ещё большей завистью и досадой… Отдаст она ему деньги только со следующих стипендий — она это решила твёрдо — вот тогда и пойдёт с чистой совестью прежней дорогой, а пока — ничего, побегает эти лишние пятнадцать минут, не расколется!..

И она упорно, день за днём ходила домой с другой остановки. Даже если возвращалась вместе со Светланой, с которой, кстати, те семьдесят рублей содрала как с миленькой — только, правда, через неделю…

И через неделю же примерно стала замечать: девчонки в группе перестают с ней здороваться и разговаривать, устраивая вокруг неё заговор молчания — сначала одна, потом другая, а потом вдруг— все сразу. Она поняла, откуда дует ветер: Светка, тварь такая, не вытерпела, разболтала всем!.. Пришлось клясть себя, что не предупредила сразу, чтоб та держала язык за зубами. Хотя толку-то — кого бы другого предупреждать, только не её… Но ещё когда замолчали две или три девчонки, подошла к ней и укорила:

— Как тебе не стыдно: зачем растрезвонила? Кто тебя просил?

Светлана даже не спросила, о чём это она — сразу поняла и, нагло глядя в глаза, тут же стала отпираться:

— С чего ты взяла? Не говорила я ничего!

— А откуда узнали?

— А я почём знаю? Их спроси!.. — и, нисколько не обидевшись, продолжала демонстративно общаться с Люсей. А уж когда замолчали все до единой — подошла и сказала:

— Извини, Люсь, но я тоже перестаю с тобой общаться: девчонки на меня давят.

— Предательница! — только и сумела, что со злостью прошипеть ей вслед Люся, а сама подумала: «Ну и чёрт с вами!» Зато с нею продолжали общаться мальчишки, и она даже бравировала этим: гораздо охотней, чем раньше, общалась теперь с ними, на лекциях обязательно сидела рядом с кем-нибудь из обожателей и кокетничала вовсю, кидая злорадные, вызывающие взгляды на девчонок: «Вот вам! Выкусите!»

Но и мальчишки постепенно переставали с ней общаться! Один, другой, третий и, в конце концов, все до единого: подмяли их проклятые девчонки! Бойкот, значит? Ну-ну!.. Люся ходила теперь с ещё выше поднятой головой, злая на них, презирающая всех и оскорблённая: «Сами-то лучше, что ли? На себя бы оглянулись, чистюли чёртовы! И катитесь со своими принципами — без вас проживу! Да отдам я, отдам эти деньги калеке!..»

Но со следующей стипендии отдать Руслану долг не получилось: октябрь пришёл вместе с холодами, и опять надо было делать покупки: тёплые колготки, куртку поновее (купила но случаю в комиссионке); а поскольку долга Руслану не отдала, то, чтобы с ним не встречаться, продолжала по дороге домой сходить на следующей остановке.

В ноябре стало ещё холоднее — совсем но-зимнему задуло, а, стало быть, нагрянули и новые проблемы с одеждой; но, несмотря на проблемность покупки каждой вещи, новые вещи у неё понемногу всё же появлялись. И снова не получилось отдать долг. Да и куда торопиться? Отдаст, когда понадобятся: Руслан сам сказал, что — не к спеху.

В том же ноябре, выдержав месячный бойкот, слово за словом опять с ней в группе понемногу заговорили: то староста обратится по делу, то записной остряк прилипнет, пока вокруг никого, а брякнуть очередную остроту и посмешить — терпежу нет, то былой ухажёр заметит, что она стала ещё краше, и привяжется проводить до остановки, то беспринципная Светка соскучилась и, видя, что бойкот слабеет, снова навязалась в подруги.

И в том же ноябре, сойдя как-то по дороге домой на своей остановке по очень нужному делу, глянула издали на то место, где сидел Руслан — а его нет! И так ей стало легко от этого — будто тяжкая ноша с плеч свалилась: спокойно прошла домой своим обычным маршрутом, которым ходила годами, и с того дня ничто уж больше не мешало ей ходить именно так. Чтобы не напрягать себя, не стала никого расспрашивать: куда делся этот Руслан, что с ним стало? — хотя кто-то же из местных сострадательниц должен был знать?.. Да зимой на этом месте вообще редко кто из калек выдерживал.

А весной появился новый: грязный, пожилой, серый, как филин, молчун, от которого вечно несло перегаром; многие поскорей пробегали мимо, однако Люся кидала ему всегда: со стипендии — круглый рубль или двухрублевик, но чаще всё-таки — несколько мелких латунных монеток.

Екатерина Тягло Ближний и Дальний Восток

Нам показывали на карте Европы

Вену, Прагу, Берлин…

Наконец — Сербию…

То есть — Югославию.

Мы рассматривали кудлатых

Мальчиков на экране

И на обложках

Импортных кассет.

Теперь встречаем их

В метро…

Может быть, так взрослеют…

Центральная Европа засыпана снегом,

Украшена гирляндами…

Мы — ею — путешествуем…

Москва, Петербург и прочий Восток —

Для нас символическое пространство…

Мы — остаёмся, чтобы писать,

И — заблуждаться

Собою и Невским проспектом,

Зимними двориками предместий,

Переливающихся огнями

и немножко заспанных…

Сладкий привкус полночного

Джема и кофе —

Повседневные радости…

Трамвайные маршруты городов

Похожи до полной неразличимости,

Скажем, как мы с тобой…

Возьму твою помаду — и забуду

Наше выгоревшее лето.

В косметичке — те же марки,

То же зеркальце и карандаши

Рядом с дневниками…

Но твои записи всегда

Пахнут малиной.

А мои — табаком и мятой.

Всё — по-настоящему!

И какая — к чёрту — похожесть!

Вот так — выгоревшая на солнце одежда.

Знакомые запахи и остановки.

Имена отелей и городов

Оседают на нашей коже.

Избираем чёрный или жёлтый

Из всех цветов, —

Потому что помним

Кварталы

Ноябрьских прогулок.

Мы родились в технократических мегаполисах.

Мы засыпали под грохот грузовиков.

Мы стали собою.

Выросли.

Получили. Вымечтали. Утратили.

В таких условиях — важно найти кого-то,

Действительно на тебя похожего…

Виталий Богомолов Крест на ёлке

Божьи рабы

В субботу после всенощной отец Евгений принимал исповедь у своих прихожан. Великий пост приближался к концу, и людей, желающих побывать у исповеди и причаститься, было много. И каждого человека ему предстояло терпеливо выслушать, подготовить, настроить, вразумить, дать совет или наставление.

За день отец Евгений так устал, что уже едва держался на ногах. Да и постился он сам строго, без послаблений, а это тоже сказывалось на силах телесных. С утра прошло богослужение, потом было соборование, последнее в этом посту, а после пришлось ещё покойника отпевать. Потом хозяйственные дела помешали сделать передышку. А той порой и день незаметно пролетел, настало время всенощную служить…

Наконец, подошла к исповеди последняя старушка, Федосья; она долго жаловалась на нелёгкое житьё с молодыми, на сварливость невестки. Отец Евгений из последних сил терпеливо выслушал её, вздохнул и сказал, что судить надо себя, а не невестку, смиряться надо и терпеть надо, тогда легче будет всё вынести, молодых ведь под себя всё равно не переделаешь. Может, потому и послал ей Господь такую невестку, чтоб испытать в терпении и вере, дабы путь ко спасению обрела.

Старушка согласно кивала головой, но по выражению лица, по мелким и частым вздохам её было заметно, что соглашаться со священником ей не хотелось. Вот если бы он отругал невестку, а Федосье посочувствовал, тогда бы ей было всё понятно.

Батюшка наложил на Федосью пустяковую епитимью смирения: пять дней — по десять раз ежедневно — читать великопостную молитву Ефрема Сирина с тремя земными поклонами на каждом чтении, прочёл разрешительную, отпустил грехи и, морщась от нестерпимой уже к этому часу боли в покалеченной и натруженной за день ноге, хотел было забрать с аналоя крест и Евангелие и уйти в алтарь, когда к нему приблизился, неуверенно переминаясь с ноги на ногу, взлохмаченный рыжекудрый мужик. Крепкий, скуластый, но изрядно помятый. Пахнуло перегаром, мужик был в подпитии. Священник давно заметил, как человек этот стоял в сторонке и беспокойно почёсывал то за одним, то за другим ухом — нервничал. Оказывается, мужичок выжидал, когда пройдут все, чтоб ему никто не мешал. Батюшка изучил уже по опыту своему таких исповедающихся.

— У меня, это, проблема, святой отец. Я давно с ней мучаюсь… Да, это, не было человека, которому можно было рассказать, — заговорил сбивчиво, скорее даже забормотал мужик.

Услышав это нелепое к себе обращение — «святой отец», священник внутренне воспротивился, но не стал перебивать человека, чтоб не сбить его с исповедального настроя, только отметил для себя, что после надо будет разъяснить ему: нет у православных такого дерзкого пред Богом, как у католиков, обращения «святой отец». Ну, какой же он святой?.. Святые на небе.

— Про вас много хорошего люди говорят. Я слыхал. Вот и подумал, что это, наверное, тот поп, которому довериться можно, — продолжал простодушно мужичок. — А у меня дело особое. Я в Ромахино с ним было сунулся, а там поп — комиссар такой… Только что без маузера. Ты, говорит, пьяное рыло, иди сперва проспись, а после скажешь мне, когда ко причастию ходил последний раз (а я, конечно, сроду не бывал), так я, говорит, посмотрю ещё, надо ли с тобой разговаривать. Я ведь к нему, проспался, опять пришёл, потому что невтерпёж меня прижало, а он со мной всё равно говорить не захотел. А вас я как увидел, говорю себе, — мужик энергично постучал в свою гулкую грудь кулаком, — вот это поп, к которому ты должен идти и покаяться. Он всё поймёт.

Отец Евгений терпеливо слушал, зная, что надо такому человеку дать высказаться, не вмешиваясь в движение души его, в порыв искренности, признания, к которому порой люди готовятся годами, чтоб переступить черту некую в душе и открыться. Он только извинительно и со стороны чуть заметно поморщился и вздохнул при слове «поп». Ну что тут, если человек в церкви «сроду не бывал», как говорит. Оно, конечно, выпивши, но выслушать надо, нельзя пренебрежение выказать, иначе он сюда никогда больше и не придёт. Отец-то Василий в Ромахино, конечно, строговат. Но ведь, опять же, для пользы спасения. Хотя помягче бы надо. Помягче, особенно с новоначальными. А отец Василий батюшка строгий.

Федосья с любопытством наблюдала издалека за подвыпившим мужиком, осуждающе покачивая головой; и можно было это понять так: один вот, совести нет, — пьяный, пристаёт к священнику, а другой, вместо того, чтобы прогнать его взашей, слушает пьяные бредни.

— Грех один точит меня страшно уже много лет, — рассказывал торопливо и сбивчиво мужичок. — Прям, как будто змея в сердце сидит и грызёт его, и грызё-ёт… — закрутил он возле груди кулаками одним вокруг другого.

— Ну-ну, — подбодрил его священник.

— В Чечне я служил, это в первую ещё войну… — услышав такие слова, батюшка невольно вздрогнул. — Прижали нашу разведгруппу «чехи». Я пулемётчиком был. Дослуживал уже срок, до дембеля оставалось мне пара месяцев. А у меня вторым номером — салага был, ну, молоденький, это значит, солдатик — Женька. Напирают, надо отходить, наших уже перебили, а его как раз ранило. Тяжело ранило, в ногу, от колена до задницы распахало… Кровища… Тяжело ранило. А отходить надо. Если его тащить — оба пропали. Пулемёт ведь тоже не бросишь. И я оставил тогда Женьку. С тропы только сдёрнул в кусты и оставил. Конечно, он был обречён… Я у него патроны забрал и автомат взял. Этим и спасся сам, отстрелялся, удалось уйти. А Женька попал к «чехам», а они тогда нашим сразу кердык делали. Горло просто резали и всё… Но, думаю, он всё же сам успел умереть. Раньше, чем его нашли они. И вот, святой отец, — захлюпал мужичок носом, — ходит ко мне во сне теперь этот Женька часто и не один год уже покоя не даёт… Гложет меня совесть. И с годами не забывается, а только сильнее всё… Сильнее! Извёлся я весь. Вот каюсь! Сейчас бы так не сделал. Лучше умереть было, всё равно собачья жизнь у меня от этого… Да и вообще, не только от этого… А тогда. А! — взмахнул он рукой в какой-то обречённости.

В этот миг священнику вспомнились слова знаменитейшего богослова второго века Тертуллиана, которые тот сказал про душу, что — по природе своей она христианка. Так вот и есть, привела этого мужика душа-христианка в храм. Привела-а.

— А он что, товарищ-то, без сознания был, или говорил тебе что-то? — спросил священник.

— Как же! Говорил, святой отец, говорил! — воскликнул мужик с жаром и завсхлипывал ещё горестнее. — Он ведь меня… уговаривал не бросать его. Вынести. Даже плакал. А я оставил его. Страшно было до ужаса! Ничё не соображал.

— Бросил раненого товарища, выходит, — вздохнул горестно священник. — И автомат с патронами забрал у него?

— Забрал автомат с патронами, святой отец, забрал.

— И ничего ты про него не знаешь?

— Ничего не знаю! — замотал энергично мужичок рыжей своей головой. — Так что тут узнаешь. Умер и всё. А тело, правда, не нашли после. Искали наши, не нашли. Прочесали всю зелёнку.

Впервые в жизни слушал священник такую исповедь, разом забыв про свою усталость, погружённый в какое-то угрюмое размышление и задумчивость…

А исповедающийся тяготился мучительно ожиданием, что скажет ему священник. Уши его полыхали, по всему лицу от напряжения выступили бисеринки пота, стекаясь со слезами на щеках…

Накрыли их тогда «чехи», как и водится, неожиданно и внезапно. Поджидали в подходящем месте, на перевале. Большинство ребят в группе были перебиты в первые минуты боя. Остальные рассеялись. По понятиям, в этом месте никаких «чехов» быть не должно было. Откуда они взялись, не возможно сказать.

Старослужащий солдат Андрей Репников, первый номер пулемёта, и салага Женька Сазонов, по прозвищу Женьшень, второй номер, хотя сразу залегли, развернули пулемёт и стали отстреливаться, но, видимо, от страха, от потрясения Андрей посылал пули неведомо куда, не поражая врага. А салага Женьшень тот совсем ничего не соображал. Это ведь перед экраном телевизора легко базарить, как надо воевать, а когда рядом трупы товарищей и каждая летящая пуля твоя — страх смерти парализует и ум, и тело. И вдруг Женьшеня ранило. Он дико закричал — то ли при виде крови, то ли от боли. Но умолк скоро, катаясь по земле и постепенно затихая.

Андрей понял сразу, что сейчас им здесь обоим будет крышка, отходить надо срочно. Но солдатик молодой своё явно отжил. С такой раной… Её и перевязать-то невозможно.

Когда Андрей под прикрытием кустов забирал автомат и магазины с патронами, Женька понял, что тот его бросает и уходит. Андрей старался не смотреть в глаза своего второго номера, только разок глянул, не удержавшись, взгляд раненого выдержать было невозможно, пронзительная немая мольба не бросать. А что тут сделаешь?

— Землячо-ок, не оставляй, — плачущим жалким голоском попросил раненый, — пожалуйста, вынеси меня, землячо-ок…

Они действительно были земляками, оба с Урала, даже из одной области — Пермской, только с разных районов.

— Ты всё равно сейчас подохнешь, — в каком-то прямо таки нечеловеческом возбуждении прохрипел сдавленным голосом Андрей, — а я не хочу, чтоб из-за тебя и мне «чехи» кердык сделали!

Под прикрытием зелёнки, как они здесь называли растительность, Андрей стал отходить вдоль тропы вниз. Но «чехи» преследовали, «дыша в затылок». Он их не видел в зелёнке, но слышал их гортанную перекличку, казалось, что они-то видят его и бегут именно за ним. Больше никого нигде не было. Пули дзинькали то выше, то чиркали рядом сбоку.

Остатками патронов, поливая из пулемёта наугад пространство сзади себя, он вынудил погоню остановиться, на какое-то время положил их, видимо, на землю. Потом, израсходовав патроны, в секунды натренированно разобрал ставший бесполезным пулемёт, затвор метнул в одну сторону с кручи, ствол, обжёгши руку, — швырнул в другую, в заросли; сделав несколько беговых шагов, и остальное — коробку с прикладом — бросил в ущелье. Дальше он стал убегать быстро вниз по тропе, падая и кувыркаясь, панически отстреливаясь наугад уже из автомата Женьшеня. Ему удалось оторваться… Что стало с остальными, он не знал. Оставшиеся в живых отходили разрозненно, у кого куда получилось. Кто-то, может, сумел затаиться.

Андрею Репникову тогда одному из немногих повезло: удалось остаться в живых, он даже не был ранен. Только очень сильно перепуган и побился о камни: всё тело и лицо были в синяках и ссадинах, одежда изорвана…

Когда полевой командир Хайрула понял, что дальше преследовать некого и незачем — кто был убит, кто затаился, — он сразу же дал своей группе команду повернуть обратно, к перевалу. В том месте, где бой завязался, чеченцы принялись наскоро осматривать местность. Наткнулись на несколько трупов, ликуя, забрали оружие, патроны. Добили двух раненых. Говорили возбуждённо и радостно, упиваясь успехом, первой такой боевой удачей группы. Из своих никто не пострадал, не было даже легко раненых. Удачная засада, внезапность действий и беспечность русских собак, которые шли, будто на базар, сделали своё дело.

И вдруг они заметили возле троны ещё один труп с сильно окровавленной выше колена левой ногой. Ни оружия, ни патронов при нём не было. Остановились, столпились вокруг, разглядывая солдата с любопытством и удивлением. Солдатишка был такой тщедушный, что даже накатилось на них единодушное недоумение от этих русских: ну как такого цыплёнка можно на войну брать?..

Алехан презрительно усмехнулся и без особого усилия перевернул солдата ногой с живота на спину. Тот застонал, живым оказался, смотрит жалостно, умоляюще…

Все видели сильную рану: нога разорвана от колена, бедро, ягодица… Но так бывает: ненавистного дрозда, объедающего в саду ягоды, вдруг неожиданно пожалеешь, когда птица окажется в необычных уже условиях, в ловушке и покалеченная. И сжалился Алехан, снял с плеча свой автомат, чтобы пристрелить русского. Командир Хайрула, предугадав его действия, усмехнулся и сказал:

— Возьми его, Алехан. Выживет — рабом твоим будет, подвал копать станет… А, может, и выкуп за него дадут богатый. Подохнет — туда собаке и дорога.

Глаза Алехана вспыхнули азартом игрока, он озабоченно воскликнул:

— Как его нести, Хайрула?

— Я помогу! — с готовностью вызвался Ахмет Умаров, друг и родственник Алехана Османова.

Они тут же срубили две палки, переплели ветвями, соорудили носилки, перекатили на них солдатика и понесли, удивляясь, какой он лёгонький. Конечно, если б до перевала было высоко и круто, а до селения далеко, они б ни за что не стали нести русского раненого солдата.

Думали, если умрёт русский но дороге — бросят его, но солдатик дожил до дома Алехана. Здесь ему настоящий врач, которого позвали, обработал рану и сделал перевязку. Сказал, что ткани хотя и сильно повреждены, и много крови потерял, но жизненно важных соединений и узлов пуля не задела. Через месяц встанет на ноги.

— Это я сразу понял, — сказал авторитетным тоном Алехан и заносчиво добавил: — Иначе бы зачем его таскать.

Женькино счастье оказалось в том, что в этом бою никто из «чехов» не пострадал, не было ни убитых, ни раненых, а трофеи взяли хорошие. Повезло ему и в том, что при нём не было оружия, в другом случае не миновать бы салаге Женьке мгновенной расправы. Наоборот, чеченцы сегодня оказались все в хорошем расположении духа от удачной вылазки, и на приобретение Алеханом покалеченного раба смотрели благодушно, как на свою остроумную забаву.

А первый номер пулемётного расчёта ефрейтор Андрей Репников, вернувшийся в часть живым, сказал, что его второй номер убит, вот его автомат, что сам он, отходя вместе с другими, сражался до последнего патрона. Пулемёт свой уничтожил, когда патроны кончились, чтоб врагу не достался, если убьют. Патронов у него действительно не осталось. Сколько положил «чехов» — сказать не может, не ведает, но косил только так. Столкнулись с очень крупным бандформированием. Ещё трое человек, оставшихся в живых из всей разведгруппы, когда вернулись, твердили то же самое — «чехов» было много.

В действительности отряд чеченцев состоял из десятка партизан. Но воевать они уже умели. Придя домой, каждый из них любовно вычистил и смазал своё, кто-то ещё и трофейное оружие, надёжно спрятал его и опять превратился в обычного мирного труженика села, ожидая распоряжений своего полевого командира, ничем не выделяясь среди всех прочих жителей.

Ефрейтор Андрей Ренников дослужил оставшийся срок и демобилизовался. Наград за тот бой ни он, ни его товарищи не получили, хотя и рассчитывали на них. Расследование показало, что поплатилась разведгруппа за свою беспечность и разгильдяйство, что враг никаких потерь не понёс. Хотя самый щекотливый момент был в том, что, похоже, информация о готовящемся рейде группы как-то уплыла из штаба к чеченцам…

Уехал домой Репников, ничего не зная о судьбе Женьки Сазонова. На допросах при расследовании Ренников утверждал, что рядовой Сазонов был убит, он был абсолютно уверен в его смерти. С такой раной, думалось Репникову, ни уйти, ни уползти никуда салага не мог. Но среди убитых его тоже не нашли, и Сазонов числился без вести пропавшим. Куда он делся — осталось загадкой. Может, конечно, сбросили его чечены в пропасть.

А Женька Сазонов выжил. Конечно, на ноги он поднялся не через месяц, как Алехану обещал врач Дока, а только через два. Нога его осталась в сильном повреждении, Женька сделался инвалидом, хотя под одеждой это и не очень было заметно.

Он действительно стал рабом Алехана, и больше двух лет делал в его хозяйстве самую разную и самую грязную работу за еду и жалкие обноски одежды… Относились к нему сносно, вполне терпимо, как к худому ишачишке, который хотя и небольшую работу делает, но и расходов никаких не приносит, всё для хозяйства польза. Днём он ходил но хозяйскому двору свободно. Но убежать отсюда днём было совершенно немыслимо. А на ночь его, как пакостливого козлёнка, непременно сажали в подвал, где у него имелась старая дрянная раскладушка, и запирали снаружи на замок.

Иногда к Алехану заходил в гости его родственник и большой друг Ахмет Умаров, который когда-то помог принести Женьку; они садились на скамейку в тени развесистого дерева во дворе и подолгу о чём-то беседовали. Порой посматривали на Женьку и смеялись. Самолюбивый Алехан очень гордился, что у него есть раб, а Ахмет был рад, что помог в этом своему родственнику. И посматривал на Алехана с лёгкой снисходительностью, которую, конечно, никак не демонстрировал, чтоб не воспалить в друге обиду.

Вопрос о выкупе Женьки сразу отпал, как только Алехан узнал, что Женькины родители живут в селе и работают в колхозе. Десять с лишним лет назад Алехан два лета подряд сам ездил на Урал с бригадой на шабашки в русские колхозы, где они в первое лето построили сорокаметровый мост через реку почти с чеченским названием — Ирень, а во второе лето — коровник в деревне Сосновке того же района. Сами они тогда заработали неплохо. Но как живут местные, он видел, помнит… Собирался Алехан поехать в знакомый район и в третий раз, но дошли слухи, что коровник, который они прошедшим летом строили, почему-то частично рухнул вскоре после их отъезда. Хотя делали они всё, вроде, как полагается. И бригадир их больше не рискнул туда поехать, боясь, что могут завести уголовное дело, осудить и дать срок. А теперь вот их тогдашний бригадир Хайрула стал хорошим полевым командиром. Прошёл специальную подготовку в горном лагере, у боевиков-арабов.

Этот его пленник Женька тоже оказался родом с Урала. Воистину велик мир всемогущего Аллаха и беспредельна мудрость его. Вот порешил он, что станет неверный Женька рабом Алехана, и Женька стал. Алехан так и прозвал Женьку — Неверный, и это слово стало здесь именем пленника.

А на третьем году Женьку Сазонова случайно освободили из чеченского плена. И вышло это незадолго до того, как было почти полностью уничтожено разросшееся бандформирование Хайрулы, иначе б не видать Женьке Сазонову больше ни света белого, ни милой сердцу родины, которую оставил он три года назад, если сложить вместе службу в армии и плен, в котором Сазонов уже вполне сносно научился говорить по-чеченски, а понимал всё.

Вернулся Женька на родину, в своё село тихо, без шума. Родители, оказывается, давно похоронили сына и уже свыклись с этим. Бабушка Настя от страданий по любимому внуку умерла полтора года назад.

Женька сходил в церковь, поставил свечи перед иконами: благодарственную за своё спасение, поминальную за бабушку; навестил родную школу, в которой проучился одиннадцать лет, посидел за свой партой у окна, уставясь молча в её столешницу и о чём-то долго напряжённо думая. Учительница, сопровождавшая его, даже испугалась.

В районной газете появилась о Сазонове Евгении заметка, из которой мало что можно было узнать. Рассказывать о себе Женька ничего не хотел. Отговаривался тем, что всё рассказал, кому следует. Однако после освобождения из плена поведал он особистам не всё, промолчал про то, как умолял товарища спасти его, а тот бросил его тяжело раненного.

Журналисты оставили Женьку в покое. А скоро и совсем позабыли о нём. Он же от этого нисколечко не страдал. Восстановил документы, прошёл обследование и лечение в госпитале для ветеранов, получил за ранение третью группу инвалидности, пенсию, не ахти какую.

В плену пришлось ему очень тяжело, вот здесь он действительно настрадался и душой, и телом своим искалеченным так, что часто молился, не зная ни одной молитвы, молился, как умел, как получалось. Молился про себя, своими словами.

Он помнил, как бабушка Настя делала это, наблюдал часто, понял там, как держалась она молитвой в своей нелёгкой жизни на этом свете. Женька был теперь абсолютно уверен, что именно Бог помог и ему, Евгению Сазонову. За дни плена он узнал, что таких, как он, в плен никогда не брали. И это только подкрепляло в нём веру в чудо, что Бог помог ему выжить и вернуться на родину. Но ведь тогда выходит, что не просто так, а для чего-то… Теперь он много думал об этом.

Стыдиться ему было не за что ни односельчан, ни других людей: он в плен попал с тяжёлым ранением.

Вскоре все узнали в селе, что Женька Сазонов пошёл прислуживать в церковь, начал пономарить. Верующие старушки отнеслись к этому с великой радостью, а остальные односельчане — с пониманием к инвалиду.

А потом Евгений поступил в Томскую Духовную семинарию. Окончил её, был рукоположен во священники, стал отцом Евгением и получил назначение от служащего архиерея, добрейшего архиепископа Евлампия, в один из отдалённых приходов епархии, где уже больше полугода не было священника, по причине, о которой верующие стыдились рассказывать: бес пьянства одолел бывшего таксиста. Не везло никак этому храму на священников. Но село Никольское оказалось большое, люди здесь жили хорошие. Приняли их с матушкой Татьяной, женщиной смиренной и кроткой, очень душевно.

Стал отец Евгений служить, принялся восстанавливать потихоньку старинный храм, в котором до передачи его верующим были сельповские склады. И через какое-то время начала по округе распространяться незаметно, как трава растёт, молва о нём, что священник он милосердный, человек духовный, отзывчивый и добросовестный, безотказный, но при этом совсем не алчный, и молитвенник редкий. Всё это оказалось для верующих совершенно не безразлично.

Да и что удивительного в такой молве. Службы он вёл всегда с большим благоговением и усердием. Голос у него, правда, был не силён, но высокий и чистый. А матушка Татьяна, сама из священнической семьи родом, окончившая регентские курсы в той же семинарии, где она и познакомилась с Евгением, хорошо пела. Этому искусству матушка Татьяна обучила в Никольском и нескольких пенсионерок из бывших учителей, ещё не старых, которые пожелали петь под её управлением в церковном хоре, имея хорошие голоса и тягу к духовному песнопению.

Они и помимо службы пели и, как говорится, с неизменным успехом выступали с духовными песнопениями, объединив их в особый репертуар и назвав свой хор «Духовный сад». И скоро о Никольском храме, его батюшке и хоре заговорили в окрестности, потянулись к нему люди, и приход храма стал разрастаться и полниться.

Большой духовной радостью было послушать службу и пение в этом храме, освящённом в честь Николая Чудотворца, покровителя милосердного и очага семейного, и уз брачных, и хозяйства домашнего, и защитника скорого от всяких напастей. Строгий и заслуженный батюшка отец Василий Пересмыкин из районного села, настоятель храма Илии Пророка, начал даже обижаться на отца Евгения, что он-де переманивает у него паству, часть из которой действительно не ленилась и не скупилась поехать от своего храма за двадцать километров в Никольский храм.

Видимо, тогда и появился анекдот про отца Василия, как одна восьмидесятидевятилетняя старушка собралась умирать, да прежде решила сходить до отца Василия узнать, сколько будет стоить отпевание. Пенсия у неё была небольшая, колхозная. Пришла, узнала… Говорят, десятый год умереть никак не может.

