Нам кажется совершенно замечательным, что в Морбакке появилась такая славная гувернантка.
Зовут ее Алина Лаурелль, отец ее жил в Карлстаде, был там главным землемером, и жили они, без сомнения, богато, пока отец не умер. После его кончины мать Алины Лаурелль обеднела, и г-жа Унгер из Вестра-Эмтервика, Алинина тетя по матери, договорилась с нашими родителями, что Алина приедет сюда и станет учить Анну и меня французскому и игре на фортепиано.
Замечательным кажется нам и то, что приехала она не одна, а с сестрой по имени Эмма, которой всего десять лет; Эмма тоже будет жить здесь и вместе с нами учиться у Алины. По Эмме видно, что раньше они жили богато, ведь у нее множество красиво расшитых надставочек для панталон,[1] она унаследовала их от Алины и других сестер; мы-то в Морбакке никогда такими не пользовались. Воскресными утрами Эмма старательно приметывает надставочки к своим штанишкам, а это ох как непросто, потому что одни чересчур широкие, другие чересчур длинные, и, когда после всех трудов она их надевает, порой случается, что одна свисает до самой щиколотки, а другая едва прикрывает колено. На наш взгляд, красивыми эти надставочки не назовешь, в особенности когда они сидят плохо, наперекосяк, однако ж Эмма, вероятно, полагает, что раз уж у нее в комоде их целый ящик, вдобавок так чудесно расшитых, то надобно их носить.
По странному стечению обстоятельств, аккурат той осенью, когда Алина сюда приехала, я была в Стокгольме, ходила на гимнастику и жила у дяди Уриэля Афзелиуса, тети Георгины, Элин и Аллана на Клара-Страндгата, в доме номер семь. Отсутствовала я всю зиму и впервые увидела Алину только весною следующего года. Конечно, я очень радовалась возвращению домой, но притом и робела, поскольку знала, что у нас теперь есть гувернантка, а все гувернантки, как мне казалось, старые, неприглядные и злые.
Из Стокгольма я приехала домой в шляпке-панаме с бело-голубой лентой вокруг тульи и белым пером с пряжкой, в голубом летнем пальто с блестящими пуговицами и в бело-голубом муслиновом платье, которое мне сшили по заказу тети Георгины, то есть вид у меня был роскошный. И гимнастика мне хорошо помогла, хромота стала почти незаметна. Я подросла, выглядела по-настоящему высокой и уже не настолько худой и бледной, как перед поездкой в Стокгольм, пополнела и разрумянилась. Волосы, заплетенные в косу, лежали на спине, не как раньше, когда их подкалывали возле ушей, так что домашние едва меня узнали. Все твердили, что из Стокгольма воротилась совсем новая Сельма.
Увидев Алину, я очень удивилась, ведь она была молодая, хорошенькая и понравилась мне с первой же минуты. А сама Алина, увидев меня, подумала, что с виду я настоящая стокгольмская девочка, и испугалась, уж не окажусь ли я избалованной и жеманной.
Отлучка моя длилась очень долго. И мне хотелось столько всего рассказать, что говорила я буквально не закрывая рта.
Рассказывала, что побывала и в Опере, и в Драматическом театре, и в Малом, а первого мая в Юргордене видела Карла XV, и королеву Ловису, и «маленькую принцессу». Рассказывала, что Луиза Тиселиус, самая красивая девушка в Стокгольме, занималась такой же гимнастикой, как и я, а потому мне довелось видеть ее каждый день, и что дом, где живет дядя Уриэль, принадлежит французу, герцогу Отрантскому, и что этот герцог держит лошадей и экипаж, кучера и прислугу, а его папеньку во время Французской революции все жутко боялись. Я показывала красивые книжки, полученные от дяди и тети в подарок на Рождество, хвасталась большим детским рождественским праздником у оптовика Глусемейера, куда были приглашены Элин, Аллан и я и где нам выпало разряжать елку и каждый из нас унес домой кулечек конфет. Еще я побывала в магазине Лейи и видела огромное количество игрушек, и шоколадные сигары, и фонтан с красной, голубой и зеленой водой, который назывался «калоспинтерохроматокрен».
Алина Лаурелль сидела, слушала мою болтовню и ничего не говорила, но думала, что эта вот Сельма, воротившаяся домой из Стокгольма, не по годам развитая девочка.
А самое скверное то, что я, сама не подозревая, все время говорила на стокгольмском диалекте. И Алина Лаурелль восприняла это как подтверждение моей манерности и сумасбродства, ведь уроженцам Вермланда негоже стыдиться родного диалекта.
Я так и сыпала названиями вроде Дроттнинггатан, и Берцелии-парк, и Шлюз, и Бласиехольм, говорила о разводе караула и Королевском дворце, о том, что побывала в католической церкви, видела Святого Георгия и Страшный суд в Соборе,[2] брала читать у дяди Уриэля все романы Вальтера Скотта и занималась с очень славной учительницей, которая сказала, что, по ее мнению, я тоже смогу стать учительницей, когда вырасту.
Алина все это слушала и думала, что с такой самодовольной девочкой ей никогда не подружиться.
Поскольку же всего через неделю-другую начнутся летние каникулы и Алина с Эммой уедут в Карлстад к своей маменьке, папенька говорит, что для меня нет смысла приступать к занятиям с Алиной, поэтому я до осени свободна. И как замечательно — пойти на кухню и поболтать с экономкой, полюбоваться Гердиными куклами, поиграть с собаками и котятами, почитать маме вслух из «Всеобщей истории для дам» Нёссельта, помочь тетушке Ловисе с посадками и посевом в саду, но проходит всего несколько дней, и однажды утром во время уроков я все-таки захожу в детскую, не затем, конечно, чтобы включиться в работу, считать или писать, а просто посмотреть, как там все происходит.
Алина экзаменует Анну и Эмму по катехизису. И Анна как раз читает наизусть длинное трудное изречение «О язычниках, не имеющих закона».
Когда Анна заканчивает чтение, Алина начинает беседовать с нею и с Эммой о совести. Объясняет длинное и трудное изречение так превосходно, что Анна с Эммой в точности понимают его смысл, и я тоже. По-моему, Алина совершенно права, когда говорит, что мы всегда должны поступать, как велит совесть. Ведь тогда мы избежим ее укоров.
Ровно в одиннадцать урок заканчивается, у Анны с Эммой десятиминутная переменка, они выбегают на улицу поиграть, но я остаюсь в детской.
Подхожу к Алине, чувствую, как щеки горят огнем, и тихим, еле слышным голосом спрашиваю, не поможет ли она мне отослать двадцать четыре шиллинга на станцию Лаксо, жене путевого обходчика, которая там проживает.
— Отчего же не помочь, — говорит Алина, — если ты знаешь ее фамилию.
— Нет, не знаю, а дело тут вот в чем: когда поезд, на котором я возвращалась домой, подъезжал к станции Лаксо, он задавил путевого обходчика. Сама я не видела, но в поезде говорили, что его разрезало пополам.
— Так-так, — говорит Алина, — и теперь ты жалеешь его жену?
— Она ужасно кричала. Бегом прибежала на станцию. Вы даже представить себе не можете, Алина, как она кричала. В поезде еще говорили, что она бедная и у нее много детей.
— Теперь я припоминаю, что читала об этом в газете. Но разве же там не собирали деньги?
— Конечно, собирали, Алина, — говорю я. — В наш вагон зашел кондуктор, спросил, не желаем ли мы помочь обходчиковой жене. И многие дали денег, а я нет.
— У тебя тогда не было денег?
— Были, две монеты по двенадцать шиллингов, только, видите ли, Алина, я хотела купить на них в Карлстаде жареного миндаля и орехов, в подарок Анне и Герде. И произошло все так быстро. Кондуктор очень спешил и даже не взглянул в мою сторону. И я не смогла отдать деньги.
— Но теперь все-таки хочешь послать?
— Да, если вы поможете их отправить. Я не стала покупать в Карлстаде жареный миндаль, сохранила деньги. Мне было так стыдно, когда я сидела в поезде, казалось, все в купе смотрят на меня и думают, почему я не дала ни гроша, и дома меня тоже каждый день мучает стыд. И мне правда очень хочется послать эти деньги обходчиковой жене.
Алина смотрит на меня своими большими серыми глазами.
— Почему же ты не поговорила об этом со своей маменькой? — спрашивает она.
— Я вообще не собиралась никому говорить, но вот услышала, как вы рассказывали про совесть.
— Вот оно что, — говорит Алина. — Ладно, тогда я, конечно, помогу тебе.
И я иду за своими монетами, отдаю их ей.
Теперь мы с Алиной добрые друзья. Я рассказываю ей все то, о чем не говорю больше никому. Рассказываю даже, как однажды, когда мне было семь лет, прочитала замечательную книгу под названием «Оцеола» и с тех пор решила, что, когда вырасту, непременно буду писать романы.
На наш взгляд, замечательное воскресное развлечение — после полудня сходить за почтой. Разрешается это только большим — Анне, Эмме Лаурелль и мне. Мы тихонько выбираемся из дома, пока Герда не проснулась после дневного сна, не то ведь будет реветь, оттого что ее с нами не отпускают. Герде всего-навсего шесть лет, и нам кажется, ей, малышке, такая дорога не по силам, не сможет она без посторонней помощи перепрыгнуть через канаву или перелезть через изгородь.
Иногда нянька Майя спрашивает, нельзя ли ей пойти с нами, дескать, невмоготу ей сидеть дома все воскресенье, время тянется очень уж медленно. Майя — Гердина нянька, и ни папенька, ни маменька вовсе не велят ей присматривать за нами. Анне двенадцать, Эмме Лаурелль одиннадцать, а мне десять, и мы считаем, что «пасти» нас совершенно незачем. Нянька Майя идет с нами просто веселья ради. Куда лучше идти с Анной, Эммой Лаурелль и мною за почтой, чем стоять возле дровяного сарая да вести разговоры с Ларсом Нюлундом и Магнусом Энгстрёмом. По словам няньки Майи, эти парни вечно болтают всякие глупости.
Нынче нянька Майя опять с нами, и пока мы спускаемся под горку к скотному двору и шагаем по лугам, мимо хибарки Пера из Берлина, нянька Майя рассказывает, как все было, когда она, Ларе Нюлунд и прочая мелюзга с хутора Хёгбергссетер ходили пасти овец в лес Осскуген. Однажды Ларе Нюлунд убил гадюку, которая аккурат прицеливалась укусить Майю в большой палец на ноге. А в другой раз нянька Майя до самого подбородка провалилась в Большой торфяник, и, не вытащи ее Ларе Нюлунд, не видать бы ей больше белого света.
Всегда занятно слушать, как нянька Майя рассказывает, что было, когда она пасла овец, но Анна вдруг говорит, что, судя по всему, нянька Майя крепко влюблена в Ларса Нюлунда. Нянька Майя отвечает, что это неправда, и точка. Просто играли в такую игру, по малолетству. А мне жаль, что Анна поддразнивает няньку Майю, ведь теперь та не станет ничего больше рассказывать.
Хорошо все-таки, что с нами нет Герды, могу себе представить, как бы она устала, в ее-то шесть лет! Я устаю, а ведь мне десять. Не то чтобы мне вообще трудно пройти четверть мили[3] или около того. С той зимы, когда я в Стокгольме ходила на гимнастику, нога у меня совершенно не болит. Но дорога от хибары Пера из Берлина до хёгбергского постоялого двора раскисла, сущее болото. Чавкает при каждом шаге. Мы и не знали, что здесь, к западу от нашего дома, земля успела по-настоящему оттаять, ведь оттепель началась всего несколько дней назад. Анна говорит, что скверная дорога наверняка задержала почтаря и никакой почты мы не получим.
Не понимаю, откуда Анне все это известно. Представьте себе, добравшись до постоялого двора, мы первым делом слышим, что почтовая карета покамест не проезжала и почтовой сумки для Морбакки не оставляла. Анна считает, надо незамедлительно повернуть домой, однако нянька Майя предлагает все-таки немного подождать, ведь поручик Лагерлёф очень расстроится, если мы придем с пустыми руками.
Я действительно рада, что Анна соглашается и теперь можно зайти в просторную комнату постоялого двора и немного отдохнуть. Хозяйка ставит нам стулья возле самой двери, мы сидим и молчим, поскольку никто с нами не разговаривает. Озираемся по сторонам. На большом столе у окна выставлены сливочное масло, хлеб и сыр, на другом столе — множество кофейных чашек, блюдец и тарелок. На плите — несколько большущих кофейников, они булькают, шумят и иной раз перекипают через край. Старшая дочь хозяев мелет кофе. Нянька Майя вполголоса замечает, что ничего нет лучше запаха свежесмолотого кофе, в особенности когда ты устал, промок и озяб; мы все так думаем, но Анна утихомиривает Майю, ведь нам совсем не хочется, чтобы на постоялом дворе решили, будто мы ждем угощения.
Никто нас и не угощает, и немного погодя нянька Майя выходит посмотреть, не завиднелась ли вдали почтовая карета. Отсутствует нянька Майя так долго, что нам кажется, больше мы ее никогда не увидим, вдобавок нас беспокоит, что во дворе толпится множество народу. Иные отворяют дверь, вроде как собираются войти, но, заметив нас, качают головой и поворачивают обратно. И мы слышим, как старшая дочь, та, что молола кофе, шепчется с хозяйкой, спрашивает, неужто эти маленькие девчонки из Морбакки так никогда и не уйдут. Анна шепотом говорит Эмме Лаурелль и мне, что ей сдается, тут готовится пирушка и им невтерпеж от нас отделаться. А мы вовсе не намерены мешать и уговариваемся, что, как только появится нянька Майя, сразу же уйдем.
Однако няньки Майи все нет и нет, и я слышу, как Анна шепчет Эмме Лаурелль, что нянька Майя, наверно, назначила Ларсу Нюлунду свидание на постоялом дворе, потому так и рвалась идти с нами. Но мне не верится, что нянька Майя этакая хитрюга. Я сижу, не сводя глаз с окна, высматриваю ее.
Прямо передо мной, через двор, расположена конюшня, а на углу этой конюшни есть старая лестница, встроенная, видны только две нижние ступеньки. И на этих ступеньках стоят двое. Я не могу разглядеть, кто это, потому что вижу только сапоги и кусочек штанин одного да ботинки и подол полосатой юбки второго. Но им явно есть что сказать друг другу, ведь стоят они на лестнице уже давно. Самое удивительное, что я вроде бы узнаю полосатую юбку, хотя очень странно, что нянька Майя стоит там и разговаривает с обладателем брюк, она же пошла глянуть, не едет ли по дороге почтарь. Я как раз собираюсь спросить Анну, что она думает по поводу полосатой юбки, когда хозяйка направляется в нашу сторону. С нами она не заговаривает, лишь мимоходом роняет, словно обращаясь к самой себе:
— Н-да, им тоже охота послушать Паулуса Андерссона из Сандарне.
Мы молчим, только слушаем. Теперь хозяйка, стоя у нас за спиной, достает поленья из дровяного ларя.
— Хвала и благодарение Господу, что Паулус Андерссон нынче будет толковать Писание в моем дому, в четыре часа пополудни, — говорит она себе, громыхая поленьями. — Всех, кому охота послушать, милости просим оставаться, — продолжает она. — Приходящего ко Мне не изгоню вон,[4] говорю я, как Иисус. Но тот, кто боится людей больше, чем Господа, пусть уходит.
Мы все три устремляем взгляд на большие стенные часы, а на них уж без пяти четыре. Эмма Лаурелль и я спрыгиваем со стульев, намереваясь уйти, однако Анна сидит не шевелясь, только знаками показывает, чтобы мы опять сели.
Да о чем же это Анна думает? Мы что, останемся слушать толкование Библии? Разве Анна забыла, что, по мнению папеньки, ничего нет хуже странствующих проповедников и священников? Разве она забыла, сколько раз папенька твердил, что если кто из его домашних пойдет на такое вот молитвенное собрание, то порог Морбакки больше не переступит?
Я не успеваю спросить у Анны, о чем она думает и что замыслила, — возвращается нянька Майя. Она поспешно сообщает нам, что в четыре часа в этой комнате будет толкование Писания, а стало быть, нам надо уходить. Но Анна не хочет.
— Да ведь вы, барышня Анна, хорошо знаете, поручик Лагерлёф не желает, чтоб мы слушали странствующих священников, — говорит нянька Майя.
Однако Анна отвечает, не наша, мол, вина, что, пока мы ждем почтаря, у них тут будет толкование Библии.
— А я вот ужас как боюсь, так что, пожалуй, побегу домой одна, — говорит нянька Майя.
— Я все время хотела уйти домой, — шепчет Анна, и по голосу слышно, что она очень сердита на няньку Майю. — Но ты, Майя, уговорила нас остаться, очень тебе хотелось поболтать с Ларсом Нюлундом. И теперь пеняй на себя.
Ну вот, разговорам конец, потому что несколько молодых работников начинают расставлять лавки и стулья, а когда все сделано, народ, ожидавший во дворе, устремляется в комнату, где сразу становится тесным-тесно. Но мы не уходим. Только отодвигаемся на стульях подальше к стене, ведь раз Анна не боится, то и нам, остальным, тоже ничего не грозит. Вдобавок мы вправду сгораем от любопытства, интересно же узнать, как происходят такие вот собрания с толкованием Библии.
Наконец появляется Паулус Андерссон из Сандарне, и выглядит он как обыкновенный крестьянин, да и проповедует, по-моему, обыкновенным манером. Но я не могу толком следить за его рассуждениями, думаю лишь о том, что будет, когда мы вернемся домой.
Сколько бы мы ни говорили папеньке, что ждали почту, нам это не поможет. Напрасно Анна воображает себе такое. Нет, нас в самом деле прогонят из нашего уютного дома, за непослушание и любопытство. Нам уготована участь Адама и Евы.
Чем Анна нас оправдает, когда мы вернемся, и что с нами станется потом? Наверно, пойдем на большак, будем просить милостыню. У няньки Майи в Хёгбергссетере есть родители, у Эммы Лаурелль — маменька в Карлстаде, но мы-то с Анной — у нас ничегошеньки нет, кроме Морбакки.
Думая о неоднократных папенькиных утверждениях, что странствующие проповедники — сущий сброд, еще похуже воров и убийц, и должны поголовно все сидеть в Марстрандском остроге, я могу ожидать только одно: он вышвырнет нас на большак.
Хорошо хоть, Герда сегодня не пошла с нами за почтой. Она и понятия не имеет, как ей повезло.
Тут Анна подталкивает меня локтем, и я вижу, что в дверях стоит мужчина с почтовой сумкой. Мы тихонько выбираемся наружу и идем домой — Анна, Эмма Лаурелль, нянька Майя и я, — очень расстроенные, сердитые и дрожащие от страха, так что весь обратный путь никто из нас не говорит ни слова.
Миновали хибару Пера из Берлина, пересекли луга, поднялись в гору от скотного двора и видим: там стоит Лина, кухарка, нас поджидает.
Она всегда такая добрая, приветливая. И не иначе как вышла нас предупредить.
— Вы почему так поздно? — спрашивает она. — Только вы ушли, как поручику сообщили, что на постоялом дворе ждут проповедника, и он цельный вечер ходил да гневался, что вас нет, боялся, что вы сей же час в сектаторы подадитесь.
Отвечать нам недосуг, мы спешим по двору к крыльцу, и представьте себе, нянька-то Майя робеет войти с нами в парадную дверь, крадется к черному ходу.
Зато Анна не боится ни капельки, смело идет вперед. Отворяя дверь передней, предупреждает, чтобы мы помалкивали про няньку Майю и Ларса Нюлунда. Не хочет она, чтобы у няньки Майи возникли неприятности. А вот что мы должны молчать про толкование Библии, про это она ни слова не говорит.
Анна идет через переднюю прямо в залу, Эмма Лаурелль и я шагаем следом. Анна даже пальто не снимает, и мы тоже. Думаем, лучше всего делать, как она.
В зале задернули шторы и зажгли лампу, на диване возле круглого стола расположились маменька и Алина Лаурелль, раскладывают пасьянс с гаданием. Тетушка Ловиса, усадив рядом Герду, рисует ей цветочек, а папенька по обыкновению сидит в кресле-качалке и ведет разговор.
И хотя Анна сознает, что вопреки папенькину запрету была на толковании Библии, она подходит прямо к нему, протягивает почтовую сумку:
— Вот почта, папенька.
Но он словно и не замечает, что мы пришли. Анна так и стоит с почтовой сумкой. Он сумку не берет, продолжает беседовать с маменькой и Алиной Лаурелль.
А это верный знак, что он очень сердит.
Маменька и Алина Лаурелль бросают свой пасьянс, тетушка Ловиса перестает рисовать цветочек. Ни одна не говорит ни слова. Мы с Эммой Лаурелль беремся за руки, потому что нам до смерти страшно, но Анна держится спокойно и смело.
— Дороги такие скверные, почтарь припозднился, — говорит она. — Нам пришлось сидеть на постоялом дворе, дожидаться.
А папенька все сидит-качается и вовсе не слушает Анну, однако теперь слово берет маменька:
— Скажи-ка, Анна, чем вы там занимались, пока сидели и ждали?
— Первый час мы ничего не делали. Потом пришел странствующий проповедник, толковал Библию, — отвечает Анна. — А как только почтарь доставил сумку, мы сразу ушли.
— Но, Анна, — говорит маменька, — ты же знаешь, папенька не велел вам слушать сектантов.
— Да, вдобавок, маменька, это был Паулус из Сандарне, а он, как известно, из них самый опасный.
— Но, дитя мое, — говорит маменька, — ты что же, осталась оттого, что он опасный?
— Пока он не начал собрание, мы знать не знали, что у них там будет толкование Библии, — объясняет Анна, — и я подумала, что, если мы тотчас уйдем, он разозлится на нас и явится в Морбакку воровать.
— Да что же такое болтает эта девочка? — ворчит папенька, переставая качаться. — Неужто ума решилась?
В ту же минуту я вижу, как Алина Лаурелль, совершенно пунцовая, стискивает зубы и наклоняется пониже к пасьянсу, чтобы никто не заметил, что она едва сдерживает смех. А вот тетушка Ловиса, сидящая в углу дивана, откидывается назад и хохочет, даже за бока хватается от смеха.
— Вот видишь, Густав, — говорит маменька, и по голосу слышно, что ее тоже разбирает смех, — как оно бывает, оттого что ты вечно все преувеличиваешь. — Затем она опять обращается к Анне: — Кто тебе сказал, что Паулус из Сандарне ворует?
— Так ведь папенька говорил, что он мошенник еще похуже Лассе-Майи,[5] — отвечает Анна, — и место ему в остроге.
Тут мы с Эммой Лаурелль тоже начинаем смеяться, мы-то всегда понимали, папенька просто имел в виду, что странствующие проповедники и священники-сектанты ничуть не лучше арестантов. Нам в голову не приходило, что Анна, такая разумница в свои двенадцать лет, поймет эти слова буквально.
Все вокруг смеются, и Анна мало-помалу, конечно, начинает смекать, что сделала какую-то глупость, верхняя губа у нее дрожит, она на грани слез.
Однако тут папенька встает, забирает у нее почтовую сумку.
— Ну-ну, все в порядке, Анна, — говорит он. — Ты хорошая девочка. Не обращай внимания на этих хохотушек, видишь ли, правы-то все равно мы с тобой. А теперь возьми-ка с собой Эмму и Сельму, подите разденьтесь и переобуйтесь! А потом можете попросить у тетушки сиропу и миндаля, сварите себе домашних конфет, вам ведь полагается небольшое вознаграждение, раз вы так долго ждали почту.
Ничего нет замечательнее папенькина возвращения домой.
Уехал он на следующий день после того, как мы угодили на толкование Библии, и до сих пор не возвращался. Когда папеньки нет дома, мы изнываем от скуки. За обедом никто не разговаривает, вечерами после ужина никто с нами не играет. Нянька Майя говорит, он разъезжает по округе и собирает налоги, и, по ее словам, отсутствует он всего несколько недель. Однако с тех пор, как нянька Майя, стоя на лестнице в конюшне постоялого двора, любезничала с Ларсом Нюлундом, мы ей не верим, нам кажется, папеньки нет уже который месяц.
Но вот однажды утром маменька говорит, что вечером папенька будет дома, и нас охватывает радость.
Целый день мы при каждом удобном случае открываем дверь передней, выбегаем на крыльцо, прислушиваемся, всматриваемся. Маменька говорит, чтобы мы сидели в доме. Ведь, того гляди, простудимся, но нас это ни капельки не заботит.
Алина Лаурелль нами недовольна, потому что, когда она опрашивает уроки, в мыслях у нас полный разброд.
— Если бы я не знала, кто вечером приезжает, — говорит она, — вы все получили бы замечание.
Герда весь день переодевает кукол. То оденет, то разденет, то опять оденет. И всякий раз ей кажется, они недостаточно нарядны.
Мы с Анной говорим Эмме Лаурелль, что папенька обязательно привезет игрушки и для нее, как и для нас. Не знает она нашего папеньку, если может сомневаться.
В четыре часа, когда занятия кончаются, Алина Лаурелль говорит, что на завтра ничего не задает, ведь она знает, что мы все равно их выучить не сумеем. И мы — Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я — спешим вон из детской встречать папеньку. Сперва идем на скотный двор за большим бараном, которого Юхан объезжал для нас в минувшее Рождество, запрягаем его в санки, чтобы все выглядело торжественно. На санках уже толком не прокатишься, но мы знаем, папеньке нравится наша баранья упряжка.
Подумать только, что нам этак посчастливилось — «подфартило», как выражается Эмма Лаурелль! Едва успели проехать по аллее, как услыхали звон бубенцов. И сразу же — едут! Мы узнаём Гнедка, и розвальни, и Магнуса из Вены, и самого папеньку в большой волчьей шубе. Кое-как мы пинками и толчками успеваем спихнуть барана с дороги, он не больно привык ходить в упряжке, чтобы посторониться, повстречав лошадь, наоборот, норовит стать на дыбы, выставить голову вперед и столкнуть лошадь в канаву.
Но как странно — папенька не останавливается, не здоровается с нами! До дома, конечно, рукой подать, однако ж мы думали, что Герда и я или хоть одна Герда переберемся в розвальни и подкатим к крыльцу. Папенька только чуть-чуть кивает, проезжая мимо.
Теперь мы жалеем, что взяли барана, ведь нам не терпится попасть домой, а баран не настолько привык ходить в упряжке, чтобы повернуть, когда натягивают вожжу, мы все четверо должны стать рядом и пихать его в бок, пока он не поймет, что надобно делать.
Из-за этого мы опаздываем встретить папеньку у крыльца, когда он подъезжает к дому. И ведь он не остается на крыльце, не ждет нас! Мы в полном недоумении.
Мы вбегаем в переднюю, но его и там нет. Наверно, он задумал какой-то розыгрыш, думаем мы и прикидываем, не зайти ли в спальню. Но в тот же миг дверь спальни отворяется, к нам выходит маменька.
— Дети, будьте добры, ступайте тихонько в детскую, — говорит она, — папенька болен. У него жар, ему надо лечь.
Голос у маменьки дрожит, и мы не на шутку пугаемся. А потом, когда мы тихонько поднялись по лестнице и вошли в детскую, Анна говорит, что ей кажется, папенька умирает.
Вечерами, когда мы укладываемся в постель, маменька обыкновенно наведывается в детскую послушать, как мы молимся. Мы читаем «Отче наш», и «Господи, помилуй нас», и «В руце Твои, Господи», и «Ангеле Христов». Маменька переходит от кровати к кровати, и мы читаем одни и те же молитвы, сначала Анна, потом Эмма Лаурелль, а напоследок я. Эмма Лаурелль, кроме того, просит Господа хранить ее маменьку, и сестер, и всех добрых людей. Но мы, остальные, эту молитву не читаем, не учили ее, когда были маленькими.
Сегодня вечером маменька, как всегда, заходит к нам, хотя папенька болен, и садится у Анниной постели. Анна читает «Отче наш», и «Господи, помилуй нас», и «В руце Твои, Господи», и «Ангеле Христов», тоже как всегда, но не останавливается на этом, заканчивает как Эмма Лаурелль:
— Господи, храни папеньку моего, и маменьку, и братьев моих и сестер, и всех добрых людей.
Анна говорит так, потому что хочет помолиться за больного папеньку, и маменька это понимает, наклоняется и целует ее.
Потом маменька подходит к Эмме Лаурелль, и та читает «Отче наш», и «Господи, помилуй нас», и «В руце Твои, Господи», и «Ангеле Христов». Затем молится за свою маменьку, за сестер и за всех добрых людей. А под конец говорит:
— Господи, храни доброго дядюшку Лагерлёфа, чтобы не умер он, как мой папенька!
Когда Эмма Лаурелль заканчивает молитвы, маменька наклоняется и целует ее, как целовала Анну. После этого она садится возле моей постели.
И я читаю «Отче наш», и «Господи, помилуй нас», и «В руце Твои, Господи», и «Ангеле Христов», но ничего больше. Я хочу, правда-правда, только не могу вымолвить ни слова.
Маменька молча сидит минуту-другую, ждет, потом говорит:
— Ты не хочешь помолиться Господу, чтобы Он не забрал у тебя папеньку?
Я хочу, очень хочу, знаю, как скверно, что я ничего не говорю, но — не могу.
Маменька еще некоторое время ждет, и я знаю, она думает обо всем, что папенька делал для меня, что ради меня он ездил в Стрёмстад и что благодаря ему я всю зиму провела в Стокгольме и ходила на гимнастику, но все равно не могу вымолвить ни слова. Тогда маменька встает и уходит, не поцеловав меня.
А после маменькина ухода я лежу и думаю, что папенька, верно, умрет, оттого что я за него не молилась.
Может, Господь осерчал на меня за то, что я не попросила Его сохранить моего папеньку, и заберет его у меня.
Что же мне делать, как показать Господу, что я вовсе не хочу, чтобы папенька умирал?
У меня есть малюсенькое золотое сердечко, подарок мамзель Спак, сестры тети Веннервик, и гранатовый крестик. Если я их отдам, то, может, Господь поймет, что я отдаю их ради папеньки, чтобы он остался жив. Только вот маменька вряд ли позволит их отдать. Необходимо придумать что-нибудь другое.
Приезжал доктор, а после его отъезда маменька сказала, что у папеньки воспаление легких. В отлучке ему случилось заночевать на сырых простынях, а сырые простыни — самое опасное, что только есть на свете.
Ночью Алина Лаурелль помогала маменьке дежурить возле папеньки, и нынче днем она тоже почти все время в спальне. Маменька не знает, что бы она делала без Алины Лаурелль, ведь Алина такая разумная и спокойная. Тетушка Ловиса изнывает от страха, что папенька умрет, и толку от нее никакого.
Алина Лаурелль задает нам уроки, но в детскую не приходит и нас не опрашивает, дает нам решать длинные примеры, но не приходит и не проверяет, правильны ли ответы. В конце концов нам, детям, становится невмоготу сидеть одним в детской, так далеко от всех взрослых. Мы тихонько спускаемся по лестнице — Анна, Эмма Лаурелль и я, — заходим к тетушке Ловисе, в комнату при кухне. Тетушка Ловиса сидит за швейным столиком, читает большую толстую книгу, а Герда, устроившись рядом на табуреточке, шьет кукольное платье.
Анна, Эмма Лаурелль и я забираемся втроем на диван тетушки Ловисы и сидим, не говоря ни слова, только диву даемся, как это Герда в такой день по-прежнему играет в куклы. Впрочем, Герде всего-навсего шесть лет, не понимает она, что папенька при смерти.
А мы, очутившись в комнате при кухне, словно бы немного успокаиваемся. Поголовно все считают, что у тетушки очень уютно. Говорят, узнают в этой комнате давнюю Морбакку. Здесь стоит широкая кровать, на которой спали дедушка с бабушкой и которая от них досталась в наследство тетушке. И напольные их часы в высоком футляре тоже тут, и красивый бабушкин комод, сработанный замечательным аскерсбюским столяром из старых морбаккских яблонь и сирени. Чехол тетушкина дивана бабушка соткала своими руками, а превосходный узор она переняла у тети Веннервик, жены брата. Кресло, в котором сидит тетушка, — кабинетное кресло деда, а зеркало, стоящее на комоде и сейчас завешенное, опять-таки сделано в Аскерсбю. Но высокие деревянные вазы по сторонам зеркала, полные сухих розовых лепестков, куплены тетушкой на аукционе в Вельсетере, где в свое время жила ее сестра Анна, что была замужем за дядей Вакенфельдтом.
Здесь, в комнате при кухне, не найдется ничего, с чем бы тетушка пожелала расстаться, кроме разве что уродливого черного навеса над лестницей в подвал, однако ж, когда папенька говорит, что навес не мешало бы убрать, тетушка отвечает, что лучше его не трогать, ведь он старинный и без него комната сделается другой, неузнаваемой.
Над кроватью тетушки Ловисы висит картина: белая церковь в окружении высоких деревьев и низкая кладбищенская ограда с коваными решетчатыми воротами. Но картина не написана красками, все изображенное вырезано ножницами из бумаги, и создала это произведение тетя Анна Вакенфельдт. Тетушка Ловиса твердит, что все так ловко вырезано и наклеено, а потому картина по-настоящему красивая, но мне кажется, выглядит она как-то бедно, убого.
Вокруг зеркала висят четыре маленькие картинки, нарисованные самой тетушкой Ловисой, когда она училась в омольском пансионе. На одной изображена роза, на второй — нарцисс, на третьей — гвоздика, а на четвертой — георгина, и я нахожу их очень красивыми. Тетушка Ловиса сохранила и ящик с красками, и кисточки, но такую красоту она больше не рисует.
Есть у тетушки Ловисы и еще одна картина, она висит у нас за спиной, над диваном: пухлый мальчуган и пухлая девочка сидят на веслах в маленькой круглой лодочке, где им едва хватает места. Эта картина вышита крестиком по канве, и Алина Лаурелль без устали твердит, что тетушке Ловисе надобно вынуть вышивку из рамы и сделать из нее диванную подушку, но тетушка ничего менять не желает, пусть, мол, все остается по-старому, и вышивка пусть висит, где висела.
Возле окна стоят три высоких олеандра, сплошь в крупных розовых цветах, а на стене висит книжная полочка, где аккурат помещаются сборник псалмов, Новый Завет, «Жизнь в любви» Юхана Микаэля Линдблада и толстая книга, которую тетушка Ловиса читала еще в омольском пансионе, там под одним переплетом было собрано все, что ей полагалось знать из французского языка, географии, шведской и всеобщей истории, естествознания и домоводства.
Тетушка Ловиса вдруг смахивает набежавшую слезинку, однако ничего не говорит, продолжает читать. Герда время от времени встает с табуреточки и спрашивает тетушку, какая отделка для куклина платья лучше — черная или белая.
— Деточка, делай как хочешь! — отвечает тетушка, но немного погодя жалеет о своей резкости и говорит Герде то, что ей хочется знать.
Я все время думаю, как мне поступить, чтобы Господь не забрал у меня папеньку, и тоже очень хочу спросить совета у тетушки Ловисы, но слишком робею.
Немного погодя отворяется дверь кухни, входит экономка с кофейным подносом.
— Выпили бы глоточек кофейку, мамзель Ловиса, — говорит она. — Надо быть, на пользу пойдет в этаких-то печальных обстоятельствах. Не то чтоб поручик помирал, но все же… И как по-вашему, мамзель Ловиса, может, и хозяйке отнесть чашечку?
— Ох, Майя, не в состоянии я нынче пить кофей, — говорит тетушка. Однако тотчас же спохватывается: раз уж экономка потрудилась сварить кофе, отказываться неучтиво; поэтому она откладывает книгу и наливает себе чашку.
А едва только тетушка Ловиса отрывается от книги, я спешу глянуть, какой-такой фолиант она читает. Все прочие книги в доме мне хорошо знакомы, но эту я никогда раньше не видела. Большущая, в твердом переплете коричневой кожи, потрепанном и выцветшем, с большой латунной застежкою. На первой странице напечатано название, но буквы до того чудные, что я никак не могу их разобрать.
— О-о, Библия полкового писаря! — говорит экономка. — Давненько я ее не видала. Все думала, куда ж это она запропастилась.
— На чердаке она лежала, в моем шкафу, с тех самых пор, как маменька умерла, — говорит тетушка Ловиса, — но сегодня я решила принести ее в комнаты.
— Да, мамзель Ловиса, тут вы очень даже правильно поступили, — говорит экономка. — Полковой писарь завсегда повторял, что эта вот книга лучше всех докторов да снадобий, какие есть на свете.
— Верно, ему она была утешением во всех бедах, — согласно кивает тетушка Ловиса. — Помните, Майя, папенька утверждал, будто прочел ее пятьдесят раз?
— А то, — отвечает экономка, — конечно, помню. И представьте, уж как хорошо было засыпать на кухне, зная, что полковой писарь лежит тут и читает Библию! Каждый чувствовал себя спокойно, словно ничего дурного случиться не может.
И когда тетушка с экономкой говорят, что, мол, дедушка прочел Библию пятьдесят раз, я поднимаю голову и спрашиваю:
— Как вы думаете, экономка, Господь любил дедушку за то, что он столько раз прочел Библию?
— Понятно же, Сельма, что любил.
Когда я слышу этот ответ, со мной происходит кое-что странное. Сама я ничего не придумываю. Кто-то словно бы шепчет мне, какого поступка ждет от меня Господь, чтобы папенька выздоровел.
Поначалу я вправду пугаюсь. Книга-то ужас какая толстая! И ведь там сплошь одни только проповеди да наставления! Но это ничегошеньки не значит, лишь бы папенька остался жив. Я складываю ладошки и даю Господу обет, что если Он позволит папеньке выздороветь, то я прочитаю всю Библию. Прочитаю от корки до корки, не пропуская ни единого слова.
И едва я даю этот обет, на пороге появляется маменька, кивает нам, и вид у нее совсем не такой, как вчера.
— Так мило с твоей стороны, Ловиса, присмотреть за детьми! — говорит она, не обращая ни малейшего внимания на то, что мы не заняты уроками. — Я хотела сказать тебе, что Густаву полегчало. Он перестал бредить и узнаёт нас. Конечно, много времени пройдет, пока он выздоровеет, но думаю, Господь не попустит, чтобы мы его потеряли.
Мне кажется, дедушке было не так трудно прочитать Библию пятьдесят раз, как мне — один-единственный.
Дедушка-то мог читать когда вздумается, и бабушка давала ему свечи, чтобы он мог вечером прилечь и заняться чтением.
Расскажи я маменьке или тетушке Ловисе, что ради папенькина выздоровления дала Господу обет прочесть Библию, вероятно, и мне давали бы свечи, чтобы я могла читать в постели. Но ведь рассказывать никак нельзя. Давным-давно жила на свете принцесса, и у нее было двенадцать братьев, которых колдунья превратила в диких лебедей, и чтобы они опять стали людьми, сестра должна была связать каждому рубашку из жгучей крапивы. И ни в коем случае никому не говорить, зачем она вяжет рубашки. Принцессу чуть не сожгли на костре, потому что она молчала, но она все равно не сказала ни словечка. Вот и я тоже ни словечка не скажу.
Стокгольмские доктора, лечившие меня гимнастикой, велели мне днем на часок ложиться отдохнуть, и дома я тоже всегда так делаю, ведь и папенька всегда ратовал за дневной отдых. Вот тогда-то я и читаю Библию. Но подолгу читать не удается — обязательно приходит маменька и говорит, что надо отложить книгу и поспать.
Во всяком случае, большое везение — «фарт», как говорит Эмма Лаурелль, — что тетушка Ловиса не унесла дедову Библию в свою чердачную кладовую и не заперла в большой шкаф. По-моему, так устроил Господь: она положила книгу в желтый полукруглый угловой шкаф, который стоит на навесе подвальной лестницы. И шкаф этот никогда не запирают, я могу взять Библию в любое время, когда только захочу почитать.
Тетушке Ловисе очень по душе, что я читаю Библию, ведь под крышкой швейной корзинки у нее вечно лежит какой-нибудь роман, который она читает, когда никто не видит, и несколько раз случалось, что я брала один из этих романов и забывала вернуть на место. Теперь же, когда я читаю Библию, ее романы вне опасности.
Маменька и Алина Лаурелль согласны с тетушкой. Они не одобряют, что я читаю все подряд, и однажды отобрали у меня роман «Женщина в белом», как раз когда я дошла до самого интересного места. Но против чтения Библии ни маменька, ни Алина Лаурелль возражений не имеют, ведь Библия есть слово Господне.
Опять-таки хорошо, что уже весна и по утрам светло. В воскресные дни, когда нет нужды вставать раньше восьми, я могу час-другой почитать Библию, лежа в постели. Но книга на самом деле ужасно большая. Мне кажется, я не двигаюсь с места.
Герда обыкновенно спит внизу, в спальне, а по воскресеньям, даже толком не одевшись, приходит наверх, в детскую, и мы с нею играем и устраиваем подушечные сражения. Теперь Герда не может взять в толк, почему я лежу, читаю и не хочу играть, и по-настоящему огорчается. Но ничего не поделаешь. Бывает, людям достаются испытания и похуже, чем в десять лет прочесть всю Библию.
Иной раз я думаю, вправду ли дедушка, как я, прочитывал в Библии каждое слово. Я-то читаю все родословия, и все законы, и всё-всё про жертвы, и про скинию завета, и про одежды первосвященника. А еще я думаю, умел ли дедушка истолковать все диковинные слова так, что понимал прочитанное.
Я, конечно, читала в библейской истории про большую часть того, что есть в Писании. Заранее все знала про Адама и Еву, и про потоп, и про вавилонскую башню, и про Авраама, Иосифа и Давида, но, понятно, все равно читаю слово за словом, ведь таков мой обет.
Воскресное утро, мы — Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я — шагаем по большаку. И всем нам месяц май кажется ужасно скучным, ведь на воздухе ну совершенно нечем заняться. То ли дело зимой — можно бегать на коньках, кататься на салазках с горы или запрягать в санки барана. Даже апрель лучше, потому что можно рыть в снежной каше на дороге каналы и запрудить в ручье водопад. Но май! Заняться совершенно нечем, разве только подснежники собирать. А подснежники собирать интересно, пожалуй, день-другой, однако теперь нам это уже надоело. И мы просто шагаем по дороге, изнывая от скуки, будто взрослые.
Анна с Эммой Лаурелль идут по одной стороне, тихонько разговаривают друг с дружкой. Наверняка обсуждают мальчиков и наряды, а мы с Гердой, по их мнению, слишком малы, чтобы понимать такие разговоры. Герда и я идем по другой стороне и разговариваем о том, как я была в Стокгольме и ходила на гимнастику. Заодно я рассказываю о замечательной пьесе, которую видела в Драматическом театре, называлась она «Моя лесная роза».
Как вдруг Анна и Эмма Лаурелль переходят на нашу сторону дороги. Им хочется побольше узнать об этой пьесе, и они говорят, что, наверное, она была очень интересная. А Эмма Лаурелль рассказывает, что, когда был жив ее папенька и она жила в Карлстаде, они с сестрами наряжались и играли в театр. Вот тут-то Анна и говорит, что, пожалуй, не худо бы и нам затеять театр.
— Может, прямо сегодня, — говорит Эмма Лаурелль, — дядюшка Лагерлёф поправляется, уже сидит в постели, а уроки мы приготовили.
Дальше мы не идем, поворачиваем обратно и во всю прыть припускаем домой, чтобы разыграть «Мою лесную розу». И на бегу без умолку обсуждаем будущий спектакль. К тому времени, как добираемся до аллеи, все роли уже распределены. Эмма Лаурелль будет девушкой, которую зовут Моя Лесная Роза, оттого что у нее прелестные розовые щечки. Анна будет играть молодого господина, который в нее влюблен. Она бледная, и волосы у нее темные, вполне под стать юноше. А стариком из леса, у которого живет Эмма Лаурелль, буду я, ведь у меня длинные белые волосы, точь-в-точь как у старика в Драматическом театре. Труднее всего найти кого-нибудь на роль стариковой экономки, поскольку Герда, по нашему общему мнению, чересчур мала и в экономки не годится. В конце концов мы соглашаемся на худой конец взять няньку Майю, хоть она и любезничала с Ларсом Нюлундом на конюшенной лестнице постоялого двора, ладно уж, пусть играет экономку.
Герда обижается, смекнув, что ее в спектакль не возьмут и наряжаться она не будет, и принимается плакать, глаза-то у нее всегда на мокром месте. А мы пугаемся, ведь Герда, коли захочет, может реветь хоть целый день напролет, и взрослые, чего доброго, подумают, будто мы плохо с нею обошлись, и, глядишь, не позволят нам играть спектакль. Поэтому я говорю Герде, что она будет маленьким братишкой Эммы Лаурелль, станет сидеть на скамеечке и наряжать кукол. Слава Богу, ей этого достаточно.
Воротясь домой, мы первым делом, понятно, слышим, что сейчас состоится проповедь, а это большая помеха. Но едва только проповедь кончается, мы рассказываем маменьке, что хотим устроить спектакль, и маменька дает нам ключ от своей большой чердачной кладовой, мы идем туда и достаем кучу старого платья. Примеряем то и это, наряжаемся, и нам ужасно весело.
Спектакль мы конечно же разыграем в детской, а значит, комната должна представлять большой лес, где стоит маленький домик, окруженный каменной оградой. И лес, и домик нам взять неоткуда, но, по нашему разумению, самое главное — ограда, потому что Анна должна через нее перепрыгивать, когда приходит добиваться благосклонности Эммы Лаурелль.
Вот почему мы перво-наперво сооружаем ограду из кроватей, диванов, комодов, столов и стульев, какие только есть в детской, набрасываем поверх одеяла и покрывала, чтобы походило на каменную ограду, иначе-то нипочем не получится как в Стокгольме. Одно плохо: ограда наша никак не хочет стоять, все время норовит завалиться. Участники, не находящиеся на сцене, должны ее поддерживать.
