Р. У. и Джорджу
А-а, я знаю эту женщину. Она жила со своими птичками на Ленокс– авеню. И мужа ее знаю. Это который влюбился в восемнадцатилетнюю девчонку, да еще какой-то потусторонней немножко безумненькой любовью, и так ему было грустно и хорошо, что он застрелил ее, просто чтобы удержать чувство. Когда жена – ее, кстати, зовут Вайолет – пришла на похороны посмотреть на девчонку и полоснуть ее по лицу ножом, ее повалили на пол, а потом вышвырнули из церкви. Она бежала, бежала по снегу, а когда добралась до дома, достала всех своих птичек из клеток и выпустила из окна – летите, мол, или замерзайте – и даже попугая, который умел говорить «Я тебя люблю».
Она бежала по снегу, а следы ее тут же заметало – такой был сильный ветер, и никто сначала не знал, в какой именно дом на Ленокс-авеню она вошла. Но все мы, конечно, знали, кто она такая, еще бы, ведь это ее муж, Джо Трейс, застрелил девчонку. До суда дело не дошло, потому что ни один человек, собственно, не видел, как это случилось, а тетушка убитой не захотела тратить деньги на беспомощных адвокатов и развеселых ребят– полицейских, – все равно уже ничего не исправишь. К тому же ей рассказали, что тип, убивший ее племянницу, плакал весь день, так что у него с Вайолет жизнь была теперь почище всякой тюрьмы. Несмотря на весь шум-тарарам, устроенный Вайолет ее имя возникло на январском заседании Салемского женского клуба, когда обсуждали тех, кто нуждается в помощи, но большинство проголосовало против. В таких обстоятельствах нужно уповать на молитву, но никак не на деньги, а муж у нее вполне дееспособный (хватит ему киснуть да жалеть себя), вон семейка со 134-й улицы, так те потеряли в пожаре все, что у них было. Клуб решил кинуть свои силы на погорельцев, а Вайолет пусть сама разбирается.
Она ужасно тощая, эта Вайолет, и пятьдесят ей уже, но выглядела она недурно, когда устроила безобразие на похоронах. Любой бы на ее месте посчитал себя конченым человеком – подумать только, позор какой, вышвырнули из церкви. Но куда там, Вайолет слишком вредная, да и красивая, надо сказать, вот она и решила, что в ее-то возрасте, при ее-то плоской фигуре, она сумеет отомстить Джо, если заведет любовника, и причем приглашала его прямо в собственную квартиру. Она думала, что Джо прекратит, наконец, плакать, а у нее станет на сердце полегче. Может быть, оно бы и сработало, но помышляющим о самоубийстве трудно угодить, они думают, что их никто не любит, ибо им кажется, что их как бы и нет на самом деле.
Во всяком случае, Джо не обратил на Вайолет с ее любовником никакого внимания. Не знаю, сама она прогнала своего дружка или он ее бросил. Может, он почувствовал, что расположение Вайолет мало чего стоит по сравнению с ее жалостью к несчастному сломленному мужу в соседней комнате. Однако я точно знаю, что вся эта кутерьма продолжалась не больше двух недель. Следующий план Вайолет – снова полюбить своего мужа – рухнул прежде чем получил прочное основание. Ее хватило только на то, чтобы стирать его носовые платки и подавать на стол еду. Больное молчание висело в комнатах, опутывая словно сетью, которую Вайолет встряхивала иногда крикливыми упреками и обвинениями. Безжизненное равнодушие Джо днем и тревога, мучившая их обоих по ночам, конец доконали ее. Тогда она решила полюбить, ну или получше узнать, что ли, восемнадцатилетнее создание, чье кремовое личико она пыталась вспороть ножом, хотя что бы из этого вышло? Вата бы какая-нибудь полезла или солома.
Вайолет ничего о девице не знала – только имя, возраст и то, что в парикмахерской, куда она захаживала, о ней были хорошего мнения. Упрямица начала собирать сведения. Может, она хотела таким образом разгадать тайну любви? Ну-ну. Бог в помощь.
Спрашивала она всех, начиная с Мальвоны, соседки сверху, той самой, которая давала приют Джо и девчонке и которая первая же и рассказала ей об этом сраме. От Мальвоны она узнала адрес девицы, и все про ее родню. От мастериц из парикмахерской она выведала, какую та предпочитала помаду, еще про щипцы для выпрямления волос (хотя я подозреваю, что ее волосы вовсе не нуждались в таком обращении) и про ее любимый ансамбль («Белые клавиши» Слима Бейтса, неплохая группа, если бы не вокалистка, наверное, его подружка, иначе зачем бы он позволил ей портить свою музыку). Вайолет попробовала, когда ей показали, повторить танцевальные движения, как это делала покойница. И когда она их разучила, колени вот эдак, то всех, включая ее кратковременного любовника, просто затошнило от отвращения – все равно что смотреть на старого уличного голубя, клюющего недоеденную кошкой сардинку. Но Вайолет была само упрямство, и никакие шуточки и презрительные взгляды не могли ее остановить. Она наведалась в начальную школу № 89 поговорить с учителями, знавшими девчонку. И в неполную среднюю школу № 139 тоже, куда девица ходила до того, как начала учиться в ремесленном классе, так как в районе не было старших классов для цветных. Долгое время она надоедала почтенной тетушке убитой девицы, белошвейке, пока не очаровала ее, и дело дошло до того, что та стала с нетерпением ждать прихода Вайолет, чтобы поболтать с ней о молодости и о людской испорченности. Тетушка показала ей вещи покойной, и Вайолет поняла (а мне и без того ясно), что эта ее племянница была хитра и расчетлива.
Одна штука в особенности заинтересовала Вайолет – фотография племянницы, и тетушка даже на пару недель одолжила ей снимок. На лице ни тени улыбки, но есть что-то живое и очень дерзкое. Вайолет хватило духу поставить фотографию на камин в своей гостиной, и оба они в недоумении смотрели на нее. Жизнь в этой семейке обещала быть довольно мрачной птички все улетели, а сами они, Джо и Вайолет, только и делали, что утирали слезы с утра до вечера. Но как-то раз, когда в Город[2] пришла весна, в доме появилась другая девица с пластинкой под мышкой, куском говядины в сумке и четырьмя тщательно завитыми кудряшками за ушами Вайолет захотела взглянуть на пластинку, и вот так возникла эта скандальная тройка на Ленокс-авеню. Разница оказалась только в том, кто кого в итоге застрелил.
