Городницкий Александр Деревянные города

Александр Городницкий

Деревянные города

Главы из книги воспоминаний "И вблизи, и вдали"

По случаю окончания Горного состоялся выпускной банкет в снятой для этого столовой Свердловского райкома на Большом проспекте Васильевского острова. "Научный доклад в связи с защитой диплома" делал главный остроумец нашего потока Слава Волк, ставший с годами вполне серьезным, а порой даже унылым доктором наук.

"Поскольку оказалось, - вещал Слава, - что в Технологическом институте во время выпускного банкета был убит преподаватель, то в качестве эксперимента решено пригласить сюда и преподавателей". Затем шло "геологическое" описание двух наших групп: "Группа РФ-51-1 представляет собой плотную серую массу с редкой вкрапленностью долбежников. Группа РФ-51-2 характеризуется яркоокрашенными вторичными образованиями, именуемыми женским полом. Группы несогласно перекрываются одна другой, о чем свидетельствует большое количество заключенных браков". Действительно, на последних курсах многие (в том числе и я) успели жениться на своих однокурсницах, что привело впоследствии к многочисленным разводам.

Вечер был шумный. Все предвещали друг другу великое будущее и большие открытия.

В заказанной мне "оде", написанной в подражание великому образцу, были такие строчки:

Какие б ни качали нас глубины,

Куда бы новый ни увел маршрут,

Все те же мы, - нам целый мир чужбина,

Отечество нам - Горный институт...

Распределили меня в Караганду, в "Степную" экспедицию Первого главка. Названия этих экспедиций "Степная", "Лесная" и другие, как понял я уже в недавние годы, подозрительно напоминали недобро известные названия "Степлаг", "Леслаг" и им подобные. Впрочем, ничего удивительного в этом не было - ведомство было практически одно и то же. На мое счастье, в Караганде не оказалось ни жилья для молодых специалистов, ни особой потребности в них, и я, получив свободный диплом и вернувшись в Питер, попал на работу в Научно-исследовательский институт геологии Арктики, располагавшийся на моей родной Мойке неподалеку от бывшей школы в районе Новой Голландии. Меня взяли туда инженером-геофизиком по попутным поискам урана, которыми в те годы, согласно строгому приказу министра геологии, занимались все экспедиции при любой геологической съемке...

НИИГА, как сокращенно именовался наш институт, представлял собой довольно своеобразную организацию, сравнительно недавно переведенную в Министерство геологии из системы Севморпути. Поэтому многие, особенно старые сотрудники, еще щеголяли в морской форме и в фуражках с голубым полярным флажком, тем более, что экспедиции института работали по всей Арктике - на побережье от Мурманска до Певека и на островах Ледовитого океана... Ученый совет в конце пятидесятых состоял в основном из старых полярников, в число которых входили такие известные геологи, как Николай Николаевич Урванцев, в 1921 году открывший Норильское медноникелевое месторождение, а затем отбывавший заключение в тех же краях с конца тридцатых до начала пятидесятых...

Среди молодежи господствовал стереотип поведения "старых полярников". Один, например, в Ленинграде летом ездил на работу на байдарке, лихо причаливая у самого подъезда института. Он, помнится, был также неистощимым изобретателем разного рода самодельного арктического снаряжения, именовавшегося по его имени: "Вакар-рубаха", "Вакар-палатка" и так далее. Однако главным достоинством истинного и заслуженного полярника считалась способность к выпивке.

Поначалу я попал в Енисейскую экспедицию, где в мои обязанности входили упомянутые уже попутные поиски урана при геологической съемке. Так, летом пятьдесят седьмого года я впервые очутился на Крайнем Севере, с которым был потом связан много лет. До сих пор помню чувство ни с чем не сравнимой гордости, испытанной мною, когда я притащил домой выданное мне на институтском складе "полное обмундирование", состоявшее из старой "восстановленной" цигейковой куртки, двух пар сапог - кирзовых и резиновых, плащ-палатки и спального мешка. Предметом особой гордости был настоящий кавалерийский карабин с двумя обоймами патронов.

Зачем оружие? Дело в том, что по существовавшей тогда инструкции секретные материалы, а в их число входили все стотысячные карты, с которыми работали геологи при съемке в енисейской тайге, полагалось выдавать в Первом отделе института только вместе с оружием "для их охраны".

Путь мой в первую полярную экспедицию оказался тернистым - я был послан старшим с группой сезонных рабочих, набранных в близлежащем к институту районе Покровки в основном из злостных алиментщиков, бичей и алкашей. Шесть дней мы ехали с ними плацкартным вагоном от Ленинграда до Красноярска, затем дней десять ждали парохода и еще примерно неделю плыли по Енисею до Игарки. Все это путешествие запомнилось мне как чудовищная непрерывная пьянка. Я, хотя и числился старшим, в силу своей неопытности и беспомощности был совершенно не в силах с ней бороться - она закончилась сама собой, когда были наконец пропиты все деньги и моих спутников уже не радовали здешние белые ночи, непохожие на ленинградские.

Вид Игарки поразил меня: она в те поры была построена целиком из дерева (вот откуда деревянные города будущих моих песен). Здесь были большой лесной порт и лесобиржа. Лес сюда сплавляли по Енисею, а в Игарке обрабатывали и тут же грузили на иностранные в основном пароходы, заходившие в устье Енисея.

База нашей экспедиции располагалась на самом краю города, по южную сторону лесобиржи, вытянувшейся вдоль правого берега Енисея и окруженной высоким глухим забором со сторожевыми вышками. Там круглосуточно сновали высокие штабелепогрузчики, напоминающие марсианские треножники из Уэллса, перевозя пакеты досок от лесопильного комбината к причалам. Прямо за почерневшим от ветров и мороза и покосившимся на мерзлоте двухэтажным бревенчатым домом нашей экспедиции, недалеко от которого делал кольцо старенький игаркский городской автобус, начиналась тундра. Перед окнами на пологом берегу енисейской протоки, за которой день и ночь взревывали самолеты на аэродроме, догнивали брошенные здесь рыболовные сейнеры и какая-то старая, но, видно, ладно сколоченная норвежская зверобойная (как мне объяснили) шхуна с остатками латинских букв на покосившейся высокой рубке.

На летнее время, с началом навигации, по Енисею в Игарку завозили по нескольку десятков тысяч вербованных мужчин и женщин для работы на лесосплаве, сортировке и погрузке леса. На все это время объявляли сухой закон. До сих пор помню, как, придя в игаркский военторг за одеколоном, я спросил, нет ли у них "Шипра". ""Шипра" нет, - есть только "Кармен"", ответила продавщица. "Бери - не сомневайся, - толкнул меня локтем случившийся у прилавка работяга - "Кармен" - вкуснее".

Единственным местом, где продавали спиртное, недоступным, правда, для местных жителей, был клуб иностранных моряков, куда иностранные моряки, как правило, не ходили, и поэтому в нескольких "гостиных" клуба, за столами, заваленными скучной агитационной литературой на английском языке, скучали подвыпившие гэбэшники. Центром клуба были бар, где "наливали все", и танцевальный зал, где плясали местные комсомольские активистки, "допущенные к иностранцам", да несколько проверенных органами профессионалок. Напротив интерклуба высилась высокая, надежно сложенная из отборных строевых бревен игаркская тюрьма, построенная в конце тридцатых - начале сороковых и служившая долгие годы местом пересылки.

В тюрьме этой, как ни странно, оказалась неплохая библиотека, сложившаяся из книг, отобранных у заключенных при "шмонах". Знаю это потому, что в экспедиции мы брали во временное пользование книги из тюремной библиотеки.

Уже позднее, в 1962 году, мне довелось быть свидетелем страшного пожара в Игарке, когда неизвестно по каким причинам (говорили, что поджог) вдруг вспыхнула лесобиржа, а потом огонь перекинулся на город. Жаркий июль и небольшой ветер привели к тому, что буквально за несколько часов сгорело более половины города. Температура пламени была настолько высокой, что его не брала вода, моментально превращавшаяся в пар, и огонь потом гасили уже с вертолетов, бросая специальные химические бомбы. Помню, как из уже обреченного интерклуба под строгой охраной автоматчиков вытаскивали ящики с коньяком и водкой и давили их трактором прямо на глазах у горюющих мужиков. Что же касается игаркской тюрьмы, то ее сумели сберечь от огня. Выстроившиеся цепочками с ведрами в руках зеки так упорно защищали свой "казенный дом", что огонь отступил. Никому и в голову не пришло бежать, хотя возможность была. Да и куда бежать?

Что же касается интерклуба, то уже с первого года шустрые ленинградцы проторили туда дорогу, раздобыв какие-то липовые бумажки. Поэтому путешествие в интерклуб с его баром и нехитрыми танцевальными знакомствами, так же, как баня и кино, были мощным стимулом для экспедиционной молодежи, прозябавшей под комарами в тайге и тундре, хоть ненадолго выбраться "погулять" в Игарку.

Вторым, уже общедоступным местом культурных развлечений" был клуб лесопильного комбината, единственное в то время каменное здание, возвышавшееся в верхней части города, куда мы так же регулярно таскались на танцы, и где нас, экспедиционников, нещадно било местное население, легко опознавая нашу социальную принадлежность по экспедиционным курткам... Поскольку попутные поиски урана там, где его не было (да и не могло быть), практически ничего не давали, а план геологической съемки "горел", меня, помимо моих геофизических обязанностей, начальство подключило и к геологической съемке, благо подготовка выпускника Горного института это вполне позволяла. Мне выдали карту, молоток, геологический компас и бросили вместе со всеми геологами в съемочные маршруты.

Ориентироваться по рельефу в таежных условиях практически невозможно. Солнце обычно затянуто облаками: где север, без компаса не определишь. А уж карты! Они хоть и были секретными, составленными под эгидой славной системы НКВД в незапамятные годы, но уж точностью, даже стотысячные, не отличались. Изображенных на них ручьев на месте, как правило, не оказывалось, а если и были, то текли не туда.

Больше всего надежд возлагали обычно на аэрофотоснимки, на которых можно было разобрать и лесные массивы, и болота, и сеть рек с ручьями. Приходилось поэтому во время маршрута часто останавливаться и определять свое место нахождения, но удавалось это далеко не всегда. Помню, и в пятьдесят седьмом, и в пятьдесят восьмом году то и дело пропадали в тайге люди. Так, в пятьдесят восьмом году заблудился где-то в бассейне реки Горбиачин и погиб в тайге гидрогеолог Сиденко. У меня же с того времени надолго остался синдром "определения своего места" в лесу, даже пригородном.

Сибирские комары. Первое мое знакомство с ними состоялось на реке Горбиачин, неподалеку от Игарки, на базе разведочной геофизической партии. Выданные нам накомарники помогали не очень, да к тому же выяснилось, что в жаркие и влажные июльские дни в них трудно дышать, когда идешь по тайге, по кочкарнику, таща на себе рюкзак с образцами, палатку, карабин и всякую прочую тяжелую дребедень. Была еще, правда, противокомариная жидкость диметилфталат, которая, если ею густо намазаться, на какое-то время отпугивала кровопийц, но, во-первых, она быстро выдыхалась, а во-вторых, разъедала потеющую кожу и вызывала долго не проходящее раздражение. Так что польза от него была лишь на привалах.

Вечером, перед тем как устроиться на ночлег в палатке, каждый долго натягивал кисейный полог над своим спальником, потом надо было осторожно забраться туда, законопатить все дырки и тщательно и методично перебить всех комаров, оказавшихся внутри. После этого можно было на какое-то время уснуть под непрерывное гудение крутящихся снаружи комаров. Ободряя нас, салаг, начальник партии говорил нам с усмешкой: "Разве это комары? Вот будут комары - в три слоя будут комары!". "Когда "Большой комар" стоит, - продолжал он дальше, увлеченный собственной неуемной фантазией и нашим испуганным вниманием, - приходится кидать палку в воздух, чтобы определить, где солнце".

Мы в страхе ждали прихода "Большого комара" и не заметили, как комар понемногу сошел. На самом деле, как я понял тогда, к жизни "в комарах" надо было относиться спокойно, не в пример одному молодому геологу, впервые сюда попавшему, который с криком "жрите, сволочи" срывал с себя накомарник или вдруг начинал стрелять по комарам из пистолета. Пришлось отправить его в психбольницу...

Кстати, огнестрельное оружие, столь щедро нам тогда выдававшееся, было сплошь немецкое, трофейное. Техники и работяги таскались с длинными и неудобными винтовками системы "маузер", однако, как говорили, с большой дальнобойностью, а начальники партий щеголяли с внушительными и безотказными "парабеллумами" или маленькими изящными "вальтерами". Перед каждым партийным "сабантуем"* по раз и навсегда заведенному закону все оружие сдавалось завхозу и пряталось под замок до окончательной опохмелки.

* Имеются в виду, очевидно, не партхозактивы, а коллективные пьянки всей партией (геологической) - Ред.