Зрительские места располагаются на чердаке, занавеса не требуется, ведь достаточно открыть дверь детской, и публике виден весь театр. Внутри ограды мы поставили стол, стул и скамеечку, на которой будет сидеть Герда. Мы надеемся, все поймут, что стол, стул и скамеечка изображают домик, где живет со своим дедушкой Моя Лесная Роза. Проводим репетицию, по ходу которой я учу Анну, Эмму Лаурелль и няньку Майю, что им надо говорить. Эмма Лаурелль с трудом удерживается от смеха, и меня это по-настоящему огорчает. Зато Анна великолепна.
Мы аккурат собираемся начать, когда из Гордшё приезжают дядя Калле Вальрот и тетя Августа, хотят узнать, как обстоит с папенькой, достаточно ли он поправился, чтобы поехать с ними в Филипстад на свадьбу тети Юлии. Вот ведь досада, теперь ни маменька, ни тетушка Ловиса, ни Алина Лаурелль не смогут посмотреть спектакль, так как должны занимать тетю и дядю. Но услышав, что будет представлена пьеса из Драматического театра, тетя и дядя изъявляют желание посмотреть спектакль, а папенька до того оживляется, что надевает шубу и тоже поднимается наверх.
Понятно, возникает некоторая докука с Гердой, которой должно сидеть на скамеечке и наряжать кукол, хотя вообще-то она к пьесе касательства не имеет. Как только мы отворяем дверь, намереваясь начать, папенька спрашивает у нее, кого она представляет, и Герда отвечает так, будто она вовсе не братишка Моей Лесной Розы, а она сама, то бишь Герда. Но кто совершенно никуда не годится, это нянька Майя. Ужасно манерничает и фальшивит. Наша экономка одолжила ей свою большую шаль, и она ходит согнувшись в три погибели, стучит клюкой да еще и гримасничает — на вид точь-в-точь старая ведьма.
А вот Эмма Лаурелль просто прелесть, и Анна тоже. Анна надела папенькину форменную тужурку тех времен, когда он служил в Стокгольме, волосы спрятала под форменной фуражкой, а вдобавок мы жженой пробкой подрисовали ей усики. Эмма же нарядилась в маменькино белое свадебное платье и распустила волосы.
У меня тоже длинные распущенные волосы — для вящего сходства со стариком из Драматического театра; я в сюртучке домотканого сукна, из которого Юхан уже вырос, и в длинных брюках, которые в Стокгольме надевала на гимнастику, так что, по-моему, публика поймет, что я изображаю старого деда.
И как же я рада, когда вижу, что Анне удается перепрыгнуть через ограду, причем ни сама она не падает, ни ограда, а это ведь важнее всего.
Посреди спектакля, когда я на сцене браню Эмму Лаурелль за то, что она позволила Анне перепрыгнуть через ограду, мне слышно, как публика на чердаке смеется. Оглядевшись вокруг, я вижу: Герда грозит пальцем одной из кукол, передразнивает меня. Нет, никогда больше не примем ее, когда будем устраивать театр.
Эмма Лаурелль просто прелесть, только на верхней губе у нее пятнышко сажи, Анна запачкала, когда целовала, и теперь уже мы, все остальные, с трудом удерживаемся от смеха.
По окончании мы, разумеется, срываем бурные аплодисменты, нам рукоплещут чуть ли не больше, чем актерам, которые играли пьесу в Драматическом театре.
Потом необходимо навести порядок и в детской, и в маменькиной чердачной кладовой, на что уходит изрядное количество времени. И когда мы наконец спускаемся вниз, маменька говорит, что папенька устал и потому лег, но велел нам зайти к нему. И мы, конечно, заходим.
Когда мы выстраиваемся рядком у кровати, папенька говорит:
— Спасибо вам, дети! Знаете, думаю, для меня это куда лучше всех пилюль доктора Пискатора.
Огромная похвала — на большее мы и рассчитывать не смели.
Потом мы идем в гостиную, здороваемся с дядей Калле и тетей Августой, раньше-то не успели. Они тоже в восторге, говорят, что получили истинное удовольствие.
Мы в самом деле начинаем воображать, будто в нас есть что-то необычайное, — и Анна, и Эмма Лаурелль, и я, и Герда, хотя она только беспорядок устраивала.
Но когда я подхожу к дяде Калле, он кладет ладонь мне на голову, приподнимает мое лицо.
— Так-так, стало быть, эта девочка — директор театра, — говорит он ласковым голосом, и я жду, что вот сейчас он скажет, какая я молодчина, что научила остальных сыграть пьесу Драматического театра. Однако он продолжает совершенно иначе: — А я-то слыхал, ты у нас маленькая сектантка, таскаешь с собой большущую Библию.
Я не знаю, куда деваться от смущения. И ведь никак нельзя сказать, как оно вправду обстоит с чтением Библии.
Дядя явно заметил, что я огорчена, так как треплет меня по щеке:
— Давненько мы с тетей так не смеялись, в следующий раз, как приедете в Гордшё, вам надобно и там сыграть эту пьесу.
Я, конечно, понимаю, дядя Калле хочет меня утешить, но все равно огорчена. Вдруг папенька узнает, что люди называют меня сектанткой?
Н — да, через многое должно пройти, когда намерен прочитать всю Библию, а тебе всего-навсего десять лет.
Г-жа Унгер из Вестра-Эмтервика дала Алине Лаурелль почитать роман, якобы необычайно увлекательный. Алина в свою очередь дает его маменьке и тетушке Ловисе, а поскольку им не терпится узнать, как там все происходит, они читают, почти не отрываясь от книги.
Я видела эту книгу и в спальне, и в комнате при кухне, знаю, что называется она «Капризница» и написала ее Эмилия Флюгаре-Карлён,[6] и, конечно, тоже очень хочу прочитать.
Однажды воскресным утром книга несколько часов лежала на столе в зале, и я могла бы вволю почитать, но не стала. Пока не прочту Библию, никакую другую книгу не начну.
Хорошо хоть, настало лето.
Алина и Эмма Лаурелль уехали домой в Карлстад, и вставать по утрам раньше восьми незачем, и уроков нет, так что я могу по нескольку часов в день читать Библию.
Однако ж лето приносит и беспокойство — на каникулы приезжают Даниэль и Юхан.
Оба, разумеется, доведались, что я читаю Библию, и не могут меня не поддразнивать.
— Слушай, Сельма, — говорят они, — ты вот читаешь Библию, а известно ли тебе, куда отправился Иаков, когда ему шел четырнадцатый год?
— А ну-ка скажи нам, как звали отца Зеведеевых сыновей?
— А известно ли тебе, чем занимаются двенадцать апостолов в царствии небесном?
— А что скажешь про старушенцию, которая прочла всю Библию от доски до доски, а после объявила, что поняла каждое слово, кроме «аз есмь», «присносущий» и «усекновение»?
Но это в общем пустяки. Человеку выпадают испытания и похуже, когда он решил прочитать всю Библию, а ему только десять лет.
Папенька уже на ногах, одет, но по нескольку часов в день отдыхает, лежа на диване: его одолевают изнеможение и слабость, да и кашель никак не проходит. Он говорит, что, поди, никогда не станет таким, как прежде.
Папенька, маменька и Анна ездили в Филипстад на свадьбу маменькиной сестры, тети Юлии, но от этого ему не полегчало. Однако ж теперь маменька надумала, что он должен поехать на купания в Стрёмстад, ведь такими здоровыми, как тем летом, когда были там да купались, они не чувствовали себя ни раньше, ни позже. Я-то знаю, что ехать ни к чему, он все равно выздоровеет, как только я дочитаю Библию, но говорить об этом, понятно, нельзя ни под каким видом.
Может быть, сам Господь устраивает, чтобы папенька уехал, а я могла продолжить чтение.
Пока папенька не таков, как раньше, ему не говорят ничего, что могло бы его огорчить. Поэтому домашние не рассказывают ему, что народ думает, будто в тот раз, когда мы слышали на постоялом дворе проповедь Паулуса Андерссона из Сандарне, я обратилась и стала сектанткой.
Но ведь, может статься, он все равно доведается об этом, и что я отвечу, если папенька спросит, почему я читаю Библию? Лгать нельзя, но и правду тоже не скажешь.
По крайней мере, замечательно, что летние вечера такие долгие и светлые. Маменька приходит, слушает, как мы молимся, потом уходит, Анна засыпает, а я слезаю с кровати, сажусь у окна и читаю, читаю.
Папенька снова дома, и мы все очень рады, потому что он здоров и такой же, как прежде, до того, как поехал собирать налоги и ночевал на сырых простынях.
И у нас тут множество гостей, великое множество. Дядя Шенсон с Эрнстом, Класом и Альмой, и дядя Хаммаргрен с тетей Наной, Теодором, Отто и Хуго, и дядя Уриэль Афзелиус с тетей Георгиной, Элин и Алланом, и дядя Кристофер Вальрот, у которого нет жены.
Алина и Эмма Лаурелль тоже приехали, но не затем, чтобы начать занятия, а просто чтобы отпраздновать с нами 17 августа, когда папеньке исполнится пятьдесят.
Погода стоит чудесная, и смородины видимо-невидимо, и крыжовника, и вишен, и яблоки астраханские вот-вот поспеют. Все замечательно. Одно только неприятно: не успела я дочитать Библию. Почти до конца добралась, читаю Откровение, но когда столько гостей, весь дом полнехонек, невозможно найти местечко, чтобы хоть часок посидеть тихо-спокойно и дочитать Писание.
Впрочем, нынче маменька надумала после полудня повести всех на Стурснипан, полюбоваться прекрасным видом. Они ушли — и взрослые, и дети, — я одна дома. Мне тоже хотелось пойти, но маменька сказала, что для меня путь слишком далекий. За последние дни я, мол, очень много бегала да играла, и она опасается, что я сызнова начну хромать, как до поездки в Стокгольм и занятий гимнастикой.
Я охотно остаюсь дома, потому что думаю про Библию, и едва только все ушли, спешу в комнату при кухне и достаю книгу из полукруглого шкафа. Потом иду в сад, сажусь подле крыжовенного куста, ем крыжовник и читаю Откровение. И на душе у меня так радостно. Ведь скоро я закончу и никакие секреты мне больше не понадобятся.
Читая, я вдруг примечаю дядю Кристофера, а он, завидев меня возле крыжовенного куста, с большой дедовой Библией на коленях, направляется прямехонько ко мне. Я была совершенно уверена, что дядя Кристофер вместе с остальными ушел на Стурснипан, и ужасно пугаюсь, когда он подходит и спрашивает, что это я читаю.
Однако я отвечаю, что читаю Библию, а когда он интересуется, много ли я прочла, сообщаю, что прочла все подряд с первой страницы и аккурат сейчас читаю Откровение.
Дядя не говорит больше ни слова, идет прочь, но, по всему видно, едва сдерживает смех.
Сразу после его ухода я закрываю Библию, отношу в комнату при кухне и убираю в шкаф. Ясно ведь, как только папенька, и дядя Шенсон, и дядя Хаммаргрен, и дядя Уриэль вернутся со Стурснипан, дядя Кристофер непременно расскажет им, как набрел на меня, когда я, сидя возле крыжовенного куста, читала Откровение.
А рассказывает дядя Кристофер очень уморительно, так что все будут хохотать до упаду.
Я иду на кухню, помогаю тетушке Ловисе и экономке готовить ужин. Бегу в огород, рву петрушку и укроп, бегу наверх в кладовку за перцем и луком. Исполняю всевозможные поручения, лишь бы не сидеть в гостиной, когда остальные вернутся домой, и не слышать, как дядя Кристофер рассказывает им, до чего забавно было смотреть, как я читаю Библию.
Когда дом полон гостей, работы хватает с избытком. После ужина я помогаю мыть посуду. Остаюсь на кухне, пока не приходит время ложиться спать.
Когда у нас в Морбакке так много гостей, мы уступаем детскую тете Нане, тете Георгине и Алине Лаурелль. Анна, Эмма Лаурелль и Альма Шенсон устраиваются на чердаке, в гардеробной, а я — в спальне, на угловом диване.
Я укладываюсь и засыпаю, однако ночью меня будят голоса: папенька и маменька разговаривают обо мне.
— Ты слышала, что Кристофер рассказывал про Сельму? — спрашивает папенька, притом ничуть не сердито, только слегка удивленно.
— Да, — отвечает маменька, — и, по-моему, Кристофер мог бы оставить ребенка в покое.
— Я нынче летом был в отъезде, — говорит папенька, — но ты-то наверное видела, что девочка все время читает Библию.
— Она читала Библию все лето, — замечает маменька.
— Но, Луиза, голубушка, тебе не кажется, что ты должна была ей запретить? Все ж таки это совершенно не детское чтение.
— Нет, — говорит маменька, — мы с Алиной Лаурелль решили, что лучше ее не трогать.
— В таком случае я сам с ней поговорю, — заявляет папенька. — Не хочу, чтобы она стала сектанткой.
— Нет, Густав, этого делать не надо.
— Но я не понимаю…
— Видишь ли, — объясняет маменька, — думаю, она хочет прочитать всю Библию, чтобы ты выздоровел.
— Быть такого не может, — говорит папенька.
— Ты же знаешь, она очень огорчилась, когда ты захворал. На нее это подействовало куда глубже, чем на всех остальных, вот с тех самых пор она и стала читать Библию.
— Быть такого не может, — повторяет папенька и несколько раз откашливается, будто ему трудно говорить. — Быть не может, чтобы девочка была настолько простодушна.
Маменька не отвечает, папенька тоже не говорит ни слова, наступает тишина.
Странное дело. Гости разъезжаются, я знаю, что могу читать Библию сколько заблагорассудится, ведь маменька взяла меня под защиту. Но я больше не достаю книгу из углового шкафчика, не дочитываю оставшиеся несколько страниц Откровения. Раз секрет открылся, мой обет уже не имеет силы. Так что продолжать чтение бессмысленно.
Вся затея оказалась напрасной.
Так замечательно — ездить в Гордшё, навещать дядю Карла Вальрота, тетю Августу, Хильду, Эмилию, Карл а-Августа, Элин, Юлию и Хуго.
Мы считаем Гордшё очень красивым, потому что дом покрашен в белый цвет, двухэтажный, с шиферной крышей. В Морбакке дом красного цвета, в один этаж и крыт черепицей. И большого салона, как в Гордшё, где можно играть и танцевать, когда устраивают праздники, в Морбакке нет. У нас только небольшая гостиная.
Вдобавок в Гордшё есть озеро и весельные лодки, на которых мы, приезжая туда, можем покататься. Так замечательно — рвать с лодки водяные лилии. А как чудесно заплыть в камыши, на чистое круглое пространство, где никто нас не видит, а камыши такие высокие, что все вокруг становится зеленым — и вода, и лодка, и весла, и мы сами. Мы сидим тихо-тихо, ждем, и вот наконец появляется дикая уточка, а за нею один за другим целый выводок птенцов, проплывают мимо. И нас охватывает благоговейный восторг. Такая жалость, что дома в Морбакке нет озера, где можно плавать на лодке. У нас там всего-навсего маленький утиный прудик.
В Гордшё и речка есть, а через речку переброшен мост, с которого можно удить рыбу. Как только приезжаем в Гордшё, мы тотчас берем удочки и закидываем их с моста. Иной раз рыба вправду клюет, и мы таскаем мелких плотвичек, окуньков да ершей. Большая радость — наловить окуньков, ведь окунь отличная рыба, хороша для жарки, а вот плотвичка ужасно костлявая, ее никто есть не захочет. Однако выловить плотвичку вовсе не стыдно. Это же не ерш, который весь целиком покрыт слизью, кошка и та им побрезгает. Мы были бы совершенно счастливы, будь у нас дома такая речка, где можно удить рыбу. Наша-то речка, Эмтан, летом сущий ручеек, вдобавок она очень далеко и мутная от глины. Ловить в ней рыбу мы никогда не пытались.
У гордшёской детворы кругом столько интересного, они даже не успевают все увидеть, ведь Гордшё настоящее большое хозяйство с кузницей для пруткового железа, с мельницей, кирпичным заводиком и лесопильней. В Морбакке ничего такого нет. Только малюсенькая кузница, где Пер из Берлина чинит сани да тележные колеса, и старая ручная мельничка, которая стоит в клети, на ней мелют соль во время осеннего забоя. Когда папенька строил скотный двор, глину брали из пруда и формовали кирпичи, но теперь этого уже не делают; конечно, возле скотного двора Ларе из Лондона и Магнус из Вены обычно пилят дрова, но смотреть на них совершенно неинтересно.
В Гордшё все дороги возле мастерских засыпаны черной угольной крошкой. Мы считаем, что выглядит это превосходно и сами дороги ровнее и ходить по ним легче, чем по таким, что засыпаны обычным щебнем.
Когда идем к мастерским, мы первым делом останавливаемся и глядим в мельничную запруду. Среди высоких деревьев она кажется до ужаса угрюмой, вода блестящая, темно-бурая, и когда-то там утопился один из мельничных работников, потому что мельник не хотел отдать за него свою дочку. Нам так странно стоять на том же месте, где произошло самоубийство. В морбаккском утином пруду никто никогда и не думал топиться, вдобавок мы считаем, он недостаточно глубок, так что смысла нет пытаться.
На саму мельницу мы обычно не заходим, ведь там в воздухе полным-полно мучной пыли. Куда лучше наведаться в кузницу.
Кузница большущая, черная, свет проникает внутрь только сквозь полукруглый проем перед горном. Окон в кузнице нет, как нет деревянного пола и потолка — поднимешь глаза и видишь черепицу. Иные черепичины разбиты, иные вовсе отсутствуют, ветром их сдуло, что очень даже хорошо, иначе и не разглядишь впотьмах, куда ставишь ногу.
Мы давно знаем, что посредине кузницы расположена большая четырехугольная яма, полная угля и воды, и угодить в нее — неприятность хуже некуда, особенно если ты в воскресном платье. В кузнице надобно беречься, ходить тихонько и осторожно. Можно ведь ненароком и на железный пруток наступить, который лежит себе на полу и с виду такой же, как все остальные прутки, только свежеоткованный и раскаленный — мигом спалишь всю подошву на ботинке.
В старинной гордшёской кузнице донельзя торжественно. Прямо как в церкви перед началом службы. Старик Шернберг и второй кузнец сидят на деревянной лавочке о бок проема, оба в длинных рубахах, в деревянных башмаках и в очках. Мы питаем трепетное почтение к старику Шернбергу, а заодно и к второму кузнецу — выглядят-то оба так серьезно и сурово. Мы даже говорить опасаемся, вдруг помешаем, и они выставят нас за порог.
То Шернберг, то второй кузнец встает, подходит к горну, сует в жерло лом, что-то там гнёт и ворочает, что-то вязкое и тяжелое. Тогда из горна летят искры, и кузнец отбегает назад. А случается, на ноги ему падают уголья, так что приходится скидывать деревянные башмаки.
Тем временем появляется парнишка-подмастерье с тачкой, зачерпывает из опасной ямы мокрый уголь, а затем лопатой бросает его в горн. После этого долго-долго ничего не происходит, от усталости нам уже невмоготу стоять и ждать, но все равно у нас и в мыслях нет уйти.
И вот наконец оба кузнеца встают, каждый берет свой лом и начинает шуровать в горне. Они что-то гнут, ворочают, тянут, оба в поту, а вскоре наружу выкатывается что-то красное, сыплющее искрами, светящееся, мягкое, как тесто, однако не текучее. Кузнецы захватывают эту штуковину клещами, поднимают, вытаскивают из горна, относят на наковальню.
Ну вот, самое худшее вроде как позади, теперь старик Шернберг выглядит по-настоящему довольным. Подручный тянет за свисающий канат, и сию же минуту большой кузнечный молот приходит в движение, начинает опускаться. Молот падает на красный «выплавок», лежащий на наковальне, выбивает искры — более прекрасного и величественного зрелища я не знаю. Молот падает снова и снова, грохот, искры, водяное колесо снаружи вращается в венце из пены, искры летят по всей кузнице. Красотища.
Сходить на кирпичный заводик тоже занятно, потому что там нам дарят глиняные свистульки, а не то дают комья глины, из которых мы лепим миски и тарелки. Не менее занятно и на лесопильне, только расположена она очень далеко, и обычно я туда идти не отваживаюсь.
Нам, детям, ничуть не обидно, что гордшёский дом выкрашен в белый цвет, что он двухэтажный и крыт шифером или что там есть озеро, и камыши, и лодки-плоскодонки, и мост, и удочки, и мельничная запруда, и кузница, и кирпичный заводик, и лесопильня, и многое-многое другое, чего нет в Морбакке. Нет, нам совсем не обидно, ведь пока в Гордшё живет маменькин брат, дядя Калле, мы ездим туда чуть не каждое воскресенье и как бы приобщаемся ко всему, что там есть.
Но когда вырасту большая, я очень не прочь жить в доме, покрашенном в белый цвет, двухэтажном, с шиферной крышей и большим салоном, где можно играть и танцевать, когда устраивают праздники.
Нам очень нравится ездить в Херрестад, навещать дядю Нурена и тетю Эмилию, и Адольфа, и Хедвиг, и Арвида, и Эрику, и Эмилию. Мы, морбаккские, с Нуренами в родстве не состоим, но они в двоюродном родстве с кузенами из Гордшё, а стало быть, вроде как и с нами тоже.
Мы считаем, что в Херрестаде так же замечательно, как и в Гордшё, ведь тамошний дом тоже покрашен в белый цвет, двухэтажный, с шиферной крышей и с салоном, где можно играть и танцевать, когда устраивают праздники. Но никаких мастерских в Херрестаде нет, это обыкновенное имение, как и Морбакка.
Опять-таки замечательным мы считаем, что расположен Херрестад возле Фрюкена, потому что Фрюкен — большое озеро, отмеченное и в учебнике географии, и на карте. Фрюкен протянулся в длину на целых восемь миль, сиречь на 80 километров, и в ту пору, когда умел говорить, знай твердил: «Измерьте мою длину, тогда увидите мою глубину». Словом, Фрюкен — действительно самое настоящее озеро.
В Херрестаде есть большой еловый парк, где очень занятно гулять. Дорожки сплошь усыпаны хвоей и оттого гладкие. По ним можно скользить как по льду, а это до невозможности весело. Еще в парке попадаются большущие голые каменные плиты, по которым так хорошо съезжать на еловой ветке.
В парке же дядя Нурен распорядился соорудить павильон, с настоящими застекленными окнами и обоями на стенах, и мы были на празднике по случаю окончания строительства. Пол в павильоне настелили очень красиво — узкие короткие дощечки выложены елочкой, так и кажется, будто пол идет волнами, вверх-вниз, даже танцевать страшно, правда-правда. Дядя Нурен сочинил стихи и читал их на празднике, ведь он и речи произносить умеет, и писать стихи, и представлять Эрика XIV.[7]
Все это очень забавно, потому что Эмилия Нурен, самая младшая из херрестадских детишек, тоже умеет изображать Эрика XIV Тогда она мечется вокруг и трясет всклокоченными волосами, поскольку представляет безумца. «Лес кличет меня по имени, — декламирует она, — лес кличет меня по имени. Но откуда он его знает?» И чтобы нас напугать, говорит Эмилия ужасно глухим голосом. Но она такая маленькая и прелестная, что мы только смеемся.
Представлять Эрика XIV научил ее наверняка сам дядя Нурен, потому что он играет со своими детьми и очень добр к ним, совсем как наш папенька.
В херрестадском парке есть в скалах провал с совершенно отвесными стенами, зовется он Медвежий грот, потому что однажды туда свалился медведь и выбраться не сумел. Обычно мы усаживаемся под большой сосною, растущей у края грота, и делаем вид, будто медведь по-прежнему там, в глубине. Слушаем, как он рычит, как пытается выкарабкаться, как скребет когтями по каменной стене, когда опять срывается вниз.
В Херрестаде растет дикая ежевика, и это тоже удивительно, ведь больше нигде во всем приходе ежевики не найдешь. По-моему, медведь, который свалился в Медвежий грот, как раз искал ежевику, уж очень она вкусная.
Мне нравится Херрестад, потому что там происходило множество удивительных событий.
Некогда там жила старушка, которая вообще не выходила из дома — боялась, что ее заклюют сороки. А одна несчастная молодая женщина, тоже из тамошних, долгими часами сидела на берегу озера, замышляя самоубийство. Еще там имеется комната под названием Синий кабинет, когда-то молодая девушка, сидя там у окна, увидела, как утонул во Фрюкене ее жених. Порою я подхожу к этому окну, смотрю на озеро и вижу всегда одну и ту же картину: Фрюкен скован льдом, молодой человек катается на коньках, и вдруг перед ним разверзается огромная полынья. Тогда я отворачиваюсь, не хочу больше смотреть.
Как-то раз несколько господ — по-моему, это были дядя Шенсон, инженер Варберг, пастор Унгер и, конечно, папенька — сидели на веранде здесь, в Морбакке, и спорили о том, какое место в приходе самое лучшее: Гордшё или Херрестад. Один говорил, что Гордшё, другой — что Херрестад.
Папенька несколько времени молча слушал, а потом спросил, неужто они начисто забыли про Морбакку. В конце-то концов она, пожалуй, ничуть не хуже.
Остальные замолкли и слегка стушевались, но затем дядя Шенсон сказал:
— Ты, братец Эрик Густав, безусловно много вложил в Морбакку, расширил ее и превосходно ею управляешь. Но ты ведь понимаешь, сравнивать все равно невозможно…
— Да, — отозвался папенька, — конечно же я знаю, что Гордшё — большое хозяйство, а Херрестад — самое красивое место во Фрюкенской долине, но объясните-ка мне, по какой такой причине Гордшё и Херрестад постоянно меняли владельцев. Сколько себя помню, их только и знай покупали да продавали.
А вот Морбакку со дня возникновения ни разу не продавали. Она всегда переходила по наследству.
— Хм, в том, что ты говоришь, Эрик Густав, пожалуй, что-то есть, — сказал дядя Шенсон. — Что-то есть. Ведь коли принять в расчет уют…
Мы от души веселимся.
Папенька, маменька, тетушка Ловиса, Алина Лаурелль и Анна уехали в Сунне на праздник к пробсту, а Эмму Лаурелль, Герду и меня с собой не взяли, мы-де слишком малы. Приготовив уроки, мы собрались на кухне подле экономки, и она рассказывала нам занятные байки про поваренка, что «присел отдохнуть», и про нечистого, который слопал семь возов каши и семь возов пахтанья. Вдобавок мы уговорили добрую кухарку спеть веселую песню про Олле Бокка, который повел на войну пятнадцать тысяч солдат и обещал воротиться «на Пасху, а может, на Троицын день».
Потом мы пекли яблоки в изразцовой печи, в зале, а на ужин нас угостили сливочными блинчиками с малиновым вареньем, чтоб не огорчались мы из-за того, что пришлось остаться дома.
Однако сразу после ужина мы поднимаемся в детскую, потому что, когда все большие в отъезде, в нижних комнатах нам как-то неуютно. Герда сегодня заночует на диване в детской, ведь никак нельзя требовать, чтобы она спала одна в спальне. Поэтому она и нянька Майя идут с нами наверх. Долговязая рыжая служанка и добрая кухарка тоже составляют нам компанию, не оттого, что у них дела в детской, просто хотят поболтать.
Нянька Майя подкладывает дров в изразцовую печь, и мы усаживаемся у огня погреться. Погода весь вечер стояла прескверная, и некоторое время мы сидим молчком, слушаем, как дождь хлещет по оконному стеклу, а ветер с воем рвется из-за угла дома. Добрая кухарка жалеет господ, которым придется ехать домой в этакое ненастье. Однако нянька Майя успокаивает ее: они, мол, взяли большой крытый экипаж. Нас всех это радует, ведь, коли так, ни ветер, ни дождь им не страшны.
Затем мы конечно же просим добрую кухарку и долговязую служанку рассказать истории с привидениями. Но обе отнекиваются: никак нельзя, г-жа Лагерлёф запретила.
Правда, нянька Майя подмигивает нам: мол, не расстраивайтесь, она что-нибудь придумает. Перво-наперво она уговаривает Герду раздеться и лечь в постельку, устроенную на диване. Герда засыпает, едва положив голову на подушку, а нянька Майя тотчас подходит к нам.
И говорит, что мы, Эмма Лаурелль и я, девочки разумные, почти как взрослые, так что при нас не грех и про привидения потолковать. Другое дело Герда, она-то совсем мала, и г-жа Лагерлёф, конечно, не хочет, чтобы она пугалась, но Герда уже спит.
И вот мы сидим, слушаем истории с привидениями, одну за другой.
Долговязая рыжая служанка рассказывает: там, где она служила прошлый год, помер хозяин. И человек он был не ахти какой хороший, народ много в чем его корил. Ну, она, конечно, не ведает, что там было и как, да только в тот же день, когда он преставился, во двор прибежала большущая черная собака с огненно-красной пастью. Стала на крыльце и цельный час тявкала да подвывала, чтоб впустили ее в дом, но никто открыть не насмелился. Происходило все средь бела дня, работники собрались на кухне обедать, но так и сидели, не притрагиваясь к еде.
Служанка точно запомнила, что на стол выставили большую миску с картошкой, и один из работников взял в руки картофелину, да так и держал, а шкурку не снимал. Она тогда тоже сидела на кухне вместе с остальными и забыть не могла, до чего жутко было, когда все в полном молчании слушали, как на крыльце лает собака.
В конце концов на кухню пришла хозяйка. Бледная и до такой степени напуганная, что поневоле схватилась за дверной косяк, иначе бы упала. Она, мол, только хотела спросить, неужто не найдется во всем доме мужчины, которому хватит смелости прогнать с крыльца собаку.
Тут поднялся старший из работников. Решительно отодвинул стул, отлетевший аж до стены, подошел к плите, взял печные щипцы, выхватил из топки горящую головню и с нею в руке вышел в переднюю. Входная дверь была заперта на все засовы и замки, работник их отпер, приоткрыл дверь. И сей же час ткнул пылающей головнею прямо в пасть нечистому, что завывал на крыльце. Раздался еще более жуткий вой. Слышно его было далеко окрест — казалось, вроде как человек бранится на чем свет стоит. Однако пес убежал, и пока мчался прочь по аллее, искры и дым так за ним и летели, всяк видел, кто он таков.
Сама того не замечая, я крепко сжимаю руку няньки Майи, пока она не наклоняется ко мне и не спрашивает, уж не страшно ли мне.
Конечно, во время служанкина рассказа по спине у меня постоянно бегали мурашки, но, что ни говори, все это просто замечательно. Я мигом отнимаю свою руку у няньки Майи и мотаю головой.
На самом деле, однако, мне хочется, чтобы они рассказывали истории про великанов, гномов и троллей, потому что их я не боюсь. Лишь бы не про нечистого! Я ведь издавна считала, что он прячется на чердаке, в темном углу подле детской, где сложены старые прялки и ткацкие поставы. Мимо этого места, где, как я воображаю, затаился нечистый, я всегда стараюсь пройти побыстрее — вдруг он выскочит из потемок и я его увижу. Но едва только берусь рукой за ключ от детской, я успокаиваюсь — внутрь ему не зайти. Главное, чтоб не заявился сейчас, когда долговязая рыжая служанка так много про него рассказывает! Кто знает? Что, если он вот сию минуту постучит в дверь, откроет и войдет!
Теперь настал черед доброй кухарки. Начинает она свой рассказ с того, что сама при этом происшествии не присутствовала, но совершенно точно знает, что это чистая правда, потому как все видел и слышал ее родной дядя.
Кухаркин дядя валил строевой лес далеко от дома, в глуши, валил не один, а с товарищем, у которого, знать, был какой-то уговор с нечистым. Они аккурат подпилили ель и ждали, когда она упадет, да вдруг заметили, что клонится она совсем в другую сторону. Норовит рухнуть прямехонько на них самих, а отбежать уже не отбежишь.
И тут кухаркин дядя услыхал, как товарищ его кричит ели: «А ну-ка, выпрямись, чертом тебя заклинаю!» И сию же минуту ель на глазах у дяди замерла в падении, выпрямилась, а после повалилась в другую сторону.
Ах, как глупо и досадно, но я изнываю от страха. Пока добрая кухарка рассказывала, мне все время слышались на чердаке шорохи да шаги, и, когда ель рухнула, я кричу:
— Хватит, замолчи!
В эту самую минуту налетает сильнейший шквал и раздается трескучий грохот, и теперь я совершенно уверена, что вот сейчас дверь распахнется и тот, кого я не смею назвать по имени, явится перед нами.
Я вскакиваю и, заливаясь слезами, повторяю, что ничего больше слушать не хочу.
— Сельма, так ведь это черепичина загремела, ветер сорвал ее с крыши, — говорит нянька Майя, — но мы, само собой, не станем больше рассказывать, коли барышне страшно.
Я, конечно, сразу понимаю, что нянька Майя права и грохот произвела черепичина. И от стыда готова сквозь землю провалиться.
Эмма Лаурелль говорит, что я веду себя совершенно по-детски, будто шестилетний ребенок. Она считает, что добрая кухарка вполне может продолжить, однако нянька Майя заявляет, что этакой ответственности на себя не возьмет, а потому рассказам конец.
Ночью я лежу без сна и досадую, что испугалась, ведь прекрасно знаю, нечистый сидит среди старых прялок. В общем, так я себе представляю.
Стыдно бояться всяких пустяков и реветь оттого, что с крыши упала черепичина. Больше такое не повторится.
Я думаю о Фритьофе, и Свене Дуве, и Сандельсе.[8] Куда мне до них — и далёко, и высоко.
Но на следующий день, когда стряпают обед, маленькая девочка стоит в кухне наготове, и, если экономке надобно принести что-нибудь из кладовой, она тут как тут, вызывается сбегать. Ровным, спокойным шагом идет вверх по чердачной лестнице, по чердаку, входит в кладовую, и так продолжается изо дня в день.
Экономка ею не нахвалится — до чего же услужливая, вон как бегает с поручениями, да только девочка делает все это, просто чтобы закалиться. И вскоре может даже пройти мимо угла с прялками, не отворачиваясь в сторону, и без учащенного сердцебиения спускается вниз на кухню.
На Рождество, когда в Морбакку приезжают Даниэль, Юхан и дядя Вакенфельдт, они вечерами играют с тетушкой Ловисой в карты. Играют в игру под названием преферанс, хотя они зовут ее «приффе», а игра эта весьма занятная. Я ее освоила, стоя рядом и наблюдая, как играют другие. Обычно-то в приффе умеют играть только взрослые. Ни Анна, ни Эмма Лаурелль не умеют. Они умеют играть только в пьяницу, и в дурачки, и в комету, и в снип-снап-снорум, и в очко, и в зеваку, и в лису и гусей, и в чилле.
Нынче вечером папенька в отъезде, Юхана он взял с собой. И теперь Даниэль с дядей Вакенфельдтом сидят и сокрушаются: неизвестно, как им составить партию, ведь недостает четвертого игрока. Они спрашивают маменьку, не хочет ли она сыграть, маменька, конечно, умеет всё, но играть в карты не любит и потому отказывается. Тогда тетушка Ловиса говорит, что четвертым можно взять Сельму.
— Быть не может, чтобы девочка умела играть в приффе, — говорит дядя Вакенфельдт. — Ей же всего-навсего двенадцать.
— Почему бы вам, Вакенфельдт, ее не попробовать? — говорит тетушка Ловиса. — Она вовсе не без способностей. Иногда играла с нами, когда Алине, госпоже Линдегрен из Халлы и мне хотелось составить партию.
Итак, меня берут четвертым, и вот я уже играю и ужасно радуюсь, особенно когда моим партнером оказывается Даниэль. Ведь Даниэль играет хорошо и всегда доволен — что выигрывая, что проигрывая. Он вообще очень славный. Постоянно отпускает реплики, над которыми мы все смеемся, к примеру: «Не с чего ходить, так с бубен!», или «Ну-ка, в пики!», или еще что-нибудь. Тетушка Ловиса подолгу перебирает свои карты, потом выкладывает одну, однако ж тотчас передумывает и хочет взять ее обратно. Дядя Вакенфельдт давно решил, как сыграет, ведь в свое время он был знатный игрок, но на одном глазу у него катаракта, да и второй видит не ахти как хорошо, поэтому иной раз он ходит не с той карты. Правда, Даниэль ничуть не досадует, что другие играют плохо. Он никогда не теряет терпения.
Поначалу все у меня идет довольно хорошо, но через некоторое время приходят такие скверные карты, что я знай проигрываю. На кон мы, понятно, ничего не ставим, и тем не менее проигрывать очень неприятно, ведь Даниэль и дядя Вакенфельдт могут подумать, будто невезение мое объясняется тем, что мне только двенадцать и в игре я не разбираюсь.
Но представьте себе, перед самым ужином, когда мы намереваемся закончить игру, мне приходят отличные карты! Пиковые туз, король, дама, валет, десятка и пять фосок,[9] а значит, у меня десять надежных взяток, если только удастся объявить игру. Вдобавок у меня есть бубновый туз, а еще дама и червонная фоска, но ни единой трефы.
Весь вечер я пасовала, поэтому теперь хочу показать, на что я способна. И по собственной инициативе говорю «приффе», ведь семь-то взяток я с такими картами точно возьму.
Напротив меня сидит Даниэль, он мой партнер. Справа — тетушка Ловиса, а слева — дядя Вакенфельдт. Они играют против нас с Даниэлем.
Поскольку «приффе» сказала я, ходить должна тетушка Ловиса, а она все копается и копается в своих картах. Но в конце концов делает ход, конечно же с треф, а у меня эта масть в ренонсе. Затем оказывается, что и у дяди Вакенфельдта полно треф, и они с тетушкой Ловисой берут пять взяток на трефы, а я поневоле сбрасываю свои отличные пики. В результате мною овладевают такое нетерпение и страх, что я вынуждена спрятать руку с картами под стол, чтобы никто не видел, как она дрожит.
Когда трефы у них наконец вышли, дядя Вакенфельдт ходит с червонной карты, и тетушка Ловиса берет тузом, а сбрасываю свою червонную фоску. Собирая карты, тетушка Ловиса смеется:
— Везет нам, Вакенфельдт!
Даниэль же, обычно такой терпеливый, разумеется, не может не спросить, зачем я сказала «приффе».
Затем тетушка ходит червонным валетом, я крою дамой, дяде Вакенфельдту даму крыть нечем, он сбрасывает фоску, так что вроде бы взятка будет моей.
В этот миг мне кажется, я спасена. Сейчас разыграю свои пики и бубновый туз и возьму желанные семь взяток.
Но тут Даниэль, прежде чем положить свою карту, оборачивается к дяде Вакенфельдту:
— Почему вы, дядюшка, не побьете Сельмину даму? У вас же на руках король.
Дядя Вакенфельдт подносит карты к глазам, рассматривает сквозь большие выпуклые очки.
— Верно, голубчик, есть у меня король, хоть я его и прозевал, — говорит он. — Однако ж карте место.
— Да нет же, — возражает Даниэль. — Вы, дядюшка, имеете право взять ее назад, вы ведь не разглядели.
Конечно, я понимаю, Даниэль поступает правильно, предлагая дядюшке взять карту обратно. Но мне так хочется выиграть, что я не могу согласиться с братом.
— Ты что, не слышишь, дядюшка сказал: карте место! — говорю я.
Но Даниэль пропускает мои слова мимо ушей.
— Давайте сюда короля, дядюшка! — говорит он, протягивая ему фоску, которой он пошел сперва.
Дядя Вакенфельдт ходит королем. Даниэль — червонной фоской, и взятка уходит к противникам. Теперь у них семь взяток, и у меня нет уже никакой возможности взять леве.[10]
Тетушка Ловиса протягивает руку, хочет забрать со стола четыре червонные карты, и тут у меня лопается терпение. Я швыряю оставшиеся карты на стол.
— Больше я не играю! — кричу я, вскакивая на ноги. — Потому что так нечестно!
Я вне себя. Прямо киплю от злости. Дядя Вакенфельдт кажется мне сущим негодяем и шулером, так приятно швырнуть карты на стол и сказать ему все, что думаю. И Даниэль ничуть не лучше его. Порядочному человеку играть с ними в карты никак нельзя.
Однако в Морбакке не привыкли, чтобы кто-то швырял карты на стол и кричал, что другие играют нечестно, поэтому возникает жуткий переполох. Маменька, которая сидела с Анной и Гердой за другим столом, разгадывала шараду, немедля встает и идет ко мне. А я бегу к ней.
— Маменька, они жульничают! — кричу я, обнимаю ее и разражаюсь рыданиями.
Маменька не говорит ни слова — ни в мою защиту, ни мне в упрек. Лишь крепко берет меня за запястье и выводит из столовой. Ведет через переднюю, вверх по чердачной лестнице и в детскую. Я не перестаю рыдать и выкрикивать:
— Они жульничали, маменька, жульничали!
Но маменька молчит.
В детской она зажигает свечу и начинает разбирать мою постель.
— Раздевайся и ложись! — говорит она.
Однако ж я сперва сажусь на стул, всхлипываю и опять кричу:
— Дядя Вакенфельдт жульничал!
А когда я снова повторяю эти слова, происходит кое-что странное. Мои глаза как бы переворачиваются. Смотрят не наружу, в детскую, как раньше, а внутрь. Смотрят внутрь моего существа.
И видят они большую, пустую, полутемную расселину с мокрыми стенами, по которым каплями стекает вода, и дном, похожим на болото. Сплошная жижа да глина. И эта вот расселина — она внутри меня.
Но пока этак сижу и смотрю туда, я примечаю, как в этом грязном болоте что-то начинает шевелиться. Норовит вылезти на поверхность. Я вижу, как из глубины появляется огромная страшная голова с разинутой пастью и шипами на лбу, дальше виднеется темное чешуйчатое тело с высоким гребнем вдоль спины и короткие неуклюжие передние лапы. Похоже на змия, которого повергает святой Георгий в стокгольмском Соборе, только намного больше и страшнее.
Никогда я не видывала ничего столь кошмарного, как это чудовище, и мне до смерти страшно, что оно обитает во мне самой. Я понимаю, до сих пор оно было заключено в болотной жиже и не могло шевелиться, но теперь, когда я позволила злости одержать верх, — теперь оно дерзнуло вылезти на поверхность.
Я вижу, как оно вылезает. Поднимается все выше, мне все больше видно длинное чешуйчатое тело. Радуется небось, что вырвалось на волю, что уже не сковано трясиной.
Мне надо спешить, чтобы это дикое чудище не успело высвободить все свое длинное тело, ведь иначе я, пожалуй, не сумею загнать его обратно в узилище.
Я спрыгиваю со стула, начинаю раздеваться. Больше не реву, умолкаю и ужасно боюсь того, что вот только что видела.
Укладываюсь в постель, едва только маменька ее разбирает, а когда она подтыкает одеяло, беру ее руку и целую.
Потом маменька садится на край кровати. Видит, что я уже не злюсь, а быть может, вдобавок знает, что я боюсь себя, ведь маменька все знает.
— Завтра ты попросишь у дядюшки Вакенфельдта прощения, — говорит она.
— Да, — тотчас отвечаю я.
Маменька молчит. Я лежу и думаю об огромном чудище, живущем во мне, и говорю себе, что никогда больше злиться не стану. Пусть оно сидит там, в болотной жиже, до конца моих дней. Никогда больше ему оттуда не вырваться.
Я не знаю, о чем думает маменька. Ей бы надо пожурить меня, но она не журит. Она все знает, стало быть, знает и что этого не требуется.
Немного погодя она спрашивает, не хочу ли я поесть, но я говорю «нет», не могу я есть.
— Тогда прочти молитвы, а я побуду с тобой, пока ты не уснешь, — говорит маменька.
Если бы дядя Кристофер не увидел, как я, сидя возле крыжовенного куста, читаю Откровение, если бы не рассказал об этом папеньке, а папенька не учинил допрос маменьке, то он бы наверное полностью поправился. Поскольку же он обо всем узнал, прежде чем я исполнила свой обет до конца, вышло так, что болезнь в нем осталась.
Летом папенька чувствует себя довольно хорошо, но едва лишь наступают осенние холода, сильный кашель возвращается и не проходит, хотя он каждый вечер натирает подошвы свечным салом и спит, обмотав шею чулком, который днем носил на левой ноге.
Маменька постоянно твердит, что надо послать в Сунне за доктором, но папенька говорит, что не хочет вызывать сюда доктора Пискатора, ведь этот вечный студент застрянет надолго. За долгие годы в Упсале привык по ночам вести разговоры да пить тодди.[11] От него часов до двух ночи не отвяжешься, а это, по мнению папеньки, утомительно.
Словом, папенька пробует вылечиться сам. Прекращает прогулки по большаку, которые обычно совершает каждый день, ведь если встретит кого, значит, придется остановиться и потолковать, а он считает, что простужается, стоя на одном месте. Маменька полагает, что останавливаться и разговаривать вовсе необязательно, поздоровался и иди себе дальше, но папенька говорит, он так не может.
Каждый вечер папеньке варят кашу на воде. Он даже в гости ездить отказывается, потому что в гостях кашу на воде не подают. Маменька с трудом уговаривает его поехать в Сунне, в пробстову усадьбу, навестить профессора Фрюкселля.[12] Он и в Гордшё ездить не хотел, пока тетя Августа не догадалась попросить барышню Стину варить ему кашу на воде. Опять же и когда гости приезжают к нам, он недоволен, потому что в таких случаях тетушка Ловиса считает конфузом, что он будет есть кашу на воде, и якобы забывает про кашу. Но папенька стоит на своем. Он, мол, никогда не поправится, коли не будет есть свою кашу на воде, так что тетушка волей-неволей подает ему тарелку каши, сколько бы гостей у нас ни было, пусть хоть самых важных.
Еще папенька надумал выпивать рюмочку перед завтраком и две перед обедом. Мол, водочка — наилучшее из лекарств и если он станет принимать оное лекарство достаточно долгое время, то полностью выздоровеет. В этом он уверен как никогда. До семнадцати лет папенька в рот не брал спиртного, да и попробовал тогда потому лишь, что заболел лихорадкою и бабушка вылечила его водкой. И маменька, и тетушка Ловиса говорят, дескать, судя по всему, что они видели, от пития водки народ только делается дурным и скверным, но папенька с ними не соглашается, утверждает, что ему с каждым днем становится лучше и лучше.