Я с ума схожу от этого Города. Косые лучи солнца, словно бритва, режут дома пополам. На верхних этажах я вижу лица и не понимаю, какие из них живые, а какие – дело рук каменщиков. Там, внизу, – тень, где живут всякие ненужные вещи: кларнеты, любовь, кулаки и голоса печальных женщин. В подобном месте сны мои увеличиваются в высоту, а у чувств обостряется нюх. Да, да, это все от пляшущего стального блеска над границей тени. Когда я гляжу поверх зеленых полосок травы вдоль реки на шпили церквей, заглядываю в медно-сливочные комнаты жилых домов, я полна сил. Одинока, это верно, но в превосходной форме и несокрушима, как Город в 1926 году[3], – все войны позади, и больше никогда ни одной войны. Внизу, в тени домов, счастливые люди. Наконец, наконец-то впереди будущее. Так говорят умники, которых печатают в газетах, и люди слушают их, читают их писанину и соглашаются. Новая жизнь начинается. Смотри не пропусти. Всякой тоске-печали, всякой дряни, безнадеге, какая была раньше, конец. Все забыть. История кончилась. Слышите, вы, вся жизнь впереди. В учреждениях, в больших кабинетах сидят люди и строят планы на будущее, мосты придумывают, быстрые поезда, тарахтящие под землей. В одной конторе приняли на работу цветного. Большеногие женщины с розовыми кошачьими языками скручивают деньги в зеленые трубочки и прячут их – на потом; они смеются и кладут руки друг дружке на плечи. Простые людишки ловят ворюг в переулках в надежде на быстрое обогащение, но людишек, которые поглупее и к грабительскому делу неспособные, воришки отлавливают опять и трясут уже всерьез. Молодые хулиганы швыряются деньгами и вещами, стараются вовсю, чтобы подогреть к себе интерес, поскольку на них все глазеют для разнообразия жизни, они шикарно одеваются и выдумывают хитрые ругательства. Попасть в Гарлемскую больницу на скорой помощи – невелика радость, но, если дежурит хирург– цветной, гордостью наполняется душа, и тут уж не до собственных страданий. И хотя считается, что форменные медицинские колпаки больницы Бельвю плохо сидят на черных головках медсестер-негритянок, тех, однако, уже тридцать пять, все, как одна, отличные работницы и дело свое любят.
Никто и не говорит, что так уж все хорошо или, там, легко живется. Как все есть – вот что важно, и если не теряться на улицах, в общем знать, как устроен Город, то он не сделает вам ничего плохого. Я не из сильных, и по-настоящему защитить себя – этого от меня не ждите. Но я умею быть осторожной. Главное, постараться, чтобы никто не знал о тебе все. И еще одна немаловажная вещь: я наблюдаю людей и пытаюсь вычислить их планы, ход их мыслей, прежде чем они сами в этом разберутся. Огромный город: надо понять, как выдержать его, чтобы он тебя не раздавил. Безусловно, здесь я открыта и уязвима для всякого невежества и беззакония. Но меня эта жизнь вполне устраивает. Мне нравится, как Город внушает людям мысль, будто они могут делать что хотят, и при этом остаться безнаказанными. Вот они, я их вижу. Белые, богатые и не очень, заходят в дома, покрашенные и отделанные черными тетками-работягами побогаче их самих; причем и те, и эти вполне довольны друг другом. Вижу глаза черных евреев, полные беспредельной жалости ко всем, кто не они, вижу, как их взгляды пасутся на прилавках с грудами еды и на лодыжках шалопутных женщин, а легкий ветерок тем временем колышет белые перья на шлемах ребят из ВНАР[4]. Откуда-то из-за тучи выплывает цветной музыкант, играя на саксофоне, а под ним в закутке между домами стоит девушка и что-то серьезно говорит мужчине в соломенной шляпе. Он дотрагивается кончиком пальца до ее губы и снимает налипшую крошку. Она замолкает. Он касается ее подбородка, поворачивает к себе ее лицо. Так они стоят. Она перестает цепляться за свою сумочку, шея ее красиво изогнута. Мужчина опирается рукой о стену. По повороту его головы и тому, как движется его челюсть, я вижу, что он мастер красиво говорить. Солнце крадется в переулок за их спинами. Опускается, рисуя напоследок красивую картинку.
В Городе делай что тебе угодно, он всегда тут, под ногой, он поддержит и пристроит, что бы ты ни затеял. В его кварталах, на пустырях и в переулках творится все, что только могут изобрести сильные и чем будут восхищаться слабые. Требуется лишь помнить о его планировке – он сделан специально для тебя, услужливый и чуткий к тому, куда ты хочешь пойти и что может понадобиться тебе завтра.
Я слишком долго, слишком много, может быть, жила в своем мире. Мне говорят, что надо больше выглядывать наружу. Общаться. Согласна, я и вправду склонна замыкаться в себе, но когда тебя заставляют торчать под часами и ждать, а сами в это время благодушествуют на другом свидании или же обещают посвятить свое время после ужина исключительно тебе, а сами засыпают, едва ты заговоришь, – от этого, знаете ли, можно стать необщительной, а вот этого как раз мне бы и не хотелось.
Общительность в Городе это все. Приходится соображать, как быть одновременно дружелюбной и неприступной. Когда улыбаться, а когда отворачиваться. Иначе потеряешь власть над собой или, наоборот, окажешься во власти посторонних вещей, вроде той жути, что случилась прошлой зимой. Люди говорили, что да, конечно, времена нынче хорошие и деньги легкие, но по улицам ходит беда и никто не застрахован от неприятностей, даже мертвые. Доказательство тому – нападение Вайолет на покойницу во время похоронной службы. И ведь трех дней не прошло с начала 1926 года. Умные головы следили за приметами – погода, комбинации чисел, сны – и толковали, что грядут всяческие несчастья. Что учиненный на похоронах скандал есть знак свыше для праведных и залог будущих кар для нечестивых. Не знаю, у кого больше амбиций, у этих вещунов или у Вайолет, но за суеверами, известное дело, по части больших надежд трудно угнаться.
