Мы садимся на 226-й автобус — он идет от Доллис-хилл до Голдерс-Грин. Чем дальше, тем дома больше и красивее. У Голдерс-Грин пересаживаемся на одноэтажник номер 210, едем до Хампстед-Хит.[77] Деннис спрашивает:
— Знаешь, отчего Дейви Крокетт,[78] герой фронтира, так метко стрелял?
Я мотаю головой.
— Оттого что вечно шастал с фронта в тир.
Сойдя с автобуса, мы пересекаем ничейную полосу у Уайтстоунского пруда и углубляемся в дикий фронтир Хампстед-Хит. Не размениваемся ни на кегельбан, ни на кривое зеркало, картингом и тем пренебрегаем. Идем напрямик к Женщине-Крысе. На дворе август 1967-го, и на увеселительной ярмарке еще можно посмотреть на уродов.
У входа в балаган красуется ходячий атавизм, осколок предыдущего десятилетия, остролицый, злобный ферт: волосы зализаны назад, пиджак чуть не до колен, черные брюки-дудочки, заляпанные грязью узконосые сапожки. Он запрашивает с каждого по полкроны. Деннис говорит:
— А ты что, Крысе мужем приходишься?
Ферту вопрос Денниса не нравится. Он что-то вякает насчет того, что расквасит нам носы. Но с Деннисом шутки плохи, так что мы хохочем ему прямо в рожу и проходим в балаган.
В балагане жарища, от клетки идет такая вонь, что может с ног свалить. Поначалу нам не удается поглядеть на Женщину-Крысу, потому что у клетки сгрудились мужчины (среди них и несколько женщин затесалось), и все рвутся на нее поглазеть. Ага, вот и она, лежит себе, развалясь, в коричневой проволочной клетке, сварганенной, судя по всему, из старых каминных решеток.
— Это что же? Сисек и тех не видно? — говорит, ни к кому собственно не обращаясь, старый хрен рядом с нами.
— А ну закрой хлебало, — подает голос Женщина-Крыса, с подстилки при этом не поднимается.
Она с ног до шеи затянута в трико, выше пояса оно прозрачное, к соскам приклеены клочки коричневого меха. Ниже пояса — у нее искусственная крысиная шкура, к ней прицеплен длинный хвост. Зубы у нее острые и торчат вперед — не иначе как в балаган ее взяли из-за них. Меня не ее хвост завел и не полчища белых и серых крыс, которые по ней ползают все равно как по канаве, а ее длинные, коричневые, налакированные, прямо-таки ведьмовские ногти.
— Ты только вообрази, как она тебя ими будет драть? — говорю я Деннису и — толк его в бок — показываю на ее ногти.
— Мерзость какая, — говорит Деннис.
Но вот мы у самой клетки, только что не впритык лицом к проволочной сетке. Чувствую, какой-то поганец лезет в мой задний карман, да только денег там нет, так что ему не пофартит.
— Чем могу помочь, джентльмены? — спрашивает Женщина-Крыса и останавливает на нас тяжелый взгляд — дает понять: нечего тут ошиваться.
— Откуси им яйца, — орет какой-то горлодер из толпы позади нас.
Я говорю Женщине-Крысе:
— Хочешь сыру?
— Я тебе такого сыру дам — мало не покажется.
Не дожидаясь, пока я отойду, она загребает горсть крысиного помета с опилками и — шварк мне в лицо. Но попадает не в лицо, а за ухо — я пытался увернуться. В волосах, чувствую, полно катышков.
Мы опускаемся на четвереньки, ползем к стене балагана. Там лежит какой-то паренек — тщится перепилить перочинным ножичком одну из оттяжек.
— Ты что это делаешь? — спрашивает Деннис, хотя и так все ясно.
Парнишка наставляет на нас ножик.
— Полегче, — говорю я (он еще недоросток).
И мы выкатываемся из вонючего балагана прямо в грязь, всю в колеях от фургонов. За нашими головами генератор карусели воет так пронзительно, что, похоже, того и гляди взорвется.
— Увеселительная ярмарка называется. То еще увеселение, — говорит Деннис.
— А что, — говорю я, — разве ты не веселишься?