Но мы, дети, мы-то видим, что с папенькой плохо, он больше не бегает, не играет с нами по вечерам в пятнашки.
Папенька лечил себя целую зиму, а потом и следующую. Но кашель все равно такой изнурительный, что не дает ему покоя ни днем, ни ночью.
Маменька настаивает немедля послать за доктором Пискатором, однако папенька упирается до последнего, ведь аккурат сейчас идет война между Францией и Германией,[13] а с тех пор как она началась, звать доктора еще опаснее прежнего.
Дело в том, что доктор, не в пример всем другим в округе, держит сторону немцев. Считает их чрезвычайно дельными да старательными и готов рассуждать о них без конца. Мы слыхали, будто однажды, когда он был у Нильссонов в Вистеберге, у него и г-на Нильссона случился до того жаркий спор насчет Германии и Франции, что они ссорились всю ночь напролет и г-же Нильссон пришлось еще и кормить доктора завтраком, прежде чем он уехал. Так что папенька нисколько не преувеличивает, говоря, что посылать за доктором Пискатором — затея рискованная.
Так или иначе, маменька добивается своего, и однажды после обеда призывают доктора. Еще и четырех нет, когда он приезжает, и мы уверены, что доктор осмотрит папеньку, выпишет рецепт, напьется кофею и отправится восвояси.
Но он все сидит, и говорит, и говорит, и в пять часов папенька просит принести в спальню теплой воды, сахару и коньяка, чтобы доктор приготовил себе тодди. Ведь он вряд ли без этого уедет.
Днем было не слишком холодно, но к вечеру ударяет сильный мороз. В половине шестого термометр показывает двадцать градусов. Мы сидим в зале за круглым столом, что возле дивана, по обыкновению вяжем, вышиваем, шьем, но чувствуем, как холод ползет из-под пола, так что ноги коченеют. И всем нам жаль конюха, который в такой мороз повезет доктора домой в Сунне.
В шесть тетушка Ловиса начинает опасаться, не останется ли доктор на весь вечер, до самого ужина, но маменька и Алина Лаурелль успокаивают ее, мол, быть такого не может. Зачем это ему оставаться? Он же доктор, понимает, поди, что папеньке надобно прилечь.
И как раз когда они об этом говорят, входит экономка и сообщает, в небе-де такая красота, что ей кажется, господам непременно стоит посмотреть. Мы накидываем шали и пальто и все выбегаем на улицу.
Зрелище и правда удивительное: небо все сплошь алое, будто горит огнем. Алина Лаурелль сразу же говорит, что это северное сияние, хоть и необычно, что оно такое ярко-алое. Мы стоим и смотрим, потому что никогда не видывали ничего подобного. На самом верху висят как бы несколько рядов алых органных труб, и вдруг набегают волны голубого и розового. Нам чудится, будто, набегая, они шипят.
Кто-то замечает, что это, наверно, отсвет осады Парижа, которая происходит как раз сейчас. Алина Лаурелль отвечает, что такого просто быть не может, однако все же, вероятно, это словно бы знак, что там, на небесах, скорбят и гневаются, потому что немцы по злобе своей вознамерились бомбардировать такой город, как Париж.
Нам все это кажется до ужаса страшным. Из-за мороза на улице долго не постоишь, но в дом мы входим с таким ощущением, будто бомбами и гранатами забросали нас. И хорошо понимаем, каково приходится жителям большого осажденного города.
Между тем на часах уже полседьмого, и тетушка Ловиса опять начинает прикидывать, останется ли доктор ужинать. Она, мол, положила колбасу в воду, но все равно опасается, что колбаса изрядно соленая, а надо ведь что-то подать на закуску. Маменька снова отвечает, что совершенно уверена, доктор отправится восвояси. Ведь надобно еще привезти из суннеской аптеки лекарства, что никак невозможно, коли доктор увязнет здесь до поздней ночи, когда все люди спят.
В семь папенька заходит в залу с доброй вестью: доктор собирается уезжать. И просит послать кого-нибудь на конюшню, надобно сказать кучеру, чтобы запрягал. Анна тотчас выбегает из кухни, а мы все несказанно рады, что доктор уезжает и папенька сможет отдохнуть.
Прежде чем папенька уходит, маменька успевает спросить:
— Дорогой, о чем же вы беседуете?
— Только о Бисмарке,[14] — отвечает папенька, — и о том, какой это замечательный человек.
Нам искренне жаль папеньку, ведь ему приходится выслушивать похвалы Бисмарку, а мы-то знаем, именно он виноват во всех бедах, постигших Францию. Мы же теперь вроде как разбираемся во всем этом, потому что вот только что видели на улице, как бомбардируют Париж.
Конюх не промедлил заложить санки. Мы слышим звон бубенцов, когда он подкатывает к крыльцу, и думаем, что господа в спальне наверняка тоже их слышат. Но разговор там идет как ни в чем не бывало.
— Сходи-ка к ним, Сельма, — говорит маменька, — скажи, что санки поданы!
Я конечно же иду и, отворив дверь, вижу: папенька и доктор сидят у письменного стола, а меж ними стоит поднос с тодди. Доктор так вошел в раж, что хлопает ладонью по столу и восклицает:
— Это все окаянная испанская старушенция,[15] пойми ты наконец!
Когда он видит меня, то на миг умолкает, ждет, что я скажу, а выслушав, что санки поданы, только машет рукой, говорит: «Ладно, ладно,» — и опять отворачивается к папеньке.
Я возвращаюсь в залу и, понятно, сообщаю, что сказал доктор. Алина Лаурелль с возмущением говорит, что стыдно этак отзываться о бедной отрекшейся и бежавшей из страны императрице.
Мы по-прежнему сидим, ждем, глядим на термометр. Уже минус двадцать пять, и мы весьма опасаемся за конюха и лошадь. Маменька посылает конюху тулуп и овчину, чтобы укрыть лошадь. Больше она ничего сделать не может.
В половине восьмого мы слышим, как конюх входит в переднюю и тяжелыми шагами идет в спальню. Что он там говорит, нам не слышно, однако ж и без того понятно: он хочет знать, долго ли еще дожидаться. Так или иначе остается он там недолго, опять выходит в переднюю и отворяет дверь залы.
— Чего мне делать-то, барыня? — спрашивает он. — Кобыла, боюсь, до смерти замерзнет.
— А господа что сказали? — спрашивает маменька.
— Чего сказали? — повторяет конюх. — Поручик вовсе словечка вымолвить не мог, потому как доктор сразу налил мне большую рюмку коньяку, дал два риксдалера и выпроводил за дверь.
— Так-так, — говорит маменька, — тогда, пожалуй, лучше всего распрячь, Янссон, и поставить кобылу обратно в конюшню.
Едва конюх затворил дверь передней, приходит папенька и говорит, что доктор все ж таки без ужина не уедет.
— Ужин он, конечно, получит, — говорит маменька, — лишь бы не сидел после всю ночь.
— Н-да, это одному Богу известно, — говорит папенька, — но ведь указать доктору на дверь никак нельзя.
Он опять уходит к себе, а тетушка бормочет что-то вроде: тут, мол, аккурат как у Нильссонов из Вистеберги, глядишь, его еще и завтраком потчевать придется. Маменька говорит, что папеньке такое совершенно не по силам.
— Завтра, поди, опять расхворается, — вздыхает она.
Услышав эти маменькины слова, мы все расстраиваемся, злимся на доктора Пискатора, который никак не уедет. Нам кажется, все так же ужасно, как в тот вечер, когда папенька воротился домой с воспалением легких.
Но аккурат когда мы вконец падаем духом, Алина Лаурелль вдруг начинает хохотать.
— Пожалуй, я сумею выпроводить доктора домой, — говорит она, — если Луиза разрешит мне попробовать.
— Конечно же я разрешаю, только постарайся не обижать его, — говорит маменька.
— Нет-нет, ничего дурного я делать не собираюсь, — заверяет Алина.
Она бросает рукоделие и встает. Маменька, тетушка Ловиса, и Анна, и Эмма, и Герда — все сидят бледные, потому что замерзли и опечалены. Но у Алины щеки горят румянцем, глаза сверкают.
Раньше мы могли играть только на клавикордах, другого инструмента у нас не было, но несколько лет назад после кончины дедушки унаследовали его пианино, оно стоит в гостиной. И сейчас Алина идет в гостиную, нам слышно, как она открывает крышку. Потом зажигает свечи, шуршит бумагой, и мы понимаем, что она перебирает ноты, что-то ищет. А затем начинает играть марш.
Мы молчим, сидим тихо-тихо, нас обуревает любопытство, поэтому мы не в силах ни вязать, ни шить.
— Что это она играет? — спрашивает тетушка Ловиса. — По-моему, я слыхала этот марш раньше.
— Верно, и я тоже, — говорит маменька. — А знаешь, это ведь «Марсельеза»!
— В самом деле, ты права, — говорит тетушка Ловиса. — Замечательно красивый марш, приятно послушать его еще разок.
— В моей юности его постоянно играли в Филипстаде, — говорит маменька, — помню, папенька очень радовался каждый раз, как его слышал.
Маменька и тетушка Ловиса необычайно оживились, но мы — Анна, Эмма, Герда и я — ничегошеньки не понимаем.
– «Марсельеза», это что? — спрашивает Анна.
— Французский марш, — отвечает маменька. — Его играли и пели во Франции во времена Французской революции. Слышите, какой красивый?
— Никогда не слыхала, чтобы Алина так хорошо играла, — говорит тетушка Ловиса, — и мне очень интересно, что скажет об этой музыке доктор Пискатор.
Тут я начинаю припоминать, что читала про «Марсельезу» не то во «Всеобщей истории для дам» Нёссельта, не то где-то еще.
— Мне помнится, французы так любили эту музыку, что, слыша ее, становились вдвое храбрее, — говорю я.
Дальше мы, благоговейно затаив дыхание, слушаем, как Алина играет «Марсельезу». Играет снова, и снова, и снова, без устали, энергично, с жаром.
Не знаю почему, но марш этот звучит вправду удивительно. Словно бы совершенно невозможно сидеть тихонько, вязать да шить. Так и хочется вскочить, закричать, запеть. Сделать что-то великое, замечательное.
Никогда прежде я не слыхала, чтобы Алина играла с таким подъемом. И никто из нас знать не знал, что в старом дедушкином пианино столько звука. Мне чудится, будто слышна барабанная дробь, мне чудится, будто слышны выстрелы и шум схватки, мне чудится, будто дрожит земля. Думаю, никогда я не слыхала ничего красивее.
Спальня, где сидят папенька и доктор Пискатор, расположена рядом с гостиной, так что они наверняка тоже слышат, как Алина играет «Марсельезу». И у меня невольно мелькает мысль: может быть, им тоже по душе эта музыка.
Когда Алина села играть «Марсельезу», было ровно восемь, сейчас уже четверть девятого, но она продолжает, все так же энергично и неутомимо.
Алина хочет о чем-то сообщить нам, своим слушателям. Я слышу, но толком не пойму, что именно. Может, что нельзя презирать французов, ведь, как бы то ни было, они великий, замечательный народ? Или же что нельзя горевать над их поражением, потому что они вновь поднимутся? По-моему, что-то в этом духе.
Немного погодя в дверях гостиной появляется папенька.
— Теперь, Алина, можно перестать, — говорит он, — доктор отправился восвояси.
И папенька рассказывает, что, когда доктор Пискатор вдруг услыхал «Марсельезу», повел он себя очень забавно.
Сперва не обращал внимания, продолжал рассуждать, как прежде, но поскольку музыка не умолкала, тихонько чертыхнулся и сказал, что она ему мешает.
А вскоре совершенно притих, только сидел и слушал. Потом начал отбивать такт и подпевать, и папеньке показалось, на глазах у него выступили слезы.
Как вдруг доктор вскочил, прошел к двери, где повесил шубу, поспешно надел ее, надвинул шапку.
«Прощайте, Эрик Густав! — вскричал он. — Поеду домой!»
Он отворил дверь и вышел в переднюю, а папенька, конечно, поспешил за ним следом и сказал:
«Доктор, голубчик, погодите! Пусть сперва подадут санки. Вернитесь в дом, а я пошлю в людскую сказать конюху, чтобы запрягал!»
Но доктор торопливо отворил входную дверь.
«Я и сам могу сходить в людскую! — сказал он. — Дольше оставаться не стану. Если еще посижу здесь да послушаю „Марсельезу“, так тоже свихнусь на французах, как и вы все!»
Нынче суббота, и за обедом маменька сказала, что, коль скоро урокам на сегодня конец — по субботам во второй половине дня мы всегда свободны, — погода чудесная и дороги отличные, она подумала, что тетушка Ловиса и Алина Лаурелль вполне могли бы прокатиться в санях, немножко движения им не повредит. Дело в том, что тетя Августа из Гордшё обещала маменьке образцы хлопчатобумажных тканей, и хорошо бы за ними съездить. Задерживаться в Гордшё особо не стоит, незачем тете Августе приглашать их на ужин. Выпьют кофе — и домой.
Тетушка и Алина собрались и в половине четвертого отправились в путь. Потом папенька прислал за мной и Анной, велел прийти к нему в контору, надобно сверить страховки от пожара. Папенька занимается в Эстра-Эмтервике всеми страховками от пожара, и по каждой усадьбе должно иметь три страховых полиса, причем совершенно одинаковых и без единой помарки.
Мы сидим в конторе за большим письменным столом, и перед каждой из нас лежит большой страховой полис. И обе мы считаем необычайно важным, что нам позволено помочь папеньке со сверкою.
Папенька читает:
– «Новое — 1. Исправность — i. Старое — Vi. Крыша: береста и торф».
Так повторяется от полиса к полису, совершенно без изменений, но нам все равно интересно. Папенька говорит, что Анна — инспектор Нюман, а я — Эрик из Кортеруда, ведь обыкновенно именно эти двое помогают ему со сверкой. Если я нахожу ошибку, он говорит:
— Молодец, Эрик из Кортеруда, хвалю за внимательность! — И звучит это так весело, что мы, откинувшись на спинки стульев, поневоле громко хохочем.
Как вдруг в разгар этих занятий дверь конторы отворяется, входит какой-то господин в длинной черной шубе, дорожном шарфе домашней вязки и в шапке из тюленьей шкуры. Борода и брови у него так заиндевели, что поначалу мы его не узнаём, лишь немного погодя обнаруживаем, что это инженер Фрюкберг из Гресмарка, который обычно каждое 17 августа приезжает потанцевать и посмотреть любительский спектакль.
Поздоровавшись с папенькой, с Анной и со мною, инженер Фрюкберг говорит, что вроде бы слыхал, будто у папеньки в нынешнем году замечательно уродился овес. И спрашивает, нельзя ли ему прикупить немного на посев, потому что в Гресмарке минувшей осенью овсы начисто вымерзли.
Папенька тотчас откладывает страховые полисы и отсылает нас с Анной к маменьке сказать, чтобы она угостила инженера Фрюкберга кофеем. Мы бежим в большой дом с посланием, а поскольку тетушка Ловиса в отъезде, помогаем экономке колоть сахар и раскладывать печенье.
Мы считаем, что приготовили замечательный кофейный стол, но, когда инженер Фрюкберг входит в залу и бросает взгляд на угощение, вид у него несколько разочарованный.
— Разве не все твои дамы пьют кофе? — говорит он папеньке. — Здесь всего три чашки.
— Отчего же, — отвечает папенька, — этим искусством они все владеют. Но моя сестра и гувернантка уехали в Гордшё. Так что придется тебе довольствоваться только нами.
Забавно, что инженер Фрюкберг, мужчина крупный, сильный, с длинной черной окладистой бородой, в которой даже заметна легкая проседь, способен так огорчиться оттого, что тетушка Ловиса и Алина Лаурелль уехали в Гордшё. Сперва он несколько раз быстро моргает, потом достает большой носовой платок красного шелка и раз-другой промокает лоб и лицо. А когда подставляет маменьке чашку, чтобы она налила ему кофе, мы слышим, как дребезжит ложечка на блюдце.
Маменька на миг поднимает взгляд, но ее вовсе не пугает, что инженер Фрюкберг выглядит этак странно, она только улыбается.
— Они не останутся в Гордшё на весь вечер, — говорит маменька. — Думаю, часиков в шесть будут дома.
При этих маменькиных словах инженер Фрюкберг вроде как вновь оживает. Прячет платок в карман, и ложечка на блюдце больше не дребезжит.
За кофе маменька и инженер Фрюкберг беседуют об Алине Лаурелль. Маменька говорит, она счастлива, что у детей такая превосходная учительница, аккуратная, непритязательная, очень приятно иметь ее в доме. Вдобавок и руки у нее золотые! Просто диву даешься, какие чудесные вещицы она делает прямо-таки из ничего.
Маменька предлагает инженеру Фрюкбергу взглянуть на угловые шкафчики из жатой кожи, что стоят у нас в зале, подарок Алины папеньке на прошлое Рождество.
— Посмотрите, как красиво расшиты эти шкафчики! — говорит маменька. — Поверите ли, инженер, что и розы, и фуксии, и ландыши сделаны всего-навсего из рыбьей чешуи? А вот эта красивая кайма — из чешуек от еловых шишек, покрытых копаловым лаком? Да, скажу я вам, у этой девушки не руки, а подлинное богатство!
Затем маменька посылает меня принести папенькину подставку для ручек и показать инженеру Фрюкбергу. Алина выпилила ее из тоненьких дощечек и склеила столярным клеем, папеньке очень нравится эта подставка, никаких других он на своем столе видеть не желает.
— Заметьте, инженер, здесь тоже ничего дорогостоящего, — говорит маменька.
После этого ему демонстрируют красивую книжную полку в гостиной, сделанную из трех лакированных дощечек и подвешенную на коричневых шерстяных шнурах. Дощечки окантованы черными бархатными кромками, которые Алина украсила цветами и листьями из рыбьей чешуи, белого шелка и соломенных бусинок.
— Это я получила от нее в подарок на прошлое Рождество, — говорит маменька. — Сущее загляденье, верно, инженер?
Инженер Фрюкберг, разумеется, хвалит все, что ему показывает маменька. Однако проявляет куда меньше восторга, чем она ожидала. Говорит, очень, мол, жаль, что такой девушке, как Алина, приходится вышивать рыбьей чешуей да еловыми шишками.
Как только они допивают кофе, инженера опять охватывает беспокойство. Он поминутно копается в жилетном кармане, достает большие серебряные часы-луковицу, смотрит на них, прячет и достает вновь, будто успевает забыть, который час.
Когда маменька полностью высказалась об Алине Лаурелль, в разговор вступает папенька, расспрашивает инженера Фрюкберга о красивой горе у них в Гресмарке, которая называется Козьей Кручей. Любопытствует, правда ли, что мальчик-финн, который прошлым летом пас там скотину, нашел большой золотой самородок и выменял его у карлстадского ювелира Брокмана на три больших серебряных кубка. Инженер Фрюкберг слыхом не слыхал про золотой самородок, да и папенька, по-моему, тоже. Он просто хочет пошутить с инженером Фрюкбергом, так как знает, что все гресмаркские обитатели очень гордятся своею горой.
Но если папенька рассчитывает, что сумеет взбодрить и развеселить инженера Фрюкберга, то он ошибается. Инженер знай все время глядит на свой серебряный хронометр — прямо-таки не замечает, что в зале висят большие стенные часы, — и теперь оборачивается к маменьке и спрашивает, точно ли мамзель Лаурелль к шести воротится домой. Нет, она, конечно, не вполне уверена, отвечает маменька, ведь, может статься, их пригласят отужинать в Гордшё.
Тут инженер Фрюкберг встает, обходит вокруг стола.
— Что ж, пожалуй, мне пора, — говорит он. — Вы ведь знаете, госпожа Лагерлёф, до дому мне полных три мили, а уже смеркается.
Он опять достает носовой платок, и голос у него грустный-прегрустный. По-моему, маменьке его жалко.
— А не остаться ли вам здесь на ночь? — говорит она. — В конторе уже натоплено, и кровати там есть с теплыми постелями, так что нас вы нисколько не стесните.
После этого маменькина предложения инженер Фрюкберг сызнова оживает. Прячет носовой платок в карман, вид у него довольный.
Затем маменька расспрашивает о его матери. Интересуется, живет ли она по-прежнему у него и присматривает ли за хозяйством.
— Да, у нас все по-старому, — отвечает инженер Фрюкберг, — только вот маменька в самом деле начинает сдавать.
— Пора бы вам, инженер, обзавестись женой, — говорит маменька, — чтобы у старушки работы поубавилось.
На это инженер Фрюкберг не отвечает, но заливается краскою и достает носовой платок. Папенька с маменькой переглядываются и легонько качают головой. Видно, не знают толком, что с ним делать.
— Знаешь что, Фрюкберг! — говорит папенька. — Об эту пору, в сумерках, дети обыкновенно идут кататься на салазках. Ступай-ка с ними, пособи править! Глядишь, пока вы катаетесь с горы, и Ловиса с Алиною приедут.
Представьте себе, инженер Фрюкберг с радостью соглашается! Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я ведем его на улицу. Спрашиваем, не надеть ли ему шубу, но он и слышать не хочет, у него, мол, теплая домотканая одежда, так что шуба вовсе без надобности.
При виде наших салазок он говорит, что они слишком маленькие.
— Не годятся они для катания, — говорит он и выбирает заместо них большие санки, на которых конюх возит из лесу дрова. И тащит их сперва по аллее, а потом до самого склона у Камня Отдохновения. И, честное слово, когда мы усаживаемся и съезжаем с горы, санки мчатся стрелой. Инженер Фрюкберг правит так ловко, что они чуть ли не летят. Тут и речи нет о том, чтобы врезаться в сугроб и перевернуться, как бывает, когда правим мы сами. Да, никогда нам не доводилось так замечательно кататься с горы.
С горы мы съезжаем много раз и находим, что инженер Фрюкберг очень славный, ведь он все время сам затаскивает тяжелые санки наверх, к Камню Отдохновения, лишь бы нам было весело. Мы болтаем с ним обо всем на свете, он отвечает, и мы вправду становимся друзьями. Очень скоро нам кажется, будто мы знаем инженера Фрюкберга не хуже, чем Даниэля и Юхана.
А на улице в этот вечер поистине чудесно — все вокруг покрыто инеем. На елях и березах его столько, что они склоняются над дорогой. Словно белая крыша над головой, и Эмма Лаурелль говорит, что тут прямо как в карлстадском соборе, а инженер Фрюкберг, услышав эти ее слова, спрашивает, бывала ли она в Карлстаде. Эмма отвечает, что она там родилась, и таким образом выясняется, что Эмма не наша сестра, а Алинина. Инженер Фрюкберг об этом знать не знал. Эмма спрашивает, не землемер ли он, потому что, помнится, видела его на праздниках у родителей в Карлстаде, когда был жив ее папенька, главный землемер. И инженер Фрюкберг ужасно рад, что Эмма — сестра Алины и что она его помнит.
Как вдруг Анна говорит, что уже совсем стемнело, пора домой, приходится с нею согласиться, хотя мы вообще-то готовы кататься с горы хоть всю ночь напролет. На обратном пути инженер Фрюкберг сажает меня и Герду на санки, так как видит, что мы устали. И все мы думаем: инженер Фрюкберг — самый славный пожилой господин из всех, кого мы когда-либо встречали, после папеньки, разумеется.
Нам конечно же хватает ума сообразить, что инженеру Фрюкбергу нравится Алина Лаурелль, потому он и не хочет уезжать до ее возвращения. Но Алине инженер Фрюкберг вряд ли по душе, думаем мы, уж больно он некрасивый и старый. Какая жалость, что он не молодой красавец.
Подумать только, мы катались несколько часов! Ведь когда мы приходим домой, там уже накрыт ужин — остается только сесть да покушать.
Позднее, когда мы встали из-за стола, папенька говорит, что субботними вечерами он не прочь сыграть партию в чилле[16] с нами, детьми, и спрашивает, не желает ли инженер Фрюкберг участвовать в игре, мы, мол, будем рады.
Само собой, инженер Фрюкберг немедля изъявляет готовность, и мы достаем фишки и карты, рассаживаемся вокруг обеденного стола, все, кроме маменьки, которая в карты играть не любит.
Папенька и инженер Фрюкберг веселятся и норовят обхитрить друг друга, как и полагается настоящим игрокам в чилле, а мы — Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я — хохочем над ними и развлекаемся вовсю.
За смехом и болтовней мы даже не слышим, как возвращаются санки из Гордшё. Понятия не имеем, пока дверь в переднюю не распахивается и не входят тетушка и Алина.
Обе совершенно белые от инея, в больших мужских шубах. Говорят, что на дворе ужасный мороз, целых тридцать пять градусов. Шубы они позаимствовали у дяди Калле, не то бы до смерти замерзли.
Еще они рассказывают, как радушно их встретили в Гордшё. Тетя с дядей так упрашивали их остаться на ужин, что они никак не могли отказаться.
Когда Алина вошла в залу, инженер Фрюкберг встал из-за стола и отошел в угол к изразцовой печи, так что она увидела его, только когда сняла шубу.
— О, кого я вижу! Инженер Фрюкберг! — Она протягивает ему руку.
Алина вполне приветлива, только выпрямилась и откинула голову назад. Вроде как г-жа Вассер[17] из Драматического театра, когда играет королеву и говорит с лакеем.
И какая же она сейчас красивая, Алина Лаурелль. Щеки горят румянцем, волосы над лбом искрятся инеем, большие серые глаза сияют и мечут молнии, как всегда в минуты волнения. И мне кажется, будто Алина Лаурелль намного лучше всех нас. Образованная городская девушка, привыкшая общаться и с губернатором, и с епископом, а мы — просто неотесанные провинциалы.
В первую очередь она лучше инженера Фрюкберга. По-моему, глядя на нее, он как бы съеживается, становится все меньше и меньше.
Вдобавок и вид у него до невозможности небрежный, растрепанный — с этакой-то бородищей да в домотканой одежде. Он здоровается с Алиной, но ничего не говорит, и маменька приходит ему на помощь.
— Инженер Фрюкберг заехал купить овса, — объясняет она. — И по доброте сердечной несколько часов катал детей с горы. Мы пригласили его остаться до завтра, ведь ехать ему далеко.
Мы порываемся рассказать Алине, как замечательно провели время, но не смеем, потому что Алина чопорна и неприступна. Вся словно натянутый лук — не ровен час, пронзит стрелой, коли подойдешь слишком близко.
— Да, инженер Фрюкберг, никак вам нельзя ехать домой в нынешний мороз, — говорит Алина, и опять она так же вельможна, как г-жа Вассер, если не больше.
Алина явно воображает, что ее папенька жив и стоит она в богатой карлстадской квартире, встречает простых провинциальных землемеров, приглашенных на праздник к главному землемеру.
Инженер Фрюкберг по-прежнему молчит, только достает красный платок и утирает лоб, а потом ощупью вытаскивает часы.
— Да, Фрюкберг, ты прав, — говорит папенька. — Уже одиннадцатый час. Коль скоро путешественницы наши дома, можно и на боковую отправиться.
Следующим утром, когда нянька Майя приходит в детскую растопить печь, на дворе, по ее словам, сорок градусов мороза.
— Так что вам покамест лучше остаться в постелях, — говорит она. — Комнаты почитай что невозможно согреть.
Но мы конечно же встаем. Такого мороза на нашей памяти еще не бывало. Удивительно, вроде как на Северный полюс переехали.
Когда мы спускаемся в нижние комнаты, все окна там обросли толстым слоем инея, дневной свет снаружи особо не проникает, кругом царит полумрак. И жутко холодно.
Термометра, который висит в зале за окном, почти не разглядеть. Но прямо напротив ртутного шарика, как ни странно, на стекле чистое пятнышко, и можно видеть, что ртуть застыла и в трубочку вообще не поднимается.
А экономка говорит, мягкого хлеба к завтраку не будет, все караваи замерзли в камень, пробуешь резать, они только крошатся.
Масла мы тоже не получим, оно опять-таки замерзло. И в нем тут и там большие куски льда.
Мы бы с удовольствием вышли из дома, почувствовали, каковы эти сорок градусов, но нам не позволяют. Не позволяют даже дотронуться голыми руками до замка входной двери. Ведь если при сорокаградусном морозе тронешь железо, вмиг обожжешься, будто о раскаленный слиток.
Как бы то ни было, мы в восторге, что нам довелось изведать такой холодище. Ни папеньке, ни маменьке, ни даже старой экономке никогда раньше не случалось пережить в Морбакке сорокаградусный мороз.
Мы до того увлечены морозом, что совершенно забываем про инженера Фрюкберга, который был так добр к нам прошлым вечером. Лишь когда садимся завтракать, Анна спрашивает, не надо ли подождать инженера.
— Нет, — отвечает маменька, — инженер Фрюкберг уехал. Как услышал, что на дворе сорок градусов мороза, так сразу же собрался и уехал домой. Просил передать, что вынужден уехать, ведь надобно позаботиться, чтобы овцы его и свиньи не закоченели до смерти. Даже не попрощался в спешке.
— Но разве не опасно ехать в такой мороз? Путь-то неближний, не одна миля! — говорит Алина.
Но папенька смеется:
— Ай-ай, Алина, теперь, стало быть, самое время проявить добросердечие. А я вот думаю, по чьей же вине он отправился восвояси?
— Но, дядюшка, — говорит Алина, — вы ведь не можете сказать, что я была с ним неприветлива.
— В этой приветливости было как минимум сорок градусов мороза, — отвечает папенька.
И, по-моему, как папенька, так и маменька были слегка недовольны Алиною. А мы — Анна, Эмма Лаурелль и я, — мы задним числом опять твердим, что Алине, конечно, никак не может понравиться такой старый и некрасивый мужчина, но все равно немножко жалеем его.
Сама я думаю, уж не хотел ли он до смерти замерзнуть по дороге, отправившись домой в сорокаградусный мороз. И жду известия, что живым он до дому не добрался. Это, по крайней мере, было бы бесподобно, как говорит Эмма Лаурелль.
А как замечательно, когда к нам приезжает шить Майя Род.
Обновки нам шьют дважды в год. Весной — хлопчатобумажное платье, осенью — шерстяное. Все наши хлопчатобумажные платья — из домотканой материи, и не кто-нибудь, а маменька занималась пряжей и покраской, и придумывала узоры, и сновала ткань, ведь в этом она большая мастерица. Пока мы были маленькие, маменька сама нас обшивала, но с тех пор как подросли, она не решается браться за шитье, зовет на помощь Майю Род.
Работает Майя Род всегда у тетушки Ловисы, в комнате при кухне, и тетушке это очень нравится, ведь у нее целый день есть компания, и она думать не думает о всяких там печалях. Маменька тоже сидит в комнате при кухне, вместе с Майей Род, помогает шить, как и мы все — Алина Лаурелль, Анна, Эмма Лаурелль, Герда и я. Герда по малолетству шьет только для кукол, но шьет превосходно, Майя Род говорит, что из Герды получится знатная портниха. Анна тоже шьет ловко, а вот Эмма Лаурелль и я — работницы никудышные, не отличаем лицевую сторону от изнанки, и поручают нам что попроще — сметать полотнища юбок да прикрепить обшивочную тесьму.
Но мы с Эммой все равно любим, когда Майя Род здесь, потому что тогда мы избавлены от занятий чтением и счетом.
Когда приезжает Майя Род, мы ставим в комнату при кухне большой раскладной стол, на котором Майя Род разворачивает рулоны материи и кроит. Ножницы у Майи Род всегда режут ровно, а не вкривь и вкось, и лицевую сторону с изнанкой она не путает. Не зря же она настоящая портниха, училась у мастера-портного.
Майя Род выписывает немецкий модный журнал под названием «Дер базар», который выходит каждый месяц. И пока Майя Род здесь, мы каждый день листаем этот журнал и стараемся выискать самые красивые фасоны, чтобы нам сшили по ним шерстяные и хлопчатобумажные платья. Майя Род считает, что надо выбирать фасоны попроще. По ее словам, нечего и ожидать, что в готовом виде платье будет таким же красивым, как на рисунке в журнале.
По-немецки Майя Род не понимает, да и мы все тоже, ведь Алина Лаурелль знает только французский, и это единственный язык, какому она нас учит. Мы говорим, что совершенно не понимаем, как Майя Род управляется с немецким модным журналом, и Майе Род нравится, что мы этак говорим, вон ведь какие грамотейки, каждый день только и знай, что учимся.
Майя Род всегда аккуратно и гладко причесана, правда, волосы у нее до того жидкие, что между прядями просвечивает белая кожа. Лоб сплошь в морщинках, а лицо круглый год в веснушках. Веснушки есть и у нас, весной появляются, а осенью пропадают, но у Майи Род веснушки не исчезают никогда. Вдобавок она носит кринолин, хотя все от кринолинов уже отказались, и я думаю: может, есть в Майе Род что-то особенное, не позволяющее ей меняться? Невмоготу ей расстаться ни с чем, что она имеет. Будь то веснушки или кринолин.
Глядя на Майю Род, я обыкновенно размышляю, уж не из дерева ли она. Ведь ужас до чего сухопарая. Если вдруг уколется иголкой, то, по-моему, даже кровь не выступит. Порой мне хочется, чтобы Майя Род укололась, тогда бы я увидела, деревянная она или нет.
Мы регулярно спрашиваем Майю Род, не намерена ли она обзавестись швейной машинкой, но она говорит, что машинку покупать нипочем не станет. Нет-нет, ни за что, пока способна вдеть нитку в иголку.
Майя Род шьет не с наперстком, а со швейным кольцом, как портные-мужчины. Она ведь и училась у портного. И шьет так споро, что никто — ни маменька, ни тетушка Ловиса, ни Алина — за нею угнаться не может.
Берет Майя Род один риксдалер в день и, когда ей изрядно помогают с юбками и рукавами, вот как у нас, успевает что ни день шить новое платье. Таким манером наши наряды обходятся каждый в один риксдалер, что, как мы полагаем, весьма недорого.
Лифы платьев Майя Род всегда шьет сама, ведь это самое важное. Для этого требуется одна спинка, две косые бейки, две боковинки и два передка, причем на каждом передке по вытачке, что доставляет массу хлопот.
Любой лиф непременно должен сидеть по фигуре, без единой морщинки. Тут-то и заключается сложность, однако не для Майи Род. И, по ее мнению, как раз такие сложности со временем вполне сможет одолеть Герда, а вот мне и Эмме Лаурелль Майя Род откровенно говорит, что мы, думается, никогда не сумеем сшить лиф должным образом.
Каждый день Майя Род встает в шесть утра и, как только оденется, садится за шитье. И шьет целый день, до самого ужина. На прогулки никогда не ходит. Мы уговариваем ее погулять с нами, но она сразу поворачивает обратно. Дескать, платят ей за работу, а не за гулянье по дорогам. Однако ж мы считаем, говорит она так потому, что не хочет заниматься ничем, кроме шитья.
Майя Род шьет и в Гордшё, и у Нуренов, и у Нильссонов в Вистеберге, и у пастора Линдегрена. Тамошним детям тоже полагаются весной хлопчатобумажные обновки, а осенью — шерстяные, так что работы у Майи Род впрямь хватает.
Чем Майя Род особенно хороша — она никогда не сплетничает. О других господах здешнего прихода при ней можно говорить что угодно. Майя Род никому не разболтает. У нее один резон: ежели она начнет пересказывать, что в одной усадьбе говорят про обитателей другой, то всей дружбе мигом придет конец. Словом, в самом деле очень хорошо, что Майя Род умеет молчать.
Когда Майя Род здесь, экономка изо дня в день в одиннадцать подает большим кофе. Мы, дети, кофе не пьем, но получаем каждый по бутерброду.
А за кофе Майя Род обычно сообщает новости. Ведь ей все известно, и о том, в чем не видит ничего дурного, она рассказывает с удовольствием: кто думает пожениться, кто устраивает праздник, кто умер, кто собирается в Америку.
Когда Майя Род находится у нас уже долгое время и все новости исчерпаны, Герда достает книжку с сотней загадок, подаренную ей на Рождество, и мы все вместе с Майей Род отгадываем загадки.
— Вы знаете, Майя Род, кто это: идет-идет, а до двери не дойдет? — спрашивает Герда.
Майе Род отгадка известна не хуже, чем всем нам, но, чтобы порадовать Герду, она всегда говорит, что не знает ответа. Никогда ей не удается отгадать ни одной Гердиной загадки, хоть она и слышит их дважды в год, и все в комнате при кухне громко хохочут, оттого что Майя Род этакая простушка.
Майя Род рассказывала, что, когда была маленькая, все думала, как бы ей выучиться шить платья. Ничего другого она для себя не желала. Не хотела пасти скотину, как другие братья-сестры, не хотела ни стряпать, ни мыть полы, ни сбивать масло, ни печь хлеб. Хотела только шить, и всё.
Позднее, когда она повзрослела, ее не интересовали ни танцы, ни замужество, ни дети. У нее было одно-единственное желание — выучиться шить платья, стать портнихой.
Она испросила у матери позволения пойти к мамзелям Мюрин, большим мастерицам по части всевозможного рукоделия, которые жили подле церкви. Однако когда она пришла, они сказали, что бедной арендаторской дочке нипочем не выучиться столь сложному да тонкому делу, как шитье платьев.
Вот и пришлось Майе Род делать ту же работу, что и остальным. Она пасла скотину, стояла в сточной канаве и грузила навоз в тачку, стряпала, гоняла коров и овец на дальние пастбища.
Но как раз когда Майя Род потеряла всякую надежду стать портнихой, случилось удивительное: сестра ее вышла за капрала, по профессии портного. И когда зять доведался, что больше всего на свете Майя Род желала шить одежду, он предложил взять ее к себе ученицей. Показал ей, как снимать мерку, как делать выкройки, как кроить, как примерять, как метать петли и все прочее, что надобно знать.
И когда Майя Род закончила обучение у своего зятя, она начала шить одежду ребятишкам и молоденьким крестьянским девушкам, которые особой взыскательностью не отличались, хотя Майя Род все равно очень старалась.
С самого начала дела у нее складывались хорошо, и в конце концов она снискала такую добрую славу, что морбаккская горничная пришла к ней и попросила сшить ей платье. Это платье она сшила с наивозможнейшим тщанием, и, по удачному стечению обстоятельств, его увидела г-жа Лагерлёф. И тоже послала за Майей Род. А из Морбакки она попала в Гордшё, из Гордшё — в Херрестад, из Херрестада — в Вистеберг и в Халлу. Бывало, и господа из Сунне и Рансетера присылали к ней, спрашивали, не приедет ли она кое-что сшить.
Очень, по-моему, занятно слушать рассказ Майи Род о том, как она после долгих мечтаний все ж таки выучилась шитью и не пришлось ей таскать воду, мыть полы да грузить навоз. Теперь ей нет необходимости заниматься тем, к чему у нее душа не лежит.
Еще я люблю читать про Кристину Нильссон,[18] которая ходила по ярмаркам и играла на скрипке, а потом стала петь в парижской Гранд-Опера.
Совсем недавно, когда прочитала, как нью-йоркские студенты выпрягли лошадей из ее экипажа и сами довезли ее до отеля, я прямо до слез растрогалась.
Меня всегда очень трогают рассказы о тех, кому поначалу приходилось тяжко, а позднее все у них пошло хорошо.
Как же замечательно ездить в церковь!
Прежде чем выберешься на ровную площадь перед церковью, надо одолеть крутой склон, но конюх нахлестывает лошадей, так что они мчатся в гору крупной рысью. Обыкновенно на низкой церковной ограде, ожидая начала богослужения, сидит множество народу, а увидев, что подъезжают господа из Морбакки, все встают, кланяются и делают книксен, что, как нам кажется, очень славно. Множество людей толпится и на самой площади, и на дороге, они очень спешат посторониться, когда мы подъезжаем. Маменька кричит конюху, чтобы правил поосторожнее, папенька же сидит со шляпою в руке, здоровается направо-налево и только смеется, знает ведь, что Янссон ни на кого не наедет.
Останавливаемся мы перед приходским домом, там есть комнатка, где все желающие могут пригладить волосы, отряхнуть одежду после дороги, хотя, кроме господ, никто туда не заходит. В этой комнатке мы обычно встречаем тетю Августу Вальрот с Хильдой и Эмилией и вистебергскую г-жу Нильссон с Эмилией и Ингрид. Пока находимся в приходском доме, мы веселимся и болтаем обо всем на свете. Но когда снова выходим на церковную площадь, благоговейно умолкаем — такой в Эстра-Эмтервике обычай.
Собираясь в церковь, маменька всегда берет с собою большой букет и, наведавшись в комнатку приходского дома, идет на кладбище положить цветы на могилу бабушки, мы с Анной конечно же идем с нею. Маменька подбирает сухие листья, нападавшие на траву, немножко подправляет куст белого шиповника, растущий у могилы, потом читает молитву и кладет букет к надгробию.
У меня была сестренка, она умерла, и я никогда ее не видела, а папенька и маменька очень ее любили. Она похоронена рядом с бабушкой, и маменька всегда вынимает из большого букета несколько самых красивых цветков и втыкает их отдельно в уголке лужайки.
Разумеется, я понимаю, для кого эти цветы, но волей-неволей задаюсь вопросом, вправду ли маменька может желать, чтобы у нее была еще одна дочка. Мне кажется, у нее столько хлопот с починкою, штопкою, шитьем и вязанием для Анны, Герды и меня, что она бы нипочем не справилась.
С кладбища мы идем прямо к церкви, и, заметив знакомую крестьянку — к примеру, мамашу Катрину из Вестмюра, или мамашу Бритту из Гаты, или мамашу Катрину дочь Иона Ларссы из Оса, или мамашу Майю из Крестболя, или мамашу Черстин из Нижней Морбакки, — маменька непременно останавливается, здоровается и говорит несколько слов. Маменька бывала у них на похоронах и на свадьбах и знает, каково им живется, а оттого знает и что сказать каждой.
В церкви мы, само собой, садимся на переднюю скамью на хорах, ведь господам полагается сидеть именно там. И сидим мы всегда на левой стороне. Сидеть по правой стороне не годится, это места для мужчин. Даже если на женской стороне всё занято, а на мужской свободно, все равно переходить туда нельзя. Лучше уж простоять всю службу на ногах.
Устроившись на скамье, мы, склонив голову, читаем молитву и только потом осматриваемся. Проверяем, за органом ли звонарь Меланоз, и на месте ли, как обычно, рядом с ним г-н Альфред Шульстрём, лавочник из Эльввика, и заняли ли церковные служки свои места на маленькой скамье сбоку от алтаря, и сидит ли г-жа Линдегрен из Халлы на пасторской скамье прямо под кафедрой. Кроме того, примечаем, стоит ли в дверях ризницы Ян Аскер, церковный сторож, и следим, не делает ли он знак, что все прихожане собрались и можно начинать службу. Еще мы смотрим, выставлены ли на черных досках номера псалмов и виднеется ли из-за органа пола сюртука надувальщика мехов, удостоверяемся, что и он на своем месте. Убедившись таким образом, что все в порядке, мы уже не находим себе никаких занятий до конца богослужения.
Оно конечно, замечательно сидеть на передней скамье хоров, если бы не один изъян: здесь не слышно ничего, что говорит внизу пастор. Ну, первые слова службы до покаяния в грехах еще слышны, но дальше всё вроде как проглатывают стены и потолок. Слышно, как что-то говорят, только вот слов разобрать невозможно. По крайней мере, мы, дети, не разбираем.
Когда вступает орган, мы его, разумеется, слышим, хотя опять же и тут радости мало, потому что в эстра-эмтервикской церкви никто и никогда петь не осмеливается. Мы держим в руках книги псалмов, следим по ним, но рта никто из нас не открывает. Однажды, когда была маленькая и не понимала, как оно полагается, я во весь голос пропела целый стих, ведь, по-моему, петь так замечательно, и дома я пою целыми днями. Но перед началом следующего стиха Анна наклонилась ко мне и попросила перестать. «Ты разве не видишь, как Эмилия Нильссон смотрит на тебя, оттого что ты поешь?» — сказала она.
Поет в церкви один только Ян из Скрулюкки, здешний недоумок.
И иной раз я думаю, уж не сердится ли звонарь Меланоз на прихожан, ведь он играет для них один псалом за другим, а они не поют, и в отместку он вдруг что-то делает с органом — и инструмент гремит, гудит, воет так мощно, что нам кажется, будто церковная кровля вот-вот рухнет на нас. Звонарь Meланоз — славный человек и большой охотник до проказ, так что вполне способен учинить такое.
Однако то, что я не слышу проповеди, вправду меня огорчает, потому что пастор Линдегрен живет в Халле, совсем рядом с Морбаккой, и мы все с ним дружим. Он всегда очень ласков с нами, детьми, а вдобавок еще и красивый. Всегда красивый, но особенно когда стоит на кафедре и читает проповедь. Говорит страстно, взмахивая большим носовым платком, который держит в руке, и чем дольше говорит, тем краше становится. И чуть не всякий раз, читая проповедь, умиляется до слез. А я тогда думаю, уж не плачет ли он оттого, что, как бы ни проповедовал, мы не делаемся лучше, не обращаемся к Богу всеми помыслами. Только ведь, во всяком случае для нас, сидящих на передней скамье на хорах, не очень-то легко следовать его увещеваниям, мы же не слышим ни единого слова.
Большие, конечно, привыкли скучать, так что для них это, пожалуй, сущий пустяк, а вот нам, детям, трудновато чем-то себя занять. Эмилия Вальрот сказала мне, что обычно считает шляпки гвоздей на потолке, а Ингрид Нильссон говорит, что высматривает, как часто крестьяне внизу угощают один другого понюшкой табаку. Эмилия Нильссон — та складывает цифры на досках с номерами псалмов, а покончив со сложением, вычитает, и умножает, и делит. По ее словам, пока она проделывает эти арифметические действия, в голове, по крайней мере, нет грешных мыслей. Ведь было бы куда хуже, если бы она глядела на красивую шляпку Хильды Вальрот и мечтала иметь такую же. Но, услышав от Анны, что она обычно заучивает наизусть псалмы, мы все соглашаемся, что это в самом деле лучше умножения и вычитания.
