Берил Бейнбридж Детство в Ланкашире


После всех перипетий отец, в конце концов, стал коммивояжёром. Нет, он не разъезжал с образцами и каталогами, не стучался в каждую дверь, но при этом оставался коммивояжёром. Дальше Ливерпуля, примерно в двадцати километрах от нас по железной дороге, он не ездил. Все свои дела отец обсуждал в ливерпульском пабе «Карнарвон Касл», который был для него чем-то вроде конторы. В этом пабе отец договаривался о продаже краски или металлолома. Какое-то время он работал на фирму, изготовлявшую сейфы. В город он одевался щёголем: костюм в полоску, фетровый котелок, туфли, начищенные до блеска. Дома отец носил мундир ополченца гражданской обороны, из тех что носили во Вторую мировую войну. На узкую голову нахлобучивал чёрный берет. В те дни, когда отец не делал уборку, он садился к столу и подсчитывал что-то, исписывая тыльную сторону дешёвых конвертов из коричневой бумаги.

По пятницам он оставался дома и работал по хозяйству. Стоя на коленях, он скрёб кухонный пол. Делал он всё это с горячностью и раздражением, ворча, что, мол, занимается не мужским делом. В ответ мать частенько посылала его к чёртовой матери, а он всегда отвечал, что в один прекрасный день навсегда уйдёт от чёртовой матери. С тряпкой или щёткой в руках он был одновременно похож на генерала Монтгомери и Мамашу Райли из популярной в те времена музыкальной комедии.

Всё главное в жизни отца произошло ещё до моего рождения. В 14 лет он плавал юнгой на парусном судне в Америку. По крайней мере, он так говорил. Потом возил первые партии спичек в Берлин, торговал алмазами в Голландии, почему-то жил в Дублине, когда там заварилась каша. К тридцати годам он кое-чего добился. Занимался фрахтовкой судов, продавал хлопок и недвижимую собственность. Все двери перед ним были открыты. С гвоздикой в петлице он важно и гордо, как знаменитый танцор Фред Эстер, поднимался по ступенькам великолепной хлопковой биржи в Ливерпуле, а когда входил в солидный портал пароходной компании «Белая звезда», могущественные дельцы учтиво раскланивались с ним. Так он говорил. Но жизнь взяла своё. Для нас и для него самого было загадкой, куда же делся тот счастливчик, плывший под белоснежными парусами.

Уже после того, как отец умер, я думала о нём как о горемыке и неудачнике. Но в детстве мне так не казалось. Была такая песня, популярная во время войны — мама обычно распевала её, когда протирала тряпкой мебель:


Когда его положат в гроб,

Мы будем прыгать и плясать,

Всем поцелуи раздавать,

Когда его положат в гроб.


Песня была про Гитлера, но я почему-то считала, что она об отце. Однажды, когда мать подвернула лодыжку и отцу пришлось позвонить врачу, он пришёл в ярость из-за смятых простынь. Перевязав ей ногу мокрым бинтом, он отнёс её, как ребёнка, наверх, но при виде скомканного постельного белья буквально пришёл в ярость. «Ты хочешь, чтобы врач решил, что мы живём в трущобах?» — кричал он, выдёргивая простыни из-под её опухшей ноги. Ей пришлось скакать по комнате, искать наволочки и менять покрывало.

Он всегда оставался верен себе. Для взрыва хватало малейшей искры: оценки политической ситуации, глазка на картофелине, пропавшей запонки для воротничка. В мгновение ока сдержанный и вполне обходительный человек превращался в чудовище: спина выгибалась горбом, вместо рта ощеривалась пасть. Тогда-то он обзывал мать грязной шлюхой и сукой, разбрызгивая слова как горячий жир, притаптывая, как зулус, вступивший на тропу войны. Два-три дня после подобного взрыва в каждом его жесте ещё сквозила агрессивность. Он ни с кем не разговаривал, только хлопал дверьми и швырял тарелки. Несколько раз он серьёзно повредил дом. Мать потом говорила всем, что эти повреждения были нанесены ещё в войну.

И если в течение какого-то времени его ярость не прорывалась наружу — отец впадал в тяжёлую депрессию, длившуюся несколько недель. Он слонялся по дому, как пёс, которому надели намордник. Обед мы оставляли ему в миске на лестничной площадке. Придя в себя, под вечер он бывало застенчиво подсаживался к нашему столу. Летом у него подолгу было хорошее настроение. Когда темнело, он слушал радио. Порой катал нас на машине или угощал ужином в курортном городке Саутпорт. Так продолжалось до тех пор, пока мы не забывали, каким он был до заключения мира. Вот тогда что-то или кто-то вновь приводил его в ярость, и он с такой злобой пинал шланг на лужайке перед домом, что шланг ломал розовый куст, или закидывал чайник в стёганом полосатом чехле за забор, прямёхонько в соседскую крапиву. Мы разбегались кто куда, чтобы не попасть под горячую руку.