Когда слух об обиде отца Василия достиг ушей отца Евгения, тот сильно опечалился, долго ходил задумчивым, скорбно вздыхая, а потом произнёс громко, будто не сам себе, но обращаясь к рядом стоящему отцу Василию:

— Чего нам, отче, делить на пажитях Небесных, где в посев приемлется только молитва наша да смирение?.. Молись, знай, не ленись! Засевай своё поле. Обижаться не на что!

Вот однажды и пришёл к отцу Евгению в конце Великого поста наслышанный о нём рыжекудрый мужичок, чтоб исповедаться в гнетущем его душу грехе.

В этом, не по годам постаревшем человеке тридцати с небольшим лет, в скромном чёрном подряснике, с крестом и епитрахилью, с бородой, с длинными и раньше срока поседевшими волосами, кающийся рыжекудрый грешник и при сильном желании не смог бы признать теперь того тщедушного, наголо остриженного мальчишку, которого он, спасая свою жизнь, как говорится — шкуру, бросил на перевале тяжело раненным, даже не перевязав, но думы о котором точили его душу все эти годы.

Выговорив священнику тяготивший душу грех, исповедающийся стоял и покорно томился ожиданием. Уши его полыхали ярче его огненных кудрей, по лицу катились мелкие бисеринки пота, стекаясь со слезами на небритых щеках, делали лицо мокрым. Заметно было, с каким напряжением этот человек ожидал себе приговора священника за то, что набрался, наконец, храбрости открыть ему.

И долгое молчание священника показалось взмокшему бедняге бесконечным и невыносимо тяжёлым, будто опустившийся ему на плечи свод храма. Он уже засомневался, стоило ли ему так откровенничать перед попом. Не сдаст ли он его эфэсбэшникам?

— Господь милостив, — заговорил, наконец, священник дрожащим голосом, — и всякий грех Он простит, лишь бы мера покаяния превосходила меру греха. Молись и кайся!

На последнем слове, перейдя на шёпот, отец Евгений тяжело и протяжно вздохнул, левую руку с епитрахилью возложил на рыжую голову исповедающегося, который, чувствуя какую-то необъяснимую для него властность этой руки, пригнул послушно голову и сжался весь в пружинистый комок, словно под немыслимой тяжестью.

— Имя? — спросил коротко священник.

— Андрей, — выдохнул мужик.

— Отпускаются грехи рабу Божию Андрею. Прочитав разрешительную молитву, священник сказал повелительно:

— Целуй крест и Евангелие! Андрей приложился.

— Всё? — спросил он, с робостью взглянув первый раз за всё время в лицо священника.

— Всё, — подтвердил отец Евгений, качнув головой и прикрыв глаза. — Иди и больше не греши.

Андрей облегчённо охнул и просветлевший направился поскорее к выходу. Ему очень хотелось забыть и вытравить из памяти своей навсегда поступок, который столько лет жжёт его сердце, будто змея ядовитым зубом. Ни работа, ни семья, ни водка не помогли это сделать. Откладывая и процеживая в разуме своём различные разговоры людей, он понял и уразумел, что церковь, батюшка, исповедь — последняя надежда его.

Глядя вослед уходящему, отец Евгений не мог, будто парализованный, сдвинуться с места, чтобы взять Евангелие и крест и унести их в алтарь. Он ещё долго стоял неподвижно возле аналоя, склонив голову в глубокой задумчивости. И вдруг спохватился: ведь разъяснить хотел рабу Божию Андрею, что у православных нет обращения «святой отец»… Эх, эх, забыл.


Нечистый пол

Отец Леонид во время всенощной, когда служили посреди храма перед аналоем с праздничной иконой, имел слабость рассматривать незаметно, нет, не соблазнительных прихожанок, а фигуры на пёстром мраморном полу. Эта привычка осталась у него с детства. Вырос он в деревне и долгими зимними вечерами любил, лёжа с книжкой на кровати, отыскивать в рисунках сучков дерева на голой стене или на потолке — разные фигурки: животных, зверей, человеческие лица.

Когда всенощная закончилась, настоятель уже в алтаре спросил со строгой иронией:

— Ты, отец Леонид, чего это на полу выглядывал, будто пятисотенную бумажку обронил, а?

— О, хорошо, что напомнили! — встрепенулся радостно отец Леонид. — Пойдёмте, покажу штуковину одну.

Он подвёл неохотно последовавшего за ним протоиерея отца Иоанна, настоятеля храма, к аналою с праздничной иконой, остановился на том месте, где стоял во время службы, пошарил взглядом несколько секунд по полу, оживился.

— Вот! — показал рукой на мраморные плиты.

— Что, вот? — спросил озадаченно настоятель, ничего не видя в том месте.

— Вот, голова… бесёнка здесь. Вот — глаза, морда, рога.

— Вижу теперь! — удивлённо проговорил настоятель. И тут же попенял: — Значит, вместо того, чтоб молиться, ты во время богослужения чертей выискиваешь?

Из серых и белых пятен на мраморной плитке действительно складывалась и виделась отчётливо голова чертёнка.

— Так меня что поразило-то, отец Иоанн, — загорелся молодой, по понятиям настоятеля, священник. — Тут много, если присмотреться, на этих плитах всякой нечисти-то: зверей страшных, рож. Вот старуха — ведьма просто какая-то, вот рожа жуткая, вот звериная.

— Да-а, — проявил неподдельный интерес настоятель. — А вот, я вижу, баба голая с титьками до пупа, — заметил он и сам уже одну фигурку.

— Меня ведь что удивило-то, отец Иоанн. Я короткое время служил, сами знаете, третьим священником в Никольском храме у отца Луки, там пол тоже из таких вот плит, но что удивительно — фигуры-то всё благообразные: вид пророков, апостолов… И женские, и мужские, но благообразные, и ангелочки есть. А тут у нас, сами видите…

— Д-да-а, — озадаченно протянул отец Иоанн, качнув головой, почёсывая лоб. Он на минутку задумался и попросил отца Леонида: — Ну-ка, позови ко мне старосту, если не ушёл ещё.

Церковный староста Андрей Николаевич, дородный высокий старик с белой и пышной, как вспененная сметана, бородой, с сутулой спиной и оттого с головой как бы втянутой в плечи, пришёл без промедления. Он работал старостой с самого начала, с момента передачи храма верующим, и знал всё, что и когда делалось.

— Пол этот при ком настилали, Андрей Николаевич? — спросил настоятель, не объясняя причину своего вопроса.

— Пол настилали при отце Василии Вахрушеве, в девяносто пятом году, — ответил старик по-военному чётко. Потом помолчал, раздумывая, видимо, стоит ли отвечать на вопрос подробнее; видимо, решил, что стоит, и продолжил: — Мраморную плитку закупили тогда, а не всю, не хватало денег на весь пол. Вот эта светлая полоса, шириной в восемь плиток, от солеи до притвора — как раз то, что не хватало. Отец Василий мечется — жертвователя никакого найти не можем. А готовились в епархии как раз к приезду Патриарха, оставалось месяца три. Отец Василий хотел к той поре пол настелить, он надеялся, что Патриарх посетит наш храм. Не посетил, конечно, — вздохнул с сожалением Андрей Николаевич. — И вот, представляете, приходит Климовец, он тогда как раз в Законодательное Собрание стал баллотироваться кандидатом…

— Это Клим-то, что ли? — поинтересовался отец Иоанн и пристально поглядел в лицо старосты.

— Он, — подтвердил Андрей Николаевич и тоже посмотрел в лицо настоятеля.

Эти взаимные их перегляды сказали им многое, о чём словами не следовало уже и говорить. Звали Климовца Пётр Самойлович. Но поговаривали в народе, что он связан с мафией и в криминальном мире носит кличку Клим. Так его и прозвали в «электорате», хотя и стал он после депутатом.

— Ну, пришёл? — подтолкнул дальше рассказчика отец Иоанн.

— Вот пришёл, значит, — продолжил Андрей Николаевич, — и спрашивает, не надо ли чем-то помочь храму? Отец настоятель от радости аж подпрыгнул: как же не надо-то, вот мрамор нужен, не хватает. Климовец сказал: «Нет проблем! Посчитайте, сколько надо. И какого. Привезут». Вот эту светлую-то дорожку и выложили мрамором, который привезли люди Климовца.

— Ну-у, тогда всё поня-ятно, откуда тут нечисть, — сказал со вздохом отец Иоанн.

— Какая нечисть? — нахмурился староста, вопросительно глядя настоятелю в лицо.

— Да-а… — отец Леонид хотел было показать бесёнка на полу, но настоятель стрельнул в него таким обжигающим взглядом, что он прикусил язык.

— Да так это я, — махнул старосте отец Иоанн. — Клим-то, Клим. Так. Просто. Ладно, иди, Андрей Николаевич!

Отпустив озадаченного старосту, который так ничего и не понял, отец Иоанн обратился строго к отцу Леониду:

— Ты, отче, вот что — не распространяйся никому о своих «открытиях». Оно, ежели человек не знает, так и не увидит ничего, не заметит. Не перестилать же нам эту полосу. И не поймут прихожане, с чего добрый пол ломаем. Да и денег на это где найти? Нам вон крышу надо капитально ремонтировать. А отец Василий, он такой долгой, да столь мучительной болезнью свой грех перед Богом искупил… Восемь лет пролежал, ожидая кончины, Царствие Небесное! — настоятель перекрестился. — Договорились? Что молчишь?

— Ладно, — пообещал отец Леонид. И слово своё сдержал.


Готовность

Стояла осень, тяжёлые тучи ползли сплошным низким пологом, темнело уже рано и быстро. Отслужив вечерню, отец Артемий пошёл домой. Путь от храма до остановки лежал через неосвещённый край городского кладбища, которое он благополучно миновал и вышел к дороге, остановился под фонарём, пропуская машины, его автобусная остановка была на той стороне.

И тут из-за невысоких, но густых хвойных кустов аллеи, ведущей ко кладбищу, подошли энергично пятеро, обступили, преградив путь. Все спортивного вида, крепкого сложения. Один спросил надменно и брезгливо:

— Ты поп?

Отец Артемий всё понял сразу, его здесь поджидали; предугадать исход этой встречи не составляло труда: будут либо бить и калечить, либо… Непонятно только, за что? Ёкнуло сердечко и пугливо сжалось, по телу пронёсся трусливый холодок. Жить хотелось. Очень хотелось жить. Он был молод, пусть не в самом начале жизненного пути, но ещё молод. Добрая красивая матушка, двое малых любимых и ласковых чад ждали его дома.

Мелькнула малодушно мысль сказать «Нет!». Обознались, мол, нет, я не тот, за кого вы меня приняли.

И тут же понял: это же отречение. Отказаться, значит, не верить ни в промысел Божий, ни в Самого Бога. Вот оно, испытание-то какое выпало ему. И, понимая свою обречённость, он ответил, стараясь казаться спокойным:

— Да, я священник, — и добавил, осенив себя широким, старательно правильным крестом: — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.

Лицо того парня, который спрашивал, перекосилось в дикой отталкивающей злобе, ударил он без размаха, по-боксёрски, откуда-то снизу, в челюсть, сразу свалив отца Артемия на асфальт. И, как по команде, набросились остальные, нанося удары ногами со всех сторон.

Обхватив голову руками, отец Артемий, только и успел подумать обречённо: «Господи, прими душу мою!. Во Царствие Твоё.»

И в этот миг раздалась пронзительная, режущая слух сирена милицейской машины. Проезжавший патруль, вывернув из-за поворота, заметил, что кого-то избивают. Водитель сходу врубил сирену и мигалку. Банда бросилась врассыпную. Но молодые и смелые милиционеры не растерялись: двоих молодцев им удалось настичь и сбить с ног. Пропахав на хорошей скорости землю, сопротивляться хулиганы уже не могли, их задержали, закольцевали в наручники.

Отец Артемий отделался несколькими синяками, понимая, что мог бы остаться калекой, а мог бы и убитым быть. Запинали бы в три-четыре минуты. Но истязатели даже не успели войти в раж, помешала милиция.

Придя постепенно в себя от пережитого шока, молодой священник задумался, и тут вспомнился ему библейский Авраам, руку которого с занесённым на сына ножом отвёл Господь, видя готовность старца пожертвовать самым дорогим.


Малоумная

Летом я живу в деревне. Когда приходит сенокосная пора, деревенские бабы начинают осаждать меня с литовками. Осталось в деревне два-три мужика — умельцы направлять литовки, но отказываются они от такой малокорыстной работы. Вот и несут литовки ко мне, приводить их в рабочее состояние: какую-то надо пересадить, какую-то подремонтировать, закрепить и — каждую непременно наострить, для этого в наших местах литовки (косы) срезывают: специальным небольшим калёным клинком — срезкой — стружку снимают, до тех пор, пока лезвие не станет острым, как бритва.

Некоторые литовки приносят в таком гадком-прегадком состоянии, что с души воротит. Год назад, закончив сенокос, хозяйка не то что вымыть — даже травой не отёрла свой инструмент, так и сунула куда попало, вспомнив о нём только теперь, когда снова понадобился. И вот остатки травы, налипший мусор, земля — вся дрянь приржавела к полотну косы, а черенок бывает ещё и курами обгажен, безобразную литовку не хочется даже в руки брать. Но приходится, как откажешь человеку, когда он с таким доверием пришёл. В этот момент у него вся надежда только на тебя одного. Берёшь и делаешь, как умеешь, как получится.

Работать доводится, конечно, не задаром, плату несут, кто пару-другую яиц, кто молока банку, кто творога, а случается, что и сметаны, и даже масла. Это уж в зависимости от возможности владелицы литовки, от количества обращений ко мне и от степени щедрости. Я никогда ничего не прошу, но и не отказываюсь, ибо у меня нужда как раз в том, что приносят. Люди всё знают.

С одной стороны даже и приятно, что ты здесь такой нужный и пригодливый, а с другой — надоедает всё же, к концу сенокосного сезона начинает уже и совсем раздражать; думаешь, поскорее бы отходил он, этот сенокос.

Одному назойливо-нудному человеку я срезываю литовку без малейшего желания, всегда принуждая себя. Это Ольге. Она из тех людей, про которых говорят: не все дома. Кстати сказать, дом свой она превратила в такое пугало, что невозможно пройти мимо без удивления.

Снаружи весь он безобразно измазан глиной, перемешанной с коровьим дерьмом и соломой; это Ольга промазывала пазы, чтоб тепло в избе держалось. Все семь окон её избы, три из которых на дорогу, обиты картонками от коробок, лохмотьями от старых фуфаек, полосками войлока, нарезанного от сношенных валенок, и досками. Почти весь свет в окнах закрыт, оставлено только верхнее стекло рамы, и оттого в избе у Ольги даже в солнечный день — мрак. А грязи на полу, хоть метлой мети. И одевается Ольга — посмотреть жутко: на грузном, рыхлом теле её какая-то разноцветно-заплатистая толстая кофта на булавках и юбка хуже того; на немытых, обутых в галоши ногах спущенные чулки, платок намотан на неприбранной голове, как попало. В общем, очень напоминает Ольга свою перемазанную снаружи избу.

И не то, чтоб всё это шло от бедности — пенсию теперь неплохую получает, а от натуры и какой-то примитивной скупости, что ли. Деньги она, должно быть, копит. Самой ей уже далеко за семьдесят, но есть двое детей (дома они, правда, не живут), есть внуки и двое правнуков. Для них-то, наверное, и копит деньги. Может, думает Ольга о том, какие немыслимые тысячи платят ей теперь… Не поймёт, что мало что купить на них можно.

Принесёт она литовку и начинает плакаться, как трудно ей, как плохо жить одной, никто не помогает, дров нет, сена нет, крыши худые, везде бежит в непогоду. Ты по лезвию узкой, сношенной косы срезкой обоюдоострой водишь, сдираешь с усилием стружку металлическую, а Ольга тебе под напряжённую руку несёт всякий вздор. Того гляди — оплошаешь и без пальцев останешься. Тем более что приходит она рано, в семь, в восемь часов утра, когда у меня самый сон. Но она будет настырно кричать и ухать под окошками, переходя от одного к другому, пока не выйдешь.

Этим простодушием Ольга меня всегда сердит. Правда, откуда ей знать, что ложусь-то я спать не с курами, как она, а с предутренним пением петухов.

Вот и в этот раз согнала она меня с постели раным-ранёшенько, принесла две литовки острить, уселась на скамейку возле ворот и стала донимать всякой бабьей брехнёй. При этом ещё оправдывается, что шибко надо срезывать литовки, а заплатить-то ей совсем нечем за работу: два яичка было, так сама съела, как идти сюда; коза мало даёт молока. Будто я его есть буду, козье молоко. Денег, говорит, только рублёвка. Предлагает её: возьми-де хоть это.

Ещё не так давно на рублёвку можно было купить сто коробков спичек, пять буханок хлеба. И даже в то время срезывание литовки оценивалось в пару рублей. Сейчас на рубль практически ничего не купишь, его может хватить разве что на десяток спичинок. Вот и выходит, с учётом инфляции, Ольга мою работу оценила в одну пятую копейки. Обидно? Не на что тут обижаться, так это ничтожно-пустяшно. Однако ж раздражает невольно такое издевательство.

Пытаюсь успокоить себя мыслью, что это Бог её послал: как раз сегодня годовщина маминой смерти, и я должен принести жертву, выполнив доброе дело с терпением и с открытою душою. Да вот не так-то это просто.

Ольга словно почувствовала мои мысли, спрашивает.

— Когда Евгенья-то умерла?

— В сегодняшний день, — отвечаю.

Она крестится и вслух читает молитву о упокоении усопших.

— А сколь годов прошло? — допытывается Ольга.

— Шесть, — говорю.

— Вот как времечко-то летит, — качает она сокрушённо головой и интересуется: — Поминок будешь ладить?

— Не по карману нынче мне поминок, — сетую, — в церковь подал на обедню заказную.

— Я в церкви спрашивала, сколь будет стоить поминание за здравие на год, — делится она. — Говорят, тысячу рублей. Дорого. Мишу записала. Может, пить перестанет, будут за него молиться в церкви дак.

Миша — это сын, он у неё старший, живёт в Кунгуре.

Говорю с недоумением:

— Он тебе совсем не помогает, да пьёт, рассказываешь, по-страшному, а ты за него молишься.

— Может, Господь наставил бы его на путь, — произносит она с печалью и надеждой. — За детей своих надо молиться, они ведь от наших грехов страдают. Вон Егор Яковлевич: сын возле Файки Ульянкиной пал, неладно сделалось пьяному…

— Пьяный и неладно, а знает, куда падать! — смеюсь я, понимая, что упал парень возле дома Файкиного.

— По Егора сбегали, — продолжает Ольга, не обращая внимания на мою шутку. — Он пришёл, тоже пьяный, взял у Сашки бутылку красного и говорит: «Закопайте его здеся!» — и ушёл. Вот как сына своего сам похоронил. А после с Нюрой всё же пришли — он уж мёртвый. Отец проклял на смерть сына своего.

Прислушиваюсь к этой философии тёмной неопрятной бабы, и от интереса даже сонная вялость во мне незаметно развеялась и оживился ум.

Христианский взгляд Ольги меня просветлённо удивляет. Как истинная мать — она молится за своего сына, отпавшего и блудного, пьяницу, забывшего её и свой долг перед нею. Когда недавно приезжал, рассказывает, слёзно просила его подправить избную дверь, совсем плохо стала закрываться, и в стужу холодно в избе. Не сделал, поленился.

У меня изменилось настроение. Срезываю литовки тщательно, не торопясь, порой останавливаюсь, разговариваю.

Ольге, вижу, приятно моё внимание, она дома насидится в одиночестве и рада поговорить.

Когда-то Ольга жаловалась вот так же на внучку, что эта соплюха собралась выходить замуж, показывала даже письмо, в котором девчушка простодушно выпрашивала у бабушки немалые деньги на свадьбу. Интересуюсь, что с внучкой её сейчас. Ольга охотно рассказывает про неё, что недавно второго родила, а первому пятый год уже.

— Да сколько ж ей лет? — спрашиваю. Оказывается, всего-то двадцать первый, а уже с десятым мужиком живёт. Я изумлён, хотя и понимаю, что цифра десять сказана, наверное, в шутку. Ольга, смеясь лёгким смехом, говорит, что внучка вся в неё.

— Я молоденькой была, тоже никому не отказывала. Кто попросит — давала. Раньше девок бегать не пускали, как теперь. Только в воскресенье в церковь. А ходили из Михайловки в село Усановку, за пять километров. Вот и ждёшь воскресенья, вот и ждё-ёшь, чтоб побегать, не о церкви думала… Господи, прости меня грешную! — восклицает она с неподдельным сокрушением о своих грехах и крестится.

Потом доверительно рассказывает, как пришла недавно в магазин Нинка Мотиха, такая же старуха, показывает на неё и говорит: «Ольга малоумная».

— А я про себя-то и думаю: так мне и надо за грехи мои, не достойна лучшего. Меня все малоумной называют. Не обижаюсь, только радуюсь да молюсь. Сосед, Лёшка-то, не пускает в колодец, собаку навязал, чтоб я не подошла к воде. Хожу на речку да молюсь: так мне и надо, так и надо за грехи мои.

На речку ходит! Вот те на! Это ж от избы Ольгиной метров двести с гаком, туда-обратно — чуть не полкилометра. С двумя-то вёдрами воды на коромысле. Да всё бурьяном. Сердце моё сжимается от жалости к старухе. Всегда считалось последним делом — в воде отказывать. Ну и гад же этот Лёшка, оказывается! А литовку срезать не хватает своего толку, тоже ко мне таскает. Придёт и весь из себя такой застенчивый, вежливый.

Срезывать литовку приходится, низко наклонясь. У меня крестик выбился между пуговками рубашки и свесился. Ольга, видимо, заметила и спрашивает:

— «Верую» знаешь?

— Знаю, — отвечаю. — Как же, ведь это главная наша молитва, на ней вера православная стоит и держится. Символ веры!

— Добрый парень! — хвалит она.

А утро такое тёплое, тихое, солнечное, всё вокруг светится множеством радостных оттенков зелёного, и она умиротворённо произносит:

— Сколь у тебя здесь баско, лес кругом, вода ключевая, шибко славно, как в раю!

Мой дом стоит на краю деревни, на отшибе, в стороне от дороги, утопает в луговых травах, кустах и деревьях.

— Да, Ольга, — соглашаюсь я, — иной раз сам удивляюсь: за что мне, грешнику такому, дал Господь эту благодать.

— Рай земной! — вторит Ольга и спрашивает: — «Высшую небес» знаешь?

— Слыхал, — говорю, — но наизусть не знаю.

— А я знаю, — делится она радостно. — Вот почитаю.

Тут она поднялась со скамейки, повернулась лицом на восток, преобразилась вся, будто осветилась изнутри благоговением, подтянулась, сосредоточилась, замерла на мгновение и начала торжественно и сокрушённо.

Я приостановился, выпрямил спину, стал слушать и был очарован заново необыкновенным смыслом молитвенных слов, их вдохновляющей таинственной силой, восхищён красотой и глубиной содержания этой молитвы, выражающей суть греховной человеческой жизни, сокрушение о грехах и горячую просьбу об их прощении, об очищении души и спасении милосердием Божиим и заступничеством Богородицы.

Должно быть, почувствовав мой неподдельный интерес, она спрашивает:

— А «Воспеваю благодать Твою, Владычице» знаешь?

— Нет, — признаюсь я.

Она принялась и её читать, длинную, чудесную молитву, в которой была великая сила духовного света и горячая просьба ко спасению нашему от душетленных пакостей.

Лет семь-восемь назад я выслушал бы всё это, быть может, с равнодушной иронической усмешкой, к тому же мало что понимая в сложном плетении церковнославянских словес, но в последние годы смерть мамы, возраст и какой-никакой накопленный опыт жизни, а более всего — регулярное посещение храма и ставшая доступной духовная литература, источник возвышения души, — изменили меня самому на удивление.

И, слушая Ольгу, произносимые ею слова, я растрогался до слёз от мысли, что эта тёмная, неграмотная старуха, едва умеющая читать, взобралась по духовной лестнице неизмеримо выше нас, образованных и много знающих ненужного. Но мы, изуродованные «научным атеизмом», преподанным нам в вузе, как после выяснилось, развратно-похотливыми безбожниками, не знаем главного, а вот старуха Ольга знает.

Да ведь в её душе — бесценный дар любви, о которой говорит апостол Павел и которая есть лестница в Небо. Сейчас и меня Ольга чудным образом осенила этой любовью. Пусть она не сильна умом и неопрятна внешностью, зато проста сердцем, которым и дано ей проникнуть в глубину молитвы, прислушаться к ней и руководить себя ею в отношениях ко всему окружающему её миру. Не через молитву ли эта женщина обрела редкий дар — незлобие к людям; она может прощать им, смиренно помня о своих грехах, которые для неё первее чужих, и этим Ольга просветлённо возвышена над нами.

До меня дошло, что малоумной её обзывают люди с замусоренною душой, которые не видят и не чувствуют в жизни простой, истинной красоты, доступной блаженной Ольгиной душе — самому главному сокровищу, во спасение которого и проходит жизнь Ольги, молящейся за нас, непутёвых и пропащих.

И мне вздохнулось легко и радостно.

Хлеб с тараканами

Душа, душа, греховный мой сосуд,

Зловонием и скверною смердящий…

Бывают минуты, когда мысль твоя убегает по бесчисленным растяжкам памяти в прошлое и там натыкается на события, давно затерявшиеся в детстве. На чистом листе младенческой души оставил нестираемый след какой-нибудь случай. В глазах взрослого, загрубевшего душой человека, такой случай — ничтожный факт. Не более.

Лет пять или шесть исполнилось мне, а сосед Ванька был старше лет на десять-одиннадцать. Однажды играл я на лужайке перед домом, и Ванька, высунувшись в окошко своей приземистой избёнки, поманил меня к себе. Я подошёл. В его левой руке, между большим и указательным пальцами, была зажата схваченная за крылышки оса.

— Лапку ей выдерни, — попросил меня Ванька и пояснил: — Не могу захватить, уж больно тонка.

Я пригляделся получше к ярко-полосатому осиному тельцу. Лапок у неё не было. Насекомое судорожно изворачивалось из стороны в сторону, а из остроконечия попки высовывалась, норовя достать Ванькину кожу, и живо упрятывалась тонкая чёрная заноза.

— Это жало, — сказал я неуверенно.

— Да не-ет, — возразил внушительно Ванька. — Жало-то я ей сразу оторвал, и лапы повыдёргивал, а одну не могу никак захватить, пальцы у меня толстые. Ты своими выщипни её.

Я изловчился и лапку осиную ухватил.

В то же мгновение палец мой хватанула цепкая огневая боль, будто его отрубили: «лапка» оказалась жалом, и оса всадила, должно быть, всю свою предсмертную силу, кусая меня отмщённо за Ванькино издевательство. Равнодушно отбросив насекомое, Ванька закатился в радостном хохоте.

Долго я плакал от боли, но ещё больше — от обиды, что меня подло так обманули, чтоб только посмеяться, оказывается, над моим страданием.

В другой раз Ванька заманил меня в избу свою. Он был с приятелями, одного из них я уже знал, его звали также Ванька, он приходил из-за Ирени, из Ключиков, третий не запомнился. Бабушка рассказывала, что по деревне ходила нехорошая слава об этой компании: воровали, пакостили и не умели ни читать, ни писать.

Житьё колхозное в войну и после ещё долго было такое нищее и тяжёлое, что в ту пору их матерям учение в школе казалось, должно быть, пустяшным и ненужным занятием, да и не в чем, говорят, было в зимнюю стужу ходить в школу, дома сидели. Так и росли эти парни неграмотными, хотя война кончилась почти десять лет назад.

Когда я вошёл в избу, то увидел на полу какие-то железки, винтики, шайбочки. А Ваня держал в руках большую батарею, из которой торчали два хвостика проводков. Он подвёл их кончики поближе друг к другу, но не соединяя, и предложил мне лизнуть их.

Наверное, я почувствовал какой-то подвох по ужимкам парней. Сколько они меня ни упрашивали попробовать, отказывался. Но, знать, щедро Создатель сыпнул в душу каждого из нас доверчивости, с которою мы рождаемся и растём, пока постепенно и незаметно другие люди вытравят из нас это бесценное качество, и мы превратимся в тех, кто, обжёгшись на молоке, начинает и на воду изо всех сил дуть, раздувая щёки.

Ребята уговорили ведь меня, что лизнуть проводки шибко хорошо и приятно, только язык чуть-чуть теребит и пощипывает кисленьким, как батарейка от фонарика. А это я уже испытал. Они пообещали дать за пробу пятнадцать копеек. Показывали монетку и говорили: «Вот. Лизни и бери, она твоя». Я купился и лизнул.

Язык мой будто вырвали. Это меня электрическим током дёрнуло…

Наверное, парни этот фокус испробовали прежде на себе, потому что катались они по полу в таком злорадном хохоте, захлёбываясь им, что натыкались друг на друга.

Не помню, раньше того или позже, в зимнюю пору, в клящий мороз, Ванька науськал меня лизнуть вот так же стальной полозок моих деревянных, украшенных резьбой санок, необыкновенно красивых, на которых я катался с горки. И осталась тогда на железе кожа с кончика моего языка, в секунду побелевшая от мороза. Придя домой и забравшись на русскую печь, долго я сидел возле трубы и плакал безутешно. И некому было заступиться за меня, безотцовщину, привезённого из детдома матерью-арестанткой, отсидевшей недавно десять лет в лагерях под Тавдой…

После Ванькиной шутки я какое-то время не мог выговаривать слова.