Мы пробираемся по парку к той части ярмарки, что в низинке. И у Большого колеса сталкиваемся нос к носу с красивой Крисси Макналли из нашей школы и ее новым дружком.
— Это Лемберг, — говорит она с подвывом — такой у них в Уэмбли[79] прононс.
Деннис косится на меня. Я знаю, о чем он думает. Последний Криссин дружок Ухарь был законченный байкер: мотоцикл, штормовка, фанат «Ху»[80] — весь набор. Но он умер. Его прикончил героин, который сначала погулял по нашей школе приятным летним ветерком, потом прошелся по ней смерчем. Лембергу этому далеко до нашего Ухаря.
— Хотите посмотреть его мастерскую? — спрашивает Крисси.
Представить нас ему она не считает нужным.
Мы стоим перед огромной картиной — это портрет Лемберга нагишом, и на нем он раза в два больше, чем в жизни, с кистями в руке и гигантским тюбиком краски вместо пениса. Черные каракули в правом нижнем углу возвещают: «Перепашем кости мертвецов».
Лемберг сидит за столом посреди мастерской — скручивает косяк. Ему лет тридцать, если не тридцать пять.
— А это что такое? — спрашивает Деннис, указывая на член. — Не иначе как воображение разыгралось?
— А вот и нет, — вносит ясность Крисси. — У него и впрямь очень большой. А у тебя разве нет?
Лемберг пропускает их разговор мимо ушей, продолжает копаться в мешочке с травкой. Бубнит что-то себе под нос на манер Винни-Пуха:
От стеблей и семян
Никакой дурман.
Мы внимаем всему, что бы Крисси ни сказала: во-первых, из уважения к ее недавней утрате, во-вторых, из-за ее знакомства с Твигги.[81] А у меня есть и третья причина. Вот уже несколько месяцев она — главное лицо всех моих фантазий, в них она совсем голая и наяривает не за страх, а за совесть.
Деннис слоняется по мастерской, хватает тюбики с краской — выжмет каплю на руку и оботрет о джинсы.
— Глянь, — говорит он, тыча в свои штаны. — Вот оно — искусство!
А что, оно и неплохо — в тридцать пять ты художник, живешь в трендовом Хампстеде,[82] прямо посреди комнаты у тебя широченная кровать (постель смята, на простыне бурое пятно засохшей крови, и не то чтобы маленькое) и спелая девчонка шестнадцати лет, по которой все мы, а я в особенности, помираем, и к тому же ты еще пишешь себя нагишом.
— Не трогай краски, — говорит Лемберг.
Ага, вот он и заговорил. И знаете что? Он с нами одного поля ягода. Так что у него не особо и повыкамариваешь: он знает, кто мы, а мы знаем, кто он. В Лондоне для этого человеку достаточно открыть рот.
Мы курим травку.
— Домашнего производства, — говорит Лемберг.
— Видели бы вы, как у него там устроено, — поясняет Крисси. — Комната вся как есть обтянута фольгой, павильонное освещение — он его в одном театре, который закрылся, раздобыл.
— А вам гашишное масло доводилось пробовать? — спрашивает Лемберг. — Вот этот я обмакнул в масло. От него сразу начинаешь глюки ловить.
— Что-что? — спрашивает Деннис. — Уж не хотите ли вы сказать, что от этого зелья следует ожидать галлюцинаций?
— Ожидать-то следует одного, а последовать может совсем другое, вот оно как.
— Весьма глубокомысленно, — ответствует Деннис.
Спустя десять минут Деннис мне говорит:
— Час длинных носков настал.
Он имеет в виду, что настало время, когда наркота пробирается в колени, спускается до икр и давай драть в тех местах, где кончаются носки, если, конечно, ты носишь длинные носки. Лемберг подвалил к Крисси, лезет целоваться. А она лицо его отпихивает, но всем своим видом показывает: «погоди, вот они уйдут, тогда уж…» Ну мы и ушли.
На улице я глянул на волоски на своей руке, обычно их не разглядеть, а тут на́ тебе — нива колышется.
— Это масло все увеличивает, — говорит Деннис, когда я описал, что да как. — Она обостряет восприятие.
И пяти минут не прошло, как мне приспичило водрузить на нашей школе израильский флаг.