У меня нет привычки ни считать, ни высматривать, кто нюхает табак. Я сижу и размышляю, что будет, если в церковную башню ударит молния и начнется пожар. Тогда все прихожане перепугаются, кинутся наутек и возникнет жуткая давка. И тут я, сидя на своем месте в первом ряду хоров, во весь голос призову их к спокойствию. А потом построю всех длинной цепочкой, точь-в-точь как в «Саге о Фритьофе»: «Вяжет тотчас с побережьем храм длинная цепь людская».[19] И благодаря своей находчивости я потушу пожар, и обо мне напишут в «Вермланд стидниген».
Когда служба заканчивается, маменька, Анна и я отправляемся с визитом к старым мамзелям Мюрин.
Они живут на чердаке школьного здания, расположенного аккурат возле церкви, и мы с Анной твердим, что нипочем бы не рискнули жить так близко от кладбища. Ведь тогда бы выходили из дома только среди дня, но никогда — после наступления темноты, иначе-то кладбищенские привидения придут и заберут нас.
Когда-то — правда, задолго до нас — мамзели Мюрин жили в Херрестаде. Сейчас, думаю, они на самом деле очень бедны, но никто этого словно и не замечает, к ним относятся в точности так же, как если бы они и теперь были хозяйками Херрестада.
Лестница, ведущая в комнаты мамзелей Мюрин, по воскресеньям всегда дочиста выскоблена и посыпана свежим можжевельником, поскольку они ожидают, что господа, побывавшие в церкви, поднимутся к ним. Когда маменька поднимается наверх к мамзелям Мюрин, у нее в ридикюле непременно припасена бутылочка сливок или фунт сливочного масла, и она мимоходом оставляет все это на кухне. А на лестнице мы почти всегда встречаем крестьянок, которые поголовно все несут что-нибудь под мышкою и украдкой оставляют на кухне.
Живут мамзели Мюрин в просторной и уютной комнате, всегда сидят нарядные и аккуратные в плетеных креслах, ждут визитеров и знать не знают о том, что оставлено у них на кухне. Обе в больших накидках и в черных тюлевых чепцах, но мамзель Мария Мюрин — высокая, седовласая, и пальцы у нее скрючены подагрой, а мамзель Рора Мюрин — маленькая, темноволосая, и руки у нее здоровые, легко гнутся.
Как только маменька входит в комнату, она принимается восхищаться гардинами, скатертями, салфеточками и покрывалами на кроватях. Мамзели Мюрин сделали все это собственными руками, на спицах связали, притом особенными узорами. И сей же час мамзель Рора принимается рассказывать, сколько у них заказов на гардины да скатерти. Ужас как много — чего доброго, не управишься к сроку. Совершенно удивительно, в каком восторге все в Эстра-Эмтервике от этакой вязки, твердят обе. И тут маменька, пользуясь случаем, говорит, что зашла-то как раз по поводу вязаных вещиц. Очень ей нужна большая круглая скатерть на стол, что стоит в зале перед диваном. Стол из ольхового корня, говорит маменька, столешница очень красивая, вот и хочет она уберечь ее от царапин. А для этого хорошо бы постелить на него скатерть. Однако у мамзелей Мюрин, пожалуй, слишком много работы, и заказывать скатерть не стоит.
Мамзель Мария как будто бы немного в сомнениях, но мамзель Рора куда решительнее, она спешит выдвинуть ящик комода, до краев полный вязаными вещицами. Маменьке предлагают выбрать, скатертей тут сколько угодно. А маменька ну очень рада, что не придется ехать домой с пустыми руками. Она покупает не только скатерть на круглый стол, но еще и две салфеточки на спинки кресел-качалок.
Когда с этим покончено, маменька собирается уходить, однако мамзели Мюрин говорят, что раз она сделала такую большую покупку, то надобно по этому случаю угоститься кофейком. Маменька отнекивается, но тщетно, волей-неволей должна остаться.
У мамзелей Мюрин есть брат, богатый фабрикант, живет он в Люсвике, при фабрике «Бада». А три дочери фабриканта Мюрина порой приезжают навестить старых теток и тогда привозят с собой огромное количество кофейного печенья и кексов, чтобы у тетушек было вкусное угощение для воскресных гостей. Эти племянницы такие щедрые, что мамзелям Мюрин на целый год хватает и выпечкой заниматься незачем.
Когда вносят кофейный поднос, мы с Анной очень радуемся, ведь на нем стоит большое блюдо с кексами и печеньем, с виду все жутко аппетитное. Но маменька сразу же заводит с мамзелями Мюрин разговор об их славных племянницах, спрашивает, когда же они приезжали сюда последний раз. Тут-то мамзели Мюрин и сообщают, что племянницы не навещали их уже год, с прошлой осени.
И маменька берет себе к кофе всего-навсего несколько сухариков, а нас предупреждает, чтобы не жадничали и не накладывали вокруг чашки полное блюдце печенья. Не грех вспомнить, что мамзелям Мюрин, наверно, и самим хочется отведать вкусных печений, подаренных племянницами.
Раз маменька так говорит, мы, конечно, берем лишь несколько самых маленьких печеньиц.
Тем не менее, по возвращении домой мы все же довольны, что побывали в церкви. Хотя и псалмы не пели, и проповеди не слышали, и печеньиц съели у мамзелей Мюрин только парочку-другую, мы все же чувствуем, что маменька словно бы права, когда говорит, очень, мол, хорошо провести несколько часов в Божием доме.
Ужасно огорчительно, что осенью Алина Лаурелль от нас уедет.
Алина говорит, ей недостает знаний, чтобы заниматься с нами и дальше. Она может учить нас французскому, а нам надобно освоить еще английский и немецкий. И в игре на фортепиано она не так искусна, как следовало бы. Со стороны Алины весьма благородно уехать ради того, чтобы мы получили больше знаний, нежели может дать она, но мы все равно огорчаемся.
У Алины есть двоюродная сестра, Элин Лаурелль, которую она очень любит. Та знает и английский, и немецкий, да и на фортепиано играет превосходно. Вот Алина и устроила так, что Элин Лаурелль приедет сюда и станет нашей гувернанткой, когда она сама покинет Морбакку. Однако ж, как мы слышали, Элин целых тридцать лет, а раз она такая ужасно старая, то, наверно, не в пример Алине, не захочет играть с нами, и наряжаться, и участвовать во всех веселых проделках. Вдобавок она некрасивая. Я однажды видела ее на празднике у пастора Унгера в Вестра-Эмтервике, и мне она показалась дурнушкой.
Сама Алина переедет в Вестра-Эмтервик, станет гувернанткой при малышах Унгерах. Они куда меньше нас, так что с ними Алине есть чем заняться. Кстати, г-жа Унгер из Beстра-Эмтервика доводится Алине тетей по матери, и Алина крепко ее любит, и мы иной раз думаем, уж не уезжает ли она из Морбакки оттого, что предпочитает жить у родной тети.
Эмма Лаурелль с нею в Вестра-Эмтервик не поедет, останется на несколько месяцев здесь, в Морбакке, будет учиться у Элин. А на следующий год вернется к своей маменьке в Карлстад и поступит в женскую школу. И мы рады, что хотя бы Эмма останется, потому что она нам как сестра. У нас просто в голове не укладывается, что Эмма Лаурелль родилась не здесь, не в Морбакке.
По-моему, Алинин отъезд папеньке и маменьке не по душе. Они ничего не говорят, но Анна утверждает, что никто из них не верит, будто Алина уезжает оттого, что ей недостает знаний. Им кажется, причина в чем-то другом. И я тоже так думаю.
Решение об отъезде грянуло как гром среди ясного неба. Минувшей весной, когда Алина поехала домой в Карлстад, и речи не было ни о чем другом, кроме продолжения занятий с нами. Точно так же и в августе, когда она вернулась после летних каникул.
Вернулась Алина аккурат к папенькину дню рождения, как обычно, ведь она считает, нет ничего веселее, чем отпраздновать в Морбакке 17 августа. И была на редкость оживленная, радостная и в тот день, и все время после, пока у нас гостили Афзелиусы, Хаммаргрены, Шенсоны, г-жа Хедберг и дядя Кристофер. Но едва только они разъехались, она заговорила о том, что больше не годится нам в учительницы и хочет уехать.
А мы, дети, думаем, что Алина решительно на себя не похожа. С тех пор как отказалась от места, стала ужасно обидчивой и резкой. Словно раздружилась со всеми нами. И когда мне предстоит урок игры на фортепиано, я по-настоящему боюсь. У меня нет совершенно никаких способностей, но папенька и маменька все равно считают, что умение сыграть при гостях хотя бы вальс или франсез мне отнюдь не помешает. Говорят, повзрослеешь и сама поймешь, какое это удовольствие. Раньше Алине хватало терпения со мной и моею игрой, но теперь она сердится на малейшую ошибку.
И представьте себе, нынче Алина опаздывает к началу послеобеденных уроков! За все четыре года, что она пробыла гувернанткой в Морбакке, такого не случалось, и мы всерьез огорчаемся. Назначен урок арифметики, мы достаем из ящика стола грифельные доски и, пока ждем, затачиваем грифели. Анна говорит, что давеча, проходя через спальню, видела, как Алина разговаривает с маменькой, стало быть, она где-то неподалеку.
Лишь в четверть третьего Алина наконец-то поднимается к нам. И мы сразу замечаем, что все лицо у нее покраснело, обычно так бывает, когда ее мучает головная боль. Она открывает учебник, говорит нам, какие решать примеры, а сама бросается на диван и заливается слезами.
Она не говорит ни слова, только всхлипывает и рыдает, да так, что дрожит всем телом. Мы тоже молчим, сидим со своими грифельными досками. И очень печалимся, что не можем ее утешить, не можем помочь, хотя ужасно ее любим. Но боимся, что она рассердится, если мы попробуем хоть что-нибудь ей сказать.
И считать мы не в состоянии. Не можем думать ни о чем другом, кроме нее, плачущей на диване. В конце концов Анна, собравшись с духом, кладет грифельную доску в ящик и делает нам с Гердой знак последовать ее примеру. Затем мы втроем тихонько крадемся вон из детской, но Эмму Лаурелль оставляем там, поскольку Анна полагает, что ей, сестре Алины, надо остаться.
Потом Анна ведет меня в сад, мы садимся на лавочку, где никто нас не увидит и не услышит, и Анна заводит со мной разговор об Алине.
Второго сентября Анне уже сравнялось пятнадцать, и она всегда была необычайно разумная, маменька и та советуется с нею и обсуждает все на свете. Так вот, маменька сказала Анне, что очень огорчена Алининым решением и не может понять, отчего она уезжает, и спросила у Анны, не знает ли она, в чем тут причина.
Но Анна знать ничего не знала и сейчас говорит, что, как ей известно, Алина любит меня и очень много со мною беседует. И спрашивает, не припоминаю ли я, чтобы Алина говорила что-нибудь особенное про дядю Кристофера.
Сидя на садовой лавочке, я, конечно, очень горжусь, что Анна просит у меня совета по серьезному делу, ведь раньше такого действительно не случалось, но я совершенно не понимаю, что ей хочется выяснить. Ну что особенного Алина могла сказать про дядю Кристофера?
Анна вздыхает, оттого что я этакая глупышка и ничегошеньки не понимаю, а потом начинает объяснять мне, в чем дело. Говорит, что минувшим летом, когда здесь были гости, маменька, и тетя Георгина Афзелиус, и тетя Августа из Гордшё изо всех сил старались, чтобы дядя Кристофер обручился с Алиною Лаурелль. Они полагают, что дядя Кристофер достаточно ходил в холостяках, не мешает ему воспользоваться случаем и заполучить такую отличную девушку, как Алина. Вдобавок он купил себе небольшую усадебку под Филипстадом — Хастабергет, так она называется, — а потому самое время и женою обзавестись. Алина подходит как нельзя лучше — умная, милая, бережливая, аккуратная, к тому же характер у нее легкий, и пошутить умеет, и на язык остра, а уж маскарады, спектакли и светскую жизнь любит не меньше, чем сам дядя.
Рассказ Анны повергает меня в изумление. Я не могу вымолвить ни слова, и потому Анна продолжает:
— По-моему, маменька и тетя Георгина немножко говорили и с дядей Кристофером об Алине, и он несомненно с ними согласился, потому что нынешним летом обходился с Алиною особенно учтиво и внимательно. И несомненно именно потому, что дядя Кристофер держался столь мило и учтиво, Алина была так оживлена, до самого его отъезда, ведь дядя Кристофер, коли захочет, вполне может влюбить в себя молодую девушку.
Анне пятнадцать, и она, конечно, разбирается в подобных вещах куда лучше, чем я, мне-то всего двенадцать. Мне раньше и в голову не приходило, что кто-то может влюбиться в дядю Кристофера, так я Анне и говорю.
— Сама подумай, как замечательно он рисует, — говорит Анна, — и как замечательно играет, и какой он славный, и сколько может рассказать о Германии и Италии, да и не старый совсем. Лишь на несколько лет старше Даниэля.
Услышав эти слова Анны, я вдруг вспоминаю кой-какие вещи, каких до сих пор толком не понимала.
Дело в том, что после 17 августа, пока наши гости остаются в Морбакке, мы обычно устраиваем по вечерам какое-нибудь развлечение. Иногда выносим из залы всю мебель, и дядя Ури-эль учит нас танцевать старинные упландские сельские танцы, ведь дядя Уриэль вырос в Энчёпинге. А не то дядя Кристофер поет песни Эрика Бёга,[20] или он и г-жа Хедда Хедберг надевают студенческие фуражки и распевают «Однокашников»,[21] или же мы уговариваем тетю Нану Хаммаргрен рассказывать истории с привидениями.
И вот теперь мне вспоминается вечер, когда дядя Кристофер импровизировал. Началось с того, что дядя Уриэль надел на голову широкополую женскую шляпу, набросил на плечи мантилью и спел «Трепетную Эмелию». А смотреть, как дядя Уриэль изображает юную девицу, стыдливую и смущенную, было до невозможности уморительно, ведь дяде Уриэлю уже шестьдесят. Когда же дядя Уриэль допел до конца, дядя Кристофер остался за фортепиано, аккомпанировал-то, разумеется, он, а немного погодя заиграл снова, в совершенно другой манере. Нот на пюпитре не было, поэтому я спросила у тети Георгины, что он играет. Тетя Георгина сказала, чтобы я не шумела, и объяснила, что дядя импровизирует.
Я понятия не имела, что значит «импровизировать», но смекнула, что это нечто особенное, поскольку остальные сидели, благоговейно притихнув. Дядя Кристофер играл долго, часы в зале пробили одиннадцать, и я все удивлялась, как же он умудрился выучить наизусть столько нот.
Пока дядя Кристофер играл, я случайно бросила взгляд на Алину Лаурелль. Как и все остальные, она сидела не шевелясь, только лицо было полно жизни. Она словно слушала чьи-то речи. То улыбалась, то опускала глаза, то заливалась румянцем. И когда я посмотрела на Алину, то сообразила, что ей понятно все, что играет дядя Кристофер, будто он говорит с нею. Мне-то самой его музыка не сообщала ничего, не то что ей.
Вспомнилось мне и кое-что еще. Было это на праздник св. Ловисы, двадцать пятого августа. В этот день мы всегда чествуем тетушку Ловису маскарадом, потому что для нее это наилучшее развлечение. В нынешнем году мы разыграли «Визит графини» г-жи Ленгрен,[22] представленный пятью живыми картинами, причем на редкость удачно. Алина изображала пробста, утолщила себя, так что сделалась совершенно круглой, и нацепила на голову большой шерстяной парик, а дядя Кристофер был графиней, в шелковом платье со шлейфом, в большой шали белого шелка, в капоре и белой вуали.
Тут надо сказать, что, пока жил в Дюссельдорфе и учился живописи, дядя Кристофер обзавелся пышной бородою, а такую бороду под вуалью никак не спрячешь. Но странное дело, когда дядя поворачивал голову, выпрямлял спину и шевелил пальцами, нам всем казалось, будто перед нами настоящая графиня, и про бороду все забывали.
Когда представление закончилось и мы с Алиной переодевались в детской — я тоже участвовала в представлении, — я спросила, не думает ли Алина, что дядя Кристофер выступил очень потешно.
«Потешно! — воскликнула Алина. — Да, можно и так сказать. Он ведь прирожденный актер».
Она говорила с такой запальчивостью, что я не на шутку испугалась и не посмела больше ни о чем спрашивать.
Алина же продолжала: «Вы все считаете его потешным и думаете об одном: лишь бы он комиковал, а вы могли посмеяться; ничто другое вас не заботит. Но вот что я тебе скажу: очень жаль, что так, ведь твой дядя — гений. Если захочет, он может стать великим художником, или великим композитором, или великим актером. Но это никого не интересует. Вам он нужен просто как шутник-забавник. Никто из вас по-настоящему его не ценит, не дает себе труда разглядеть, сколько в его душе красоты».
После я долго размышляла о том, как взволнованно говорила Алина, но только теперь я подумала: а ведь это может означать, что ей нравится дядя Кристофер.
И когда я рассказываю Анне про этот случай и про импровизацию, Анна говорит, что, как ей кажется, все это свидетельствует, что Алина влюблена в дядю Кристофера.
Еще Анна говорит, что в день своего отъезда дядя Кристофер, как ей кажется, посватался к Алине, но она ему отказала.
— В последнюю минуту возникло какое-то препятствие, — говорит Анна, — хоть и непонятно, какое именно, он же ей все-таки нравится.
А сегодня Анна видела, что пришли письма из Филипстада, и она думает, что, когда Алина опоздала на урок арифметики, маменька говорила с нею о дяде Кристофере. По словам Анны, Алина бы так не плакала, если бы дядя Кристофер ей не нравился. И все же она ему отказывает. Нет, нам Алину не понять.
Довольно долго мы сидим в размышлениях, но безрезультатно, в конце концов утешения ради подбираем паданцы под папенькиными астраханскими яблонями.
В голове у меня словно застрял большущий ком. И я от него не избавлюсь, пока не додумаюсь, почему Алина такая странная.
Вечером, примерно с шести до семи, в детской обычно никого нет, я иду туда, достаю учебник и сижу будто над уроком, а на самом деле думаю об Алине.
Немного погодя нянька Майя приходит стелить постели и явно удивляется, что я здесь, гляжу в книгу и ни слова не говорю.
— Чего это с вами, барышня Сельма? — спрашивает она. — Неужто повторять велено?
— Нет, — отвечаю я, — просто мне грустно, оттого что Алина уедет.
Об этом нянька Майя не слыхала, хотя обычно она знает все. Она соглашается: вправду печально, что мамзель Алина уедет, ведь «энто человек, в которого впрямь можно втюриться».
Несколько времени нянька Майя молчит, а затем говорит, что диву дается, почему г-жа Лагерлёф отказала мамзель Алине от места.
— Маменька наверное ей от места не отказывала, — говорю я. — Она сама отказалась. Маменька тоже не понимает, почему она уезжает.
Нянька Майя опять молчит. Расстилает простыню, с весьма задумчивым видом подтыкает одеяло на Анниной кровати, потом говорит:
— Я тоже думала, что мамзель Алина вскорости уедет, только мнилося мне, вовсе в другую сторону.
— Это в какую же, а, Майя?
— Ну, я не сумлевалась, что она не к тетке своей отправится.
На это я не отвечаю, сказать по правде, не по душе мне, что няньке Майе все-все про нас известно.
Нянька Майя продолжает стелить постели, молчит, потом глубоко вздыхает:
— Может, оно и к лучшему. Навряд ли ей энто подходит.
Мне становится обидно за дядю Кристофера:
— Чем же это дядя Кристофер для нее нехорош?
Тут няньке Майе явно становится невтерпеж, она бросает стелить постели и подходит ко мне.
— Ладно, расскажу вам, Сельма, что я видала семнадцатого августа, — говорит она.
И нянька Майя рассказывает, что семнадцатого августа случилась незадача: одна из гостий ненароком порвала платье, когда ела в саду ягоды. Имя ее нянька Майя называть не стала, сказала только, что гостья была молодая, красивая и замужняя. Опять же не из нашего прихода, раньше в Морбакке никогда не бывала. А дальше, мол, догадайся сама.
Эта красивая дама, чье имя нянька Майя назвать не пожелала, гуляла по саду вместе с дядей Кристофером и г-жой Линдегрен из Халлы и, когда случилась беда с платьем, испугалась и расстроилась, что вполне понятно. Весь рукав оказался порван, надо зашить, и она думала, что с порванным рукавом очень неловко идти сквозь толпу гостей в большой дом, чтоб сыскать иголку и нитки. И дядя Кристофер предложил ей зайти в папенькину контору, туда можно проскользнуть незаметно, вдобавок сейчас там никогошеньки нет. А г-жа Линдегрен из Халлы вызвалась сходить в большой дом за иголкой и нитками, принести все это в контору и помочь ей зашить рукав.
Красивая дама с благодарностью приняла предложение г-жи Линдегрен, а потом последовала за дядей Кристофером в контору. Г-жа Линдегрен пошла в большой дом, но швейные принадлежности разыскала не сразу, ведь в такой день всё в Морбакке стояло не на своих привычных местах. В конце концов она таки нашла швейную корзинку и чуть ли не бегом поспешила с нею в контору, ведь ей казалось, что она изрядно заставила себя ждать.
Тут надобно сообщить, что в двери конторы есть круглое оконце. Вернее, всего-навсего глазок, чтобы находящийся внутри знал, кому открывает. Но случилось так, что г-жа Линдегрен из Халлы, очутившись перед дверью, заглянула в означенное оконце. Наверно, хотела посмотреть, там ли еще дядя Кристофер и красивая гостья, ждут ли ее, иначе-то и входить незачем.
Вот тогда-то г-жа Линдегрен из Халлы и увидала, что дядя Кристофер и красивая гостья стоят посреди комнаты и целуются.
Г-жа Линдегрен из Халлы совершенно растерялась. Не зайдешь ведь, когда эти двое там целуются. С другой же стороны, красивой гостье необходима швейная корзинка, чтобы зачинить на платье рукав. И в этот миг г-жа Линдегрен заметила няньку Майю, которая бежала через двор по какому-то делу, и подозвала ее к себе. Попросила няньку Майю отнести гостье швейную корзинку и помочь ей зашить рукав, порванный о крыжовенный куст. «Только непременно трижды постучи, Майя, прежде чем отворишь дверь», — велела г-жа Линдегрен.
Нянька Майя так и сделала. Но перед тем как постучать, глянула в дверное оконце и смекнула, отчего г-жа Линдегрен из Халлы не хотела сама занести швейную корзинку. Когда же Майя постучала и как можно медленней открыла дверь, дядя Кристофер стоял у она, а красивая гостья — у печи. Он выглядел как всегда, а она раскраснелась лицом, и прическа была в некотором беспорядке.
До сих пор нянька Майя никому про это не говорила, не осмеливалась, мне первой сказала. Но молчала ли г-жа Линдегрен из Халлы, ей неведомо.
Как только нянька Майя все это выложила, я бегу к Анне и рассказываю ей эту историю.
— Помнишь, — говорю я, охваченная жарким волнением, — вечером накануне отъезда гостей пастор Линдегрен с семейством был здесь и мы пошли проводить их до дома, потому что так дивно светила луна? Помнишь, Алина все время разговаривала с госпожою Линдегрен? Как по-твоему, вдруг госпожа Линдегрен тогда нарочно рассказала Алине про этот поцелуй?
И Анна соглашается со мной: скорей всего, так оно и есть, ведь именно с того вечера Алина очень переменилась.
— Как ты думаешь, может, Алина и отказала дяде Кристоферу оттого, что услышала об этом? — говорю я, по-прежнему с жаркой надеждой.
— Да, по-моему, так и было, — говорит Анна, но вид у нее отнюдь не радостный.
— И наверно, уехать Алина решила от обиды на дядю Кристофера?
— Конечно, — говорит Анна, — это ясно как Божий день.
Я смотрю на Анну. Меня удивляет, что она сидит не шевелясь, и ничуть не рада, и не спешит к маменьке поделиться новостью.
— Ты что же, не расскажешь маменьке, что мы теперь знаем, в чем причина Алинина отъезда? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает Анна. — В нынешних обстоятельствах делать этого, по-моему, не стоит. Алина очень щепетильна в подобных вещах. Она никогда за него не пойдет.
— Ну, это понятно, — говорю я. — Но разве маменька не может попросить ее остаться? Ей же необязательно уезжать от нас из-за того, что дядя Кристофер целовал чужую женщину.
Анна смотрит на меня, и я понимаю, что она считает меня ужасной дурехой.
— Неужели ты не понимаешь, что уезжает она как раз из-за этого поцелуя? — говорит Анна. — Оставаясь здесь, она каждый день будет о нем думать. Вот что ей невмоготу.
Мы очень-очень рады, что живем в Эстра-Эмтервике, а не в Сунне. В Сунне людей куда больше, но они не больно симпатичные. Никогда не устраивают любительских спектаклей, нет у них ни секстета медных духовых, ни певческого квартета, да и таких, что умеют произносить речи и писать стихи, как в Эстра-Эмтервике, здесь совсем немного.
Мы связаны с Сунне в том смысле, что у нас общий пробст. А в остальном не имеем с суннескими обитателями никаких отношений. Мы никогда близко не сталкиваемся ни с кем из суннеских господ, но чувствуем, что они мнят себя куда выше нас, ведь живут в большом приходе.
Раз в год нас приглашают на праздник к суннескому пробсту, однако ж и там мы все равно не встречаем суннеских обитателей. Суннеский приход столь велик, что пробстово семейство не может принять всех гостей разом. Обычно они в один день принимают тех, кто живет в Эстра— и Вестра-Эмтервике и в Гресмарке, а тех, кто живет в Сунне, — в другой.
Хотя мы не знакомы с суннескими семействами, мы видели их всех на Омбергсхедской ярмарке, оттого и узнаём стёпафорсского помещика Петтерссона с семьей, и семейство сундсбергского инженера Моля, и семейство ульвсбергского инженера Игнелиуса, и семейство скарпедского помещика Хелльстедта, и семейство помещика Юнссона, проживающее в сундсвикском «замке».
Семнадцатого августа в Морбакку съезжается великое множество молодых господ из Сунне — потанцевать и посмотреть любительский спектакль. И сдается нам, они рассказали в Сунне, что Хильда Вальрот из Гордшё и Анна Лагерлёф из Морбакки выросли и стали самыми очаровательными девушками во всей Фрюкенской долине. Как бы то ни было, в один прекрасный день папенька получает от нескольких суннеских господ письмо с вопросом, не желают ли морбаккские господа участвовать в бале, где угощение организуют в складчину.
Состоится бал в квартире над торговой лавкой Нильссона, и помещение предоставляется бесплатно. Мужчинам надобно обеспечить напитки, а женщинам — привезти с собою кофе, чай, печенье, булочки и прочее потребное для ужина. Все будет скромно и обойдется не более чем в несколько риксдалеров — на свечи и чаевые.
Такое же письмо пришло и в Гордшё, и тетя Августа приезжает к нам — обсудить с маменькой и тетушкой Ловисой, что бы такое прихватить с собой, им же вовсе не хочется оплошать перед суннескими. Тетушка Ловиса немедля затевает печь булочки и печенье, она очень оживлена, ведь такие балы в Сунне устраивали в годы ее юности. У нее и в мыслях нет ехать на бал, она знает, что старовата для танцев, однако твердит, как, мол, замечательно, что случается что-то замечательное.
Точно так же обстоит со мною и с Гердой. Мы тоже считаем, что бал — это замечательно, хотя сами до участия в нем покамест не доросли.
Но радости приходит конец, когда за день до бала — мы аккурат сидим за обедом и, конечно, обсуждаем бал — папенька говорит, что, по его мнению, Сельма вполне большая и может тоже поехать.
Он определенно думает, что меня обрадует возможность отправиться на танцевальный вечер, но я вовсе не рада. Бывала уже на званых вечерах в Эстра-Эмтервике, а потому прекрасно знаю, что меня ждет на бале в Сунне. И сразу говорю, что никуда не поеду.
— Отчего ты не хочешь поехать на бал? — спрашивает папенька, оборачивается к маменьке и говорит: — У нее нет подходящего платья?
— Почему же нет, — отвечает маменька. — Светло-серое барежевое вполне подойдет.
— А чулочки и туфли есть?
— Туфель нет, — говорит маменька, — но Анна выросла из своих серых прюнелевых башмачков, которые надевала на свадьбу моей сестры Юлии, так что Сельма может взять их себе.
— Ну, тогда я не знаю, почему бы ей не поехать, — говорит папенька.
Меня вдруг охватывает жуткий страх. Я толком не понимаю, чего боюсь, но не могу помыслить себе большего несчастья, чем необходимость ехать на этот суннеский бал.
— Мала я еще по балам ходить, — говорю я, — мне всего-навсего тринадцать.
— Эмилия-то Вальрот идет, — замечает тетушка, — а она не старше тебя.
Так-так, все против меня — папенька, и маменька, и тетушка Ловиса. Превосходство за ними, причем большое, и за неимением иных доводов мне остается только заплакать.
— Деточка, не надо плакать, мы же просто хотим, чтобы ты съездила повеселиться, — говорит папенька.
— Да, но для меня там веселья не будет, — всхлипываю я. — Я так хромаю, что никто не захочет со мной танцевать.
Я не злюсь, ведь с тех пор, как играла в карты с дядей Вакенфельдтом, оставила эту привычку. И папенька тоже не сердится. Просто считает меня странной.
Но он не знает, каково это, когда других девушек приглашают и все идут танцевать, а ты сидишь, подпираешь стену. Или когда тебя приглашают только на франсез или только кавалеры, с которыми другие девушки танцевать не хотят.
— Всё, довольно фокусничать, — говорит папенька, по-настоящему строгим тоном. — Знать ничего не желаю, мои девочки всегда должны ездить на балы, и точка.
— По-моему, лучше бы все-таки подождать, пока ей хотя бы пятнадцать сравняется, — замечает тетушка Ловиса, теперь она пытается прийти мне на помощь, но уже слишком поздно. Незачем было вот только что упоминать про Эмилию.
— Оно конечно, — говорит папенька, — но кто знает, будут ли тогда в Сунне балы. До сих-то пор вон сколько лет не бывало.
Я знаю, папенька не любит слез. Я бы куда скорее увильнула от поездки на бал, если бы рассмеялась и приняла радостный вид. А теперь плачу и никак не могу остановиться. Слезы льют ручьем весь обед.
И после я все плачу и плачу — и когда отдыхаю после обеда, и на послеобеденных уроках, и когда мы делаем домашние задания, и когда гуляем и катаемся на санках, и все время, пока рукодельничаем в зале за столиком у дивана.
Герда — большая мастерица поплакать, когда не знает уроков, но я уверена, никогда она не ревела без передышки с полудня до самого ужина.
Когда маменька вечером приходит читать с нами молитвы, я сдерживаю слезы и читаю «Отче наш», и «Господи, помилуй нас», но на «В руце Твои, Господи» и «Ангеле Христов» не выдерживаю.
— Ты плачешь только из-за этого бала? — спрашивает маменька. — Или тут что-то еще?
— Маменька, попросите папеньку не посылать меня на бал! — говорю я, сжимая ее руку.
— Дорогая, ты ведь знаешь, папенька всего лишь хочет, чтобы ты повеселилась, — говорит маменька.
— Да, но потанцевать мне не удастся, — говорю я. — Маменька, вы же знаете, потанцевать мне не удастся.
— Конечно же удастся, — говорит маменька, а потом уходит.
Первое, о чем я думаю, проснувшись следующим утром: сегодня бал! — и сразу же опять начинаю плакать. Сама не пойму, откуда в глазах берется столько слез, конца им нету.
Анна с Гердой говорят о том, кто откроет бал, и с кем Анна станцует первый вальс, и явятся ли барышни Моль в белых платьях. Анна в папильотках, и ее беспокоит, продержатся ли локоны до конца бала. Но чем больше они рассуждают обо всем об этом, тем безудержнее я плачу. Если б могла, я бы, конечно, перестала, но это не в моей власти.
— Ты бы поостереглась, Сельма, если этак плакать, вечером у тебя будут красные глаза, — говорит Анна. И конечно же я стараюсь перестать, но не могу.
Все утро Анна, маменька и Элин Лаурелль занимаются своими туалетами, приметывают оборки, гладят крахмальные юбки, примеряют туфли, чтобы нарядиться как можно лучше. Тетушка Ловиса говорит, ей кажется странным ехать на бал в платье с высоким воротом и длинным рукавом. В ее молодые годы так было не принято. Но маменька говорит, что мы с Анной еще дети и потому можем поехать в обыкновенных выходных платьях.
В разгар утра я вхожу в залу, где папенька, по обыкновению сидя в качалке, читает «Вермландстиднинген». Я становлюсь рядом, опираюсь ногой на полоз качалки, кладу руку ему на плечо.
— Ну, что такое? — говорит он, оборачиваясь ко мне.
— Можно мне не ездить на бал, папенька? — говорю я прямо-таки умоляющим тоном, в надежде, что если попрошу по-настоящему смиренно и учтиво, то смогу его переубедить. Еще мне хочется напомнить ему, что ради него я прочитала Библию от корки до корки. Думаю, что, приняв это в соображение, он позволит мне остаться дома.
— Вы же знаете, папенька, мне не удастся потанцевать, — начинаю я. — Я так хромаю, что танцевать со мной никто не захочет.
Продолжать невозможно. Меня опять одолевают слезы, и больше я не способна вымолвить ни слова.
Папенька молчит, но встает с качалки, берет меня за руку, ведет на кухню. Там он просит экономку дать мне хороший бутерброд с сыром. И уходит.
Я понимаю, что волей-неволей ехать на бал придется, и мне ужасно хочется швырнуть бутерброд на пол, но я этого не делаю, не стану больше злиться, не выпущу на волю живущее во мне чудище.
Я веду себя во всех отношениях правильно и благоприлично, за исключением того, что плачу. Плачу за обедом, плачу после обеда. Плачу, когда мы одеваемся на бал. Плачу, пока мы не садимся в сани и нас не укутывают меховой полостью.
Тут слезы, надо полагать, наконец-то уразумели, что никакого толку от них нет. По дороге в Сунне я сижу в санях с сухими глазами.
На мне серое барежевое платье, отделанное синей шерстяной тесьмой, и Аннины светло-серые прюнелевые ботиночки с красными шнурками. К вороту приколота светло-красная розетка, очень красивая, подарок на Рождество от дяди Калле, он всегда дарит нам замечательные вещицы. Волосы мне причесала тетушка Ловиса, лежат они очень аккуратно, а на затылке приподняты и собраны в большой узел.
Впрочем, мой наряд не имеет значения, потому что лицо у меня в красных пятнах, а глаза воспалены и опухли от слез. Вид ужасный, так что, если бы я даже ничуть не хромала, танцевать со мной все равно бы никто не стал.
Перед бальной залой расположена гостиная, и, когда мы входим туда, девочки Вальрот сообщают, что барышни Моль еще не готовы, они будут в тонких белых платьях, а чтобы юбки не помялись, две служанки несут их в Сунне на жердине.
— Да уж, они могут позволить себе такое, до их дома всего-то четверть мили, — говорит Анна. И мы все соглашаемся, что это ужас как аристократично.
Анна и Хильда чудо как хороши, и я думаю, как бы ни расфрантились остальные, им все равно не сравниться красотою с этими двумя.
Когда входят барышни Моль, я, конечно, не могу не признать, что они весьма изящны и очаровательны, но до Анны и Хильды им далеко, тут я совершенно уверена.
Эмилия Вальрот красотою не блещет, но все говорят, в ней есть изюминка. Эмилию всегда приглашают танцевать. Она хоть и некрасивая, зато настолько симпатичная и веселая, что, даже будь она хромая, ее бы непременно приглашали на все танцы.
В гостиной уже полным-полно женщин и девушек, должно быть, все приглашенные собрались, потому что заиграла музыка. Играет секстет медных духовых из Эстра-Эмтервика, потому что в Сунне музыкантов нет.
И вот в гостиную входит помещик Вильгельм Стенбек из Бьёрсбюхольма и говорит, что, коль скоро в Сунне снова бал, какого не бывало по меньшей мере лет двадцать, он предлагает открыть его полонезом, как принято в торжественных случаях. Никто, разумеется, не возражает.
Пожилые господа входят в гостиную, приглашают пожилых дам: г-жу Моль, и г-жу Хелльстедт, и г-жу Петтерссон, и г-жу Бергман, и г-жу Вальрот, и г-жу Лагерлёф, — и парами, рука об руку, направляются в бальную залу. Молодые господа приглашают молодых девиц и уводят их танцевать. В конце концов здесь не остается никого, кроме меня да мамзель Эрикссон из Шеггеберга. Мамзель Эрикссон по меньшей мере лет пятьдесят, у нее жидкие желтые косички, закрученные возле ушей, и длинные желтые зубы.
На бале присутствует один неизвестный господин, которого мы раньше не видели. Одет он в мундир и, как говорят, служит в Чиле станционным управляющим. Знакомых у него на бале нет, и, когда он входит в гостиную, намереваясь кого-нибудь пригласить, все дамы уже разобраны — кроме меня и мамзель Эрикссон. Интересно, которую из нас он выберет, думаю я, но он резко поворачивается и уходит, не выбрав никого. Мы так и сидим вдвоем — я да мамзель Эрикссон, — друг с дружкой не разговариваем, но я все ж таки рада, что она здесь, что я не сижу в полном одиночестве.
Порой я думаю: вот и хорошо, что меня не приглашают, пусть папенька убедится, что это правда, никто со мной танцевать не хочет. Только вот утешение слабоватое. Мне все равно грустно.
Я сижу и размышляю о мамзель Эрикссон из Шеггеберга. Ее-то кто заставил ехать на бал? Ведь она, поди, здесь не по своей доброй воле.
Полонез закончился, танцоры возвращаются в гостиную, радостные и оживленные, что старые, что молодые. Маменька устраивается на диване между г-жой Моль и г-жой Хелльстедт, они разговаривают и смеются, словно давние подруги. Анна садится подле Хильды Игнелиус, шепчется с нею, а Хильда Вальрот входит под руку с Юлией Моль.
Потом играют вальс, и польку, и франсез, и снова и снова — вальс, польку, франсез.
Анна, Хильда и Эмилия конечно же танцуют все танцы.
Им очень весело, и Хильда подходит ко мне, хочет сказать что-нибудь приятное, повеселить меня. Предлагает хотя бы пойти с ними в залу, посмотреть на танцующих.
Но я, разумеется, этого не хочу. Не знаю, как бы увильнуть, однако тут на помощь спешит Анна, говорит, что с Сельмой лучше не заговаривать, чего доброго, сызнова расплачется.
После полонеза маменька и другие дамы уже не танцуют, но сразу уходят в бальную залу посмотреть на молодежь. Гостиная опять пустеет, остаемся только я да мамзель Эрикссон. Обе мы так и сидим весь вечер на своих местах.
Я пытаюсь думать обо всех, кому приходится несладко, — о больных, о бедняках, о слепых. Стоит ли горевать из-за того, что не танцуешь на бале? Представь-ка себе, каково быть слепым!
Может, это наказание за какой-то мой поступок или недоброе слово или, может, урок смирения?
Мне вспоминается мамзель Брустрём, о которой часто рассказывал папенька, та, над кем гимназисты подшутили на ярмарочном бале. Меня всегда занимало, о чем она думала, когда весь вечер сидела в одиночестве и никто не приглашал ее танцевать.
Наверняка она думала: странно, неужели она настолько несимпатичная, что никто не хочет с нею потанцевать, да что там — даже поговорить? Ведь именно так думаю я.
На следующее утро за завтраком маменька, и Элин Лаурелль, и Анна рассказывают папеньке и тетушке Ловисе о бале, как они там веселились и как замечательно все было. Я, разумеется, не говорю ни слова, потому что сказать мне нечего. Но когда Анна перечислила всех, с кем танцевала, папенька спрашивает:
— Ну а как же Сельма?
— Сельма не танцевала, — говорит маменька, — мала она еще. Некоторое время папенька молчит, потом говорит:
— Как ты считаешь, Луиза? Может быть, напишем в Стокгольм, спросим Афзелиусов, нельзя ли Сельме пожить у них еще одну зиму, походить на гимнастику? Прошлый-то раз ей стало намного лучше. Мне так хочется увидеть ее по-настоящему здоровой, пока я жив.
От изумления я делаю большие глаза. Наверно, папеньку вчера вечером мучила совесть из-за того, что он заставил меня поехать на бал. Наверно, потому он и надумал послать меня в Стокгольм.
Все ж таки не сыскать на свете человека добрее моего папеньки.
Как же замечательно, что Алина Лаурелль приехала в Морбакку навестить нас. Мы не видели ее с минувшей осени, когда она перебралась в Вестра-Эмтервик.
Выглядит Алина совсем как раньше, ну разве только похудела немного. Бодрая, веселая, а когда, стоя на крыльце, смотрит на флигель и контору, то как будто бы ни малейшего волнения не испытывает.
Алина приехала одна и может остаться на целых три дня, потому что пастор Унгер, тетя Мария, Юнас, Андерс и Юханна уехали в Карлстад на свадьбу.
Мы все — папенька, маменька, Элин Лаурелль, Анна, Герда и я — встречали Алину на крыльце. И Алина всех нас обняла и расцеловала, понятно кроме папеньки.
Анна и Герда с виду радовались приезду Алины так же, как я, и Алина расцеловала их так же, как меня. К счастью, Алина не знает, что им обеим Элин нравится больше, чем она.
Они твердят, заниматься с Элин сущее удовольствие, очень она славная и добрая. И не такая строгая, как Алина. И уроков задает меньше, и не слишком сердится, когда не можешь ответить на все вопросы.
Но меня ни капельки не волнует, что нам задают меньше уроков. Мне все равно больше нравится Алина. И никто не заставит меня отдать предпочтение Элин. Я Алину не променяю, и точка.
Должна сказать, не очень-то легко удержаться и не полюбить Элин, ведь она вправду славная и у нее всегда есть о чем рассказать. Иной раз она весь урок сидит и рассказывает, так что мы толком не успеваем ответить заданное. Герде и Анне это по душе. Я тоже порой нахожу это забавным, но не считаю правильным. Алина никогда так не поступала.
Случается, что, проверяя письменную работу, Элин пропускает ошибку, не отмечает на полях. А если я говорю об этом Анне, она отмахивается: дескать, какие пустяки!
— Я, по крайней мере, больше узнаю от Элин, чем от Алины, — говорит Анна. — Потому что Элин знает больше, чем написано в учебниках.
Вообще-то Анна права, но я не хочу любить Элин. Не хочу изменять Алине.
По-моему, очень даже хорошо, что Элин дурнушка. Нос у нее слишком короткий, кончик его вроде как срезан. Лицо землистое, вдобавок на щеке бородавка. Да еще двойной подбородок, как у фельдмаршала Клингспора из «Сказаний прапорщика Столя». Зато волосы красивые, белокурые, всегда хорошо причесанные. И чего у нее никак не отнимешь, так это высокого роста и представительного облика. И голос у нее красивый, и есть в ней кое-что еще, чего я не понимаю. Например, когда в комнату входит маменька, вместе с нею входит частица Филипстада — маменька родом оттуда, — и чуток шахтного поля и домен, а когда входит Алина Лаурелль, она приносит с собой немножко Карлстада, школ и изящных праздников, но с Элин Лаурелль сразу входит весь мир. Ведь Элин может говорить о чем угодно, она знает всё и про Грецию, и про Египет, и про Гренландию, и про Австралию. Ей известно всё, о чем помышляет народ всюду, где только живут люди. Она много знает о старине, а главное, в курсе всего нового.
Молодые господа интереса к Элин не проявляют. Не заезжают они теперь сюда, а при Алине наведывались постоянно.
Но, по-моему, пожилые господа вроде папеньки и инженера Нурена не прочь потолковать с Элин, потому что при ней весь мир и она не робеет высказать свое мнение. Даже осмеливается спорить с папенькой по поводу странствующих проповедников и священников-сектантов. Однако ж спорит она весело и приводит такие остроумные доводы, что обидеться он просто не может.
А особенно Элин любит подразнить мальчиков.
Нынешнее Рождество Элин Лаурелль провела у нас, ведь из дома она уехала в ноябре и не хотела так скоро опять тратиться на поездку. И по-моему, Даниэль и Юхан нашли ее весьма симпатичной. В комнатах оба оставались куда дольше обычного. Элин поддразнивала их по всем и всяческим поводам, а особенно они обижались, когда она утверждала, что способностей у девочек ничуть не меньше, чем у мальчиков, и они тоже могут научиться чему угодно. Даниэль по обыкновению держался дружелюбно, а вот Юхан постоянно норовил ее испытать. Когда Элин не удавалось дать ему отпор, она вскакивала, пыталась взъерошить ему волосы. Он уворачивался, и начиналась беготня, сперва вокруг обеденного стола, потом по всему дому.
Но немного погодя они снова были добрыми друзьями, и мне кажется, у мальчиков никогда не случалось такого веселого Рождества.
После обеда Элин обычно заходит в комнату при кухне, к тетушке Ловисе, чтобы взбодрить ее глубокомысленной беседой. И тогда они неизменно рассуждают о судьбе. Ведь тетушка Ловиса утверждает, что ход человеческой жизни предопределен изначально и ни один человек не в силах этому воспрепятствовать. Кому суждено жениться или выйти замуж — женится или выходит замуж, а кому не суждено, тот, сколько ни старайся, не женится и замуж не выйдет. Тут Элин Лаурелль спрашивает, полагает ли тетушка, что предопределенность касается и большого, и малого либо же только таких важных вещей, как браки и смерти.
— Ну, предопределено конечно же всё, — отвечает тетушка Ловиса.