Да беда-то вся в том, что, обретая такой дурной опыт, мы со временем искушаемся сами грешным желанием попользоваться им, а получается это порою в ещё худшем варианте.

Мне уже исполнилось лет двенадцать. Ванька в ту пору отбывал (и кажется, уже во второй раз) срок в заключении по уголовному делу. У него подрастали два племянника, дети старшей безмужней сестры, прижитые ею на стороне: с мужиками после войны было дефицитно.

Однажды, играя на горке в лесочке перед нашими домами, обнаружил я под кучей старых еловых сучьев огромный серый шар — осиное гнездо. Заманил к этому месту старшего — лет пяти-шести — племянника Ванькиного, ударил по куче (над гнездом) ногой и, как осы взвились злобным роем, толкнул к ним Гриньку, а сам ловко убежал…

В другой раз увидел, как Гринька прилепился коленками к доске, переброшенной через родниковый ручей, из коего брали воду, склонился и что-то внимательно высматривал в ямке под запрудкой, из которой по желобку лилась, сверкая, холодная прозрачная струя, нескончаемо живая и журчащая. А на песчаном дне глубокой ямки тугая струя играла мелкими разноцветными галечками и забавлялась пусканием и пляской множества пузырьков. Неутомимой работой струи эта ямка и была образована.

Гриньку, оказывается, так заворожила игра воды, что не почувствовал он моего приближения, а шум упругой струи заглушил бы и не такие тихие шаги, какими я подкрался, размышляя, какой бы мне фокус выкинуть.

Вдруг мне пришло желание крикнуть над Гринькой врасплох. Он так испугался, что сорвался с мостка вниз головой в подземельно-студёную ключевую воду, и я едва выволок его, сам в жутком переполохе от такой неожиданности, готовый, чем угодно, задобрить Гриньку, только бы он матери не пожаловался. Дурацкая получилась шуточка.

И ещё был случай, когда двумя-тремя годами позже я в школьные каникулы пас колхозное стадо коров. Сошлись мы в кипятилке на ферме Гринька прибежал к матери, работавшей телятницей, а я болтался в ожидании конца вечерней дойки, изнывая от подростковой скуки. На пыльной полке давно валялась засохшая краюшка хлеба, насквозь проточенная тараканами, которых здесь кишмя кишело. Я взял её и подал Гриньке. Он (семья их долго нищенствовала) доверчиво принял сухарь и начал грызть, и было мне забавно видеть, как из дырок в краюшке выскакивают разнокалиберные тараканы.

И вот с ходом времени, с накоплением жизненного опыта как-нибудь однажды, по случаю, тебе, уже обременённому скопившейся в душе мерзостью, открывается, что между этими событиями, разбросанными по детству, существует, увы, связь.

Теперь, когда мне перевалило на пятый десяток лет, знаю, что всё дурное подрастающий человек перенимает от тех, кто родился вперёд его. И эти тяжёлые вериги тянутся из сегодняшнего времени в бесконечность прошлого и где-то там, во мраке угасших веков, теряются их ржавые концы. Но мы окованы ими, как каторжники кандалами. Порвать бы как-нибудь, проклятые!

Да разве крепость их чугунная сравнима с золотой цепочкой добра: хотя она тянется и вьёт свои кольца из того же далёкого прошлого, но как много в ней разрывов…

Господи, прости убиенного грешника Ваньку!

И ты, Гринька, прости меня, окаянного, за осиное гнездо, за переполох возле ручья, за хлеб с тараканами! Прости! Без этого нет мне покоя…

Крест

Прежде это было село, теперь — деревня. Один конец деревни уже вымер, обезлюдел. Здесь на пригорке стоит, как богатырь на страже, древняя разлапистая ель. На её верхушке, взметнувшейся к небесному куполу, на огромной от земли высоте — деревянный крест.

Он не бросается в глаза. Увидеть его можно случайно, когда перестаёшь смотреть под ноги. Первое, что испытываешь от неожиданности, заметив крест на ёлке, — недоумение: зачем? для чего? кто его тут вознёс? Да как взгромоздил-то на такую вышь? И снова — зачем? Православный крест на ёлке! Нелепость какая-то получается.

И ведь поставлен-то крест по всем правилам относительно сторон света. Да кто же тот знающий смельчак, что, рискуя сломать себе шею, взобрался с нелёгкой ношей на такую высоту, если при одном только мысленном проделывании этой опасной операции — сердце от жути замирает, и дух заходится. Кто он? Религиозный фанатик, или религиозный романтик? Теряешься в догадках.

Если тихим вечером занять место для наблюдения между закатом и елью с крестом, увидишь, как обветренная древесина креста светится серебристо в лучах заходящего солнышка.

Крест будто парит, будто плывёт в бездонно-прозрачно-голубом небе. Тогда невозможно взгляд отвести от креста.

Давно замечено мудрецами, что закатное светило настраивает наши мысли на особый философический лад. А тут ещё посмотришь, подивишься на необычный крест, притягательно сияющий в небесной высоте, и неизведанные чувства взбудоражит он вопреки атеистической воле твоей.

И очарованная душа освобождается тогда от надменной насмешливости, от суетного скептицизма. Чувствуешь, как входит в неё настойчивое и тревожное сознание собственной малости, понимание, что в мире есть нечто, неподвластное твоему ленивому разуму и твоей самонадеянной плоти — великое, вечное и нетленное. Но, что удивительно, — не остаётся досады от этого понимания своей малости, когда глядишь на крест.

Да кто же сотворил чудо сие? Оказывается, вознесён крест и поставлен (и в это поверить трудно) деревенским дурачком Иваном. А церкви в деревне нет с тридцатых годов. Порушена.

Виктор Теплицкий Благодарение

Ты ускользаешь

легко между пальцами

рук иерейских, поднятых к небу,

на херувимской,

уходишь по тропам

низких басов древних распевов.

Недосягаемый…

Непознаваемый…

Ты ускользаешь

по буквам округлым,

где нам связать Тебя вязью кириллицы

и позолотой

тяжёлых окладов,

дымом кадила, ладаном греческим.

Непостижимый…

Неудержимый…

Ты ускользаешь,

Ты прячешься в Хлебе,

в красном Вине, теплотою разбавленном,

течёшь по канонам,

оросам, догмам,

след оставляя только светящийся.

Неизменяемый…

Не изъясняемый…

Ты, ускользая, зовёшь за Собою…

Звёзды, поющие песни

беззвучно, неторопливо,

слышат холодные рыбы,

глядя на свет луны.

Станешь ли ты камнем,

чтобы услышать море?

Смерть — это просто ветер,

дующий к нам с востока

и уносящий в вечность

листья опавших жизней.

В силах ли мы оторваться

с дерева этого мира?

Тихо вдоль моря бреду одиноко.

Чайки кричат голосами печали.

Меня ли зовут,

иль кого-то другого?

Разве я знаю?

Благодарение

Частичку Вечности

держу в ладонях,

крестом сложённых,

и умолкаю.

Огонь лампады

в притихшем ветре,

такой безвольный,

несмело замер.

Потир расцветший

цветком кровавым

сокрыт от взоров

всех херувимов.

Дневное солнце

над храмом слепнет

и тонет в свете

пронзённой Плоти.

Я — Тело Бога.

В Его ладонях,

крестом сложённых,

мир умолкает.

Анна Сафонова Шумашедший

Земля стонала… Протяжно, долго. Без надежды — безнадёжный стон. Глухо, угрюмо. Без веры — неверный стон. Земля стонала, обожжённая, обветренная. Отпусти!

Мальчик-послушник прижался ухом к земле, гладит её ласково: «Потерпи. Потерпи. Тебе заповедано». Отнимая на секунду голову, во весь рост выпрямлялся, осенял себя размашисто крестом и снова падал. И слушал. И плакал. И жалел — потерпи!

Егором его звали. И в околотке, и в дальних сёлах. Сам по себе вырос. Один, безродный, из избы в избу, из рук в руки перекатывался, как прошлогодняя репа. Пока в монастырь не спихнули. Там братия попинала да приголубила. На честное послушание оставила.

Сызмальства работал непомерно — воды принеси, печи вычисти, дров напаси, хлеб сготовь. Всё делал справно. И молчал. Думали, больной, тёмный. А он крепкий, неразговорчивый. Так-то оно и к лучшему.

Вышел Егор за ворота юношей. Оглянулся на дом свой приёмный, в пояс ему поклонился. Поглядел по сторонам — куда ни пойдёшь, всё одно, где век свой размыкивать. Сперва по сёлам ходил, подаяния просил. Потом на работы подбирать его стали. Долго нигде не задерживался — платить не с чего, так за хлеб спасибо скажет и дальше пойдёт, молчун монастырский. Глаза синие огнём жгли. Редко теплом пригревали.

Одно время потеряли Егора. Отцы нашёптывали, будто помешанным сделался да сгинул где. Потому — кидался на прохожих, прыгал вокруг, руками, как крыльями, бил и улюлюкал. Могли и до смерти забить… Бабы-то его скоро в юродивые прописали. Несли по привычке хлеба кусок, рубаху мужнюю, ветхую — на, помолись во здравие. Дети по злобе своей малолетней гонялись за ним, камнями да глиной забрасывая, и неслось по округе — «Шумашедший! Шумашедший!» Дети же…

А он не сгинул. До самого Сергия-батюшки доплёлся. Там встал на четвереньки и ну вокруг лавры ползать. Штаны уж давно протёр, ладони в кровь изодрал, головой мотает, слезами заливается, а ползёт. Неровен час, под машину угодит. Что за думки его мучили, ни одна душа на земле того не знала. «Шумашедший» — одно слово.

День прошёл, второй. Егор в овраг уполз, там схоронился, передохнул. После сухарей в ладонь накрошил, водой колодезной запил и вон из города вышел. Потом уж его снова подле монастыря увидали. На постой не напрашивался. Странноприимная паломниками забита, негде голову приклонить.

Настоятель сменился, братия и виду не подала, что Егор-то свой. Вот здесь выросший.

Случилось мимо того монастыря в село человеку ехать. Видит, парняга чернявый стоит, голосует:

— Подвези, дядь. Ноги сбил, идти не могу. Здесь близко.

Стоит, улыбается. Лицо пыльное, в волосах колтуны. Во рту зуба не хватает. Оглядел его пристально. Махнул рукой — садись. Только дверь открыл, откуда ни возьмись, налетело ещё с десяток таких вот космарей, из машины выволокли, избили до полусмерти, деньги отняли, самого в поле бросили. «Сволочи! — хрипел вослед, распластавшись на брюхе. — Цыганы проклятые!» Траву в кулаках стянул, замычал, как теля беспомощное, и уткнулся головой в землю.

— Больно тебе, дяденька? — Егор его за плечо тронул. Неподалёку в леске состроил себе шалашик и жил в нём. — Вижу, что больно. Слава Богу, живым оставили.

— Ты ещё кто такой? — простонал человек.

— По имени Егор, по прозвищу — Шумашедший. Человек от удивленья зашевелился, на локтях приподнялся и в глаза Егору уставился:

— Дурной ты совсем, как погляжу, — крякнул, повернувшись, и кое-как на спине приладился. — Чё смотришь? Дурной и есть.

— Ты меня дурным не зови. Не меня в поле выкинули. Своего-то, поди, не упомнишь.

— Чего?

— Да имени-то.

— Да не морочь ты мне голову, доходяга. Трещит, зараза, да ум вконец не вышибли. Макаром звать, — корчась от боли, почти присел уже и глазом целым на Егора позыркивает.

— Хоть Макаром, хоть Иваном, хоть женой Распоповой — нет у тебя имени, — упрямился Егор.

— Ты что, чёрт белобрысый, совсем из ума выжил? Сказано тебе — Макаром кличут, так и есть! — перекатившись с больного бока на здоровый, кряхтел человек.

— Ладно. Почто, Макар, тебя люди побили? — Егор вырвал незаметно из земли корень, смочил в лужице и стал в руках мять.

— Цыганов людьми звать?! Да скоты они! Лопоухий один подскочил — дядь, довези — а как в машину прыгнул, так ещё орава налетела. Глянь, чё делается-то! Ни одной кости, поди, в живых нет.

— Значит, не от сердца помог, — поглядывая на Макара, трудился над травкой Егор.

— Пугало огородное, много ты понимаешь? Не от сердца… — скривился, обидевшись, человек. — И откуда ты взялся на мою голову?

— Двинься давай, — поманил Егор. — Можешь двинуться-то?

Макар мотнул головой, и Егор сам притянул его к лужице, где лежал размятый корень травяной. Взял его, в глине повозил и стал раны Макаровы замазывать да приговаривать:

— Нет у меня ни родины, нет у меня и матери. Та, что родила меня, в лесу на суку повесилась. Та, что выкормила, позабылася. Нет у меня ни дома, нет и отца. Дом завистники спалили, отца проходимцы убили… — отёр с лица Макарова кровь запёкшуюся, рубаху разодрав, глаз заплывший перевязал.

— Ты чего? Делаешь-то чего, спрашиваю? — изумился Макар. Морщился от боли, но терпел. Егор ползал вокруг, губами шелестя непрестанно, а потом сорвал с себя крест деревянный и протянул, улыбаясь.

— Носи на здоровье. Братом мне будешь.

— Зачем это?

— Чтобы цыганы зазря не били и добро твоё не украдали. Хороший ты человек, Макар. Божий человек. Да только запамятовал. А помнить надобно.

— Ты, братец, меня не путай. У нас с тобой дорожки разные. Ты до Бога, я сам по себе. Ты меня не агитируй, слышь? Не то в лоб дам!

— Не злись. Не бойся. Слушай, — Егор опрокинул Макара навзничь, ухом к самой земле приставил. — Слышишь? Живая.

Тут он и сам рядом примостился. Замерли оба. Макар глаз пучит, так напрягся, что даже рот растворил:

— Точно, слышу! Слышу, чтоб те пусто было! Гудит чего-то. Как в бочку гудит!

— Это мать моя стонет. Боженька ей помереть не даёт.

— Тьфу ты, турок. Ну чего ты заладил? Боженька твой на мне места живого не оставил. Тебя дураком сделал. А он всё — Боженька! Боженька! Поди, тоже из здешних, из попиков? — кивнул в сторону монастыря Макар.

— Не ори. Из здешних, правда.

— Во, то-то, гляжу, елей льёт без остановки. Так и есть — юродивый! — обрадовался Макар, в Егора пальцем тыча. Тому тоже весело стало. Хохочут оба, закатываются. По плечам друг друга хлопают. Так хлопали, что Макара опять к земле привалило.

— Слушай, Макар, Слушай, непутёвая голова! Ухо твоё глухо, глаз ослеп. Сердцем слушай, Макар. Стыд тебя покинул. Как вернётся — страшно станет, больно станет. Сам себя разодрать захочешь, а сил не найдёшь. Стыд — штука крепкая. Всё своё проживёшь, Макар. Все долги людям раздашь. Что без зазора взял, все собственной шкурой отработаешь.

Макар ещё пуще изумился. Откуда этот слизняк доходяжный про дела его знать может? Ехал стороной, никому словом не обмолвился.

Не успел закат догореть, тучи грянули, вороны забеспокоились, в поле трава зашуршала, пригнулась и затихла. Гроза накатила нешуточная, ливень захлестал холодный, осенний. Тут Макар с «шумашедшим» возьми и зареви в голос:

— Господи, помилуй мя, грешного! Человеколюбец, прости!

Воет, а сам траву дерёт да целыми пригоршнями в рот запихивает. По земле катается, о камни бьётся:

— Что я тебе сделал, кровопивец! А? Чего ты мне душу на кулак наматываешь? Со свету сжить хочешь? Виноват, так не тебе наказывать. Суд на то есть. Законы есть. Отпусти! — взмолился Макар. Глаз его чёрным от боли сделался. Волос на лицо налип, вода ручьями сбегает. Ох, и страшен Макар. Жалко его стало.

— А ты повой, повой. Глядишь, и полегчает. Божий человек, Макар, а про стыд забыл. Крест храни, а откуда взял — молчи про то. Не поверят. Ещё сумасшедшим прозовут. Цыган забудь. Всё забудь. Уходи, Макар. Долго живи, горемычник.

Ошеломлённый Макар встал, как ни в чём не бывало, рубаху одёрнул, крест, в кулаке зажатый, в карман запрятал. И попятился, и побежал. Рукой всё отмахивался, будто померещилось чего — чур, меня, чур! Дошёл ли до дома? А как же, не дошёл. Дошёл. Здоровый мужик-то был.

Егор свой век размыкал, но от земли так и не выпрямился. Ослеп, а дорогу верно правил — ползал туда-сюда, молитовку бормотал, руками шарил, будто потерял чего. На селе его стороной обходят, старухи, как завидят, крестятся, а деды, бородёнками потрясая, вослед едва шамкают:

— Шумашетший!

Братия в монастыре давно поменялась. Новоприёмные сжалились, в трапезной у печи приютили. Доживает Егор в тепле теперь.

Стонет земля. Живёт-тужится, не смея ослушаться. И «шумашедший» с ней — кряхтит да улыбается. Крепкий брат. Живучий. Хоть по имени не назовут. И в лицо не узнают.

Александр Ломтев Ёжики кричат

Из цикла «Ичкериада»

Однажды в Грозном

Дом был разбит, искорёжен, раскурочен. Выше пятого этажа от него остался лишь скелет, и через окна просвечивало небо. И всё же в нём теплилась жизнь. На втором этаже, на балконе — цветы в горшочках, цветастый ковёр на перилах, на высоком столике самовар. У самовара русский седенький старичок — сидит, пьёт из блюдечка чай и смотрит вниз. Разглядывая эту невероятную картину, я едва не грохнулся на груду кирпичей и торчащую из неё арматуру.

— Аккуратней, корреспондент! — придержал меня за рукав майор в набитой автоматными магазинами и гранатами «разгрузке», — так недолго и шею свернуть.

— Здэся, здэся! — махнула нам от подъезда полная чеченка в тёмных одеждах и чёрном платке, — здэся она.

Бабушка лежала на покосившемся козырьке над подъездом, и сразу было понятно, что упала она с пятого этажа, из окна с белыми тюлевыми шторами, которые, свисая из оконного проёма, слегка колыхались под ветром.

Милиционер-чеченец выбрался из окна подъезда на козырёк и склонился над мёртвой старушкой, а мы с майором и его бойцами начали осторожно подниматься на пятый этаж. Жилой на площадке оказалась лишь одна квартира. Двери остальных трёх были выломаны, а изнутри доносился нежилой запах плесени и тления.

В квартире, если не смотреть в окно, где торчали остовы домов на противоположной стороне улицы, не было ничего примечательного. Диван, круглый стол, сервант, какие-то фарфоровые безделушки и вязаные салфетки. Чисто, аккуратно и бедно. Ничем не отличалось от жилища какой-нибудь одинокой пенсионерки, скажем, в Арзамасе. Догнавший нас милиционер, бегло оглядев квартиру, сказал, вопросительно глядя на майора:

— Следов взлома и борьбы нету.

Потом подошёл к столу. На столе лежал листок бумаги, исписанный мелким корявым почерком. Сначала листок прочитал майор, потом чеченский милиционер. Потом майор протянул листок мне:

— На, читай, корреспондент. Я едва разобрал почерк:

«Главному Имаму и Прокурору Чеченской социалистической республики, и копия президенту нашей России В. В. Путину

Заявление

Уважаемый товарищ Имам!

Мы живём на пятом этаже в г. Грозный. Без сына, но с внучкой. И вот ни с того, ни с сего с нами перестали здороваться. Я по этому поводу высказалась на кухне не лестно (на кухне, так как у нас всё прослушивается), но они это услышали, и это у них было запланировано. А всё это разработал неизвестный мне по кличке „Большой Человек“. Всё это делалось, чтобы сжить меня со свету и завладеть моей квартирой и всем. И всё это делалось так, что б ни кто не видел и не слышал. И у меня за спиной хрюкали, а я не мусульманка и вообще не верующая, я ветеран Отечественной Войны. А последние пять — шесть лет стуки над головой. День и ночь без перерыва. И они на протяжении многих лет уводят мою внучку неизвестно зачем и неизвестно куда, а я не сплю ночи, переживаю. С этой помощью Большой Человек заставлял меня говорить, что говорить кому говорить, зачем мне никто не объяснил.

Внучка решила, что это связано со мной и пришла домой и стала драться со мной, говоря что защищает Большого Человека. А я не права. И они неопытную ещё несовершеннолетнюю девочку затянули в грязную историю. Её научили курить, не приходить домой, свели с неблагополучной компанией. Подтверждением тому служит: один друг повесился, другого убили (она говорила, что это её друзья), её сделали нескромной в полном смысле этого слова. И ещё стуки. Я на кухню — стук, я в ванную — стук, я лягу на кровати — стук над головой, поменяю место — стук над головой. В результате при помощи отсутствия внучки по ночам и без конечных стуков и в результате без сонных ночей мне растерзали нервную систему, подорвали здоровье и искалечили последние годы жизни.

Возможно мои ноги отяжелели из-за того, что я не систематически лечу атеросклероз, я постараюсь это проверить. Да и уже проверила. Когда я пила луковый сок с мёдом, который я заменяла сахаром, если он был, то ноги мои стали согреваться и стало лучше (легче) ходить.

Всё это использует в своих целях Большой Человек, о чём мне сказали, когда приходили за внучкой. При помощи обмана и издевательств БЧ и его соратники обмывают свои грязные шкуры. Мне 80 лет, я инвалид Отечественной войны, я имею право на спокойную жизнь.

Продолжаю про внучку. Когда она училась в 11 классе, она ходила на подготовительные курсы по математике для поступления в вуз. А бандиты забирали у неё деньги и заставляли её врать.

Этот Большой Человек и всё его кубло его соратников — очень опасные люди и ни где от них нет спасения, и все соседи это знают и поэтому не здороваются со мной и только по ночам дают мне хлеб и сахар.

Он знает где его кубло держит мою внучку и только высшая власть может всё это прекратить и дать мне дожить спокойно старость. И с внучкой. Уж раз нельзя с сыном. Прошу мне помочь и выполнить мою просьбу.

Уважаемые товарищи Иммам и Прокурор! Письмо не подписываю по известным причинам.

Вся надежда только на Вас!»

Мы оставили милиционера в квартире дописывать свой протокол, а сами спустились во двор, где у подъезда собралась небольшая толпичка народа. Бабушку уже сняли с козырька, положили на носилки и прикрыли белой простынёй. Полная чеченка рассказала:

— Ещё когда правил Дудаев, ещё дом был цел. Все ещё жили, правда, из русских только две семьи остался — на втором Иваныч, у него никого нет, и вот на пятом бабушка, его сын и вот внучка. Ночью к ним пришли, сына убили, а внучку прямо на глазах у бабушки из… обесчестили и увезли куда-то. Потом бабушку увезла милиция, милиция ходила по подъезду, расспрашивала, но никто ж ничего не видел… А через месяц бабушка вернулась. Мы ему помогали, хлеба давали, она лук в баночках сажал, гуманитарку иногда привозили… За ней приезжали, чтоб в Россию увезти, да она не поехала, говорит, буду внучку дожидаться…

БТР дёрнулся и, набирая скорость, покатил по улице мимо серых декораций к фильму «Сталинградская битва», мимо сгоревших и поваленных деревьев, лихо уворачиваясь от снарядных выбоин в асфальте. Я оглянулся и, увидев белые занавески на пятом этаже удалявшегося дома, совершенно глупо подумал: как же она их стирала-то в таких условиях…

Теракт

Ночь. Печальная луна сквозь чёрные ветви раскидистого дерева внимательно смотрела на двоих, скорчившихся в небольшом овражке на куче валежника. Они пробрались на окраину Посёлка ещё засветло и теперь дожидались, когда совсем стемнеет и погаснут огни в ближайших домах. Пожилой был одет пёстро, но тепло и добротно, на втором — молодом ещё совсем пареньке — новенькая камуфляжная форма, чёрная вязаная шапочка с зелёной полосой, высокие армейские ботинки. Он то и дело с нескрываемым удовольствием трогал портупею, скашивал карие глаза на большой армейский нож в серых пластиковых ножнах, на ребристый отблеск гранат на поясе.

Бородатый, мерно покачиваясь, говорил:

— Всё из-за того, что забыли обычаи предков. Из-за того, что забыли Аллаха, жениться и замуж за русских выходить стали, перестали уважать старых… Вот сейчас — пост, а что ты делаешь, кушаешь днём, пиво пил! Называют себя правоверными, а сами сало едят, тьфу!.

— Дядя Арби, разве дело в посте…

— Молчи и слушай. Пост для правоверного — свят. Нет поста — нет веры! Пост — долг, пост — твоё благочестие. Во время поста ни есть, ни пить, ни курить, ни к женщине подходить нельзя.

— Дядя Арби, так ведь война же, до поста ли. Поесть бы сытно. Да в живых остаться. Да в руки федералов не попасть…

— Молчи и слушай. Именно в военное время и необходим пост. Именно сейчас и надо поститься. Всё время, чтобы тело не мешало духу.

— Что же Аллах не помогает нам? Сколько лет русских прогнать не можем.

— Молчи и слушай. Богохульствуем, лжём, за деньгами гоняемся! Один раз соврал — и словно не постился…

Пожилой замолчал и обернулся на огни Посёлка. Там залаяли собаки, натужно загудел невидимый двигатель, по домам, заборам и деревьям пролетел свет фар.

— Коробочка пошла, — совсем другим тоном пробормотал бородатый. — Куда бы это в ночь, спецоперация, что ли?

— Это не коробочка, — возразил молодой, — это восьмиколёсный. А правда, что позавчера Ахмет в Аргуне восьмиколёсный в ромашку превратил?

— Правда. Два двухсотых и семь трёхсотых. Ну и у Ахмета один убыл в санаторий.

— Один трёхсотый — это ничего.

— Да…

Заметно похолодало. Огни в Посёлке гасли один за другим, стих лай, и на округу опустилась полночная тишина. На синем снегу чётко чернели тени, пар от дыхания уходил в темноту невесомыми облачками. Тот, что моложе, завозился на валежнике и спросил:

— Дядя Арби, а ведь в пост и оружие нельзя в руки брать, а мы на задании. Сейчас убивать будем…

— Неверные не люди. Аллах их не знает… Пора.


Они поднялись, младший поправил на спине тяжёлый, по-видимому, рюкзак. Они выбрались из овражка и, держась теней деревьев, направились в сторону Посёлка. Через минуту скрип снега затих, и силуэты ушедших полностью слились с чернотой перелеска. Ночная птица вскрикнула где-то в переплетении ветвей, луна посветлела и поднялась выше на небосводе, и сонная тишина вновь запеленала землю.

Минут через двадцать в Посёлке ярко полыхнуло, и на мгновенье синий снег стал белым, а потом разом стало ещё темней. Через секунду донёсся звук оглушительного взрыва, и почти сразу раздался стрекот пулемёта, к которому присоединилось более тонкое, похожее на звук швейной машинки, стрекотанье автоматов…

Луна

ликом безучастного Будды,

ликом страдающего Христа,

ликом печального Аллаха

смотрела сквозь редкие облака

на эту сумасшедшую землю,

где только что одни люди

погубили других людей…

Васенька

Лежать Васеньке было почти удобно. Развилка корней, плавно выгибающихся к стволу, ровно легла под спину, а голова покойно пристроилась на выемке в столетней коре дерева. И если бы не странная слабость и проступающий через ткань куртки холод, было бы совсем уютно.

Дорога в этом месте круто поворачивала и уходила в чёрное ночное пространство. Если бы не движенье, она просто утонула бы в черноте. Но по асфальту прерывистой чередой тянулись огни: к Васеньке белые и жёлтые, от Васеньки — красные и оранжевые. Там, подальше, трасса шла в гору, и редкая гирлянда мерцающих огней, слегка извиваясь, шла вверх и пропадала во тьме, словно утекала в невидимый тоннель. Васенька знал, если подняться, из-за горизонта сквозь ветви придорожных деревьев покажется дрожащая россыпь алмазов — огни «приграничного» городка и большого КПП. В это дрожащее в ночи озеро огоньков и вела дорога.

Васенька любил ночную трассу. Ночью не было видно придорожной грязи, не было на обочинах случайных людей, лишних звуков и лишнего движения. Ночью водители, останавливавшиеся в кафе со странным названием «Омар Хайям», были задумчивее, сдержаннее и добрее. Ночью ритм жизни становился размеренным и не таким суетливо-суматошным, как днём. И хотя мать каждый раз ругалась, когда Васенька уходил от кафе к трассе, он постоянно бегал к этому повороту, чтобы посмотреть, как огненный змей очередной автоколонны всё ползёт и ползёт к своему мерцающему в ночи озеру.

Сегодня едва не случилось то, чего так боялась мать. Из-за поворота на обочину вывернул показавшийся Васеньке в ночи громадным грузовик и, кренясь, пошёл к кювету. Видно, задремавший за рулём водитель едва-едва вывернул эту махину на трассу, а Васенька в самый последний момент успел прыгнуть к придорожному дереву. Грузовик пролетел так близко и так быстро, что Васеньку словно приподняло воздушной волной. В лицо пахнуло маслом, бензином, разогретым железом вперемешку с запахом горящей резины, вихрем пронеслось облако жухлой листвы, взметнувшейся за горящими габаритами. Через мгновенье грузовик исчез в веренице огней, а Васенька привалился к дереву и всё никак не мог отойти от испуга. Он чувствовал такую слабость в ногах, что даже и не пытался встать.