Я воображаю — не пропадать же обостренному восприятию, — как над Брондсбери, Куин-парком и Паддингтоном полощется по ветру большущая сине-белая звезда Давида. На прошлой неделе Оуэн (религиозный наставник) отдубасил меня своей «кошерной дубинкой» за разговорчики на уроке. А еще больше меня обозлил Биглхоул: он глумился надо мной в спортивном зале. Я пришел не в черных, как положено, а в красных шортах.
— Вулфсон, — сказал он, — тут тебе не еврейский показ мод.
И такое в порядке вещей у нас в школе (Коэн, стань у мусорного ведра — тебе место среди отбросов), где социально-опасные недоумки из Килберна учатся вместе с еврейским хулиганьем из Уиллесдена и Уэмбли.
Дело за малым: где раздобыть флаг? Деннис — он хоть и сметливый, но непрактичный — с ходу предлагает: надо украсть. Украсть так украсть, вот только где? Мы стоим перед домом с синей табличкой, в нем двести лет назад жил Джон Китс.[83]
Деннис говорит:
— Где ты в последний раз видел израильский флаг? Я имею в виду там, откуда его можно спереть?
В голове что-то брезжит, и я топчусь вокруг да около. Знаю, куда лежит мой путь, но идти туда мне не так чтобы хочется. Тем не менее я говорю:
— В синагоге, на бар мицве твоего двоюродного брата Нормана. Ты что, забыл? Позади него, когда его вызвали поднимать Тору, развернули флаг.
— В чем дело? — орет Деннис, сам он думает, что говорит шепотом.
А я распластался как рыба на блюде на одной створке большого шестиугольного витража — мы ухитрились открыть его, пользуясь длинным шестом. Я вскарабкался по бетонной стене, руки, одежда у меня изгвазданы в краске, она шелушится. Жмусь лицом к рыжей гриве Льва Йеуды. Витраж в металлических переплетах, чувствую я, того и гляди треснет. Я перегнулся пополам, но протиснуться в окно не могу. Я думаю о рычагах, о том, что в физике я ни бум-бум (у меня — 26 %, у лучшего в классе — 97 %; прилежание — С; вывод: ленивый и неспособный), лечу головой вперед и — бах — плюхаюсь на мягкие стулья синагоги.
Нас опередили. В синагоге полный разгром. Повсюду раскиданы страницы, вырванные из молитвенников, на полу валяются разодранные в клочья талиты. Одна из красных бархатных завес перед ковчегом располосована бритвой, располосованы и пухлые кресла, где восседают попечители синагоги в блестящих цилиндрах и фраках.
Я впускаю Денниса через боковую дверь. Он озирается по сторонам.
— Тут кто-то порезвился всласть, — говорит он. — Флага не видел?
Его бесчувствие ужасает даже меня.
— Дело серьезное, — говорю я.
Мы по-быстрому осматриваем синагогу — в основном, они резали и рвали все, что попадется под руку. Черную свастику эта сволота намалевала только на одной из торцовых стен: видно, у них с краской было не густо. И тут нас обоих, причем одновременно, осеняет: если сейчас войдут, нам не миновать долго-долго объяснять, что мы тут ни при чем.
Мы уже собираемся уйти (sans[84] флага), как слышим стон. Доносится он, судя по всему, из-за труб органа. Тяжкий мужской стон. Мы забираемся на хоры и обнаруживаем там сторожа. Лицо у него побитое, в синяках, под каждой ноздрей полумесяцем — полузасохшая кровь.
— Я пытался их удержать, — говорит он. — Сволочи. Явились из парка. И зачем только такое творить?
Деннис оглядывается вокруг, глаза его вот-вот заполыхают. Я уже такое видел — глаза у него загораются гневом и нетерпением, и это почти всегда означает, что сейчас он начнет крушить все подряд.
— Знаешь, где флаг? — спрашивает он.
— Да на черта нам сейчас флаг? — говорю я, еще минута — и мы как пить дать сцепимся (в таком случае мне несдобровать).