Не лучше комаров оказалась и мошка, приходившая во второй половине лета вслед за комарами. Если от комаров помогали хотя бы отчасти накомарники и диметилфталат, то от мошки не помогало решительно ничего. Она спокойно проходила через накомарники и сетки пологов, а забираясь под одежду, всегда выедала кожу в самых тесных местах, чаще всего на ногах (сапоги!) и на запястьях рук, туго стянутых резинкой "энцефалитного" костюма. Да еще все мы носили "линию обруча" от накомарника и поэтому быстро приобрели об так мучеников с постоянными кровавыми ранами на лбах, не говоря уже о руках и ногах. В вечернее время мошка обычно тучами собиралась в палатке на внутренней стороне тента, под самым ее коньком, и полагалось осторожно, чтобы не спалить палатку, быстро выжечь ее свечой или обрывком подожженной газеты.

В жаркие августовские дни мошка иногда перемещается по тайге крутящимся черным столбом, напоминающим смерч. Не дай вам Бог ненароком попасть в него! Я хорошо запомнил, как один молодой работяга из Ленинграда, прорубая в тайге просеку для геофизиков, нечаянно оказался на пути такого смерча. Мошка объела его за десять минут так, что пришлось срочно вызывать санрейс самолета из Игарки.

Начало работы на Крайнем Севере совпало, не могло не совпасть, и с первым моим общением с авиацией и авиаторами. До путешествия в Игарку я ни разу ни на чем не летал, поэтому первый мой в жизни воздушный полет случился в июне 1957 года, когда на биплане АН-2, который летчики называли "Аннушкой", нас перевозили на базу партии на реке Горбиачин. Помню старт в игаркском аэропорту "Полярный", расположенном на острове посреди Енисея. Самолет оторвался от земли, накренился на правое крыло, делая разворот, и мне больно придавили ногу поехавшие по металлическому полу вьючные ящики и какие-то седла, а в маленьком круглом иллюминаторе стремительно понеслись подо мной бревенчатые дома, штабели леса, вспыхнувшая ослепительным солнцем серая енисейская протока с дымящими посреди нее пароходами, и, наконец, зеленые полосы тайги вперемежку с зеркальными осколками болот. Тогда я испытал острое чувство настоящего счастья и обретения своего главного места в жизни, казалось - сбылась моя главная мальчишеская мечта о превращении в "настоящего мужчину", обживающего тайну, обряженного в штормовку и резиновые сапоги с длинными голенищами...

"Тебя когда-нибудь в самолете укачивало?" - спросил, недоверчиво приглядываясь к моей физиономии, вылезший из кабины второй пилот. "Никогда!" - уверенно ответил я, и это была чистейшая правда. "Молодец, - пилот одобрительно хлопнул меня по плечу, - а то нам тут еще "на сброс" надо залететь". "На сброс" - так называется доставка по воздуху груза в те места, где самолет приземлиться не может. Поэтому все необходимое экспедиции просто сбрасывают в открытый люк с небольшой высоты на вираже так, чтобы, по возможности, ничто не разбилось, не потерялось. Мы в тот раз доставляли "на сброс" овес для лошадей. Чтобы овес не рассыпался из лопнувшего мешка, каждый мешок засыпали только наполовину, а потом упаковывали его еще в один мешок. Кроме овса, бросали почту, палатки и спирт, налитый по этому случаю в резиновые грелки. Для каждого прицельного броска приходилось делать по нескольку заходов. Бортмеханик швырял в распахнутый люк очередной мешок, машина вздрагивала, круто взмывала вверх и, опрокидываясь на крыло, стремительно шла на следующий заход.

До сих пор не понимаю, как мне удалось выжить в этой мучительной и непривычной для меня ситуации. Когда самолет наконец приземлился, я с трудом выполз из него и лег под крыло. "А говоришь, не укачивало", - неодобрительно покачал головой второй пилот.

Несмотря на неудачный первый опыт, к самолетам всех марок и к вертолетам я привык довольно быстро и укачиваться перестал. В те годы геологов на Крайнем Севере возили летчики Полярной авиации, независимого тогда ведомства, на котором еще лежали отсветы громкой славы времен покорения полюса и трансарктических перелетов. Для работы в Полярной авиации в те годы действительно требовались высшая профессиональная подготовка, смелость и знание Севера. Почти все командиры машин, летавшие с нами, имели право первой посадки в незнакомом месте, были настоящими полярными асами и, уж конечно, личностями. В конце пятидесятых - начале шестидесятых годов мне немало пришлось летать и в Туруханском крае, и в районе Норильска, и в Амдерме, и однажды даже на станцию "Северный полюс". Трижды при этом - с вынужденными посадками, так что минимум трижды я обязан жизнью мастерству полярных летчиков.

Реальность таких критических ситуаций я вполне ощутил уже в 1958 г., когда, теперь уже не помню зачем, прилетел на пару дней из тайги на базу в Игарку и надо было отправляться назад, на реку Горбиачин, где работала наша партия. Меня, как договорились, должна была попутно забросить "Аннушка", летевшая дальше с грузом для оленеводов. Переправившись утром в аэропорт через енисейскую протоку, я разыскал командира машины и спросил, когда полетим. "Да часа через два - не раньше, - ответил он, - еще пообедать успеешь". Успокоенный его ответом, я и впрямь пошел обедать в аэродромную столовую. Не успел я покончить с первым, как услышал за окном гул прогреваемого мотора. Схватив рюкзак, я выскочил наружу и увидел, как мой самолет выруливает на взлетную полосу. Я кинулся наперерез ему, размахивая руками. Командир засмеялся и через прозрачный колпак кабины показал мне "дулю". Меня обдало песком и мелкими камушками, взвихрившимися от работы винта, и "Аннушка" взлетела. Обиженный и раздосадованный, я поплелся обратно, собираясь все высказать коварному командиру, когда самолет вернется. Выяснилось, однако, уже в диспетчерской, что командир ни при чем. Ему поменяли полетное задание - срочный санрейс.

Часа через два самолет должен был возвратиться. Однако он не вернулся ни через два часа, ни к вечеру. Все попытки вызвать его по радио были безрезультатны. Разбитый самолет с мертвым экипажем нашли лишь на третий день. У них, видимо, что-то случилось с рулем высоты. Все трое - оба пилота и бортмеханик - вцепились в штурвал, напрасно пытаясь выправить машину.

В том же 1958 г. состоялось мое первое знакомство с вертолетами, доставлявшими нас туда, где и "Аннушка" сесть не могла. Надо прямо сказать, полеты на них особого удовольствия не доставляли, чему немало способствовало то, что почти на наших глазах, прямо в Игаркском аэропорту, разбился один из первых вертолетов - винт сломался на взлете. Сами летчики, чаще всего пересаженные на вертолет с самолета за какие-либо провинности, свои новые аппараты тоже недолюбливали. "На вертолете летать - все равно, что тигрицу трахать, - говаривали они, - и опасно, и удовольствия мало".

С героической и бесшабашной вольницей полярных летчиков связано немало легенд и баек, где правда неотличима от вымысла. Сохранились в памяти и многочисленные мистификации, веселые и дерзкие, придуманные и "разыгранные, как по нотам" (часто - с людьми известными) полярными летчиками.

Мой безвременно ушедший из жизни друг - автор песен и журналист Юрий Визбор, прилетавший в пятидесятые годы с каким-то журналистским заданием в район Тикси, - тоже попал там как-то на сброс сена и - на розыгрыш. "Для кого сбрасываете?" - имея в виду сено, поинтересовался Визбор. Словоохотливый бортмеханик популярно объяснил ему, что сено сбрасывают для мамонта. "Вы что, неужели не знаете? - изумился механик недоумению журналиста. - Ведь во всех газетах писали! В устье Лены недавно мамонтенка разморозили, Диму, и оживили. Теперь его в Москву надо переправлять, а в самолет он не помещается. Решили пустить его своим ходом. Вот мы и подбрасываем ему сено по пути следования".

Хочу рассказать еще об одном эпизоде, связанном с Полярной авиацией.

Осень 1959 г., сезону конец. Окончив полевые работы, мы летели домой в Ленинград через Туруханск, где застряли на несколько дней из-за метеоусловий: пришла ранняя зима и замела Туруханск неожиданной вьюгой. Оставалось только дожидаться погоды. Настроение, однако, было приподнятое после четырехмесячного сидения в тайге мы наконец возвращались домой в Ленинград, к чистому белью, к цивилизации, к родным и близким. Кроме того, мы были, конечно, уверены, что обнаруженные нами рудопроявления дадут начало новому Норильску.

Поздней метельной ночью решили зайти на огонек в дежурное помещение начальника туруханского аэропорта. Сам аэропорт представлял собой обычную грунтовую взлетно-посадочную полосу, быстро раскисавшую под любым дождем, а здание аэропорта было обычной избой, потемневшей и покосившейся на мерзлотной почве. Начальник же аэропорта, судя по рассказам, был человеком незаурядным. Вот мы и решили с ним познакомиться по-настоящему.

Всего годом раньше, как гласил местный фольклор, этот неприветливый, слегка обрюзгший человек был майором военной авиации, пилотом первого класса, и командовал где-то под Москвой эскадрильей тяжелых реактивных бомбардировщиков. Через месяц ему должны были присвоить очередное звание и назначить начальником штаба полка. Был он высок ростом, статен и широкоплеч и очень гордился сходством с "великим летчиком нашей эпохи" Валерием Павловичем Чкаловым. Именно это сходство его и подвело.

Нашумевшая в свое время, еще до войны, история о том, как Чкалов на пари со своими друзьями-летчиками пролетел на самолете под главным пролетом Троицкого моста над Невой в Ленинграде, чем продемонстрировал не только полное свое бесстрашие, но и уникальное пилотское мастерство, для Чкалова, как известно, плохо кончилась. Его надолго лишили права летать. Герой нашего рассказа, всерьез относясь к своему сходству с великим летчиком, решил во что бы то ни стало повторить чкаловский подвиг. А поскольку больших мостов через реки в Подмосковье не оказалось, то он на пари с такими же асами, как он, посадил свой тяжелый бомбардировщик на Можайское шоссе, и посадил, как утверждают очевидцы, классно.

Не успел он принять поздравления и получить три ящика выигранного на пари коньяка, как дело о нем уже было передано командованию ВВС. Против него сработало и то обстоятельство, что очень близко от Можайского шоссе пролегает трасса личных автомашин особо ответственных товарищей. В итоге недолгого, но сурового разбирательства бывший командир эскадрильи был от командования отстранен, из майоров разжалован и из военной авиации навсегда уволен. Для исправления его послали в Туруханск в Полярную авиацию командовать аэродромом без права полетов. Потому-то и пребывал в перманентно хмуром состоянии.

Услышанная романтическая история только укрепила в нас желание немедленно пообщаться с начальником аэропорта, и мы, несмотря на поздний час, осторожно постучались к нему. В его полупустом кабинете на огромном деревянном рубленом столе, за которым он сидел, подперев щеку кулаком, стоял селектор, соединявший его с аэродромными службами, пара телефонов и небольшой дюралевый бачок с так называемым антиобледенителем. Антиобледенителем называется специальная жидкость, которая разбрызгивается на плоскости летящего самолета в северных широтах, чтобы они при полете в облаках и тумане не покрывались льдом. Говорят, что в последние годы, благодаря успехам отечественной, а может быть, зарубежной химии, для летчиков изобрели что-то такое, что можно лить только на плоскости, но в то отсталое время антиобледенителем был чистый спирт-ректификат.

Посидев минут двадцать с хозяином, встретившим нас неожиданно радушно, я решился показать ему свою песню про полярных летчиков, написанную чуть раньше, не сказав, конечно, что эта песня - моя (во избежание неожиданных последствий: как уже упоминалось, начальник аэропорта был человеком невычисляемым). Когда, пригубив антиобледенителя, я эту песню спел, он действительно поступил непредсказуемо: включив селектор, объявил боевую тревогу по аэродрому и, когда минут через пятнадцать в кабинет набились встревоженные люди, твердым голосом приказал им "немедленно проснуться, отложить все дела и начать хором разучивать новую песню".

Булгаковский, скажете, сюжет? Булгаковского "Мастера" мы еще не знали, а героя этого эпизода на следующий день сняли и с этой должности, что, кажется, пошло ему на пользу: через пару лет он, знаю точно, снова летал, а к середине шестидесятых стал начальником крупного авиапредприятия на Северо-Востоке.

Песня же прижилась у летчиков на Крайнем Севере. Говорят, ее там поют до сих пор.

С тех давних северных экспедиций запомнился мне и еще один увлекательный и небезопасный способ путешествия - плавание по северным рекам на байдарках или надувных резиновых лодках, именуемых почему-то "клиппер-ботами". Реки были быстрые, порожистые, иногда непроходимые, с большим числом водопадов и перекатов, особенно в правобережье Енисея. Чтобы защитить тонкие резиновые борта от острых камней, часто обвязывали их снизу брезентом. Надувные лодки обычно состояли из трех и более отсеков, что, однако, не всегда спасало на перекатах. Каждый раз, прежде чем проходить вплавь опасный участок неведомой реки, полагалось тщательно осмотреть его с берега Это, однако, в тяжелом дневном переходе, под комарами, далеко не всегда выполнялось, поскольку требовало дополнительных усилий от чрезвычайно уставших людей. В результате довольно часты были в те годы трагические случаи на воде, но об этом немного позже.