— Стало быть, в таком случае мне и Господу молиться не стоит, — говорит Элин, — ведь коли все предопределено и ничего не изменишь, незачем и просить.
На это тетушке Ловисе возразить нечего.
— Н-да, видите ли, Элин, для меня это чересчур сложно, — говорит она. — Тут мне не разобраться. Я не такая умная, как вы, Элин.
Однако она оживляется, когда Элин заходит и ведет с нею диспуты.
В общем, не любить Элин не так легко, как я себе воображала. Но остерегаюсь я изо всех сил. Держусь, конечно, вполне приветливо, но в споры с нею не пускаюсь, потому что аккурат через споры и начинаешь ее любить.
Про себя я думаю: будь Элин такая, как есть, веселая и остроумная, а вдобавок молодая и красивая, как Алина, она была бы именно такой, какою мне хочется быть, когда я вырасту. Короче говоря, для меня ох как непросто хранить верность Алине.
Но сейчас, когда Алина приехала к нам, я очень рада, что осталась ей верна. Никогда я не говорила с Элин о том, о чем не говорю с остальными. Она ничегошеньки не узнала про «Оцеолу» и про то, что ради папенькина выздоровления я прочла всю Библию.
Элин все время относилась ко мне по-доброму и на первых порах словно бы старалась добиться, чтобы я разговаривала с нею о чем угодно, как с Алиной, но теперь эти попытки оставила.
И когда я так ужасно рыдала из-за необходимости ехать в Сунне на бал, Элин пальцем не пошевелила, чтобы мне помочь.
Случается, мы с нею вдвоем подолгу сидим в детской, не говоря ни слова. Она явно заметила, что я не желаю ее любить.
Однако сейчас, пробыв здесь день-другой, Алина, как мне кажется, смотрит на меня как-то странно. Несколько раз она спрашивала, отчего я так молчалива и не заболела ли.
А на третий день после обеда Алина говорит, что идет прогуляться, и спрашивает, не хочу ли я составить ей компанию. Никого другого она не зовет, и мы выходим на прогулку вдвоем — я и Алина. По-моему, это замечательно. Мы, думаю я, наверняка проведем время так же приятно, как раньше, когда гуляли вдвоем и Алина обычно твердила, что мы прямо-таки ровесницы.
Только вот Алина разговаривать явно не расположена. Пока мы шагаем по аллее, она не произносит ни слова.
Когда же мы выходим на большак, она снимает с меня варежку и прячет мою руку к себе в муфту, обхватывает горячими ладонями.
— Деточка, да ты ведь замерзла! — говорит она.
Так Алина поступала и прежде, потому что у меня действительно всегда очень мерзнут руки. И я так рада, что она опять спрятала мою руку в муфту.
— Ну вот, — говорит Алина, — а теперь расскажи-ка мне, как обстоит с сочинением романов.
— Ах, Алина! Вы же помните, я не собираюсь писать романы, пока не вырасту.
— Хочу кое-что тебе сказать, — слегка неуверенно начинает Алина, не выпуская мою руку из муфты. — Ты только не обижайся… Просто, видишь ли, я подумала, что, пожалуй, с моей стороны было не очень правильно позволять тебе так много рассуждать о сочинительстве, о романах.
— Почему, Алина?
— Понимаешь… Ты, вероятно, строила себе иллюзии, отчасти по моей вине. Но мне казалось, не исключено, что у тебя есть кой-какие способности к писательству. Твоя тетя, Нана Хаммаргрен, большая мастерица рассказывать, и у твоего дяди Кристофера огромный талант, как я понимаю. К тому же вы в родстве с Тегнером.
— Мы в родстве с Тегнером?
— Разве ты не знаешь? — удивляется Алина. — Н-да, твой папенька вправду большой чудак. Никем он не восхищается так, как Тегнером, но по скромности своей даже от родных детей утаивает, что состоит с ним в родстве. Ну, во всяком случае, маменька твоего деда была сестрою матери Тегнера, а значит, твой дед и Тегнер — двоюродные братья. Потому-то я и думала, что у тебя есть писательский талант.
Алина умолкает, вроде как ждет от меня ответа, но я молчу. Пытаюсь вытащить руку из муфты, но она не пускает.
— Видишь ли, — продолжает Алина, — нет для человека ничего опаснее, чем воображать, будто он станет великим и знаменитым, в то время как силами для этого не обладает. Когда впоследствии выясняется, что способностей маловато или нет вовсе, такой человек обычно становится ворчливым неудачником. Лучше с самого начала, еще в детстве, отбросить подобные иллюзии. Тогда это не так трудно, а позднее, чего доброго, окажется невозможно.
Голос Алины звучит очень серьезно. И судя по всему, эти слова на самом деле даются ей нелегко. Я, конечно, говорила с нею о том, что собираюсь писать романы, но вовсе не имела в виду, что непременно так и сделаю. Ну, примерно так же я говорила, что собираюсь жутко разбогатеть и построить себе дворец. В общем, меня почти совершенно не задевают Алинины рассуждения, что мне не стоит воображать, будто я могу стать знаменитостью.
Как бы то ни было, я спрашиваю, откуда Алине теперь в точности известно, что у меня нет таланта.
— Когда я прошлой осенью уехала от вас, — говорит Алина, — то поступила так отчасти ради тебя, чтобы у тебя появилась наставница более сведущая и опытная, чем я. Мне казалось, Элин как раз та, кто тебе требуется. Но Элин говорит… понимаешь… Элин не думает, что в тебе есть что-то особенное. «Ни малейшего намека», — так она говорит. Не находит, что ты способнее других детей. Наверно, ты обидишься, но все-таки лучше тебе узнать об этом сейчас. Ты все равно можешь стать прекрасным человеком.
Я, пожалуй, чуть-чуть обижена, только это пустяки и не в счет. Ведь, как я уже говорила, в свое писательство я никогда всерьез не верила. А уж теперь, узнав, что в мои способности не верит Элин, я тем более спокойна. Все дело в том, что с нею я диспутов не вела.
— Надеюсь, ты не плачешь? — спрашивает Алина, и голос у нее добрый, встревоженный.
— Нет, милая Алина, — отвечаю я. — Конечно, нет. Очень хорошо, что вы сказали мне обо всем об этом.
Некоторое время Алина идет молча, потом опять начинает говорить: мол, поскольку мы с нею ровесницы, то она хочет мне сообщить, что помолвлена.
От удивления я вмиг забываю все, о чем мы разговаривали до сих пор.
Алина рассказывает, что собирается замуж за друга детства, которого зовут Адольф Арнелль. Всю жизнь она любила его. Иной раз он словно бы охладевал к ней, казался равнодушным, но лишь по причине того, что не мог жениться. Минувшей осенью, аккурат когда она уехала из Морбакки, они едва не порвали отношения, теперь же все снова уладилось. И она совершенно счастлива.
А я ужасно рада, что Алина счастлива и что рассказала мне об этом. Она наверняка сообщила об этом Элин и маменьке, но из остальных никому, кроме меня. Ведь Алина понимает, что мне она больше по душе, нежели Анне или Герде. И с прогулки мы возвращаемся такими же добрыми подругами, как раньше, до ее отъезда.
В доме мы снимаем теплые пальто, Алина идет в спальню поболтать с маменькой, а я направляюсь прямиком в комнату при кухне, где Элин Лаурелль по обыкновению рассуждает с тетушкой о судьбе.
— Вы, Элин, наверное полагаете, что все зависит от случая, — говорит тетушка.
— Нет, — отвечает Элин, — вовсе нет. Знаете, Ловиса, как я полагаю? Если человек по-настоящему хочет кем-то стать, то непременно станет.
Я ничуть не огорчена тем, что слышала от Алины, но, как бы там ни было, слова Элин очень меня радуют. Может быть, я сумею-таки стать писательницей, коль скоро все зависит лишь от желания, а не от таланта. Желание-то у меня как-никак есть.
Из-за этих слов про желание меня, как магнитом, тянет к Элин. Я становлюсь рядом и, навострив уши, слушаю, что она говорит. И совершенно непроизвольно, не задумываясь, кладу руку ей на плечо.
Она слегка поворачивает голову, улыбается мне. И тут я вспоминаю, что намерена хранить верность Алине и не симпатизировать Элин, по крайней мере не выказывать ей свою симпатию. А потом думаю: ведь Алину уже не интересует, что одна девочка в Морбакке любит ее. У Алины есть жених, она выходит замуж. И я теперь совершенно свободна. Могу любить Элин сколько заблагорассудится.
И теперь мы с Элин такие же добрые подруги, как прежде с Алиной, если не больше.
За ужином Алина рассказывает замечательную историю про пастора Унгера. И я радуюсь, когда папенька и все остальные говорят, что он показал себя настоящим мужчиной, ведь пастор Унгер мне по душе. Приведись мне выбирать среди всех господ, которые заезжают к папеньке, я бы наверное сказала, что именно он самый добрый и самый веселый.
Обычно пастор Унгер, понятно, приезжает сюда семнадцатого августа и вообще когда у нас праздник, однако ж примечательно, что он наведывается к нам не только в подобных случаях. Заезжает и в такие дни, когда никто другой сюда сунуться не рискует.
Мы всегда диву даемся, как он умудряется вычислить, в какой день предрождественской суеты у нас особенно неуютно и неприбрано. Но когда две служанки елозят на карачках и скоблят полы в спальне, а вся мебель из спальни вынесена в переднюю и еще две наемные служанки скоблят гостиную, а мебель из гостиной вынесена в залу, когда маменька стоит на кухне у одного конца плиты и печет рождественские булочки, а экономка у другого конца плиты печет сусляные коврижки, когда тетушка Ловиса освобождает от мебели комнату при кухне, чтобы Анна, Герда и я могли готовить там к выпечке печенье, когда мы все одеты в старые застиранные хлопчатобумажные платья и большие пекарские передники, когда папенька сидит в столовой зале, как бы замурованный между мебелью из гостиной и из комнаты при кухне, — вот тогда мы все точно знаем, что пастор Унгер недалече.
Когда его маленькая одноколка заезжает во двор, мы сетуем, что вот принесла нелегкая гостя в такой день, и говорим папеньке, что он должен выйти навстречу, ведь мы-то все не так одеты, чтобы показаться на людях. Однако сетуем мы далеко не столь энергично, как сетовали бы, явись к нам не пастор Унгер, а кто-нибудь другой.
Выйдя на крыльцо, папенька кричит пастору Унгеру, что лучше всего ему ехать дальше своей дорогой, а не вылезать, в доме-то нынче одни только пекарши да поломойки. Но пастор Унгер ничуть не пугается, выпрыгивает из одноколки, поднимается к папеньке на крыльцо.
— Ага, стало быть, у вас тоже большая уборка, — говорит он. — Н-да, мне бы следовало догадаться, Мария-то дома все вверх дном перевернула, поневоле пришлось уехать.
Засим они с папенькой идут в столовую. Папенька по обыкновению садится в кресло-качалку, а пастор Унгер, выбравши самый плохонький стул из всех, какие видит, ставит его поближе к качалке. И еще даже не успев сесть, принимается рассказывать занятную историю.
Немного погодя пастор Унгер заглядывает в комнату при кухне и на кухню.
— Как я слышу, Луиза и Ловиса не смеют выйти и поздороваться со мной, — говорит он, — так что ничего не попишешь, надобно зайти к вам самому.
И если руки у них в тесте, он вместо рукопожатия раз-другой дружески похлопывает обеих по плечу, поднимая тучу мучной пыли. Потом говорит экономке, что, как видно, Рождество не задастся, поскольку сусляные коврижки плоские, словно хрустящие хлебцы, а экономка отвечает, что у него не иначе как что-то приключилось с глазами, коли он не видит, что они кругленькие, пышные, ровно пробстов живот.
Затем пастор Унгер передает маменьке и тетушке Ловисе поклон от Марии, некоторое время озирается по сторонам и говорит, что в здешней кухне все одеты прямо как на бал, не то что у него дома. Потом просит угостить его пряничками, вкуснее наших он нигде не едал, проверяет, подходит ли тесто в квашне, заглядывает во все горшки на плите — будет ли на обед что-нибудь вкусненькое или придется уехать несолоно хлебавши. Напоследок он окунает сбивалку в мучной ларь и обсыпает нас, детей, мукой. Мы в долгу не остаемся. Берем деревянные ложки, которыми размешиваем тесто для печенья, и бросаем в него мукой. В комнате при кухне начинается жаркая схватка. Мы хохочем и визжим, противни летят на пол, а превосходная покупная пшеничная мука тучей клубится в воздухе. Тетушка кричит, чтобы мы хотя бы забавлялись с домашней мукой, а маменька выпроваживает пастора Унгера из комнаты при кухне.
— Я прекрасно понимаю, что в такой день Мария вынуждена отослать вас, Альфред, из дома, — говорит маменька. — Этакий проказник — изрядная помеха в уборке.
— Да уж, подумать только, пастор ведь! — ворчит экономка, но так тихо, что пастор Унгер не слышит.
Когда наступает время обеда, надобно немножко принарядиться, и мы все твердим, что это весьма несподручно, но я все ж таки думаю, маменька и тетушка рады ненадолго прервать работу.
Пастор Унгер — большой мастер поговорить, на мой взгляд, никто с ним не сравнится, и за это я его люблю, но папенька, который слушает его уже часа два, наверное утомился, ведь зимой папеньке всегда нездоровится. Весь обед он молчит, предоставляет маменьке и тетушке беседовать с пастором Унгером.
Как только мы садимся за стол, пастор Унгер заводит речь о том, что ему придется переехать из Вестра-Эмтервика. Жалованье настолько маленькое, что жить на него совершенно невозможно. Сколько я помню, так он говорит каждое Рождество, и нам, детям, трудновато удержаться от смеха, когда он сызнова заговаривает об этом.
Маменька же совершенно серьезно отвечает, что очень печально потерять таких добрых соседей, и спрашивает, о каком приходе он намерен ходатайствовать.
Тогда пастор Унгер перечисляет все пасторские должности, вакантные в этом году, а заодно те, что станут вакантны на будущий год, и те, о каких не подавал прошение прошлый год. Маменьке даже спрашивать незачем, он сам рассказывает о преимуществах и недостатках того или иного места, как там обстоит с жалованьем и с жильем. Ему известно, где плохие земли, и где вырублен лес, и где в хлеву прогнил пол, и где в жилом доме течет крыша. И он такой смешной, что слушать его очень весело, о чем бы ни шла речь. И не только весело, вдобавок, слушая его, я, по-моему, очень много узнаю.
Порассуждав несколько времени о пасторских должностях, жалованьях и усадьбах, он переходит к пасторам, которые, возможно, будут ходатайствовать о тех же местах, что и он, сообщает, какие у них аттестаты по экзаменам на звание священника и на звание пастора, и по скольку лет они служат, и как проповедуют, и как обеспечивают себе голоса паствы.
Я считаю, слушать про священников не менее занятно, чем про пасторские усадьбы. Мне пастор Унгер никогда не надоедает.
Не знаю, как думает маменька, но она позволяет ему продолжать до самого десерта. Когда же обед близится к концу, маменька говорит:
— Знаете, Альфред, все-таки я не верю, что вы уедете из Вестра-Эмтервика.
— Но я просто вынужден, — говорит он и разводит руками. — Жалованья-то, считай, никакого. Уверяю вас, Луиза, иной раз в доме нечего есть.
— Что ж, возможно, — говорит маменька, — только мне кажется, вы, Альфред, слишком привязались к Вестра-Эмтервику, чтобы уехать. Ну, сами подумайте, все здесь так любят и вас, и Марию, а вы уедете! Причем вправду любят, ведь сразу видно по новой усадьбе, какую прихожане вам поставили. Даже не у всякого пробста жилище такое красивое.
Когда маменька говорит так серьезно и долго, все обыкновенно умолкают и слушают, потому что долгие речи не в маменькином обычае. И пастор Унгер тоже молчит.
— Вот вы, Альфред, говорите, жалованье маленькое, — продолжает маменька, — но подумайте обо всех телячьих жарких, и щуках, и пирогах с сыром, и кадушках с маслом, что приносят к вам на кухню! Об этом тоже не след забывать.
— Да-да, — соглашается пастор Унгер. — Вы, конечно, правы, Луиза.
— А у вас с Марией редкостная способность укладываться в маленькие доходы, — говорит маменька. — Мы тут всегда диву даемся, как вы умудряетесь. Пастор Линдегрен с семейством тут, в Халле, пожалуй, имеет жалованье примерно как у вас, но не держит ни лошадей, ни экипажа, не общается со всеми господскими семействами в Сунне и Эмтервике и не устраивает большие праздники, как вы в Вестра-Эмтервике.
Некоторое время маменька менторствует таким вот манером, и в конце концов пастор Унгер отодвигает от себя тарелку, откидывается на спинку стула и слегка затуманенным взором глядит на стол.
— Разумеется, вы правы, Луиза, — говорит он. — Никуда я отсюда не уеду, покамест не появится вакансия в Гуннарскуге. Тогда, знаете ли, я всенепременно подам прошение, потому что пасторами там всегда были Унгеры и все меня там знают.
— Ну что ж, — говорит маменька, вставая из-за стола. — В таком случае будем надеяться, что гуннарскугский священник проживет еще много лет.
На последнее Рождество, когда Алина перебралась в Вестра-Эмтервик, пастор Унгер не приезжал сюда с привычным рождественским визитом, и сейчас, за ужином, папенька спрашивает Алину, как поживает ее дядя.
— Надеюсь, он не хворает? Ведь на минувшее Рождество не заезжал к нам в разгар большой уборки.
— Нет-нет, он вполне здоров, — отвечает Алина, — просто аккурат под Рождество был в печали. Вы, наверно, знаете, дядюшка, что старый гуннарскугский пастырь прошлой осенью приказал долго жить?
— Ох нет, неужто Гуннарскуг вакантен? — восклицает маменька. — Значит, твой дядюшка с семейством не задержится в Вестра-Эмтервике?
— Наоборот, он все же останется.
— Так ведь это единственное место, куда ему хотелось переехать, — замечает маменька, — и он не сомневался, что тамошняя паства проголосует за него.
Это все верно, говорит Алина, дядя ее действительно желал переехать в Гуннарскуг. Там он провел детство, там знал всех и каждого, там, по его мнению, сущий рай. Обыкновенно он так много рассуждал про жилье и про жалованье, что можно было подумать, будто он только и мечтал, как бы заполучить тамошний приход, однако Алина полагает, что, даже если бы сидел в самом лучшем приходе вроде Сунне или Карлскуги, он все равно бы ходатайствовал о месте в Гуннарскуге.
— Ну да, — говорит папенька, — так почему же он тогда не ходатайствует? Из-за вестра-эмтервикских прихожан? Может, считает, раз они построили ему такую большую усадьбу…
Нет, Алина думает иначе. Дядя ее с давних пор твердил своим прихожанам, что, как только освободится место в Гуннарскуге, он намерен подать прошение, и они знали, на что рассчитывать, когда строили пасторскую усадьбу. Однако ж все равно решили выстроить большую и красивую, в благодарность за помощь в неурожайный год.
— Да, верно, это я помню, — говорит папенька. — Он взял ссуду, чтобы обеспечить им заработок и посевное зерно. Что ж, он вправду сделал для них не меньше, чем они для него. И ничего им не задолжал.
— Теперь же дело обстоит так, дядюшка, — продолжает Алина, — гуннарскугский пастырь несколько лет хворал и службу отправлять не мог. Последние четыре года викарием при нем состоял старый женатый священник, который, как говорится, был у консистории этакой лошадкой на подмену и за долгие годы так и не выслужил себе постоянного места. Как вы понимаете, дядюшка, человек он бедный, а у него жена и четверо детей. И дядя Альфред думает, что викарий тоже надеялся получить гуннарскугский приход, поскольку отслужил там четыре года. И ему это очень нужно. Он даже своего дома не имеет, вынужден снимать жилье для семьи у крестьян.
— Н-да, такой тугой узелок развязать не просто, — говорит папенька.
— Дядя Альфред твердил об этом каждый Божий день. Сомнения его мучили. Ни тетя Мария, ни я не знали, как ему поступить. Гуннарскуг притягивал его ровно магнит, однако и дорогу другому священнику, старому и бедному, он переходить не хотел. «Горчица в мед попала, — повторял он. — И сладость уже не та». Но так или иначе за день до истечения срока подачи прошений он отправился в Карлстад, и мы подумали, что он все же решил подать прошение.
— Ну и ну, — говорит Элин, — вправду интересно. И как оно вышло?
— Срок подачи истекал в двенадцать, — продолжает Алина, — а дядюшка пришел в консисторию ровно в одиннадцать. Они там, говорят, все утро его ждали, и едва он появился, консисторский нотариус крикнул ему, чтобы он доставал свои бумаги. Ведь остался-то всего-навсего час. Но дядя Альфред никаких бумаг не достал. Сел, завел разговор, а время-то шло. В половине двенадцатого консисторский нотариус опять напомнил ему про бумаги: «Ты ведь не собираешься упустить этот кусок хлеба, Альфред? Ты уже в летах, хватит тебе сидеть в капелланах, под чужим началом». — «О, я вполне доволен Вестра-Эмтервиком», — отвечал дядя Альфред и с места не сдвинулся, а время шло себе и шло.
— Вот молодец, — говорит маменька. — Значит, сидел там с бумагами в кармане и не доставал их?
— Нет, не доставал, — говорит Алина. — Когда часы пробили без четверти двенадцать, консисторский нотариус опять всполошился. Протянул руку и ощупал нагрудный карман дяди Альфреда. «Бумаги-то при тебе, — сказал он, — выложи их наконец!» Дядя ответил, что, конечно, не мог поехать в Карлстад с пустым бумажником, и продолжил рассуждать о том, как Марии нравится в новой вестра-эмтервикской усадьбе. «Ей наверняка и в Гуннарскуге понравится, — вставил нотариус. — Ведь тамошние прихожане спят и видят заполучить к себе ваше семейство». Он попытался завести с дядей разговор о Гуннарскуге, но не преуспел. А время шло, и вот часы начали бить двенадцать. Тогда дядя Альфред встал, сунул руку в карман, достал пачку документов и показал консисторскому нотариусу, что среди них есть и прошение о должности в Гуннарскуге. Часы продолжали бить, дядя опустил руку, так что бумаги почти легли на стол, но пальцев не разжал, когда же раздался последний удар, поднял руку и снова спрятал бумаги в нагрудный карман. А затем без слова надел шляпу и пальто и ушел.
— Вот молодец! — повторяет папенька.
— Да, но видите ли, дядюшка, это бы еще ладно. Худшее было впереди. Гуннарскугский народ нисколько не сомневался, что дядя Альфред станет соискателем, и потому ничего в этой связи не предпринимал. Однако когда они узнали, что он не подал прошения, сразу посыпались письма с запросами и сожалениями. А на прошлой неделе из Гуннарскуга явилась целая депутация. Сплошь самые именитые крестьяне, солидные, замечательные мужчины, дядя всех поголовно знал и прекрасно понимал, чего ради они приехали. Ну, они ему и сказали, что приход хочет призвать его как четвертого проповедника-соискателя. Ручались, что он получит все до единого голоса, пусть только примет приглашение. Я слышала, как они просили-уговаривали. Уверяю вас, дядюшка, трогательно было слушать. На колени перед ним они, понятно, не становились, но просили искренне и настойчиво. Очень, мол, надобен им дельный священник. Тот, что числился у них последнее время, хворал и не вставал с постели так долго, что паства вроде как сбилась с пути. Вам, дядюшка, разумеется, понятно, как все это его проняло. Уже один вид знакомых лиц напомнил былое, любимое, а вдобавок он услыхал, что им надобен священник, который поможет им воротиться на путь истины! Ума не приложу, как он мог сказать «нет».
— И все только ради того викария? — вставляет Элин.
— Да, он ведь подал прошение, стоял в списке, и дядя Альфред подумал, что если не примет приглашение, то, вероятно, выберут викария. Гуннарскугские крестьяне пытались убедить дядю, что не желают викария, но дядя выразил надежду, что они переменят свое мнение. Нет, ответили они, этому не бывать. И без того долго имели хворого пастыря. Викарий тоже старый и хворый. Коли дядя сказал «нет» из-за него, то совершенно напрасно.
— Но он стоял на своем? — спрашивает папенька, и теперь я замечаю, как морщинки под его глазами легонько дергаются, так обычно бывает, когда он с трудом сдерживает слезы.
— Да, дядюшка. Только вот ночью после разговора с гуннарскугскими крестьянами он глаз не сомкнул. Я слышала, как он ходил по кабинету, туда-сюда, туда-сюда.
— Вот молодец, — в третий раз говорит папенька.
— По мне, так им надо было пойти с ним к епископу, — говорит тетушка Ловиса, и все начинают смеяться и восклицать, что тут она права.
Мы все ужасно рады, что хорошо знакомый нам человек совершил такой замечательный поступок, и никак не желаем расходиться спать.
И я ничуть не расстраиваюсь по поводу того, что на послеобеденной прогулке сказала мне Алина. Я не принимала это очень уж близко к сердцу, а теперь и вовсе забыла. Вот если б я сумела совершить что-нибудь вроде поступка пастора Унгера, это ведь куда больше, чем написать самую замечательную книгу на свете.
Но представьте себе, когда я наконец улеглась, мне снится, будто я сижу и пытаюсь написать что-нибудь хорошее про пастора Унгера! И вот, когда я увлеченно пишу, входит тетя Мария Унгер и говорит, лучше всего мне бросить это занятие, потому что в писатели я ну никак не гожусь. Так, мол, все твердят.
И от этих слов я ужасно расстраиваюсь. Прямо-таки до смерти расстраиваюсь и просыпаюсь оттого, что по лицу катятся слезы. Вскоре я понимаю, что это был только сон, но на сердце тяжело, оно болит несколько часов кряду, хотя в точности я этого не знаю, ведь лежу в темноте и на часы посмотреть не могу.
Мне совершенно непонятно, почему слова, сказанные во сне тетей Марией Унгер, причиняют такую сердечную боль. Раньше-то, днем, когда об этом говорила Алина, я ничуть не расстраивалась.
Я ворочаюсь с боку на бок, крепко-крепко прижимаю ладони к груди, а сердце все равно не унимается, болит. В конце концов я догадываюсь сказать ему, что незачем этак унывать, я же буду писать книги, когда вырасту, не дам себя отпугнуть.
И когда я повторяю это сердцу несколько раз, оно начинает успокаиваться. Боль проходит, и я засыпаю.
Наутро я спросонья, еще лежа в постели, говорю себе:
— Когда вырасту, непременно буду писать романы. Я для этого рождена.
Мне так легко и радостно, оттого что решение принято. Раньше, до того как Алина стала меня отговаривать, все было туманно и смутно, теперь же я твердо уверена.
Как же замечательно, что пришел канун Пасхи, думаем мы.
Ближе к вечеру две служанки обычно вышмыгивают с узелком одежды под мышкой вон из кухни и спускаются к скотному двору, на сеновал. Изо всех сил стараются уйти незаметно, тайком, чтобы мы, дети, не видали, только мы все равно знаем: они будут делать пасхальную ведьму.
Нам все известно, потому что нянька Майя рассказала. На сеновале служанки обычно разыскивают длинный узкий мешок и набивают его сеном и соломой. Затем надевают на мешок старую, рваную и грязную юбку, самую что ни на есть завалящую, и кофту, затертую спереди, с дырками на локтях. Рукава кофты тоже набивают сеном и соломой, чтобы придать им естественную округлость, но что из рукавов вместо рук с пальцами торчит солома, их ни капельки не волнует.
Из грубого серого кухонного полотенца ведьме сооружают голову. Связывают все четыре угла, набивают сеном, рисуют углем глаза, нос, рот и прядку-другую волос, привязывают к мешку, а сверху нахлобучивают большую старую шляпу, которой экономка пользуется летом, пересаживая пчелиный рой.
Когда ведьма более-менее готова, ее несут с сеновала к жилому дому. Затаскивать ее в дом не разрешается, служанки останавливаются на крыльце, на площадке широкой лестницы, выносят из кухни стул и усаживают ее. Затем они притаскивают из прачечной длинный печной совок и веник, прислоняют их к кухонному стулу, ведь коли не будет у пасхальной ведьмы при себе веника да совка, никто не поймет, кто она такая. Кроме того, обычно они привязывают ей к поясу передника грязный коровий рог, наполненный колдовской мазью, какой натираются ведьмы, собираясь лететь на шабаш. В рог вставляют длинное перо, а напоследок вешают ведьме на шею старую почтовую сумку.
Потом служанки идут на кухню, а экономка спешит в детскую и сообщает, что одна из страшных ведьм, которые всегда летают в канун Пасхи, свалилась во двор Морбакки.
— Сидит теперь отдыхает на крыльце, — говорит экономка, — смотреть страшно, а стало быть, вам, детки, и на прогулку не выйти, покамест она со двора не уберется.
Однако ж мы смекаем, к чему экономка по правде-то клонит, и мчимся мимо нее вниз, выбегаем на крыльцо — поглядеть на пасхальную ведьму. Папенька обычно тоже выходит с нами, а маменька и тетушка остаются в доме, они, мол, в свое время насмотрелись на великое множество пасхальных ведьм.
Выйдя на крыльцо, мы видим пасхальную ведьму, которая сидит там и пялится на нас своими угольными зенками, и притворяемся, будто робеем, будто перед нами настоящая ведьма, держащая путь на шабаш, хоть она сейчас и отдыхает на кухонном стуле у входа в Морбакку. Мы нисколечко ее не боимся, знаем ведь, что это всего-навсего соломенная кукла, однако ж нам положено оробеть, иначе две служанки, соорудившие ее для нас, трудились понапрасну.
Постояв немного, поглядев с почтительного расстояния на пасхальную ведьму, мы тихонько, осторожно спускаемся по лестнице, подходим ближе. Пасхальная ведьма при нашем приближении сидит не шелохнется, и под конец кто-нибудь, расхрабрившись, запускает руку в почтовую сумку. Старая, отслужившая свое почтовая сумка обычно с виду вроде как битком набита, и мы все время внимательно к ней присматриваемся. Но тот, кто запустил в сумку руку, поневоле взвизгивает, не от испуга, а от восторга, потому что сумка полнехонька. Целыми пачками мы достаем большие, запечатанные сургучом письма. Все с перьями, будто сами сюда летели, и все адресованы Юхану, Анне, Сельме или Герде. Все письма нам, детям, взрослым — ни строчки.
Забрав письма, мы сразу теряем к ведьме всякий интерес. Уходим в дом, садимся в зале вокруг стола, вскрываем пасхальные письма. Очень веселое занятие, ведь пасхальные письма не написаны черными чернилами, как обычные, они нарисованы. На листе бумаги красками изображен пасхальный ведьмак или ведьма, по одному в каждом письме, с совками, и вениками, и рогами, и прочими пасхальными причиндалами в руках.
Письма у нас самые разные. Одни вправду разрисованы малышами, по другим заметно, что не обошлось без помощи взрослых. И не все очень уж красивые, да нам это и не требуется. Главное — получить побольше, чтобы после хвастаться в церкви, при встрече с кузинами из Гордшё.
Вообще-то неправда, что в пасхальных письмах ничего не пишут. Иной раз написано очень много, но тогда уж непременно в стихах. Только со стихами не очень-то весело, ведь это попросту давние пасхальные вирши, которые повторяются из года в год и давным-давно затвержены наизусть.
Мы всегда разыгрываем невероятное изумление, что летающая ведьма принесла столько пасхальных писем, но по правде-то ожидали их получить. Ведь и сами весь март в свободное время только и знай рисовали карандашами и красками и разослали пасхальные письма во все окрестные усадьбы. И нам хорошо известно, что в других усадьбах было точно так же и письма, принесенные пасхальной ведьмой, сделаны в Гордшё, или в Херрестаде, или в Вистеберге, или в еще какой-нибудь усадьбе.
Некоторое время мы рассматриваем письма, сравниваем их, гадаем, кто какое послал, потом опять вспоминаем про пасхальную ведьму и выходим на крыльцо, чтобы еще разок глянуть на нее. Но стул уже опустел, ни ведьмы нет, ни совка, ни веника. Тогда мы делаем вид, будто уверены, что ведьма заторопилась на шабаш и улетела, как только доставила письма.
Мы хохочем и говорим, что улетела она очень вовремя, ведь из конторы, где заряжал два папенькиных ружья, аккурат выходит Пер из Берлина, финн, прирожденный охотник. Он становится на каменную плиту у дверей конторы и палит в воздух из обоих ружей. Мы конечно же понимаем, что стреляет он по ведьмам, хоть нам их и не видать, но Пер из Берлина, финн, видит зорче других и наверняка знает, что делает.
В нынешнем году мы нарисовали куда больше пасхальных писем, нежели обычно, потому что Элин Лаурелль не так строга с уроками, как Алина, и времени у нас было в достатке. Наша детская превратилась в настоящую художественную мастерскую — кругом краски да мисочки с водой. До предела спешка дошла, разумеется, на Страстной неделе, когда Элин уехала в Карлстад навестить родню. Папенька был в полном отчаянии, потому что мы выклянчили у него весь запас прекрасной белой бумаги, и под конец заявил, что придется нам довольствоваться желтой соломенной. Чудесные красные и синие краски, какими нам всем хотелось рисовать, в наших ящиках закончились, так что пришлось то и дело бегать вниз к тетушке Ловисе, заимствовать замечательный ящик с красками, который она хранит с времен омольского пансиона. Стаканы, что были в детской, использовались для промывки кисточек, сургучные палочки закончились, маменька без устали надписывала адреса, а мы обегали всю округу в поисках красивых перышек, чтобы припечатать их сургучом. С кисточками тоже обстоит худо, и когда запечатано последнее письмо, на них остаются считанные волоски.
Вот и нынче мы ужасно рады, что настала Страстная суббота, что рисованию конец, и говорим, что если получим столько же писем, сколько послали сами, то их окажется намного больше, чем способна унести пасхальная ведьма.
Когда время близится к четырем, по обыкновению приходит экономка и сообщает, что на крыльце сидит страшная ведьма и что нам надо бы остерегаться выходить, пока она там. А мы сию же минуту выбегаем вон из детской поглядеть на нее. Папенька, как всегда, выходит на крыльцо вместе с нами, маменька и тетушка Ловиса в порядке исключения тоже выходят, даже дядя Вакенфельдт, который празднует Пасху в Морбакке, и тот ковыляет следом.
Погоду хорошей не назовешь, холодно, ветрено, и мы говорим, что пасхальной ведьме невесело пришлось по дороге сюда. И, как обычно, притворяемся, будто робеем, и осторожно, тихонько спускаемся по ступенькам.
Пасхальная ведьма точь-в-точь такая, как всегда, так что по-настоящему мы ее совершенно не боимся. Из рукавов, как всегда, торчит солома. Глаза, нос, рот и прядка-другая волос намалеваны углем на сером кухонном полотенце. На плечах у ведьмы скотницына шаль, на шее — почтовая сумка, к поясу передника подвешен старый грязный коровий рог.
На сей раз именно я прежде других запускаю руку в почтовую сумку. Но едва нащупываю письма, как ведьма вскакивает, хватает перо, торчащее из коровьего рога, и мажет мне лицо колдовской мазью.
Что за притча? Как такое возможно? Я взвизгиваю от ужаса и бегу прочь, но соломенная ведьма тоже умеет бегать, стремглав гонится за мной, с пером, чтобы мазать меня колдовской мазью. Шлепает по лужам, брызги так и летят во все стороны.
Мало того, что я перепугана, вдобавок очень уж странно, что соломенная ведьма способна двигаться. Как только она вскочила со стула, мне почудилось, будто зашатались мировые основы. Бегу, а в голове мельтешат мысли, тревожные и путаные. Ведь коли старый, набитый соломой мешок может ожить, то, верно, и мертвые могут восстать из могил, а в лесу водиться тролли — словом, возможно что угодно, хоть самое жуткое и диковинное.
Я с криком бегу вверх по ступенькам к двери — только бы добежать до взрослых, они-то наверняка меня защитят. Анна, Герда и Юхан мчатся впереди меня. Испугались не меньше, чем я.
А взрослые на крыльце смеются:
— Голубчики, не надо бояться. Это всего-навсего нянька Майя.
Тут я понимаю, как глупо мы себя повели. Ведь нянька Майя просто нарядилась пасхальной ведьмой. Ох, ну как же мы сразу-то не догадались? Вот досада — позволили так себя напугать!
И особенно досадно для той, что несколько лет упражнялась в бесстрашии.
Однако сейчас недосуг стоять и сердиться на себя и на других, так как пасхальная ведьма уже поднялась на крыльцо и бросается прямиком к дяде Вакенфельдту, норовит обнять его и поцеловать. А дядя Вакенфельдт, который боится уродливых женщин, чертыхается и отбивается тростью. Но я не уверена, что он сумел увернуться. Ведь позднее на седых усах видны пятна сажи.
Но пасхальной ведьме этого мало. Верхом на печном совке она скачет к черному ходу. Голуби, которые расхаживают там и клюют горох, совсем ручные и ничего не боятся, однако ж при виде ее взлетают на крышу. Кошка мчится вверх по кровельному желобу, а Нерон, огромный пес, сущий медведь, удирает, поджав хвост. Только старая экономка не убегает, не в пример нам сохраняет присутствие духа. Спешит к кухонной плите, хватает кипящий кофейник и, держа его в руке, выходит навстречу страшилищу, когда оно появляется на пороге, — хочет ошпарить его кипящим кофеем.
Увидав грозный кофейник, ведьма повернула и во всю прыть поскакала через задний двор. Первым ее замечает старый Гнедко. Его только что распрягли, и он спокойно шагает к дверям конюшни, когда из-за угла вдруг является страшенная образина. Гнедко немедля обращается в бегство. Грива развевается, хвост торчком, копыта грохочут по земле, несется куда глаза глядят.
У дровяного сарая стоят Ларе из Лондона и Магнус из Вены, колют дрова. Они перестают колоть, но таким бравым мужчинам, как они, негоже отступать даже перед самым жутким троллем на свете. Оба не двигаются с места, только поднимают топоры, знают ведь, что тролль боится стали. И пасхальная ведьма не смеет к ним приблизиться, зато примечает мужика, идущего по аллее. Разглядев, кто это, мы тотчас думаем: вот ведь удивительное дело, аккурат Олле из Маггебюсетера, которому в молодости довелось столкнуться с целой ордой пасхальных ведьм. Ночью накануне Пасхи он шел домой с пирушки и на одном из равнинных лугов пониже Морбакки увидал, как они длинной вереницею летят по-над самой землей. Хороводом закружились вокруг него, пустились с ним в пляс на распаханном поле, всю ночь не давали ему дух перевесть, ни минуты покоя парень не ведал. Думал, до смерти они его запляшут. И вот теперь, на полдороге в морбаккскую людскую, Олле из Маггебюсетера видит, как навстречу ему скачет ведьма вроде тех, каких он видел в молодости.
Олле не дожидается, когда она его настигнет. Старый, измученный ломотою в костях, он мигом поворачивается, и мы видим, как он, словно мальчишка, во весь дух бежит вниз по аллее. Не останавливается, пока не добегает до леса по ту сторону большака.
А мы, дети, уже избавившись от страха, смеемся над его испугом. Все это время мы шли за ведьмой по пятам, видели, как экономка грозила ей кофейником, видели, как удирает Гнедко и как Олле из Маггебюсетера со всех ног мчится в лес. Видели, как Ларе из Лондона и Магнус из Вены замахивались на нее топорами, и теперь хохотали так, как наверняка не хохотали никогда в жизни.
А самое забавное все ж таки происходит, когда Пер из Берлина спешит мимо нашего крыльца к конторе. Папенька спрашивает, далеко ли он этак торопится, но старикану даже толком ответить недосуг. В конце концов, правда, выясняется, что он решил зарядить ружье и застрелить окаянную злодейку, которая шастает на заднем дворе.
И всяк видел, что глаза у старика впрямь сверкают охотничьим азартом. Ведь Пер из Берлина лет пятьдесят кряду стрелял в Страстную субботу по пасхальным ведьмам и ни разу в цель не попал. И наконец-то есть кого взять на мушку.
Не пойму я, с какой стати Анна все время твердит, что ей суждено стать несчастной.
Подумать только, это ей-то, такой красивой, такой разумной и всеми очень любимой! Подобные речи скорее уж под стать мне, хромой дурнушке, но мне и в голову не придет говорить такое, ведь пока можно читать занимательные книги, по-моему, ни мне, ни кому-либо другому незачем быть несчастными.
Нынешней весною мы взяли почитать «Рассказы фельдшера» Топелиуса[23] и вечерами, когда сидим вокруг лампы с рукоделием, читаем вслух. И я не пойму, как Анна может думать о печалях и несчастьях, когда у нас есть такая увлекательная книга.
Порой Анна стоит в комнате при кухне и смотрит на картину, которая изображает церковь и кладбищенскую стену и вырезана тетушкой Анной Вакенфельдт. Постояв так несколько времени, поглядев на картину, Анна всегда говорит, что знает: она будет так же несчастна, как тетушка Анна.
Мне не по душе, что она так говорит, и я спрашиваю, откуда ей это доподлинно известно.
— Ну как же, — отвечает Анна, — все, кого зовут Анна Лагерлёф, становятся несчастны.
На мой взгляд, это очень странно, ведь обычно Анна такая разумная и рассудительная. И хотя тетушка Анна вправду была несчастна и горести свели ее в могилу, вовсе не обязательно, что всех остальных, кого зовут Анна Лагерлёф, ждет та же судьба.
В этом году Анна ходит на занятия к пастору Линдегрену, и она прямо-таки на себя не похожа. Кроткая стала, тихая и мыслями словно витает где-то в дальней дали.
И вопреки обыкновению не одолевает меня и Герду замечаниями. Помогает нам, когда мы куда-нибудь едем, следит, чтобы мы были одеты и причесаны как подобает, она и раньше так делала, но теперь это как бы не составляет для нее труда, теперь нам кажется, будто она помогает нам потому, что любит нас.
По-моему, с тех пор как Анна ходит на занятия к пастору, во всем доме царит мир и покой. Мы с Гердой не кричим и не распеваем, как обычно. Никто нам не запрещает, просто мы думаем, что сейчас этак не годится.
На кухне в нынешнем году шума хватало с избытком. Экономка-то дряхлеет и слабеет, и служанки относятся к ней с куда меньшим почтением, нежели раньше, постоянно перечат либо вообще не делают того, что она велит. Тогда она их бранит, а они в ответ дерзят, и на кухне становится до крайности неуютно. Но при появлении Анны все мгновенно стихает. Не могут служанки пререкаться с экономкой, когда видят Анну.
Как только Анна входит в комнату, все тотчас понимают, что перед ними девочка-конфирмантка. Не знаю, с чем уж это связано, но так оно и есть.
А нянька Майя рассказывала, что старый Пер из Берлина говорил ей, что будь он собакой, то не смог бы залаять, когда эта девочка проходит мимо.
Мы знаем, маменька всегда больше других своих детей любила Анну, да оно и не удивительно, потому что ни от кого из нас маменьке не было такой пользы, как от Анны. Герде лишь бы играть, мне лишь бы читать, а вот Анне, как и маменьке, нравится шить бельевым швом и чинить порванную одежду.
Теперь же, когда Анна ходит на занятия к пастору, нам кажется, будто маменька тоже готовится к конфирмации. Сидит и читает Библию и катехизис, как Анна. Причем посреди буднего дня, хотя вечно торопится с шитьем и до книг руки у нее доходят лишь по воскресеньям.
А на днях я застала папеньку за чтением тегнеровского «Первого причастия»,[24] причем читал он по собственной инициативе.
Вдобавок давеча маменька сказала, что, по ее разумению, чтение «Рассказов фельдшера» надобно отложить, ведь подобная книга отвлекает Анну от приготовлений к первому причастию. Маменька, естественно, не считает, будто с этой книгой что-то неладно, просто она будит фантазию и наводит девочку на мысли о мирском. Я не очень-то верю, что благородные графы Бертелынёльд способны отвлечь Анну от катехизиса, но мы конечно же поступаем так, как желает маменька.
Хильда Вальрот и Эмилия Нильссон в этом году тоже ходят на занятия к пастору Линдегрену, и обе они тоже словно не от мира сего, скажем так. И когда эти девочки собираются втроем, все так торжественно, что толком не знаешь, о чем дозволено с ними говорить.
Конфирманты в Эстра-Эмтервике обычно одеты в черное, однако ж в этом году первыми причастие примут три господские девочки, и г-жа Линдегрен из Халлы предложила по крайней мере этих трех нарядить в белое. Ведь в самом деле жаль, говорит она, что прелестные детишки пойдут к алтарю в тяжелых черных шерстяных платьях, которые им вовсе не к лицу. И представьте себе, г-жа Линдегрен умудряется уговорить и папеньку, и маменьку, и дядю Калле, и тетю Августу, и господ Нильссон, так что они решаются отступить от старинного обычая и позволяют Анне, Хильде и Эмилии надеть белое!
Когда мы едем в церковь, маменька сидит в дрожках лицом к кучеру, а Анна — рядом с нею, потому что она конфирмант-ка. Мы с Гердой, как всегда, спиной к кучеру. Но сегодня я совершенно не расстраиваюсь, что сижу спиной, ведь зато могу всю дорогу смотреть на Анну.
И смотрю я не на белое платье и не на филигранную брошечку, подаренную маменькой по случаю конфирмации, я смотрю ей в глаза.
Глаза у Анны большие, глубокие, серо-карие, пожалуй с прозеленью, в точности невозможно сказать, какого они цвета. Да и интересует меня вовсе даже не цвет, а то, что они такие спокойные, большие, полные ожидания. И мне бы очень хотелось знать, чего ждет Анна. По-моему, она как бы стоит у решетчатых ворот огромного роскошного дворца, мечтая войти внутрь и увидеть прекрасные залы, и широкие лестницы, и сводчатые потолки.
И я уверена, ее мечта сбудется. Совсем скоро ворота откроются, и красивый молодой кавалер, одетый в шелка и бархат, с поклоном выйдет Анне навстречу и скажет, что он граф Бернхард Бертельшёльд, и пригласит ее в замок Майниеми.