Некоторое время мы со сторожем прибираемся. Деннис отправляется в подсобку — искать флаг. Я запихиваю разодранные полотнища в ящик под чьим-то креслом. Но мне быстро надоедает прибираться, и я пристраиваюсь на стуле, читаю: «Не пожелай красоты ее в сердце твоем, и да не увлечет она тебя ресницами своими, потому что из-за жены блудной обнищевают до куска хлеба».[85] При чем тут кусок хлеба? Я пытаюсь представить себе ресницы Крисси Макналли, но у меня ничего не получается. Брови — да, средней густоты, светлые. Значит, у нее светлые волосы повсюду? Не исключено.
Сторож говорит, что пойдет звонить в полицию. Тут появляется Деннис с флагом (я рассчитывал, что флаг будет побольше). Деннис уже прикрепил его к древку. Я спрашиваю сторожа:
— Мы хотим ненадолго позаимствовать ваш флаг — вы не против?
Он пожимает плечами, как бы говоря: «Какое это теперь имеет значение?»
За синагогой простираются поля Гладстон-парка. Мы разворачиваем флаг и припускаемся бежать — флаг развевается позади как средневековая хоругвь. За нами увязывается пара-тройка бродячих собак; Деннис их отгоняет — изловчается пнуть прямо в пасть. Дети качаются на качелях, выстраиваются в очередь к каменному фонтану. Вдали, за грязноватым прудиком, где плавают утки, над плакучими ивами, над тонкими серебристыми верхушками берез изгибается радуга. По-видимому, пока мы были в синагоге, прошел дождь. К нам подкатывается крохотная девчушка. Она говорит:
— А я знаю, как собачки разговаривают.
Раз-другой тявкает, потом рычит и под конец громко лает.
Мы долго ждем автобуса у здания электрической компании на Уиллисден-лейн. Из-за флага нас не впускают в автобус. Там — контролер.
— Что, если автобус вдруг остановится? — говорит он. — Неровен час — проткнете кому-нибудь легкое.
Кондуктор добавляет:
— Вернее, вгоните пассажиру кол в сердце.
Деннис говорит:
— Или воткнем копье вам в задницу.
И мы идем пешком.
По дороге я пытаюсь завести с Деннисом разговор о чем-нибудь существенном. Я вот что хочу понять: чего ради красотке шестнадцати лет предаваться телом и — как знать — не исключено, что и душой, такому типу, как Лемберг? Что ему от нее нужно, ясно как день: он хочет задушить ее в своих объятиях. Ну а Крисси-то что нужно?
Конечно же, у меня тут особый интерес. Как только кончился траур по Ухарю («Перепашем кости мертвецов»), мне довелось разок станцевать с Крисси медленный танец в «Звездочке», танцзале, что в Гринфорде. На ней была черная мини-юбочка и полупрозрачная розовая блузочка, сквозь нее просвечивал «лифчик-безлифчик» — так поименовала эту штуку Крисси. С одной стороны, она казалась неосязаемой, как розовый туман, с другой — на весь вечер оставила свой след на мне, все равно как на песке.
Я поднял эту тему в разговоре с Деннисом, но быстро смекнул, что его нисколько не интересует, отчего да почему что происходит. Он сразу переходит к делу и берет быка за рога. Будничность — вот тот надежный канат, по которому он предпочитает карабкаться наверх. Скажи я сейчас, а меня так и тянет сказать: «Расхотелось мне вывешивать флаг, за этот день случилось много такого, что я еще не успел переварить», он бы на меня наехал.
Как-то Деннис принес в школу топор. И на большой перемене изрубил свою парту на куски. Поначалу я решил, что это выпад как выпад, пусть он и хватил через край, против храма науки. А потом понял: он пытался пробить закованное льдом море внутри себя. Мы рассовали куски досок по сумкам, смотались с уроков и повышвыривали их один за другим на платформы закрытых станций Куинзбери и Кэнонз-парк, северного конца старой линии метро Бейкерлу.
Но неужели мне и впрямь нужно вот это вот? Вандализм и авантюры? Все лето меня не покидала мысль, как бы переменить жизнь, переключиться. Увлечения у меня возникали и сникали так же неожиданно, как эрекция у подростка, и все, соответственно, опять же сводилось к твердости и мягкости. Первая — воплощением ее был Деннис — меня отпугивала, в общем и целом по темпераменту и нраву мне ближе вторая. В душе я хочу окружить девушку, ну да, Крисси Макналли, самыми затасканными и избитыми атрибутами любви.