— Вот сейчас посижу немного, и пойду к «Омару», — чтобы хоть как-нибудь приободриться, сказал он сам себе вслух и глубоко вздохнул.

Он представил себе, как придёт в кафе, горящее разноцветными огнями, как Толстая Дунька крикнет ему из-за стойки:

— Опять на трассу шлялся, вот вернётся мать, я ей расскажу.

А потом она кивнёт на дальний столик в самом тёмном углу «Омара» и добавит:

— Иди, там твой дружок приехал, Димедролыч. Я вам там кой-чего припасла…

И он пойдёт к столику, за которым, упёршись острыми локтями в стол, то ли задумавшись, то ли задремав, сидит Димедролыч. Никто не знал, сколько этому худому, высокому человеку лет, откуда он, где живёт и как оказался в «Омаре». Знали только, что он уж много лет работал на большую чеченскую семью, что настоящее отчество его — Дормидонтович, но и оно с лёгкой руки местного бесшабашного авторитета, который требовал, чтобы его называли эмиром, Герки, трансформировалось в Димедролыча. Почуяв Васеньку, Димедролыч встрепенётся и обязательно что-нибудь вытащит из кармана, который по всем понятиям должен бы быть дырявым, но был цел. И появлялись из этого кармана иногда весьма странные вещи. Однажды он вытащил оттуда красивую губную гармошку, вручил её Васеньке и, сказав лишь одно слово «учись!», весь вечер молча пил. В другой раз из кармана появилась совсем новенькая книжка, на обложке которой было написано «Габриэль Гарсиа Маркес. Сто лет одиночества». Читал Васенька плохо и поначалу хотел обменять книжку на что-нибудь у Толстой Дуньки, но как-то незаметно для себя начал читать и читал до тех пор, пока не дошёл до слов «…ибо тем родам человеческим, которые обречены на сто лет одиночества, не суждено появиться на земле дважды». Книжка кончилась, почти ничего в ней Васенька не понял, но какой-то пряный вкус во рту, какие-то странные звуки в ушах, какие-то непонятные желания терзали его потом несколько дней. Книжку он спрятал под матрас, на котором они с матерью спали в задней комнате, и всё время хотел перечитать и почему-то не решался.

Однажды, когда мать уехала в очередной рейс, Димедролыч взял Васеньку в Грозный. Они долго добирались то на попутном «Урале», то на разбитом «пазике», а от поворота на Ханкалу их даже посадили на попутный БТР. В Грозном они пешком добрались до какого-то подземного проезда недалеко от площади «Минутка», и там Димедролыч, стоя у обшарпанной стены и нацепив на нос чёрные очки, виртуозно играл на своей скрипке. В шляпу, которую Димедролыч никогда не носил, летели монеты и бумажки. Если в кучку денег вдруг вертляво приземлялся доллар, брошенный увешанным аппаратурой иностранным корреспондентом, Димедролыч мгновенно его подхватывал и, задрав штанину, прятал в носок.

Грозный Васеньке не понравился. Большие, холодные, ободранные снарядными осколками и пулями дома, какие-то чужие, молчаливые люди, драчливые чеченские дети, непонятная Васеньке жизнь…

— Ты чё, пацан? — высунулось из притормозившей иномарки носатое, усатое полузнакомое лицо. — Смотри, блин, замёрзнешь…

«Да, пора идти, — подумал Васенька. — Мать, может быть, уже вернулась…»

Когда мать возвращалась трезвой, она привозила ему какой-нибудь «гостинец», кормила, отводила в душ, а потом они лежали на своём матрасе на чистой простыне и тихо разговаривали. Мать подробно описывала ему поездку: с кем и на какой машине ездила, что видела, какой на этот раз попался дальнобойщик или военный.

Иногда она приезжала в разодранном платье, с синяком под глазом и ссадинами на теле. В такие дни она уходила в душ одна, потом молча ложилась спать и не вставала сутками. Васенька носил ей еду и чай, но она лежала, уткнувшись в стенку, и еда могла простоять нетронутой целый день.

Чаще мать приезжала пьяной и весёлой. Она засовывала в Васенькины карманы какие-то мятые деньги, громко смеялась и требовала у Толстой Дуньки выпивки «на всех». Потом, правда, смех обязательно переходил в бурные рыдания; обливаясь слезами, мать обнимала Васеньку и рассказывала ему, как они хорошо жили раньше. Какая шикарная у них была квартира, была своя машина и даже дача за городам. И один раз они даже ездили на море, «на курорт». Что такое курорт, Васенька себе слабо представлял, но кое-что из туманных материнских рассказов словно брезжило у него в памяти: какие-то янтарные шторы на окнах, белая блестящая ванна и женское смеющееся лицо, обрамлённое седыми волосами. Бабушка… Что произошло потом и почему они с матерью оказались в «Омаре Хайяме», он не помнил, а мать не рассказывала. Как не рассказывала даже в пьяном бреду, кто и где его отец. И видя, как мать уезжает то с военными на БТРе, то с водителем какой-нибудь громадной фуры, Васенька решил, что отец его, скорее всего, дальнобойщик.

Дальнобойщики ему нравились, хотя попадались среди них всякие. Давно, когда он был ещё маленьким, один толстый лысый водитель КамАЗа дал ему пирог, и Васенька, откусив кусок, вдруг почувствовал, что рот его разрывается на тысячу кусочков и горит огнём. Сквозь слёзы, заглатывая воздух, он смотрел на ржущего шофёра, а тот показывал ему жгучий перец, который засунул в пирог. Сжалившись, он подал наконец стакан воды, Васенька с жадностью глотнул, но и тут был подвох: в стакане оказалась водка.

Толстая Дунька увела его на матрас, сунула в руки стакан ледяного сока, и сквозь стенку он приглушённо слышал, как она скандалила с толстым дальнобойщиком.

Но вообще дальнобойщики были людьми весёлыми и добрыми. Васенька часто сидел около них и слушал их разговоры о машинах, об авариях, о войне, бандитах и бабах. Зачем нужны бабы, Васенька узнал довольно рано, поскольку в заднюю комнату частенько заходили отдохнуть пропахшие бензином и перегретым железом мужчины, и нередко к ним приходили женщины, днями и ночами крутившиеся у «Омара».

В свои года Васенька не знал многое из того, что знает всякий домашний городской мальчишка, но и знал он такое, чего не знает иной взрослый человек, живущий по кругу «работа, семья, друзья, работа.»

Подвыпив, Димедролыч часто говорил ему: пока у тебя есть цель — ты человек!

У Васеньки в жизни было несколько целей: накопить денег на свой КамАЗ, «сдать на права», уехать из Чечни и разыскать отца. Из историй, увиденных по телевизору в зале «Омара», он узнал, что это вполне возможно и даже очень вероятно. Мало того, в этих историях потерянные в детстве отец, мать или брат были рядом, но не знали об этом, и только счастливый случай открывал правду. Часто лёжа по ночам один на своём матрасе и глядя на проплывающие по потолку полосы света от пролетающих мимо «Омара» фар, Васенька мечтал о том, как на одной из запылённых шикарных фур приедет к нему потерянный отец.

Словно сквозь сон, увидел Васенька, как к обочине, вывалившись из потока огней, подкатила обшарпанная «скорая». Из неё вышли люди, и невыспавшийся красноглазый доктор в мятом халате наклонился над ним.

С милицейского «УАЗика» направили к дереву свет фары, и доктор сквозь прорехи в куртке увидел что-то синеватое и скользко-красное, а в полуразорванных штанинах джинсов белую торчащую кость. Васенька почувствовал, что его трогают за руку, расстёгивают куртку.

Пожилой милиционер-чеченец вопросительно смотрел на доктора, и тот, повернувшись, наконец, без слов покачал головой. Милиционер сразу ушёл куда-то в тень, и Васенька услышал его голос и голос Толстой Дуньки:

— Василий Купцов. Нету отца-то, а мать-то уехала только что, ах, ты, Боже ж мой. — и Дунька заплакала.


Васенька вдруг увидел, как, аккуратно объехав «скорую», к обочине прижался огромный и весь расцвеченный огнями, словно в рекламе кока-колы, грузовик с эмблемой «Мерседес» на радиаторе. Сердце Васеньки застучало, когда в кабине грузовика загорелся свет и весёлый большой человек с водительского кресла призывно махнул ему рукой. Васенька почувствовал вдруг необычную лёгкость и, наконец, поднялся. Он легко открыл дверцу и полез в кабину. Он сразу всё понял: Отец приехал за ним! Отец положил тёплую сильную руку на Васенькину голову и одними глазами спросил: ну, едем?


Ни милиционер, ни доктор, ни Толстая Дунька, ни даже только что подбежавший, страшно запыхавшийся Димедролыч не видели разноцветного грузовика. Они видели, что Васенька вдруг улыбнулся, легко вздохнул и закрыл глаза.

Грузовик взревел, трубно прогремел клаксоном и, сорвавшись с места, влился в огненный поток проходившей колонны.

В эту секунду душа Васенькина отлетела…

В рай, разумеется.

Рождество Твое…

1.

— Сашка-а-а, Сашк! — меня тянут за ногу, стаскивают тёплое лоскутное одеяло. — Проваландаемся, последними будем, ничего не достанется.

На печке так тепло и уютно, сон так пленительно сладок, и я уже жалею, что на вчерашний вопрос сестёр: «Санька, славить с нами завтра пойдёшь?», ответил: «Ага!» Но сёстры безжалостно стаскивают меня с печи, помогают одеваться, а старшая всё твердит:

— Вспоминай молитву, Шурка.

И я вспоминаю вчерашний «урок»…

Рождество Твое, Христе Боже нашъ…

Под возню сестёр, под бормотание бабушки у шестка, под громкий «мяк!» кошки, попавшей под ноги, сон уходит и всплывает в памяти вчерашний вечер.

В избе уютно пахнет хлебом, кошка мурлычет на коленях, за окном неслышно падает снег. Каникулы. Лицо горит, оттаивая с мороза, от полётов по ухабистой горке тело гудит, а в ушах ещё стоит свист саночных полозьев и крики деревенской ребятни.

Бабушка ушла «на двор» доить корову. Там, «на дворе», вместе с коровой живут и другие деревенские кормильцы: куры, телёнок, свиньи высовывают навстречу хозяйке пятачки из-за дощатой перегородки, гуси шипят из-под клети. Зимой «на дворе» всегда тепло, а летом прохладно, и пахнет сеном, зерном, молоком, ну, и самым деревенским запахом — свежим навозцем. Недалеко от избы пруд, который летом облюбовали гуси и маленькая вертлявая рыбка оголец, а зимой сюда прибегают ребятишки со всей деревни кататься на коньках.

Когда бабушка вернётся в избу, будем ужинать. «Угостить-то по-хорошему городского внучка и нечем, — сетует бабушка, — только что своё, со двора — с огорода…»

«Нечем» — это молочко, картошечка, пирожки с капустой, яйцами, луком. Суп с гусятиной, сало, варенье, творог, огурцы солёные, помидорки, набранные дедом по осени грибы. И, конечно, душистый, ноздреватый, с приятной горчинкой и тёмной коркой круглый хлеб.

Двоюродные сёстры — старшая Танюшка и младшая Любашка — рассказали мне о том, как прошлый год ходили на Рождество по домам, «наславили» кучу всяких вкусностей и почти пять рублей денег! Издавна в нашей деревеньке на Рождество ребятишки заучивали рождественские молитвы и рано-рано утром 7 января («по первой звезде») ходили по избам «славить Христа». Они читали молитвы и получали за это сладости, а чаще всего деньги. Считается, что чем чаще на Рождество молитва прозвучит в доме, тем удачнее и лучше будет наступающий год.

…возсгямирови светъразума: въ немъ бо звездамъ служащш звездою учахуся Тебе ведети съ высоты востока: Господи, слава Тебе!

…Весь день шестого января я мучился в попытках заставить свои расслабившиеся на каникулы мозги запомнить молитву. Ужасно трудно — полно незнакомых слов, и смысл неясен, и язык сломаешь. Вечером мы кучей-малой валялись на широкой горячей печи и всё повторяли и повторяли молитву.

Дева днесь Пресущественнаго раждаетъ, и земля вертепъ Неприступному приноситъ….

Промучившись час и не запомнив ни строчки, я принялся канючить, чтобы мне дали учить молитву покороче, но настырная и практичная сестра уверяла, что, чем длиннее молитва, тем больше денег дают. Не помню как, но уже в полудрёме молитва легла на память, и я провалился в тёплый пух сна — вставать было рано.

Ангели съ пастырьми славословятъ, волсви же со звездою путегиествуютъ:…

Во сне меня вызвали к доске, и учительница сказала:

— Ну, Саша, расскажи нам «Рождество Твоё, Христе Боже.»

Заученная насмерть молитва «отскакивала от зубов», учительница поставила «пятёрку» и сказала, что именно так и должны учиться настоящие пионеры. А потом голосом старшей сестры позвала: «Сашка-а-а, Сашк!..», куда-то уползло противное одеяло, а нужно было досмотреть сон, ведь так хотелось получить в руки дневник с «пятёркой»… «Просыпайся! Опоздаем! Нам ничего не достанется!!!» — сестра тащила меня с печки. Эти слова подействовали, я вскочил как ошпаренный. Молитва, рубашка, штаны, молитва, свитер, валенки, куртка, сестра, молитва.

Выскочили на улицу — мороз, темно, сверкает свежий снег, кое-где от труб плывёт сладковатый дымок. Первый дом. Страшно. Руки трясутся, так что стук получился, как частая барабанная дробь. Раздалось сонное шарканье рваных, кажется, тапочек. Страшно. Таньке не страшно — она привыкшая! Открыл заспанный небритый дядька, провёл в переднюю. Дрожащим голосом и заплетающимся языком я повторял молитву за сёстрами. Из угла на нас серьёзными глазами смотрел с иконы тёмный лик из-за зажжённой лампадки. С серьёзным лицом и стеклянными со сна глазами хозяин дома выслушал нас, сунул в ладошки по монетке и пошёл досматривать сон.

И совсем не страшно — прилив радости и гордость за себя, такого ловкого и умелого!

Следующий дом пропустили — страшная собака рычала и скалила огромные зубы из-за калитки. В третьем доме встретили ласково. С каждым разом получалось всё лучше и свободнее. Теперь я уж сам таскал сестёр от дома к дому. И в каждом доме умильные тётки, и — то монетка из морщинистых рук, то горячий пирог, то конфеты.

И мне — больше других. Сестрёнкам денежку жёлтенькую, а мне беленькую, сестрёнкам по одной, мне — две! Да и как же не наградить такого хорошенького, старательного, соломенноголового мальчонку с ангельским голоском и ямочками на румяных щеках.

Сапоги полны снегом, петухи в который раз закричали во дворах, звёзды поблекли, а восточный край неба за селом порозовел, словно брюшко снегирихи. И как-то неожиданно закончилась слобода, и иссякли силы. Еле живые, добредаем до бабушкиной избы.

А бабушка уже ждёт, и уже дымятся на столе горячие ватрушки с картофелем, большие — с тарелку, смазанные яйцом и маслом, с желтовато-коричневатой корочкой, а в жестяных зелёных пол-литровых кружках холодное молоко. Глаза слипаются, ноги гудят, а на душе отчего-то хорошо и весело.

Сколько лет снегопадами прошелестело с той Рождественской ночи. Сколько других девчонок и пацанов ходило с той поры по моей деревеньке «славить Христа». А у меня в душе, стоит приехать сюда, войти в избу и почувствовать домашний, хлебный, печной дух, каждый раз всплывает в памяти та Рождественская ночь. Сверкающий снег, дымы над домами, лай разбуженных собак, крики невидимых петухов и непонятная, но насмерть заученная молитва.

…насъ бо ради родися Отроча младо, превечный Богъ. Аминь.

2.

Ворота казармы — переоборудованный под казарму авторемонтный гараж темнел огромной глыбой — смотрели на невысокий каменный забор. За забором какое-то южное разлапистое дерево. За деревом тёмный силуэт мечети с полумесяцем над остриём минарета. За минаретом в разрывах чёрных в ночи облаков — яркие чеченские звёзды.

Полковник присел на скамеечку у ворот и долго смотрел на эти непривычно развёрнутые созвездия. Влажный ветер овевал его лицо, странно было вдыхать январской ночью весенние водянистые запахи, ощущать под ногами пожухлую, заиндевелую, но зелёную траву.

Невольно вспомнилось о доме.

Там, в заснеженной Мордовии, мороз градусов в двадцать, снег скрипит под ногами, в избах пахнет не убранными ещё ёлками, светит на взгорке тусклыми стрельчатыми окнами сельская церковка…

Полковник задумался, закурил. Из темноты раздалось:

— Извините, товарищ полковник, здесь не стоит курить, — часовой потоптался в ночи, скрытый воротами, и добавил, — лучше зайти за угол. Или прикройте сигаретку фуражкой.

— Что так?

— Тут у нас балуются чечены по ночам. Стреляют иногда с крыши школы. Могут по огоньку шмальнуть.

Полковник прикрыл рубиновый огонёк цигарки. Вгляделся в звёздную россыпь и разглядел перевёрнутый ковш Малой Медведицы. На кончике хвоста созвездия мерцала Полярная звезда. Где-то под ней, за две тысячи километров, стоит, может быть, сейчас у калитки старенький отец, курит пахучую, если не сказать вонючую, папиросу (где он их только берёт?!), смотрит на этот же огонёк в небесах и думает о сыне, о нём, полковнике.

Полковник машинально поднёс руку к груди, нащупал медный крестик и медальончик. Крестик ему надел на шею ещё накануне первой чеченской отец. Медальончик вложила в карман куртки мать. На медальончике очень тонкий красивый рисунок — ангел с большими сильными крыльями, а на обороте надпись, которую он запомнил наизусть: «Святый Ангеле хранителю, моли Бога о мне».


Полковник представил себе, как поблёскивает освещенный звёздным светом крест над маковкой церкви. Как тёмными тенями идут к ней люди, закутанные в полушубки, фуфайки и цветастые мордовские платки. А в самом храме сейчас пахнет воском, ладаном, горящими в церковной печурке берёзовыми дровами. Словно наяву всплыли из тьмы лица односельчан, смутно тронутые неверным, но тёплым и уютным светом жёлтых восковых свечек.

А под утро, затемно ещё, побегут от двора ко двору малые ребятишки, в деревне это почему-то называлось — «славить». Бывало и он вместе со старшими братьями, ещё полусонный, со слипающимися глазами, входил в чужие натопленные избы и затягивал: «Христос ражда-а-ается — славите! Христос с небес — срящите…» А в конце, как научили его братья, тонким звонким голоском кричал: «Открывай сундучок, доставай пятачок!»

И умильные хозяйки ему как самому маленькому давали денежку не медную, а «беленькую». И утром они бежали в «чапок» — деревенский магазинчик и покупали на собранное всякой всячины: и конфет, и печенья, и, вместо дешёвого «Буратино», по его настоянию покупали небывалого вкуса «крем-соду».

Полковник увидел под ногами смятую банку «кока-колы» и улыбнулся.

Ночную тишину вдруг распорола близкая автоматная очередь. Потом другая. Над казармой высветилась трасса пулемётной очереди. Полковник вскочил со скамейки, но часовой из темноты спокойным голосом сказал:

— Всё нормально, товарищ полковник, это челябинский омон хулиганит. Рождество справляет.

Полковник глянул на наручные «командирские» — светящаяся большая стрелка показывала две минуты первого.

— С Рождеством Христовым! — повернулся полковник в сторону часового.

— Ага! — донеслось из темноты.

«Ага!» — передразнил про себя солдата полковник.

Челябинцы веселились вовсю, даже саданули пару раз из «подствольника». Приехав перед самым Новым годом в расположение, полковник сходил в гости и к соседям. У казармы челябинцев стояла новогодняя «ёлка» — невысокая акация, украшенная банками из-под пива, потемневшими банановыми шкурками, конфетными фантиками, стреляными гильзами и бинтами. На самом видном месте висели привязанные к веткам за длинные хвосты три или четыре дохлые крысы.

Стрельба над посёлком усилилась, но быстро стихла. И тишина от этого стала ещё глубже и осязаемей.

Полковник вспомнил вдруг один день «из советских времён», когда он ещё молодым старлеем приехал к родителям в отпуск. В тот день он пришёл домой и с порога сказал матери:

— Мам, завтра к нам в гости командир приедет, порыбалить, так ты иконы-то пока убери куда-нибудь с вида.

Сказал и вдруг ощутил такую же вот глубокую, почти осязаемую тишину.

По поводу религии они никогда не спорили. Сам он, как и положено коммунисту, — не верил. Мать была искренне верующей. Отец на эту тему помалкивал, так сказать, держал нейтралитет. И он никак не ожидал, что мать может так отреагировать на такую пустяшную, с его точки зрения, просьбу.

«Сынок, — сказала она тогда, — вот ты военный. К примеру, не дай Бог, попал в плен. Так ты партийную свою книжечку выкинешь, что ли?» Ответить ему было нечего.

Приехавший «порыбалить» замполит иконы заметил, но ничего не сказал, советов убрать не давал, да и ни разу потом об этом не вспомнил… Недавно полковник встретил этого замполита уже в чине генерала на открытии дивизионной церкви.


Полковник встал, потянулся, хрустнув суставами, и медленно пошёл к воротам. Часовой явно замешкался. С одной стороны, он знал, что идёт полковник, и можно было бы промолчать. С другой стороны, положено спросить пароль. «Чёрт их знает, начальство!» — подумал второпях боец и всё же тихо сказал:

— Стой, три!

— Пять! — дал отзыв полковник и услышал из черноты ворот: «Проходи!»

— Молодец, — похвалил он часового, проходя в казарму.

В кубрике, где его поселили на несколько дней командировки, в железной печурке гудело пламя газовой горелки. Когда полковник перестал ворочаться, устраиваясь на железной солдатской койке, в тишине застрекотал сверчок. Громкое стрекотанье сверчка на мгновенье перекрыл далёкий взрыв, слегка приглушённый каменной стеной, а потом в тишине вновь только гудело пламя, и пел сверчок.

Полковник открыл глаза и увидел над собой голубое небо, косы берёз, яркий цвет люпина, услышал где-то рядом стрекот кузнечика и понял, что ему снится сон.


Утром он поедет с отрядом местной милиции и бойцами бригады «на происшествие» в Мескр-Юрт. Инженерная разведка обнаружит там труп чеченца, и ему вместе с чеченским следователем придётся складывать в полиэтиленовый мешок куски тела, поскольку убили чеченца с помощью привязанной к голове динамитной шашки. Потом на БМПшке отправится в Ханкалу, где пересядет на бронепоезд, идущий в Моздок, и, если ничего не произойдёт, через сутки будет сидеть в транспортном самолёте, который поднимется в ночное небо, направив нос на слабо мерцающую Полярную звезду.

Капустный день

Крик ёжика

Ёжики не кричат. Ёжики не кричат. Ёжики не кричат. Ёжики не кричат.

Нет, кричат, просто мы их не слышим.

Если не слышим, то и не кричат. Ёжики не кричат. Ёжики не кричат. Ёжики не кричаёжикинекричатёжикинекричатёжикине.


Хемингуэй — такой американский писатель — сказал, что люди делятся на тех, кто писает в море, и на тех, кто не писает в море. Какие же это пустяки! Море я люблю, но есть такие вещи — поважнее моря. Люди делятся так же на тех, кто слышит, как кричат ёжики, и на тех, кто не слышит, как кричат ёжики. Ёжики кричат, но мы их не слышим.

Врач говорит: ёжики не кричат. Ёжики не кричат. Ёжики не кричат.

Кричат, просто мы их не слышим. Каждый кричит, когда ему больно. И ёжик тоже. Летом на дороге часто можно увидеть задавленных ёжиков.


В позапрошлом году. Нет. В позапозапрошлом. Девочка маленькая играла в траве на обочине. Пряталась в высокой траве от братишки. А по обочине шёл трактор с сенокосилкой. Такая — метра два шириной и цепь с острыми зубьями. Девочка пряталась и не видела ничего. И водитель ничего не видел. И девочка закричала, когда на неё надвинулась эта косилка. Громко закричала. А тракторист не услышал. Увидел только, как кровь брызнула из травы. Как же ей, наверное, страшно было в эти последние секунды. Ну, когда она увидела, как на неё из травы эта косилка с острыми зубьями надвигается. А тракторист? Как ему жить после такого дальше? Я бы не смог.


Не знаю, не знаю, не знаю, как можно проехать на машине по живому ёжику. Ну, не знаю! Ведь ты же такой же живой — из костей, мяса и крови. А если тебя жизнь переедет, тогда — как? Каково тогда?

Жалко всех, так жалко! Я видел: бабушка в магазине на Новый год покупала батон. У всех в корзинках конфеты, виноград, мандарины, вино, шампанское, конечно; всё блестит, переливается, такое дорогое. А у неё батон. И пальто потёртое. И в ладошке в морщинистой монетки. Я прямо заплакал. Ну не вслух, конечно. Вслух как-то неудобно, стыдно как-то. Бабушка смотрит на монетки свои, на батон, а по сторонам не смотрит. Я побежал для неё бананов взять, но когда вернулся к кассе, она уж ушла. Я по улице туда-сюда пробежался, но так её и не увидел. Я потом три дня не мог её из головы выкинуть. Как же можно жить на таком свете? Я не понимаю! Ведь всё же плохо! Ну, буквально, куда ни глянь! И жалко же, так всех жалко! И ёжиков, конечно.

Или вот соседка моя по подъезду мучается уж который год. Мы с ней иногда у крылечка остановимся и разговариваем. Она говорит:

— Невозможно жить! Всё перепутали. Перевернули всё. Правые перекинулись в левые. А левые? Вчера были левые, ну, точно же — левые, глядь, а они уж правые! Перекинулись! А сосед? Травит и травит, нарочно в форточку спускает в квартиру негатив.

Она даже из газеты корреспондента приводила. Но сосед хитрый, когда корреспондент пришёл, он форточку закрыл и притаился. Корреспондент ушёл, и он сразу снова. Её никто не понимает, сумасшедшей считают, а я наоборот не пойму — чего же тут непонятного. Всё ж ясно, как белый день!

Она говорит:

— Правые перекинулись в левые. И другие перекинулись и всё запутали. И сосед этот.

Ну, чего неясно-то?!


Отец расстраивается. Он учёный. Даже известный. А я учёным не стал. Может не смог, а может, не захотел. Я и сам до конца не знаю. Да и не всем же учёными быть. Кто-то должен и простым человеком оставаться. Как я — выполняю простую, но очень важную работу. Ставлю декорации в театре. Рабочий сцены называется. Попробуйте поставить спектакль без декораций — смех один получится. Театр — это тоже жизнь. Главреж говорит: в концентрированном виде. А мне так даже больше нравится — в концентрированном. Я во время спектакля сижу за кулисой и плачу — так хорошо! Не вслух, конечно, плачу. Ну, представьте себе: сидит за кулисой двадцатипятилетний парень и плачет — смех. Я в душе плачу, про себя. Про свою жизнь. Может, даже про то, что учёным не стану, как отцу хотелось.

Я никогда не буду учёным. Я никогда не буду богатым.

Вот лежал я в больнице. Сосед по палате — депутат, богатый человек. Приходил в больницу только днём, а на ночь уходил домой (еда ему в больнице не нравилась). Вечером, уходя, он ставил в палате свой сотовый на подзарядку, чтобы не тратить электричество дома. Делал это запросто, как само собой разумеющееся. И так во всём. А поскольку я так не умею — не быть мне ни богатым, ни депутатом. Ни учёным. Но, может быть, за это я и слышу, как кричит ёжик.

Спокойно! Ёжики не кричат, ёжики не кри…


Книжки очень помогают жить. Отцовскую библиотеку я ещё в школе всю перечитал. И то, что с наукой связано, и художественную. Такое иногда встретишь! Но посмотрите — почти везде про боль, про трудности, про то, как всё нехорошо на свете устроено. Отчего так много горя? Беды? Вот, например, был такой грузинский художник Пиросмани. Не помню уж, в каком веке. Да и какая разница — в каком! Вроде гений, а умер — в нищете. Вывески для духанов рисовал. Духаны — это кафе такие на Кавказе. Однажды кому-то пожалевшему о его тяжёлой жизни он ответил: «Я становлюсь мудрее ещё на одну боль». У меня вообще такое подозрение — чем талантливее человек, чем умнее, чем больше знает, тем тяжелее ему на свете живётся.

Вот ещё интересный момент. Как-то у меня не получается с дураками. Вроде дурак — чего с ним говорить. А всё время получается так, что дурак оказывается выше, а в дураках остаёшься ты сам! Мне наш актёр, Васильев который, объяснил: дураков больше, дураки сильнее, потому что не сомневаются, и дураки сбиваются в стаи. А умные в стаи не сбиваются, и их поодиночке — как ёжиков. Почему? Потому, что у дураков всего шесть граней. Это простые кубики, из которых можно строить любую конструкцию. Хочешь — в колонну, хочешь — толпой разбросай, хочешь в пирамиду их. Они все похожи, их мало что разделяет, они сдвигаются вплотную. В такую стенку плотную. Такому человеку одинаково хорошо и в кинотеатре, и в общественном туалете, и в строю. Умный, тонкий человек — конструкция сложная, с массой всяческих «выступов». Поэтому двум умным людям редко удаётся плотно сблизиться. Дураки одинаково глупы, умные умны по-разному. В общем, целая философия. Смотрите, действительно: у ёжиков — иглы! Ну, как им сблизиться? Им расстояние нужно.


