Харрис повязывал галстук — заученно, резким, уверенным движением затянул узел так, точно забрало шлема опускал. Кошмарный, кричащий, желто-зелено-фиолетовый галстук никак не сочетался с элегантной, снежно-белой рубашкой и дорогим, прекрасного покроя костюмом в еле заметную полоску. Поправляя галстук, он почувствовал, как его привычно обдало теплой волной. Он свой. Свой в мире соломенных канотье, голосов с тем самым, правильным, выговором, хоровых спевок, одетых с головы до ног в белое игроков в крикет на зеленых полях. А без этого вот узла на галстуке образ того и гляди распадется на глазах, рассыплется на множество мелких, глубоко-глубоко запрятанных деталей: бородатые деды в капелюшах, каникулы в кошерных гостиницах, надтреснутый голос, выпевающий слова бар-мицвы, непобедимая детская боязнь травли.
— Харрис? Ты и правда еврей? Ты же знаешь — еврей ты или не еврей? А если ты еврей, с какой стати ты ходишь в часовню?
— Ты ведь сменил фамилию, верно? У евреев таких фамилий не бывает.
— Сегодня свинина. Харрис, я съем твою, договорились? Евреям свинину есть не положено.
— А ты не знал? Он — еврей, кто ж еще: и такие волосы, и такая кожа только у евреев бывают. Верно я говорю, Харрис?
Тринадцать лет. Воскресное утро в дортуаре, он не спит, думает: Г-споди, не допусти, чтобы они накинулись на меня, не допусти, чтобы они начали надо мной измываться, сделай так, чтобы прежде зазвонил звонок.
— Харрис, это к тебе отец приезжал? У него еврейский нос, а у тебя нет, почему? Не иначе, как тебе нос укоротили.
Задвинуть всё — всё в темный угол сознания, схоронить под изо всех сил поддерживаемыми дружбами, постом школьного старосты, одержанными на грязных полях победами команды твоего колледжа, гонками плоскодонок на задах кембриджских колледжей, встречами старых выпускников в погожий денек.
— Ба, смотри-ка — Харрис! Сколько лет, сколько зим. Чем занимаешься? Процветаешь, как я вижу.
Он взял две щетки в серебряной оправе, тщательно пригладил волосы. Из зеркала в раме позолоченной бронзы — кроме зеркала ему мало чем удалось скрасить сурово-функциональную обстановку квартиры с гостиничным обслуживанием — на него глянуло его лицо, широкое, смуглое, с квадратным подбородком. Нос прямой, короткий, темным глазам не мешало бы быть и побольше, на свежевыбритых щеках просвечивала неодолимая щетина.
Лязгнула крышка почтового ящика — принесли почту, он вышел в коридор и, к своему неудовольствию, обнаружил в ящике письмо от отца: манчестерский штемпель, округлый корявый почерк. Харрис вскрыл конверт, вздохнул, осторожно опустил огрузшее тело на незастеленную постель.
«Напоминаю: буду в Лондоне послезавтра, мы с тобой обедаем в „Леви“».
Начисто забыл. Харрис скомкал письмо, уронил его на пол. Никчемные обеды с их неизменной рутиной. Жуткий ресторан — сплошной шик-блеск, шум-гам, отец — кичливый коротышка, манчестерский шут, тонкий нос загибается книзу крючком.
— Извини за вопрос. Так и когда же ты начнешь зарабатывать на жизнь?
— Б-га ради, папа, нельзя же вечно талдычить одно и то же. Всем барристерам поначалу приходится туго.
Обиделся.
— Чем тебе плох Манчестер? У меня налаженное дело — ждет тебя.
С его же стороны — всё вместе: страх, любовь, презрение, а когда они показываются вместе на людях, непреходящий конфуз. «Мало этого, так еще и „ягуар“ в неисправности, — подумал он, — значит, придется ехать в контору на автобусе».
— Экая досада, — сказал он вслух с выговором воспитанника престижной школы.
Как бы там ни было, а в его контору, пропади она пропадом, я не пойду — и точка.
В котелке, помахивая зонтиком, подвешенным на изгиб локтя, неотличимый в толпе, он пересек Кингс-Бенч-уок. На приветствия других котелков отвечал с обычной приветливостью, тяжелое лицо расплывалось в ответной улыбке.
— Харрис, ты не помнишь, Пим с нами в «Тринити»[11] не учился?
— Помню. Он жил со мной в одном подъезде, гребец.
— Похоже, сегодня он защищает наших противников.