По должности я должен был объезжать все полевые партии экспедиции, работающие в тайге и тундре (восемь или девять), и проверять состояние аппаратуры для поисков урана, а также результаты самих поисков. Шел пятьдесят седьмой год. Помню, как находясь в одной из партий на реке Кулюмбе, я вдруг обнаружил, что все наши дозиметры зашкаливали при включении, показывая ураганную радиоактивность. Я, конечно, решил, что приборы сломались, и немедленно сообщил об этом на базу экспедиции в Игарку. Туда, однако, уже пришли такие же сообщения из всех без исключения партий.

Через день, когда мы поймали "вражий голос", выяснилось, что дело вовсе не в приборах - просто наши рванули неподалеку, на Новой Земле, атомную бомбу, тогда с этим было просто. Больше недели, особенно после дождя, работать мы не могли из-за огромного радиоактивного фона.

Начальником Енисейской экспедиции был тогда Анатолий Васильевич Лоскутов. Мне пришлось довольно много постранствовать с ним по тайге, перебираясь, обычно с караваном оленей, в правобережье Енисея, из расположения одной партии в другую, где он проверял, как идет съемка, а я состояние попутных поисков. В пути нас сопровождали два десятка вьючных оленей, которыми командовали эвенки - каюр Мишка Довендук и его жена Тоська, с удивительно красивым и тонким лицом, но очень кривыми ногами. У Мишки Довендука брат был милиционером, и это, по твердому Мишкиному убеждению, давало ему безусловное право относить себя к высшему эшелону власти. Он поэтому никогда не расставался с красно-синей милицейской фуражкой, подаренной ему братом, и к другим каюрам относился свысока. Эту социальную спесь с Мишки, однако, постоянно сбивала его жена, непрерывно бранившая его.

За всю свою жизнь, ни до, ни после, я не слышал, чтобы женщина так отчаянно и беззастенчиво материлась. Обычно мы с Лоскутовым с утра уходили в маршрут, а каюры, сняв лагерь и навьючив оленей, должны были к вечеру переместить его на другое указанное на карте место. При вечерних поисках лагеря в незнакомой таежной местности мы с Лоскутовым практически никогда не испытывали затруднений, так как уже метров за триста был отчетливо слышен пронзительный голос кричавшей на мужа Тоськи...

В наших каюрах-эвенках при всей детскости и неустроенности звериного их бытия меня всегда привлекало чувство удивительного, недоступного нам горожанам, единения с окружающей природой, ощущения себя частью ее. Живя, на наш взгляд, в нечеловеческих условиях, в грязи и нищете, напиваясь до бесчувствия спиртом или одеколоном, они в то же время смотрели на нас с мягким и снисходительным превосходством хозяев окружающего мира. Они мирились с необходимостью нашего присутствия в их жизни, но вряд ли воспринимали нас всерьез.

Мне нравилось скупое и надежное архитектурное устройство их высокого чума, который можно было возвести на любом месте за несколько минут из жердей, оленьих шкур и веревок. Высокая острая крыша с отверстием в ней обеспечивала хорошую тягу, поэтому, когда в чуме разводили огонь, весь дым уходил вверх, а тепло всегда оставалось, что мы особенно оценили в начале ранней полярной зимы, поскольку попытки согреться с помощью "буржуек" в наших тоненьких и моментально выдуваемых брезентовых палатках приводили только к пожарам. Котел с едой кипел прямо здесь, в доме, и не надо было выскакивать, чтобы поесть, наружу, под дождь или снег. Постоянным и неизменным источником их существования были олени: они ели оленину - свежую или вяленую, одевались с ног до головы в оленьи шкуры, спали на полу, застланном такими же шкурами, придававшими дому тепло и сухость, и даже чумы свои строили из оленьих шкур.

Природная незлобивость этих детей лесотундры, философский, созерцательный склад ума располагали их к мягкому юмору. Рассказывали такую историю, случившуюся в те годы в нашей Енисейской экспедиции.

Вдоль таежной речушки по оленьей тропе медленно движется караван оленей. На передних нартах сидит каюр-эвенк и невозмутимо курит трубку. К этим же нартам привязаны, чтоб не упали, мертвецки пьяный начальник партии и вьючный ящик. На вторых нартах - так же надежно привязанные мешок картошки, два рюкзака, палатка и пьяный геолог. Навстречу едет эвенк на нартах и тоже курит трубку. Поравнявшись со встречной нартой, он спрашивает у каюра: "Эй, мужик, куда едешь, чего везешь?". "Экспедиция, - невозмутимо отвечает другой каюр, - всякий разный груз..."

И в первый, и в последующие годы, когда мне довелось работать и жить с эвенками, меня всегда занимал незатейливый, но точный механизм их негромких песен. Вот движутся неспешно по тайге нарты, я подремываю, а каюр, сквозь зубы, не выпуская изо рта трубки, тихо напевает что-то односложное на непонятном мне языке. "Мишка, - спрашиваю у него, - про что поешь?". "Как про что? Про реку, - удивляется он, - вдоль реки, однако, едем". Проходит минут двадцать, а мотив песни как будто не меняется. "А теперь про что, все еще про реку?" - "Нет, однако, теперь про сосну - вон большая сосна показалась". Еще через полчаса в песне начинают вдруг появляться нотки повеселее. "Что, опять про сосну?" - "Совсем не про сосну, - терпеливо и снисходительно, как глупому ребенку, объясняет он - Видишь, дым над лесом появился, - чум, однако, близко". Эта нехитрая творческая манера - петь только о том, что видишь и знаешь, заимствованная у наших каюров, на долгие годы определила мои литературные пристрастия.

С намагниченных лент

Строки из тех экспедиций

В подборку вошли три песни и одно стихотворение, не ставшее песней. Тем не менее я хотел бы познакомить читателей "Химии и жизни" со "Старыми стоянками", затем хотя бы, чтобы они могли представить себе явственно, каким безнадежным романтиком был автор в те годы. Что же касается песен, то все они достаточно известны. "Снег" действительно написан в 1957 году, у этой песни много вариантов - авторских и переиначенных тремя уже поколениями геологов и туристов. Часто переставляются местами запевы второго и третьего куплетов, третья строка заключительного куплета нередко поется так: "Через метели, тоску и тайгу..." Сейчас мне уже трудно сказать, как было с самого начала - возможно, этот вариант, с тоской, точнее соответствовал тогдашнему моему настроению, здесь же приведен текст первой книжной публикации - из сборника "Атланты", выпущенного в Ленинграде десятитысячным тиражом в тоже уже давнем 1967 году.

ДЕРЕВЯННЫЕ ГОРОДА

Укрыта льдом зеленая вода.

Летят на юг, перекликаясь, птицы.

А я иду по деревянным городам,

Где мостовые скрипят, как половицы.

Над крышами картофельный дымок.

Висят на окнах синие метели.

Здесь для меня дрова, нарубленные впрок,

Здесь для меня постелены постели.

Шумят кругом дремучие леса,

И стали мне докучливы и странны

Моих товарищей нездешних голоса,

Их городов асфальтовые страны.

В тех странах в октябре - еще весна.

Плывет цветов замысловатый запах,

Но мне ни разу не привидится во снах

Туманный запад, неверный дальний запад.

Никто меня не вспоминает там.

Моей вдове совсем другое снится,

А я иду по деревянным городам,

Где мостовые скрипят, как половицы.

КОЖАНЫЕ КУРТКИ

(песня полярных летчиков)

Кожаные куртки, брошенные в угол,

Тряпкой занавешенное низкое окно,

Ходит за ангарами северная вьюга,

В маленькой гостинице пусто и темно.

Командир со штурманом мотив припомнят старый,

Голову рукою подопрет второй пилот,

Подтянувши струны старенькой гитары,

Следом бортмеханик им тихо подпоет.

Эту песню грустную позабыть пора нам,

Наглухо моторы и сердца зачехлены,

Снова тянет с берега снегом и туманом,

Снова ночь нелетная даже для луны.

Лысые романтики, воздушные бродяги,

Наша жизнь - мальчишеские вечные года,

Прочь тоску гоните вы, выпитые фляги,

Ты, метеослужба, нам счастье нагадай.

Солнце незакатное, и теплый ветер с веста,

И штурвал послушный в стосковавшихся руках,

Ждите нас, невстреченные школьницы-невесты,

В маленьких асфальтовых южных городах.

СТАРЫЕ СТОЯНКИ

Не люблю проходить мимо старых своих стоянок,

Где подгнившие колья чернеют на самом виду,

Где ржавеют остатки консервных банок,

Открытых мною в прошлом году.

Я сюда не люблю возвращаться обратно,

Где ножами с березок снята кора,

Где остались грязи сырые пятна

На месте живого когда-то костра.

Здесь от запаха пепла становится жутко,

Будто что-то в чужой подсмотрел судьбе,

Здесь стоишь, зализывая самокрутку,

Как на кладбище самому себе.

И я ускоряю шаг, проходя мимо старых стоянок,

Ускоряю шаг.

Олени идут и молчат, идут и молчат постоянно,

Дырочки на ушах.

Комары, как всегда, надо мною ноют,

Ремень карабинный трет.

Пусть что было останется за спиною,

Мы уходим вперед.

СНЕГ

Тихо по веткам шуршит снегопад,

Сучья трещат на огне.

В эти часы, когда все еще спят,

Что вспоминается мне?

Неба далекая просинь,

Давние письма домой.

В мире задумчивых сосен

Быстро сменяется осень

Долгой полярной зимой.

Снег, снег, снег, снег,

Снег над палаткой кружится.

Быстро кончается наш краткий ночлег.

Снег, снег, снег, снег

Тихо на тундру ложится

По берегам замерзающих рек

Снег, снег, снег.

Над Петроградской твоей стороной

Вьется веселый снежок.

Вспыхнет в ресницах звездой озорной,

Ляжет пушинкой у ног.

Тронул задумчивый иней

Кос твоих светлую прядь,

И над бульварами линий

По-ленинградскому синий

Вечер спустился опять.

Снег, снег, снег, снег

Снег за окошком кружится

Он не коснется твоих сомкнутых век.

Снег, снег, снег, снег,

Что тебе, милая, снится?

Над тишиной замерзающих рек

Снег, снег, снег.

Долго ли сердце твое сберегу?

Ветер поет на пути.

Через туманы, мороз и пургу

Мне до тебя не дойти.

Вспомни же, если взгрустнется,

Наших стоянок огни.

Вплавь и пешком, как придется,

Песня к тебе доберется

Даже в нелетные дни.

Снег, снег, снег, снег,

Снег над тайгою кружится.

Вьюга заносит следы наших саней.

Снег, снег, снег, снег,

Пусть тебе нынче приснится

Залитый солнцем вокзальный перрон

Завтрашних дней.

В 1958 году, окончательно разочаровавшись в "попутных поисках урана", я переквалифицировался на геологическую съемку, а потом на магниторазведку при поисках медноникелевых руд, сначала в районе реки Горбиачин, а потом южнее, на реке Колю.

Между базой экспедиции и полевыми партиями поддерживали оперативную радиосвязь. Каждый день в фиксированное время, обычно часов в девять вечера, уже после маршрутов, все партии со своими позывными вызывались центральной рацией из Игарки. Им передавались распоряжения, сообщения, телеграммы. Если слышимость была плохая - работали ключом, если же хорошая, - пользовались просто микрофоном. Оттого сугубо личные телеграммы, посланные из Ленинграда по телеграфному адресу "Игарка, Гранит, такому-то", становились известными всем. С радиограммами этими вообще было много трагикомических историй. Так, в Ленинград из одной экспедиции, работавшей на Таймыре, была послана телеграмма, подписанная участниками экспедиции: "Иванов, Поммер". На телеграфе прочли вторую фамилию как "помер" и поменяли глагол: стало "умер", и в Ленинграде семья ни в чем не повинного Иванова испытала нервный шок. Были и смешные истории - заместитель начальника нашей экспедиции, попав в Туруханск, прислал оттуда в Игарку телеграмму: "Пароходом выехать не могу думаю баржей". Ответ начальника гласил: "Думайте головой выезжайте чем хотите".

Из-за этого телеграфного стиля немало насмешек пришлось перенести и мне. Я в то время занимался уже магнитной съемкой. На базе экспедиции в Игарке стояла самодельная вариационная станция, которую обслуживала молоденькая девица Соня Коварженко, славившаяся своей наивностью и невинностью на всю экспедицию. Станция эта должна была работать бесперебойно, иначе все измерения в тайге оказались бы бракованными. Поэтому, уезжая в поле, я строго-настрого предупредил Соню: "Главное, чтобы не было никаких задержек в измерении вариаций, иначе мы в тайге будем работать впустую, понятно?". Каждый вечер, в строго установленное время, к чему уже все привыкли, Коварженко вызывала по радио Городницкого, и начиналась длительная передача вариаций: "Шесть ноль ноль - двадцать шесть ноль пять - двадцать две", и так далее. Вдруг передачи эти прекратились, и на третий день вместо ожидаемых данных о вариациях пришла паническая телеграмма: "Саня, третий день задержки, что делать? Соня". Надо мной долго издевалась вся экспедиция.