И я сам себя иногда чувствую маленьким ёжиком. Иногда кажется: сейчас накатит, налетит, раздавит — и крикнуть не успеешь. И что им твои иголки! Раз! — и от тебя только мокрое пятно.

Но жить-то надо. Надо как-то терпеть, приучать себя к жизни, настраивать на солнце, на свет. Врач говорит: больше позитива! В конце концов, не все же ёжики попадают под колёса. Актёр Васильев говорит мне: послушай, хороших людей больше, даже когда их меньше. Здорово, да?

Но люди как после кораблекрушения в океане. Плывут посреди бездны и стараются не думать, что до берега сотни километров, что внизу глубина, а в глубине акулы, косатки, медузы ядовитые… Плывут, болтают между собой, смеются, старательно делают вид, что всё в порядке, всё нормально. А сами, небось, изо всех сил страх свой в глубину души загоняют, в самый дальний угол. Ведь стоит только подумать, какая под тобой бездна, и что вот сейчас вылетит оттуда акула, сверкнут острые, как бритва, зубы и… Вот и внушаешь себе — не думай! Ёжики всегда были, есть и будут, сколько бы их ни гибло под колёсами.

Вот только что делать, если услышишь крик ёжика? Что делать-то?!

Врач говорит: главное твёрдо помни, что ёжики не кричат, и всё будет хорошо. Легко сказать, помни, что не кричат! Надо в тёмной комнате завернуться в одеяло, накрыться подушкой и помнить: ёжики не кричат!

Ёжики не кричат. Ёжики не кричат. Ёжики не кричатёжикинекричатёжикинекричат. Ёжики не кричат.

Кричат, просто мы их не слышим.

Капустный день

Когда сарай, кряхтя и вздыхая, повалился всей своей тёмной массой вперёд и вбок, над двором всплыло серое облако пыли, и все поневоле отступили назад. Сарай был такой старый, что никто не захотел возиться с ним, разбирая на доски. Просто подцепили тросы к угловым брёвнам и стропилам крыши, и дёрнули разок колёсным трактором «Беларусь».

Через день завалы разобрали и очистили место для нового сарая. Весь мусор увезли, и только красный гранитный валун остался лежать, никому не нужный, под старым тополем. Он валялся там долго, а потом как-то незаметно исчез, словно стёртый текучим временем. Теперь я жалею, что не сохранил его. Нет, ничего особенного в том камне не было — обычный гнеток для кадки под квашеную капусту. Но мне его жаль, и чем дальше уходит время капустных кадок, дровяных сараев и воскресного домино под дворовыми тополями — тем больше жаль.


Эх, детство, детство! Ускакало красно-синим мячиком, упорхнуло пёстрой бабочкой, словно беззаботное лето, улетело белогрудой ласточкой в дальние края. Только память неугасимую по себе оставило. Первые морозы, утренний иней и ранний снег неизбывно вызывают в памяти весёлую картинку из детства — «Капустный день».

Ещё с утра в доме необычная суета и движение. В кухне горой пушечных ядер высится горка светло-зелёных кочанов, пахнущая осенней крахмальной свежестью. Из сарая приносятся специальные корыта, достаются с антресолей сверкающие, из нержавейки, тяпки с отполированными ладонями ручками. Тяпки — тайная гордость отца и явная зависть соседей — изготовленные им самолично, по форме похожие на старинные топорики из «Сказки о Царе Салтане», они остры и тихо звенят, когда отец цепляет остриё толстым ногтем.

Во дворе ребятня весь день хрустит морковками и кочерыжками (грызи кочерыжки — зубы будут крепки, как у зайца!), а из распахнутых окон дома на улицу имени неведомого учёного Александровича доносится «трупп — хрупп, трупп-хрупп»: все разом тяпают капусту на засолку.

Запах соли, капустного сока, морковки, а попозже, к вечеру, и водочки, и картошечки жареной разливается по округе, создавая ощущение праздника. «Пап, дай потяпаю!» — «Ну, держи. Да помельче, помельче и поглубже протяпывай, но по дну не колоти.»

А вот этот вилок мы тяпать не будем, мы его целиком в кадку положим, хорошо его будет по зиме выудить из погреба, выложить на стол, распластать на крупные куски и — к картошечке да под водочку…

Вроде рецепт на всех один, а капустка у всех по-разному усаливается. Может, и есть у каждого свой секрет, да никто не выспрашивает, каждый считает, что его капустка самая-самая!

Взрослые чужое уменье хвалят, а ребятишки, конечно, своих наперёд ставят: у нас мамка капусту вкуснее всех квасит. А у нас с яблоками! А у нас с клюквой! Да у меня козырь неубиваемый — зато у нас тяпки самые красивые! Тут уж кто спорить станет.

Все захвачены капустной кутерьмой, бегают из квартир в сарай, из сарая в квартиры. То и дело крики со двора:

— Васька, паршивец, ты кружок от кадки упёр?! Куда дел, признавайся, опять колесо делал?

— Наташа, быстренько сбегай в «деревяшку» за солью, да бери крупную, серую, а то ты в прошлый раз «Экстру» додумалась принести — она не годится, поняла?

Только новенькие со второго этажа, недавно переехавшие в дом, не тяпают капусту, и их Андрюшка, мой сверстник, грустный бродит среди ребятни. А мне не жалко, у нас кочерыжек навалом, бери, пожалуйста!

Вечером взрослые гуляют, ходят друг к другу в гости, сначала говорят про капусту, кто сколько да как засолил, а потом уж и не поймёшь — про что…

На столе, чего только нет — и холодец, и селёдка, и колбаска, капустка тушёная со свининкой. Интересно забиться в уголок и слушать, о чём говорят, как песни поют, про что спорят…

А из угла смотрит на всех строгий лик. И если кто крепкое словцо употребит, вроде даже как морщится осуждающе. Бабушка говорит — грех! И вот что интересно и непонятно. Говорят — Боженька, значит — она, а на иконе дяденька с бородой нарисован.

На застолье пригласили Андрюшкиных родителей, братья ушли к друзьям в соседний подъезд, а меня отправили к Андрюшке: поиграйте там, книжки полистайте.


У Андрюшки в квартире хорошо. Как сказала Наташка из соседнего дома, — шикарно! Мебель полированная так и льётся отсветами. На толстом красном (прямо на полу!) ковре — игрушечная железная дорога, на диване вразброс толстые глянцевые книжки с яркими картинками, люстра небывалая, сверкающая хрустальными ромбами, кресла мягкие, уютности необыкновенной… А на круглом столе посреди комнаты огромная хрустальная ваза. А в вазе шоколадные конфеты — горкой! А Андрюшка на конфеты не смотрит, картинки про Шерлока Холмса мне показывает.

— Андрюх, а чё ты конфеты не ешь? Вон их сколько, возьмёшь — и не заметят. Они же не считаны?

— Ну их, надоели! Кочерыжка лучше… А хочешь — ешь, папка ещё купит.

— А родители не заругают? Удивительные вещи происходят на белом свете.

Оказывается, можно не хотеть шоколадных конфет! Да я тебе мешок кочерыжек, не глядя, сменяю на эти конфеты из вазы. А нам мамка раз в неделю приносит с работы по кулёчку «подушечек» «от лисички». Говорит, шла по луговине, лисичку встретила, та для нас с братьями конфеты просила передать. Ну, мы маленькие были — верили, конечно, а теперь в школу ходим, понимаем: в магазине мамка «подушечки» покупает, но, чтоб не огорчать, притворяемся, что верим.

За окном кромешная тьма. Смеясь о чём-то, на второй этаж поднимаются Андрюшкины родители. Я бреду вниз, в свою квартиру. Карманы у меня набиты шоколадными конфетами — весёлая и красивая Андрюшкина мама положила: с братьями только поделиться не забудь! Не забуду, не забуду — с ними забудешь.

Новый сарай посерел от дождей и покосился от времени. Андрюшка давным-давно уехал в другой город. Родители его развелись, и весёлая, красивая мама хотела утопиться в ванне.

Теперь никто не квасит капусту в кадках. Зачем, если есть стеклянные трёхлитровые банки, которые у нас почему-то принято называть баллонами. Весёлых общих «Капустных дней» давно нет — каждый сам по себе. И в волейбол целым двором не играют, и ключи, уходя из дому, под коврик не кладут. И. Да что там, стёрло время былую жизнь, как стёрло из-под старого тополя красный гранитный валун. Впрочем, нет уже и самого тополя, лишь пенёк торчит посреди двора.

А «Капустный день». «Капустный день» затаился где-то в глубине памяти, и нет-нет, да и всплывёт из призрачных глубин, вызванный знакомым запахом первого прозрачного морозца, утреннего инея и осторожного раннего снега.

Жизнь и смерть старого дома

Хорошо зимней вьюжной ночью под треск поленьев в печи, под уютное и невнятное бормотание старого приёмника сидеть у окна, протаивать горячими от чайной чашки пальцами фарфоровую роспись на стекле и в дырочку выглядывать в холодный январский бесприютный мир. Там, за штакетником палисада в белых аккуратных шапочках на каждой планке, за рябиной со случайно уцелевшими от снегириных набегов красными ягодами, за большаком, рассекающим деревню на две неравные части, немного на отшибе темно и смутно виднелся дом. И когда бы ни вздумалось на него посмотреть, хоть в ночь-полночь, всё время теплятся сквозь метущийся снег два желтоватых окошка. Кто и когда поставил этот дом, уже давно никто не помнил. Брёвна его растрескались от времени, под застрехами повисли целые гроздья ласточкиных гнёзд, из которых вылетел не один десяток поколений чернохвостых касаток, тёс терраски и крыльца, не единожды крашеный, а потом пооблупившийся до древесины, позеленел от столетнего лишайника, а стёкла окон, словно глаза старого человека, выцвели и глядели совсем близоруко… Жили в том доме Бабушки Гусевы. Зимой старшие сёстры брали меня с собой «к бабушкам Гусевым на сказки». «Сказки» были про Иисуса, про Боженьку (долгое время я думал, что Боженька — она), про рай и ад. Горела керосиновая лампа, мерцали в углу иконные лики, потрескивали поленья в печи-«голландке», десяток ребятишек лакомились нехитрым гостинцем — калёными орешками и семечками, сушёными яблоками, каким-нибудь печевом, а бабушки сплетали и сплетали в замысловатое кружево странные нездешние истории, вплетая в него золотыми и серебряными нитками старинные терпкие и непонятные слова. Я слушал, жевал вкуснющие орехи, ничего не понимал, но слушал и слушал.


Как же сладко просыпаться от прикосновения тёплого солнечного луча, косо пробивающегося из-за голубой занавески сквозь разросшуюся на подоконнике герань. Пахнет дымом дедушкиной махорки, бабушка позвякивает чем-то у шестка, в ногах на одеяле потягивается и зевает во всю красную пасть серый полосатый котище, взмыкивает стадо на слободе. Сон уже ушёл, но так хорошо понежиться ещё на пахучем соломенном тюфяке, расстеленном прямо на полу. Братья и сёстры ещё спят, уткнувшись в фуфайки, положенные в голова вместо подушек (где же бабушке набрать столько подушек на ораву внучат!), тикают ходики, и жужжит где-то первая утренняя муха. Но вот поднимается возня, раздаётся хихиканье и первый голос:

— Баушк, молочка парного нету?

— Как же нету, есть, вставайте…

И вот она — полулитровая кружища тёплого, только что от коровки, густого молока. А там — крыльцо, уже нагретое солнцем, а там улица с тёплой мягкой пылью под босыми ногами (и цыпки на ступнях), и лес, и пруд, и чужие сады с недозрелыми яблоками (почему-то в чужих садах яблоки слаще и поспевают быстрее). А захотелось есть, бежишь в избу, отрезаешь ломоть от чёрного, бабушкиной выпечки, каравая, потом на огород, за желтоватым огурцом (мыть не надо, достаточно потереть о штаны), и сидишь, похрустывая огурцом и наблюдая полёт ласточек, слушая чивканье воробьёв-пудиков за наличниками, или болтаешь с двоюродными братьями про фонарик, который есть «у одного знакомого» и который «берёт до Москвы». А вечером забегут в избу двоюродные сёстры и заговорщицким шёпотом тепло задышат в уши: «Шурка, пойдёшь нынче вечером с нами к колдуньям?.». Тёмными зимними вечерами на печке старшие братья таинственным шёпотом пугали младших, рассказывая, что бабки могут заколдовать — хоть в мышонка, хоть в лягушонка. Идти и хотелось, и было страшновато. Кое-кто на селе всерьёз верил, что бабушки Гусевы знаются С-Кем-Не-Надо… Бабушки были и, правда, несколько не от мира сего.

Бабушки Гусевы не ходили на выборы. Ранним утром в день, когда «вся страна, как один человек, в воодушевлении и с чувством глубочайшего удовлетворения отдавала свои голоса», они собирали узелки с провизией и уходили в лес, поскольку очень боялись участкового милиционера, который как-то напугал их тем, что силой погонит на избирательный участок. В лесу они шли на святое место (одни говорили, что там расстреляли монашек Дивеевского монастыря, другие, что дезертиров) и весь день усердно молились.

Однако же всё село знало: постучись усталый путник в ставню, попроси воды, кусок хлеба — отказу не будет. Позовут в избу, напоят, накормят, да ещё и в дорогу чего-нибудь дадут. К тому же старшая бабушка была знахаркой. К зиме все сени и чердак их избы увешаны были душистыми травяными вениками и связками корений. Младшая была на подхвате.

Однажды старшая бабушка уехала по делам в райцентр, а в это время к ним пришёл за помощью тракторист — болит живот, нету мочи, а таблетки фельдшерицы не помогают! Младшая бабушка, нисколько не задумавшись, решила ему поставить банки. Уложила на лавку и, не найдя медицинских баночек, решила, что сойдут и обычные — литровые. Сначала мужик ещё терпел, но когда фиолетовые пузыри на его животе вздулись с кулак, он заорал благим матом и заметался по горнице, сшибая банки об углы. А потом бежал по слободе, мелькая пёстрым, как у леопарда, животом.

Скандал замяла старшая бабушка. Она смазала трактористу пострадавшие места каким-то снадобьем, а от болей в животе дала настойку. Через день тракторист уже сам смеялся над своим злоключением. Младшая бабушка уж больше за лечение не бралась.

Про бабушек Гусевых рассказывали замечательную легенду.

Посчитав, что жить ей осталось недолго, старшая бабушка заказала себе гроб. Деревенский плотник выполнил заказ и привёз изделие в избу. Гроб по оценке бабушек и приглашённых по этому случаю подружек был хорош — «как огурчик».

Плотник, удовлетворённый деньгами и стаканом самогонки на травах, ушёл домой, а гроб старушечьим собранием было решено опробовать. Старшую бабушку обрядили, как полагается в таких скорбных случаях, и она забралась в домовину…

А надо сказать, что раз в полгода в село из недальнего Сарова приезжал фотограф-калымщик. Фотографировал желающих, а потом привозил фотографии. Одна из старушек и предложила: а вот бы позвать фотографа, да и сфотографировать будущую покойницу — вот она сама и увидит, как хорошо она будет выглядеть на похоронах! Все согласились, и пока старшую бабушку прихорашивали в гробу, младшая сбегала за фотографом.

Как только фотограф вошёл, старшая бабушка замерла. Фотограф привычно пощёлкал аппаратом, спросил, сколько нужно снимков, и объявил:

— Привезу через неделю. Давайте червонец. И тут старшая бабушка открыла глаза и строго спросила:

— Эт что ж так дорого? В прошлом годе пять платили!

Фотограф упал в обморок, и только с полведра колодезной воды привели его в чувство. Он молча схватил фотоаппарат, выбежал из дома и, говорят, в деревеньке больше не показывался.

Было ли это на самом деле или нет — не знаю. Но одна история с участием старшей бабушки произошла со мной лично, и, стало быть, была точно.

Я объелся малины и одновременно перегрелся на солнце (целый день читал книгу в малиннике у дяди). Поднялась температура, открылась рвота, страшно заболела голова. Фельдшерица, как назло, уехала. Дед кинулся было искать машину, чтобы вести меня в райцентр, но бабка предложила сначала сводить меня к бабушке Гусевой. Я уж был сознательным подростком, правоверным пионером и в здоровом виде ни за что бы не пошёл. Но тут сил сопротивляться не было, я был приведён к знахарке и усажен на стул.

Горела лампада, поблёскивали окладами иконы, бабушка Гусева плескала мне в лицо водой из желтоватого стакана и что-то шептала, шептала, шептала.

Я вымучено, но, всё же стараясь быть ироничным, снисходительно ухмылялся и размышлял о том, как у нас в деревне всё-таки ещё тёмен народ!

— Ну, ладно, идите! — вдруг сказала бабушка Гусева и чуть не вытолкала нас с бабушкой на крыльцо. В суматохе она сунула мне в ладони горсть орехов и сказала:

— Что ж ты к нам совсем перестал ходить? — и пока я мялся, придумывая вежливую ложь, улыбнулась: — Большой стал, стесняешься.

Мы сошли с крыльца, и я остолбенел: боли не было! Абсолютно! Только лёгкая усталость. Дома померили температуру — нормальная!

Ночью я лежал без сна и всё пытался вспомнить, что же она там шептала, бабушка Гусева, какие такие разволшебные слова?..


Когда умерли бабушки Гусевы, я, в суете молодой и до поры беззаботной жизни, даже не заметил. Однажды, навещая родную деревеньку, увидел у их дома чужих людей. Спросил бабушку.

— А, глупые люди живут! — бабушка сокрушённо покачала головой. — Булка и сожитель её Саня-кнут. Вишь, забор уже почти весь стопили в печи. Дрова-то на зиму не заготовили. Вот топят забором. А забор пожгут — за двор примутся…

Это была странная по тем временам парочка. Нынче они ходили бы в бомжах и недолго сопротивлялись бы накату холодной и несентиментальной жизни, сгинули бы в одночасье со своей бестолковостью, глупостью и ленью. Но тогда колхоз «призрел» парочку, взял на самые грязные работы, прикармливал и отдал им на проживанье дом умерших старушек. Отдал на проживанье, а получилось — на растерзанье.

Как-то, придумав предлог, я зашёл в знакомый дом и сразу понял, что он умирает. Голые, пустые сени, грязные, все в трещинах окна, пустые, в паутине стены горницы. Некогда старое, но сухое и крепкое дерево сруба словно поплыло гнилью… Тёплый хлебный запах с грустной примесью светлой старости сменился кислым, пробирающим до костей запахом безразличия и безумия. Дом, словно заразившись невидимым паразитом, начал болеть и чахнуть. Словно понял, что никому теперь по-настоящему не нужен, и принял это со спокойной безнадёжностью неизлечимого.

Ещё через пару лет, сворачивая в родную деревню, на месте дома бабушек Гусевых я увидел чёрное пятно пожарища. Бестолковые жильцы в очередную зиму дожгли забор и сарай и принялись разбирать на дрова сени. Однако до конца зимы дом не дожил. Уголь ли выпал из печи, керосинка ли разбилась или папироса горящая завалилась в щели пола — теперь уж не узнать. Полыхнуло ночью, и дом быстрее, чем к нему сбежались люди, сгорел.

Словно спешил покончить счёты с этим забывшим его светом.

Говорят, пьяная Булка и её сожитель весело плясали в свете пожарища.

Однажды, когда я уже работал в сельской районной газете, совсем старенькая бабушка Гусева сказала мне:

— Ты мальчик добрый, скажу тебе тот заговор, помнишь?..

Слова заговора «от болей в голове, в зубах и животе» я натвердо помню и сейчас. Как помню духовитый, терпкий запах целебных трав, густыми ворохами развешанных по стенам, строгие глаза иконных ликов из-за мерцания огоньков трепещущих лампад, треск берёзовых поленьев в печи и сухое тепло, волнами проникавшее прямо в душу и согревавшее её на всю жизнь.

Паломница

Автобус притормозил на повороте; она, покряхтывая от стреляющей боли в ногах, сошла на ледяную обочину и осмотрелась. Увидела указатель с надписью «Источник» и побрела туда, куда указывала стрелка.

Дорога оказалась ровной, укатанной, идти было довольно легко, и если бы не боль в отёкших ногах, ходьба эта доставила бы ей удовольствие. Остался позади посёлок, по бокам потянулся лесок, а мысли в голове приняли привычное направление. Ей немного за сорок, но любой, встретивший её на этой дороге, сказал бы о ней «старуха». И, что самое невыносимое, старухой она чувствовала себя и в душе. Глупым рефреном звучала в мозгу строчка «я чужая на этом празднике жизни»… И, когда мимо, взвивая снежную пыль, пронеслась, поблёскивая тёмными стёклами, машина, душа её наполнилась привычной злобой: вот они, короли жизни, — удачливые, жирненькие, наглые человечки! Сволочи! Никогда не остановятся, не подвезут, не помогут. Умирать будешь на дороге — не заметят.

Она почувствовала, как забилось сердце, и кровь прилила к голове. Пришлось остановиться и перевести дух. Эти приступы тёмной злобы на людей, на жизнь, на постоянную несправедливость всё чаще накатывали на неё, и она понимала, что это плохо, но сил бороться не было. Да и была в этом какая-то непонятная сладость, утешение, оправдание… Даже когда, поддавшись уговорам подруги, отправилась она к Серафиму, впервые за десять лет оставив Москву, злоба иногда подкатывала к сердцу. Куда ты попёрлась! Ладно бы, истинно верующая была, ладно бы, самой захотелось. С больными ногами по поездам да автостанциям. На сухомятке… Да ладно уж, заставишь тебя, если сама не захочешь. А стукнуло сердечко-то, когда к Серафимовым мощам приложилась. Стукнуло.

Дорога обогнула ещё один посёлок, от которого через редколесье тянуло печным дымком и навозцем, вывела из перелеска, и впереди показалось открытое пространство, а дальше берег реки и тёмная полоса леса над ним. Идти осталось всего ничего.

Она остановилась и долго смотрела на открытое пространство. Десять лет назад она захохотала бы, вздумай кто-нибудь в её родном проклятом НИИ предсказать ей, что она вот так, согбенной паломницей, пойдёт к мощам какого-то святого, а потом ещё и к источнику — купаться зимой! Ах, жизнь! Что ты делаешь.

У берега реки дорога заканчивалась большой расчищенной автостоянкой. От неё змеилась тропинка. К деревянной сказочной избушке, к большой, в деревянном окладе, иконе Серафима, к игрушечной часовенке, к роднику в бревенчатом колодце и купальням. Чёрная вода масляно поблёскивала в белых снежных берегах, и жутковато было думать, что сейчас придётся в неё окунуться…

У тропинки стояли два коренастых, круглолицых парня. В тёплых полушубках, в солдатских высоких ботинках, румяные, с реденькими русыми бородками и хитроватыми глазками. Они улыбались, притоптывали на морозце и, как только она подошла, затянули:

— Под-а-ай Христа ради.

Чёрная волна нахлынула на сердце, и она заскрипела зубами, проходя мимо и сдерживаясь, чтобы злоба не выхлестнулась в ругательства. Лбы здоровые! Да на вас пахать можно, а вы у больной старухи милостыню выпрашиваете, сволочи! Вон рожи-то сытые как на морозе разрумянились блинами, шакалы!

Она, зажмурив глаза, миновала нищих, но что-то заставило её обернуться, и она едва не задохнулась от возмущения: парни достали из сумки большие румяные пироги с мясом и начали их аппетитно уплетать. Запах мяса и лука — вот что заставило её оглянуться. Парни, поймав её горящий взгляд, смутились, спрятали пироги за спину и отвернулись…

Оставшись в одной ночной рубашке и поджимая пальцы на враз озябших ногах, она вспоминала, что нужно сделать и как, и всё никак не решалась коснуться этой чёрной страшной воды.

В ту секунду, как вода сомкнулась над её головой, белая молния ударила где-то между веками и глазным яблоком. Дыхание остановилось и остановилось сердце, и она поняла, что значит «обожгло холодом». И ничего не осталось в этой изношенной, тяжёлой оболочке под названием «тело». Да и в голове ничего не осталось, кроме возгласа «ох!». И второй раз, и третий, и мокрые уже горячие ступеньки из купальни, и ледяная вода из ковшика через онемевшие зубы. И горячая дрожь сквозь махровое полотенце и вдруг — зыбкое тепло волнами. И постепенно приходящее на своё место сознание, словно после обморока.

Не торопясь, шла она по тропинке к дороге, ничего не понимая и ничего не чувствуя. Давешние нищие, увидев её, сдержанно посторонились, переставая жевать и пряча свои пироги.

И вдруг она поймала себя на мысли, что картинка эта не вызвала у неё, как давеча, того удушающего раздражения, какое вызвала бы где-нибудь в мешанине московского столпотворения. И даже подумалось как-то так, как раньше ей, городской учёной даме, и не думалось. То ли «вот охальники!», то ли «ах вы, барбосы».

Парни, словно почувствовав её настроение, уже не таясь, откровенно уплетали свои пироги, теряя на жидкие бородёнки белые крошки, посмеиваясь, толкаясь и притоптывая расхристанными башмаками. А она обернулась, перекрестилась ещё раз на часовенку, на крутой берег и тёмную воду, на икону Серафима и легко зашагала по гладкой похрустывающей дороге. Солнце клонилось за острые верхушки елей, тренькала где-то последняя синица, из недалёкой деревеньки доносился крик петуха и потявкиванье собаки. Она на ходу закрывала глаза, и казалось, что тела нет, и нет боли, и нет груза прожитых лет, а есть одна только душа, лёгкая и омытая, которая светлым облачком плывёт себе над этим русским снегом, среди этой зимней красоты в звенящем морозном воздухе, и ничегошеньки ей не надо.

Грузия

(из неопубликованной книги «На краю земли»)

Дом был одноэтажный, невысокий, но какой-то объёмный, кубастый. Перед домом развесил ветви старый, корявый грецкий орех. Под орехом уютно примостился круглый стол с красивой мраморной столешницей, в центре которой в мраморном углублении цвели незабудки. Вкруг стола — столетние скамейки. Было Первое мая. Мы маршировали в потешной демонстрации перед трибуной — большим крыльцом-верандой, выкрикивали дурацкие лозунги и радовались жизни.

— Да здравствует Первое мая — самое первое мая в мире! — кричал с «трибуны» командир.

— Ура-а-а! — подхватывали мы нестройно, но громко.

— Ура-а-а, — вежливо, вполголоса, тянули из-под ореха хозяева дома — грузины.

— Гав-гав-гав! — неодобрительно тявкала из-под крыльца собака.

— Да здравствует дружба русского и грузинского народов! — хитро поглядывая на хозяев, выкрикнул командир. — Ура!

— Ура-а-а! — дружно подхватили из-под ореха седые, но крепкие и широкоплечие виноградари.

— Ура-а-а! — до хрипа в горле орали мы.

— Гав-гав-гав! — включалась под крыльцом собака.

Где-то вверху громыхнуло, с гор полыхнуло ледяным ветром. Мгновенно потемнело, и на дом, на орех, на красивый стол под орехом полоснуло ливнем. Рыча и гикая, мы ринулись в дом, и хозяева-грузины, смеясь, как дети, затопали по крыльцу вслед за нами. В доме нас уже ждал накрытый невидимыми женщинами праздничный стол. И какой стол! Какая-то неведомая скатерть-самобранка развернула на потемневших от времени досках все свои яства: мясо, дразнящее аппетитной поджаристой корочкой, овощи, зелень, пахнущая утренней росой, лугом и какими-то неведомыми джунглями, сочные фрукты (откуда в мае?!). В изящных жёлто-коричневых кувшинах взбулькивало при малейшем прикосновении знаменитое кахетинское вино.

Дождевые струи звенели оконными стёклами, гремел гром, шумела где-то рядом непоседливая Алазани, и уже не верилось, что всего полдня назад мы неслись по этой реке сквозь пороги и коряги, и командир орал, срывая голос: «Табань!». Порог исхлестал нас водой, унёс весло и продырявил днище, залив одежду и палатки. Но ночевать на берегу этой ночью нам не придётся: к берегу подошли молчаливые люди с прибрежного виноградника и, молча взяв наши вещи, привели нас к этому дому.

Вино разогрело кровь, развеселило.

— Хочу лобио! — сказала Ирина.

Хозяева недоуменно переглянулись. Она хочет лобио?! Огромный Али, смущённо моргая редкими ресницами, принёс из кладовой фасоли в полиэтиленовом мешочке.

— Приготовить?

Ирина заливисто рассмеялась:

— А я думала, что лобио — это такие длинные булки!

— Не-ет! Это лаваши. Хлеб! — восторженно завопил Али. Он смеялся и не мог остановиться. — Ошибка! Лаваши — хлеб! Лобио — фасоль!..

— А тосты? Как же тосты? — крикнул Игорь. Игорь — знаток и любитель обстоятельных застолий.

— Нужен. это. главный за столом, — поднявшись, сказал высокий, худой и очень жилистый старик по имени Гогия.

— Тамада! — догадался Игорь. Игорь — знаток застольных обычаев всех народов во все времена.

— Правильно, тамада! — рявкнул Али.

— Гав-гав-гав! — отозвалась из-под крыльца собака.

— Гра-ах! — трахнуло молнией за окном.

— Дзин-н-нь! — отозвались на столе кувшины. Пахло сухой овечьей шерстью, пахло столетним деревом, тянуло из дверей снеговым ветром с горной гряды и фиалками с ближних склонов. И всё это обволакивал запах терпкого красного вина и грустная, «на заказ», песня про мёртвую девочку Сулико.