Миру исполнилось семь лет в ту зиму, когда Вайолет оскандалилась на похоронах и ветераны на улицах еще донашивали свои армейские шинели. Да и что лучше могли бы купить они на свои деньги и какая одежда плотнее скрыла бы то, чем они гордились в 1919 году? Восемь лет спустя, за день до безобразия, учиненного Вайолет в церкви, снег падает и, не тая, остается лежать на Лексингтон и Парк-авеню, ждет, когда по нему покатятся телеги с углем для печек, стынущих в подвалах. В больших пятиэтажных домах и в деревянных домишках, пристроившихся между ними, люди стучатся друг другу в двери и спрашивают, не нужно ли чего или наоборот можно ли чего позаимствовать. Кусок мыла? Капельку керосина? Сала, курицы или свинины – добавить в суп? Не идет ли у кого муж в магазин, если какой открыт? И нельзя ли приписать скипидар в его длинный список, к которому приложили руку все хозяйки по соседству?
Такой мороз, что больно дышать, но как бы ни уныло было зимой в Городе, оно стоит того, лишь бы жить себе на Ленокс-авеню и не опасаться насчет феев[5] и их вечных выдумок; тротуары здесь хоть и занесены снегом, но зато шире, чем главная улица в родном городишке, и самые что ни на есть простые люди приходят спокойненько на остановку, садятся в трамвай, дают кондуктору монетку и едут, куда им заблагорассудится. А куда им может заблагорассудиться, если все рядом? Вот тебе церковь, вот магазин, надо в гости, пожалуйста тебе гости, женщины, мужчины, почтовые ящики, мебельная торговля (правда, полных средних школ нет), разносчики газет, притончики со спиртными напитками, парикмахерские (банков тоже нет), кафешки с танцами, мороженщики, тряпичники, бильярдные, уличные базарчики, тотализаторы и любые клубы, общества, организации, союзы, ордена, объединения, братства и сестричества, какие только можно помыслить. Все пути, конечно, исхожены, и есть дорожки, скользкие от постоянных набегов то одних, то других, там где скрещиваются интересы многих, где есть что-нибудь притягательное или волнительное. Что-нибудь такое страшненькое, с треском и блеском. Выбиваешь эдак пробку из бутылки и прикладываешься к холодному стеклянному горлу. Находишь себе на голову приключений или сам берешь других за глотку, дерешься до упаду и улыбаешься, когда острие ножа проносится мимо тебя. Или не мимо, какая разница. Да только поглядеть на это, и то здорово. И здорово знать, что где-то там, в твоем собственном доме хозяйки составляют списки покупок для мужей, и те пойдут рыскать по базару, и вернутся нагруженные как верблюды, а на кухнях висят простыни, потому что снегопад и на улицу их нельзя, и они висят, как декорации на спектакле про волхвов в воскресной школе.
Молодые здесь не так молоды, а средний возраст вообще отсутствует. Шестьдесят, да что там шестьдесят, сорок, это максимум, из-за чего стоит волноваться. Если кто доживает до этих лет или, чего доброго, становится по– настоящему старым, то сидят они себе и наблюдают за тем, что происходит, как будто это какой-нибудь пятицентовый фильм с киножурналом. А то начинают соваться в чужие дела, совершенно до них не касающиеся, хотя сами не в состоянии и имена-то запомнить тех людей, в чьи судьбы они суют нос, а делают это просто ради того, чтобы поговорить, услышать собственный голос и позлорадствовать, глядя на чужое огорчение. Хотя я знала некоторые исключения. Пожилых людей, например, которые не шлепали детей только за то, что почему бы и не шлепнуть, но берегли силы на что-нибудь более важное. Последний роман с множеством улыбок и маленьких подарков. Или уход за старым другом, который бы зачах без этого. А иногда вся жизнь идет на то, чтобы скрасить день и устроить на ночь человека, с которым прожито много лет.
На Ленокс-авеню, в квартирке Вайолет и Джо Трейсов, комнаты как пустые птичьи клетки с наброшенными на них покрывалами. И лицо мертвой девушки, преследующее их по ночам. Они по очереди откидывают одеяла, поднимаются с продавленного матраса и крадутся на цыпочках по холодному линолеуму в гостиную, чтобы уставиться на то единственно живое, что еще, кажется, присутствует в этом доме: фотографию дерзкой, неулыбчивой девушки на каминной полке. Если приходит Джо, выгнанный одиночеством из-под бока жены, лицо смотрит на него без надежды и сожалений, это-то отсутствие укоризны и будит его по ночам с тоской по ней. Она не тычет в него обвиняющим перстом, и губы не кривятся в осуждении. Ее лицо спокойно, великодушно и дружелюбно. Но если приходит Вайолет, фотография совсем другая. Девичье лицо становится жадным, высокомерным и очень ленивым. Уж эта любительница снимать сливки с чужого молока не станет ни ради чего трудиться, а спокойно приберет, что плохо лежит на чужом трюмо и бровью не поведет, если ее застукают. Лицо ехидны, тихонько пробирающейся на твою кухню, чтобы брезгливо вымыть вилку, положенную у тарелки. Обращенное внутрь лицо – оно видит только себя. Ты здесь потому, написано на нем, что я смотрю на тебя.
Два или три раза за ночь, по очереди прокрадываясь в комнату посмотреть на снимок, они произносят ее имя. Доркас? Доркас. В темных комнатах становится еще темнее: в гостиной, чтобы увидеть ее лицо, приходится зажигать спичку. Рядом столовая, две спальни и кухня – все комнаты расположены в глубине здания, в их окна не заглядывает луна и свет уличного фонаря. Лучше всего освещена ванная, она выступает наружу, и в нее попадают лучи полуденного солнца. Вайолет и Джо обставили свои комнаты так, что они, конечно, может и не похожи на обложки «Современного жилища», зато приспособлены для нормальной жизни: можно ходить по квартире, ни на что не натыкаясь, сесть, где тебе хочется, и заняться чем надо. А то знаете, как некоторые любят задвинуть стул или стол куда-нибудь в угол, чтобы красиво смотрелось, да кому это нужно, забираться в угол, да еще и сидеть там? У Вайолет такого нет. Все вещи стоят именно там, где они могут понадобиться и где ожидаешь их найти. В столовой, к призеру, и в помине нет обеденного стола со стульями вокруг, как в похоронном бюро. Зато есть большие глубокие кресла и карточный столик у окна, который занят горшками с драценой, алоэ и кое-какими лекарственными растениями, но только до тех пор, пока хозяева не соберутся поиграть в карты. В кухне хватает места, чтобы накормить сразу четверых или удобно устроить клиентку, пока Вайолет возится с ее волосами. Передняя комната, или зала, тоже используется с толком, а не стоит убранная как на свадьбе В ней птичьи клетки и зеркала, чтобы птичкам было где себя разглядывать. Теперь-то, конечно, птичек нет. Вайолет их всех выпустила в тот день, когда ходила с ножом на похороны Доркас. Остались одни пустые клетки, отражающиеся в зеркалах. Еще диван, несколько резных деревянных стульев, и рядом маленькие столики, на которые удобно поставить чашку кофе или вазочку с мороженым, а если вздумается почитать газету, то места хватит развернуть ее не помяв. На каминной полке раньше были раковины и цветные камушки, но теперь всего этого нет, только фотография Доркас Манфред в серебряной рамочке, мешающая им спать по ночам.