Укромных уголков в доме было не так уж много. Для четырёх человек дом наш был довольно просторным, но некоторые комнаты предназначались гостям. Гостиная и столовая были чужой территорией, а мы теснились в двух спальнях, хотя всего их было четыре. Разумеется, тюфяки в нежилых комнатах отсырели, покрылись плесенью и лежать на них было невозможно. Мой брат спал с отцом, а я пригревала мать. Я бы не удивилась если бы увидела, как мать поливает тюфяки из лейки: она была готова сделать всё что угодно, лишь бы не спать с отцом. Если брат вставал ночью в уборную, отец кричал ему: «Потуши свет! Не жги попусту электричества!». Это когда у него было плохое настроение. В добром же расположении духа он весело гаркал: «Ну что, сынок, отлил?», и так громко хохотал, что долго не мог уснуть. Тогда он тащился вниз, набросив пальто, и делал себе бутерброд с ветчиной.

Общая комната, которой мы могли пользоваться, — благоразумие подсказывало нам никогда не называть её «гостиной», — была заставлена стульями и столом. Чтобы добраться до своего стула, мне приходилось пролезать под столом. Отец ютился чуть пониже подоконника. Из-за нависавшего приёмника отец всегда сидел сгорбившись. Пищу мы обычно поглощали так поспешно, словно в каждую секунду мог раздаться трубный глас. И по сей день я не мешкаю, когда ем.

Как только мы с братом чуть-чуть подросли, мы начали уходить из дому, потому что в нём нам было тесно. Он ходил в церковь, на лужайку для игры в шары, в молодёжный клуб. Я гуляла в сосновом лесу, у моря. Больше всего мне нравилось, когда с моря дул сильный ветер. Бродя вдоль берега, я всегда находила что-нибудь интересное. Там валялись целые ящики с гнилыми фруктами, апельсинами, грейпфрутами, дынями, распухшими, лопнувшими, разъеденными морской водой; обрубки мяса, завёрнутые в грязное тряпьё, пробуравленные в тёплую погоду личинками мясных мух; или выброшенная на берег медуза, бесстыжая и безмозглая. Иногда мне попадалось что-нибудь жуткое: половина лошади и две собачонки. Собачонок раздуло, их морды покрылись солью, они лежали, оплетённые водорослями.

Когда нас не было, мама обычно сидела наверху и читала книгу, взятую в библиотеке. Если отец буянил, она уходила на вокзал и читала у камина в комнате носильщиков делая вид, будто ждёт поезда. Отец слушал радио или расхаживал в темноте по саду. Много лет спустя, когда я смотрела в театре «Смерть коммивояжёра», я узнала декорации, свет в верхнем окошке и Уилли Ломана — вылитого отца, в забытье ковыляющего по двору, бормочущего что-то про контракты и сделки.

Единственными гостями, приходившими к нам, были мои тётки, Марго и Нелли, и дед и бабка со стороны мамы, мистер и миссис Бейнс. В самый разгар воздушных налётов, чтобы не рисковать, дед и бабушка перебрались к нам. Но спустя два дня ушли. Дед сказал, что предпочитает иметь дело с люфтваффе. Что касается тёток, то из них большим авторитетом пользовалась Нелли, хотя деньги зарабатывала Марго. Матери было наплевать на обеих, потому что они были сёстрами отца.

В Нелли было нечто от мученицы: она ходила в церковь и за покупками. Отца, как только он появлялся, она сразу же укладывала на диван. Она говорила, что мужчины слабее женщин. Тётя Марго была портнихой. В 12 лет её отдали в ученицы женщине, жившей рядом со школой при церкви Эммануэля. Эта женщина и обучила Марго шитью, мастерству метать, кроить и всякому такому. В 13 ей подарили серебряный напёрсток. За швейной машиной она сидела, словно за органом в концертном зале «Зимний сад» в Блэкпуле: нажимала на педаль, опускала голову, будто кланялась, раскачивалась на стуле, а когда орудовала подножкой швейной машины, колени её так и ходили вверх-вниз. Оторвав нитку, она оглядывалась, словно услыхав за спиной аплодисменты.

Какой-то период во время войны она работала на военном заводе в Спике, но тётя Нелли настояла, чтобы Марго ушла оттуда. Нелли говорила, что работа на заводе делает Марго грубее. Мать считала, что у Марго внешность истерички, в голове у неё словно всегда гулял ветер. Она носила вечерние платья и белые танкетки. Беспрерывно курила. Глаза у неё были преувеличенно выразительными, в них светились драматичность и переутомление. Она скупала целые рулоны ткани в магазинах, пострадавших от бомбёжек. В платьях из слегка обгоревшей ткани, с бриллиантовой пряжкой на бедре и ожогом на плече, Марго выглядела жертвой пожара. Она сходила с ума по школьному учителю Симору. А однажды, в первый год войны, в квартире у тёток — это был незабываемый эпизод в их жизни — остановился голландский моряк. Он подарил Марго отрез китайского атласа. В тайне от Нелли она сшила из него саронг, в котором она ходила в женский клуб. Сквозь длинный разрез виднелись её подвязки для чулок и свисающие края трусов из зелёного шёлка.