Нет-нет, поймите меня правильно, я видел то бурое пятно на кровати Лемберга, знаю все о коварстве плоти. Более того, мои познания в этой области целиком почерпнуты из непристойных шуток, скверного качества фотографий в журнальчиках, что валяются в парикмахерских, и убогих граффити. В прошлом году, желая что-то противопоставить пошлости, к которой я все больше склонялся, отец в пятницу вечером потащил меня в маленькую сефардскую синагогу в лондонском Ист-Энде. Хотел, чтобы я послушал, как хор стариков поет «Песнь песней» (я, конечное дело, переиначил это в «Пенис пенисов»). Но хотя я слушал и учил про лисенят и про груди, как молодые серны, пасущиеся между лилий, и про то, как важно с медом моим есть соты мои, понятием о возвышенной любви я не проникся. А теперь, когда я вышагиваю по Солсбери-роуд с этим дурацким флагом, бледные лучи солнца заботы и любви, таившегося весь сезон, начинают пробивать окутавшие меня густые тучи грубости и похоти.
И я наконец понял, что мне нужна не так Женщина-Крыса, как Женщина Крисси. Постель Лемберга напомнила мне, что одно с другим взаимосвязано, но я принимаю решение подойти к этому гибриду не с подростковым нахрапом, а поэтически. И вступая на путь к «мягкости», говорю Деннису:
— Знаешь, мимо чьего дома мы прошли там, в Хампстеде?
— Нет.
— Китса.
— На черта мне это знать?
Собственно, ничего другого я и не ожидал, но то, что я об этом заговорил, само по себе знаменует новый этап.
Мы подходим к школе. Дело идет к вечеру. Неугомонное солнце жарит вовсю — оживляет пейзаж. У Денниса рыжие волосы, цветом в солнце, это меня угнетает, и я говорю:
— Почему бы тебе не поднять флаг самому?
— Ты что? — вскидывается он. — Для чего же мы перли черт-те откуда?
И давай меня заводить — напоминать о разных гадостях, которые чинили против нас учителя.
— Вспомни, как Фанни в пятницу не захотела освободить Слесса от уроков пораньше? А как Фогуэлл отшвырнул тебя к стене, когда прочел записку от твоего отца с просьбой отпустить тебя для подготовки к бар мицве?
Примеры не больно убедительные, и Деннис сам это знает. Плевал он на то, что Слессу, вместо того, чтобы сесть на автобус, пришлось топать километров восемь до своего ортодоксального дома. А когда я шмякнулся о стену, он смеялся заодно со всем классом.
— Нет, — говорю я. — Орудуй сам. С меня хватит.
Деннис тут же приступает к делу. А я — недолго — смотрю на себя со стороны, все равно как на природное явление. Тайный голос нашептывает: «Настоящий мужчина действует решительно и без промедления: он должен показать своему напарнику, что тот трус».
Деннис перекидывает флаг через забор и перемахивает через него сам. Я так понимаю, что ему надо залезть на крышу спортзала, а на это требуется время, затем пробраться к зубчатой башне, на которой укреплен флагшток. Так что минут двадцать у меня есть.
Я иду в Куинз-парк, направляюсь к эстраде. Решаю отыскать там местечко в тени, растянуться, поразмышлять. В парке ни души, что довольно неожиданно: день-то сегодня нерабочий. И тут мне становится ясно, в чем заковыка. Около игровой площадки сгрудилось человек двадцать парней. В руках у них мотоциклетные цепи, украденные из сарая клюшки для гольфа, длинные палки. Они навалились на меня прежде, чем я успел смекнуть, что надо бы дать деру. Среди них два-три психа из соседней школы, я их узнал.
Поначалу мне кажется, что это они такую игру затеяли. Один из них, homo Kilburnus stupidens,[86] говорит:
— Я думал, евреям в этот парк вход воспрещен.
А его приятель, их вожак, паренек с обманчиво простодушной россыпью летних веснушек на лице и вытатуированным на голой груди павлином подтверждает:
— Ясное дело, воспрещен.