Из-за беспокойных ночей встают они теперь поздно. Вайолет в спешке готовит еду и отправляется по своим парикмахерским делам. У нее есть несомненный дар в этом ремесле, но поскольку она нигде не училась и, соответственно, не имеет лицензии, то берет за работу двадцать пять или пятьдесят центов; правда, после той истории на похоронах Доркас многие ее постоянные клиентки решили под разными предлогами сами делать себе прически или просят своих дочек. Раньше Вайолет и Джо не особо нуждались в этих парикмахерских деньгах, но теперь, когда Джо устраивает себе выходные один за другим, Вайолет все чаще захаживает со своим инструментом в жарко натопленные квартиры женщин, которые встают за полдень, пьют чай пополам с джином и не очень-то следят за тем, что там она делает с их головами. А прически у них всегда должны быть в порядке. Иногда, при взгляде на нее, их блестящие глаза темнеют от жалости, и они дают ей на чаи целый доллар.
– Тебе нужно подкормиться, – говорит какая-нибудь из них. – Ты что такая тощая, прямо как собственные щипцы?
– Закрой-ка рот, – говорит Вайолет.
– Ну, правда, – говорит женщина. Она еще не совсем проснулась и подпирает левой рукой щеку, а правой держит ухо.
– Этим мужикам только дай волю, так они из тебя всю кровь выпьют, доведут до того, что в тень превратишься.
– Женщины, – отвечает Вайолет. – Женщины меня доводят. Ни один мужчина меня ни до чего еще не довел. Маленькие ненасытные девчонки, которые подделываются под женщин. Мало им мальчишек своего возраста, нет, им подавай такого, который им в отцы годится. Лезут везде со своей помадой, прозрачными чулками, юбками, задранными невесть по какое место…
– Стоп, милочка, это мое ухо, ты что, его тоже собралась завивать?
– Ой, извини, я случайно, ну извини, пожалуйста, – и Вайолет начинает шмыгать носом, промокая слезы тыльной стороной руки.
– Ну вот, черт побери, – вздыхает женщина и, воспользовавшись передышкой, зажигает сигарету. – Теперь, насколько я понимаю, у тебя наготове идиотская история про какую-нибудь девчонку, как она испортила тебе жизнь, но ОН нет, ОН не виноват, ОН просто шел себе по улице, никуда не лез, а эта маленькая паскуда прыгнула ему на шею и потащила к себе в постель. Побереги силы. Они тебе еще пригодятся от смерти бегать.
– Они мне нужны сейчас. – Вайолет пробует раскаленную расческу. Она прожигает длинный коричневый след на газете.
– Он ушел? Живет с ней?
– Нет. Мы по-прежнему вместе. Она умерла.
– Умерла? Так в чем же дело?
– Он все время только о ней и думает. На уме она одна. Не работает. Не спит. Тоскует день и ночь…
– А-а, – говорит женщина. Она гасит сигарету и аккуратно кладет окурок в пепельницу. Откинувшись на спинку стула, зажимает пальцами кончик уха. – Плохи твои дела, – говорит она, зевая. – Прямо никуда. С покойницами трудно соперничать. Обязательно проиграешь.
Вайолет соглашается, что так оно, наверное, и есть: мало того, что мертвая девушка отнимает у нее Джо, похоже, и она сама тоже начинает в нее влюбляться. Когда она не пытается унизить Джо, то восхищается волосами покойной; когда не ругает Джо свежеиспеченными ругательствами, она шепотом беседует с девушкой, которая не выходит У Нее из головы; когда она не огорчается по поводу потери аппетита и бессонницы у Джо, то думает, какого цвета были у Доркас глаза. Тетушка сказала, карие. Парикмахерши говорят, что черные, но Вайолет еще не встречала таки светлокожих с угольно-черными глазами. А вот волосы ей подравнять не мешало бы. Судя по фотографии и по е воспоминаниям о головке в гробу, волосы подравнять просто необходимо. Волосы такой длины легко секутся. Хотя бы на четверть дюйма, и как было бы чудесно, Доркас Доркас.
Вайолет выходит из дома сонной женщины. Слякоть на обочине начинает замерзать, и хотя надо идти по морозу еще семь кварталов, она радуется, потому что следующая клиентка явится только в три часа, и у нее будет время чтобы немного повозиться по дому, заняться чем-нибудь нужным, – ведь невозможно же ничего не делать, не иметь ежедневного круга обязанностей, привычных хлопот. Ей бы худо стало, если бы ее руки постоянно чего-нибудь не делали, а голова не была бы занята мыслями о том, чем заняться дальше. Она зажигает плиту, чтобы на кухне стало тепло. И пока она брызгает водой на воротник белой рубашки, мысли ее забредают под кровать, у которой сломалась ножка, причем раскололась на несколько частей, и теперь будет невозможно прибить ее назад. Потом, когда приходит клиентка и Вайолет взбивает пену на ее жидких седых волосах, время от времени вставляя «Да что вы говорите» в поток откровений пожилой дамы, она репетирует в уме просьбу подождать еще три дня с квартплатой и придумывает, как приспособить новую проволоку к печной дверце, чтобы та крепче держалась. Еще она думает, что ей необходим отдых, спокойный беззаботный день для себя, чтобы сходить в кино или просто посидеть рядом с птичьими клетками и послушать, как дети на улице играют в снегу.