Но представьте себе, Анна на него не посмотрит и протянутой руки не возьмет! Не войдет в ворота, а отвернется. Ведь стоит Анна не у входа в замок Майниеми. Она у врат царствия небесного и ждет встречи с Господом и ангелами Его.
Когда мы по холму подъезжаем к церкви, там стоит Адольф Нурен, он подбегает, распахивает дверцу дрожек, чтобы помочь нам выйти. Сразу видно, он считает, что Анна в белом платье с филигранной брошью очень хороша. Но Анна едва ли замечает его. Смотрит куда-то в дальнюю даль.
Когда Анна, Хильда и Эмилия в своих белых платьях поднимаются на хоры, по церкви пробегает шумок. Народ тянет шеи, оборачивается, чтобы поглядеть на них, один молодой парень даже встает со скамьи, чтобы лучше видеть, однако соседи, разумеется, тотчас велят ему сесть.
И в этот день я слышу проповедь пастора Линдегрена, потому что маменька, тетушка, Герда и я сидим в церкви внизу, прямо позади конфирмантов, и слышим каждое слово. И я понимаю, говорит он так замечательно, что все конфирманты мечтают увидеть, как перед ними отворяются врата царствия небесного.
Теперь, несколько дней спустя, я узнала от няньки Майи — хотя, пожалуй, больше не стоит называть ее нянькой, ее повысили до горничной, — в общем, она мне рассказала, что когда Анна вошла в церковь, в белом платье и с филигранной брошью, она была до того красивая, что один из мальчиков-конфирмантов, сидевший по другую сторону прохода, совершенно в нее влюбился. Только ведь он знает, что никогда ее не получит, говорит нянька Майя, и потому не хочет оставаться в Эстра-Эмтервике, к осени уедет в Америку.
Еще нянька Майя сообщает, что мальчик сочинил стихи про то, что из-за Анны должен уехать отсюда. Уж такие распрекрасные стихи, говорит она, все конфирманты переписали их на память. Нянька Майя тоже переписала и даст мне прочесть, если я обещаю не показывать их ни господам, ни самой Анне, иначе мальчик сильно осерчает на няньку Майю, даже убить может.
История, рассказанная нянькой Майей, кажется мне весьма возвышенной, и я все-таки выпрашиваю у нее любовные стихи, сочиненные горемычным собратом Анны по конфирмации. Однако прочитав их, я слегка разочарована, ведь это всего-навсего пять строчек, вот таких:
Зовусь я Эрик Перссон, живу в карлстадском лене,
но, как цветок завянет, уеду навсегда.
Прощайте, мать с отцом,
прощайте, брат с сестрою,
и девочка в белом прощай!
— Но, Майя, — говорю я, — здесь же нет ни слова о том, что Анна ему нравится.
— Так ведь он пишет: «И девочка в белом прощай!», — говорит нянька Майя. — Больше-то и не требуется.
Может статься, этого и правда достаточно. Во всяком случае, нянька Майя может не сомневаться, я не покажу Анне эти стихи, ведь день конфирмации для нее святыня, и земную любовь тут приплетать никак нельзя.
Дядя Шенсон был женат на тете Юханне Вальрот, сестре маменьки и тетушек Георгины и Юлии, только она так давно умерла, что мы, дети, почти ее не помним.
Но хотя тетя Юханна, маменькина сестра, умерла, дядя Шенсон приезжает сюда каждое лето, точно так же, как дядя Вакенфельдт, который был женат на тете Анне, папенькиной сестре, приезжает к нам на каждое Рождество и на Пасху.
Дядя Шенсон учительствует в Карлстаде и, когда весной в школе кончаются занятия, на следующий же день приезжает в Морбакку, а осенью, накануне начала занятий, уезжает, то бишь проводит здесь все лето.
Приезжает дядя Шенсон всегда с большим кульком орехов, что нам, детям, очень по душе, а тетушка Ловиса очень огорчается, когда слышит, как в кульке гремят орехи, ведь зубы у нее скверные, и она их не прожует.
— Все-таки странный человек этот Шенсон, — говорит тетушка. — У них там есть чудеснейшая кондитерская Инелля, а он является сюда с этим мусором, который невозможно есть.
Но это и единственное, что тетушка Ловиса не одобряет в дяде Шенсоне.
Дядя Шенсон гость нешумный, и сам он уверен, что не доставляет совершенно никаких хлопот. Что правда, то правда, он довольствуется тою же едой, какую обычно едим мы, но с его приездом ко всем трапезам, конечно, подают закуски и несколько раз в неделю — десерт. За послеобеденным кофе опять-таки не годится угощать одними только ржаными сухарями, надобно подать пирожки и печенье. А если мы не будем каждый вечер ставить на стол коньяк и холодную воду, чтобы он мог смешать себе грог, дядя, чего доброго, подумает, будто мы устали от него и намекаем, что пора, мол, и восвояси.
Дядя Шенсон так дорожит летней жизнью в Морбакке, что с первого дня до последнего стремится приносить пользу. После завтрака он, по его выражению, вместе с папенькой «совершает обход», заходит на конюшню, на скотный двор и к народу, что трудится в поле. Пособив таким образом папеньке присматривать за хозяйством, он иной раз примечает тетушку Ловису, которая сидит на ступеньках крыльца, чистит ягоды или лущит горох. Тогда он сей же час идет к ней, предлагает помощь, и не его вина, коли тетушка отвечает, что с работой и сама справится, но дело пойдет намного скорее, ежели он присядет рядышком да расскажет что-нибудь забавное про большие празднества у епископа или у губернатора, где побывал зимой. Посидев этак подле тетушки и ускорив ее занятие, дядя Шенсон разыскивает Даниэля и Юхана и отправляется с ними на Гордшё купаться. Дорога до озера пешком через Осберг занимает полчаса. Она болотистая, каменистая, сплошные подъемы и спуски, не сказать, чтобы мальчики дали себе труд идти туда, если бы не дядя Шенсон. Возвращается он с озера около часу дня, полагая, что вполне заслужил обед.
После обеда дядя Шенсон идет следом за папенькой в контору, наслаждается дневным сном, после сна пьет кофе, а затем читает вслух маменьке, тетушке и всем, кто желает послушать. Дядя Шенсон большой, тучный, одышливый, читает он медленно, часто откашливается, и, по-моему, чтение вправду стоит ему изрядных усилий, но он не хочет быть нам обузой, хочет приносить пользу.
После чтения дядя пьет грог, а потом обычно идет на прогулку вместе с Анной, Гердой, мною и другими девочками, которые гостят у нас. Но гуляет дядя Шенсон с нами не оттого, что считает прогулку в нашем обществе занятной, а оттого, что хочет принести пользу и присмотреть, чтобы на нас не напали какие-нибудь злобные быки или коровы, пасущиеся в лугах. Зная, что дядя Шенсон ужасно боится и быков, и коров, мы понимаем, как мило с его стороны пойти с нами.
А по воскресеньям, когда мы не едем в церковь и когда дядя Шенсон и все мы не прочь поваляться на травке и почитать веселую книжку, дядя всегда громко читает нам наставление. Мне кажется, с его стороны это самопожертвование, но сам он явно полагает, что не мешает внушить нам некоторую богобоязненность.
Не будь дядя Шенсон твердо уверен, что он нам не в тягость, а, напротив, с первого дня до последнего приносит пользу, он бы нипочем в Морбакку не приезжал, потому что человек он ужасно добросовестный и мягкосердечный.
Когда дядя Шенсон находится здесь, нам должно неукоснительно следить, о чем мы разговариваем. Боже упаси сказать о каком-либо человеке, что он, мол, некрасивый, скупой или лживый, ведь дядя Шенсон подобных отзывов о людях не терпит. «Нельзя этак говорить о своем ближнем!» — восклицает он, назидательно подняв вверх указательный палец.
Мы всегда твердим, что дяде Шенсону следовало бы стать священником и учить людей благонравию. Уму непостижимо, что он преподает алгебру и евклидову геометрию.
Если дядя Шенсон едет в экипаже и дорога идет в гору, он всегда спрыгивает наземь, жалеючи лошадей. Иной раз и папенька, и конюх, и все остальные остаются в экипаже, но только не дядя Шенсон.
В гостях дядя всегда высматривает, нет ли там какой старой бедной мамзели или вдовы, на которую никто не обращает внимания, и непременно садится подле нее. И всегда ему есть что сказать этаким бедным старушкам.
Дядя Шенсон большой, грузный и танцевать конечно же не рвется, но, если на танцевальном вечере замечает даму, которую никто не приглашает, он немедля тут как тут. И вальсирует осторожно, медленно — один тур или несколько, народ чуть посмеивается, но все же считает, что это куда как красиво.
В Карлстаде у дяди Шенсона небольшой собственный дом, где живут только он и его семья, а расположен дом в красивом месте, на берегу реки. Обыкновенно мы останавливаемся там, когда по какому-нибудь делу приезжаем в Карлстад, и всякий раз дядя Шенсон встречает нас на вокзале, а когда мы уезжаем, всякий раз провожает и покупает нам билеты. А на прощание вручает подарок — полфунта конфет. Никогда об этом не забывает.
Я помню один случай, когда мы с маменькой ездили в Карлстад на школьный экзамен. Как обычно, остановились у дяди Шенсона и жили там во всех отношениях замечательно, потому что дома у дяди в Карлстаде так мило и уютно. Тогда я вправду увидела, какой дядя Шенсон добрый, ведь при нем жила его старая маменька, до того старая, что уже не вставала с постели. Еще там жили дядина сестра, тетя Матильда Шенсон, которая вела хозяйство, и две бедные кузины, вроде как горничные в доме. Тетя Матильда и эти две кузины-горничные, конечно, были отнюдь не бесполезны, так что держал он их в доме не просто по доброте душевной, но там оказалась еще одна родственница…
Детей у дяди Шенсона трое — Эрнст, Клас и Альма, — живут они в верхнем этаже маленького их дома. И вот однажды, когда поднималась по лестнице, собираясь зайти к Альме, я увидела, как из-за перил высунулось чье-то лицо и глянуло на меня. Лицо было незнакомое, я понятия не имела, кто это, и очень удивилась. А человек, стоявший наверху, погрозил мне кулаком, и глаза на этом незнакомом лице смотрели ужас как свирепо, чуть ли не огнем горели, так мне почудилось. Секундой позже тощая фигура исчезла в темноте мансарды.
Я была не вполне уверена, что увидела не привидение, а о привидениях нельзя говорить сразу, как только с ними столкнулся, вот я и молчала до тех пор, пока мы с маменькой не отправились домой. И тогда маменька рассказала, что видела я сестру дяди Шенсона, у которой рассудок в расстройстве. Она не опасна, сказала маменька, только людей робеет. А я подумала, что дядя Шенсон вправду очень добрый, раз позволяет бедняжке сестре, у которой рассудок в расстройстве, жить под своим кровом.
Порой маменька рассказывает что-нибудь о тете Юханне, которая была замужем за дядей Шенсоном. Говорит, она была красивая, но непохожая на других девушек. Доставляла бабушке массу огорчений, говорит маменька. Больше всего любила править упряжкой и ухаживать за лошадьми, а ребенком запрягала козла и каталась по всему Филипстаду.
Тетя Юханна никогда не боялась и не робела, маленькой девочкой заводила разговоры с приезжими крестьянами, которые торговали на площади, и иной раз они сажали ее на телегу и увозили с собой далеко за город, так что дедушке приходилось посылать людей на дороги и разыскивать ее. И со всеми неотесанными возчиками, что возили железную руду и обычно стояли в Филипстаде у дедушки на дворе, она водила дружбу. Бабушку, конечно, ничуть не радовало, когда она видела, как ее дочь сидит в грузовых санях за компанию с полупьяными мужиками и угощается грубым хлебом и шпиком из их сундучков с провизией.
Приохотить тетю Юханну к обычной женской работе было почитай что невозможно, куда проворней она управлялась, когда помогала дедушке в лавке.
— Будь она мальчиком, — говорит маменька, — и продавай в лавке сироп да селедку, наверняка бы разбогатела и была бы счастлива. А так доставляла нам одни только огорчения.
Дедушка с бабушкой попытались однажды послать ее в закрытый пансион в Сёдертелье, но ничего хорошего из этого не получилось. В пансионе она изготовила картину, представлявшую швейцарский пейзаж и сделанную из камешков, мха и зеркальных стеклышек; очень красивая картина, вздыхала маменька, она и сейчас висит у Шенсонов, только вот в пансионе тетя Юханна ничему больше не выучилась. Закончив картину, она сбежала оттуда. И уговорить ее вернуться оказалось совершенно невозможно, ведь, по ее мнению, в закрытом пансионе учатся только обманывать да лгать, а ей такое претит.
А мы, услышав, что тетя Юханна отличалась столь отчаянной дерзостью, поневоле диву даемся, как же это она вышла за дядю Шенсона, человека осторожного, солидного, к тому же он и лошадей опасается, и о людях высказываться робеет. Не раз мы спрашиваем у маменьки, как вышло, что эти двое поженились, но маменька ответа не дает.
Толком мы ничего не знаем, но обычно твердим, что никак не можем поверить, будто дядя Шенсон и тетя Юханна были счастливы в браке. Они ведь совершенно разные. Доподлинно нам известно одно: тетя Юханна любила править упряжкой и ухаживала за лошадьми, даже после замужества.
У дяди Калле в Гордшё есть конь по кличке Ветерок, его дядя закладывает в экипаж, только когда выезжает один, конь-то горячий, бежит ужас как быстро и до того норовист, что никто другой сесть в экипаж не осмеливается. Кроме самого дяди Калле, тетя Юханна наверняка единственная, кто рискнул проехаться на Ветерке.
Как-то раз дядя Калле приехал в Карлстад на Ветерке, и тогда тетя Юханна попросила разрешения прокатиться на нем. И пригласила тетю Нану Хаммаргрен, которая в ту пору тоже жила в Карлстаде, составить ей компанию. Эту поездку тетя Нана не забудет до конца своих дней. Ветерок взял с места в карьер, да так, что не разглядишь, как копыта касаются дороги, глаза у него горели огнем, а льдинки, которые он выбивал подковами, так и летели в лицо, точно острые иголки. Тетя Нана все время думала, что Ветерок понес, и не чаяла воротиться домой живая-здоровая, но тетя Юханна сидела, отпустив вожжи — разве же Ветерка сдержишь, никак нельзя, он же кувырнется! — и была в полном восторге. «Ну не замечательно ли, Нана? — сказала она. — Ветерок — моя жизнь. Может ли, по-твоему, что-то сравниться с лошадьми?»
Но любили ли друг друга дядя Шенсон и тетя Юханна и были ли счастливы в браке, мы так и не узнали.
Однако ж именно в этом году нас, детей, очень занимает, не может ли дядя Шенсон жениться на тетушке Ловисе. Ведь уже который год он, судя по всему, вроде как посматривает на нее по-особенному, а теперь мы узнали, что его старая маменька умерла, а одна из кузин уезжает в Америку, так что, наверно, он решил, что места в доме стало чуть побольше, да и средств хватит, чтобы жениться.
Возможно, и тетушка Ловиса тоже размышляет в этом направлении, хотя тут мы не очень-то уверены. По крайней мере, она как будто бы старается готовить ему повкуснее, чем когда-либо раньше. И вообще, тетушка Ловиса и дядя Шенсон прекрасно подошли бы друг другу. Оба они любят, когда вокруг оживление и веселье, сами же сидят тихо-спокойно. А представить себе, сколько больших праздников устраивала бы тетушка Ловиса! Приглашала бы и епископа, и губернатора. Да и сама ходила бы по балам да приемам! И недосуг было бы ей сидеть и думать о печальном.
А как было бы замечательно для нее называться «госпожа» и на праздниках брать себе закуски наравне с пожилыми замужними дамами, не как сейчас, когда надобно дожидаться, пока дойдет черед до девиц!
И представьте, как внимателен и добр будет к ней дядя Шенсон, и как медленно они будут ездить, когда отправятся на конную прогулку, и каких спокойных, старых и разумных лошадей станут выбирать себе на постоялых дворах!
Тетушка Ловиса, конечно, предпочла бы священника, но дядя Шенсон почти такой и есть, только что не рукоположен. Гладко выбрит, и в церковь ходит каждое воскресенье, и все священники в епархии обычно останавливаются у него, когда приезжают в Карлстад.
Мы просто представить себе не можем двух людей, которые бы лучше подходили друг другу, чем дядя Шенсон и тетушка Ловиса, и, сдается, папенька с маменькой думают так же, и нам ужас как любопытно, что будет дальше.
Альма Шенсон все лето гостила в Гордшё, а теперь на несколько дней приехала сюда, потому что соскучилась и хотела побыть со своим папенькой. Альма еще маленькая, ей всего-навсего одиннадцать, но она милая и большая мастерица дразнить мальчишек, ведь у нее два брата, да у дяди вдобавок обычно живет на пансионе целая куча школьников. Совершенно поразительно, что, хоть она и маленькая, мальчишки очень ее любят. Вечно не дают ей покоя. Иногда, конечно, и обижают до слез, но, по-моему, все равно очень ее любят.
Впрочем, мальчишки Альму нисколько не интересуют, она любит только своего папеньку. Мама-то ее умерла. Оттого-то, наверно, она так сильно и привязалась к нему. Нет для нее ничего лучше, как устроиться у него на коленях и гладить по руке. Дяде Шенсону вовсе нет нужды разговаривать с дочкой. Ей достаточно, что он рядом.
Мы тоже любим своего папеньку и считаем его самым замечательным на свете, но все же у нас обстоит по-другому.
Кажется, Альма умерла бы, если б ее папенька не любил ее.
Если Альма воображает, что кто-нибудь другой больше по душе ее папеньке, чем она, то приходит в полное отчаяние и так ненавидит этого человека, что чуть ли не убить его готова.
И по-моему, Альме не захочется иметь мачеху, но не из боязни, что мачеха станет плохо с нею обращаться, а оттого, что будет опасаться, как бы дядя Шенсон не полюбил мачеху больше, чем ее.
Обычно мы разговариваем с Альмой обо всем, однако о том, что хорошо бы дяде Шенсону жениться на тетушке Ловисе, даже не заикаемся. Лучше пусть дядя сам потолкует с ней об этом.
И вот как-то раз в детской нянька Майя, помогая Альме причесаться, потому что мы ждем гостей, спрашивает, как она относится к тому, что у нее будет мачеха.
Альма вскакивает со стула, выдергивает из рук няньки Майи свои волосы, становится прямо против нее.
— Что это вы болтаете, Майя? — вопрошает она, резким, вызывающим тоном. Совсем не таким, как обычно.
Нянька Майя вроде как пугается:
— Да это, поди, так, чепуха. Мало ли что народ придумает.
Однако Альма устраивает ей форменный допрос:
— Вы имеете в виду тетю Ловису, да, Майя?
— Мачехи добрее вам, Альма, не сыскать, — говорит нянька Майя, пытаясь ее умаслить.
Но Альму не умаслишь, коли разговор пошел о мачехе.
Она берет со стола ножичек для подчистки писем, ножичек маленький, безобидный, однако ж Альма взмахивает им перед носом у няньки Майи, словно топором.
— Папенька может жениться на тете Ловисе или на ком ему угодно, — говорит она, — но он знает, что будет, если он женится.
У Альмы очень красивые голубые глаза с длинными черными ресницами, прелестные глаза, как все говорят. Но в тот миг, когда Альма стоит и машет ножичком перед носом у няньки Майи, я замечаю кое-что странное. Взгляд у Альмы точь-в-точь как у ее безумной тетки, которую я видела на лестнице в Карлстаде.
— Альма, вы, надо быть, никого не убьете? — говорит нянька Майя.
— Не-ет, убивать я никого не стану, — отвечает Альма, — утоплюсь в реке, в Кларэльвене. Папенька знает.
И хотя Альма всего-навсего маленькая девочка, мы не сомневаемся: говорит она всерьез. И понимаем, что о женитьбе дяде Шенсону и думать нечего. Не то его прелестная дочурка повредится рассудком, как его сестра.
И он отказывается от подобных мыслей. После отъезда Альмы в Гордшё он уже не так предупредителен с тетушкой Ловисой, а она готовит не так много вкусных десертов.
В остальном же все по-прежнему, по крайней мере так думаем мы, дети.
Хотя мне сейчас всего тринадцать, я хорошо помню давний утиный пруд, существовавший в Морбакке в пору нашего раннего детства.
Был он маленький, круглый, летом совершенно черный от огромного количества головастиков. К осени вся его поверхность сплошь зарастала чем-то зеленым, и мы прямо-таки радовались, потому что таким манером не видели лягушат.
Вода в старом утином пруду была настолько грязная и мутная, что белье полоскать никак нельзя, купаться тоже невозможно — из-за множества конских пиявок, ведь ежели конская пиявка прицепится, то уже нипочем не отпадет, всю кровь у тебя высосет, до последней капли. Экономка говорит, они еще опаснее больших обычных пиявок, которых она держит в графине для воды, на кухонном окошке, чтобы они высасывали кровь у тех, кто мучается зубной болью и флюсом.
Не припомню, чтобы пруд хоть чем-то нас радовал, пока стоял с открытой водой, но осенью, как только он замерзал, все менялось. Услышав утром от няньки Майи, что лед окреп, мы прямо-таки ликовали и отчаянно спешили поскорей одеться и выбежать наружу.
Папенька самолично тыкал лед тростью, проверяя, держит ли, чтобы нас не постигла судьба конунга Ринга и Ингеборг,[25] когда те поехали на пир; мы же тем временем разыскивали в кладовке на чердаке свои старые коньки и тащили их к конюху — пусть наточит и в случае чего приделает новые ремешки.
Когда были маленькие, мы катались на коньках с огромным восторгом. И ничуть не огорчались, что катком нам служит всего-навсего крошечный прудик. Ближе к Рождеству, когда выпадал снег, приходилось изрядно потрудиться, чтобы наша конькобежная дорожка оставалась в чистоте. Мы орудовали лопатами и метлами, пока не начинались крещенские вьюги. Тогда хочешь не хочешь капитулировали, довольствовались катанием с горы на санках.
Иной раз мы слышали, как народ говорил папеньке, мол, странно, что он, большой поклонник красоты, не трогает утиный прудишко, хотя его давно пора осушить. Проку-то от него никакого, говорили они, даже наоборот, вред, ведь летом, в жару, он ужас как воняет. Вдобавок еще и расположен так близко к дороге, что любой, едучи в Морбакку, волей-неволей вынужден на него смотреть. Тетушка Ловиса, обычно рьяная поборница старины, и та твердила папеньке, что пруд этот уродует всю усадьбу.
Мы, дети, слыша подобные разговоры, каждый раз пугались, что папенька прикажет спустить пруд. Нас нисколько не заботило, что там полно головастиков и что летом пахнет оттуда отнюдь не свежестью. Мы думали только о катанье на коньках. Надо сказать, в ноябре и в декабре развлечений маловато, вот почему пруд был нам крайне необходим, для катаний.
Я толком не помню, как обстояло дело, но минуло довольно много времени, прежде чем папенька занялся утиным прудом. Он выстроил скотный двор, переустроил сад, а пруд все не трогал. Мы, дети, конечно же думали, что папенька не осушает пруд из-за нас, ведь только нам он приносил радость.
Но вот однажды летом Свен из Парижа и Магнус Энгстрём взялись за работу возле утиного пруда. Мы, понятно, жутко расстроились, так как понимали, что папеньке пришлось уступить тетушке Ловисе и всем остальным, кто хотел избавиться от пруда.
Кроме того, мы никак не могли взять в толк, чем, собственно, заняты Свен из Парижа и Магнус Энгстрём. Они подвозили щебень и крупный песок и сооружали что-то вроде насыпи, но не совсем рядом с утиным прудом, а на небольшом расстоянии. Интересно, зачем нужна эта насыпь?
Так или иначе, было ясно, что на коньках больше не покатаешься, и, помню, мы твердили, что тетушка Ловиса поступила очень скверно, уговорив папеньку уничтожить пруд, и что папенька, должно быть, все-таки любит нас меньше, чем мы до сих пор думали, раз ему хватило духу лишить нас самого большого удовольствия.
Мы спросили у Свена из Парижа и Магнуса Энгстрёма, для чего нужна каменная насыпь, которую они возводят, и они отвечали, что отныне придет конец старой грязной луже, где, кроме лягушек да конских пиявок, ничего нету.
Мы старались не смотреть на насыпь, но наперекор нашим молитвам она все росла, росла и в конце концов вроде как дошла до готовности. После этого Свен из Парижа и Магнус Энгстрём принялись срезать дерн вокруг пруда, а когда закончат, начнут, наверно, само осушение.
Однажды утром, едва только встали с постели, мы увидели, что все взрослые собрались у утиного пруда. Не только папенька, но и маменька, и тетушка Ловиса, и дядя Шенсон, и экономка. Мы сразу смекнули, что сейчас пруд будут спускать, и так расстроились из-за предстоящего действа, что сказали друг другу: ни за что не пойдем туда, не станем смотреть на это печальное зрелище. Впрочем, немного погодя любопытство, понятно, все же одержало верх, и вскоре мы тоже стояли возле утиного пруда и вместе с остальными смотрели на происходящее.
Явились мы аккурат вовремя — с южной стороны пруда уже стояли Магнус Энгстрём и Свен из Парижа, босые, закатав штаны выше колен, с лопатами, готовые взрезать берег пруда. Папенька скомандовал: «Раз, два, три!» — и они начали рыть. Лопаты так и мелькали, земля летела в сторону, а прудовая вода устремилась в узкую канавку.
Потекла, журча и пузырясь. Мы решили, что зрелище очень даже веселое, хотя если б вода знала, что старому утиному пруду пришел конец, то она бы вряд ли отправилась в путь с этакой радостью.
Между тем вода быстро и весело бежала по земле на юг от пруда, где сняли дерн, заполняла все ямки, обтекала каждый камешек, но пробиралась все дальше и дальше. Порой останавливалась, вроде как уморившись, но из пруда мигом подоспевали новые силы, и бег продолжался. Наконец прудовая вода добралась до каменной насыпи, уткнулась в препятствие. Прямая дорога перекрыта, хочешь не хочешь растекайся у подножия.
Свен из Парижа и Магнус Энгстрём знай орудовали лопатами. Поток прудовой воды набирал силу. Скоро копать стало незачем, вода сама прокладывала себе дорогу. Словно из бочки, прохудившейся с одного боку, текла вон из пруда по всему южному берегу. Множеством ручейков устремлялась к насыпи и там разбегалась вширь.
Правда, немного погодя дело пошло медленнее. Вода остановилась, собралась в бочагах и лужах. Нам, детям, казалось, она уже не спешит покидать старое свое пристанище. Но тут Свен из Парижа и Магнус Энгстрём проделали вторую канавку, с восточной стороны, и опять потекло-побежало. У нас в голове не укладывалось, что в утином пруду этакая прорва воды. Она растекалась на юг и на восток, целиком затопив пространство, втрое превышающее размером старый пруд.
А мы-то, дети, по простоте душевной сокрушались да сердились, что старого пруда больше не будет, и ничегошеньки не понимали.
Но в конце концов все ж таки смекнули, что утиный-то пруд вовсе не осушают. Наоборот, он расширился, стал во много раз больше прежнего. А коли он этак велик, то и каток у нас будет большой-пребольшой. При мысли об этом у нас голова пошла кругом.
Мы смотрели и дивились. Правда, радоваться пока опасались, хотели сперва полностью удостовериться, но вскоре отбросили все сомнения. Осушать пруд никто и не думал.
Как же мы возликовали! До сих пор стояли особняком, но теперь подбежали к взрослым. И услышали, как папенька говорит, что ему показалось куда разумнее расширить пруд, а не осушать. Вода в большом пруду станет чище и лучше. Можно будет и белье полоскать, а случись пожар, большой пруд опять же очень пригодится.
И все взрослые — маменька, тетушка Ловиса и дядя Шенсон — хвалили папеньку, в один голос твердили, что это вправду удачное предприятие.
О катке ни папенька, ни кто-либо другой словом не обмолвились. Да только нас, детей, не обманешь. Мы совершенно точно знали, папенька затеял все это исключительно затем, чтобы нам на льду было где развернуться.
А позднее, летом, когда в Морбакку приезжали гости: Хаммаргрены, и Афзелиусы, и г-жа Хедберг, и дядя Кристофер, и тетя Юлия, — они ахали от изумления, увидав на месте давнего утиного пруда новое морбаккское озеро. По утрам папенька вел дядю Хаммаргрена, и дядю Уриэля, и дядю Шенсона, и дядю Кристофера к пруду и показывал, что под насыпью прорыта сквозная канава, снабженная затвором, который можно закрывать, чтобы водосток был не слишком велик. Еще он водил их в лес и показывал отводные канавы, по которым лесные воды будут стекать в пруд.
Они, конечно, считали, что все просто замечательно, а особенно расхваливали большую керамическую трубу, которую папенька проложил под проезжей дорогой, опять же для стока лесных вод. Папенька был очень счастлив. По-моему, его ни за что так не хвалили, как за эти земляные работы.
Однажды вечером дядя Шенсон и г-жа Хедберг гуляли в сумерках, а вернувшись, сообщили, что видели над прудом диковинное свечение. Определенно не лунный свет, луна еще не взошла на небосклон, и не отблески заката, потому что солнце закрывала большая туча. И хотя на столе уже стоял ужин, все гости, разумеется вместе с папенькой, устремились к пруду поглядеть, что там за свет.
По возвращении одни сказали, что, наверно, на дне пруда блестит банка от анчоусов, другие же полагали, что там не иначе как светится брошенная кем-то гнилушка, но г-жа Хедберг не соглашалась ни с тем, ни с другим объяснением. Говорила, что видела, как над водой поднимается голубоватое фосфорическое сияние, и было это безусловно нечто сверхъестественное, мистическое.
Мы, дети, тоже ходили с ними к пруду, но не заметили ничего мало-мальски странного. И склонялись к мысли, что г-жа Хедберг все придумала.
Взрослых, однако, это загадочное свечение ужасно забавляло. Каждый вечер они торжественной вереницей шли к пруду полюбоваться фосфорическим светом, сияющим из воды. Одни его видели, другие нет, и оттого возникали бесконечные споры. В конце концов дядя Уриэль предложил назвать новое морбаккское озеро Фосфореск, с чем все немедля согласились.
А диковинное свечение, поднимавшееся со дна морбаккского пруда, обсуждали во всем приходе, и на папенькин день рождения, когда звонарь Меланоз по обыкновению сочинил стихи в папенькину честь, он упомянул в них и пруд.
Стихотворение было длинное, на мелодию «Я помню милое время» г-жи Ленгрен. Исполняли его братья Шульстрём и Густав Аскер, а также г-жа Якобссон, сестра Шульстрёмов, пели необычайно красиво и приятно, но я не могу вспомнить ничего, кроме строчек о пруде:
Во всём красы поклонник,
Невиданный окрест,
Он превратил болото
В прелестный Фосфореск!
Больше никаких странностей с прудом я не припоминаю, вплоть до весны следующего года.
Однажды утром нянька Майя пришла в детскую с известием, что морбаккскому озеру настал конец, сызнова воротился прежний утиный пруд. Подробностей она сообщать не стала: мол, сами увидим, как оденемся да выйдем из дома.
А мы-то, ясное дело, очень гордились, что у нас в Морбакке есть озеро, как в Гордшё и в Херрестаде, так что поспешно оделись и выбежали на улицу. И собственными глазами увидели, что нянька Майя сказала чистую правду.
Происходило все это в разгар вешнего ненастья, и накануне на морбаккском озере вскрылся лед. Никогда мы не видели его таким красивым, как в тот день, когда оно только-только сбросило с себя ледяной покров. Вода наполняла его до краев, по нем даже ходили настоящие волны. Вдобавок из лесу потоками сбегали огромные массы воды, и через затвор ее протекало столько, что мы подумывали установить там мельничку, которую нам смастерил Юхан и которую мы обычно ставили в Полоскальном ручье.
Однако нынче ночью, видимо, прошел буйный ливень, пруд переполнился и напрочь смыл всю насыпь, которую минувшим летом соорудили Свен из Парижа и Магнус Энгстрём. Нас поразила мощь, какую накопила вода, ведь она увлекла с собой и разметала по полю большущие камни. Песок унесло еще дальше, а ивовые черенки, высаженные папенькой на насыпи, не иначе как плыли сейчас к Фрюкену.
Вокруг поистине царила мерзость запустения. Земля, над которой еще вчера гордо ходили волны озера, теперь обнажилась. Сплошь глиняная жижа да кое-где лужи. В целости и сохранности был только старый утиный пруд.
Как раньше, маленький, круглый, в своих давних надежных берегах. Совершенно такой же, каким был всегда, не больше и не меньше, но нам казалось, будто он чуточку злорадствует и надеется снова войти в честь.
Однако же папенька, разумеется, никак не мог допустить возвращения к старому. Ведь за прекрасное озеро он снискал больше похвал, чем за любое другое свое предприятие. Звонарь сочинил об этом стихи, вся родня проявляла интерес, а г-жа Хедберг углядела над водой диковинное голубоватое свечение. Так что он просто не мог не возвести насыпь еще раз. Ведь дело шло о чести всей усадьбы.
И хотя надо было спешить с весенними работами, папенька не мог спокойно ими заниматься, пока насыпь не приведена в порядок. Вот и начали возить к пруду щебень, глину и песок, трамбовать, муровать, закладывать бреши, вместо того чтобы бороновать и сеять. Ларе из Лондона и Магнус из Вены только головой качали, глядя на новую суматоху, а старый Пер из Берлина, финн, понимающий толк в тайнах природы, напрямик заявил, что все это напрасный труд, недаром ведь замечено, что в старом пруду кто-то живет и им охота, чтобы все оставалось так, как повелось с незапамятных времен.
Так или иначе, насыпь возвели и обложили дерном, а не только засыпали сверху крупным песком, как прошлый раз. И посадили два ряда ивовых саженцев, которые, пустивши меж камнями длинные корни, помогут хорошенько их скрепить.
Изрядную работу проделали, и всего после нескольких ливней пруд вновь наполнился водою, а когда в августе съехались гости, морбаккское озеро сверкало на солнце, как в минувшем году. Правда, г-жа Хедберг уже не замечала над водой никакого голубоватого фосфорического свечения, но это и вся разница. Наверно, во время большого вешнего потопа все смыло.
На следующий год папенька в пору ледохода все время держался настороже. Каждый день обходил насыпь, смотрел, нет ли где трещин, сквозь которые может пробраться вода. И стоило одной-единственной капле просочиться на другую сторону насыпи, как он тотчас скликал народ, чтобы укрепить насыпь булыжником, глиной и песком.
А если ночью шел дождь, папенька вставал и шагал к насыпи, караулил там — вдруг что случится.
И все мы в доме ужас как тревожились за пруд. Никто не ведал покоя, пока не настало лето и все весенние бури и ненастья не остались позади.
По-моему, мелкие трещины в насыпи возникали каждую весну, так что приходилось постоянно укреплять ее да чинить, но ни разу она не бывала смыта полностью, до того года, когда папенька из-за сырых простынь захворал воспалением легких.
Маменьке тогда недосуг было думать о насыпи и заделке мелких трещин. Вдобавок лед в тот год тронулся очень рано, на Пасху, и вообще дела обстояли скверно.
Поздним вечером накануне Пасхи пришел конюх, сообщил, что из-под насыпи начала просачиваться вода, а маменька сказала, что дело плохо, и попросила его позвать кого-нибудь на подмогу.
Однако ж просить, разумеется, не имело смысла, Пасха ведь, народ сидел по домам, пил водку, никому и дела не было до пруда, искусственного, существовавшего в усадьбе всего-то несколько лет.
И вода продолжала свои труды на свободе, весь пасхальный день, а на следующее утро всю насыпь, как и в первый раз, вынесло на поле. Дно опять обнажилось, остался только старый утиный пруд. Лежал в своих берегах, такой же круглый и спокойный, как всегда, сверкал-поблескивал, будто радуясь, что опять заделался тут единственным хозяином.
Но когда папенька пошел на поправку и узнал, что с насыпью вновь приключилась беда, он до того огорчился, что мы всерьез опасались, как бы болезнь не вернулась. В общем, едва только смог сам заниматься хозяйством, папенька перво-наперво взялся строить насыпь в третий раз.
Впрочем, его не слишком радовало, что приходится сызнова возиться с насыпью. Подоспели весенние работы, а люди устали от вечных хлопот с прудом, пользы от которого, считай, никакой. Но ничего не попишешь, ведь папенька сказал, честь усадьбы требует восстановить морбаккское озеро. Оно снискало столько похвал, что папенька ну никак не мог воротиться к старому утиному пруду.
И представьте себе, аккурат когда все поденщики надрывались возле пруда с булыжником да песком, явился дядя Вакенфельдт! Проведал он каким-то образом про папенькину болезнь и решил самолично выяснить, как у него дела.
Дядя Вакенфельдт придержал лошадь и некоторое время наблюдал, как идут работы над новой насыпью, потом покачал головой. А подъехав к крыльцу и еще даже не выбравшись из одноколки, сказал папеньке:
— Коли возводить насыпь таким манером, Эрик Густав, придется тебе каждый год строить ее заново.
— Вот как, Вакенфельдт? — отвечал папенька. — Ну да, ты же у нас всегда все знаешь.
— Не будет она держаться, если просто сыпать песок, — продолжал дядя Вакенфельдт. — Им надо набивать мешки и складывать насыпь из мешков, как строят военные укрепления.
Папенька все же последовал дядину совету, и с тех пор насыпь стояла прочно. А мы все ужасно радовались, ведь по весне вечно изнывали от страха, ожидая, что насыпь снесет.
Сразу после того как надежно укрепил насыпь, папенька поехал в Стрёмстад и, без сомнения, пока был на море, все время думал о своем домашнем пруде. Поди, сравнивал наш водоем с Каттегатом и поневоле приходил к выводу, что ему многого недостает. Во всяком случае, едва воротившись домой, затеял усовершенствования.
Снова посадил два ряда ивовых черенков по обоим краям насыпи, а между ними проложил гравийную дорожку — вроде променада, точь-в-точь как на Лахольме в Стрёмстаде. И рассказывал нам, детям, что, когда ивы подрастут, построит на берегу беседку в самом красивом месте, у юго-восточного угла пруда. А на старости лет будет в августе сидеть в этой беседке при свете луны и любоваться, как посаженные им деревья отражаются в водной глади.
Мне кажется, папеньку вправду можно пожалеть, ведь ивы-то выросли, но все прочие его попытки сделать пруд красивым и особенным потерпели неудачу.
Летом, когда Даниэль с Юханом живут дома, Даниэль обыкновенно большей частью помогает тетушке Ловисе заниматься цветами. Он любит поливать их и пропалывать, как заправский садовник, и тетушка очень рада его помощи. Юхан же предпочитает столярничать и работать на токарном станке, и вот, когда папенька вернулся из Стрёмстада, Юхан предложил построить какое-нибудь суденышко, чтобы плавать по пруду. Папенька, который побывал в Стрёмстаде и каждый день ходил там под парусом, считал, что морбаккское озеро слишком уж уступает Каттегату, пока нет здесь ни лодки, ни челнока, и сразу же позволил Юхану попытаться.
Перво-наперво Юхан соорудил плотик размером два на два локтя, а чтобы он не потонул и выдерживал по-настоящему тяжелый груз, укрепил понизу четыре порожних пивных бочонка. Затем Юхан построил пароходную машину из старого колеса от прялки и печной вьюшки.
Вьюшка поместится под плотом и будет служить винтом, прялочное колесо — на плоту, а Юхан, стоя рядом, станет его поворачивать. И едва только Юхан повернет колесо, винт в воде начнет вращаться, и плот отправится в путь, так что Юхан сможет плавать от одного берега пруда до другого, как ему заблагорассудится.
Мы все ужасно радовались Юханову изобретению, думали: вот счастливчик, будет плавать по пруду, а глядишь, из него получится новый Джон Эрикссон.[26] Однако ж в расчеты не иначе как закралась ошибка, потому что, сколько Юхан ни крутил колесо, плот с места не двигался. В общем, этой радости пришел конец.
Но в Стрёмстаде и помимо лодок и иных судов было много всякого, что плавало по воде. К примеру, утки и гаги, и, по мнению папеньки, в этом смысле он вполне мог со Стрёмстадом посоперничать. Он написал куда-то в Вестеръётланд, заказал гусей, и в один прекрасный день к херрестадской пристани доставили семь молодых птиц, за которыми отрядили конюха.
Все твердили, что гуси просто великолепные. Не гусята, нет, почти взрослые птицы, и тетушка Ловиса была в восторге, что в усадьбе появились гуси, как во времена ее родителей, а экономка рассказывала про гусака, который однажды по весне, в ту пору, когда в Морбакке хозяйничала г-жа Раклиц, улетел с дикими гусями, а осенью воротился с гусыней и девятью большими гусятами. Нам, детям, гуси не очень понравились, потому что оказались они не белые, а серые и в серых пятнах, но взрослые говорили, что это не повод хаять хорошую птицу.
Первую неделю гусям предстояло сидеть взаперти, в загоне на скотном дворе, чтобы они привыкли к дому и не заблудились, когда их выпустят, а на восьмой день их выгонят на лужайку размять лапки. Птицы были славные, кроткие, не бегали за тобой и не щипали за юбки по гусиному обыкновению; как только их выпустили, они отправились на ближний луг и принялись щипать травку, словно коровы или овцы.
Нам, детям, не терпелось увидеть, как они плавают в пруду, но от скотного двора до пруда путь далекий, и папенька решил, что в первый день гусям лучше остаться возле скотного двора, пусть хорошенько освоятся с окрестностями. А вот завтра, сказал он, можно им и поплавать в морбаккском озере.
Однако на склоне, ведущем к скотному двору, есть в Морбакке еще один прудик, обычно коровы по дороге с выгона останавливаются там на водопой, а нам так хотелось поглядеть, как плавают вестеръётландские гуси, что мы рискнули отогнать их к этому прудику. Мы всегда думали, что гуси радуются даже крошечной луже и сразу плюхаются в воду, но эти наотрез отказались заходить в коровий пруд. Тогда мы решили, что они, должно быть, чересчур благородные да избалованные и грязный прудишко им не подходит. Ну да ничего, завтра, когда можно будет поплавать в хорошей чистой воде, все получится.
На другой день мы погнали гусей наверх, к настоящему пруду. Только вот благородные вестеръётландские гуси словно бы не поняли, насколько он лучше вчерашнего коровьего прудишки. Они бродили по берегу, щипали траву, все морбаккское озеро кругом обошли, но на воду даже не глядели. Разве что изредка окунали в нее клюв, чтобы попить.
Дядя Шенсон сказал, что вестеръётландские гуси явно росли в усадьбе, где вовсе не было водоема. Не выучились плавать, пока были маленькие. Знать не знали, что они водоплавающие.
Мы пробовали приучить их к воде, бросали в пруд зерно и хлебные крошки, чтобы они поплыли за кормом, однако они упорно норовили уйти прочь от берега. Боялись воды больше, чем наши индюшки.
Помню, как-то раз мы — все мальчики и девочки, что находились в Морбакке, — окружили гусей и погнали их к пруду. А они, когда очутились у самой воды и смекнули, что деваться некуда, растопырили свои крылышки и до смерти перепуганные перелетели над водой на другой берег. И вроде как обрадовались, что сумели спастись, не утонули, ведь плавать-то совсем не умели.
Словом, можно сказать, папенькины украшательские планы потерпели неудачу, так что его вправду было очень жалко.
Впрочем, папенька не из тех, кто так легко сдается.
Должно быть, после неудачи с лодками и с птицами, что плавают по волнам, он подумал, что ему больше повезет с заселением водных глубин.
Поэтому он подрядил нескольких мальчуганов, которые жили возле озера Гордшё, велел наловить ему живых мальков.
И каждое воскресенье, когда мальчуганы не ходили в школу, они являлись в Морбакку с большими кувшинами, полными маленьких плотвичек и окуньков. Папенька запускал рыбешек в пруд, а затем всю неделю вместе с нами бросал им хлебные крошки.
Но странное дело: хотя папенька каждое воскресенье выпускал в пруд массу рыбешек, после никто их не видел. На поверхности они никогда не показывались, и в сумерках, вопреки рыбьим привычкам, никогда не выпрыгивали из воды, чтобы поймать мошек. Просто вдруг исчезали. И передохнуть не могли, ведь тогда бы всплыли на поверхность.
В конце концов папенька догадался, что они, наверно, уплывают через водосток, и установил там частую решетку — вода сквозь нее пройдет, а малькам придется остаться в пруду.
В следующее воскресенье, когда мальчишки из Хёгбергссетера сызнова притащили плотвичек и окуньков, решетка уже была на месте, и папенька знал, что эти рыбешки никуда не денутся. Но радость оказалась недолгой, потому что наутро по всему пруду всплыли дохлые мальки. Печальное зрелище — тусклые, раздутые рыбки, брюшком кверху. А ведь еще накануне вечером они бойко шевелили плавничками, плавали бодрые и здоровые — прямо горько до слез.
И мы, дети, говорили друг другу, что, наверно, теперь папенька оставит эту затею. Ясно ведь, рыба в нашем пруду жить не может.
Однако несколько дней спустя мы услыхали, как папенька спрашивает Свена из Парижа, нет ли у него на примете — а он ведь за свою жизнь все здешние леса исходил — какого-нибудь лесного озерца, где водятся караси.
Свен из Парижа почесал затылок, призадумался, а потом отвечал, что, когда был мальчонкой, ловил вместе с отцом карасей в одном озерце, далёко в Гордшёских горах.
— Только ловили мы их не на крючок, — сказал он, — а квашней, обмазавши дно тестом, опустили ее в воду, и она враз рыбой наполнилась. Крупные были караси, блестели ровно золото, только вовсе несъедобные оказались. Принесли мы их домой и насилу уговорили маманю их приготовить. Они, твердила она, шибко отдают глиной, и была права.