А потом самый старый грузин за столом — Северьян — высоко поднял руку со стаканом, и все поняли: сейчас будет тост.

— …И вот, президент американской страны, — торжественным глухим голосом говорил Северьян, — и вот, президент запретил своим ребятам-спортсменам ехать к нам в Москву на олимпиаду. Эх, Картер, подумал я, это не поступок мужчины! Любой правитель, любой человек, стоящий у власти, должен быть мудрым! Куда девалась мудрость у правителя американской страны?

Северьян нахмурился и немного помолчал, сосредоточенно глядя в окно. Потом встрепенулся:

— Так вот, хочу выпить за то, чтобы в далёкой американской стране люди посмотрели на своего президента и поняли — не нужен им такой правитель!

Вот как говорил Северьян, а, пожалуй, даже ещё лучше.

Он сделал бокалом замысловатое движение и поставил его на стол. Мы все поставили стаканы на стол. Игорь судорожно сглотнул слюну. Встал Гогия — второй по возрасту старик и поднял стакан. Он тоже ругал Картера, отчаянно размахивал руками и хмурил брови. В заключение он ещё более замысловато крутанул стаканом и поставил его на стол. Мы все поставили стаканы на стол. Игорь тоскливо вздохнул. Вино издевательски подмигивало ему розовыми бликами.

Потом говорил огромный Али. Он плохо говорил по-русски, и Гогия переводил нам то, что мы плохо поняли.

— Это называется «алаверды» — склонившись ко мне, прошептала мне многозначительно Ирина. — Обычай такой.

Даже Игорь, забыв о вине, произнёс длинную запутанную речь, которая начиналась: «Ещё вчера мы ничего друг о друге не знали.» и заканчивалась словами «за урожай!»…

Речь Игоря хозяев потрясла, они подняли стаканы и… произнесли длиннейшие ответные тосты…

Мы ели мясо, пили вино и слушали грустные грузинские песни. Словно живой орган, словно рокот далёкой лавины, словно гул алазанских порогов. А потом Али танцевал лезгинку, а Игорёк кричал ему:

— Нет, нет, не так, Али! Лезгинку танцуют не так! — кричал Игорь — знаток национальных танцев.

А в углу весело трещала красными углями печка-буржуйка, весело звенела гитара, и все были веселы и счастливы.

Накрапывал уставший дождик, пахло цветами. Мы лежали на душистых соломенных матрасах, укрывшись жёсткими чёрными бурками. За окном, сквозь темень ночи, посверкивали дальние зарницы, высвечивая на мгновенье гребни гор. Не спалось, я встал и вышел на крыльцо. Али завернувшись в бурку сидел на ступеньках. Он печально глядел в темноту, вздыхал и беззвучно шевелил по-детски толстыми губами.

— Завтра вы уходите, — сказал он вдруг и укрыл меня полой своей бурки.

«Может быть, мы не чужие? — помимо воли всплыло в моей голове — Может быть, в душах этих виноградарей навсегда останется память о нас, останутся кусочки наших душ. Но тогда и кусочки виноградарских душ должны пустить корни в наших сердцах, должны прорасти в нас ростками человеческой любви и братства».

— Это вино! — объяснил я себе внезапное философствование.

Али обнимал меня, как брата, и тихо пел мне грузинские песни, прихлопывая по коленке широкой ладонью. И узловатость пальцев его тёмной руки напоминала мне узловатость виноградной лозы. Али тихонько напевал мне по-грузински, а я вторил ему, как мог, по-русски, и в темноту Кахетии улетала странная песня с хитросплетеньем русских и грузинских слов.

Пронзительно-свежим утром мы собирали рюкзаки, а старики-виноградари стояли у стола под орехом и молча смотрели. Гогия неторопливо расставлял на круглом столе тарелки. Нужно позавтракать на дорогу.

Я паковал рюкзак, поглядывал на стариков и знал уже, что никогда больше не попаду сюда, не услышу голосов Али, Северьяна и Гогии, но и не забуду ни их, ни этого дома с угрюмой собакой под крыльцом, ни печки с красным пламенем внутри, ни запаха фиалок вперемежку с кахетинским красным вином.

Мы молча взялись за вёсла, скрипнула последний раз галька под сапогом, царапнуло днище о камень. Алазани подхватила плот и, шлёпая его по бокам, понесла.

— Смотрите! — крикнула вдруг Ирина.

Из-за поворота выплыл зелёный бок горы, и на фоне ровных строчек виноградника мы увидели знакомые фигуры. Медленно и неуверенно Ирина махнула им рукой. И старики-виноградари замахали нам в ответ. И мы махали им на прощанье и кричали:

— Проща-а-айте!

Между нами и берегом тянулась и всё увеличивалась сверкающая солнечная дорожка, и там, где она упиралась в берег, на зелёном склоне стояли старики и все махали и махали нам вслед. И мы махали до тех пор, пока река не сделала поворот. И только тогда в сердце мягкой щемящей нотой пропела струна расставания.

Александр Цыганков Perpetuum mobile

Отражение плывущего облака, изломанные силуэты деревьев на быстрой воде и солнечные блики играли свежей масляной краской на холсте. Только подобие, условность, маленькое зеркальце, где мелькнуло и продлилось во времени то, что никогда не останавливается и длится вечно. Но как хорошо в этом стремительном движении! Крутящийся водоворот вешней воды! Прозрачный лес, первая зелень на берегу и пронзительная бирюза апрельских небес. В Сибири такой цвет неба бывает только в конце апреля и первую неделю мая. В эти яркие весенние дни Тростников не мог усидеть в городе и вырывался на пленэр. Обязательно туда, где лес, возвышенность над рекой и прострелы в простор, сливающийся на горизонте с огромным небом. Когда повсюду разливается лазурь, а холодный ветерок из тёмного бора говорит о том, что зима ещё рядом. И между красных сосновых стволов ещё лежат лиловые острова последнего снега, а на пригорках уже цветут подснежники, и река катит свои воды с такой силой и скоростью, что кажется, как будто этот могучий речной поток как раз и вращает Землю, как мельничное колесо. И кружится голова! И солнце, и свежесть, и нежность распустившейся вербы. И всё — как будто накануне, как в первые дни Творенья. Ну, разве в такие дни можно усидеть в городе и хотя бы на один только день не выехать на природу, чтобы сделать хотя бы один этюд! Чтобы не остановить, а продлить мгновение!


Александр ещё раз внимательно посмотрел на только что написанный пейзаж, больше не сравнивая с натурой, и закрыл этюдник. На шоссе он остановился у поворота в лес, откуда и вышел, и решил постоять ещё минут пятнадцать, чтобы вдоволь налюбоваться весенним лесом, насладиться, надышаться свежим воздухом и тогда уже отправиться в город с просветлённой душой и чистой совестью. Бывает у художника такое, когда чувствует, что вот это он должен сделать непременно, а потом уже всё остальное. Что надо ему выразиться, пролиться звонким цветом на холст, ответить по мере своих возможностей на громкий вызов внешних сил: всему, оттого возмутительному, потому как Прекрасному. Пейзаж с натуры написать, всё равно, что в церковь сходить, как говаривал один старый художник. Здесь тебе и причастие, и откровение, да и покаяние. Умиление ещё, конечно. А благодать-то какая! От Басандайки до космической станции «Мир» одна благодать. И вслух вырывается нечаянно прямо на весь лес: «Белка!!! Привет, белка!» Зверёк замирает на ветке. Одно мгновение смотрит на восторженного городского идиота и быстро бежит по высокому стволу, мелькая пушистым оранжевым хвостом. Но всё-таки общение какое-то. Диалог всё-таки!

И в этот раз Александр заметил белку и вспомнил того старого художника. Закурил и думал: крутимся, как белки в колесе, а он жил себе на Тайдоне и зимой, и летом. Творил и ни за чем не гнался. И вспомнил его знаменитую шубу, составленную неведомым портным из шкурок разных зверей. Когда Николая Ивановича спрашивали, он охотно показывал, где и кто пришит.

— Это лисичка, это зайчик, это колонок. А это кенгура!

— Ну, это вы бросьте заливать, Николай Иванович! Кенгуру на Тайдоне не водится!

— Был здесь один Кенгура. Повесился.

И Николай Иванович рассказывал про свою маленькую, но очень прыткую собачку, которая за свою прыгучесть и рыжую окраску получила такое экзотическое имя. Когда Кенгура приказал долго жить, запрыгнув зимой в заячью петлю, то оставил о себе память ярким меховым лоскутом на шубе знаменитого живописца.


«Уехать бы куда-нибудь на Тайдон — и просто жить в лесу, в глуши, вдали от сутолоки, бега. Чинить свои карандаши и рисовать явленье снега…»

Художник поправил на плече ремень этюдника и неторопливо пошёл в сторону остановки.

Под козырьком нелепой бетонной конструкции никого не было. Должно быть, автобус прошёл недавно. День будний. Да и горожане ещё не хлынули на дачи и в огороды. Скорее, по привычке странника, чем из желания остановить машину, Александр стоял и смотрел навстречу редкому транспорту. Тут-то и затормозила перед ним чёрная иномарка. Лысый пожилой человек, в тёмных зеркальных очках, открыл дверцу и крикнул: «Художник! Садись, подвезу!»

«С чего это вдруг?» — подумал Тростников и замешкался, не зная, что делать со своим багажом.

— Как лучше?

— А?! На заднее сиденье бросай! Свою живопись! Художник так и сделал. Сам сел впереди. И машина помчалась по шоссе.

Водитель показался ему знакомым. Очень уж характерная внешность. Но где и когда он встречался с этим человеком, Тростников не мог вспомнить. Тот в свою очередь бегло взглянул на него из-под тёмных очков.

— Ты, вижу, не узнал меня, художник!

— Извините, может быть, мы снова познакомимся, а то неудобно как-то перед вами.

— Да ладно! Я человек маленький! Смотрю, стоит маэстро на дороге, ну как не подвезти!

И всё. На этом разговор закончился. Почти до самого города они молчали. Александр смотрел в окно, разумеется, что во все глаза. До чего красиво становилось вокруг! И вдруг обратил внимание, что в салоне, над лобовым стеклом, вместо автомобильного чёртика, неизменного талисмана всякого садящегося за руль, крутился маленький, размером с теннисный мячик, блестящий глобус. Тростников немедленно вспомнил обо всём и едва не закричал.

— Так это вы, Пётр Иванович! Что же вы сразу мне не сказали! Не ожидал на этой дороге встретить, да и не узнал… Очки у вас, как у агента 006!

— Да ничего, ничего! Я человек маленький!

— Ну! Вы тоже скажете! Маленький! По делам в наш город?

— На часок!

— На часок? Ха-ха-ха! Ну, тогда и ко мне в гости на минуточку.

— Да нет, Саша! Не смогу и на минуточку.

— А жаль! Посидели бы, поговорили. Сколько лет прошло!

И в самом деле, немало уже лет прошло. Более двадцати по календарю и целая эпоха в истории.


Когда в прокуренную мастерскую вбежал Ваня Третьяк, рабочий из столярного цеха, Александр сидел напротив только что развешанных на стене пейзажей и разжигал себя неукротимым вдохновением, а именно: дождаться пятницы и вечером уехать либо в деревню, либо на комбинатовскую турбазу, где ещё нет ни души, но есть знакомая управляющая загородным хозяйством. И вторая половина апреля на берегу Томи, где уже светло и красиво без оговорок. Неповторимая лазурь в небесах. Прозрачный лес, речка, подснежники… И всё очень просто, потому что весна! Этюдник с красками был уже собран и, как тревожный чемоданчик у военного, ждал своего часа. Осталось только вырваться на волю и пойти-побежать знакомыми или незнакомыми, ещё неведомыми тропами, чтобы, как говорится, отвести душу. Смотреть и видеть! Дышать и творить! И кричать нечаянно на весь лес: «Эй! Белка!!!» А потом, когда она повернётся на ветке, зарычать серым волком, чтобы окрестные кусты затрепетали! Чтобы замелькали заячьи уши по перелеску!

Художник смотрел на свои прошлогодние этюды и всё более разжигался. В самый пик мечтательного творческого горения и вбежал в мастерскую Ванька Третьяк.

— Саня! Привет! Тебя Фулиган вызывает на профком!

— Зачем на профком? Я не комитетчик.

— Да я знаю, что ты не партейный! Там они насчёт первого мая суетятся.

— У меня к празднику и так всё уже готово. Что им ещё? Помочь шарики надувать?

— Да нет! Фулиган решил машину нарядить! Чтобы на демонстрации с трибуны увидели. Он же провинился перед начальством! Да и любит себя показать. Но это нам выгодно, Саня! Ты не отказывайся! Плата отдельная, по договору! Наш кабан утром на планёрке говорил.

— Вот со своим начальником и наряжайте! За отдельную плату!

— У этого кабана мозгов не хватит! А мы рисовать не умеем! Ты чё, Саня! Это же калым!

— Да понял-понял, что калым! Тростников понял, что до праздничных дней и в самый праздник ему из города не вырваться. Судя по грандиозному замыслу начальства, о каковом поведал Третьяк, работать придётся даже в выходные дни. Времени оставалось мало.


У директора уже были все, кому и следовало быть. Председатель профкома, Василий Иванович Шульженко, не то ещё с глубокого похмелья, не то уже поддатый. Главный бухгалтер производства Елена Олеговна Настоящая, блондинка со смуглой кожей. Секретарь парткома А. Я. Всесвятский и два общественника. За большим столом, на удивление чистом, без каких-либо документов и прочих деталей, сидел сам директор, Пётр Иванович Соколов, прозванный подчинёнными нижнего звена Фулиганом. Уж очень необычной для начальника была его внешность. Быстрая походка, вразлёт. Характерная сутуловатость и бычья посадка головы. Цепкий взгляд прищуренных глаз и типичная улыбочка. Речь его была такой же бойкой и решительной. Рабочие после встречи с ним не могли удержаться от комментария: «Это не директор, а хулиган какой-то кемеровский!» Тем не менее, Петра Ивановича не презирали, как Всесвятского, и не боялись, как Шульженко.

На всяком совещании подобного рода Пётр Иванович вёл беседу исключительно с Еленой Олеговной. Остальные молчали, как свидетели в зале Народного Суда, пока их ни о чём не спрашивают. И в этот раз художник вошёл в тот момент, когда Соколов и Елена Олеговна говорили о чём-то своём, не обращая никакого внимания на присутствующих.

— Вот и Александр пришёл! Заходи, Саша! Тебя-то мы и ждём! Садись.

Тростников сел напротив директора и заметил на себе испытующий взор белокурой экономистки. «Так не флиртуют. Очень уж проникновенно смотрит. Что это она?» — подумал художник и внимательно посмотрел на директора, хотя уже знал, о чём пойдёт речь. Пётр Иванович на секунду наклонил голову, расправил плечи и заговорил чуть ли не с пафосом.

— Я к чему сегодня разговор веду, товарищи! С культурно-просветительной работой у нас некоторая отсталость наблюдается. Так вот! Деньги, о которых нам говорила Елена Олеговна, надо направить на культурно-просветительную работу! Даже, можно сказать, на идеологическую работу надо эти деньги направить! А в этом Александр может проявить себя как творческий человек!

А. Я. Всесвятский и два общественника закивали головами, глядя на Петра Ивановича. Председатель профкома и бухгалтерша посмотрели на Александра. Ничего не соображая, Шульженко смотрел мутными глазами, но зато очень строго. Елена Олеговна взглянула глазами ясными и уже совсем не строго. Чувствовалось, что всё давно решено, а теперь уже и сказано. Оставалось только провести культурно-просветительную работу, организовать исполнение и, если потребуется, принять меры. А вот и голубчик нашёлся! Попался этакий! И никуда уже не денется!

— Я предлагаю вот что, — продолжал Пётр Иванович. — К праздничному первомайскому шествию на площади Ленина оформить красочную машину с крутящимся глобусом! Чтобы шла впереди колонны нашего предприятия! Я, например, ещё ни у кого такого не видел.

— Глобус был, но не крутился, — вставил профсоюзный босс и, нахмурив густые брови, уставился на художника с немым упрёком.

— Зато у нас будет крутиться! — ещё увереннее заговорил директор. — Александр у нас талантливый парень! Ну, как, Саша, справишься? Придумай конструкцию, а наш главный инженер тебе поможет! И столярный цех в твоём распоряжении.

— Всё можно сделать, Пётр Иванович! Но времени очень мало остаётся. Ещё эскизы рисовать, да и макет надо склеить. Чертежи, расчёт материалов.

— Ничего-ничего! В выходные поработаешь. Это по отдельной статье будет оплачено. Договор заключим. А там ещё и зарплата плюс премиальные. Разве плохо? Вся надежда на тебя, Александр!

— Надо, значит, надо! Какой разговор?!

— Ну, вот и хорошо! Освоим эти деньги, товарищи! Тебе, Саша, сколько времени надо на макет и прочую подготовительную работу?

— Больше трёх-четырёх дней у меня уже не остаётся на это. Придётся ночами работать. Может быть.

— Нормально! Успеем! А рабочих я тебе дам, сколько потребуется. Начальнику столярного цеха сказал уже и в гараже, чтобы машину подобрали без проблем. Если заглохнет с крутящимся глобусом посреди площади, вот смеху-то будет!

— Я им потом головы откручу! — деликатно вставил Шульженко.

— А вот вы и проконтролируйте всё, Василий Иванович! Кого-кого, а уж вас-то на производстве уважают! Не подведут!

Шульженко самодовольно улыбнулся, но сразу же и задумался.

— Ну, всё, Саша! — Пётр Иванович встал, проводил Тростникова до двери и сказал негромко: — Как сделаешь макет, приходи. Остальное с тобой отдельно решим. Добро?

— Добро!

И Александр отправился в мастерскую, напевая знаменитый рефрен старого неувядающего шлягера про шар голубой. И пришёл уже с готовым решением.


Основой композиции было огромное красное знамя, составленное из трёх частей. В центральной, большей, части был задуман вырез по окружности, где на оси, смонтированного на кузове механизма должен вращаться большой голубой шар нашей планеты с тремя словами по экватору: «Мир! Труд! Май!» От кабины и по всему периметру грузовая машина закрывалась красочными транспарантами. На коньке капота — имитированная под золото эмблема «Серп и молот». Множество звёзд на фанерных тумбах красного знамени и цветы, рассыпанные по меридианам и параллелям земного шара. Тростников склеил макет и на каждую деталь композиции сделал чертежи. Посоветовался с главным инженером. Услышал от него: «Саня! Я над этой игрушкой не собираюсь голову ломать! Скажи механику в гараже: шестерёнка, мотор, провода в кабину, питание от аккумулятора. Всё!» И на четвёртый день пошёл к директору.

Пётр Иванович повертел макет. Выслушал соображения о том, как лучше и быстрее изготовить то и это. Похвалил Александра за изобретательность и находчивость. Наконец отодвинул в сторону картонную, ярко расписанную машину вместе с чертежами и заговорил о деле.

— Теперь вот что, Саша! Надо составить грамотную калькуляцию. По существующим расценкам и так, чтобы главный художник города подписал.

— Какие проблемы, Пётр Иванович! Да и Сергея Дмитриевича Лукьянова я прекрасно знаю!

— Сколько всё это может стоить? Начиная с первого твоего наброска и до выезда машины?

— Сразу не скажу. Надо считать. Хотя примерно можно.

И Александр стал перечислять, сколько стоит эскиз, макет, исполнение отдельных элементов и так далее. Даже при таком грубом подсчёте выходила довольно приличная сумма. Пётр Иванович выслушал и задумался на мгновение.

— Всё?

— Да и хватит, кажется. Приблизительно, конечно. За счёт своих материалов можно сэкономить, рабочих освободить от основной работы.

Пётр Иванович пристально посмотрел на Тростникова.

— Александр! Надо сделать так, чтобы калькуляция получилась вот на такую сумму.

И директор показал художнику бухгалтерскую ведомость, на которой были указаны цифры, перед коими бледнела любая его калькуляция. Это и были те деньги, об освоении которых с таким пафосом говорилось накануне.

— Надо подумать, Пётр Иванович.

— Хорошо! Подумай денька три. Здесь и твой интерес. Своё возьмёшь! Главное калькуляцию составь правильно. Остальное потом. Там уже детали. А сейчас приступай к исполнению. Иди сначала в столярку, потом вместе с ними в гараж. Пускай снимают размеры и начинают. Если какие-нибудь заминки или накладки начнутся, сразу иди к Шульженко. У них запой может случиться. А клин клином вышибают! Василию Ивановичу для того и позволено с красным носом на работу ходить, чтобы другим помогал трезвость соблюдать!

Из кабинета директора художник вышел в некоторой растерянности, но решил сначала запустить производство праздничной машины с этим чёртовым крутящимся глобусом, а потом уже крутиться самому.


Ночью он долго не мог уснуть, понимая, что становится невольным участником воровства государственных денег, которые это государство в немереном количестве направляло на просвещение и развитие культуры своих граждан. И почти все эти деньги осваивались, попросту умыкались, теми, кто и должен был разумно ими распорядиться на благо своих подчинённых. Размышляя таким образом, к трём часам ночи Александр столкнулся с дилеммой: кто в данном, отдельно взятом случае большая сволочь? Он сам, потому что не посмел и не захотел возразить начальнику, или Пётр Иванович, который и толкает его — как подчинённого — на подлог? Он думал о том, что в тридцать седьмом году именно за это и расстреливали, наверно, а теперь все так делают, все так живут! Все крутятся, чтобы жить становилось лучше и веселей! Человек-то, как известно, сам кузнец своего счастья. До начала перестройки оставалось каких-нибудь полтора года, и подобные угрызения совести всё-таки ещё мучили и не таких впечатлительных людей, как наш художник. И даже не такие мелочи многим ещё казались вопиющими от нескрываемой, откровенной наглости людей, такие мелочи творящих. Но к четырём часам утра Тростников всё-таки додумался до того, что таковым и является современный порядок вещей, а Пётр Иванович и он сам едва ли не смиренные заложники определённого свыше миропорядка, и уснул сном праведника.


Утром Александр зашёл сначала в гараж, где ему показали машину. Двое рабочих уже гнули стальные прутья и собирали из них каркас земного шара. Механик подвёл его к стальной трубе и покатал её ногой, объясняя не только наглядно, но и словами, что из этой трубы и будет изготовлена земная ось. Какие-то мужики крутили в руках шестерёнки. Кто-то ходил с дрелью возле машины и объяснял шофёру, что отверстие всё-таки придётся просверлить прямо в кабине, иначе дверка передавит провод, и мероприятие сорвётся. Тростников убедился, что в гараже работа кипит, и направился в столярный цех. Но там, как оказалось, ещё только изучали чертежи, которые Александр принёс вчера и объяснял целый час, как сколотить тумбы и выпилить прочее.

— Вы что? И не начинали даже?

— Не торопи, начальник! Всё сделаем, как Ленин учил!

Столярка была вспомогательным, подсобным внутренним производством, и контингент её тружеников был неординарным. Там собралась так называемая «отрицаловка». Одних никуда больше не брали, так как уже заработали тридцать третью статью в трудовой книжке. Других перевели с основного производства за нарушения. Большинство были горькими пьяницами и, несмотря на опасность травмироваться, употребляли прямо на работе. У некоторых имелось по нескольку судимостей. И как только художник зашёл в столярку, так сразу и почувствовал, что с неординарным коллективом придётся иметь дело. Доверие внушал один только Семён Фёдорович, пожилой мастер, с неизменными очками на лбу.

— Начнём теперь уже, Александер! Всё понятно вроде бы. Сейчас попьём чаю и начнём.

— Чифирку врежем и закрутимся! — подхватил Ваня Третьяк, уголовник среднего возраста. Бойкий, шустрый и необычайно вороватый мужик. — А нам, Саня, сколько причитается за всю твою канитель? Говорили, что отдельно заплотют!

— Отдельно.

Тростников подумал, что рабочих в этот процесс втягивать не надо, и сказал:

— Вы, Семён Фёдорович, на свою работу составьте калькуляцию или просто наряды напишите, и всё получите, как работу сдадите.

— Хорошо! Всё, ребята, приступаем!

Но и после этих слов никто работать не торопился. Одни играли в карты. Кто-то спал на широкой скамейке в углу. Заваривали чай, курили, рассказывали друг другу байки. Считали мелочь и скидывались, чтобы к обеду послать гонца. Ваня Третьяк подошёл к окну и отпрянул назад.

— Кабан идёт!

Как по команде немедленно были включены сразу все станки, завизжала пилорама, и во все стороны полетела стружка.

Видимость работы здесь научились создавать довольно ловко. Под визг и вой, отряхивая древесную пыль, Тростников вышел из цеха. Навстречу ему медленно шёл чернобровый Шульженко. Волна перегара двигалась впереди и набегала на встречного немного быстрее.

— Здравствуйте, товарищ художник! Как там эти архаровцы?! Всё как надо делают?

— Да, кажется, разобрались с чертежами. Начинают.

— Начинают?! Щас я им покажу, как чертежи разбирать! Начинают они опять!

Столярный цех был детищем и похмельным кошмаром Василия Ивановича. Когда-то он же и организовал его на производстве. И теперь ещё руководил, совмещая с профсоюзной деятельностью. И контингент оставался без присмотра большую часть рабочей недели.

«Вот и хорошо. Пускай он со своими сам управляется». После утреннего обхода Александр отправился сочинять грамотную калькуляцию.

На третьем этаже горисполкома в кабинете главного художника города за бутылкой коньяка сидели Тростников и Сергей Дмитриевич Лукьянов, хозяин этого кабинета. Рабочий день уже давно закончился, но они никуда не торопились. Лукьянов делился опытом.

— Любую работу надо правильно оценить. Я, конечно, не вникаю, что за монстра на колёсах вы решили изваять. Я не лезу! Это ваше дело. И ты, Саша, теперь знаешь, как под нужную сумму подогнать. произведение.

— А под уголовную статью не подгонят после этого?

— Нет! Всё же правильно! Главное, чтобы работу увидели и приняли. Наглядный пример, так сказать. А кто там будет разбираться, что вместо «плакат» у тебя написано «батик». Они одно от другого всё равно отличить не смогут. Вот сколько есть в работе метража красной тряпки, на всё и пиши «Роспись по ткани анилиновыми красителями. Горячим способом». А механическая конструкция, знаешь, сколько стоит?

— Нет.

— Да это вообще можно как на ВДНХ расценить! Машина, крутящийся глобус, опять же роспись по сферической поверхности. Пиши по металлу.

— Он же тканью обтянут?

— А каркас из чего изготовлен? Выходит, что по металлу. Тем более, на оси.

— Если так считать, Сергей Дмитриевич, то перебор денежных средств получится!

— Да ладно тебе!

— Ну, давайте ещё выпьем за успех мероприятия!

— Как бы не перебрать сегодня! У меня к празднику, знаешь, сколько таких заморочек по всему городу?!

— Да, Сергей Дмитриевич! У всех людей праздник, как праздник, а художникам работа!

— Крутиться надо!


Вечером, после продуктивного общения с главным художником города, Тростников отправился к своей пассии, прихватив по дороге бутылку красного болгарского вина. Ольга, студентка последнего курса медицинского института, жила как раз недалеко от горисполкома. У них была какая-то стихийная любовь. То они не могли расстаться, и она следовала за ним через горы, реки и долины, восхищаясь молодым художником, то вдруг ссорились, прощались навеки и целую неделю даже не звонили друг другу. Потом всё начиналось сначала, вскоре кончалось тем же, но кончиться никак не могло. В этот раз между ними всё было хорошо, тем более что романтично настроенная Оля не могла дождаться, когда Саша опять позовёт её на турбазу, где он будет писать этюды, а она гулять по берегу, ловить первых бабочек и мечтать о том прекрасном времени, когда Александр станет знаменитым и очень богатым. И она, конечно же, станет его женой, пожизненной спутницей и соратницей. И они будут путешествовать не по окрестным сёлам, а по всему миру, перелетая по синему небу с одного континента на другой. Но в последнее время такие розовые картинки представлялись ей всё реже, они всё чаще ссорились и наиболее ожесточённо по поводу прочитанных книг или просмотренных кинофильмов.

Ольга жила у родителей, поэтому Александр предупредительно позвонил из телефонной будки.

— Свободна ли гетера этой ночью?

— Да-да! Заходи, Сашенька! Папа уехал в Новосибирск, а мама сегодня у бабушки. Можешь у меня остаться.

— Да?! Ну, тогда я тебе эпиталаму сочиню, пока по лестнице подымаюсь.

— Свадебную песню ещё рано петь, Александер! Молча входи!

Они выпили вина. И среди ночи, когда утихли страсти, Тростников решил исповедаться. Прямо так. Гладил её по тонкой атласной коже и каялся. Ольга внимательно его выслушала и начала причащать после исповеди.

— Тебе уже, сколько лет, Сашенька! А ты всё ещё наивный, как ребёнок. Все так зарабатывают!

Радоваться должен, что тебе такая работа подвернулась! Какой ты вор? И этот начальник твой не вор. Есть деньги, значит надо их реализовать! Если ты мимо пройдёшь, то другие заберут. Пропьют, да и всё! А тебе на краски, на кисточки, на вдохновение твоё беспробудное деньги нужны! И немало.

— Да мне всё ясно, Оленька! Но я хотел бы за своё, и получать своё, а не паразитам помогать народные деньги красть!

