Весеннее солнце исправно-таки делает свое дело. Под его лучами скорехонько разрыхляются и тают наметенные в долгую зиму великаны-сугробы, оголяются до земли, с каждым днем все больше и больше плешивея, пригорки и изволочки, не десятками — сотнями всюду плодятся лужи и колдобины, и, точно вырвавшиеся из тяжкой неволи, с глухим говором катятся веселые ручьи, пенясь и увлекая всякую мелочь, какая попадается на пути. Через неделю пасха красная…
Весна разбудила даже Бутырскую слободу, долго и мирно спавшую под своими снеговыми сугробами. Куры закудахтали, захрюкали свиньи, с огородов и полей потянуло запахом навоза. Вечерами загудели гармоники и полились песни; уличная жизнь развернулась, стала люднее и шумнее; даже самый свисток на гвоздильном заводе играет сбор на утренней заре как будто радостнее, гулливее, а не по-зимнему, хрипло и жалостливо. «Благодать, мать честная!» — умиляясь, вопиет чумазый, как эфиоп, гвоздильщик, шваркая шапку оземь.
Пришел понедельник страстной недели, и кончилась работа на гвоздильном заводе. Рабочие получили из конторы завода расчет («дачку», как говорят они), — получили и заволновались. Одни потянулись в баню, другие торопятся сборами, чтобы поскорее схлынуть в деревню, третьи не меньше торопятся закупить и послать с земляками домой «гостинцы», четвертые столь же торопливо спешат к дядюшке Ипату и подобным ему благодетелям «обмыть дачку», пятые уже «обмыли», разнемогли и, словно ветром колыхаемые, шатаются из стороны в сторону, оглашая невинную улицу самыми ожесточенными ругательствами. Болит, ноет сердце будочниково при виде такой неурядицы: «Ох! не накласть ли?» — сжимая персты, думает он свою вековую административную думу.
— Герасим, а Герасим! Ты бы хоть бога побоялся, каторжная твоя душа! — кричит какая-то молодая бабенка, полуотворив кабацкую дверь и всунувши голову в щель.
— Прочь! — вырывается из кабака возглас в ответ. Женщина минуту стоит в размышлении.
— Ну, ежели не для меня, так хоть для родителей для своих… для дней этаких страшных… Гарася! Подь-ка, милый, что я скажу, — на все лады пытается она выманить своего несговорчивого Герасима.
Но Герасим упорно твердит «прочь!» и остается непреклонен и к проклятиям и к мольбам, так как влил уже в себя целых пять «махоньких», почему ему теперь не до родителей и страшных дней: он весь отдался увлекательному рассказу о том, что бы из него вышло, если бы да ему, Герасиму, вместо того чтобы «тянуть проволоку» на гвоздильном, пришлось бы пойти «по машинной части».
— Распьянюга, пьянюга ты подлая! Тьфу! — постояв некоторое время в ожидании, плюнула наконец молодица и, с сердцем хлопнув дверью, побежала вдоль улицы.
Перебежав три-четыре домика, она повернула в какой-то двор и затем шмыгнула в низенькую дверь кособокой избенки, ютившейся в самом дальнем углу этого двора. В избе в первую минуту трудно было разобрать что-нибудь: таким густым облаком стоял в ней табачный дым и так мало света давало единственное оконце, маленькое, запачканное и вдобавок пробитое как-то не у места.
— О, черти, трубокуры! Ишь как накурили: до тошноты инда! — кашляя, выбранилась бабочка и сбросила платок с головы.
— Ну, что? — разом спросили ее несколько голосов.
— Известно, что. Разве с вашим братом, с дьяволом, сообразишь, когда вы бельмы-то нальете!
— Погоди, Никифоровна, мы и без того сдействуем в настоящем разе, — послышался еще чей-то голос. — Ты только говори, как тебе писать: в строгости али по-любезному? — утешал Никифоровну, как оказалось, писарь, уже сидевший за столом в ожидании работы. Перед писателем лежал сложенный вдвое полулист писчей бумаги и стоял пузырек с чернилами и воткнутым в него гусиным пером; тут же стояла опорожненная косушка и рюмка.
— Так как же? — вопросительно возвел на Никифоровну писарь свои очи.