Одним из моих первых начальников партии оказался старый геолог Борис Борисович Мариенгоф, младший брат Анатолия Мариенгофа, того самого, который вместе с Есениным и Рюриком Ивневым был когда-то основоположником имажинизма и написал книгу о Есенине "Роман без вранья". Старший брат, судя по рассказам Бориса Борисовича, не слишком признавал младшего, который, несмотря на отсутствие высшего образования, обладал глубоким аналитическим умом и стремлением к философии. "Саня, - поучал он меня, - жене, конечно, можно изменять, но уж признаваться в этом ни в коем случае нельзя. Потому что если ты признаешься женщине, что был с другой, это самое для нее оскорбительное. Поэтому всегда и все отрицай, несмотря даже на очевидные факты. Пусть она прямо с другой тебя в постели застанет, все равно говори не было, тебе показалось, оптический обман. И рано или поздно она тебе все-таки поверит, потому что хочет верить. Понял? Значит, главный принцип такой: не верь своим глазам - верь моей совести".

"А теперь, - заявлял он мне неожиданно, - я объясню тебе механизм власти. Вот, погляди, у меня двадцать работяг и двадцать пар сапог. Я им сапоги роздал, и они на меня плюют, я им - не начальник, я - завхоз. А сейчас представь себе другую ситуацию: у меня двадцать рабочих и только десять пар сапог. Я уже начальник - я кому-то могу дать, а кому-то нет, понял? В этом и есть главный принцип власти".

Его улыбающаяся, всегда небритая физиономия с мясистым горбатым носом, никак не гармонировавшая с неизменной морской фуражкой, с которой он никогда не расставался, казалась лукавой и плутоватой. Однажды после какой-то крупной пьянки он выстроил в шеренгу своих работяг, которые его обожали, вызвал из палатки меня и спросил заплетающимся языком: "Саня, скажи, а вот есть в Ленинграде такой поэт Шефнер?" "Ну, есть", - негромко ответил я, удивленный неожиданностью и неуместностью вопроса. "Громче говори, а вы, босяки, все слушайте, понятно?" "Есть такой поэт", - уже громко выкрикнул я, ничего по-прежнему не понимая. "Хороший поэт?" - снова спросил Мариенгоф. "Ну, хороший, а что?" - "Нет, еще раз скажи, что хороший, а вы все слушайте!" "Хороший", - заорал я громко. "Так вот, - торжествующе заявил Борис Борисович, подняв вверх палец, - я у него в тридцать восьмом году в Ленинграде бабу увел!"

С тех уже подзабытых времен я не видел Бориса Борисовича Мариенгофа много лет, даже не знал, жив ли он. Однако совершенно неожиданно в прошлом году встретил его в переполненном вагоне ленинградского метро. "Привет, Саня", - окликнул он меня и, как будто продолжая прерванный только вчера разговор, сказал: "А я все-таки этих сук обманул (он показал пальцем вверх) - у меня сын в Париж уехал!". И улыбнувшись своей плутоватой улыбкой, сошел на следующей остановке.

Первый полевой сезон в Заполярье подарил мне также знакомство и дружбу с удивительным человеком Анатолием Клещенко.

Мне вспоминается жаркий июльский день, наполненный неотвязным гудением комаров, на порожистой и стремительной таежной реке и узкая заплатанная байдарка с двумя бородачами в накомарниках и видавших виды штормовках, выскочившая из-за поворота перед нашей стоянкой. Оба они оказались нашими земляками-ленинградцами: один, как и мы, геолог, а второй, невысокого роста, худощавый, с цепким внимательным взглядом и дымящей трубкой, назвался сезонным рабочим. Так произошло мое первое знакомство с Анатолием Клещенко, художником, писателем и охотником, человеком с легендарной биографией. Свои первые стихи он опубликовал в 1937 г., был принят в Союз писателей в 1939-м и осужден на максимальный срок в сороковом.

Анатолий Клещенко родился 14 марта 1921 г. в деревне Поройки Ярославской области. Отец Толи Дмитрий Андреевич был "богомазом", реставрировал иконы в церквях в городе Мологе, ушедшем вместе с ними на дно Рыбинского водохранилища. Говорят, до сих пор в окрестных деревнях в некоторых домах висят иконы, писанные отцом Анатолия. В одиннадцать лет Толя решил убежать в Америку, но вместо этого в Молдавии попал в табор к цыганам и почти год кочевал с ними, научился ходить на руках, делать сальто. Там же он в совершенстве изучил блатной жаргон, что немало помогло ему впоследствии в лагерях. После того как отец разыскал беглеца, он отвез его в Киево-Печерскую Лавру, где обучали иконописному мастерству. Это тоже помогло и в лагере, и в последующей ссылке под Красноярском. Я помню, что стены его последней квартиры в Петропавловске-Камчатском были поначалу разрисованы им самим, но вмешался бдительный домовой комитет, и пришлось живопись со стен убрать.

Анатолий не получил высшего образования в молодости, но был упорным самоучкой, человеком редкого стремления к культуре и познанию. В его детском и юношеском воспитании большую роль сыграли известный литературовед Борис Иванович Каплан, расстрелянный в 1941 г., и его жена Софья Шахматова. Борис Иванович впервые был арестован еще в тридцать четвертом году, так что обстановка произвола и репрессий была знакома Толе с детства.

Его ранние поэтические публикации привлекли внимание Анны Ахматовой и Бориса Корнилова. Зверские пытки и избиения в подвалах печально знаменитого "Большого дома" на углу Литейного и Шпалерной не сломили девятнадцатилетнего юношу и не заставили его отречься от найденных у него при обыске самоубийственных стихов, адресованных Сталину:

Чтоб были любы мы твоим очам,

Ты честь и гордость в наших душах выжег,

Но все равно не спится по ночам

И под охраной пулеметных вышек.

Что ж, дыма не бывает без огня:

Не всех в тайге засыпали метели!

Жаль только - обойдутся без меня,

Когда придут поднять тебя с постели.

В темные и страшные времена, когда, не выдержав физических и нравственных мук в застенках, бывалые бойцы покорно подписывали заведомо ложные обвинения, отрекаясь от самих себя, Анатолий нашел в себе силы и на суде бесстрашно обличать сталинщину. Почему его не расстреляли? По чистой случайности - как раз в это время ненадолго была отменена смертная казнь. Вместо этого ему предстояло заживо сгнить в лагерях. Шестнадцать беспросветных лет провел он там, но не погиб и не согнулся:

Иных покрыла славою война,

Иные доставали ордена

За нашу кровь, не оскверняя стали,

Мы умирали тихо в темноте,

Бесславно умирали, но и те,

Кто убивал нас, - славы не достали.

В лагере, в нечеловеческих условиях неволи и каторжного труда, он ухитрился написать несколько циклов стихов и поэму о своем любимом герое Франсуа Вийоне. Двадцатый съезд и реабилитация в 1957 году вернули Клещенко в родной Ленинград. По ходатайству Анны Ахматовой, Бориса Лихарева и Анатолия Чивилихина его заново приняли в Союз писателей - поэтому до самой смерти в его документах значилось, что он член Союза не с тридцать девятого, а с пятьдесят седьмого. Приходилось все начинать с нуля: его не печатали. Александр Ильич Гитович помог с переводами - надо было на что-то существовать. И тогда Анатолий начал писать прозу ("для денег", - говорил он сам).

Одна за другой начали выходить его повести: "Дело прекратить нельзя", "Распутица кончается в апреле", "Когда расходится туман", "Это случилось в тайге". А вот стихи практически не печатали. Слишком горькими и обличительными казались они осмотрительным редакторам тех лет. Так появился прозаик Анатолий Клещенко, а поэт как бы исчез.

Анатолию, однако, было душно в городе, где, по существу, мало что изменилось. Все, кто его сажал, остались на своих местах. Будучи человеком прямым и бескомпромиссным, он не мог спокойно чокаться в ресторане Дома писателей с доносившими на него стукачами, ныне преуспевавшими литераторами. На лето Анатолий нанимался сезонным рабочим в геологическую экспедицию и уезжал в тайгу и тундру. В шумных геологических застольях, где все звали его просто Толей, поражали его скромность, сосредоточенность и немногословие. По его простецкому виду, бороде и постоянной трубке, с которой Анатолий никогда не разлучался, все окружающие принимали его за "типичного" геолога.

После нашего неожиданного знакомства на Горбиачине мы не раз встречались с Толей в Ленинграде и в Комарове, где он жил рядом с Анной Андреевной Ахматовой.

О стихах его, особенно лагерных, не знали даже близкие приятели. Вряд ли он надеялся когда-нибудь их опубликовать... Но поступал в соответствии с теми правилами, которые как поэт принял для себя сам.

В то время стали известны песни Александра Галича, и Анатолий один из первых зазвал его к себе и записал на магнитофон. Насколько мне известно, два этих поэта поддерживали отношения, несмотря на все превратности судеб, до 1974 года, который для одного стал годом кончины, для другого - изгнания.

Наши встречи с Анатолием Клещенко были нечасты - из-за экспедиций, его и моих. Позже он как-то неожиданно исчез из Ленинграда, а через год выяснилось, что навсегда покинул Питер, завербовавшись на Камчатку в качестве инспектора охотохозяйства Елизовского района.

Что заставило его сделать это? Сам он так отвечает в коротком стихотворении "Буран":

Опять мои капканы занесло,

Опять в ловушках прячутся летяги,

Но любо мне худое ремесло

Таежного охотника-бродяги.

Я, видно, от рождения такой

(Ведь говорят: в семье не без урода!),

Что мне буран милее, чем покой,

Чем тихая бесснежная погода.

Мне веселей, чем дома, - в шалаше,

В тайге, в пути... Но не суди облыжно:

Чертей, что воют иногда в душе,

При вое ветра как-то меньше слышно...

Уход в тайгу был уходом от ненавистной ему жизни.

В 1958 г. я познакомился с молодыми талантливыми геологами Михаилом Ивановым и Станиславом Погребицким.

Весной пятьдесят девятого мы с Ивановым еще по апрельскому снегу поехали на весновку в район реки Колю, притока реки Северной, где предстояло провести детальное обследование выявленных там медно-никелевых рудопроявлений. Около двух месяцев мы с Михаилом прожили вдвоем в палатке (позже появился третий - упомянутый уже Станислав, Стас). Мирное это существование было прервано только однажды, когда как-то вечером Михаил спросил меня перед сном: "Саня, ты не помнишь, у Стендаля есть такой рассказ про знатную даму и карбонария. Как он называется? Там, кажется, у нее имя и фамилия - с одной и той же буквы!". Последующие два дня мы мучительно и безуспешно вспоминали. А в ночь на третий он разбудил меня под утро и радостно заорал: "Ванина Ванини!".

В конце мая к нам закинули вертолетом рабочих и техников, и началась работа. Не обошлось и без экзотики. Заместитель начальника экспедиции Петухов с первым же вертолетом прислал к нам нанятую им в Игарке на сезон повариху, шуструю чернявую девку с золотыми зубами и блатной татуировкой. Свою программу она объявила тут же у трапа вертолета, откуда выгрузилась, держа в руках гитару, перевязанную огромным розовым бантом: "Буду со всеми, а начну с начальства". Вечером того же дня начались первые неприятности. Мы с Мишей и Стасом мирно выпивали в своей палатке, как вдруг раздался истошный женский крик: "Помогите, - насилуют!". Мы выскочили из палатки. Крик продолжался. Ориентируясь на него, в уже полной темноте, прибежали на площадку, где днем приземлился вертолет. Посреди нее лежала Шурка (так звали нашу новую повариху) одна, совершенно одетая, и орала благим матом. "Насилуют", - снова крикнула она, увидев нас, и захохотала. Выяснилось, что она пьяна в стельку и встать на ноги не может. "Значит, померещилось, заявила она нам в ответ на наши негодующие замечания. - Уж и помечтать девушке нельзя!"

Первым объектом ее устремлений стал Миша Иванов, бывший тогда начальником нашей партии. У нас в палатке стоял старый ламповый приемник, на стенке которого были наклеены какие-то цветные женские головки (с обертки немецкого туалетного мыла). Каждый вечер она повадилась приходить к нам, невыносимо надушенная. "Михаил Иванович, скажите, это ваша жена? - кивала она на наклейки. - Какая красивая! А я, однако, вам больше подойду. Вы не смотрите, что я на вид такая худая - просто кость у меня тонкая..." Потом она принималась закидывать ногу на ногу, и шелковая юбка, сползая, обнажала ее смуглое бедро с синей вытатуированной надписью "добро пожаловать" и стрелкой в соответствующем направлении. Несколько дней подряд мы ее успешно выставляли, но потом Иванов не вынес натиска и сбежал вместе со Стасом в недельный маршрут, оставив меня за старшего.