— Точно он, он самый. Бракоразводное дело.
— Доброе утро, Сондерс, — сказал он, входя в контору.
— Доброе утро, сэр, — ответил клерк.
Коллинз — у них был один кабинет на двоих — уже сидел за столом.
— Неподобающее облачение, видит Б-г. — Кратко, на нарочито старомодный манер приветствовал его Коллинз.
— Да я всего на минуту. Нужно заскочить к портному… ну а днем… днем другие дела. — Слова сопроводил заговорщицкой улыбкой. Жуир. Светские визиты. Летом — обеды под открытым небом в дорогих ресторанах. Загородные, ночные клубы. Гонки со скоростью сто тридцать километров в час по Грейт-Вест-роуд.
— Хлыщ, вот ты кто, — сказал Коллинз, и Харрис застенчиво улыбнулся — ну прямо, как собака, когда ей чешут брюхо.
Коллинз сказал:
— Я тут познакомился с одним человечком из юридической фирмы «Коэн и Монтегю».
Пухлые руки Харриса — он вскрывал письмо — замерли, застыли. Он остолбенел, окаменел — изваяние Будды да и только. Замолчи. Больше ничего не говори. Замолчи.
— Тебе о них что-нибудь известно?
— Нет, — сказал он.
Вот оно, вот — сейчас засадит нож под ребра.
— Похоже, очередная компашка еврейских ловкачей.
Вот оно! Но он уже оторвался — парил в другом измерении, там евреев нет, там он недосягаем.
— Похоже на то.
Обедать он пошел в «Оксфордский и кембриджский клуб», за разговором о бегах выпил в баре четыре порции виски с компанией молодых барристеров и биржевых маклеров. За обедом разговор продолжился, он заказал бутылку кларета.
В половине четвертого он быстро, насколько позволяла грузность, шел по Сент-Джеймс-стрит; беззаботный, предвкушал приятный день, предстоящее свидание, и даже небольшая очередь на автобус не раздражала, и мысли об отце не тревожили. Над его головой все еще висел меч, но висел высоко, прочно укрепленный снисходительным и падким на подкуп палачом.
А вот и автобус, внизу все места были заняты, и он тяжело вскарабкался наверх, тут свободным осталось лишь одно место на переднем сиденье. У окна расположилась пожилая, коротко стриженая толстуха с багровым лицом, он неохотно опустился рядом с ней, в нос ему ударил удушливый запах немытого тела, и он поморщился.
— Вам что, одного места мало? — окрысилась она на него. — За мой билет такие же деньги плочены, как за ваш.
Харрис, не обращая на нее внимания, презрительно смотрел прямо перед собой.
— Вы что, оглохли? Вы меня только что в окно не вытолкнули.
В ответ на это Харрис, величаво повернув к ней голову в котелке, отрезал:
— Вы занимаете ничуть не меньше места, чем я.
Тетка, заерзав в бессильной ярости на сиденье, что-то пробурчала себе под нос. Харрис, не веря своим ушам, посмотрел на нее. Слабость — откуда ни возьмись, подкралась слабость — обволакивала, сковывала.
— Что? Что вы сказали? — с расстановкой, приглушив голос, сказал он.
— Что слышал! — ответствовала тетка, на этот раз она повернула голову и уставилась на него — темные бешеные глаза ее горели ненавистью. — Чтоб им, евреям этим. Житья от них нет.
Его все сильнее сковывала слабость. Кошмар, страшный кошмар, но это же ни с чем несообразно: такого просто быть не может. Ему представились лица пассажиров вокруг — вежливые, выжидающие.
— Вы ошибаетесь! — сказал он пискливым от возмущения голосом. — Вы с ума сошли!
— Еврей! — сказала она. — Что я, еврея, что ли, не признаю?
— Это вы обо мне? — ошеломленный, он не находил слов.
Воспоминания будоражили, подвергали все сомнению: восемь лет он был неуязвим — и вот эти годы вдруг поставлены под вопрос, осквернены. Он встал, споткнулся о зонтик и побежал по проходу, визгливо, жалостно причитая:
— Я не намерен терпеть оскорбления.
Посреди Парк-лейн соскочил с автобуса, всего в нескольких метрах от него со скрежетом затормозил спортивный автомобиль, водитель, высунувшись из окна, покрыл его, но он, не обращая внимания на водителя и не видя ничего вокруг, мчался к спасительному тротуару.
— Ненормальная! — твердил он. — Ясное дело — ненормальная, иначе и быть не может!