Но в следующее воскресенье папенька послал Свена из Парижа в Гордшёские горы к тому лесному озерцу, чтобы наловил он там карасей. И Свен впрямь взял с собой старую квашню, кусок теста и латунный кувшин, чтобы нести в нем рыбу.
Причем затеяли они это вроде как тайком. По-моему, ни маменька, ни тетушка Ловиса не знали, куда отправился Свен. Знали только мы, дети.
Все воскресенье прождали, но Свен из Парижа так и не появился. И мы подумали, что он не сумел отыскать лесное озерцо с карасями, бросил эту затею и вернулся к себе домой.
В понедельник Свен из Парижа, как обычно, в пять утра пришел в усадьбу, прямиком на скотный двор, и стал помогать скотнице обиходить коров и выгнать их на пастбище. Про карасей он словечком никому не обмолвился.
После завтрака папенька спустился на скотный двор и сразу же столкнулся со Свеном из Парижа, который аккурат вез тачку.
— Ну, Свен, — спросил папенька, — ты нашел карасиное озерцо?
— Ясное дело, нашел, — отвечал Свен из Парижа, — хоть и пришлось цельное воскресенье по лесу шастать.
— А карасей-то наловил?
— Таких, чтоб в самый раз, не поймал. В квашню с тестом сплошь одна мелочь заплывала. Крупные-то, должно, на дне спали.
— И ты, стало быть, решил, что мелких брать не стоит?
— Да на что она нужна, мелкота-то, — сказал Свен из Парижа.
— А где латунный кувшин и квашня?
— Я их в людской оставил, как пришел нынче утром.
Мне кажется, папенька подумал, что его преследует странное невезение, но держался по обыкновению спокойно. Дал Свену из Парижа риксдалер за труды и велел нам, детям, сходить в людскую за кувшином и квашней и отнести их на кухню.
Но когда мы пришли в людскую и отыскали латунный кувшин, оказалось, он полон воды, а в воде плавает множество маленьких золотистых рыбок — краше просто не увидишь.
Мы со всех ног бросились к папеньке, показали ему рыбок, а он очень обрадовался и объяснил, что это самые настоящие караси. Почему Свен из Парижа не сказал, что принес их, никто не понял, хотя он, как говаривал папенька, всегда был с причудами.
Карасиков мы выпустили в пруд, и про то, что они там, знали только мы, дети, да папенька, он-то и велел нам помалкивать.
— Поглядим сперва, что получится, — сказал он.
Водосток перекрывала решетка, так что уплыть карасиная молодь не могла, но мы все равно опасались, как бы их не постигла судьба гордшёских плотвичек и окуньков. Однако ж наутро ни одного дохлого карася в пруду не обнаружилось.
Несколько раз в неделю папенька ходил с нами в клеть, насыпал нам в фартуки ржи, чтобы мы бросали ее в пруд на корм карасям. Мы никогда их не видели и почти не сомневались, что они каким-то способом сбежали из пруда, но, понятно, делали так, как велел папенька.
Иной раз за обедом папенька выказывал недовольство, так как день за днем на стол подавали только говядину да свинину.
— Не забывай, Шенсон живет в Карлстаде, — говорил он тетушке Ловисе. — У него там рукой подать до Кларэльвена, он привык каждый день есть рыбу.
Так папенька говорил просто потому, что сам обожал рыбу, но дядя Шенсон пугался, как бы тетушка не подумала, будто он недоволен морбаккским коштом, и пытался обратить все в шутку:
— С рыбой можно подождать, пока не станем ловить ее в морбаккском озере!
Тут папенька молчал, не хотел, чтобы тетушка и дядя доведались про карасей.
Мы же бросали рожь в пруд, пока он не замерз. А после того как он замерз, папенька каждый день выходил на лед, проверял, пробита ли отдушина, не то ведь карасям будет нечем дышать.
Когда зима кончилась и опять настало лето, нам опять пришлось ходить с папенькой в клеть, набирать в фартуки рожь и бросать ее в пруд. Так продолжалось несколько лет. Мы даже рыбьего хвоста ни разу не видали и думаем, что очень жаль без всякого проку выбрасывать столько хорошей ржи, но все равно бросаем.
Представьте себе, нынче у папеньки день рождения, а мы просто не знаем, как быть! Янссон, который ездил на пристань за лососем, заказанным в Карлстаде, вернулся с пустыми руками и доложил, что пароход никакой рыбы не доставил.
Экономка, и тетушка Ловиса, и маменька в полном замешательстве. От растерянности поневоле идут к папеньке, который сидит на веранде с дядей Шенсоном, и сообщают ему, как все скверно.
— Ужин-то у нас нынче человек на сто, — говорит тетушка Ловиса, — а лосося нет.
— Как думаешь, может, послать в Гордшё, попросить их, пусть захватят несколько щук из садка? — предлагает маменька.
— Да, пожалуй, другого выхода нет, — говорит тетушка Ловиса, — но какая все ж таки досада — за неимением лучшего подавать на стол голодных щук из садка.
— Вот бы сейчас наловить рыбки из морбаккского озера! — вставляет дядя Шенсон.
Услышав это, папенька больше терпеть не может. Полагает, что самое время открыть секрет.
— Успокойся, Ловиса! — говорит он. — Будет на ужин рыбка, дай нам только часок времени.
С этими словами папенька надевает шляпу, разыскивает Даниэля и Юхана, посылает их в Халлу с депешей пастору Линдегрену.
Мы, конечно, знаем, что пастор Линдегрен заядлый рыболов и мальчики не раз ходили с ним на долгие рыбалки, но нам непонятно, как он сейчас поможет папеньке. Удочки он нынче нигде не расставлял. И не добудет рыбы раньше завтрашнего утра, только ведь к тому времени праздник кончится.
Однако ж немного спустя мы видим на дороге пастора Линдегрена и мальчиков. Мальчики тащат тяжелый свернутый кошельковый невод, а сам пастор Линдегрен несет на плече весьма большой сачок.
И к дому они не подходят, остаются у пруда.
Тут мы всем скопом — и домашние, и гости: Хаммаргрены, Афзелиусы, г-жа Хедберг и все кузены, что приехали на папенькин день рождения, — устремляемся к ним.
Пастор Линдегрен стоит на прачечном плотике, который по обыкновению причален в северо-восточном углу, погружает сачок в воду. Водит им осторожно туда-сюда, но вытаскивает пустой.
И гости, разумеется, говорят, что так они и думали. Ну какая в пруду рыба?
— Ничего тут нету, кроме лягушек, — говорит дядя Шенсон.
Но пастор Линдегрен не отступает. Разворачивает невод, Юхан с Даниэлем разуваются и, шагая по воде, идут с неводом к другому берегу. Там они опускают его в воду и некоторое время тащат по дну.
В тот же миг вода оживает. Бурлит, словно ее вскипятили, слышен плеск, будто в глубине мечутся какие-то крупные животные, потом вдруг раздается хлопок — и большущая, желтая, взблескивающая золотом рыбина выпрыгивает в воздух.
Пастор Линдегрен приходит в такое возбуждение, что забывает о сдержанности. Громко окликает Даниэля и Юхана, и они поднимают невод над водой. А там полным-полно золотистой, блестящей рыбы. Так и искрится-сверкает на солнце. Словно и не рыба вовсе, а золотые слитки.
— Ну, что ты теперь скажешь, Шенсон? — вопрошает папенька. — Думаю, эти лягушки вполне съедобны.
А пастор Линдегрен стоит такой красивый, такой гордый, но еще больше торжествует папенька. Он вознагражден за весь позор, за множество неудач. Его снова поздравляют и хвалят, как в те времена, когда пруд только-только появился и носил имя Фосфореск.
Карасей вынимают из невода, а тем временем тетя Нана Хаммаргрен и тетя Георгина Афзелиус, стоя чуть в стороне от других, разговаривают между собой. Должно быть, не заметили, что я совсем рядом, или думают, что маленькая девчушка вроде меня ничего не понимает, взрослые ведь постоянно так думают.
— Знаешь, Георгина, — говорит тетя Нана, — не по душе мне это. Раньше, когда мы приезжали в Морбакку, Густав всегда спешил показать нам свои новшества и работы. В ту пору он покупал землю, расширял владения, или строил новые дома, или разбивал сад, или сажал дубы да пирамидальные тополя. То бишь всегда было что-то полезное или радующее глаз, нынче же только и разговору, что об этом скучном пруде.
— А я тебе скажу, Нана, — отвечает тетя Георгина, — Луиза очень тревожится из-за Густава. «Он нездоров, — говорит она. — Так и не поправился с тех пор, как три года назад перенес тяжелейшее воспаление легких».
— Н-да, и поседел он очень уж быстро, — задумчиво произносит тетя Нана.
— И похудел тоже.
— Но какое отношение его болезнь имеет к пруду?
— Видишь ли, Луиза считает, Густав теперь не в силах заняться чем-нибудь настоящим. А все же хочет, конечно, иметь какое-нибудь занятие, чтобы вроде как внушить себе, что он при деле, оттого и суматоха вокруг пруда.
— Бедный братец! — вздыхает тетя Нана.
Очень скверно, что слышу я все это аккурат семнадцатого августа, когда у нас обычно царит веселье. Сердце у меня щемит, ужас как больно. И будет щемить, наверно, до конца моих дней.
В зале сейчас танцуют, а у меня после подслушанного утром разговора так щемит сердце, что я бы не пошла танцевать, даже если б и пригласили. Я стою на веранде, где пожилые господа расположились за большим круглым столом, со стаканами горячего тодди, и слушаю, как они рассказывают друг другу разные истории.
Не знаю, каким образом у них зашла речь о старом бродяге Агриппе Престберге, который каждую весну является в Морбакку и чинит кухонные часы. На самом деле куда веселее, когда они рассказывают что-нибудь о примечательных людях, каких встречали в молодости, но коли уж начали про Престберга, то толковать будут долго.
Удивительно, что всем без исключения пожилым господам Агриппа Престберг очень по душе. Я-то всякий раз пугаюсь, когда вижу его, ведь у него большой нос как минимум с тремя горбинками, борода щеткой торчит в разные стороны, а глаза гнойно-желтого цвета. Никогда и никто не слышит от него доброго или хоть вежливого слова, он только бурчит да бранится, куда бы ни пришел. Мне он кажется похожим на старого волка.
Престберг утверждает, что служил барабанщиком в Вермландском егерском полку, и определенно по этой причине папенька считает его старым боевым товарищем и всегда очень с ним учтив. Папенька не хуже всех остальных знает, что в починке часов Престберг ничегошеньки не смыслит, но тем не менее позволяет ему оставаться здесь по нескольку дней и копаться в кухонных часах.
Надобно сказать, что тетушка Ловиса никогда не подпускает Престберга к часам в комнате при кухне, а на новые часы в столовой зале маменька позволяет ему только смотреть, ну а кухонные он уже сломал, они не ходят, остановились раз и навсегда. И когда по весне Престберг приходит и просит работы, папенька разрешает ему сызнова заняться кухонными часами. Он их разбирает, смазывает роговым маслом, подпиливает колесики, выстукивает молотком, снова собирает. Эту работу он растягивает по меньшей мере на три дня и безвылазно торчит в кухне, мешает там всем со своими инструментами да смазкой, так что экономка и служанки не знают куда деваться. Когда же Престберг наконец завершает свои труды и вешает часы на стену, они обыкновенно некоторое время идут, но едва только умелец выходит на большак, маятник замирает, и никто к часам уже не прикасается, покуда следующей весной Престберг опять не придет их чинить.
Однако ж Престберг по душе не только папеньке. Слышно ведь, до чего всем эстра-эмтервикским господам невтерпеж рассказать о нем дяде Уриэлю, и дяде Хаммаргрену, и остальным гостям, которые прежде о нем не слыхали.
Правда, рассказывают они про Престберга привычные старые истории, которые я слыхала тыщу раз.
Когда-то Престберг жил в маленькой хибарке возле эстра-эмтервикской церкви и так скверно обращался со своей женой, что народ думал, забьет он ее до смерти. Хуже всего ей приходилось под Рождество, когда во всех углах водка лилась рекой. И вот однажды братья Шульстрём, чья лавка располагалась рядышком с Престберговой хибарой, пожалели горемычную женщину и надумали сделать так, чтобы хоть разок Рождество у нее выдалось спокойное. В сочельник они послали за Престбергом, показали ему большое письмо с толстой сургучной печатью и с пером под нею и сказали, что пришло спешное курьерское письмо и он, человек казенный, должен доставить его капитану Бельфражу в Карлстад. И Престберг пустился в дорогу, в Карлстад, без отдыху ехал, вдобавок погода испортилась, так что домой он воротился только на третий день Рождества. К тому времени он уже выяснил, что в письме были только стружки да солома, и крепко осерчал, что дал братьям Шульстрём этак себя провести, а потому решил больше не жить в Эстра-Эмтервике. Теперь он обретался главным образом в Сунне, слонялся по магазинам да при случае бегал с поручениями хозяев.
Эстра-эмтервикские господа рассказывают, каким диковинным жильем обзавелся Престберг. Несколько времени он ходил по округе, выпрашивал старые полусгнившие бревна и обрезки досок, без всякой пользы валявшиеся на крестьянских дворах, и из всего этого соорудил плот и вывел его во Фрюкен. На плоту он затем построил домишко, где живет летом. Есть там пол и крыша, окно и дверь, и очаг, и кровать, и токарный станок, и верстак. А перед домом достаточно места, чтобы Престберг мог сидеть и удить во Фрюкене рыбу себе на обед. К плоту он привязал челнок, так что, когда заблагорассудится, может на веслах добраться до берега, да и вообще перемещать свое жилище — надоест стоять у восточного берега, перегоняй плот к западному, надоест у западного — ворочайся к восточному. И однажды, когда мы на пароходе плыли в Карлстад, я видела Престбергов плот, причаленный в красивой бухточке, и мне вовсе не показалось, будто ему стоит сочувствовать из-за того, что живет он на воде. По-моему, все выглядело замечательно. Я бы и сама не прочь пожить в таком вот плавучем доме.
Звонарь Меланоз придумал для него отличное название — «Моисей».
Услышав про это, гости разражаются смехом, смотрят на Меланоза и качают головой.
— Ну надо же, Меланоз! — восклицают они. — Звонарь да вдобавок школьный учитель — и придумал этакую безбожность! Что скажут присутствующие священники?
Однако звонарь ничуть не смущается.
— Я вот что вам скажу, господа, — отвечает он. — Престбергов «Моисей» вправду хорош, когда стоит и отражается в озере. Даже египетской царевне и той бы понравился. И он слывет здешней достопримечательностью. Минувшим летом тут побывал некий господин из «Вермландстиднинген», зарисовал его и написал о нем длинную статью.
— Твое здоровье, Меланоз! — говорит папенька. — Не спускай этим стокгольмцам нападок! Защищайся! Тем паче что умеешь!
Он поднимает стакан и чокается со звонарем, потому что очень его любит и всегда говорит, что если б Меланоз в юности получил столько знаний, сколько дается мальчикам нынче, то наверняка бы изобрел летающую машину и отправился на Луну.
— Коли уж речь зашла о «Моисее», — говорит звонарь, — расскажу-ка я, пожалуй, историю, приключившуюся лет семь-восемь назад, а?
Ясное дело, всем хочется послушать. И это впрямь весьма занятно, потому что рассказывает он историю про Престберга, прежде мне неизвестную.
— Не знаю, как уж оно вышло, — говорит звонарь, — но старик Агриппа не иначе как заважничал по причине славы, какую снискал «Моисей», и надумал покрасить его в красный цвет. Обошел крестьянские усадьбы, там занял красной охры, тут — горшок для оной да кисть и в один прекрасный день принялся варить краску. «Моисей» стоял аккурат поблизости от усадьбы суннеского пробста, возле моста Сундсбру, так что всяк проезжавший по мосту мог видеть, что там затевается, а Престберг, наверно, этого и хотел.
— Ах, вот ты о чем, — говорит папенька, с легким недовольством. — Может, что-нибудь другое расскажешь?
Но звонарь продолжает, оставив папенькин вопрос без внимания:
— Я тут сказал, что египетской царевне «Моисей» бы понравился, однако ж, признаться, он и мне очень по душе. Но наилучшие друзья и почитатели «Моисея», безусловно, дети. Как завидят его на озере, сей же час собираются на берегу и с вожделением смотрят на плот, ведь их туда не пускают. И теперь, когда «Моисею» предстояла покраска в красный цвет, они, понятно, большими стайками толпились на мосту и глазели.
— Ты бы поторопился, Меланоз! — говорит папенька. — Скоро пора идти в сад любоваться разноцветными лампионами.
— Так вот, поручик, — продолжает звонарь, — на беду, в самый разгар покраски Престбергу доставили послание от лавочника Рюстедта из Лербрубаккена: пусть, мол, Престберг обойдет приход и продаст его рыбу. Срочно, потому как улов нынче утром такой большой, что господин Рюстедт не знает, куда девать рыбу, а день-то выдался жаркий, она легко может испортиться. И хотя очень важно было покрасить «Моисея», Престберг не рискнул отказать торговцу Рюстедту, ведь зимой укрывался в его лавке, где было просто замечательно. Поэтому он отложил кисть, подгреб к берегу и отправился к торговцу рыбой.
— Ай-ай! — восклицает дядя Уриэль. — Сперва-то надобно было отогнать ребятишек, верно?
— Именно так. Но он этого не сделал. Решил, наверно, что ребятишки издавна питают к нему огромное уважение и не дерзнут прикоснуться к его имуществу. Только ведь ясно, обманувшись в своих ожиданиях, они не утерпят. Они же надеялись еще до вечера увидеть «Моисея» свежепокрашенным, а тут, вишь, все насмарку. Немного погодя один постреленок и предложи: дескать, давайте пособим Престбергу покрасить «Моисея». Предложил вовсе не по зловредности, а потому лишь, что «Моисей» очень им нравился и они хотели увидеть его нарядным. И едва только прозвучало это предложение, они не долго думая побежали в поселок за кистями. Одни, наверно, отдавали кисти даром, у других, может, приходилось и красть, но ребятишек-то было много, так что они сумели снабдить себя кистями. Добыть лодку и добраться до «Моисея» — вовсе сущий пустяк, а там они и за покраску взялись.
Аккурат когда звонарь рассказывает об этом, мимо пробегают Юхан, Даниэль, Теодор Хаммаргрен и Эрнст Шенсон — настала пора зажигать цветные лампионы, танцы закончились. Танцоры — множество девушек и молодых господ — выходят на веранду, стоят там и слушают рассказ звонаря. И, по-моему, все находят эту историю забавной, кроме папеньки, которому явно очень хочется, чтобы звонарь поскорее с нею покончил.
— Изначально ребятишки ничего дурного не затевали, — говорит звонарь. — Красили с удовольствием, от души, а «Моисей» не очень-то велик, и управились они быстро. Когда же весь домик сделался красный, как розан, от крыши до полу, ребятишки решили, что покраска — работа очень занятная, и захотелось им продолжить. Охры было полным-полно, на двухэтажный дом хватит, кисти есть. Тот, кто сам в юные годы когда-нибудь занимался покраскою, знает: можно так увлечься, что впору малевать все подряд.
— Думаю, ты, Меланоз, привел достаточно оправданий для этих ребятишек, — говорит папенька. — Рассказывай дальше!
— Н-да, — говорит звонарь, — пожалуй что я и впрямь их оправдываю, но ведь без этого никак не обойтись. Первым делом они покрасили плот, на котором стоял дом, и это бы еще куда ни шло. Затем покрасили крышу и дымовую трубу — опять же не так страшно. Но они до того увлеклись, что зашли в дом, выкрасили стены, и потолок, и пол, а вот это негоже, потому как красной охрой внутри не красят, непрочная она, вечно мажется. А что хуже всего, в азарте своем они и верстак выкрасили, и кровать, и токарный станок, и стол, и весь инструмент и утварь. Поручик вот всегда твердит, что я питаю слабость к детям и норовлю их оправдать, но не в этом случае, тут я признаю, они поступили очень плохо, и Престберга мне жалко, я бы не хотел очутиться на его месте, когда он воротился и увидел, что натворили ребятишки.
— И как же он поступил? — смеясь спросил дядя Уриэль. — Fi done,[27] прийти домой, а там все — ложки, и стаканы, и кружки, и постель — сплошь перемазано красной охрой! Он, поди, хотя бы выругал их как следует?
— Нет, аудитор, не выругал. Когда увидел, как они обошлись с его имуществом, старина Гриппа до того пал духом, что просто лег в челнок, который из всего его достояния только и остался невыкрашенным, и лежал там, ничегошеньки не предпринимая. Осерчал кое-кто другой… Уж и не знаю, стоит ли рассказывать дальше?
Звонарь умолкает, глядит на папеньку, а папенька весьма раздосадованно произносит:
— Ну, коли ты столько поведал, лучше досказать до конца.
— Ладно, — говорит звонарь, — осерчал, стало быть, поручик Лагерлёф из Морбакки. Как услышал он эту историю, так и порешил поехать в Сунне да примерно наказать озорников. Госпожа Лагерлёф всеми способами старалась его отговорить. Твердила, что случилось это в Сунне, а тамошние дела его не касаются. Опасалась она, что достанется скорей ему, а не суннеским ребятишкам. Однако ж поручик считал Престберга вроде как старым боевым товарищем. И думал, что кому-то надобно взять горемыку под защиту, вот и поехал.
Уже совсем стемнело, я вижу, как в потемках зажигаются первые лампионы, ведь мальчики снуют по саду и развешивают их по веткам. Небо вдруг наливается темной синевой, и высокие рябины возле круглой клумбы становятся совершенно черными. Тихо и ничуть не холодно. И в тот миг, когда звонарь сообщает, что поручик поехал в Сунне наказать ребятишек, я чувствую, как боль в сердце слегка отступает. Престберг меня ни капельки не интересует, но все-таки хорошо, по-моему, что папенька хотел ему помочь.
— Да, поручик, стало быть, поехал, — продолжает звонарь, легонько улыбаясь, — но вышло так, что, когда он проезжал мимо усадьбы суннеского пробста, пробст и мамзель Ева стояли возле дома, они только что воротились с утренней прогулки. А поручик всегда испытывал к профессору Фрюкселлю огромную симпатию, поэтому он выпрыгнул из экипажа и подошел поздороваться. Они же тотчас пригласили его в дом, поговорить немножко. Профессору Фрюкселлю всегда есть что рассказать, и поручика он знает еще с тех пор, когда тот был мальчонкой, и, я бы сказал, питает к нему слабость. Поэтому, случайно повстречав поручика, неизменно приходит в прекрасное расположение духа, и тем для разговора у них всегда хватает. Однако по прошествии часа поручик вспомнил, зачем отправился в Сунне, вскочил и сказал, что ему пора.
Мне жалко папеньку, ведь ему неловко все это слушать. Он ерзает в кресле. Прямо-таки нестерпимо ему, что звонарь рассказывает про него самого.
— Однако ж мамзель Ева Фрюкселль определенно заметила, что старику Андерсу весьма уютно в обществе поручика Лагерлёфа, — говорит звонарь, — и попросила его не спешить с отъездом. Может быть, он останется пообедать? А когда поручик отнекивается, ссылаясь на неотложное дело, она непременно хочет знать, о чем идет речь. В конце концов поручик вынужден сказать, что у него за дело. И профессор тоже это слышит.
— Надо же! — восклицает дядя Хаммаргрен. — Вот незадача!
— Да, пожалуй, можно и так сказать, — говорит звонарь, — ведь, как я уже упоминал, профессору поручик очень по душе. И как только он выслушал историю про Престберга, сразу взял поручика за руку и провел к себе в кабинет, где посредине стоит большущий письменный стол, а все остальное пространство занято книгами и документами. Сам я, человек маленький, неизменно вхожу в эту комнату как в святилище и забываю обо всем мелком и ничтожном, и поручик Лагерлёф, поди, чувствовал себя сходным образом. А профессор выдвинул один из ящиков письменного стола и показал поручику огромное количество писем и газетных статей.
«Вот посмотри-ка, Эрик Густав, — сказал он. — В этом ящике я собрал все, что обо мне писали, когда я выпускал свою историю, с двадцать второй части по двадцать девятую, где речь идет о Карле Двенадцатом. И тут немало ругательного. Пожалуй, можно сказать, со мною обошлись хуже, чем с твоим Престбергом, ибо меня чернили и срамили, меня лично, а не мою лодку. Эрик Густав, голубчик, мы с тобой всегда были добрыми друзьями, но ведь в ту пору ты не помчался сломя голову наказывать моих обидчиков».
Профессор говорил дружески, с озорным блеском в глазах, но поручик, понятно, стушевался. И, разумеется, попробовал оправдаться тем, что, мол, профессор Фрюкселль способен сам за себя постоять.
Тут профессор рассмеялся. «Нет, Эрик Густав, — сказал он, — дело-то не в этом, просто мы, шведы, — ты безусловно, а я до некоторой степени — любим авантюристов и сорвиголов вроде Агриппы Престберга и Карла Двенадцатого. Именно поэтому ты приезжаешь сюда, чтобы наказать суннеских ребятишек, которые дурно с ним обошлись. Но ты подумай как следует, Эрик Густав! По-твоему, этот малый заслуживает, чтобы поручик Лагерлёф выступал в роли его паладина? Мы в Сунне считаем Престберга сущим бедствием. А ты, человек уважаемый, дельный…»
В этот миг папенька не выдерживает.
— Берегись, Меланоз! — говорит он, постукивая по столу костяшками пальцев.
— Да-да, поручик, — отвечает звонарь, — сейчас закончу. Доскажу только, как все обернулось.
И, по-моему, хорошо, что папенька постучал по столу, иначе ведь звонарь никогда бы не перестал рассуждать о профессоре Фрюкселле, которого обожает. Причем вполне обоснованно, ведь именно профессор Фрюкселль помог ему, простому крестьянскому парнишке, сделаться звонарем и школьным учителем.
— Ясное дело, пришлось поручику уступить, — продолжает звонарь. — Хочешь не хочешь, он обещал, что останется обедать, а потом поедет домой, не пускаясь ради Престберга в легкомысленные поступки. Должен сказать, противостоять этакому богатырю, как профессор Фрюкселль, не так-то просто. Рядом с ним невольно чувствуешь себя маленьким и незначительным, хотя вообще-то полагаешь себя дельным и солидным. Так что я хорошо понимаю, что поручик уступил, но понимаю и другое: в глубине души он был собой недоволен и считал, что предал боевого товарища. И от профессора это не укрылось.
Тут папенька опять стучит по столу.
— Да-да, поручик. Еще лишь несколько слов, — говорит звонарь. — После обеда профессор с поручиком вышли в сад и спустились по широким ступеням меж красивыми террасами, ведущими к Фрюкену. А когда очутились на нижней террасе, которая прямо-таки нависает над водою, то что же они увидели перед собой, как не «Моисея» и маленький дубовый челнок, в коем лежал-горевал Престберг с того самого дня, как случилась незадача! «Да, вот видите, дядюшка, я сказал вам чистую правду, — поспешно замечает поручик. — Он более не может жить в своем дому».
«Да, вижу, — говорит профессор, подойдя к самой балюстраде и глядя вниз на „Моисея“. — А что ты, дорогой мой Эрик Густав, скажешь про эту вот красную охру?»
Глаз-то у профессора Фрюкселля острый, и он сразу приметил, что «Моисей» вовсе не красный, а скорее серо-полосатый. Зато озерная вода далеко вокруг покраснела.
Профессор перегнулся через балюстраду и крикнул Престбергу: «Послушай-ка, Престберг, ты что же, намедни, когда варил краску, не подмешал в нее ржаной муки?»
Престберг мигом вскочил, стал в лодке во весь рост.
«Вот ведь нечистая сила! — крикнул он в ответ. — Ваша правда, профессор. Запамятовал я подмешать ржаной муки».
Он не хуже других знал, что в красную охру надо обязательно подмешать ржаной муки, иначе она не пристанет и ее легко можно смыть, как побелку, но, видать, ему так не терпелось покрасить «Моисея», что он начисто об этом забыл.
«Н-да, посчастливилось тебе, Престберг, — сказал профессор. — Скоро сможешь воротиться в дом».
Засим профессор обернулся к поручику: «Теперь мы первым делом пойдем потолкуем с моими благотворительницами-дочерьми, с Луизой и Матильдой. Они знают всех ребятишек в округе и скоро доведаются, кто участвовал в озорстве. И придется бедокурам отмыть „Моисея“ внутри и снаружи, ведь наказать-то их надобно, и, на мой взгляд, это будет им наукою получше розог. Престберг обретет свой дом, а ты можешь воротиться домой с сознанием исполненного долга, голубчик мой Эрик Густав».
Папенька стучит по столу в третий раз.
— Да понимаю я, понимаю, — говорит звонарь. — Не следует мне рассказывать, как поручик благодарил профессора Фрюкселля, и это я могу опустить.
Но в тот же миг звонарь встает, со стаканом тодди в руке.
— Господин поручик Лагерлёф, — произносит он, — думаю, нас всех очень радует, что ты в тот раз поехал в Сунне, дабы помочь старому боевому товарищу. Предлагаю троекратное «ура» в честь поручика Лагерлёфа.
Все кричат «ура», а затем мы видим, что иллюминация готова, цветные лампионы развешены. Цветы на клумбах тетушки Ловисы стали прозрачными, словно из стекла, а подальше в кустах листва переливается голубым, и желто-белым, и розовым, и иными красками. Ночь тихая, теплая, в воздухе, наполняя сердце радостью, струится что-то удивительно нежное и благоуханное.
А на песчаной дорожке у крыльца Шульстрёмы и Аскеры поют:
– «Кого не помнит братец наш?»
Кхеррестадской пристани мы отправились в крытом экипаже и в дрожках да еще и с большим возом поклажи, потому что дядя Шенсон, Эрнст, Клас и Альма уезжают в Карлстад, а дядя Уриэль Афзелиус, тетя Георгина, Элин и Аллан — в Стокгольм.
Перед самым отъездом из Морбакки папенька сказал, что есть свободное местечко и кто-нибудь из детей тоже может прокатиться, если хочет. Вот так мы с Гердой попали на пристань. По дороге туда мы сидим не очень удобно, но знаем, что на обратном пути сможем расположиться в дрожках, собственно, из-за этого и поехали.
Папенька всегда тщательно следит, чтобы к пароходу гости выезжали загодя. Поэтому прощальный завтрак начался в девять, в десять мы отправились в путь, а в одиннадцать уже были у пристани.
Вне всякого сомнения, нам придется ждать здесь по меньшей мере час, потому что пароход «Андерс Фрюкселль» раньше двенадцати к херрестадской пристани никогда не подходит. Дядя Шенсон и дядя Уриэль были не в восторге от столь раннего отъезда, но папенька сказал: мало ли что может приключиться по дороге. Вдруг лошади охромеют, или ободья с колес слетят, нет, лучше иметь запас времени.
Спустившись к причалу, мы, конечно, идем к самому краю и глядим на восток, высматриваем пароход. Но никто не видит ни малейшего его признака, да и ждать покамест нечего.
Потом тетя Георгина усаживается на камень на лесистом холмике над пристанью, а дядя Уриэль бросается подле нее на мох, вытягивается во весь рост, прикрывает лицо шляпой и предупреждает, чтобы мы не забыли разбудить его, когда придет пароход. Дядя Шенсон устраивается на камне рядом с тетей Георгиной, рассчитывает побеседовать, однако тетя большой охоты не выказывает.
— Знаете, Шенсон, вы бы прилегли да вздремнули, как Уриэль, — говорит она. — Я скажу, когда придет пароход.
Эрнст, Клас, Альма, Элин, Аллан, Герда и я заходим в херрестадский парк. Смотрим на красивый павильон инженера Нурена, теперь мало-помалу разрушающийся, потому что Нурены живут нынче не в Херрестаде, а в крохотной усадебке под названием Эриксберг, неподалеку от церкви. Идем к Медвежьему гроту, показываем кузенам и кузинам диковинные кусты ежевики, единственные на весь приход.
Идем мы медленно, нога за ногу, знаем ведь, что в нашем распоряжении целый час, устраиваемся под сосною, которая склоняется над Медвежьим гротом, и по обыкновению рассуждаем о том, как бы все было, если б там внизу сидел медведь и пытался вскарабкаться к нам.
Но аккурат когда мы там сидим, прибегает какой-то мужик, кричит нам, что пароход уже отчалил из Сунне. Сейчас он причаливает в Роттнеросе, а через полчаса, поди, будет здесь.
Мы, конечно, вскакиваем, бежим к пристани. Снова стоим у самого края, высматриваем пароход и вроде как в самом деле примечаем дымок и что-то темное, продвигающееся к берегу далеко на северо-западе. И все теперь ужасно довольны и рады, что папенька так спешил их выпроводить, иначе-то могли опоздать.
Дядя Уриэль, и тетя Георгина, и дядя Шенсон проверяют, не забыли ли каких чемоданов, сумок и корзин, и тетя Георгина дает указания, кому что нести, когда придет время садиться на пароход. Они конечно же знают, что пароход будет здесь только через полчаса, но, надо сказать, с пароходом никогда нет полной уверенности. Порой так задувает и штормит, что он не может причалить в Херрестаде, а порой, когда тянет за собой большущие грузовые баржи, сильно запаздывает и, понятно, не поспевает к поезду во Фрюксте. Потому-то все так радуются и оживляются, зная, что сейчас он уже добрался до Роттнероса.
— Вправду хорошо, когда знаешь, что скоро продолжишь путь, — говорит дядя Шенсон. — Пожалуй, несколько рискованно выезжать в последнюю минуту, но ведь с милой Морбаккой так трудно расстаться.
— Вы, Шенсон, уже завтра приступаете к занятиям в школе? — спрашивает тетя Георгина.
— Завтра, в десять утра, — отвечает дядя Шенсон. — Вы, поди, считаете меня чудаком, Георгина.
— Я считаю таковыми всех мужчин, — говорит тетя Георгина. — Уриэль поступает точно так же. Послезавтра ему выходить на службу в Стокгольме, а домой мы доберемся лишь завтра вечером. Я бы на его месте уехала по меньшей мере с недельным запасом. Ведь мало ли что может случиться!
— Да, но мы ведь уже убедились, что пароход скоро будет здесь, — говорит дядя Шенсон. — А это единственный рискованный элемент. Дальше — железная дорога.
— Да уж, надо надеяться, все пройдет благополучно, — отзывается тетя.
Однако она явно нервничает, потому что идет к смотрителю, говорит с ним.
— Вам не кажется, что пароход очень уж долго стоит в Роттнеросе? — спрашивает она.
— По моему разумению, сударыня, он еще изрядно там простоит, — смеясь, отвечает смотритель. — Вчерась-то пароход доставил в Роттнерос целую компанию карлстадских господ, в гости они ехали к тамошнему хозяину. Кто их знает, может, они еще с прощальным завтраком не управились.
— Роттнеросский хозяин? — вопросительно произносит тетя. — Кому же теперь принадлежит имение?
— Валль — вот как его зовут, Густав Адольф Валль, — сообщает смотритель, — мужчина хоть куда.
— Верно, — говорит тетя Георгина, — теперь припоминаю, я слыхала о нем. Но ведь пароход должен следовать по расписанию, хоть этот господин Валль и дает прощальный завтрак?
— Хе-хе-хе, — смеется смотритель. — Сразу видать, вы, сударыня, не имели дела с Валл ем. Коли пароходный капитан рискнет уйти из Роттнероса без его гостей, считай, больше ему на мостике «Андерса Фрюкселля» не стоять.
— Вот как, — говорит тетя Георгина, — ладно, тогда я пойду, пожалуй, посижу еще на камешке.
Тетя опять поднимается вверх по холму, садится на прежнее место. Дядя Шенсон и дядя Уриэль вскоре тоже подходят к ней. Эрнст, Клас, Элин и Аллан стоят у причала, а Альма, Герда и я садимся на камни подле взрослых.
— Я слышал, вы, Георгина, спрашивали смотрителя про владельца Роттнероса, — говорит дядя Шенсон. — Удивительно встретить человека, который не знает о Г. А. Валле.
— Вы что же, Шенсон, считаете его человеком выдающимся?
— Безусловно, самым замечательным во всем Вермланде, — отвечает дядя Шенсон. — Невероятно, как он сумел поднять роттнеросский завод. Каждый год что-нибудь да строит. И думает не только о выгоде. Главный дом, говорят, прямо с княжеским размахом отремонтировал. Сад и парк опять же превосходно содержит. Я несколько раз собирался туда съездить, когда бывал в Морбакке, но так просто не нагрянешь, коли семейства меж собой не общаются.
Дядя Уриэль, за все время после отъезда из Морбакки не сказавший ни слова, теперь вставляет:
— Лагерлёф правильно делает, что не общается с этим Г. А. Валлем.
— Разумеется, имущественное положение у них разное, — говорит дядя Шенсон, — но Валль вообще-то не чванлив.
— Прохвост он, черт побери! — говорит дядя Уриэль. — Через пяток лет обанкротится!
— Но, Уриэль! — возражает дядя Шенсон. — Он ведь еще до войны был состоятелен, а при нынешней отличной конъюнктуре, говорят, вообще невероятно разбогател. Скупает старые фабрики и землю по всему суннескому приходу. Мне рассказывали, ему уже принадлежат Лёвстахольм, Бада, Турсбю, Кристинефорс, Стёпафорс и Эйервик.
Дядя Уриэль лежит на мху, со шляпой на глазах. И даже не сдвигает ее, отвечая:
— Так-так, он еще и недвижимостью спекулирует. Обанкротится через четыре года!
— Послушай, Уриэль! — Дядя Шенсон, кажется, вправду становится слегка нетерпелив. — Уверяю тебя, этот человек вовсе не авантюрист. Говорят, к примеру, он весьма добр к своим работникам. Представь себе, в каждом работницком хозяйстве Роттнероса каждую осень забивают по свинье и телку! А в неурожайном шестьдесят восьмом, когда здесь, в Фрюкенской долине, народ пек хлеб из коры, кузнецы в Роттнеросе питались пшеничным хлебом да салом.
Тут дядя Уриэль сдергивает с глаз шляпу и приподнимается на локте.
— Еще и транжира, — говорит он. — Банкрот через три года!
А мы, трое детей — Альма, Герда и я, — никак не можем понять дядю Уриэля. Знаем ведь, что фабрикант Валль человек могущественный, словно владеет лампой Аладдина. Ему достаточно лишь пожелать — и желание тотчас исполнится. Нам кажется, дядя Уриэль просто хочет подразнить дядю Шенсона, ведь нельзя не признать, что дядя Уриэль, большой остроумец, любит подразнить народ.
Дядя Шенсон не уступает, упорно старается защитить Г. А. Валля:
— Ты не представляешь себе, каким уважением он пользуется. Его ведь выбрали депутатом риксдага.
— Он еще и разбрасывается! — восклицает дядя Уриэль. — Банкрот через два года!
— Нет, с тобой просто невозможно разговаривать, Уриэль, — говорит дядя Шенсон. — На него и на его деловую хватку возлагают огромные надежды. Он намерен возобновить давний проект и соединить каналом Фрюкен и Венерн.
— Ну-ну, вдобавок строитель каналов! — восклицает дядя Уриэль. — Через год обанкротится!
Дядя Шенсон не отвечает. Достает часы.
— Без малого час дня, — говорит он. — Пожалуй, пора спуститься на пристань да посмотреть, скоро ли придет пароход.
На полпути к пристани дядя Шенсон оборачивается.
— Ты вот о чем подумай, Уриэль, — говорит он. — Коли случится так, как ты говоришь, падет не один только Валль, а вся Фрюкенская долина.
— А что я могу поделать? — вопрошает дядя Уриэль. — Так уж всегда бывает, оттого что народ не умеет отличить разумных людей от неудачников.
— Но какие у тебя доказательства? — упорствует дядя Шенсон.
— Шенсон, голубчик, — говорит дядя Уриэль, — зачем мне доказательства? Я на много лет старше тебя и повидал в мире куда больше, чем ты или любой другой в Вермланде. И я знаю, видишь ли, что когда человек устраивает прощальные завтраки, да такие долгие, что другие люди вынуждены часами сидеть и ждать, рискуя не попасть вовремя к месту назначения, то человек этот близок к краху. Попомни мои слова!
Я толком не понимаю, шутит дядя Уриэль или говорит всерьез, но на обратном пути домой никак не могу выбросить его слова из головы.
Мы сидим в Морбакке на ступеньках веранды — все считают, что пора нам говорить «веранда», а не «крыльцо» и не «лестница», как раньше, очень уж это старомодно, — и сетуем: мол, как же досадно, что тетя Нана Хаммаргрен, против обыкновения, не расскажет нынче вечером какую-нибудь занятную историю. Тетя Нана задержалась в Морбакке немного дольше других гостей, чтобы в тишине и покое побыть с папенькой, маменькой и тетушкой Ловисой, и это замечательно. И все время, пока она оставалась здесь, погода стояла божественная, мы могли сидеть на веранде до одиннадцати вечера, а тетя подсаживалась к нам, детям, и все рассказывала, рассказывала.
Мы все считаем, что голос у тети Наны необычайно красивый. Слезы сами собой текут, когда она рассказывает что-нибудь красивое и жалостное. Тетя Нана вообще красивая, а вдобавок счастливая, потому что она и дядя Хаммаргрен замечательно подходят друг другу и очень друг друга любят. Жаль только, что у тети Наны три сына и ни одной дочки, но так думаем мы, сама-то она, безусловно, вполне довольна жизнью.
Мы нисколько не сомневались, что нынче вечером тетя Нана тоже что-нибудь нам расскажет, однако утром она неожиданно расхворалась. Сперва была совершенно здорова, потом принесли почту, и она начала читать «Вермландстиднинген». А едва бросив взгляд в газету, сказала, что у нее ужасно разболелась голова и она пойдет к себе, приляжет. Я не могла взять в толк, как это от чтения «Вермландстиднинген» у кого-то может заболеть голова, а потому просмотрела газету от начала до конца, однако не нашла там ничего необычного.
С тех пор мы тетю Нану не видели, потому и решили, что нынче вечером она ничего нам не расскажет, придется развлекаться своими силами.
Но представьте себе, как нам повезло! Тетя Нана вышла на веранду и говорит, что ей лучше. И сразу же устраивается рядом с нами, детьми, потому что хочет сдержать слово и рассказать историю, оттого и спустилась вниз, так она говорит.
Хотя уже почти стемнело, мне кажется, что тетя Нана выглядит бледной, а глаза у нее покраснели, как у меня, когда я ездила в Сунне на бал. Но голос еще красивее, чем обычно. И все, что она говорит, даже вроде бы смешное, звучит до странности трогательно. На мой взгляд, рассказ, какой она ведет, не особенно примечателен, но я все равно с большим трудом сдерживаю слезы.
Было это во времена моих родителей, однажды в середине лета. Экономка, та самая Майя Персдоттер, что трудится здесь по сей день, сидела на кухне, толкла соль в латунной ступке, когда в дверь вошел какой-то малый и спросил полкового писаря. Экономка ответила чистую правду, что он, мол, в отъезде, тогда пришелец полюбопытствовал, нельзя ли ему повидать госпожу Лагерлёф.
— Хворает она, — сказала экономка, что опять же была правда, так как у маменьки весь день болели зубы и она лежала на диване в комнате при кухне, с крупяным компрессом, чтобы унять боль.
Услыхавши об этом, чужак должен бы уйти, но он вроде как не понял. Прошел к длинной лавке, которая стояла подле стола, аккурат там же, где сейчас, сел и вытянул свои длинные ноги.
— Неужто госпожа Лагерлёф этак расхворалась, что не смогу я с ней потолковать, коли погожу маленько? — сказал он.
Тут экономка спросила, что у него за дело к хозяевам.
Ну, он, стало быть, колодезник. И слыхал, будто в Морбакке нет хорошей воды, вот и пришел, чтобы вырыть добрый колодец. Зовут его Гермунд Гермундссон, и имя его якобы хорошо известно по всему Вермланду, ведь почитай что в каждой из здешних господских усадеб он копал колодцы и повсюду добыл хорошую воду, оттого-то и знал, что люди вспоминают его с благодарностью.
Однако морбаккская экономка слыхом не слыхала ни о нем, ни о его великой славе, а когда немного присмотрелась к нему, и вовсе подумала, что, будь ее воля, никогда бы он не получил работы у ее хозяев. С виду-то ужас какой большой мужичина, высоченный, а головенка маленькая, вдобавок еще и узкая. Глаза посажены глубоко, острые, сверлящие, нос торчит словно птичий клюв, подбородок тяжелый. Словом, этакого человека ей хотелось выпроводить за порог, и как можно скорее.
— Здесь перебывало великое множество колодезников и при полковом писаре, и раньше, — сказала она. — Шастали вокруг с рябиновыми прутьями, воду искали, однако ж ничего хорошего их поиски не принесли.
— Стало быть, бедолаги в этом деле не смыслили, — сказал колодезник. — Не то что я. Можете смело зайти к госпоже Лагерлёф и сообщить ей о моем приходе.
Но экономка никуда идти не собиралась. Конечно, вода в Морбакке плохая, ей ли не знать. Колодец здесь всего один, и круглый год, даже в самую сильную сушь, в нем есть вода, только вот она не прозрачная, а мутная, красноватая. Пить ее нельзя, за питьевой водой надо каждый день ходить к роднику, расположенному далеко от дома. Но лучше уж таскать воду издалека, чем связываться с шатуном вроде Гермунда Гермундссона.
— Не надейтесь, я за хозяйкою не пойду, — сказала она. — У нее зубы болят, давеча я аккурат приложила горячую крупу, и сейчас она, поди, уснула.
— Ладно, значит, придется мне подождать, пока она проснется. — С этими словами колодезник положил ногу на ногу и прислонился спиной к столу, чтобы сидеть со всеми удобствами.
Экономка снова взялась за ступку, и некоторое время оба молчали.
— Что это вы толчете? — полюбопытствовал колодезник через несколько минут.
— Соль, — ответила экономка.