Настала тяжелая жизнь. По ночам я наглухо законопачивался в палатке, хотя и переселил туда своего приятеля геофизика Володю Юрина, чтобы не оставаться одному. Шурка обозлилась. По утрам, направляясь к большой армейской палатке, где располагался наш камбуз, на завтрак, я слышал, как она, разливая кашу, держит речь перед проходчиками под их одобрительный смех: "Он что же думает, - что если он образованный, то он могет от меня свой жидовский нос воротить? Не выйдет. Все равно я его уделаю!". Я разворачивался и шел обратно в палатку завтракать лежалым сухарем. На мое счастье, через пару дней нашлись добровольцы, закрывшие собой эту амбразуру...

Я же все последующие годы, пока работал начальником партии, женщин больше в повара не брал.

Контингент наших техников и рабочих, набранных только на сезон еще в Питере, как уже я упоминал, состоял из людей случайных, и хотя, принимая на работу, требовали показать паспорт и с судимостями старались не брать, люди попадались всякие. На этом фоне выделялся неизлечимый алкоголик, которого все звали Федя, невысокого роста, плотный, с седыми кавалерийскими усами и цепким неприятным взглядом пустых и неотвязных глаз. Пил он при каждом удобном случае. Выпив, становился агрессивен и назойлив. Я как-то, понадеявшись на его фронтовое прошлое, назначил было Федю завхозом, но он при первой же поездке в Игарку пропил все казенные деньги, да еще и продал нашим эвенкам-каюрам закупленный им для экспедиции фталазол, выдав его за противозачаточное средство. Ходил он в неизменном донельзя вытертом и лоснящемся пиджаке с орденом Красной Звезды. Всю войну, если верить ему, прошел "от звонка до звонка". О карьере своей военной рассказывал так: "Был я сержантиком, был я лейтенантиком, был я и капитанишкой... Потом опять сержантиком". Служил поначалу в танковых частях, потом в штрафбате. Говорить с интересом мог только о двух предметах, которые знал досконально, - о системах немецких танков и женских статях. Уважения ко мне он не испытывал решительно никакого, особенно после того как, вспоминая каких-то своих фронтовых друзей, сказал: "Да какие они мне друзья - суки они, все меня продали потом. Я таких друзей полетанью мажу". Когда я спросил у него, что такое полетань, он заорал мне в лицо, что не может быть в тайге начальником человек, который не знает элементарных вещей, - такой начальник всех погубит, и это впрямь вызвало довольно долгое скептическое отношение ко мне со стороны наших работяг.

Был и еще один, Семен Иванович, убивший в разное время пять человек и отсидевший "по мокрому делу" в разных лагерях лет пятнадцать, а потом досрочно освободившийся по сложной зачетной системе. По вечерам он подсаживался ко мне и вздыхал: "Эх, Александр, тут же скука смертная! Тут же только мы с вами двое - интеллигентные люди, не с кем слова сказать!".

К вопросам жизни и смерти, впрочем, относились довольно просто. Летом того же пятьдесят девятого года к нам на Колю прислали огромного черного азербайджанца Ахмеда с его подругой Фаридой для промывки шлихов. Однажды вечером Фарида у костра поулыбалась мне несколько больше, чем, по мнению Ахмеда, это полагалось. На следующий день я вместе с его бригадой пошел с утра на шлихи вдоль берега Колю. Время было утреннее, прохладное, поэтому одет я был, как и все прочие, в ватник, а на спине болтался сзади полупустой рюкзак. Ахмед шел след в след по тропе за мной. Вдруг я почувствовал какое-то горячее прикосновение к левой лопатке. Ощущение было не больным, но неожиданным. Я обернулся и увидел Ахмеда, молча заносящего окровавленный нож для второго удара. Поскольку в правой руке я нес лоток, то инстинктивно закрылся от удара свободной левой, поэтому нож пробил мне кисть левой руки между большим и указательным пальцами. Набежавшие сзади схватили Ахмеда за руки и отняли нож. Меня пришлось перевязывать, разорвав для этого мою же безнадежно испачканную кровью рубаху. Первый удар был нацелен точно под левую лопатку. Спасло меня только то, что ватник и свободно висевший полупустой рюкзак не позволили ножу пройти в глубину, да еще случившаяся пряжка на лямке рюкзака повела втыкающееся лезвие чуть выше. Так у меня и остались два шрама - в память о тех годах.

В целом же длинный полевой сезон пятьдесят девятого года на реке Колю остался в памяти как самый интересный. Жили мы втроем в одной палатке и по вечерам за чаем коротали время в долгих разговорах, заводилой которых неизменно был Стас Погребицкий, отличавшийся резким и острым умом, оригинальностью суждений и довольно сложным характером. Он тогда ходил в молодых геологических гениях и держал в страхе весь наш ученый совет, включая Урванцева, которые мало понимали, о чем он докладывает. Понимал его тогда, пожалуй, только Коржинский* в Москве.

* Коржинский Дмитрий Сергеевич - выдающийся геолог и геохимик, академик, лауреат Золотой медали им. В. И. Вернадского.

У Стаса была довольно неприятная привычка в полемике или споре долго и пристально смотреть своему противнику в глаза неподвижным и немигающим взглядом. Говорил он так же прямо, как смотрел. Он мог, например, заявить на ученом совете Института геологии Арктики: "Вы тут все - малообразованные люди, и мне с вами нечего обсуждать". Иные от него шарахались.

Послушав однажды мои стихи, он заявил в своей обычной манере: "Бросай немедленно геологию, все равно как геолог ты останешься говном". "Почему это?" - спросил я обиженно. "Да потому что стихи у тебя получаются лучше, а две такие разные вещи человек хорошо делать не может".

Несмотря на молодость (всего двадцать четыре), он уже был автором нескольких нашумевших статей. Традиционной теории генезиса медно-никелевых руд норильского типа противопоставлял гипотезу, которая выдвигала совсем другие поисковые критерии.

В долгие темные вечера в палатке на Колю велись длинные научные и ненаучные споры, в которых последнее слово всегда было за Стасом.

Вместе с тем работоспособности он был нечеловеческой. Мог сутками пропадать на обнажении* или сидеть за микроскопом. Жадно поглощал всю научную литературу, неизвестно где доставая оттиски статей, у нас не издававшихся. Неукротимый характер Стаса, широкий научный кругозор и безусловный талант исследователя предвещали ему блестящее будущее. Случилось, однако, иначе. В июле следующего, шестидесятого года он погиб на реке Северной, неподалеку от того места, где стояли наши палатки на Колю.

* Так полевые геологи называют выходы коренных пород из-под рыхлых отложений. - Ред.

В тот год мы с Ивановым остались в Ленинграде защищать отчет предыдущей экспедиции, а Станислав поехал вперед на весновку с отрядом, чтобы осмотреть новые рудопроявления и наметить фронт разведочных работ. Помню, мы провожали его в мае в ресторанчике-поплавке на Петроградской, где немало было выпито шампанского и сказано заздравных тостов.

Станислав улетел в Игарку, откуда еще по снегу высадился с отрядом в район среднего течения притока Нижней Тунгуски реки Северная (старое эвенкийское название этой реки - "Тымера", что по-русски значит "Опасная"). Здесь, примерно на сто пятнадцатом километре выше устья реки, они встали лагерем, чтобы, как только сойдет снег, начать осматривать близкие медноникелевые рудопроявления и вскрывать их канавами и шурфами. Начальником партии был Стас - самый молодой в ней по возрасту. А дальше произошло следующее. Когда сошел снег, надо было кому-то отправиться вниз по реке, чтобы просмотреть выходы коренных пород вдоль берега реки. Погребицкий вызвал для этого из Туруханска вертолет, но тот не пришел. Его ждали день, другой, третий. А время уходило. Наконец Стас психанул, приказал всем продолжать разведочные выработки на старом месте, а сам, погрузившись в резиновый "клиппербот" и взяв палатку и продукты на два-три дня, стал сплавляться по реке один, чем нарушил одно из главных правил работы в тайге - никогда не ходить в одиночку. Приказать ему, однако, было некому - он был самый главный.

Река Северная в том месте, где стоял отряд Стаса, спокойно течет в пологих песчаных берегах и шириной - метров около трехсот. А вот ниже, на сто первом километре, где песчаники сменяются базальтами, она резко сужается и входит в глубокий базальтовый каньон с отвесными и окатанными не зацепиться - стенами. Вода здесь катит, пенясь и бурля, набирая скорость, как лыжник на трамплине. И кончается все огромным порогом в нижней части ущелья с водопадом около десяти метров. Напротив водопада - отвесная скала, а под ним кипит, бешено крутясь, стремительный поток. Еще за год до беды нам пришлось наблюдать, как входят в это проклятое место деревья, смытые половодьем. Из водоворота они выскакивают на поверхность - как из лесопилки с обломанными ветвями и ободранной корой.

Станислав прекрасно знал, что место это на плаву непроходимо, и, конечно, не собирался этого делать. Что стряслось, так и осталось навсегда загадкой. Может быть, он, слишком близко подойдя на лодке к каньону, не успел выгрести к берегу? Одет он был в меховую куртку и сапоги с длинными голенищами. Рюкзак и геологический молоток были привязаны к борту лодки, которую с одним пробитым отсеком выкинуло на мелководье тремя километрами ниже. Станислав же бесследно исчез. Судя по всему, он остался в том каменном мешке под водоворотом.

В день, когда все это случилось, я прилетел в Туруханск. И уже на другой день, поскольку поиски с самолетов и вертолетов ничего не дали, я в группе из трех человек на двух резиновых лодках отправился на поиски его тела вдоль всей реки вплоть до самого устья.

Не дай Бог никому искать тело своего товарища...

Медленно двигаясь вдоль берегов и обыскивая кусты, отмели, заросли речной травы и островки, мы перемещались к устью Северной. На пути и сами попали пару раз в тяжелые пороги; пропоров свои надувные лодки и утопив рацию, надолго застряли на берегу без связи с базой. Только на шестые сутки доплыли наконец до Нижней Тунгуски и, встретив там катер новосибирской экспедиции, вышли с помощью их радиостанции в эфир на нужной частоте. И я услышал радиопереговоры между начальником нашей экспедиции, находившимся в Курейке, и его заместителем, находившимся в Туруханске. Из разговора было ясно, что каждый из собеседников винит другого в том, что "пропала без вести группа Городницкого", и снимает с себя ответственность...

Погребицкого так и не нашли.

За долгие годы экспедиций на Крайнем Севере и в океане мне неоднократно приходилось терять товарищей, но эта ранняя гибель запомнилась особенно.

Несчастный тот сезон 1960 г. выдался самым, пожалуй, тяжелым и драматичным. Больше месяца потратив на безуспешные поиски Погребицкого, мы не успели выполнить до наступления осенней непогоды все запланированные поисково-разведочные работы. В конце сентября, завершив их, наконец перевезли на оленях два десятка ящиков с образцами руды в центральный лагерь на Колю и, отпустив каюров с оленями, вызвали самолет. Шел мелкий, по-зимнему сухой снежок. Прилетевший на второй день пилот сказал: "У меня строгий приказ - брать только людей. Все имущество бросайте до следующего года. Циклон идет"

Непросто бросить имущество, которое за тобой числится. И совсем уж невозможно - ящики с бесценными образцами, в которых, как нам казалось, промышленное содержание никеля. Это значило бы похоронить только что открытое месторождение, возможно, - новый Норильск.

Жажда подвига и - безответственность руководили незрелыми нашими умами, и мы с Ивановым заявили коллегам: "Ящик с образцами - семьдесят килограммов, и человек столько же. Мы двое ставим вместо себя ящики и остаемся ждать следующего рейса. Кто с нами?". Охотников до таких авантюр набралось вместе с нами семь человек, тем более, что лету до Туруханска было всего не более получаса, и пилот сказал, что постарается вернуться. Вернулся он, однако, только через месяц.

Этот месяц, проведенный в напрасном ожидании самолета, без продуктов, с вышедшей на второй день из строя рацией, в непроходимой замерзающей тайге, стал нам хорошей школой на всю последующую жизнь. Первое, что я окончательно усвоил тогда, - это пустоту и лживость наших детских иллюзий времен историй про челюскинцев, нашей бездумной уверенности в том, что "в нашей стране человеку не дадут погибнуть".

Еще как дадут! Оказывается, авиаотряд в Туруханске связался с базой нашей экспедиции, где летчиков уверили, что продуктов у нас - минимум на два месяца, так что можно особенно не беспокоиться. А было их - на неделю.

Но виновато было не начальство, а мы с Мишей, забывшие о том, что никогда, ни при каких обстоятельствах, нельзя ставить под угрозу жизни людей, за которых отвечаешь, во имя сомнительных открытий и легкомысленных амбиций.