Молодуха села к столу, подперла ладонью щеку и задумалась.
— Ох, да что я! Разве нам в строгости-то можно писать, когда письмо пойдет к Герасимову отцу с матерью? — надумала наконец она. — Ведь это ему бы самому, псу, и сочинять, а он ишь…
— Ей по-любезному следует… и горазже-таки! — подтвердили человека четыре рабочих, находившихся тут же в избе: один из них, сидя в углу, переворачивал какие-то свертки и узелочки, то раскладывал их вдоль лавки поодиночке, то сгребая в одну общую кучу; другие подошли к столу и, затаив дыхание, впились глазами в писаря и ждали.
— Так от него писать? — спросил писарь, взявши перо в руку и устанавливая дрожащие пальцы на бумаге.
— Да, от Герасима… а и от меня тоже, — не совсем еще собравшись с мыслями, пробормотала молодица. — Но больше от него надоть, потому я, известно, хочь бы и жена, но все-таки ровно бы не то что чужая, а так как будто бы не из ихнего роду, — распространилась было она.
— Как отца-то зовут? — перебил писарь.
— Иваном Харитонычем.
— А прозвище?
— Залежный.
— Как?
— Залежный, Залежный, — хором подсказывали зрители.
— Ну, да это, впрочем, к делу нейдет, — склонив голову над бумагой, произнес писарь и заскрипел пером. Настала мертвая тишина. Все глаза устремились на кончик пера, выводившего на бумаге такие-то хитрые каракули, что и сказать невозможно.
— А мать как? — через минуту спросил писарь, не поднимая головы.
— Агафья Омельяновна.
Писарь снова заскрипел.
— Да ты что, какую мать-то спрашиваешь? — полюбопытствовала молодица.
— Известно, про какую. От кого письмо, про того и мать спрашиваю.
— Так евонная, Герасимова-то, мать — Дарья Патрикевна, а Агафья Омельяновна это — моя, — добродушно заметила Никифоровна. — То-то я и подумала: лучше, мол, успросить у Семеныча, про какую он про мать-то спрашивает, чтобы опосля фальши какой не вышло.
— Я еще до матери не дописал, — пробормотал себе под нос Семенович.
Долго, томительно переступая с ноги на ногу, с любопытством следили зрители за писаньем, долго, подавляя глубокие вздохи, во все глаза смотрела Никифоровна за бегом пера на бумаге и рвалась подсказать, о чем еще следует приписать, — наконец томление кончилось: писарь остановился, крякнул и коротко проговорил:
— Еще что?
Все встрепенулись.
— Ну-ка, почитай-ка, Семеныч, как оно выходит? — ласково молвила молодица.
— Да уж выходит — одно слово…
Сочинитель отдалил от себя писанье на приличную дистанцию и, прищуривши левый глаз, прочел:
— «Любезнейшему нашему родителю, тятеньке Ивану Харитонычу посылаем мы и с супругой нашею Анною Никифоровною, наше сыновнее почтение и низкий поклон, и с любовью, и испрашиваем вашего родительского благословения, навеки и по гроб нерушимого, а равно и любезнейшей нашей родительнице, маминьке Дарье Патрикевне, и с супругою нашею Анною Никифоровною, посылаем наше сыновнее почтение и низкий поклон, и с любовью, и испрашиваем вашего родительского благословения, навеки и по гроб нерушимого…»
— Ловко! — одобрили слушатели.
— Теперича дочке ихней отпишите, — подсказала Никифоровна.
— А как зовут?
— Устинья Ивановна. Она еще невеличка, по пятнадцатому году всего, — пояснила молодуха. — В деревне-то, бывало, мы всё ее: «Устюшка» да «Устюшка». Ну, и в письме-то уж, известно, величать следует, этак-то не скажешь… запросто, то есть.
Писарь поместил в письмо и Устинью Ивановну.
— Опосля Устиньи вы пропишите теперь про Герасимова брата, который помер, так у его, у упокойника-то, жена осталась, Марья Финогеновна, у ней, у Марьи-то Финогеновны, девчонка Анна Лукьяновна да парнишка — мужнин крестник, по мужу же ему и имя дадено, Герасимом Лукьянычем, — этим теперь по поклону отпишите.