— В таком разе с какой такой стати он тут? Ты ведь еврей. Ты — вонючий еврей, так или не так?
Я говорю:
— Так.
И не потому, что я такой храбрый и не из вызова, а просто потому, что скажи я хоть «Прекрасное пленяет навсегда»,[87] хоть «Пошел ты, я — епископального вероисповедания», последствия будут те же.
Только не думайте, что я не трушу, держусь молодцом, чего нет, того нет. Я трясусь, обливаюсь потом, съеживаюсь в ожидании удара. Происходит некоторая заминка: Веснушки рыцарственно вызывают меня на бой. Я говорю: «Благодарствую, нет». Тогда он засаживает мне в лицо медным кастетом. У меня хватает ума упасть и прикрыть голову руками. Пинки, болезненные, сильные, сыплются по почкам, один приходится по голове — уж не сломали ли мне пальцы? Я молю Б-га, чтобы они не взялись за клюшки с железными головками. Кричу, задыхаюсь, истекаю кровью. На какой-то миг мне кажется, что они отстали, я захожусь кашлем — при каждом вздохе в горле что-то клокочет и булькает. Но им этого мало. Двое растягивают мои руки в стороны, третий прижимает что-то к спине. Нож! Я воплю что есть мочи. Они смеются. Гады, все до одного покатываются со смеху. Кто-то говорит:
— А теперь вали отсюда.
Я бегу, из носа у меня каплют кровь и сопли. Нож в спину мне, похоже, не засадили. Я ощупываю спину — ничего не чувствую. Добегаю до питьевого фонтанчика и пью, пью, пью. Стаскиваю майку, чтобы утереться, и тут вижу, в чем было дело. На белом поле написано «ЖИТ»; «Т» вместо «Д», это что — издевка или просто безграмотность? Я натягиваю вымокшую майку. Теплынь такая, что можно бы обойтись и без майки, но меня оголили, и мне хочется прикрыться.
В тени серой шиферной крыши спит мой телохранитель. Израильский флаг — я-то воображал, что он будет триумфально виться по ветру блистательным островком сопротивления посреди моря вражды, — поник в безветрии рано наступивших сумерек. Как мне ни хочется, обвинить Денниса в том, что со мной стряслось, я не могу. Нас вышвыривают в этот несущийся неведомо куда мир совершенно беззащитными, и нам остается только принимать удары, когда они на нас обрушатся. А они уж точно обрушатся.
Я пытаюсь осмыслить произошедшее и, пока иду к автобусной остановке, мне это более-менее удается. Меня корежит от злости и беспомощности, что да, то да. Какое-то время я пытаюсь посмотреть на то, через что мне пришлось пройти, с точки зрения раненого воина. Говорю себе: не так уж это страшно — после футбольного матча тоже выходишь избитый и измочаленный, большой разницы здесь нет. Но тут же дают знать о себе почки, саднят распухшие губы. И вдруг из глаз — надо же — градом льются слезы. Боль ничего не возмещает. В ней обида, уязвленность и ничего больше, и когда им тебя донять и пронять, они выбирают сами. К Лембергу я возвращаюсь уже затемно, так как не сразу вспоминаю, где он живет. На иссиня-черном небе отпечатались грузные облака, тепло ушло вместе с солнцем. Дверь открывает Крисси, при этом она не выказывает никакого удивления, только спрашивает: «Подрался?» За ее плечом я вижу Лемберга за работой. Он дает указания нагой натуре — тощей девице с длинными черными волосами и коническими, как солонки, грудями. По-видимому, собирается ее писать. Когда я прохожу в дверь, девица принимает позу, Лемберг подходит к ней, передвигает ее руки-ноги.
Крисси ведет меня мимо художника за работой. В той части мастерской, что служит кухней, над столом висит яркая лампочка без абажура. А я хочу туда, где темь. И надо бы как-то дать им это понять, потому что Крисси, после того как я смыл с лица засохшую кровь и осмотрел ссадины на лбу и щеках, возьми да и скажи:
— Хочешь смотаться в киношку?
В хампстедском «Эвримене» мне бы, наверное, перепало часа полтора подержать ее за руку, и все равно я с ней не пошел.