Больше всего мучились наши курильщики. Сначала они разбирали полы палаток и искали под ними старые окурки, потом стали жарить на костре березовые листья и пытались их курить. Их нечеловеческие муки навсегда отбили у меня охоту к курению.

Лично у меня самые неприятные ощущения начались тогда, когда кончилась соль. А потом вообще все кончилось, и самое трудное было заставить себя и других каждый день расчищать площадку от снега в бесплодной надежде на прилет самолета. А снег все валил и валил.

Когда самолет все-таки сел, площадку уже давно никто не расчищал, а нас тащили волоком и долго потом откачивали в Туруханске. Примерно через месяц после этого, уже в Ленинграде, мой товарищ застал меня дома за обедом накануне планируемого у него на следующий день дружеского застолья. "Еды готовь побольше, еды", - заявил он жене, вернувшись домой.

Самое же главное, что в образцах, таких богатых с виду, на которые мы с Михаилом возлагали радужные надежды и из-за которых не задумываясь поставили на карту не только свои, но и чужие жизни, промышленных содержаний никеля не оказалось.

Так невесело кончилась для меня детская романтика быстрых и героических открытий. Итогом же месячного голодания в осенней тайге стала песня "Черный хлеб".

В последующие два года мне довелось руководить большой геофизической партией, которая работала на реке Сухарихе, неподалеку от Игарки. Работы эти проводились по договору с Красноярским геологическим управлением и были хотя и тяжелыми, но привязанными к одному месту, так что прежней "съемочной" экспедиционной экзотики в них уже не чувствовалось, а был жесткий производственный план...

Экзотические события тем не менее все-таки случались.

С намагниченных лент

Строки из тех экспедиций

В эту подборку вошли песни "Перекаты", "За белым металлом", "Черный хлеб", история которых рассказана в прозаических отрывках. Две первых посвящены памяти геолога Станислава Евгеньевича Погребицкого, погибшего на реке Северной в 1960 году. Я тогда написал цикл стихотворений и песен, связанных с печальным этим событием. О песне "Перекаты" нелестно отозвался в начале шестидесятых уважаемый мною Марк Наумович Бернес (не зная предыстории, он увидел в этой песне свидетельство распущенности современной молодежи). Одно из стихотворений этого цикла - о памяти мужчин - песней стало независимо от меня. Узнал я про это, как ни странно, в редакции "Химии и жизни", когда один из сотрудников редакции спел песню на мои старые стихи. В песне не было двух предпоследних четверостиший, зато неизвестный мне автор, блюдя форму - три куплета по восемь строк, - дописал концовку:

Пусть помнят, считают своими,

Довольно на это причин,

Пускай хранит наше имя

Серьезная память мужчин,

Тяжелая память мужчин,

Надежная память мужчин.

Самое интересное, что мотив почти полностью совпал с мотивом другой моей экспедиционной песни, написанной позже...

ПЕРЕКАТЫ

Все перекаты да перекаты.

Послать бы их по адресу!

На это место уж нету карты

Плыву вперед по абрису.

А где-то бабы живут на свете,

Друзья сидят за водкою.

Владеют камни, владеет ветер

Моей дырявой лодкою.

К большой реке я наутро выйду.

Наутро лето кончится.

И подавать я не должен виду,

Что умирать не хочется.

И если есть там с тобою кто-то,

Не стоит долго мучиться:

Люблю тебя я до поворота,

А дальше - как получится.

x x x

Когда мы уйдем от комнат,

От солнцем нагретых листьев,

О нас не доверьте помнить

Женщинам нашим близким.

Пусть нас не считают своими,

Печальных не ждут годовщин,

Пускай сохранит наше имя

Надежная память мужчин.

Когда упадем мы навзничь,

Когда не откроем глаз,

Пускай они будут праздничны

И выпьют они за нас.

Пусть женщин не будет с ними,

От разных на то причин,

Пускай сохранит наше имя

Тяжелая память мужчин.

А женщины, что там женщины,

Вопрос до предела прост:

До гроба любовь обещана,

А дальше - какой с них спрос?

Прижмутся губами ночными

К чужому рисунку морщин...

Пускай сохранит наше имя

Упрямая память мужчин.

Пусть наши сердца хранит она

И песни поет спьяна,

Болотом и ветром испытана

И спиртом обожжена.

ЗА БЕЛЫМ МЕТАЛЛОМ

В промозглой мгле - ледоход, ледолом,

По мерзлой земле мы идем за теплом,

За белым металлом, за синим углем,

За синим углем - да за длинным рублем.

И карт не мусолить, и ночи без сна,

По нашей буссоли приходит весна,

И каша без соли пуста и постна,

И наша совесть - чиста и честна.

Ровесник плывет рыбакам в невода,

Ровесника гонит под камни вода,

А письма идут неизвестно куда,

А в доме, где ждут, неуместна беда.

И если тебе не пишу я с пути,

Не слишком, родная, об этом грусти:

На кой тебе черт получать от меня

Обманные вести вчерашнего дня?

В промозглой мгле - ледоход, ледолом,

По мерзлой земле мы идем за теплом,

За белым металлом, за синим углем,

За синим углем - не за длинным рублем.

ЧЕРНЫЙ ХЛЕБ

Я, таежной глушью заверченный,

От метелей совсем ослеп.

Недоверчиво, недоверчиво

Я смотрю на черный хлеб.

От его от высохшей корочки

Нескупая дрожит ладонь.

Разжигает огонь костерчики,

Поджигает пожар огонь.

Ты кусок в роток не тяни, браток,

Ты сперва оглянись вокруг.

Может, тот кусок для тебя сберег

И не съел голодный друг.

Ты на части хлеб аккуратно режь,

Человек - что в ночи овраг.

Может, тот кусок, что ты сам не съешь,

Съест и станет сильным враг.

Снова путь неясен нам с вечера,

Снова утром буран свиреп.

Недоверчиво, недоверчиво

Я смотрю на черный хлеб.

...Так невесело кончилась для меня детская романтика быстрых и героических открытий. Итогом же месячного голодания в осенней тайге стала песня "Черный хлеб".

В последующие два года мне довелось руководить большой геофизической партией, которая работала на реке Сухарихе, неподалеку от Игарки, где были обнаружены халькозин-борнитовые руды с редкометалльными включениями, и надо было проследить рудные тела с помощью электроразведки для последующего разведочного бурения. Работы эти проводили по договору с Красноярским геологическим управлением и были хотя и тяжелыми, но привязанными к одному месту, так что прежней "съемочной" экспедиционной экзотики в них уже не было, а был жестокий производственный план.

Экзотические события тем не менее все-таки случались.

Неподалеку от нас, ниже по течению реки Сухарихи, стояла большая производственная разведочная партия Красноярского геологоуправления, в которой было около десятка геологов и шесть десятков буровиков, большей частью из бывших "зеков", людей пьющих и отчаянных. Женщин у них в партии не было совсем, и поэтому, бывая у нас по-соседски в гостях, они, и прежде всего бригадир буровиков - огромного роста рыжий детина, которого все звали просто Федя, положили глаз на нашу лаборантку Нину Орлову, отличавшуюся высокой грудью, кокетливой улыбкой и пышными светлыми кудрями. (Здесь и ниже, по понятным причинам, имена и фамилии женщин изменены.)

В конце августа во всех геологических партиях в те поры шумно и пьяно отмечали Всесоюзный день шахтера - собственного дня тогда у геологов еще не было. Как раз накануне основной отряд геофизиков из нашей партии отбыл на соседнюю речку Гравийку, чтобы готовить там новый полигон. В старом лагере, кроме меня, остались только старик повар, один молоденький практикант и Нина, занимавшаяся вычерчиванием какой-то отчетной карты. Мы не знали, что к нашим соседям по случаю праздника завезли самолетом из Игарки десять ящиков спирта. Вечером того же дня до нас донеслась беспорядочная ружейная пальба, рев тракторов, и в небо над лесом одна за другой взлетели несколько ракет. "Гуляют ребята", - равнодушно, хотя и не без зависти, произнес старик повар и, постукивая деревянной ногой, приобретенной на каком-то лагерном лесоповале, отправился спать.

Посреди ночи я неожиданно проснулся в своей маленькой холодной палатке от явственного рокота приближавшегося трактора. Выйдя из палатки и поеживаясь от предутреннего холода, я заметил в рассветных сумерках приближающийся трактор, к которому были прицеплены большие сани. На них размахивала руками и орала что-то бессвязное пьяная орава. Увидев меня, все обрадовались и радостно засвистели. "Саня, - заорал появившийся из кабины трактора Федя, - ты не бойся нас, мы тебя не тронем. Только Нинку нам выдай, и все. А то мужички мои без баб сильно оголодали".

И тут как назло из-за моего плеча вынырнула неизвестно откуда возникшая Нинка. До нее явно дошел смысл сказанного. Она побледнела и затряслась. "Беги в лес куда-нибудь", - с досадой шепнул я ей, хотя, сказать по правде, и не уверен был, что от этой оравы удастся убежать. Трактор тем временем опять неторопливо двинулся к нам. Что было делать? Выдать ее, а потом повеситься?

Я кинулся в свою палатку, где у меня валялся около спальника старый трехлинейный карабин, и, схватив его, судорожно запихнул в пустой магазин случившуюся неполную обойму с четырьмя патронами. Другой обоймы нигде обнаружить не удалось. Махнув рукой, я выскочил из палатки навстречу приближающемуся тракторному гулу. Трактор и сани были уже метрах в ста пятидесяти. Увидев меня с карабином, Федя снова остановил трактор и крикнул: "Ты смотри не балуй, а то мы тебя самого, жидяра, враз пришьем. А Нинка все одно наша будет". Трактор опять затарахтел и двинулся в мою сторону. Тогда, ошалев от страха, но вспомнив неожиданно давние уроки военного дела, я залег прямо перед палаткой и дрожащими пальцами поставил планку прицела на 150 метров, наведя ходившую ходуном мушку на лобовое стекло тракторной кабины. Что теперь делать, неужели стрелять? И тут опять некстати появилась проклятая Нинка. Ее зареванный вид с растекшейся от ресниц тушью был ужасен. Обезумев от страха, она кинулась ко мне и, обхватив руками, громко стала кричать от страха, мешая целиться. Бабахнул выстрел, и пуля пошла куда-то вверх. Трактор тем не менее остановился. "Ах, ты так, гад? - крикнул снова вылезший Федя. - Ну, погоди. Пошли, ребя!" И вся ватага, человек пятнадцать, покинув сани, уверенно направилась в нашу сторону. "Беги", - яростно зашипел я на Нинку, и она, увидев мое перекошенное от страха лицо, ойкнув, скрылась где-то сзади.

Я залег снова. "Стой - стрелять буду", - каким-то чужим казенным голосом неуверенно крикнул я идущим. "Только попробуй, сука", - широко осклабясь, ухмыльнулся Федя. И тут, когда до идущих, а шли они плотной кучей, нисколько меня не боясь, оставалось уже метров пятьдесят, не больше, я, вдруг успокоившись, старательно прицелился прямо в широкую Федину голову чуть пониже его неизменной, несмотря на лето, ушанки и, задержав дыхание, как учили, плавно нажал на спуск. Федя упал. Я даже поначалу думал, что убил его, но, как оказалось потом, пуля только чуть оцарапала кожу на голове и сбила ушанку, а упал он от испуга. Тут же залегли и все остальные и, громко матерясь, начали отползать к саням. Они-то ведь не знали, что у меня осталось только два патрона! "Ну, погоди! - заорал снова оправившийся Федя. - Мы сейчас к себе в лагерь за ружьями смотаемся и тебя, падла, изрешетим. А Нинка все одно наша будет!"

В редеющих уже утренних сумерках затарахтел отъезжающий трактор, волоча за собой сани с матерящимися хмельными пассажирами.

Через полчаса, отыскав в кустах спрятавшуюся там Нинку, я немедленно отправил ее на Гравийку в другой отряд вместе с практикантом, напуганным не меньше меня, а мы с одноногим поваром остались в лагере.

Уже под вечер снова раздалось знакомое пыхтение трактора. Никакой вооруженной ружьями команды он, однако, не привез. "Саня, - заорал радостно "подстреленный" Федя, заблаговременно притормозив перед лагерем и выскочив из кабины, - не стреляй, мириться едем!" На тех же тракторных санях позвякивал ящик со спиртом, рядом стоял еще один с китайской свиной тушенкой "Великая стена". Вокруг ящиков сидели присмиревшие гуляки. По-видимому, бояться было нечего. "Прости, друг, - заявил, похмелившись, Федя, - черт попутал. Ты, главное, в голову не бери и шума из-за того не поднимай. Здесь у нас закон - тайга, медведь - хозяин, так что сами разберемся, понял?"