Мысль об отдыхе приносит ей утешение, но на самом деле я сомневаюсь, чтобы это ей понравилось. Они, женщины, все такие. Ждут освобождения от забот, мечтают о дне, когда, наконец, можно будет вздохнуть спокойно и подумать о своем. Но вряд ли бы им это понравилось. Они и суетятся-то с утра до вечера потому, что безделье сразило бы их напрочь. Не будет им там, в этой беззаботности, благоуханных полей с подснежниками, не будет тихого ласкового утра без мух и зноя. Никогда. Они потому и цепляются мыслями и обеими руками за мыло, дырявое бельишко и мелкие ссоры, что ждет их в случайную минуту отдыха только злость, нахлынувшая как из-под земли. Текучая как лава. Густая и тягучая. Медленно выбирающая, что раздавить на своем пути. Или вдруг куда-то в бок, под грудь, проскользнет тоска, непонятная для них самих. Приходит соседка, чтобы вернуть взятую намедни катушку ниток, а вместе с катушкой длинную иголку, и они стоят на пороге, пока гостья пересказывает хозяйке смешной разговор с соседкой снизу; они смеются – одна громко, на всю лестницу, приложив руку ко лбу, вторая потише, но тоже хохочет до колик в животе. Вот хозяйка закрывает дверь, и потом, когда, все еще улыбаясь, она дотрагивается краем кофточки до уголка глаза, чтобы смахнуть остатки смеха, она вдруг опускается на валик дивана, и слезы катятся ручьем по ее щекам, а она ловит их обеими руками и плачет, плачет взахлеб.
Итак, Вайолет брызгает водой на воротники и манжеты. Затем она яростно вспенивает мыло на пучке седых волос, мягких и трогательных как у ребенка.
А все-таки те детские волосики, наверное, были помягче, те, которые мыла и причесывала, а потом вспоминала сорок лет ее бабушка. Те, действительно, принадлежали малышу, и имя-то свое получившему из-за них. Может, потому Вайолет стала парикмахером – еще бы, столько лет слушать, как ее бабушка Тру Бель рассказывает байки о своей жизни в Балтиморе. О незабвенном времени, прожитом у мисс Веры Луис в красивом каменном доме на Эдисон-стрит, где постельное белье вышито синим узором и только и забот, что холить да лелеять белокурого мальчика, бегавшего от них и лишавшего их удовольствия любоваться его прелестными кудряшками.
Все негодовали, когда Вайолет расстроила похороны, но вряд ли для кого ее выходка была неожиданностью. Еще раньше – Джо и с девицей-то не был тогда знаком – Вайолет однажды взяла и уселась прямо на тротуар посреди улицы, не споткнулась, никто ее не толкал, просто взяла и села. Через несколько минут к ней подошли трое прохожих: двое мужчин и женщина, но она ничего не понимала, Что ей говорят. Кто-то сунул ей стакан с водой, она оттолкнула его. Полицейский присел рядом с ней на корточки, а она свернулась калачиком и лежит. Он бы непременно забрал ее, если бы люди кругом не стали ворчать: «Она устала, пусть отдохнет». Ее отнесли к ближайшему крыльцу. Там она пришла в себя, отряхнула платье и пошла по своим делам, опоздав на час к клиенткам, чем вечно сонные проститутки остались весьма довольны – те если и торопили события, то только в любви. Насколько мне известно, ничего подобного больше не повторялось, я имею в виду сидение на тротуаре, но все– таки… как бы ни было все шито– крыто, пыталась же она украсть того ребенка, хотя доказательств тому нет никаких. Известно следующее: семейка Дамфри – мамаша и дочка – где-то болтались, когда пришла Вайолет. То ли они день перепутали, то ли решили пойти в нормальную парикмахерскую с лицензией, чтобы как следует вымыть голову, потому что в кухонной раковине волосы хорошо не промоешь. Домашнее мытье с парикмахерской не сравнить: там ты откидываешь голову назад, а не наклоняешься вперед, и мыльная вода не попадает на лицо. В нормальной парикмахерской вода течет по затылку прямо в раковину. Поэтому клиенты и сбегают иногда в парикмахерскую, чтобы промыть хорошенько голову, хотя, может, мастерицы там и не такие умелые, как Вайолет.
Два заказа в одном месте это удачно, и Вайолет с удовольствием шла к назначенным одиннадцати часам. Дверь ей никто не открыл, и она осталась ждать, надеясь, что вдруг они задержались на базаре. Некоторое время спустя она еще раз позвонила, а затем, опершись о бетонную перегородку, спросила у женщины, которая как раз в тот момент запирала дверь, где Дамфри. Женщина отрицательно покрутила головой, но тем не менее подошла, чтобы помочь Вайолет позаглядывать в окна и погадать, куда они могли деваться.
– Когда они дома, то шторы у них всегда подняты, – сказала она. – А когда уходят, опущены. А надо наоборот.
– Может, они, когда дома, хотят в окошко смотреть, – сказала Вайолет.
– На что смотреть-то? – спросила женщина. Она внезапно разозлилась.
– На улицу, – сказала Вайолет. – И чтобы свет попадал им в комнаты.
– Если им так позарез нужен свет, пусть катятся к себе назад в Мемфис.
– Мемфис? Я думала, они отсюда.
– Ну конечно! Они на то и рассчитывают. Они даже не из Мемфиса, а из Коттауна. Никто о таком и не слышал.
– Вот так так, – сказала Вайолет. Она очень удивилась. Обе Дамфри были изящные городские дамы. Их папаша держал магазин на 136-й улице, и у обеих была чистая бумажная работа: одна служила билетершей в «Лафайете», ад ругая работала в бухгалтерии.
– Им не хочется, чтобы об этом знали, – продолжала женщина.
– Почему? – спросила Вайолет.
– Гордые больно, вот почему. Потому что целый день с деньгами. Которые работают с деньгами, сразу делаются такими важными, будто это их собственные деньги, – она цыкнула зубом на занавешенные окна. – Света им, вишь, подавай.
– Я их причесываю каждый вторник. Сегодня ведь вторник?
– С утра был.
– Куда же они подевались, интересно знать? Женщина сунула руку под юбку, чтобы подтянуть чулок.
– Болтаются где-нибудь, делая вид, что они не из Коттауна.
– А вы откуда? – Вайолет оценила, как ловко женщина одной рукой закрепила чулок.
– Из Коттауна. Я еще там их знала. Приехали и строят из себя невесть что, будто меня в глаза не видели. А все оттого, что с утра до вечера с деньгами; помахали бы метлой, как я, так знали бы, ладно, пошла, а то и эту дрянную работенку потеряю, Господи Иисусе, – она тяжело вздохнула.
– Оставьте записку. И не рассчитывайте, что я им что-то буду передавать. Мы не разговариваем, разве что в крайнем случае. – Она застегнула пальто, равнодушно махнув рукой на слова Вайолет, что останется ждать.
Вайолет уселась на широкие ступени, пристроив сумку с шампунями, щипцами и маслом себе под ноги.