Раз в две недели я ночевала у тёток. Перед тем, как лечь в кровать, они набрасывали прямо поверх одежды фланелевые ночные рубашки и лишь затем раздевались. Помешав кочергой в камине, снимали корсеты. Эту операцию они совершали на коврике перед камином. Чтобы расстегнуть все бесчисленные крючки и, наконец, освободиться, им приходилось долго сопеть и изгибаться. Прерывисто дыша, они торжествующе сбрасывали своё розовое облачение прямо на пол, где оно лежало, как щитки игрока в крикет, ещё сохраняя форму владелиц. Их короткие подвязки дразняще искрились на огне. Вконец обессилев, заворожённые пылающим камином, обе женщины стояли в ночных рубашках и массировали животы, дыша медленно и глубоко. Потом садились по обе стороны от каминной решётки и снимали чулки. Наконец-то на шерстяном коврике появлялись их нелепые желтоватые ноги со скрюченными — чтоб не обжечься — пальцами.

Мистер Бейнс, отец моей матери, был высок и представителен. Он управлял красильной фирмой «Гудласс Уоллс» в Ливерпуле. Мистер Бейнс стремительно продвигался по службе и коллекционировал бабочек. До войны дед плавал на пароходах, а бабушка оставалась на берегу. Ей было до него далеко. Она была маленькой, сутулой. Во рту у неё вечно была мятная лепёшка. В городе она взяла себе за привычку падать в обморок и никогда не отказывалась, если сердобольные прохожие угощали её бренди.

Мать презирала её и неизменно советовала взять себя в руки. Мамина антипатия к бабушке началась из-за собаки по кличке Билл. Билла маме подарили в детстве, разумеется при условии, что он будет прилично вести себя в саду. Бабушка не любила собак. Однажды она вытоптала все нарциссы в саду, а вину свалила на Билла. На следующий день дед, скрепя сердце, сплавил куда-то собаку. Отец говорил, что мать просто несёт чепуху: «Старый педрило воспользовался возможностью, — говорил отец. — Чтоб такой скряга тратил деньги на собачью жратву!»

Бабушка призналась мне, что в детстве переболела рахитом, а уже в десятилетнем возрасте работала на конфетной фабрике в Гейтейкре. Но мама сказала, что всё это брехня. Когда мы ужинали в Саутпорте и мама оставляла под тарелкой чаевые, бабушка крала их и украдкой опускала в сумочку.

Язык у ливерпульцев подвешен хорошо. В моей семье слова произносились так, словно они могли кого-то спасти. Правда, такие реальные вещи, как доход, страховая премия или интимные отношения, не обсуждались, но зато чувства и мнения выражались напрямик, без всяких околичностей. Сидя в уголке и помалкивая, ты в считанные минуты мог услышать, как кого-то убивают, разрезают на мелкие кусочки и выбрасывают в мусорное ведро, потом неожиданно извлекают из него и отпускают грехи — и всё в одном предложении. Мать, говоря с Марго о Нелли, умудрялась заметить, что Нелли очень поверхностна, чересчур сурова и слишком уж о себе мнит. А тётя Марго, обрушиваясь с бранью на Нелли, вспоминала недобрые и лживые поступки своей сестры. Мать в знак согласия кивала головой, но когда мне казалось, что я уже насквозь вижу Нелли, тётя Марго восклицала: «Но чёрт побери, зато какой у неё бисквитный пирог!»

Дом был всегда полон слов, даже когда мы не разговаривали. На самом краю подоконника, за шторами, стоял приёмник. Лампы в нём никогда не перегорали, но сам приёмник треснул в трёх местах. Эти трещины были заделаны чёрной липучкой. Мать хотела вышвырнуть радио. Однажды ей это почти удалось. Она была тогда наверху — вытряхивала в окно банный коврик. Влажный тяжёлый коврик выскользнул у неё из пальцев и упал прямо на антенну, натянутую между стеной дома и краем забора. Приёмник свалился с подоконника и плюхнулся между стулом и столом. Отец рванулся вперёд и поймал его. Он любил приёмник — не за музыку, а за голоса, говорящие о поэзии и политике, что для него было одним и тем же.

Снова и снова я пытаюсь описать семейную жизнь. Мне кажется, что эти странные звуки, которые мы издаём, или закорючки и каракули, которыми исписываем бумагу, нужны только нам самим, как подтверждение, что мы на самом деле существуем.


Beryl Bainbridge 1984

Журнал «Англия» — 1986 — № 1(97)




Загрузка...