Главной нашей утехой и отдыхом при работах на Сухарихе, впрочем, как и всегда при полевых работах на севере, была, конечно, баня. Не зря существуют старые геологические поговорки: "В Арктике плоть - стерильна" или "Хорошо себя чувствуешь после бани - особенно первые четыре месяца". Готовились к ней тщательнейшим образом. На берегу реки опытные умельцы складывали каменку из базальтовых валунов. При этом придирчиво разглядывали каждый камень трещиноватых, "сырых", не брали. Камнями этими обкладывалась буржуйка, сверху заранее устанавливали деревянный каркас для палатки. Топили буржуйку преимущественно березовыми дровами до такого состояния, чтобы каменная кладка раскалилась. После этого на каркас быстро натягивали самую плотную брезентовую палатку, сверху еще и тент, чтобы тепло держалось, на раскаленную каменку плескали первую шайку воды (чтобы дурной пар сошел) - и баня была готова. Ставили палатку у самой реки выходом к воде, так что можно было, распарившись до отказа и вытравив из своего измученного тела всю многодневную грязь и усталость вместе с волдырями от комаров и кровавыми расчесами от мошки, плюхнуться с первобытным радостным криком в ледяную речную воду, холод которой начинаешь ощущать только через минуту-другую, да и то как слабое и приятное покалывание, бодрящее и освежающее твое такое непривычно белое новорожденное тело.

Веники готовили заранее из молодого березняка. Их ошпаривали и вымачивали в душистом квасе, приготовленном из сухарных крошек. От этого над баней стоял свежий хлебный дух, вызывавший здоровый аппетит. Спирт по случаю бани также разводили и настаивали заранее, обычно на клюкве или на поспевающей уже бруснике, а запивали его ледяной брусничной водой.

Парились основательно, в два или три захода. Сначала березовым веником, не стегая им по телу, а медленно нагоняя жгучее облачко пара и проходя им с мазохистскими стонами от пяток вдоль всей спины до самой макушки. Потом, отдохнув в спасительной прохладе воды, возвращались назад и ожесточенно хлестались вениками до той поры, пока тела из белых не становились медно-красными с бронзовым отливом. Профессионалы часто использовали наряду с березовыми пихтовые веники, утверждая, что только пихтовые иголки дают необходимый эффект, а старый полярник и поэтому профессиональный радикулитчик Коля Тимофеев, перед тем как париться "начисто", обмазывал себя специально для этого привезенным медом, уверяя, что если париться с медом, то "все поры вывернутся наружу, как перчатка".

Бане, устраивавшейся перед выходным днем, предшествовали обычно специальные ловля рыбы и варка ухи, сначала из мелкой второстепенной рыбы, а по второму разу в том же бульоне - из благородного хариуса, северной форели.

Поскольку партия наша на Сухарихе состояла практически из одних мужиков, то единственную нашу даму, упомянутую уже Нинку, которая сильного пара не выносила и мылась поэтому значительно позже, отправляли на другой край лагеря, а сами вольготно разгуливали нагишом, справедливо полагая, что в дикой тайге женщинам взяться неоткуда. Именно так однажды, в конце августа 1962 года, мы и блаженствовали, остужаясь после пара в мелководной Сухарихе, когда из-за близкого речного поворота, не более пятидесяти метров от нас, неожиданно выскочили две резиновые лодки, на которых явственно пестрели женские косынки. Встать из воды мы уже не могли, поэтому пришлось лежа объяснять столь внезапно возникшим гостям сложность ситуации, которая усугублялась тем, что лодки их могли плыть только вниз по течению, а обратно за поворот - нет, так что пришлось нам, замерзая, ждать до тех пор, пока они не пристанут к берегу и не удалятся из зоны видимости.

Так появился в нашем лагере "тематический отряд" Татьяны Стриженовой из Ленинградского нефтяного института в составе трех женщин и двух рабочих контингент для севера нетипичный. О самой Стриженовой к тому времени, впрочем, в Туруханском крае ходили самые фантастические легенды. Говорили, например, что она на пари с геологами-мужчинами высосала без закуски через соску две поллитры, и ни один мужчина (как ни старались) не то что превзойти, но даже повторить этот подвиг не смог. Легенда утверждала также, что в прошлом году она прыгала, опять же на пари, на резиновой лодке с Большого Кулюмбинского порога и выиграла два ящика водки, которые подарила своим работягам. Рассказывали также всякие небылицы о ее полном бесстрашии по отношению к любому начальству и разного рода сексуальных подвигах. Сама героиня мифов оказалась худощавой и черноволосой цыганистого типа женщиной с постоянной папиросой в углу сильно накрашенного рта и большой пиратской золотой серьгой в левом ухе. Затянута она была в редкие еще в то время американские джинсы, заправленные в резиновые сапоги, и тельняшку с глубоким вырезом. На шее болтался свободно повязанный красный прозрачный платокк "андалузка". На голове красовалась широкополая шляпа-сомбреро, а на правом бедре, на настоящем американском поясе-патронташе, отсвечивал черной вороненой сталью шестизарядный кольт. Сопровождавшие девицы, явно подражая ей, обряжены были в аналогичные тельняшки с "андалузками" и широкополые шляпы. Только вот на бедрах у них вместо кольта висели простые охотничьи ножи.

Три розовые палатки пришельцев, к бурной радости нашего немногочисленного, но гостеприимного мужского коллектива, спустя полчаса были установлены внутри лагеря между нашими зелеными. Гостям была обеспечена баня, и развернулся могучий праздник, тем более, что недостатка в спиртном не испытывали ни мы, ни гости...

На следующий день они двинулись вниз к устью Сухарихи, где их должен был забрать катер, а вместе с ними отправился в Игарку и я, так как обещанный мне вертолет, как всегда, отменили. К вечеру пришли на берег Енисея, где катера не оказалось. Поэтому поставили там палатки, выбрав место потише, - был сильный ветер - и устроились на ночлег. Пытались развести костер, но его задувало порывами ветра. Поэтому, согрев кое-как чайник, расположились по спальникам в ожидании утра.

Утро встретило нас настоящим ураганом. Палатки, хотя и стоявшие в укрытии за кустами на второй грядовой террасе, вздувались, как паруса, на ослабевших веревках, угрожая их оборвать.

Кокетливые розовые польские палатки Татьяниного отряда выгодно отличались от обычных наших грязно-зеленых тем, что утром мы всегда просыпались в пасмурно-зеленых сумерках, а в розовой палатке каждый новый день начинался солнечно - независимо от погоды. Вместе с тем эти изящные психологически продуманные туристские сооружения не были рассчитаны на ветры полярной осени и бились на привязи, подобно птицам, не успевшим улететь на юг и застигнутым внезапной сибирской осенью.

Выбравшись из палатки, чтобы закрепить ее, мы увидели, что на Енисее гуляет настоящий шторм. Огромные серые волны, набегая из мутного снежного тумана, разбивались о прибрежные камни. В последующие годы мне много пришлось увидеть штормов и даже ураганов в океане, в том числе - осенних тайфунов вблизи Курильских островов и ураганов в юго-восточной части Тихого океана близ полюса относительной недоступности. Никогда, однако, даже когда мы терпели бедствие на паруснике "Крузенштерн" в Северной Атлантике в шестьдесят втором году у берегов Канады, а крен достиг критической величины, шторм не казался таким грозным, как тогда на Енисее. Может быть, дело в том, что на судне ты не предоставлен самому себе и разделяешь общую, пусть неминуемую судьбу, борешься вместе со всеми, действуешь по команде и никогда не чувствуешь себя одиноким? Здесь же ты оказываешься с грозной стихией один на один и можешь полагаться только на собственную твердость духа (если она у тебя есть) и незначительные, увы, физические силы."

К середине дня сквозь вой ветра и глухие удары набегающих волн мы неожиданно услышали негромкое, но явное тарахтение движка. Шторм тем не менее не утихал. "Неужели катер?" - обрадовались Татьянины девицы. Это был, однако, не катер. Подлетая и снова пропадая среди свинцовых волн, с трудом борясь с волной и ветром, со стороны Игарки к нашему берегу медленно перемещалась открытая дюралевая моторка, на которой съежились под зелеными насквозь промокшими плащами два человека. Отважиться в такую погоду плыть по Енисею на плоскодонной дюральке, которая моментально переворачивается при первом же отказе ненадежного подвесного мотора, могли только сумасшедшие. Примерно так оно и было, поскольку ими оказались Татьянин встревоженный муж, невысокого роста курчавый человек с нервным и измученным лицом, и его приятель-моторист. Прибывших переодели, отогрели и накормили. К вечеру шторм начал стихать, но катера все не было, поэтому деваться все равно до следующего утра было некуда...

В шестьдесят втором году, начав регулярно плавать в океане, я расстался с Крайним Севером, возвратившись туда лишь ненадолго в шестьдесят четвертом году, когда участвовал в работах на дрейфующей станции "Северный полюс", где проводились геофизические наблюдения.

Самолет должен был сесть на дрейфующую льдину. Пригодность льдины для посадки можно было оценить только с воздуха, то есть на глазок. Иногда случалось, однако, что льдина для посадки была непригодна. Выяснялось это, как правило, уже после того, как севший самолет вдруг начинал проваливаться под лед. Поскольку сначала проваливались только лыжи, а самолет еще какое-то время держался на поверхности льда на широких плоскостях, весь экипаж обычно успевал выгрузиться на лед и вытащить необходимое снаряжение и рацию. У меня до сих пор лежит в столе впечатляющий фотоснимок, на котором успели заснять хвост самолета, уходящего под лед. Я как-то спросил у своего приятеля-геофизика, который первым ухитрился открыть дверцу проваливающейся под лед "Аннушки", трудно ли было открыть дверь. "Открыть было нетрудно, ответил он, - труднее было оторвать от двери руки, которые за нее схватились".

Быт на станции "Северный полюс" был довольно своеобразный. Жили но трое или четверо в так называемых "КАПШах" - специальных утепленных палатках, обогреваемых обычными газовыми плитками на баллонах. Поскольку газ экономили, то зажигать его полагалось только вечером, когда ложились, и утром, когда поднимались на работу. Без газовой плитки температура в палатке менялась от нуля до минус двух (на дворе было около тридцати градусов мороза, да хорошо еще, если безветрие). Минут через десять-пятнадцать после того, как зажигались горелки, она поднималась до десяти-пятнадцати выше нуля. Этого было вполне достаточно, чтобы, раздевшись, забраться в спальный мешок из тяжелого и плотного собачьего меха, надежно предохранявший от холода. Кто ложился последним, гасил горелку на ночь. Самое неприятное предстояло утром, когда дежурный (а дежурили все по очереди) должен был первым вылезать голышом из теплого спального мешка в промерзшей за ночь палатке и, приплясывая от холода и дыша на пальцы, чтобы не ломать отсыревшие спички, зажигать газовые горелки. Остальные, нежась в теплых спальниках, ожидали, когда температура в палатке поднимется выше нуля. Приходилось также поочередно круглосуточно дежурить по лагерю, так как каждую минуту приютившая нас льдина могла дать трещину. Доставляли хлопоты и повадившиеся к нам белые медведи, оказавшиеся совсем не безобидными...

Льдину нашей дрейфующей станции начало ломать в конце апреля. Помню, когда меня с моим отрядом выгружали из АН-12 на нее в начале марта, она казалась необъятным и надежным ледяным полем. Вместе с нами для заправки малых самолетов завезли много бочек с горючим, которые мы должны были катить на "склад". "Ну, что, выпьем по поводу прилета на Северный полюс? предложил мне знакомый командир машины. - Зови своих хлопцев". "Хлопцы" мои, однако, отказались, ссылаясь на то, что им еще надо откатывать бочки с горючим. "Где ты таких чудаков набрал? - возмутился летчик. - Бочки им откатывать, эко дело! Мне вот перегруженную машину до Косистого тянуть, и то ничего!" И, захлопнув дверцу, улетел обиженный. В конце же апреля стало ясно, что льдину нашу надо срочно покидать, пока на нее еще может сесть большой самолет, и тридцатого апреля к нам прилетел ЛИ-2.

Поскольку был канун первомайских праздников и вопрос о ликвидации станции еще не был решен, из аэропорта Косистый, откуда прилетел самолет, к нам на лед были отправлены праздничные гостинцы, главным образом спирт и шампанское из расчета по бутылке на человека. Все это было тут же роздано, однако, поскольку сразу стало ясно, что лагерь снимается и надо лететь на материк, решили отложить выпивку до берега и долгожданной бани. Только один из моих техников, пожилой уже человек, долго страдавший из-за сухого закона на станции, решил ничего не ждать, и когда погрузка закончилась, его пришлось втаскивать в самолет. Тяжело нагруженная машина с трудом оторвалась от льда и, развернувшись, взяла курс на юг.

Когда мы взлетели, то, взглянув на родную нашу льдину, сразу поняли, что покидаем ее вовремя. Главные неприятности, однако, были еще впереди. Почти сразу же после взлета самолет вошел в плотные снеговые облака, и начался "слепой" полет. Минут примерно через сорок мы обратили внимание на замкнутость и озабоченность летчиков, переставших выходить из кабины. Я постучался к ним, и меня с неохотой впустили. "Что-то не в порядке?" спросил я у командира. "Да обрастаем льдом понемногу, - невесело хмыкнул он, - еще так минут двадцать полетим - и падать можно". "А сколько лету до берега?" - с тревогой спросил я. "Не меньше часа".