Долго перо Семеныча скакало по бумаге, выписывая Марью Финогеновну с ее девчонкой и парнишкой, наконец и они были введены в письмо.
— Написал, — угрюмо прорычал сочинитель.
— А написал, так про мужнину про тетку напишите, про отцову, значит, про Ивана-то Харитоныча сестру Аграфену Харитоновну, — этой поклон пошли. Только этой попроще пишите: «С супругом, мол, вашим и с чадами», — вот и всё, потому — где уж тут всех пересчитывать: у ей, вон, что ни год, то брюхо. Совсем измоталась она, сердечная, с ними, с пострелятами, — со вздохом добавила Никифоровна, — да, право!
— «…И с чадами», — изрек писарь.
— Написал?
— Написал.
— Так теперь Пастухову брату, Ефиму Антонычу, пропишите поклон «с супругою, мол, и с чадами». Известно, — добавила она, — он нам не родня какая; а только как завсегда они Гарасима как будто заместо родного почитают, потому и им от нас честь.
— «И с чадами», — прописал писарь.
— Теперь баушке Лукерье Анисимовне, — такая у них старушка есть, — этой: «с единоутробной, мол, дочерью вашей», по поклону отпишите. Настасьей Лукинишной дочь-то зовут.
Бумага приняла и баушку Лукерью с ее единоутробной дочерью Настасьей.
— Дальше! — не отрываясь от письма, прорычал Семеныч.
— Кому бы еще не забыть поклониться? — задумалась молодуха.
— А Ивану-то Митричу, — тихо подсказал один из рабочих.
— Ах, да! — встрепенулась Никифоровна, — совсем было я и забыла про него. Это — дяденька, свекровин брат, Иван-от Митрич. «И с супругой, мол, вашею», так и отпишите ему. Уж, признаться, ей-то и кланяться не стоило бы за ее подлеющий характер, — рассуждала сама с собой Никифоровна, — ну да плевать… Нетрог подавится нашим поклоном! Мы зла не помним, кровавыми слезами обливалась из-за её, из-за паскуды!
— Еще что будет? — спросил Семеныч.
— Теперь обнаковенно что… Пропишите, что живем, мол, мы во всяком здравии, благополучно, честно, благородно, промежду себя дружно и любовно, глупостями, мол, никакими не занимаемся; еще пропишите, что ему, мол, хозяева поденных прибавили; а обо мне, что, мол, в тягостях ходит с самого с Миколы зимнего. Потом…
Она быстро поднялась с места, выдвинула из-под кровати сундук и вынула из него гостинцы.
— Иван! — обратилась она к молодому парню, сидевшему одиноко в углу и перебиравшему разные свертки и узелки, — теперь иди, гляди, что кому.
Никифоровна опять села к столу; приблизился и Иван.
— Так, пишите. Тятеньке посылаем, мол, денег рупь да пять аршин ситцу розового на рубашку. Гляди, Иван: вот эвтот! — прибавила молодуха и отложила ситец в сторону. — Мамыньке, Дарье Патрикевне, платок, который ей полюбится из эвтих из двух, а другой платок, — так и пропишите, — посылаем, мол, сестрице нашей, Устинье Ивановой, заместо красного яичка. Понял, Иван, как надо сказывать?
— Понял.
— Теперича отпишите еще, что, мол, сестрице Марье Финогеновне посылаем мы два аршина ситцу белесоватого, кветочками, на рукава, да три аршина миткалю, на стан, — миткаль-от и у самой бы изошел, да так уж ей… больно баба-то хорошая; а детям ихним по деревянному яичку да по пятиалтынному денег. Ты смотри, Иван, запоминай тверже. Деньги вот тут, в яичках, внутре, — видишь, — показала Никифоровна.
— Тоже, брат, оделить всех — начетисто, — заметил один из стоявших у стола парней.
— Да как же, парень, не начетисто? Ты гляди, какая их прорва, — согласился другой.
— По гостинцу, по грошу, скажем так, а то — жила лопнет! Верное слово.
— Ну, не мешай, ребята: опосля наговоритесь, — строго заметил писарь.