Когда в ее руках очутился ребенок, она заботливо прикрыла ему щечки одеялком, чтобы не дул на его миленькое сливочное личико холодный ветер. Безмятежный взгляд широко распахнутых глаз заставил ее улыбнуться. В животе стало уютно, и по жилам понесся какой-то быстрый пульсирующий свет.
«Джо будет доволен, – подумала она. – Просто счастлив». Мысли ее устремились к себе в спальню, прикидывая, что изобрести вместо колыбельки, пока она не купит настоящую. В коробке с пробными образцами есть туалетное мыло, так что выкупать его можно сразу. Его? Разве это он? Вайолет запрокинула голову к небу и засмеял ась От радости, предвкушая, как она будет распеленывать его дома. Именно этот-то смех и послужил впоследствии уликой для: одних и алиби для других. Стала бы воровка, утащившая: ребенка, привлекать к себе внимание, хохоча во все горло в ста ярдах от того места, где осталась стоять плетеная peбеночья коляска? А стала бы ни в чем не повинная добрал женщина, любезно согласившаяся погулять с ребенком пока его старшая сестра бегает домой, смеяться таким диким образом?
Сестра с визгом бегала туда-сюда перед домом, взывая к соседям и прохожим.
– Филли! Филли украли! Она утащила Филли! – кричала она, волоча за собой коляску, как будто, выпусти она ее хоть на минуту, коляска тоже исчезнет, пустая теперь, за исключением пластинки на подушке, той самой злополучной пластинки, которая и послужила причиной ее отлучки.
– Она, это кто? Кто украл-то? – спросил один прохожий.
– Тетя! Я ушла на минутку! Да меньше! Я попросила ее… я сказала… она сказала: «Ладно».
– Ты бросила целого живого ребенка на неизвестно кого, чтобы помчаться за пластинкой? – Негодование в его голосе вызвало слезы на глазах девочки. – Ох и задаст же тебе мамаша, и правильно сделает.
Из собравшейся толпы посыпались всевозможные догадки, мнения, идеи и предложения.
– Ума как у кошки.
– И кто только ее воспитывал?
– Вызовите полицию.
– Зачем?
– Они хоть взглянут.
– Только посмотрите, ради чего она бросила малыша. – Что там?
– «Блюзы на тромбоне».
– Господи, помилуй.
– Когда мать узнает, будут ей тромбоны.
Толпа людей, с увлечением ругавшая легкомысленную сестру украденного младенца, полицейских и музыкантов с пластинки, совсем было забыла о похитительнице, как вдруг мужчина у обочины сказал: «Это не она?» И ткнул пальцем в сторону перекрестка, где стояла Вайолет. Как раз в тот момент, когда все головы повернулись в направлении указующего пальца, Вайолет, в предвкушении ждущего ее дома удовольствия, откинула назад голову и захохотала.
Доказательством ее невиновности послужила сумка с парикмахерским инструментом, оставленная на ступеньках.
– С какой бы стати я бросила инструмент, которым я зарабатываю на хлеб? Думаете, я сумасшедшая? – Вайолет с гневным прищуром уставилась на сестру. – Я бы все тогда взяла, и коляску тоже, если бы решилась на такое.
Большинству, которое во всем винило сестру, все это показалось весьма правдоподобным. Женщина поставила сумку и пошла прогуляться с ребеночком, пока старшая сестра, которой и младенца-то нельзя доверить, так она глупа, побежала за пластинкой для подружки. И вообще неизвестно, что в голове у этой дурочки, которая даже за спящим малышом присмотреть не в состоянии.
Но все это показалось далеко не таким правдоподобным и очень даже подозрительным тем немногим, которые считали, что незачем так далеко отходить, если хочешь укачать младенца, и почему бы не гулять возле дома как все нормальные люди. И что это за смех такой? С таким смехом можно забыть не только сумку, а и вообще все на свете.
Сестра, вдоволь наслушавшись брани в свой адрес, потащила младенца, коляску и «Блюзы на тромбоне» домой.
Вайолет, разгневанная, но торжествующая, схватила сумку с инструментами, сказав на прощание: «Чтобы я еще кому-нибудь в этом квартале делала добро. Сидите сами со своими дурацкими детьми!» Она была уверена в собственной правоте и вспоминала потом этот случай с чувством оскорбленной добродетели. Колыбелька и туалетное мыло напрочь изгладились из ее памяти. Ощущение же света, бьющего в крови, время от времени возвращалось, и иной Раз в пасмурный день, когда по углам прячется темнота, когда красная фасоль никак не хочет, наконец, свариться, она мечтала о светлом лучике, пригревшемся у нее на руках. Светлом, светлом, в самой черной темноте спасающем…
Джо так никогда и не узнал о публичном помешательстве Вайолет. Стак, Джистан и другие приятели Джо обсуждали между собой эту тему, но не решились сказать ему больше, чем: «Ну как Вайолет? Все в порядке?» Ее домашние задвиги, однако, были ему хорошо известны.
Я говорю задвиги, потому что это не были совсем Провалы, а так, какие-то темные впадинки на золотом шарике дня. Она просыпается утром и видит с совершенной ясностью череду небольших, хорошо освещенных сценок. В каждой из них что-то происходит: работа, еда, кто-то с кем-то встречается, куда-то приходит. Себя она не видит. Видит только, как все происходит. Круглый шар света вбирает и омывает. каждую сценку, и можно подумать, что там, за поворотом света, начинается твердь. На самом деле тверди нет вообще. Есть трещины, через которые приходится все время переступать. Но золотой шарик, круглый свет, тоже не совершенен. Если присмотреться, на нем есть щербинки, плохо подогнанные швы и вообще слабые места, за которыми все, что угодно. Ну просто все. Иногда, когда Вайолет не проявляет осторожности, она попадает в трещины, как в тот раз, когда вместо того, чтобы поставить левую ногу перед правой, она сделала шаг назад и, подогнув ноги, уселась на тротуар.
Не всегда она была такой. Была она бойкой и упрямой девчонкой, а потом работящей молодой женщиной, острой на язык, как бывают парикмахерши. Она любила настоять на своем, и таки настаивала. Она выбрала Джо и, раз увидев его силуэт в раннем утреннем свете, уже не вернулась домой. Ей удалось, путем долгой осады домохозяина, перебраться из трущоб Тендерлойна[6] в хороший район на окраине, в просторную квартиру, которая до этого была обещана другой семье. Она приобрел а клиентуру, настойчиво рекламируя свои услуги («Вот увидите, я причешу вас лучше и дешевле, причем в любое время, когда вам удобно, и приду, куда скажете»). Она торговалась с мясниками и уличными торговцами зеленью, выбирая лакомые кусочки («Положите вот этот краешек. Что вы мне даете? Я плачу за листья, а не за стебли»). Но еще задолго до того, как Джо застыл у входа в магазин, разглядывая девушку у прилавка с конфетами, Вайолет наступила на пару трещин. Вдруг почувствовала, что с ее языка может слететь что угодно. Слова, не связанные ни с чем, кроме как друг с другом, вдруг возникали в наиобычнейших фразах.