Я вышел к своим. Хотя я и успокаивал их, сказав, что все нормально, они мне не поверили. Всем все было ясно. Машина медленно, но неуклонно теряла высоту. Взревывали моторы, переведенные на форсаж, самолет ненадолго поднимался вверх, но потом снижался снова. В салоне началась паника. Самый молодой геофизик, всегда веселый и остроумный, вдруг начал истерически кричать и требовать "чтобы мы сели немедленно". Куда садиться? Под редеющим снизу ярусом туч явственно чернели воды Ледовитого океана. Я начал орать на своих сотрудников и стыдить их, ставя в пример летчиков, но это мало помогало, если не считать того, что, крича на них, я отвлекся от собственного страха.

Народ понемногу примолк. Все с ужасом поглядывали в окна на приближающуюся хмарь воды, по которой плавали мелкие льдинки. Наконец, уже над самой водой, самолет, дотянув-таки до берега, не разворачиваясь, плюхнулся, точно выведенный штурманом, чуть ли не поперек посадочной полосы и, резко тормозя, остановился, накренясь набок. Выбравшись на дрожащих ногах наружу, мы увидели, что у нас разбито правое шасси. Трудно описать жалкое наше состояние, когда, бледные и трясущиеся, мы выгружали свое имущество из самолета. Единственным счастливцем оказался только наш нетерпеливый коллега, выпивший свой спирт и шампанское еще на льдине и мирно проспавший весь полет в своем кресле. "Ерунда, - заявил он на следующий день, похмелившись, никуда мы не падали. Все было в норме, нечего меня разыгрывать, я все отлично помню". Этот случай послужил мне хорошим уроком: никогда не откладывать выпивку "на потом" (до поры до времени).

В следующий раз я попал в Арктику уже в семьдесят втором году, когда участвовал в перегоне речных судов через все моря Ледовитого океана из Архангельска в Николаевск-на-Амуре. На нашем жестяном суденышке "Морской-10" мне повезло за одну навигацию без аварий и зимовки во льдах пройти от Белого моря до Охотского через суровые льды пролива Вилькицкого и осенние тайфуны Берингова моря. Недели две мы стояли у острова Вайгач в поселке Варнике, ожидая лучшей ледовой обстановки в проливах Новой Земли и любуясь недолгой и неповторимой красотой цветущей августовской тундры...

Много лет у меня дома в Ленинграде, а потом в Москве, я упорно продолжал хранить давно ненужное мне старое обмундирование из давних северных экспедиций. Жалко было расстаться с таким родным и надежным спальным мешком собачьего меха, с литыми сапогами, летными меховыми куртками и такими же непродуваемыми штанами. В самом углу на антресолях лежали аккуратно сложенные подсумки с десятью снаряженными обоймами к кавалерийскому карабину и большая россыпь "сэкономленных" патронов к нагану. Меня все время не покидало ощущение ностальгии по этим вещам, с которыми в юности связано было так много. Казалось, стоит снова обрядиться в "энцефалитный" костюм и сапоги с длинными голенищами, навесить на широкий офицерский пояс старый охотничий нож в черном кожаном чехле и горный компас в брезентовой кобуре, - и снова станешь молодым, любопытным, ожидающим радостного события за каждым новым поворотом реки. Вещи, однако, понемногу обветшали. Меховые штаны и куртки были распороты для домашних ковриков, патроны утоплены, сапоги и ножи раздарены.

И все-таки что-то осталось. Потом тоже были экспедиции по всем морям и океанам - на солнечные Гавайские острова, в далекую Новую Зеландию, и в Бермудский треугольник, и на недоступное для человека океанское дно. Но эти экспедиции уже не вызывали у меня такой первозданной детской радости, как северные. Может быть, потому, что миновала молодость и притупилась острота восприятия нового. А может быть, потому еще, что характер воспитывает именно север, его суровые условия, жесткая и непреложная система сложившихся там людских отношений и жизнь в маленьких оторванных от нормальных условий мужских коллективах, где все надо делить поровну, где простителен страх, но непростительна ложь.

Те давние пятидесятые годы экспедиций в енисейское Заполярье открыли мне глаза еще и на другое.

В половодье мимо наших палаток по реке Сухарихе проплывали человеческие останки из безымянных захоронений, размытых весенней водой выше нас по течению, где догнивали остатки бараков и сторожевых вышек. А на левом берегу Енисея, вблизи от поселка Ермаково, там, где к Енисею должна была выходить по замыслу "величайшего гения всех времен и народов" печально знаменитая железная дорога Салехард - Игарка, я видел ржавеющие в болотах десятки паровозов "ИС" ("Иосиф Сталин"), завезенных сюда когда-то баржами. Еще тогда в Туруханском крае и под Игаркой стала открываться мне изнанка сталинской империи.

И еще в этих северных экспедициях я впервые столкнулся со странными песнями, которые пели наши рабочие. Никто не знал их авторов, "просто слышали, и все". Песни эти пелись, конечно, не под гитару, а просто так вечером у костра или прямо у палатки. К одному поющему понемногу неторопливо присоединялись другие. Каждый пел не для других, а как бы только для себя, неспешно вдумываясь или не вдумываясь в слова. Незримая общность объединяла поющих, возникало подобие разговора и того странного точного взаимопонимания, которого я не встречал в других местах. Так я впервые понял, что песня может быть средством общения, выражением общего страдания, усталости, грусти. От того, что и жили вместе, и страдали.

Стихи здесь не котировались - они считались проявлением слабости, сентиментальности. Песня - совсем другое дело. Песню можно было петь везде и всегда. В Арктике пели все: рабочие - после тяжелой работы на лесоповале под комарами и в жаре, летчики - после утомительных дневных или ночных полетов со сложными посадками и дурной видимостью, геологи - после изнурительного маршрута, не мигая глядя в желтое пламя вечернего костра... Песни были, конечно, разные, но тональность их, полное отсутствие бодрячества и фальши, точная психологическая правдивость иногда наивных, но всегда искренних слов, - были неизменными.

Именно там, на Севере, подражая этим услышанным песням, я начал придумывать нехитрые мотивы на собственные стихи и петь их у костра, не сообщая при этом своего авторства. Так я всерьез начал писать песни, некоторые из которых до сих пор считаются "народными", такие, например, как "Перекаты", "Снег" или "От злой тоски не матерись".

История этой последней песни довольно примечательна. Я написал ее в Туруханском крае в 1960 году как подражание "зековским" песням, которых наслушался к тому времени уже немало. Песня, видимо, прижилась. Уже на следующий год во время полевых работ, после какого-то сабантуя, наши рабочие, среди которых бывшие "зеки" составляли немалую часть, слегка подвыпив, стали петь старые лагерные песни и, к моему удивлению, спели эту мою. Поскольку был я еще молод, глуп и тщеславен, то немедленно заявил о своем авторстве. Вот этого-то, оказывается, и нельзя было делать. Все, что было мне сказано в ответ, практически на русский язык не переводится, а то, что переводится, может быть сведено к одной лаконичной фразе: "Еще раз скажешь, что твоя, - пришьем". Угроза была вовсе нешуточной - народ в тех краях подбирался серьезный. "Да за такую песню, - кричали они мне, - надо всю жизнь страдать в зоне! Чтобы ты, фраер с материка, да такую песню придумал? Наша песня, всегда была нашей, понял?" Нашлись даже очевидцы, которые "собственными ушами" слышали эту песню в сороковые в лагерях под Норильском.

Через много лет я снова встретился с этой своей песней в повести безвременно ушедшего из жизни магаданского писателя и геолога Олега Куваева "Территория". Действие повести происходит на крайнем северо-востоке в районе Магадана. В ней описывается, как из Нагаевской губы под осень уходит "последний караван", жители собираются на берег прощаться с уходящим северным летом и поют эту песню, "написанную каким-то местным автором".

В середине восьмидесятых на Кольском полуострове, неподалеку от Мурманска, местные врачи пытались показать мне могилу того самого Городницкого, который "От злой тоски" написал. "Тут он сидел, тут же в зоне его и пришили..." Моей фамилии они не спрашивали.

А несколько лет назад мое авторство этой песни было признано как раз представителями того самого контингента, который когда-то его оспаривал. Я получил письмо из лагеря, расположенного в Ленинградской области где-то под Лугой. Письмо было подписано "членами общества книголюбов". "Дорогой Александр Михайлович, - было написано в письме, - мы любим ваши песни, особенно песню "От злой тоски", которую считаем своей". В конце письма были стандартные пожелания творческих успехов и счастья в личной жизни. А в конце написано главное: "А ежели что - примем как родного"...

Так проходили мои "северные университеты". Иногда по ночам я просыпаюсь от писка комаров или крика пролетающей над палаткой птицы. Едкий запах густого белого дыма от брошенного в разгорающийся костер сухого ягеля щекочет мне ноздри, и кажется, что пора снова собираться в маршрут.

С намагниченных лент

Строки из тех экспедиций

АВТОРСКИЙ КОММЕНТАРИЙ

Все четыре песни, составившие эту подборку, давно известны. Две из них - "Тени тундры" и "Перелетные ангелы" - уже печатались в "Химии и жизни" в разные годы, и я благодарен редакции за их первые публикации.

Мелодия к стихам "Тени тундры" написана ленинградским артистом Юрием Хохликовым. Стихи "На материк" в 1984 году под названием "Северная песня" были напечатаны в сборнике "Берег", изданном в Москве.

ПЕСНЯ О ПЕРЕЛЕТНЫХ АНГЕЛАХ

Нам ночами июльскими не спать на сене,

Не крутить нам по комнатам сладкий дым папирос

Перелетные ангелы летят на север,

И их нежные крылья обжигает мороз.

Опускаются ангелы на крыши зданий,

И на храмах покинутых ночуют они,

А наутро снимаются в полет свой дальний,

Потому что коротки весенние дни.

И когда ветры теплые в лицо подуют,

И от лени последней ты свой выронишь лом,

Это значит навек твою башку седую

Осенит избавление лебединым крылом.

Вы не плачьте, братишечки, по давним семьям,

Вы не врите, братишечки, про утраченный юг

Перелетные ангелы летят на север,

И тяжелые крылья над тундрой поют.

НА МАТЕРИК

От злой тоски не матерись

Сегодня ты без спирта пьян.

На материк, на материк

Идет последний караван.

Опять пурга, опять зима

Придет, метелями звеня.

Уйти в бега, сойти с ума

Теперь уж поздно для меня.

Здесь невеселые дела,

Здесь дышат горы горячо,

А память давняя легла

Зеленой тушью на плечо.

Я до весны, до корабля

Не доживу когда-нибудь.

Не пухом будет мне земля,

А камнем ляжет мне на грудь.

От злой тоски не матерись

Сегодня ты без спирта пьян.

На материк, на материк

Ушел последний караван.

ПОЛНОЧНОЕ СОЛНЦЕ

Твое окно рассветным светом полно.

Вчерашних туч ушел далекий фронт.

А в Заполярье солнце всходит в полночь,

На полчаса зайдя за горизонт.

И ты звенишь в асфальты каблучками,

Спеша продолжить свой свободный труд.

А в Заполярье зацветает камень

И птицы перелетные орут.

И будет все, как мы с тобой хотели,

И будет день твой полон синевой,

А в Заполярье - снежные метели,

Как лебеди, летят над головой.

И ты меня, наверное, не вспомнишь,

Меня теперь и помнить - не резон,

А в Заполярье солнце всходит в полночь,

На полчаса зайдя за горизонт.

ТЕНИ ТУНДРЫ

Во мхах и травах тундры, где подспудно

Уходят лета быстрые секунды,

Где валуны - как каменные тумбы,

Где с непривычки нелегко идти,

Тень облака, плывущего над тундрой,

Тень птицы, пролетающей над тундрой,

И тень оленя, что бежит по тундре,

Перегоняют пешего в пути.

И если как-то раз, проснувшись утром,

Забыв на час о зеркале и пудре,

Ты попросила б рассказать о тундре

И лист бумаги белой я нашел,

Тень облака, плывущего над тундрой,

Тень птицы, пролетающей над тундрой,

И тень оленя, что бежит по тундре,

Изобразил бы я карандашом.

Потом, покончив с этим трудным делом,

Оставив место для ромашек белым,

Весь прочий лист закрасил бы я смело

Зеленой краской, радостной для глаз.

А после, выбрав кисточку потоньше

И осторожно краску взяв на кончик,

Я синим бы раскрасил колокольчик

И этим бы закончил свой рассказ.

Я повторять готов, живущий трудно,

Что мир устроен празднично и мудро,

Да, мир устроен празднично и мудро,

Пока могу я видеть каждый день

Тень облака, плывущего над тундрой,

Тень птицы, пролетающей над тундрой,

И тень оленя, что бежит по тундре,

А рядом с ними - собственную тень.

Загрузка...