— Отпиши, Семеныч, еще, что посылаем мы, дескать, все это по силе-возможности, от трудов своих праведных. А писали, мол, вы, тятенька, что лошадь хотели сменять, так в этом деле, мол, мы вам не укащики и малым своим умом ничего доложить вам не смеем; но только денег, сколько вы просите, нам выслать невмоготу, так как достатки наши малые, а в Москве на все дорожисть — одни харчи чего стоят; а тут еще фатеры, одежа… на сапогах вон сколько целковых в год-то изобьешь.
Никифоровна задумалась на минуту.
— Еще пропишите, что когда Иван пойдет оборотом в Москву, так прислали бы с ним холста, который поровнее, потому тут без холста совсем туго приходится, а купить — так приступу к нему нет. Скажи, Иван: тот бы холст прислали, который онамедни тятенька посулился нам отдать, да мы не взяли.
Никифоровна собрала со стола гостинцы и завернула все их в одну бумагу.
— Что же еще писать? — спросил писарь.
— Да что же больше? Надо быть, всё. Живы, мол, здоровы, кланяемся всем… Что же еще-то писать? Разве вон ребята захочут что…
Ребята переглянулись.
— Пиши, пожалуй, от нас по поклону, — выдвинулся один из них. — Емельян, мол, с Андреем да Миколай всем кланяются и проздравляют с праздником; а Миколай, мол, окромя того, шлет Устинье Ивановой двугривенный на закуски, — добавил он и, сконфузившись, положил на стол монету.
— О пес, волокида! Засушил девку! — шутя погрозила Никифоровна Николаю.
Присутствовавшие захохотали. Николай еще больше переконфузился и отступил в сторону подальше, в глубину избы.
Письмо окончилось. Оно занимало полулист кругом, и хотя некоторые буквы в нем и валились одна на другую, словно пьяные, а некоторые строчки, вместо того чтобы стоять параллельно, ползли кто в Казань, кто в Рязань, тем не менее письмо было написано складно, так что, когда Семеныч провозгласил перед публикой его содержание, публика умилилась, а Никифоровна даже раза два легонько утерла рукавом слезы. Прочитавши, Семеныч сложил бумагу несколько раз, так приблизительно раз восемь, отчего из полулиста образовался небольшой пакетик, в вершок величиною; затем писарь вынул из кармана кусочек сургуча, вытащил оттуда же медную солдатскую пуговицу с изображением разрывающейся бомбы и принялся печатать письмо этой бомбой. Процесс печатания особенно полюбился зрителям.
— Сергуч-от, сергуч-от, гляди, как закипел, подлый!
— Вот на том свете, говорят, этаким же сергучом глотки вашему брату заливать будут.
— Страсть, братец ты мой.
— За грех, известно, не минуют: за грех, парень, и царей в пекло валят, не токмо что простонародье.
— Недаром пословица-то говорится: «грех в орех — спасенья навек»: во как его заслужить-то трудно!
— На пуговицу, ишь ты, наплевал, — перебил философов третий парень.
— А не наплевать на нее, так она ведь к сургучу-то пристанет, язевый твой лоб! — вразумил Семеныч.
— У всякого, парень, свой струмент, — добавил один из философов, — у писаря — свой, у солдата — свой, у дохтура — свой, у попа — свой. Удивительное, братец, дело!
— Кто с письмом пойдет? Принимай!
— Иван, подходи!
Иван подошел и получил из рук писаря письмо.
— Уж письмо-то тебе, брат-молодка, супротив других написал, — сейчас издохнуть! — похвастался Семеныч.
— Так что же: ты нам постарался, Семеныч, и мы тебе также с полною нашею благодарностью. Ряжено было тебе за работу — косушку да гривенник денег, а мы вот как за твою доброту — обирай деньги! — сказала Никифоровна, выкладывая на стол четыре пятака.
— Но, дай тебе бог доброго здоровья! Поверь, Никифоровна: ты человеку добро, а человек тебе вдвое, — истинное слово!
Семеныч забрал свои струменты, распростился и вышел.