— Ребёнок ты, Саша! Я на скорой помощи подрабатывала. Знаешь, столько насмотрелась, что человеческая жизнь такой ничтожной показалась. Когда каждый день умирают на твоих глазах, и ничем помочь нельзя. Ничем! Вот только что был человек, и не стало. В этой жизни радоваться надо больше! Благодарить судьбу за случай! А ты сопли распускаешь!

— Да почему сразу так! Я, скорее, о самом явлении говорю, чем о частностях. Может быть, не понимаю чего-то.

— Всё ты понимаешь! — и вдруг задумалась, размечталась о чём-то на мгновение, опять прижалась к нему и зашептала. — А земной шар будет крутиться, Сашенька? Прямо так и закрутится? Да? Закрутится? Завертится земной шар?


Утром Тростников сидел у кабинета директора и дожидался Петра Ивановича, который, как ему сказали, ненадолго отъехал по делам и должен вот-вот вернуться.

Мимо него уже дважды прошла Елена Олеговна, а на третий раз остановилась и тихо спросила:

— Александр, вы уже решили вопрос с паспортами?

— С какими паспортами?

— Пётр Иванович ещё не говорил? Тогда вы дождитесь его обязательно.

— Жду, Елена Олеговна!

— Как ваша машина с глобусом? Ещё не крутится?

Тростников улыбнулся. Бухгалтерша тоже улыбнулась в ответ и пошла по своим ответственным подотчётным делам.

Вскоре подъехал Пётр Иванович. Директор почти вбежал в контору, открыл кабинет и увлёк за собой художника.

— Давай, докладывай, маэстро! Что там у тебя получается?

— Всё, как надо, так и получается.

Александр достал из папочки свеженькую калькуляцию на выполнение творческих работ, подписанную главным художником города. Над подписью красовалась круглая исполкомовская печать. В графе «Итого» была указана необходимая сумма, до последнего нолика соответствующая желаемой.

— О! Хорошее начало — половина дела! И об этой второй половине мы сейчас поговорим! Кстати, как там, в столярке? Работают? В гараже-то я был. Уже земную ось на кузов монтируют. Центральная тумба нужна.

— Как от вас выйду, сразу в столярку. Скажу, чтобы центральную в первую очередь собрали.

— Ладно! Теперь о деле. Давай разберём калькуляцию. Вот я на отдельном листе пишу: сколько рабочим выплатить, сколько за твой благодатный труд и сколько остаётся. Как договаривались, так и пишем. Так?

— Всё так, Пётр Иванович!

— Не обидел я тебя?

— Что вы! Я на более скромный гонорар рассчитывал.

— Ты не скромничай! Пётр Иванович никого не обидит! Когда мне навстречу идут, то и я навстречу! Но это ещё не всё. Слишком уж большая сумма. И так в каждые руки немало, да ещё остальные надо забрать, чтобы у Елены Олеговны проблем не возникло. Проверки там разные. В прошлом году еле отбились от воронья! Дышать уже невозможно!

То, что называлось «остальное», в несколько раз превышало прочее. Разумеется, это был «гонорар» самого Петра Ивановича и доля Елены Олеговны. И на эти деньги можно было довольно долго восстанавливать дыхание на любом черноморском курорте.

— Слушай, Александр, ты бы взял на себя ответственность бригаду организовать! Каждому по таксе за паспорт. Придут, распишутся в получении и всё. Будет, на что выпить в праздники! И тебе с этого проценты! Калым плюс калым получается!

Тростников задумался. С такими бархатными аферистами он ещё никогда не встречался, вернее, никогда ещё не имел дела с такими откровенными кабинетными жуликами. Впрочем, всё происходило так легко и просто, так непринуждённо и деловито, что никаким воровством это и не выглядело. Тем более, на уровне директора немаленького предприятия. И если Петра Ивановича посчитать за вора, то остальных, всё его окружение и всех подчинённых можно смело причислять к мелким жуликам и шестёркам. А это значило бы, совсем не уважать людей, как и себя самого. Поэтому Александр воздержался от определений.

— Хорошо, Пётр Иванович! Как получится.

— У тебя всё получится! Ты парень талантливый! И талантливый парень направился в столярный цех, чтобы проверить, как идут дела, сказать Семёну Фёдоровичу о центральной тумбе и поговорить с уголовником Ванькой Третьяком.


Всё пошло своим чередом. И после нескольких суетных дней Тростников наконец-то уединился в мастерской комбинатовского Дворца Культуры и стал готовить большие буквы, звёздочки, цветы и прочее, что было необходимо сделать для украшения праздничной машины. Нескольких своих друзей и знакомых он уговорил войти в состав липовой бригады. Ещё несколько человек к нему отправил Третьяк. В отдельную тетрадку он аккуратно переписывал из паспортов данные и говорил, когда и куда надо с этими паспортами явиться, подчёркивая, что вознаграждение будет выдано сразу. Некто из тёмных личностей попросил деньги вперёд по случаю внутреннего горения. Но Александр ссудил ему только половину, чего было вполне достаточно для поправки здоровья.

В мастерской было светло, уютно и тихо. Небосвод за окном пылал во весь накал классической лазури. У стены стоял приготовленный к пленэру этюдник. Он посмотрел на прошлогодние пейзажи и почувствовал лёгкое головокружение. Но взял себя в руки и занялся работой. К вечеру пришла Оля.

— И где же твой земной шар на металлической оси?

— Над ним ещё архангелы трудятся.

— Это ты алкашей всяких архангелами зовёшь? Нехорошо! Херувим…

— Кто же их ещё так назовёт?

— Кроме тебя, Саша, никто. И это точно! Пойдём, погуляем! Вечер такой изумительный!

— Посиди пока. Слово «Труд» вырежу, тогда пойдём.


Этим вечером они гуляли по Набережной. До самой темноты. Пока в небе не загорелись яркие весенние звёзды. Игриво настроенная Оля смотрела в небо и говорила.

— Вот сколько звёзд во Вселенной и галактик, туманностей разных? Не пересчитать! И все светят и летят куда-то перед нашими глазами. Красиво! А мы крутимся на Земле, как белки в колесе, и никто нас не видит в этой бесконечной Вселенной. И никто никогда не узнает о нашем существовании. Да? Никто же во Вселенной не узнает?

— Во Вселенной, может быть, и не узнают.

— А зачем, Сашенька, знать обо всём во Вселенной? О нас с тобой, зачем всё знать? Незачем! Недаром же на Земле ночь бывает.

— Недаром.

— Тогда пошли ко мне домой!

— У тебя опять никого?

— Кроме тебя, у меня опять ни-ко-го!

— Быстрее бы праздник прошёл. На турбазу поедем! Там звёзды ещё ярче! На турбазе.

— Там, Александр, Млечный Путь раскручивает Колесо Бесконечности!

— Оля! А ты пойдёшь на демонстрацию?

— Твою машину с крутящимся земным шаром посмотреть? Не хо-чу! Я не люблю первомайские гульбища. И я не труженица, а целительница! И ты, Саша, не труженик. Вы, Александр, творец! Да?!

— Да. Только я со всеми солидарный. Целительница расхохоталась и укусила его за ухо. Через несколько дней в большом гаражном боксе стояла уже почти готовая к выходу праздничная машина. Шульженко кричал благим матом, шатая деревянную конструкцию.

— Олухи! Тумбы правильно сбить не можете! Ещё перемычки надо в центральной! Земная ось выскочит на ходу, тогда узнаете. Узнаете потом!

Василий Иванович и сам не знал, что произойдёт с его подчинёнными, да и с ним, если земная ось выскочит на ходу. Третьяк и ещё двое побежали в столярку за дополнительным крепежом. Тростников приклеил последние буквы лозунга на красном бортовом транспаранте и отошёл в сторону, полюбоваться оформлением. Шульженко приказал водителю запустить глобус. Оказалось, что скорость вращения была намного больше необходимой. «Мир! Труд! Май!» не прочитывались и сливались широкой белой полосой на экваторе. Пёстрый шар крутился, как юла. Слабо укреплённая центральная тумба, в верхней части которой был встроен подшипник, заходила ходуном.

— Выключай! — скомандовал Шульженко. — Это что?! Земля так вертится, да?! Всё сливается! И буквы, и материки! Даже Африку не видать! Сбавляй обороты!!!

Водитель побежал искать механика. Из диспетчерской выбежал автослесарь и порадовал Василия Ивановича.

— Фулиган звонил! Сейчас приехать должён! Из столярки, с брусьями на плечах, вернулись плотники. За ними шёл Третьяк с пустыми руками. Прибежал механик с ременной передачей на шее. И следом за всеми на УАЗике подъехал Пётр Иванович.

— Издалека вижу, что красиво! Молодец, Александр! Корабль, а не зил тридцать один! Алый парус! Как настоящий! Ну, а с планетой что? Вертится?

— Вертется-то, она вертится! — начал было оправдываться Шульженко, но механик его опередил.

— Работает лучше, чем надо! Проверили! Сейчас обороты отрегулируем и полный порядок!

Пётр Иванович сразу же понял, что порядок ещё далеко не полный, и сменил тон.

— Кровь из носа, но завтра чтобы работу сдали! Будет представитель из обкома партии! А вы ещё ходите вокруг машины, как стадо баранов! Шульженко! Позвони мне вечером прямо домой! Что?! В любое время!!!

Директор уже давно уехал, но профсоюзный босс Василий Иванович Шульженко всё ещё орал до хрипоты на весь огромный гаражный бокс, собственноручно укрепляя центральную тумбу. Спрыгивал с машины при каждом проверочном включении глобуса и весь процесс комментировал крепкими русскими словами. Механик и водитель очень долго не могли правильно рассчитать длину ременной передачи и добиться оптимальной скорости вращения земного шара.

Тем не менее, Тростников уже успокоился. Своё дело он сделал. Походил вокруг машины и пошёл в мастерскую. Земные технические проблемы от него не зависели.


Утро, как и гласит добрая пословица, выдалось мудренее вечера. Конструкцию громадного красного знамени с голубой планетой на оси не мог расшатать даже Василий Иванович. Земля вращалась так, что радовала глаз. Слова читались хорошо, величаво двигались чёткие силуэты континентов, на океанском фоне проплывали цветы. Вся бригада выстроилась вдоль стены, напротив машины, словно кораблестроители при спуске на воду новенького ледокола, и внимала словам представителя обкома партии, смысл коих сводился к тому, что директора предприятия, Петра Ивановича Соколова, наконец-то, будет, за что похвалить и вернуть коллективу утраченный переходящий вымпел.

— Думаю, что у вас всё пройдёт хорошо, и ваша машина станет образцово-показательной! Ярким примером для всех! Молодцы, товарищи! У меня, Пётр Иванович, сердце радуется, какие вы молодцы! Обязательно попрошу сегодня, чтобы вашу колонну пропустили по первой линии, ближе к трибуне.

Пётр Иванович скромно сказал, что он здесь ни при чём, а только пошёл навстречу передовикам производства, которые проявили инициативу. И ласково посмотрел на Шульженко и его контингент. Плотники потупили взоры и опустили буйные головы, не зная, как справиться с нахлынувшими чувствами. Шульженко покраснел и сдвинул густые брови. Представитель обкома партии растрогался, сел в чёрную «Волгу» и поехал на соседнее предприятие принимать машину с крутящимися акробатами.

Директор отвёл в сторону Шульженко и водителя образцово-показательной праздничной машины и заговорил с ними очень вежливо.

— Теперь всё равнение на вас, товарищи! Не подведите, пожалуйста. Судьба предприятия в ваших руках теперь. Проверьте ещё раз, чтобы всё работало, как следует, и не стучит ли двигатель. Вас, дорогой Василий Иванович, хочу попросить самому проехать в машине и запустить земной шар на марше! Под крики «Ура!» Наши ребята постараются! Кричать умеют.

Пётр Иванович повернулся к рабочим и обратился совсем по-отечески.

— Ребята! Крикнем «Ура» на марше?! Контингент оскалил разноцветные зубы.

— Александр! Тебе персонально жму руку! И слов на ветер не бросаю. После четырёх в бухгалтерию!


К четырём часам все были в сборе: непосредственные исполнители и два звена теневой бригады. На улице возле управления прохаживались друзья художника. Контингент столярного цеха сгруппировался у самых дверей бухгалтерии. По длинному коридору шныряли друзья Третьяка, обращаясь к последнему с почтением, то есть по имени.

— Иван! Ну, скоро там нас разводить начнут?

— У их разборки ешо не кончились! Между собой разберутся, а там и нас разведут!

Через десять минут из бухгалтерии вышел Пётр Иванович и, не заходя к себе в кабинет, уехал домой. Елена Олеговна крикнула: «Вокруг меня не толпитесь! Заходите по одному!» И начала давать, как раньше говорили, кому сколько начислено. В этот предпраздничный день главный бухгалтер отпустила домой кассира и всех остальных сотрудниц и сама занялась не царским делом. После рабочих пошли расписываться и получать за свои услуги липовые труженики. Последним вошёл Тростников. Елена Олеговна отсчитала и выдала ему довольно крупную по тем временам сумму и улыбнулась.

— Будем с вами дружить, Александр! Пётр Иванович очень хорошо о вас отзывается. Обращайтесь к нам. По мере возможностей мы вам всегда поможем. Вы же всё прекрасно понимаете. Сейчас все так живут. А деньги на книжку положите.

— Конечно, на книжку! Куда же ещё.

— Придёте завтра на демонстрацию?

— Обязательно, Елена Олеговна! Переживаю даже, как машина пройдёт.

— Об этом уже не переживайте.


Переживать действительно было не о чем. Обыкновенная советская первомайская демонстрация прошла также слаженно и ярко, как машина с крутящимся глобусом по площади Ленина. Рядом с водителем сидел Шульженко. Чтобы застраховать себя от стресса в случае непредвиденного и для храбрости, Василий Иванович ещё на старте ополовинил бутылку «Столичной». При выезде на площадь включил тумблер, убедился, что земля вертится, и допил остальное. Следом за машиной шли рабочие предприятия. Впереди, с портретом генсека, шествовал Пётр Иванович. Когда машина уже приближалась к трибуне, из кабины высунулся ошалевший от водки Шульженко и грянул громкое «Ура!». Крик профсоюзного босса подхватили его сослуживцы и подчинённые. И грянули так, что с трибуны немедленно ответили: «Ура! Товарищи!» — и замахали руками наконец-то замеченному директору Соколову. Пётр Иванович ликовал.

Тростников в шествии не участвовал. Он приехал к управлению утром, убедился, что с машиной всё в порядке, и умчался домой — смотреть прямую трансляцию по телевизору. И очень разочаровался. На экране мелькнул только один крутящийся земной шар во время прохода по экватору слова «Мир!»

И опять запестрели знамёна и транспаранты, серпы и молоты, звёзды и генсеки. Гремела музыка, разрываемая громогласными призывами, стихами Маяковского и здравицами в честь КПСС, как авангарда трудящихся всего мира.

Александр вспомнил слова Елены Олеговны о том, что сейчас все так живут. И ему стало смешно. Он представил тысячи таких же предприятий и директоров с личными бухгалтерами, длинную вереницу таких же ряженых машин с вертящимися глобусами или акробатами, миллионы талантливых или вовсе бестолковых людей, равно одураченных, и ему стало грустно.

На следующие утро Тростников позвонил Ольге и назначил час свидания на автовокзале.


Земля повернулась на оси и полетела по весенней орбите к своему летнему апогею. И казалось, что само её движение произвело лёгкий свежий ветерок. Майское солнце горело в безоблачном небе и пронизывало светом поля и перелески. Новенький оранжевый «Икарус» мчался в сторону Берёзово. Ольга и Тростников сидели на первых креслах и любовались меняющимся пейзажем. Вдохновенный художник цитировал из классика:

Благославляю вас, леса,

Долины, нивы, горы, воды!

Благославляю я свободу

И голубые небеса!

Оля звонко засмеялась и проговорила в сторону: «Алёшенька Карамазов.»

Водитель «Икаруса», разделяя праздничное настроение пассажиров, включил радио на всю катушку. По «Маяку» передавали: «Широка-а страна моя родна-я!» Ольга откинулась в кресле. Тростников смотрел вдаль. Синяя лента шоссе разрезала простор до самого горизонта. Стаи грачей кружились над своими гнездовьями. Земля вертелась и летела в космическом пространстве, неведомо куда. Александр задумался и молчал всю дорогу. Когда они уже шли в сторону турбазы, неожиданно спросил.

— Оля! А Земля, в какую сторону крутится? Она захохотала в ответ. Потом подумала и сказала с улыбкой.

— Ночью проверим! По звёздам определим.

— Да? А звёзды, в какую сторону.

— Слушай, Сашенька, хватит! Ну, хватит… Ой! Смотри! Белка!!!

По стволу замелькал рыжий хвост. Белка запрыгнула на разлапистую сосновую ветку и обратила взоры на долгожданных городских гостей, каковые каждое лето пытаются накормить её своими дурацкими конфетами. Ольга полезла в сумку, зашуршала полиэтиленовыми пакетами, пытаясь достать что-нибудь съестное.

Но лесная красавица была такова. Юркнула с ветки и скрылась в густой кроне.

— Ну, вот! Я для неё приготовила, а она убежала!

— Другим отдадим. Здесь их много.


За воротами турбазы никого не было. Они прошли на территорию, поставили сумки и стали прохаживаться, наслаждаясь воздухом и тишиной.

Из главного корпуса выбежала заведующая туристической базой Виктория Георгиевна, одетая в нейлоновую финскую куртку и такие же симпатичные штаны. Огненный цвет её причёски не оставлял никаких сомнений в её темпераменте. Она узнала Александра и затараторила без остановки.

— Какие люди к нам приехали! Здравствуйте! Что же вы сразу ко мне не заходите? У меня там приготовлено всё, во втором корпусе. Можно отдыхать! Сегодня, правда, ещё гости должны подъехать, но вы не помешаете. Турбазу ко Дню Победы откроем только. Так что столовая не работает пока. Ну, пошлите. Пойдёмте! А вашу девушку как зовут? Оля? Очень приятно! Меня — Виктория! А ваш натюрморт с подснежниками я в холле главного корпуса повесила. Потом вы ещё «Рассвет на острове» дарили, так его начальник лодочной станции к себе забрал. Рыбак заядлый. Он на этом острове… акулу поймал. На заре! А я вот всё кручусь, кручусь, и ничего не ловится.

— В этом году, Виктория Георгиевна, я ваш портрет на воздухе напишу!

— Мой портрет?! Поздно, Александр, с меня портреты писать! Вы лучше натюрморт с огоньками напишите, они скоро уже появятся. Мои любимые цветы!

Заведующая открыла второй корпус, показала комнату и отдала ключ.

— Вот! Пожалуйста, устраивайтесь. Хорошо у нас, правда?!

И бывшая спортсменка исчезла так же стремительно, как и появилась.

Ольга подошла к окну и откинула шторы. Под зелёным берегом катила вешние воды быстрая сибирская река. Издалека, подёрнутые прозрачной дымкой, вырастали высокие горы. Когда она повернулась, художника уже не было. С этюдником на плече Александр бежал по заливному лугу.

Когда Тростников легко и неторопливо, с утолённой печалью в груди и жёлтым букетиком в руке, шествовал обратно, у главного корпуса он заметил чёрную «Волгу» Петра Ивановича. Ему подумалось: «И здесь эта чёртова молотилка! Не успели из города выбраться! Впрочем, как ни крути, а Земля всё равно круглая, и место встречи нам не изменить». И ничто в этот день не могло испортить хорошее настроение. Потому что весна! Потому что светло! И красиво без всяких оговорок! И прочь предательские тени!

— Оля! Посмотри, какие цветы я принёс тебе! Сколько в них солнца! — Восторженно закричал Тростников, когда вошёл, но увидел, что стол и подоконник были уставлены букетами разноцветных нежнейших подснежников. Ольга лежала на разобранной кровати и осыпала своё, ещё не тронутое загаром, белое тело жёлтенькими лепестками таких же цветов, какие он нарвал на берегу.

— Краску смой с себя, пожалуйста. Ну, что ты смотришь? Соскучился? Или так полюбоваться решил? Я тебе говорю, от краски отмойся! Солнце моё.

Античность, белая, как пена, хлынула из крана.


Синим-синим вечером с полоской алого заката они вышли на прогулку. Смотрели в глубокие небеса и мечтали, каждый о своём сокровенном. На третьем витке обхода территории сверху послышалось.

— Александр! Вы, оказывается, романтик?! На балконе второго этажа главного корпуса стоял Пётр Иванович, рядом с ним дымила сигаретой Елена Олеговна. Она немного смутилась, но улыбнулась и заговорила непринуждённо.

— Саша! Заходите к нам! Познакомьте со своей девочкой! А то мы с Петром Ивановичем одни, как дикари, на острове. Я думала, здесь люди будут.

Они решили зайти. Никаких цветов в просторном номере Петра Ивановича не было. Зато стол был уставлен различными советскими дефицитами, импортными бутылками марочного вина, красной икрой и, совсем ещё экзотическими тогда, плодами киви, королевским лакомством папуасов.

Почти весь вечер говорил только Пётр Иванович. Про то, что машина с крутящимся земным шаром и в самом деле была его заветной мечтой. И что ему лично звонили из обкома. Хвалил Александра, но более всего хвастался сам. Предлагал выпить за новые золотые украшения на гладкой коже Елены Олеговны, намекая на то, что он любит и умеет делать дорогие подарки. Сбегал позвонить по единственному телефону в кабинете заведующей. Уже ближе к полуночи сел в чёрную «Волгу» и, как примерный семьянин, уехал домой, к жене. Елена Олеговна осталась одна. Отчего нисколько не смутилась. Она и так была одинокой. Давно с этим смирилась и нисколько не страдала. Потому что свою планету она сама привела в такой порядок. Ольга попробовала ей посочувствовать.

— А вы как же, Елена Олеговна?

— У меня всё прекрасно, Оленька! Я люблю одна побыть. А кавалеров нам с тобой ещё хватит! Особенно — тебе!

Наивному Тростникову показалось, что Пётр Иванович подлец, а Елена Олеговна святая. Он и ей пообещал натюрморт с огоньками.

— Они вот-вот появятся! И я напишу для вас! Вы не переживайте. До скорой встречи!

Простите меня, Елена Олеговна! И ты прости, Оля!

Через полтора года началась перестройка. И всё завертелось с такой скоростью, что разорвало в клочья и разметало по всему белому свету даже сами воспоминания о тех игрушечных временах. И если бы не встреча на шоссе, Тростников, может быть, никогда не вспомнил бы ни тот благостный апрель, ни людей, ни события, творцами коих они стали. Проехал бы Пётр Иванович мимо, и всё! Не узнал, не заметил, не захотел. Да мало ли что! Но жизнь сама напоминает свои спектакли, чтобы мы не забывали собственные роли, какими бы ни были наши роли на её крутящейся сцене.


Иномарка проехала по мосту, поднялась в гору и помчалась по городу. Пётр Иванович сбавил скорость и разглядывал старинные дома и новые мостовые.

— Да, Александр! Красиво становится! Красиво. Тебе куда? Я в самый центр.

— И мне там удобнее на маршрутку пересесть! Машина притормозила рядом с офисом известной компании. Только что отстроенное здание сияло цветными тонированными стёклами. Александр поднял голову и увидел над крышей сверкающий земной шар.

— В вашем вкусе, Пётр Иванович! Но почему не вертится?

— В каждом городе до каждого филиала руки не доходят! Сейчас скажу управляющему! Молодец, Александр! Не забыл! У меня скоро такие земные шары по всему миру завертятся!

— Я вам напишу свой телефонный номер на всякий случай. Может быть, и мне на вашей планете работа найдётся?

— Может быть, Александр! Пиши! И мне уже пора бежать. Крутиться надо!

Тростников вручил Петру Ивановичу вдвое сложенный листок и на прощанье пожелал удачи. И сделал это, скорее, по привычке обмениваться со знакомыми номерами телефонов, нежели с расчётом получить от него заказ. Художник прекрасно понимал, что земные технические вопросы от него не зависят.


За окнами маршрутного автобуса промелькнула центральная ухоженная улица и началась обыкновенная апрельская грязь старинного провинциального города.

Похоже, что и водителю стало грустно от этого зрелища, и он включил радио на всю катушку. Как ни странно, на «Маяке» звучала песня тех лет: «Земля в иллюминаторе! Земля в иллюминаторе! Земля!» И дальше — про рокот космодрома и зелёную-зелёную траву.

Когда «Земляне» пропели, Александр не то от заводной мелодии этой песни, не то после всех воспоминаний, внезапно раскрученных, как пружина, после встречи на шоссе, опять разжигал в себе неукротимое пламя творческого вдохновения.

Он думал о том, что завтра утром опять возьмёт этюдник с красками, чтобы пойти-побежать знакомыми или совсем не знакомыми тропинками. Потому что в такие дни не усидеть ему в городе! И надо смотреть и видеть! Дышать и творить! И кричать нечаянно на весь лес: «Эй! Белка!!!» А потом, когда она повернётся на ветке, зарычать серым волком, чтобы окрестные кусты затрепетали! Чтобы замелькали заячьи уши по перелеску! Чтобы не остановить — продлить мгновение!

Виталий Царегородцев Ищу одну, но верную строку

В мае 2009 года ушёл из жизни назаровский поэт, член Союза российских писателей Виталий Дмитриевич Царегородцев. Свой творческий дух поэзия Царегородцева впитала от гуманистической традиции шестидесятых — с её совестливостью, отчётливостью нравственной позиции и песенной простотой. Светлая память — нашему товарищу. Внимательных читателей — его бесхитростным и честным строчкам.

Редакция «ДиН»

Причулымье

Ненаглядное, неоглядное

Причулымье моё любимое.

Ты на карте России — пятнышко,

На Сибири — пятно родимое.

Светят родинки, как смородинки,

Бьёт в глаза яркий свет неоновый…

Отстучат моё время ходики —

Причулымье с лесами, водами

Будет жить без меня, зелёное,

Но пока небеса не сдвинулись

На Восток иль в другую сторону,

И пока на меня не ринулись

Оголтелые чёрны вороны,

Буду верен земле-кормилице,

Потому, что она от века

Для меня, как вторая Мекка,

Где молитва из сердца — выльется,

Где грехи мне отпустят пастыри

И не хуже, чем где-то за морем.

Причулымье моё — судьба моя.

Причулымье — творенье Мастера,

Причулымье — творенье яркое,

Всё в цветах.

И добавить вправе я:

Здесь печаль люди лечат травами,

Здесь боярка у нас — боярская,

А грибы — угощенье царское.

Изогнулся Чулым подковою.

А подковы на счастье кованы…

Мир реальный и мир астральный

Мрачным светом озарены.

Звон разносится погребальный

Среди горестной тишины.

По родным моим россиянам,

Погребённым то тут, то там,

По сельчанам, по горожанам,

По знакомым и по друзьям.

Гибнут добрые человеки,

Когда день, когда ночь темна.

На тусовке, на дискотеке

Наркоманистая шпана.

На шикарном автомобиле

Лихо катит крутой пижон.

И не знает, что обречён:

На работу выходит киллер.

О, Россия! Тобой гордиться ли?

Сколько горя вокруг и зла!

О, Россия! Себя стыдиться ли?

Этот стыд всё сожжёт дотла.

Птица ворон — не птица Феникс.

Зреет в душах людской вопрос:

Может, нужен железный Феликс,

Если нас не спасёт Христос?

Стал чуб роскошный реденькою чёлкой,

Мой волос светлый стал ещё светлей.

Моих друзей — раз, два, да и обчёлся,

Зато не сосчитаешь лжедрузей.

О, как они ко мне когда-то липли!

И отлипали, словно по звонку…

Теперь острее глаз. Я — начеку!

…Вот и в стихах, где много строчек

липовых,

Ищу одну, но верную строку.

Евгений Белодубровский Блок, Набоков, Бенедикт Лившиц, Маша и филёр

Однажды Блока пригласили в Тенишевское училище — стихи свои читать. Ну вот, собрался он и пошёл. Идёт себе с Офицерской на углу Пряжки прямо аж на Моховую. А это довольно далеко: из Коломны почти, — да на Фонтанку шпарить.

Поэт всё-таки. А вдруг что-то такое — поэтическое, беспокойное, бессмертное, быть может, в светлую голову придёт (неожиданно так, необъяснимо!). Иль барышня какая в ажурных чулках на босу ногу, с папироской, с тревожным взглядом и трещинкой в голосе навстречу повстречается. А ты, что называется, на ходу — ни карандашика тебе тут не достать. Правда, огрызок таковой всегда был при нём на донышке шитого («барскова» — как сказали бы, не сумлеваясь, блоковские шахматовские крестьяне) портмоне, подарок — то ли нимфодоры Анны Городецкой, то ли художницы Эн-Эн («nn») Нолле-Коган. О, эта «Незнакомка» — Nolle Gogan… Не все, отнюдь не все женщины так жаловали Блока, как она самая. Все сандалии, поди, начисто стоптала в том подъезде, где теперь на углу Музей.

Да! Всё это, конечно, в другом шкапу вместе с пряжками, стильными подтяжками и шляпой италианской осталось — ни бумаженции какой под рукой, как у нормальных людей (разве только на ладони, ногтем, эдак по-пушкински в кармане нацарапать пару-другую горячечных метельных строчек). А кому потом, кстати, такую вот «рукопись» загонишь? Даже и Благословенный Пушкинский Дом такое не хранил и не хранит поныне! Правда, посмертный окурочек Блока — папироска такая чуть ли не с золотым обрезом и, — чуть ли не от самого «Дяди Михея» Поставщика Его Величества Двора — там. Реликвия превеликая. И содержится на особом хранении, на почётном месте, то есть

под лампадой Тургенева

Виардо

и с очками цензора Гончарова

рядом

мечта курильщиков антиквариата,

не приведи Бог, кто выкурит невзначай,

в минуту трудную, одинокую…

Нет ни лампы под абажуром «plisse», в гармошку, ни стола рабочего, бекетовского, ломберным зелёным сукном подбитого.