– Мне кажется, в этом месяце восьмерки еще не было, – говорит она, имея в виду ежедневные комбинации чисел в лотерее. – Ни разу. Со дня на день должна быть. Я сую ее везде, где можно.
– Так не играют, – говорит Джо. – Выбери одно число и не суетись.
– Нет, восьмерка просто обязана выпасть, я знаю. В августе все время была. Вот и сейчас должна наконец объявиться.
– Как хочешь. – Джо изучает партию товаров от «Клеопатры».
– У меня мысль добавить к ней нолик и еще две-три цифры на всякий случай, а кто эта симпатичная девушка рядом с тобой?
– Что? – хмурится Джо. – Что ты говоришь?
– Ай. – Вайолет быстро моргает. – Ничего. Я говорю… ничего.
– Хорошенькая девушка?
– Ничего, Джо. Ничего.
Она хочет сказать, ничего с этим не поделаешь. Но это не совсем ничего. Что-то есть, едва уловимое, тревожное. Как тогда, когда мисс Хейвуд спросила ее, в котором часу она придет причесать ее внучку, и Вайолет сказала: «В два, если похороны не помешают».
Выпутаться из этих затруднений не так сложно, ведь никто и не задает лишних вопросов. Может, они сами такие? Может, у всех язык– предатель так и норовит вырваться на свободу. Вайолет немеет. Начинает говорить все меньше и меньше, пока единственными ее репликами не становятся «а-а» и «Господи, помилуй». Еще меньше, чем непокорный язык, заслуживает оправданий своенравная рука, которой нипочем найти в клетке попугая ножик, Потерянный чуть ли не месяц назад. Вайолет все равно молчит. Сначала ее молчание злит мужа, потом начинает озадачивать, но под конец угнетает. Он женат на особе, которая говорит только со своими птичками. Одна из которых умеет отвечать: «Я тебя люблю».
То есть раньше умела. Когда Вайолет выгнала птиц, она лишилась не только общества канареек и любовного признания попугая, но и привычного своего занятия – укрывания на ночь птичьих клеток. Ставшего уже для нее частью вечернего ритуала, той вереницы хорошо заученных движений, без которой сон тревожен и зыбок. Еще так действуют, пожалуй, изнурительный труд или выпивка. И, конечно, теплое тело рядом под одеялом – кто-нибудь если не очень знакомый, то, по крайней мере, дружески настроенный. Чье прикосновение успокаивает, а не раздражает. Чье сопение не бесит и не внушает отвращение, а забавляет – как вздохи любимого домашнего зверька. Вот и вечерняя церемония тоже: запирается дверь, убираются раскиданные за день вещи, чистятся зубы, причесываются волосы. Правда, все это лишь начало более важного. Приходит ночь: ждут ее люди, чтобы провалиться в тяжелый сон, чтобы сбила кулаком усталость и глаза бы не видели ни пустых птичьих клеток, которые уже не нужно укрывать на ночь, ни дерзких неулыбчивых девчонок, смотрящих с каминной полки.
Для Вайолет, которая никогда не видела девушки, только ее фотографию, да еще кое-что о ней разузнала, напоминание о ней как болезнь, поселившаяся в доме, – везде и нигде. Не с чем воевать, а надо же иногда затеять драку, но нет, ничего не осталось, солома какая-то, бледный рисунок что ли сепией.
Но для Джо все по-другому. Три месяца девушка была необходимой частью его вечеров. Он помнит свои мечты о ней, помнит, как, думая о ней, засыпал под боком у Вайолет. Ему далеко не безразлична ее смерть, ему так жаль, так жаль, но еще хуже – осознавать, что он не сможет удержать свою нежность. И он знает наверняка, картинка будет выцветать и дальше, она уже начала линять в тот день, когда он искал Доркас и нигде не мог найти. Сразу же как она ему сказала, что хочет на Кони-Айленд[7], и в ресторан, и в «Мексику». Уже тогда он старался удержать в памяти ее неровную, словно сахарную, кожу, пышные волосы на подушке, обкусанные ногти и то, как трогательно она ставит ноги носками внутрь. Уже тогда, слушая ужасные вещи, которые она ему говорила, он чувствовал, как начинает терять ее голос и забывать трепет ее век в минуты любви.
Теперь, лежа в кровати, он вспоминает в подробностях тот октябрьский день, когда он впервые встретил ее, с начала и до конца, снова и снова. Не только потому, что это сладостно, но еще и потому, что он хочет запечатлеть ее в своем мозгу, выжечь как клеймо, навсегда. Чтобы ни она, ни ее живая любовь не исчезли, не поросли быльем, как это случилось с Вайолет. Сколько ни пытается Джо вспомнить их молодость, когда они только что поженились и решили переехать из округа Веспер на север, в Город, почти ничего на ум не приходит. Разумеется, он помнит даты, события, покупки, дела, даже отдельные сцены. Но ему с трудом удается вспомнить, что он чувствовал тогда.
Он долго не мог примириться с этой потерей и уже считал, что сдался, согласился с тем, что старость – это забвение чувств. Говоришь, например, «Я испугался до смерти», но чувства страха оживить не в состоянии. Проигрываешь в уме сцену экстаза, убийства, нежности, но из нее ушло все, кроме слов, в которых она заключена. Он думал, что смирился окончательно, но, оказывается, ошибался. Когда он зашел к Шиле, чтобы отдать ей заказ, в комнату, полную смеющихся, кокетливых женщин, она открыла ему дверь, та самая девушка, которая привлекла его внимание в кондитерской, прыщавенькая сладкоежка, показавшаяся ему такой трогательной, что у него защипало в глазах. И вдруг здесь, на пороге квартиры Алисы Манфред, стояла она – туфельки носками внутрь и косички – приветливо, хотя и без улыбки, приглашая его войти. Именно приветливо. Иначе ему бы не хватило духу, дерзости, что ли, шепнуть ей кое-что на ухо, когда он выходил.