— Вот оно что, то-то вы такая сердитая да резкая.
Экономка промолчала. Не хотела затевать перепалку с пришлым зубоскалом, и на кухне опять настала тишина.
Однако немного погодя дверь кухни отворилась, вошли две служанки с ушатом воды. Они ходили к колодцу и, как всегда, тащили полный ушат на жердине, которая лежала у них на плечах. Ноша тяжелая, спину ломит, обе едва разогнулись, когда сперва опустили ушат на пол, а затем опять подняли и водрузили на деревянную крестовину, которая служила подставкой.
Как только служанки водворили ушат на место, колодезник встал и пошел поглядеть на воду, которая была темнее и мутнее обычного, ведь ее только-только набрали в колодце.
— Черт, ну и грязища! — воскликнул он и сплюнул прямо в воду.
Ничего хуже он сделать просто не мог. Мало того, что испортил воду и служанкам сызнова придется идти с ушатом к колодцу, но и вообще, как вы, дети, понимаете, плюнуть в воду — это все равно что растоптать кусок хлеба.
Служанки совершенно рассвирепели и пошли на него — одна с жердиной, вторая с большим медным ковшом, что всегда висел на краю ушата, — хотели взашей прогнать его вон из кухни.
— Убирайтесь вон! — кричали они. — Нечего вам тут делать! Не умеете вы себя вести!
Колодезник принялся обороняться, и на кухне поднялся ужасный шум. И очень скоро дверь комнаты при кухне отворилась, на пороге появилась маменька.
— Боже милостивый, что здесь происходит? — спросила она.
Все разом стихло. Пришелец поспешно отвернулся от служанок и учтиво поздоровался с маменькой.
— Не так все страшно, как кажется, — сказал он.
— Этот урод плюнул в бочку с водой! — закричали служанки.
— Пришлось мне пошуметь маленько, чтобы хозяйка проснулась, — продолжал колодезник, — но я мигом все улажу.
Тут он подхватил ушат с водою за ручки, поднял и на вытянутых руках пронес через всю кухню на улицу. А там выплеснул испорченную воду на каменную плиту у порога.
Маменька, экономка и обе служанки смотрели, не говоря ни слова. Онемели при виде этакой силищи.
Однако ж тем дело не кончилось. Гермунд Гермундссон подхватил ушат за одну ручку, с легкостью, будто стакан с пивом, отнес к колодцу и начал наполнять водой. Увидев это, маменька послала к нему кухарку с жердиною, но он от помощи отказался. Опять схватился за ручки и на вытянутых руках донес ушат от косогора, ведущего к скотному двору, до кухни и водрузил на деревянную крестовину.
Н — да, совершив этакий подвиг, он полностью оправдал себя перед всеми, и было ясно, что ему разрешат выкопать в Морбакке столько колодцев, сколько он пожелает. Ведь язык не повернется отказать мужику, который крышу с дома снимет, коли заблагорассудится.
Едва только маменька обещала Гермунду, что ему позволят вырыть колодец, как он сразу спросил, где бы она хотела оный устроить.
— Само собой, в таком месте, где в земле есть вода, — сказала маменька, — но, конечно, хорошо бы поближе к прачечной, ведь там расход воды самый большой.
— Коли хозяйка желает иметь колодец подле прачечной, так тому и быть, — отвечал Гермунд.
Наутро он и впрямь начал копать аккурат возле прачечной. Никто не видал, чтобы он ходил вокруг с лозою или как-нибудь иначе изучал окрестности. Казалось, он чувствует себя хозяином над всеми водяными жилами в земле и способен направить их туда, куда захочет.
Копал он в одиночку, без посторонней помощи, только испросил подручных, чтобы увозили прочь землю и камни, нескольких парней с тачками. А работал он с такой быстротою, что воистину задал парням жару, никогда в жизни они этак не надрывались. Только опорожнят одну тачку, а уж полна следующая, которую опять же надо опорожнить. Участок он разметил квадратный, размером по меньшей мере четыре на четыре локтя,[28] так что копать — дело нешуточное. Однако до вечера он углубился в землю настолько, что даже голова из ямы не выглядывала.
Маменька говорила, что все то время, пока Гермунд рыл колодец, не сиделось ей в комнатах за шитьем, очень уж любопытно было поглядеть, найдет ли он воду. И не только это, она с удовольствием наблюдала, как он работает, ведь даже представить себе не могла, что на свете есть такие сильные и выносливые люди.
Колодезник был очень доволен участком, на котором копал. Уверял, будто по всем признакам скоро обнаружится водяная жила. Не встретилось ему ни больших каменных глыб, ни твердой породы — как только снял верхний слой, сразу пошел крупный сухой песок. А когда пробьет этот слой, непременно покажется вода. Тут он ничуть не сомневался.
Однако слой песка оказался толстым, и Гермунд продолжал копать весь следующий день. Но работа шла совсем не так быстро, как на первых порах. Ему понадобились помощники, которые сколотили подмости, где стояли двое мужиков, принимали от Гермунда песок и высыпали через край колодца. Вскоре, однако, и этого уже было недостаточно. Яма стала так глубока, что пришлось соорудить какой-никакой подъемник из длинных веревок и нескольких бочек, которые ходили вверх-вниз таким же манером, каким на шахтах поднимают руду.
К вечеру третьего дня маменька не на шутку забеспокоилась. Гермунд зарывался в землю все глубже, а воды все не было. Если бы она знала, что дело так затянется, то никогда бы не дерзнула на свой страх и риск ввязаться в эту затею. Ведь этим колодцем она хотела преподнести папеньке, когда он вернется, приятный сюрприз, а теперь опасалась стыда, поскольку пустилась в предприятие, с которым не сумела справиться.
В один из дней случился дождь, и дождевая вода со всех сторон хлынула в глубину. Но вода-то была поверхностная, так ее называют, а вовсе не из жилы. Эту воду пришлось вычерпывать, и времени на осушение колодца ушло немало.
Колодезник работал не покладая рук. Пришлось взять длинную пожарную лестницу, обычно прислоненную к стене людской, и засунуть ее в яму, чтобы мастер мог подняться наверх и спуститься. Только и она вскорости стала коротка, пришлось наращивать другими лестницами.
Но что хуже всего — подоспела уборочная страда. Сено высохло, пора свозить на сеновал, рожь созрела — самое время для жатвы. Маменька не знала, что делать, ведь поденщики день-деньской трудились на колодце, всю прочую работу отложили.
Она предложила колодезнику оставить бесплодное занятие, но он и слышать ничего не хотел. Тогда, может, стоит попытать счастья в другом месте? Однако и тут он не согласился. Маменька не знала, как с ним быть. Ей казалось, он способен учинить любую пакость, коли заставят его бросить работу, к которой он прикипел.
В один прекрасный день маменька увидела, что рожь буреет. Стало быть, так созрела, что зерна вот-вот выпадут из колосьев, тянуть с жатвой больше никак нельзя.
Вообще-то папенька находился не очень далеко. На Чюмсбергской фабрике в Гресмарке, где был управляющим, и маменька легко могла послать за ним. Но она не хотела посылать за ним без крайней необходимости. Мне кажется, ее бы очень задело за живое, если б ей пришлось признать, что она не сумела управиться собственными силами.
И вот, когда дела обстояли хуже некуда, маменьке все же пришла в голову хорошая мысль. Она отправилась к колодезнику и попросила его вылезти из ямы: надо, мол, поговорить.
Он поднялся по лестнице наверх, весь сплошь в глине да в песке, сразу и не признаешь, что человек.
Маменька сообщила ему, что завтра надобно убрать рожь, и спросила, не поможет ли он с этой работой.
Гермунд откинул голову назад, выпятил подбородок и усмехнулся слегка презрительно:
— Что ж, в свое время я косил рожь. Но думаю, этакая работа мне не к лицу.
— Рожь — пропитание для нас для всех, — сказала маменька. — Сколько воды ни даст ваш колодец, Гермунд, проку от нее не будет, коли мы останемся без хлеба.
Колодезник пробуравил ее взглядом темных глазок, но усмехнулся вполне благосклонно. Видать, позабавило его, что женщина осмелилась сказать ему правду.
— Ладно, будь по-вашему, хозяйка, — сказал он. — Только дайте мне самую длинную косу, какая есть в усадьбе, и достаточно вязальщиц, чтобы не стоял я и не ждал.
Маменька обещала, что все будет по его просьбе.
Вечером колодезник обозрел все косы, что имелись в усадьбе. И остался так недоволен, что взял обратно свое обещание помочь на уборке ржи. Разве можно предлагать взрослому мужчине этакие косы? Это же детские игрушки. Пришлось маменьке среди ночи послать Маленького Бенгта за кузнецом, чтобы тот отковал косу в два локтя длиной.
Наутро маменька поднялась в четыре часа, когда народ пошел на работу, опасалась она, как бы Гермунд не сыскал новые отговорки. И хорошо, что была поблизости, не то бы он увильнул-таки от дела.
Гермунд явился вместе с другими жнецами, с косою на плече. Ясное дело, шагал впереди всех и начал первым. Но, раз-другой взмахнув косой, оглянулся, поглядел на своих вязальщиц. И опять этот наказанный мужик нацелился было уклониться от работы.
— Это как же понимать? — сказал он. — Мы ведь договаривались, что вязальщиц у меня будет не две, а поболе? Ежели нет, я лучше пойду вздремну.
— Эти две — самые лучшие вязальщицы в Морбакке, — отвечала маменька, но колодезник только плечами пожал.
— Ладно, коли иных притязаний нет, — продолжала маменька, — доставлю я вам, Гермунд, вязальщицу, которая обычно вяжет за двумя жнецами. Может, этого вам будет довольно.
— Что ж, такая, надо быть, аккурат подойдет, — сказал Гермунд.
Маменька воротилась в дом, пошла на кухню и сказала экономке, что настала пора ей показать, на что она способна, пускай спесивый колодезник научится уважать морбаккских.
Ну так вот, Майя Персдоттер, которая умела вязать снопы за двумя жнецами сразу, сию же минуту отправилась на ржаное поле, однако оказалось, что Гермунд впрямь горазд косить — задал работы и ей, и двум другим вязальщицам.
В тот день рожь в Морбакке убирали так, как доселе еще не бывало. Ведь когда остальные работники увидали, как Гермунд машет косой, они сперва стояли разинув рот, а затем тоже взялись за дело, да с таким рвением, что стебли знай падали наземь, словно от проливного дождя. За один день все поле скосили.
Тут маменька вздохнула с огромным облегчением. Рожь была убрана, и она решила, что Гермунд может еще день-другой повозиться с колодцем. Однако ж вскоре поняла, что, покуда Гермунд остается в Морбакке, беспокойствам и огорчениям конца-краю не будет.
В тот самый день, когда убирали рожь, в усадьбу явилась незнакомая девушка. Поднялась по лестнице в переднюю, а оттуда прошла на кухню.
Там она застала маменьку, ведь экономка и все служанки были на ржаном поле, так что маменьке пришлось самой стряпать ужин.
Маменька бросила на девушку взгляд, когда та открыла дверь, и подивилась, кто бы это могла быть. Платье на девушке было господское, но вконец изношенное и сидело очень плохо, вроде как изначально сшито не на нее. На вид, пожалуй, лет двадцать, хрупкая, худенькая, а вот руки большие, натруженные. Не красавица, но и дурнушкой не назовешь — кожа чистая, розовая, щеки круглые. Описывая ее, маменька всегда говорила, что она из тех, кого не замечают и с трудом узнают в лицо, покамест оно не примелькается.
— Мне бы поговорить с госпожой Лагерлёф, — сказала вновь пришедшая.
— Госпожа Лагерлёф — это я, — ответила маменька.
Девушка подошла ближе.
— Я — Юханна Октопиус, дочь пробста Октопиуса из Брунскуга, — сказала она и протянула руку, чтобы поздороваться.
Пожимая девушке руку, маменька старалась вспомнить, что ей известно о пробсте Октопиусе и его семействе. Маменька сама была дочерью пастора и в родстве со всеми пасторскими семьями в Вермланде, а потому полагала, что наверное знает этих Октопиусов, как и всех прочих.
— Пробст Октопиус из Брунскуга не приказал ли долго жить? — спросила маменька.
— Да, верно, — ответила девушка. — К великому моему прискорбию, родители мои давно умерли.
Тут маменьке все стало ясно. Она вспомнила, что пробст Октопиус и его жена скончались почти одновременно и после них остался единственный ребенок, маленькая девочка, вроде бы не совсем такая, как другие дети. Родни, которая могла бы позаботиться о девочке, не нашлось, хочешь не хочешь бедняжка осталась у отцова преемника, наподобие Золушки. Получала еду и ношеную одежду, помогала, как могла, а могла она не много. Не дурочка, конечно, но опять же и не скажешь, что вполне здравого ума.
Эта самая Юханна Октопиус и пришла теперь, стало быть, в Морбакку, маменька сразу смекнула, но что, скажите на милость, ей здесь понадобилось?
Юханна Октопиус не замедлила сообщить о своем деле. Она, мол, хотела спросить маменьку, нельзя ли ей на несколько дней остаться в Морбакке.
— Пожалуй, я бы не стала возражать, — отвечала маменька, — только прежде хотела бы узнать, отчего вы намерены у меня пожить.
Бедная девушка вовсе не была навязчива. Говорила тихонько, почти шепотом. Держалась робко и загадочно, и этакого вопроса явно никак не ожидала. Стояла, не зная, что сказать. Залилась краскою и дергала себя за палец, так что суставы хрустели.
— Ответить не очень-то легко, — наконец проговорила она. — Велено мне прийти сюда.
— Может быть, здесь находится кто-то, с кем вы хотите встретиться?
Девушка еще больше огорчилась:
— Никогда я не умела лгать. И оставлю без ответа вопрос, есть ли здесь кто, с кем мне охота повстречаться. Однако ж пришла я сюда не по этой причине, просто вчера мне велено было идти сюда и быть под рукой, когда понадоблюсь.
По ответу маменька поняла, что бедняжка и впрямь обижена умом, и пожалела ее. Решила, что лучше всего оставить девушку в Морбакке, пока не подвернется оказия отправить ее домой.
— Что же, оставайтесь, мамзель Октопиус, — сказала маменька. — И для начала ступайте в эту вот комнату, отдохните, пока я готовлю ужин. И экономка, и служанки нынче в поле. Рожь вяжут.
Услыхав об этом, Юханна Октопиус сказала, что ничуть не устала, и предложила помочь со стряпнею.
Маменька сразу заметила, что девушка неловкая, однако ж старательная. Принесла дров, растопила плиту. Ужас какая старательная. Кашу посолила до горечи, пришлось весь горшок выбросить. А новую кашу подпалила.
Когда пробило восемь и работники собрались на кухне вечерять, Юханна Октопиус стояла у плиты, выкладывала подгоревшую кашу в большую миску. Первым вошел колодезник, увидел ее и чертыхнулся. Юханна Октопиус не чертыхалась, зато уронила полную ложку каши в огонь, так что начадила в кухне пуще прежнего. Однако они не поздоровались, словечка друг другу не сказали.
На другой день экономка сообщила маменьке, что, как слыхал от колодезника Маленький Бенгт, придурковатая пасторская дочка влюбилась в него тою весной, когда он рыл в Брунскуге колодец. Сперва-то он был слегка польщен — ну как же, девушка господского происхождения удостоила его своим вниманием, но вскоре она так ему опостылела, что он видеть ее не желал. Но она все равно ходила за ним следом, куда бы он ни отправился. Впору избить ее до смерти, лишь бы отвязаться.
Н — да, маменька-то с первой минуты заподозрила, что загадочное появление связано с любовной историей, и теперь, когда уверилась, немедля приказала Маленькому Бенгту собираться и отвезти мамзель Октопиус обратно в Брунскуг.
Затем она поговорила и с девушкой, попробовала растолковать ей, сколь неподобающе она себя ведет. Неужто не понимает, что стыд и срам — этак вот бегать за парнем, который знать ее не хочет? Под конец маменька заявила, что ей надобно ехать домой и ворочаться сюда не стоит.
Юханна Октопиус ничего в ответ не сказала. Покорно склонилась, будто слабая тростинка от ветра. Безропотно села в телегу и поехала прочь из Морбакки.
Но примерно через четверть мили случилась неприятность — вывалилась хомутная затычка, пришлось Маленькому Бенгту слезать да ставить ее на место. Управился он мигом, однако Юханна Октопиус успела тем временем спрыгнуть с телеги и убежать в лес. Причем так тихо да легко, что работник ничего не заметил, увидал ее уже далеко среди деревьев. Он попробовал ее поймать, но из-за лошади бежать далеко не мог, и девушка скрылась.
Юркнуть прочь и исчезнуть, ускользнуть, как вода сквозь пальцы, — единственное, что она отлично умела. Определенно наторела на своем веку в этом искусстве.
Маленький Бенгт волей-неволей повернул вспять, а о Юханне Октопиус весь день не было ни слуху ни духу. Маменька опасалась, уж не сделала ли она над собой чего-нибудь худого, ведь маменька говорила с нею очень строго и теперь чувствовала себя виноватой.
Впрочем, на следующее утро беглянка явилась на скотный двор, попросила молока, и в просьбе ей не отказали. Скотница украдкой послала сказать маменьке про Юханну, но, когда маменька пришла поговорить с девушкой, той уже и след простыл.
Колодезник был в ярости. Одна боковина колодезной шахты обрушилась, так что вся яма была полна песку. И не диво: стоит появиться Полоумной Ханне, как все у него идет шиворот-навыворот. Он в жизни никого до смерти не бил, но ежели эта девица не перестанет его преследовать, он так или иначе от нее отделается, другого выхода нет.
Маменька была совершенно уверена, что случится беда. Это ощущение возникло у нее сразу, как только Гермунд впервые вошел в дом. Она написала пробсту в Брунскуг, попросила прислать за девушкой — безрезультатно. Тогда маменька попыталась изловить беглянку и посадить под замок, но та была начеку и, едва завидев кого-нибудь, убегала. И вообще, маменька, пожалуй, вряд ли сумела бы убедить ее отказаться от колодезника.
Однажды маменька видела, как Юханна Октопиус тихонько прошмыгнула через двор к колодезной шахте и заглянула вглубь. Гермунд копал там, на дне, но каким-то образом, видно, почуял, что она стоит наверху, так как вскоре поднялся по лестнице и начал кричать на нее и браниться. Она тотчас обратилась в бегство, а он швырял ей вслед камни и песок. Гнал ее прочь, как шелудивую собачонку. Только Юханну Октопиус так просто не отпугнешь, она продолжала шнырять по усадьбе.
И вот однажды утром… К тому времени случились все беды, какие только могут случиться при рытье колодца, а шахта стала так глубока, что стоящий на дне видел в небе звезды, хотя наверху был белый день.
Ну так вот, однажды утром на кухню ворвался вконец запыхавшийся парень.
— Вода! — крикнул он. — Вода! — И побежал дальше.
Маменька, и экономка, и служанки бросились следом, и скоро все они столпились у колодезной шахты, заглядывая в глубину. И в самом деле увидали внизу блестящую водную поверхность!
Замечательное, торжественное событие, когда в усадьбе таким манером появляется вода. У маменьки выдалось тяжкое время, и она наверное много раз жалела, что затеяла рыть колодец, но теперь, когда пришла вода, от всего сердца возблагодарила Господа за этот великий дар.
Потом она спросила про Гермунда.
— Там он, внизу, — отвечал один из мужиков. — Должно, охота ему убедиться, что он впрямь нашел подлинную жилу.
Все окликали Гермунда, но он не отвечал. Кто-то из мужиков хотел уже спуститься и посмотреть, не стряслось ли с ним чего, когда колодезник появился на нижней лестнице.
Поднимался он медленно, без обычного проворства. Одной рукой нащупывал ступеньки, другую прижимал к глазам.
Песчинка в глаз попала, не иначе, решили все. Взобравшись на самый верх, он вытянул руку. Двое мужиков бросились на помощь, но никак не могли свести его наземь. Надо было всего-навсего поднять ногу да сделать шаг, а он не смел.
— Гермунд, голубчик, мы очень рады, что вы все ж таки нашли воду, — сказала маменька.
— Н-да, дорого мне досталась эта вода, хозяйка, — отозвался Гермунд. — Скверная штука приключилась со мной там внизу, аккурат как вода прорвалась. Ровно дымом в глаза пыхнуло. И теперь я ничегошеньки не вижу.
В конце концов его таки вывели наземь, и он сей же час рухнул на траву и закрыл ладонями глаза. Остальные молча ждали. Любить его не любили, но ведь сущий кошмар, коли он впрямь потерял зрение.
Немного погодя Гермунд сел.
— По-прежнему темень. Ослеп я. Конец мне пришел. Маменька пыталась успокоить его: скоро, мол, все пройдет.
Думала, он слишком долго пробыл внизу впотьмах и отвык от дневного света.
— Не-ет, — сказал Гермунд. — Глаза палит огнем. Выжгло их. Ослеп я. Что же со мною будет?
С этими словами он вскочил, вскинул руки над головой и хотел броситься в колодец. Мужики заступили было ему дорогу, но он их расшвырял.
— Оставьте меня! — крикнул. — Я хочу помереть там, внизу! Жуткое дело. Удержать его мужики не сумели, однако ж во время схватки он потерял направление и побежал не в ту сторону, прочь от колодца.
Заметался туда-сюда, с криком да с бранью. Хватал руками воздух, будто норовил поймать кого-нибудь, и кричал:
— Покажите мне, где шахта! Не то удавлю первого, кто под руку попадется!
Шумел он как безумный. Однако ж никакой беды не приключилось, народ-то разбежался-попрятался, а сам он, как ни странно, к устью широкой шахты не приближался.
Гермунд снова бросился в траву. Дергался и дрожал всем телом, ломал руки и то и дело изрыгал жуткие угрозы.
И пока он лежал там да бесновался, так что ни один взрослый мужчина не смел к нему приблизиться, откуда-то объявилась полоумная Юханна Октопиус. Вышмыгнула, как всегда, бесшумно. Никто ее не замечал, пока она не подошла вплотную к Гермунду.
Маменька хотела поспешить к ней, предупредить, да только опоздала. Юханна уже взяла его за руку.
— Не бранись этак! — сказала она по обыкновению тихо и мягко. — Я пришла помочь тебе.
Все думали, Гермунд сей же час схватит ее за горло и удавит. А он хоть и разразился злобным диким хохотом, но вреда ей не причинил.
— Я пришла, — повторила она. — Они знали, что случится, и послали меня сюда. Я ведь родилась на свет только для того, чтобы помогать тебе.
Не иначе как было в ней что-то благотворное. Он взял ее руки, положил на свербящие глаза.
— Полоумная Ханна! — воскликнул он. — Полоумная Ханна! — Но по голосу было слышно, что это не ругань, а признательность.
— Ничего, что ты слепой, — сказала она. — У меня-то глаза есть.
Он был вконец беспомощен и несчастен и, пожалуй, воспринял как утешение, что есть человек, который любит его хоть слепого, хоть зрячего, слабого или сильного, злого или доброго, бедняка или богача.
Маменька пока что оставалась неподалеку. Не было у нее уверенности, что все это кончится добром, но тут она услыхала слова Гермунда:
— Приятно чувствовать на глазах твою руку.
Тогда маменька успокоилась. Пошла по своим делам и знаком показала остальным, чтобы расходились. Она, как видите, поняла, что свершилось великое чудо. Любовь-то правильно наставляла. Господь изначально назначил этим двоим быть вместе.
Тут тетя Нана умолкает, и мы благодарим ее, говорим, что вкусная питьевая вода в Морбакке действительно достойна иметь свою историю.
— Молодчина ты, Нана, — говорит тетушка Ловиса, — помнишь такое множество давних маменькиных историй. Я вот помню, она рассказывала, что колодезник этот ослеп, но давно запамятовала и как его звали, и все прочее.
— Да, Нана у нас молодчина, — кивает папенька. — Но ты уверена, что фамилия девушки была Октопиус? Звучит больно чудно.
Тетя Нана тихонько смеется.
— Ты совершенно прав, Густав. Ее звали иначе, однако я не хотела называть ее настоящее имя, вот и придумала совсем другое.
— Так-так, — говорит папенька, — вот, стало быть, как поступают настоящие рассказчицы.
— А отчего ты именно нынче вечером надумала рассказать эту историю, Нана? — спрашивает маменька. — Раньше я, по-моему, ее не слыхала.
— О-о, — чуть нараспев произносит тетя Нана, — да как тебе сказать. Намедни столько разговоров было о пруде, наверно, поэтому я…
Элин Лаурелль, улучив минутку, тоже задает вопрос:
— Вы полагаете, госпожа Хаммаргрен, надобно всегда верить, что любовь наставляет правильно? Выходит, незачем раздумывать да проверять, надо только следовать за нею?
Тетя Нана долго сидит молча, потом отвечает:
— Я так вам скажу, мадемуазель Лаурелль: я верю, что она наставляет правильно, только вот требуется большое мужество, чтобы подчиниться ей, а как раз мужества нам и недостает.
Папенька имеет обыкновение убирать все выпуски «Вермландстиднинген» в шкафчик позади письменного стола и наутро просит меня отнести туда ту самую газету, после чтения которой у тети ужасно разболелась голова. А складывая газету, я вижу на первой странице несколько круглых пятнышек, словно от высохших слез. И мне кажется, будто газета, головная боль и рассказ как-то связаны друг с другом, только я не понимаю как именно. Поскольку же я мала, никто мне про это рассказывать не желает. Так никогда и не узнаю, в чем тут дело.
После отъезда тети Наны Хаммаргрен хлопот у нас было непочатый край. И хмель убирали, и пчел рассаживали, и яблоки снимали, и большую осеннюю стирку устраивали, и несколько дней пекли хрустящие хлебцы. А еще вили из воска свечи, и варили квас, и растирали картофельную муку, и целый бочонок сидра приготовили. Уж и не знаю, как тетушка Ловиса, экономка и служанки умудрялись со всем этим управиться, но мы, дети, в свободное время конечно же помогали на кухне.
Еще забивали овец да голубей, этих птиц у нас больше сотни, и всех надо каждый день кормить, что, пожалуй, уже чересчур. Правда, в тот день, когда назначено бить голубей, в усадьбе царит тягостная атмосфера, потому что папенька очень расстраивается. Умом он понимает, что необходимо сократить птичье поголовье, но ведь он так любит на них смотреть. И предпочел бы, чтобы их съел ястреб, а не мы.
Все это полагается завершить в сентябре, ведь после начинается большая Омбергсхедская ярмарка, открывается она в Сунне в первую октябрьскую пятницу и продолжается целую неделю, и до тех пор упомянутые мелкие дела должно завершить. Вдобавок надобно отскрести и вымести весь дом, вставить повсюду в окна вторые рамы, чтобы ярмарочным вечером — так мы называем вечер накануне открытия ярмарки — везде было чисто и прибрано, как на Рождество или на Пасху.
По-моему, такой вот ярмарочный вечер чуть ли не самый торжественный во всем году. Везде тишина и покой, на полу расстелены новые лоскутные дорожки, медные кастрюли и кофейники начищены до блеска, в доме уютно и тепло, с двойными-то рамами, а все люди полны ожидания и добры.
У папеньки сентябрь тоже выдался суматошный. Сюда приезжал инспектор Нюман, и оба они сидели в конторе, составляли расчеты за целый год. Из Карлстадского банка папенька привез большие пачки денег и теперь, в канун ярмарки, выплачивает всем своим работникам причитающиеся им суммы. Первым из поденщиков в контору является Ларе из Лондона, а за ним чин чином остальные. Дальше черед старосты, конюха, батрака и того парнишки, что гонял овец на выпас, затем приходят экономка и все служанки, а напоследок — гувернантка. Нет, самыми последними приходим мы, дети, получаем по риксдалеру, чтобы истратить завтра на ярмарке.
Экономка деньги никогда не берет. Она всегда просит папеньку положить их в банке на сберегательную книжку, а служанки, раскрасневшиеся, сияющие, выходят из конторы с новыми, хрусткими купюрами в руках и весь вечер высчитывают, что смогут купить себе на ярмарке. Те, что посмышленее, советуются с маменькой или с тетушкой Ловисой, а нянька Майя доверительно сообщает маменьке, что намерена купить пару черных перчаток, чтобы надевать их в церковь. Но маменька говорит, что Майе не стоит этого делать, перчатки чересчур дороги, вполне достаточно приобрести пару черных нитяных рукавичек.
Ближе к вечеру большак заметно оживает. Это поспешают на ярмарку те, что издалёка, крестьяне из Рансетера и Уллеруда, даже из Роды и Экского уезда, отправившиеся в путь загодя. Кто пешком, кто на повозке, и почти все ведут с собой лошадей, коров, коз или овец на продажу. Вот это самое занятное.
Люди интересуют нас куда меньше, ведь они шагают или едут по дороге, не выделывая никаких фокусов, а вот козлов, баранов, маленьких бычков и жеребят странствие явно очень веселит, потому что они все время проказничают.
Мы, дети, и Элин Лаурелль вышли по аллее к большаку поглядеть на ярмарочный народ, а через некоторое время к нам присоединяется папенька. Вот когда становится вправду занятно, ведь папенька немедля заводит с прохожими разговоры. Спрашивает, откуда они, сколько просят за свою скотину и прочее. Один из мужиков говорит, что у него есть превосходная молодая лошадь и, как он думает, поручику стоит ее купить, а какая-то старушка со слезами рассказывает, что арендует участок, а посевы сплошь вымерзли, вот и приходится продавать эту вот красавицу-телочку, которую она два года растила, иначе не будет у нее денег на пропитание для себя и детей.
Едут в своих повозочках барышники, ведут за собой длинные вереницы лошадей, чтоб выменять их на ярмарке. И с виду лошади у них хоть куда, резвые да проворные, но папенька говорит, что меняться с барышниками ни в коем случае нельзя, они что-то такое дают лошадям, то ли мышьяк, то ли еще что, отчего те на первых порах выглядят замечательно, но затем скукоживаются и становятся похожи на пару схлопнувшихся досок.
Элин Лаурелль впервые оказалась в Морбакке во время Омбергсхедской ярмарки и очень удивлена, что мы отмечаем ее как большой праздник, но тоже считает, что это занятно, поскольку никогда такого не видела. И теперь она говорит папеньке, что ей удивительно представить себе, что таким манером ярмарочный народ проезжал-проходил здесь невесть сколько лет. И владельцы Морбакки стояли и разговаривали с ними, как папенька нынче вечером.
— Знаете, дядюшка, — говорит она, — мне кажется, будто я перенеслась на несколько сотен лет назад.
— Что ж, возможно, тебе и впрямь так кажется, — отвечает папенька, — но, сказать по правде, теперешняя Омбергсхедская ярмарка не чета тем, какие бывали во дни моей юности. Тогда Морбакка в такой вот вечер походила на постоялый двор. Омольский купец Челлин, женатый на моей сестре Каролине, приезжал сюда с несколькими возами товаров и останавливался у нас вместе со своими приказчиками, ночевали они тут, пока продолжалась ярмарка, сиречь по меньшей мере неделю. И знакомцы моего батюшки тоже приезжали один за другим, просили ночлега, ведь иначе пришлось бы им спать в повозках, больше-то негде. Вдобавок существовал своего рода уговор меж господами из Фрюкенской долины, что все они по очереди будут угощать приезжающих на ярмарку господ в старой постройке посреди ярмарочного поля, которую прозвали «Шалон». Должен сказать, у маменьки было немало хлопот, когда наставал ее черед выставлять угощение. Надобно тебе знать, что в те поры самые уважаемые купцы из Карлстада, Филипстада, Кристинехамна и Омоля лично ездили по ярмаркам и хотелось им, чтобы всего было в достатке да по высшему разряду. Теперь же, когда появились благословенные сельские лавки, пришел конец всему исстари заведенному и занятному.
От долгого стояния в аллее мы начали потихоньку замерзать и, чтобы согреться, решаем пройти немного дальше. Папенька тоже идет с нами, потому что опасается в осенний холод стоять без движения. Он и Элин Лаурелль на ходу рассуждают про давнюю Омбергсхедскую ярмарку и ее прелесть. Он рассказывает коротенькие истории, и нам по-настоящему весело.
Но аккурат когда мы выходим к длинному темному холму севернее пасторской усадьбы, папенька останавливается.
— Удивительно, — говорит он. — Ты, Элин, только что толковала, что и я, и другие, кто жил в Морбакке, выходили такими вечерами к большаку и разговаривали с ярмарочным народом. И вот сейчас, в эту самую минуту, я совершенно отчетливо вижу моего батюшку, как однажды он стоял здесь аккурат ярмарочным вечером. Впрочем, нет, вечер был не ярмарочный, нет-нет, хотя и имел касательство к ярмарке.
Папенька приподнимает шляпу, проводит ладонью по лбу, словно стараясь прояснить воспоминание.
— Сейчас расскажу тебе, как оно было, — говорит он. — Мы, то бишь батюшка, сестрица Нана и я, вышли из дома поглядеть на ярмарочный народ, батюшка имел такую привычку, как и я. Только дело было не в канун ярмарки, а тем паче не в день ее открытия, ведь тогда он конечно же ездил в Сунне и делал покупки. Нет, скорей всего, случилось это вечером на второй день ярмарки, когда многие, закончив на ярмарке свои дела, ворочались домой.
— Вы, дядюшка, были тогда ребенком? — спрашивает Элин Лаурелль.
— Да нет, мне уже было за двадцать, и Нане тоже. Почему той осенью находился дома, я уж и не помню. Обычно-то разъезжал по землемерским делам, но, наверно, батюшка начал стареть и нуждался в помощи с расчетами, ведь занимался он делами куда покрупнее моих. Так вот, мы стояли на аллее и некоторое время смотрели на проезжающих, а потом опять же замерзли и прогулялись, как нынче. Нана шла, держа батюшку под руку. Они оба всегда крепко дружили. И он, пожалуй, любил ее больше всех других детей.
— Она, верно, была очень красивая? — говорит Элин Лаурелль.
— Само собой. Но еще и веселая, жизнерадостная, так что с нею батюшка не скучал. Дайте-ка прикину! Ну да, наверно, случилось это в начале сороковых годов, поскольку замуж Нана еще не вышла, даже помолвлена не была. Я точно помню, поскольку родители говорили мне, что тревожатся за нее. Священник из Халлы на старости лет службу исправлять не мог, а оттого обзавелся викарием, человеком молодым и видным, и родители как будто бы заметили, что он ухаживает за Наной и что она питает к нему большую симпатию. И родители не возражали бы против этой партии как таковой, ведь викарий был не лишен таланта, имел все задатки хорошего проповедника, однако им довелось слышать разговоры о нем как об изрядном выпивохе, а кому охота отдавать дочку за такого.
— Да уж, это верно, — соглашается Элин.
— Забавно, что только человеку не вспоминается, — говорит папенька. — Не могу в точности сказать, о чем у нас троих шел разговор по дороге сюда, зато хорошо знаю, о чем мы думали. И батюшка, и Нана, и я думали о том, воротился ли с ярмарки пасторский викарий. Батюшка видел его на ярмарке в первый день и вроде бы заметил, что он уже тогда был пьян. И мы прекрасно знали, что накануне вечером он домой не ворочался, а потому, шагая к пасторской усадьбе, вспомнили про него и думали о том, благополучно ли он добрался до дому или продолжал кутить в Сунне. Но конечно же никто из нас об этом ни словечком не обмолвился, тема-то щекотливая.
— Прогулка, наверно, получилась не очень веселая, дядюшка, — замечает Элин Лаурелль.
— Н-да, что верно, то верно. Мне казалось, Нана встревожена, и ей нелегко шутить и болтать со мною и с батюшкой, как всегда. Я помогал ей изо всех сил, но разговор все равно шел довольно вяло. Временами мы останавливались, перекидывались словечком-другим с кем-нибудь из проезжающих, ведь батюшка наш сорок лет прожил в Морбакке и все его знали. В конце концов потихоньку миновали пасторскую усадьбу и остановились аккурат здесь, на холме.
При этих словах папенька оглядывается по сторонам и показывает тростью на высокие темные ели, окаймляющие дорогу.
— Тогда здесь было темно и мрачно, как и сейчас, — говорит он, — даже, пожалуй, еще мрачнее, по-моему, деревья в ту пору были выше, а дорога уже и круче. И вот едва пришли сюда, мы увидели, как внизу из-за поворота появился экипаж. Мы сразу узнали пасторскую лошадь и разглядели, что правит экипажем пасторский конюх. И, понятно, смекнули, по какому делу его отряжали. Не иначе как пасторская челядь послала его в Сунне разыскать викария и доставить домой. Вечер-то был субботний, надобно уложить его спать, чтобы до завтра протрезвел.
— Знаете, дядюшка, ваш рассказ становится вправду захватывающим, — вставляет Элин.
— Захватывающим! — говорит папенька. — Чудно вы нынче выражаетесь. Мне подумалось, дело плохо, когда я увидел, что конюх в экипаже один, а стало быть, не сумел он вразумить викария. Нана побледнела как полотно, а старый полковой писарь выглядел суровее и брезгливее, чем когда-либо на моей памяти. Но представь себе, когда экипаж проезжал мимо нас, батюшка сумел углядеть на полу темную спящую фигуру и сделал конюху знак остановиться.
«Стало быть, разыскал ты его, Ула», — сказал он.
«Ага, здесь он, при мне, полковой писарь. Да только гляньте, каков он с виду!»
С этими словами пасторский Ула нагнулся и поднял шляпу, надвинутую на лицо спящего. Мы стояли близехонько и не могли не видеть его, Нана сразу отвела глаза, даже пошла дальше, но батюшка схватил ее за руку и удержал. «Посмотри на него!» — сказал он и притянул ее ближе, заставляя смотреть на викария, который лежал в экипаже опухший, исцарапанный, грязный, совершенно не похожий на себя, просто узнать невозможно. «Посмотри на него! — повторил батюшка. — Пойдет тебе на пользу. Бедняжка та, что станет женой такому человеку!» Не думаю, чтобы Нана подчинилась, она стояла потупив глаза, пока батюшка не выпустил ее руку и не велел конюху трогать.
— Какой ужас, — сказала Элин Лаурелль.
— О да, так и есть, — говорит папенька. — Но не забывай, наш батюшка отдал одну дочку за Вакенфельдта и не желал, чтобы Нану, которую он любил больше всех остальных, постигла та же судьба. А Нана и рассердилась, и огорчилась, и по дороге домой все время шла впереди нас, не говоря ни слова. Батюшка шагал с суровым видом, но было заметно, что он доволен. Определенно думал, что сумел открыть Нане глаза, и это хорошо.
Тут папенька умолкает, мы поворачиваем и направляемся в сторону дома.
Элин идет рядом с ним, разговор продолжается.
— Так странно, дядюшка, — говорит Элин. — Я думала, госпожа Хаммаргрен очень счастлива со своим мужем. Мне в голову не приходило, что ей нравился кто-то другой.
— Пожалуй, с этим викарием ничего серьезного у нее не было, — отвечает папенька. — Потому что горевала она недолго. Шла ярмарка, дома у нас гостил Челлин из Омоля, и родители договорились с ним, что он заберет Нану с собой, к сестрице Каролине в Омоль, где она проведет всю зиму. Там она и познакомилась с Туллиусом Хаммаргреном, товарищем его по училищу, а весною воротилась домой уже его сговоренной невестой.
Элин больше вопросов не задает, зато мне надобно непременно узнать самое важное:
— Папенька, а что сталось с викарием?
— Так-так, — говорит папенька, с некоторым удивлением, — у малышей ушки на макушке. Ну, с ним, знаешь ли, все пошло скверно. Он пьянствовал и горевал, а жизнь свою закончил, говорят, в лечебнице. Я не знаю, как уж там было, однако слыхал, будто он потерял рассудок, оттого что тетя Нана не пожелала более водить с ним знакомство.
И мне в самом деле кажется совершенно замечательным, что человек лишился рассудка от любви к одной из моих тетушек. На языке у меня вертится еще множество вопросов, но я молчу, не смею любопытничать.
Правда, некоторое время спустя я все-таки прошу Элин спросить у папеньки, что же такое тетя Нана прочитала минувшим летом в газете и почему именно в тот день рассказала историю про колодец. Однако Элин говорит, что спрашивать не станет. Дескать, любопытство очень скверное качество.
В двенадцать, когда уроки заканчиваются, мы всегда бежим в спальню к маменьке, которая, сидя за столиком у окна, занята шитьем. Смотрим на ее работу, а она расспрашивает, как мы отвечали урок, были ли прилежны и аккуратны, на что мы конечно же всегда говорим «да».
Сегодня я чуть раньше других успела поставить учебники в шкаф и вымыть грифельную доску, а потому подхожу к спальне за несколько минут до Герды и Анны.
И вот, отворив дверь, я вижу, что маменька не сидит, как обычно, за швейным столиком, а расхаживает по комнате и горько плачет.
Плачет она не так, как от сообщения о чьей-нибудь смерти, нет, она плачет так, будто не просто расстроена, но еще и сердита, в отчаянии и вконец пала духом. Руки она воздела над головой и кричит пронзительным голосом, так что уши режет:
— Нельзя ему этого делать! Нельзя!
Я замираю на пороге, не могу сделать ни шагу. Никогда, никогда, никогда не думала, что маменька способна так плакать. Передо мною словно разверзлась пропасть в полу. Весь дом ходит ходуном.
Если бы этак отчаянно плакали папенька или тетушка Ловиса, было бы вовсе не так страшно, но маменька! Если уж маменька плачет подобным образом, то на нас не иначе как свалилась жуткая беда. Маменька — женщина разумная. Наша опора и надежа.
Папенька сидит у письменного стола, глаз с маменьки не сводит. Выглядит он огорченным, но не до такой степени, как маменька. Пытается сказать что-то утешительное, однако ж она его не слушает.
Заметив на пороге меня, папенька встает, подходит, берет меня за руку.
— Пойдем-ка отсюда, пусть маменька успокоится, — говорит он и уводит меня в столовую.
Там он по обыкновению усаживается в качалку, я стою рядом, спрашиваю:
— Почему маменька плачет?
Сперва папенька молчит, но понимает, конечно, что я очень напугана и было бы жестоко сказать только, что я, мол, все равно не пойму.
— С утра заезжал дядя Калле и сообщил нам, что намерен продать Гордшё.
Новость ужасная, и для меня тоже, ведь я очень люблю Гордшё и тамошних кузенов и кузин и всегда считала эту усадьбу вторым домом. Но мне все равно непонятно, отчего маменька так убивается.
— Надобно тебе знать, что маменька очень привязана к Гордшё, — объясняет папенька. — Огромное было событие, когда дедушка твой купил его вместе со всем обзаведением. Разбогател он на торговой лавке в Филипстаде, но, ставши хозяином имения и мастерских, и сам приобрел в обществе совсем другое положение, и жена его и дочери тоже.
Я ничего не говорю, не знаю, что сказать.
— Тесть мой был вынужден несколько раз в году приезжать в Гордшё, присматривать за хозяйством, — продолжает папенька, — и, как правило, он брал с собою старшую дочь. Так мы и встретились, я и твоя маменька.
Мне понятно, папенька хочет сказать, что у маменьки связано с Гордшё множество радостных воспоминаний, но все равно не в маменькином обычае так горько плакать из-за каких бы то ни было светлых воспоминаний.
— Первые годы после свадьбы мы жили в Гордшё и только после смерти моего батюшки переехали сюда, в Морбакку.
Я лишь качаю головой, в знак того, что ничегошеньки не понимаю.
— Тебе непонятно, что маменьке твоей очень не по душе дядино намерение продать?
Ну, кое-что мне понятно, однако не вся взаимосвязь.
— Почему дядя Калле должен продавать? — спрашиваю я.
— Говорит, что, оставаясь здесь, каждый год теряет деньги. Кузницу он давным-давно прикрыл, а сельским хозяйством не проживет. Маменька считает, ему надо бы наладить лесопильню, кирпичный заводик и мельницу, но он опасается, ненадежно, мол, это. Говорит, нас ждут скверные времена.
При этих папенькиных словах я вспоминаю, о чем разговаривали на пристани дядя Уриэль и дядя Шенсон. Помнится, дядя Уриэль сказал, что вся Фрюкенская долина падет.
Я зажмуриваю глаза и вижу, как дрожит земля и большие господские дома падают один за другим. Вот падают Роттнерос, и Скарпед, и Эйервик, и Стёпафорс, и Лёвстафорс, и Юллебю, и Хельгебю. Херрестад уже рухнул, а Гордшё шатается. И я начинаю понимать, чего боится маменька.
Пока я стою зажмурив глаза, папенька трогает меня за руку.
— Послушай, доченька! — говорит он. — Сходи-ка в гостиную, приоткрой дверь спальни да посмотри, успокоилась ли маменька.
Я конечно же иду, хотя невольно удивляюсь, отчего папенька не идет сам.
Знаю, разумеется, что папенька не выносит слез, но ведь должен бы хоть попытаться утешить маменьку. Мне кажется, он прямо-таки обрадовался, когда я давеча вошла в спальню и у него появился предлог уйти. В кой-каких вещах папенька совершенно беспомощен.
И вот теперь, одна в гостиной, я понимаю, отчего маменька плачет.
Я думаю о тете Георгине, которая говорила, что маменька тревожится, потому что папенька хворал и уже не в силах предпринять что-либо серьезное. Маменька знает, что грядут скверные времена, и все свои надежды возлагала на дядю Калле, думала, он станет ей опорой и поддержкой заместо папеньки. А дядя собирается уехать отсюда, и маменька останется одна, положиться ей будет не на кого.
Я отворяю дверь спальни и вижу там Анну, она уложила маменьку на диван и укрывает ее шалью.
Ну вот, думаю я, теперь маменька в хороших руках, и возвращаюсь в столовую, к папеньке.
А открыв дверь, я вдруг думаю, что никогда раньше не замечала, как он поседел, постарел, ссутулился. И с виду совершенно беспомощный.
И как же мне хочется быть взрослой, умной, ученой, могущественной и богатой, чтобы иметь возможность помочь ему.