Ни, наконец, вдохновляющих его — вдохновенных пьяных криков коломенских офеней и фабричных трудяг, трамвайной трескотни, ни хохота завёрнутых в белое — блаженных и безумцев за решётчатым окном пряжкинской психбольницы.

А всё это было накануне зимы.

А, может быть, даже и — осени.

Известно только, что было сиверко…

И Блок, заместо своей италианской «на выход» дон-кихотской гамлетовской шляпы-панамки (без тульи, но с глухой батистовой лентой), которую он с маменькой когда-то прикупил в Равенне, простудившись у скромной могилки Данте, и что ныне валяется в другом шкапу в передней на Пряжке с пряжками, подтяжками и шитым — Нолле-портмоне с огрызком химического карандашика в кармашке, нахлобучил на голову что-то такое этакое балахонистое. Да ещё с капюшоном. Типа мантии. Или «редингот» едва ли не из заброшенного (бросившего его и Маму) гардероба Отца — Правоведа, человека Печального Образа и тоже, что называется, с большими странностями. Как-то так само получилось. Но мы-то знаем как: Александр Александрович по природе своей очень не любил опаздывать, сказывалась немецкая кровь прапрадедушки.

Ну вот идёт он и идёт. Людей вокруг — маловато, хорошо, одиноко. Такой идёт. Мрачный! В мантии с капюшоном! Как Мефистофель или как сам Данте Алигьери «чем-то промышляющий на скалах» (см. Мандельштамовский «Разговор о Данте»)!

Царь!

Только нос торчит.

Красивый Нос Блока!

И бормочет что-то! Кое-кто из встречных-поперечных шарахается, как никак — а от Пряжки идёт Человек, с той блаженной стороны!

И в задумчивости! Мало ли что! Время-то необычное, военное… Шпионов да филёров повсюду — тьма! Не знает же прохожий люд Садовый, что все они — Поэты — от мала до велика — сочиняют свои песни — бормоча… А берут, как известно, кто — из сора царскосельской Музы и одесситки Анны Ахматовой (Ани Горенко), а кто посмелее, да понахальнее — так шпарит прямо из арзерумской корзины Пушкина — «прапраэфиопа!»

Широко шагает Блок, курлыкает себе! Высокий был ростом… Ничуть не ниже ни Маяка-Маяковского, ни Корнея-Чука-Чуковского; маленьких ростом Александр Александрович сторонился, не любил, смущался за них, краснел даже.

Один мост прошёл Поэт, второй прошагал, у Никольской — тихо, про себя, перекрестился. Садовую перемахнул, Сенную, Античный Невский вот-вот виден.

Но подустал, братец кролик (помните пушкинского зайца.)

Путь-то не близкий!

Опоздать легко — хоть как.

Спеши — не спеши! Да и неловко перед Всеволодом Эмильевичем (Мейерхольдом) и Владимиром Васильевичем (Гиппиусом).

И решил Блок извозчика взять.

А была, повторяем, то ли поздняя осень 14-го, то ли 15-го, (а то и 16-го) года. Шла дурацкая война с немцами. Гибли люди, Принцы Крови, Короли Пустынь, и в который раз в беспамятности и безрассудстве принялась закатываться (по Шпенглеру, да так и до сей поры метельной — не закатилась!) в этой погибельной виттовой «пляске смерти» опереточная Европа!

Рушились бельгийские замки, и горели пинские деревни.

В Тенишевском, в Школе, и на сцене знаменитого Концертного Зала, в alma mater Осипа Мандельштама, Виктора Жирмунского, Владимира Набокова, а ранее — блоковского «Балаганчика», Мейерхольда и ещё легиона приличных людей и событий (только недавно там блистала на эстраде в узкой, с портрета Натана Альтмана, иссиней юбке, острым коленом, туфлей и в жёлто-лимонном японском кимоно — Ахматова Анна с песней о сероглазом короле… и иже с ними: драчливых манифестантов, вполтела и вполспины, размалёванных суриком и охрой, рыкающих то на Луну, то на Льва Толстого, то на беднягу Пушкина — поэтов-футуристов, во главе с Давидом Бурлюком и вольным стрелком — Бенедиктом Лившицем, с хвостом молоденькой брюквы в петлицах, в рекреациях — повсюду сплошной лазарет!)


То же и в Зимнем. Прямо в Малахитовом зале — двухэтажные койки, лоскутные одеяла, шинельный запах солдатских щей, портянок и — хлорки. Под гамбсовскими золотушными багетами — бачки с кипятком, пирамиды новеньких котелков, кружек и новеньких же, лакированных костылей, сработанных на славу вручную юными скаутами из какого-нибудь заштатного Вышнего Волочка или достоевской Старой Руссы. А в копеечных журналах — газетах, на обложках и внутри, помимо шантанных певичек, усатых рестораторов, виршей во славу табачных гильз и шустовского коньяка — просторные списки убитых на фронтах да — портреты наших солдатушек-ребятушек, прапоров и вольнопёров, фуражки ихние — набекрень, чубы торчат, улыбки лихие, победные, георгиевские кресты во всю грудь тверскую-ямскую-богатырскую, а за-место рук — ног (вона погляди-тка!) культяпки, да ещё у кого вместо правого глаза — чёрная, слева направо, повязка (или — наоборот), у кого — полголовы (а то и полтела) наглухо перетянуты серыми холщовыми бинтами.

Кто в газовых в окопах!

Кто — на плацу под знаменем!

А кто — в обжорном тылу, почитывает «Сатирикон» и «на ходу» топчется в беспамятном кек-уоке или чечёточном чарльстоне под аккомпанемент расхристанного тапёра!.

И, конечно, в Петербурге-городке, переименованном (с немецкого) думскими патриотами в «русский» Петроград, каждая лошадь, лошадка, каждый извозчик, — с пролёткой, вожжами, дёгтем и запасом сенца, — есть почти мобилизован.

И стоят так наши ребятушки, ярославские, тамбовские, смоленские татары на виду у бдительных городовых в касках (и мнительных филёров в котелках и в фирменных — от Ноткиной и Ко! — гороховых пальто) на торцах мостовых в ожидании клиентов (а то и гонцов с депешами в Главный Штаб) или заспанных актёрок. Всего лишь извозчики — а туда же норовят, все такие важные, восседают над белым городом на своих козлах-котурнах, в сбитых сморщенных картузах, с повязками на рукавах армяков своих дублёных (теплущих, нынче вовек не сыскать таких, ни в каком музее революции) на вате… А носы-то всё равно красные-красные, лиловые-лиловые, ладони, словно — берестяные, в сеточку, с зазубринами, морщинами, щербатые, как вытертые до времени — рукописи. А на ихних (так!) ломовых лошадях-кормильцах— околыши с патриотическими знаками. И не каждого-то они, теперича, вояки мобилизованные, в резерве, возьмут, не с каждым-то будут, по обычаю мирной жизни, якшаться по пути «за жизнь», и не у каждого теперя примут чайную полтину или — рубль, хоша — золотой, хоша и серебряный, целковый, крепко стоявший, на ту (однако «распутинскую» —!) пору, на мировом валютном погосте.

— На Моховую, будь любезен, возьми, брат! Спешу несколько! В Концертный Зал!

— На Моховую? В театр! А прям-прям и не смогу-с, Ваше Превосходительство. Там, может, краул стоит. Война нынче идёт аховая. А мы с моей (с кобылой, значит) в резерве стоим! Мобилизованные! Может хто другой, вона стоит.

— Да возьми, брат! Свободных искать — где! Спешу к солдатикам в лазарет. Дом — 33.

Ни тогда, ни часом, ни годом, ни годами позже — наш бдительный извозчик так и не смог объяснить своего, «в миг единый», расположения к Александру Блоку, хотя он был и не гонец штабной и — не ахтёр потешный (и не он один — такой!)…

— Ну, рази так! 33 так 33. Сидайте, Господин хороший. Как-то долетим. Но-о-оо-оо.

И только они тронулись с места, только сметливый извозчик с румяной бляхой под «счастливым» номером 766 на сверкающем на солнце, в форменном картузе — дёрнул вожжами своей терпеливой кобылке с полными доброй печали, глазами, только тихохонько цыкнул что-то своё, нежное, единственное милой своей кормилице — королеве, только-только она, незримо так подмигнув Ал. Блоку со-товарищи, послушно шевельнулась и дала ход застоявшемуся «в резерве» возку, как случилось следующее.

Перед ними тремя, перед самой мордой лошади (назовём её, как угодно, — или — пускай уж будет «Любка») неожиданно возник молодой человек (не высокий — не низкий) в лихо распахнутой шинели, из-под обугленного хлястика которой стремительно выглядывали (правильнее будет сказать торчали, как острые сабельные крылья безумной ласточки) концы фрачной пары со штрипками книзу и широченными плисовыми лампасами — вдоль.

И — в (съехавшем набок) жабо…

И — в простых военных сапогах-крагах.

И — в смятой фуражке вольнопёра Лейб-Гвардии Какого-То Полка почти что на затылке.

Однако, Машенька, для полноты взятой нами «картины», скажем прямо, что сей возникший у возка (с только что запрыгнувшим в него — поэтом Ал. Блоком, кобылкой «Любинькой» и Номерным Извозчиком Садовой Части Петербурга-Петрограда), прямо из-под питерской осенней болотной метельной хляби, ремизовский бес и чертёнок — фигурант (быть может, даже и — не приведи Бог — денди — прямо с обложки журнала «Скетинг-ринг» или «Лаун-теннис»), был в единую минуту опознан и разгадан… Присутствующий незаметно при сём случае, означенный выше, главный (квартальный) филёр в косоворотке, ряженный под рабочего-жестянщика, не моргнув, шепнул извозчику и громко воскликнул:

— Поэт. Эгофутурист. Ничевок! Маркиз де Сад! Морковка! Не опасен!

Да! Наш питерский Жавер оказался прав!!!

Ибо из-за изящного тонкого плеча нашего Денди свободно болталась лоскутная, под крупную мешковину, котомка-наволочка, набитая доверху (как открылось тут же, а потом — всему модному читающему миру) и тут же вылетающими на невский просто из его дыр («дыр щур — убещур!!!») полосками газет, истороченных по краям (по их чистому белому полю, что в мирное время-времячко шло у солдат, денщиков и безусых рифмачей-гимназистов — на козьи ножки) вдоль и поперёк бессмертными рифмами, насмешливо выглядывающими из каждой щели вышеозначенной заплечной мешковины…

И, конечно, наш филёр, уже зевая, равнодушно отвернулся, сюжет промерк и, успев дать знак испуганно-заворожённому бумажным карнавалом, вознице, сам, по определению, в один секунд, как мышь, быстро юркнул глазами (полоснул, как ножичками) в другую сторону, напротив, в Мучной переулок, откуда, прямо на них, уныло бормоча что-то своё, почти в рифму, вываливалась неясного (опять же — по точному, намётанному взгляду) вида что-то бормочущая от себя — баба с папиросой, в мужском картузе, с торчащим из него пером, крапчатой вуалью и в лайковых перчатках (ибо время было не только военное, тревожное, смертельное, но и фантастическое, весёлое, и такого весёлого народца, как эта весьма странная особа, по Питеру бродило видимо-невидимо, только успевай смекать.).


Этот лихой молодой человек, морковка, в шинели и в солдатских крагах (несмотря на его натуральный дендизм и эгофутуризм) умело взял кобылку под уздцы, прямо по Некрасову (как известно, гражданин Некрасов, кстати сказать, любимейший поэт тогдашних модных символистов, футуристов, лобастых ничевоков, кубистов, лучистов (да и — самого Блока), и легко взлетел на козлы рядом с горделивым Его Величеством, смышлёным извозчиком-возницей и улыбнулся тому широко и свободно!

Александр Александрович Блок на это мирское происшествие с возникшим пришельцем, бумажными змеями, филёром, бабой с пером и прочим суаре на своих козлах — и глазом не моргнул. Едва оказавшись в возке и свободно расположившись на лоскутном сиденьи, обитом поблеклой фиолетовой кожей (и тут «фиолет», мелькнуло у него), тут же «остался, как вещь, в себе», продолжая курлыкать, бормоча про себя что-то своё, прежнее, миленькое, нежное, туманное, воспоминая, как в кинематографе: то Любу-Любиньку (что-то она сейчас поделывает, милая! Чай пьёт с лимоном, Мамой и Франциком, или — причёсывает менделеевскую косу перед бабуленькиным зеркалом), то вечерний щемящий единственный томный голос нимфодоры Городецкой, то, давний — давний, спор о Войне, Христе и Антихристе на Башне и Пренебрежительный жест хозяйки, Зиночки Мережковской-Гиппиус, и гневный блеск серебряной дужки её лорнета (он даже поморщился, вспоминая эту примету). «Будущие доценты обязательно всё переврут», — подумал он с горечью и смущением. Но никто сейчас не заметил этих его мыслей!


А наш Солдат-Денди с дырявым мешком и в кашнэ немного остыл, запарился, стащил с шеи жабо, провёл им по лбу. На батисте остался (а извозчик и тут оказался приметливым, да и время-то военное) след фиолетовых (почему «фиолет»? — подумалось ему вместе с Блоком!) чернил, пороха, песка, хлебного крошева и бумажной дорожной пыли.

А пролётка уже бежит, бежит «Русь-Тройка-Семёрка-Туз», катится по Садовой к Невскому, скоро и поворот к Екатерининскому саду, а там и Караванная, и Чинизелли.

— Давай, гони, товарищ! Не обману! Иль Ты занят, любезный князюшка!

— Занят! А что-с! Разве не видите! Куда-с прикажете дальше!

— На Моховую, брат, за угол Сергиевской. В Тенишевское… В Концертный Зал! К солдатикам спешу в лазарет.

— Ай и мы туда, по дороге нам, Вашество! К дому 33! В тиатр. Вона Господин в крылатке, похоже, что Ваш брат — Поэт.

Наш гость как-то весело шмыгнул носом (попутчик — это всегда весело), оглянулся со своего высока, увидел Человека в пролётке в рединготе!

И — узнал даже через капюшон в нём (почти как свой — свояка) самого великого Ал. Блока.

И на собственное удивление и обуявший его в миг единый «святой ужас» замешкался, вмиг расстроился (в смысле — как рояль!), закрутился на своей жёрдочке, суетливо размышляя, что делать с этим подорожным свиданьем. Ибо наш неожиданный попутчик Блока и был не кто иной, как Поэт и Футурист! Настоящий. Бенедикт Константинович! По фамилии — Лившиц. В данное время — вольноопределяющийся, и всё такое прочее!..Это была судьба!!!

Ибо! Увидеть Александра Блока, именно Его, высказать ему (Блоку!!!) давно наболевшее, страшное, смешное, ужасное, роковое было для Бенедикта, что называется, «идеей фикс», когда он, ещё киевский гимназист и студент-владимирец, дерзнул ступить смело на погибельное, сладостное и поэтическое поле Брани и Любви. Правда, найдя себя и своё вблизи всех Бурлюков, Володи Маяка и самого — Председателя Велимира Хлебникова, попытавшихся, что называется, сбросить Пушкина вместе с Блоком с «парохода современности», поэт Бенедикт Лифшиц быстро справился с этой корявой въедливой дурашливой идеей и напастью. И вот оно пришло снова! Заныло где-то под ложечкой (тем временем, Александр Александрович, просмотрев свой домашний «кинематограф», — уже начал было дремать на ходу, посвистывая носом, что раньше с ним не случалось).

А что же — теперь наш Лившиц! Да — просто! Ибо во всё это утро, в эти несколько часов, едва оказавшись в Петрограде, из медвежьей глуши, из новгородской казармы, на побывке, в суматохе, незримо, шестым чувством всегда искал и всегда боялся встретить носом к носу, в сизой фиолетовой дымке — именно его, Блока (о чём он исповедально признался как-то в «Бродячей Собаке» Анне Ахматовой, принявшей близко, сердцем и умом, эту, испепелявшую его и, по-своему, и её, Ахматовой, тревожную душу — «высокую болезнь» ревности к автору «Прекрасной Дамы» и «Балаганчика»). Встретить в Петербурге на прогорклых невских берегах Питера (городка — от зарождения своего заметённого жгучим пушкинским и блоковским волшебным призрачным болящим ветром с Ладожских чухонских стремнин и Прионежской Новгородской Чуди и Веси). Во все эти времена Поэту и простому солдату (этому, показавшемуся своему случайному извозчику, да и всем нам, кроме филёра-жестянщика, питерским прохожим), чернявому весельчаку Бенедикту Лившицу, в шинелке и с расписанной рифмами — шершавой буддийской ладонью, с георгиевским крестиком на дне дырявого полотняного заплечного мешка (Б. К. Лифшиц был на самом деле, как известно немногим, ещё и Герой, настоящий Георгиевский Кавалер (как Гумилёв — с известной семейной фотографии с А.А. и сыном Львом), будущий блистающий переводчик и знаток поэзии трубадуров, мейстерзингеров, певцов саг, будущий автор неравнодушного мемуара «Полутораглазый стрелец» (эта такая «забытая книга» 1933 года, — которая после расстрела её Автора в подвалах серого дома у Литейного моста 21.09.1938 года — на тысячу лет была сожжена и начисто, как страшный вирус, изъята, как вредная вражеская мемория, из всех советских библиотек и книжных полок), автор целого вороха поэтических строф (См.: Professor Vladimir Markov. «Russian Futurism: A History». Berkeley and Los Angeles: Univ. of California Press, 1968) — обладал редкостным даром (какого не имел ни Блок, ни многие другие ревнители русской словесности — вовсе) — дружить, на ночных прогулках на Петроградской, вблизи Карповки — за каждым городским фонарём, за каждой трактирной стойкой, за каждой тусклой витриной, городской афишной тумбой, у пустынной остановки экзотической конки, в лавке или в экзотической тесноте трамвая через Неву — чудился и чудился неотвязно живой Александр Блок.

Бенедикт Наумович (более известный по-отчеству, как «Константинович») мог и раньше, совершенно просто, и замечательным образом прийти на Пряжку «к поэту в гости». И нисколько не фамильярно (оба этого во всю жизнь — не любили), а просто, позвонив по телефону или забросив в почтовый ящик — визитку (благо общих друзей и врагов у них было — полмира!) Но поведав о своей напасти — всё понимающей Ахматовой, он было успокоился. И вот на Тебе!!!

Извозчик совсем было расплылся во всё лицо, стряхнул с армяка прилипшие было рукописи нашего гостя и так было стряхнул вожжами, что спугнул было серых воробьёв карниза Аничкова Дворца и даже чуть покосился близлежащий остов невского фонаря, и тем же движеньем — разбудил засопевшего Блока, который, чем-то встревожившись, наконец, посмотрел наверх…

И тоже узнал! Бенедикта Лившица в странном одеянье с котомкой и всем прочим! Он совсем перестал дремать и бормотать, и как-то враз (из лексикона нашего извозчика) его покинула и Любинька и препротивная Зинаида с лорнетом и с буколической целомудренной брошью у шеи, и инфернальная, в перстнях и кружевах, жена друга Городецкого, нимфа, он широко улыбнулся! И едва признав-узнав Лифшица и услышав: «На Моховую» и положительный утвердительный ответ своего возницы, наш Блок уже едва-едва засобирался заёжиться от вот-вот возникшего (по интеллигентной привычке) чувства печали, радости и стыда за весь мир — как наш ревнивый Аноним, наш Герой, наш Денди с пробором и сеточкой посредине, заломил фуражку и неловко от человеческого, на ходу, смущения, стремглав ухнул (вернее сказать — сиганул) со свистом и гиком с этой своей невысокой верхотуры — кубарем вниз.

В пролётку.

И прямо чуть ли не Александру Блоку на платье.

И воссел прямо напротив!

Глаза его горели, сердце билось, ладони чесались… Но этого (того, что ладони чесались и сердце прыгало) никто сильно не заметил: слишком важна была минута!

Ни сам запальчивый вольнопёр Бен Лифшиц; ни раздумчивый Ал. Блок; ни лошадь Любаша; ни возница, ни городовой; ни, естественно, памятник Екатерины Великой (а пролётка всё летит и летит дальше, летит милая «Тройка-Семёрка-Туз»), уже показавшийся на Невской першпективе в окружении своих бронзовых любовников; ни — будущие хроникёры и биографы обоих Поэтов (только сейчас, в эту минуту, когда Вы это читаете, мы восстанавливаем «status quo»); ни прохожий рыжий критикесс в распахнутом на животе смокинге; ни даже французистая дама (О! Не может быть! Это кажется была сама набоковская гусыня, «Мадемуазель „О“ (читай „Другие берега“ Владимира В. Набокова), с грандиозным шиньоном, напоминающим будущую татлинскую башню (привет Б. Лившицу из будущих 20-х годов, где задавали тон Татлин, Евреинов, и Родченко), накрепко затянутая в корсет черепаховым гребнем и заколотая целомудренейшей брошью, под руку с изящной английской плетёной корзиной, заполненной доверху всякими разностями, копчёностями, анчоусами и кокосами, что выкатилась из Елисеевского магазина в сопровождении прилежного 15-летнего юноши в тенишевском картузе, в гетрах, с рампеткой и сачком для ловли бабочек, который едва не расхохотался, указывая кому-то пальцем в небо на только что замеченный им и восхитивший его кульбит гимнаста Лившица с козел прямо в ноги Ал. Блока (у тротуара стоял на парах „Бенц“ Владимира Дмитриевича Набокова, Камер-Юнкера Двора Его Величества).

Блок скинул мрачный капюшон (благо откуда-то с Фонтанки блеснуло светом) снисходительно, томно (и — весело) во спасение, откинулся на спинку сиденья от свалившегося с неба — соседа, совсем подзабросил думать о Любе, Любушке, Любаше, вытянул из отцовского редингота (невесть откуда взявшийся) кусок сигары, откусил полмундштука и уже полез было за огнивом.

Но вдруг, не помня себя: то ли от враз растревоженного одиночества, то ли ещё бог знает отчего-с, почувствовав неладное где-то под ложечкой, не дожидаясь, когда упомянутый супергимнаст Лившиц придёт в себя от своего прыжка (лётчики тогда только входили в моду), непривычно быстро затараторил своё:

— Вы тоже к Гиппиусу. В Тенишевку! Там будет и Мейерхольд. Мне редко с кем бывает по пути, по дороге… А что будете читать? Ведь Вы же Лившиц, вы мне писали… Я помню некоторые ваши мадригалы… Вы — Мастер!!! Ведь Вы же Борис Лифшиц, я читаю Вас иногда в журналах. Знаю ваши манифесты! Вы с фронта! Я тоже был призван — не надолго! Любите Верлена! Прочитайте, пожалуйста, Бенедикт Константинович, новое, я вижу у Вас вся ладонь исписана в рифмах. Я не хорошо знаю футуристов, но мне близка ваша смелость».

Но не тут-то было! Наш герой не приклонил свою умную голову перед Блоком, нет! И, лихо, как всё, что он проделал прежде, прервав лирический монолог Блока, ответил ему, вернее, поделился (не в тему, но с улыбкой, перекинув ногу на ногу, спокойно, словно по нотам, без экзальтации) — серьёзной и тревожной мыслью (потом она, эта мысль, как и весь забавный эпизод, столь вольно пересказанный нами, — с лёгкой руки Анны Ахматовой: см. Б. Лившиц. «Полутораглазый стрелец». Москва. 1991 г., стр. 230 — вполне достойна войти в учебники по истории русского футуризма), почти наизусть, ибо она — слишком разбередила его старую рану.

«Александр Александрович! Вот так встреча! Ничего себе — попутчики! Да знаете ли вы, милый человек, что Вы мешаете мне писать! И любить, страдать, гореть, говеть, молиться, воевать, умирать, читать книги, гордиться собой. Вы мешаете мне!!! Это Вы понимаете??? Вы мешаете мне жить в поэзии… Просто своим немым присутствием. И — всё!!! Что бы я ни написал, кого бы ни полюбил, всё мне кажется — не настоящим, не стоящим, мне столько лет, я знаю весь репертуар французской поэзии, у меня есть красавица и умница жена-киевлянка, друзья, ревнивые поклонники, враги, собутыльники… Я пишу книжки, их заучивают наизусть, сам Хлебников цацкается со мной, как с гением, Додик стихи посвящает, Маяк портретик пишет… А я — ни с места! Ибо Я — не Блок, и даже — совсем не Блок… Когда это кончится, скажите… Уйдите с дороги!!! Покиньте колесницу. Сойдите с коня. И всё! Вот мы с Вами — поэты, мы вместе — а табачок-то врозь… И не мне одному Вы мешаете! Эти ваши камни, метели, туманы, молитвы, уключины, Елагин мост, Равенна, ваши эти розы, кресты… И — этот маскарад: божество и вдохновенье — всё тлен… И — правда!!!! А я хочу жить! И — не могу! Вы за моей спиной! Вы всё уже воспели и всё — познали!!! И сколько ещё — напишете, Вы же гений. Где путь, куда идти. Моё лицо — ладонь старухи.

Александр Александрович как-то посмурнел, вся мишура и бледность слетела с его лица (как с белых яблонь — дым), смял в порошок гаванскую сигару, взял руку Бенедикта, раскрыл его исписанную случайными рифмами, корявую ладонь, прочитал три-четыре строки, пробормотал своё, поднял глаза к посмурневшему петроградскому поднебесью, потом — на весело-рассерженного соседа Бенедикта, доброго и умного Человека с котомкой, и сказал ровным глухим („единственным“ — как вспоминала недавно Елена Юнгер!) голосом:

„Я Вас понимаю! Ах, как хорошо понимаю! И тоже не могу просто так жить! И — писать! Ибо мне мешает Лев Толстой! Он сказал всё, он написал „Крейцерову сонату“ и „Смерть Ивана Ильича“!. А Чехов — нет уж, увольте… Вот и Люба вчера мне говорила за обедом! И Анна Андреевна что-то подобное — тоже о себе и о Вас!!! Прямо в прихожей. Тут уже ничего не сделаешь, братец! Надо смириться! Вот и смиритесь! Толстой и баста!!! Так что мы с Вами на равных, милый Бенедикт Константинович! Только у Вас одно преимущество, и мне, если Вы меня знаете (не только по грешным стихам, трактирам и котелкам) как себя, что мне нелегко сознаться Вам, с моим честолюбием, что если Вы смогли с этим ужасом жить столько лет, и — всё-таки писать, теперь, признавшись лично мне, так вдохновенно, с упрёком и надеждой, и будете отныне веселы и свободны… А я, видите ли, обречён“».

На Моховую они, конечно, опоздали! По дороге, на Караванной, они спешились, дали Господину Извозчику и его кормилице хорошо на чай, колбасу, и сено.

И, заказав в угловом шинке белого (Лифшиц взял — красного) вина, пару фисташек и по ломтику лимона — выпили (молча!) по бокалу.

(Блок — за здоровье Льва Толстого

Бенедикт — за Бога Велимира

затем — по второму

Блок — за Любовь Менделееву

Бенедикт за жёнку Катю Лившиц

потом оба

почти обнявшись — за Верлена и Данте

и ничуть не захмелев

пожелали друг другу

уже совсем накоротке

весёлого здравия и новых поэз…

И за сим — побрели каждый в свою сторону, быть может, — в бессмертие. Неизвестна лишь судьба нашего смертного возницы за номером 766 (кстати — эту жестянку, этот номерочек суеверный Лившиц выпросил у него на память о своём великом попутчике). Известно лишь, что забытые в возке (а может — брошенные за ненадобностью) его странными седоками — кусок сигары Блока и дырявая котомка с рифмами Господина Лившица были сдадены им под расписку в участок… И как знать! Наверное, всё это (вместе с жестянкой) ныне хранится, как ценнейшая реликвия в каком-нибудь Инкогнито — Банке, под хромированным швейцарским замком.

Анна Ахматова И не проси у бога ничего…

Заболеть бы как следует, в жгучем бреду

Повстречаться со всеми опять,

В полном ветра и солнца приморском саду

По широким аллеям гулять.

Даже мёртвые нынче согласны прийти,

И изгнанники в доме моём.

Ты ребёнка за ручку ко мне приведи,

Так давно я скучаю о нём.

Буду с милыми есть голубой виноград,

Буду пить ледяное вино

И глядеть, как струится седой водопад

На кремнистое влажное дно.

Земной отрадой сердца не томи,

Не пристращайся ни к жене, ни к дому,

У своего ребёнка хлеб возьми,

Чтобы отдать его чужому.

И будь слугой смиреннейшим того,

Кто был твоим кромешным супостатом,

И назови лесного зверя братом,

И не проси у Бога ничего.

Петроград, 1919

И мы забыли навсегда,

Заключены в столице дикой,

Озёра, степи, города

И зори родины великой.

В кругу кровавом день и ночь

Долит жестокая истома…

Никто нам не хотел помочь

За то, что мы остались дома,

За то, что, город свой любя

А не крылатую свободу,

Мы сохранили для себя

Его дворцы, огонь и воду.

Иная близится пора,

Уж ветер смерти сердце студит,

Но нам священный град Петра

Невольным памятником будет.

Загрузка...