Иван стал сряжаться в путь. Все посылки он уложил в большой мешок вместе со своим носильным платьем, сапогами и проч.; дно и верхушка мешка были туго скручены веревкой, концы которой при перекидывании мешка за спину связывались на груди. Письма (а их было несколько, так как вести и гостинцы посылали в деревню, кроме Никифоровны, еще и некоторые другие) он опустил было сначала в карман шаровар, потом передумал и засунул их за голенище, потом опять передумал и долго пытался пропихнуть их в шапку, за подкладку; наконец, не удовлетворившись ни тем, ни другим, ни третьим, совершенно растерялся и выложил письма на стол. Письма эти кручинили нашего путешественника больше всего, с одной стороны, потому что он боялся их перемешать, а с другой — потому что боялся их потерять, тогда как в некоторые из них были вложены деньги и, что главнее всего — все они представляли, так сказать, ключ к тем посылкам, которые находились в мешке: пропади письмо — кому что тогда отдашь?
— Миколай! которое Аниськино-то письмо? — спросил Иван, с недоумением переворачивая письма на столе.
— А которое оно, парень, — вот как перед истинным богом! — я и сам забыл, — искренне побожился Николай и тоже уставился на письма.
— Вот Аниськино, вот! — вмешался третий земляк. — Ты только то помни, беспамятный ты человек, — вразумлял он Ивана, — что которое письмо ногтем мечено — вот, видишь! — то Аниськино, которое пуговицей пропечатано, то Анны Микифоровны — слышь! которое наперстком заделано, то Климово; у его же, у Климова письма, еще вон и угол зубами обгрызай. Понял?
— Понял.
— Теперь эвти… Слушай! Махонькое, это — Трофимово будет, а вот которое побольше, косолапое — вишь, какое аляпистое! — это от Василия Большова идет, угластое, это — Сенькино, а в пакете, ровно бы барственное, это — иван-иванычево. Ну, понял, что ли?
— Теперича понял.
— Вполне?
— Вполне.
— А клади, парень, письма в шаровары, в карман, да карман-от ниткой захлестни, — вот оно дело-то и без опаски будет, — присоветовал земляк в заключение.
— Андрей, брат Ваня, худому не научит, — подтвердил Андреевы слова Николай.
— Еще бы, паря, мне-то не знать? Слава тебе господи! не один, чай, год в деревню хаживали, да не по эстольку, не по семи, может, по семисот письмов-то носили, — прихвастнул Андрей, — да и то, бог милостив, в аккурате все предоставляли. Вот не сойти с места!
Наконец письма по совету Андрея были вложены в карман шаровар и старательно зашиты. Иван перекинул за спину мешок с гостинцами и собственной утварью и закрепил концы веревкой на груди, взял в одну руку картонку с новым картузом, а в другую палку и, таким образом, был совершенно готов. Все присутствующие по христианскому обычаю предварительно сели, а потом встали, помолились и затем начали прощаться.
— Так смотри же, Иванушка: всем, всем, мол, кланяемся, и большим, и махоньким — всем! — наказывала молодица, выпроваживая путника за дверь.
Вышли на двор, потом на улицу.
— Письма-то держи в уме, которое кому, — наставлял Андрей.
— Я держу твердо.
— То-то. Да на машине не зевай!
— Клажу-то держи при себе крепче, чтобы лихой человек какой, грешным делом, не уволок. В оба смотри!
— Об холсте-то не забудь, Иванушка, как тебе наказано, — напомнила Никифоровна.
— Ладно.
Так, наставляя парня уму-разуму, незаметно прошли наши земляки всю Бутырскую слободу, обошли, а то и вброд перешли не один десяток громадных луж, не раз останавливались, чтобы доскональнее внушить тот или другой совет, ту или другую просьбу, — наконец пахнуло жгучим, холодным ветром с пруда, уж и Бутырская застава вон… рукой подать. Обнялись земляки в последний раз и расстались: почта зашагала на машину.
На возвратном пути Никифоровна не утерпела-таки и забежала в кабак, откуда, впрочем при помощи земляков, ей удалось теперь выхватить своего вконец развинтившегося Герасима, позабывшего уже о недавнем стремлении к «машинной части» и взамен того в умилении сердца вопиявшего на всю улицу:
— Тятенька с мамынькой, басловите меня… штобы некручинно мне век вековать… и с супругою с моею… с дражающею… Забыл как звать. Урра!!!