Ему понравилась собственная грубая напористость, раньше ему незнакомая и ненужная. Еще больше понравилось страстное желание, вдруг уколовшее его, когда он шептал в полузакрытую дверь. Сначала он припрятал его, наслаждаясь сознанием того, что оно есть. Затем выпустил на волю, чтобы спокойно порадоваться на досуге. Не то чтобы он чах или томился по девице. Он просто подумал и решил. Сделал выбор. Точно так же когда-то давно он выбрал себе имя, участок земли и грецкий орех, под которым спал с Вайолет, и решил пере ехать в Город. Правда, брака с Вайолет он не выбирал и был как раз благодарен, что ему не пришлось брать это на себя – Вайолет сама все решила, чем спасла его от всех, сколько их было, дроздов с кpacным проблеском на крыльях и от тянущейся за ними настороженной тишины.
Они встретились под грецким орехом в округе Веспер, штат Вирджиния. Она работала в поле и после уборки урожая осталась пожить в одной семье, милях в двадцати от дома. Нашлись общие знакомые и наверняка нашлись бы общие родственники. Они оказались вместе, потому что оказались рядом, и не нужно было ничего выбирать, кроме времени и места вечерних встреч.
Вайолет и Джо отправились в путь со станции Тайрел в 1906 году в вагонах для цветных экспресса «Южное небо». Когда, при подъезде к большой воде, окружающей Город, поезд задрожал, они подумали, что вот и они также -
волнуются, что наконец приехали и в ужасе от того, что ждет на том берегу. Взбудораженные и немного испуганные, они глаз не сомкнули за все четырнадцать часов дороги, гладкой, словно их в колыбельке баюкали. Когда поезд въехал в туннель, им стало казаться, что рельсы сейчас кончатся и они провалятся в пропасть или врежутся в стену. Поезд содрогнулся вместе с ними при этой мысли, но понесся дальше, и, конечно же, за туннелем снова была дорога, и дрожь под ногами превратилась в танец. Джо встал, чтобы лучше чувствовать это чудесное приплясывание, и ухватился рукой за багажную полку над головой, потом поднял Вайолет.
Так они и стояли, молодая деревенская парочка, покачиваясь и смеясь, когда появился проводник, любезным, но неулыбчивый: здесь в вагоне для цветных не было такой необходимости.
– Завтрак в вагоне-ресторане, пожалуйста. Завтрак в вагоне– ресторане. Доброе утро. Горячий завтрак в вагоне-ресторане. – Из-под одеялка, перекинутого через руку, он достал бутылку с молоком и положил на колени молодой женщине с младенцем.
Но так у него ничего и не получилось, у этого проводника. Он думал, что весь вагон тут же бросится в вагон-ресторан, только им разреши. Так сразу и бросится, раз Делавэр проехали, Мэриленд позади, и нет ядовито– зеленой занавески, отгораживающей цветных едоков от остальных обедающих. Повара теперь могут успокоиться и не накладывать двойную порцию в тарелки тех, кто сидит за занавеской; три ломтика лимона в чай, два кокосовых пирожных, замаскированных под одно, чтобы нейтрализовать ядовитую зелень перегородки, сдобрить ее лишним куском. Теперь, на подъезде к Городу, никакой тебе занавески, и, пожалуйста, обслужат всех по очереди, невзирая на лица, хоть все приходите и занимайте ресторан целиком. Если бы так. Если бы вдруг они убрали под сиденья свои корзинки и коробочки, закрыли бы бумажные пакетики, спрятали, наконец, свои лепешки с беконом и пошли бы дружным строем через пять вагонов в ресторан, где скатерти белизной не уступят их собственным, болтающимся на кустах можжевельника рядом с домом, твердые складки на салфетках отутюжены, как дома для воскресного обеда, подливка нежна и лепешки могут посоперничать с теми, что прячутся в корзинках под сиденьями. Хотя кто-то, может, и пойдет. Встанет вдруг хорошо одетая женщина с двумя дочерьми или мужчина, похожий на проповедника, с часами на цепочке и в шляпе с загнутыми полями, и, слегка поправив одежду, пойдет по вагонам туда, где сияют белизной скатерти, отливают серебром тяжелые вилки и ножи и царит над столами чернокожий официант, полный достоинства и не обязанный никому улыбаться.
У Джо и Вайолет и в мыслях такого не было – платить за еду, которая им вовсе не нужна, сидеть за столом, боясь пошевелиться, да еще может быть, вот ужас, не рядом, а друг напротив друга. Только не сейчас. Только не на подъезде к Городу, когда так хорошо стоять в проходе и приплясывать вместе с поездом. Ее бедро касалось его ноги, они стояли в проходе и улыбались, не переставая. Они еще не приехали, а Город уже разговаривал с ними. Танцевал с ними. Подобно миллиону других до и после них, с бьющимися сердцами смотревших в окна вагонов, им не терпелось увидеть Город, и они боялись пропустить его появление, Города, который танцевал вместе с ними и уже было ясно, как сильно он их любит. И подобно миллиону других они хотели побыстрее добраться, наконец, до него и отдать ему в ответ свою любовь.
Были такие, которые долго медлили и ездили то туда, то сюда: из Джорджии в Иллинойс, потом в Город, назад в Джорджию, в Сан-Диего, и потом только, покачивая головой, окончательно сдавались на милость Города. Другие знали с самого начала, что это их Город, только он и никакой другой. Некоторые приезжали, повинуясь внезапному капризу, почему бы и не переехать, если есть такое место. Или приезжали после долгих раздумий и обильной переписки, выяснив точно, где, сколько и почем. Или просто приезжали в гости и как-то забывали о том, что надо бы вернуться назад к своему только что посаженному, а, может, уже созревшему хлопку. Увольняли их с почестями или без, выгоняли с работы с выходным пособием или без оного, выселяли без предупреждения или с ним, но, пожив немного в Городе, они уже не представляли себе иной жизни. Некоторые приезжали, послушавшись какого– нибудь своего родственника или приятеля: «Ну, дружище, приезжай, пока жив, да хоть посмотри» или «У нас есть, где остановиться, собирай-ка вещички да приезжай, только болотные сапоги свои не тащи».
Но по каким бы причинам они ни попадали сюда, как только подошвы их башмаков касались тротуара, назад им дороги не было. Даже если новое пристанище было меньше телячьего хлева и темнее, чем сортир ранним утром, они все равно оставались, чтобы услышать в толпе свой голос, пройтись по улице среди сотен других людей, которые идут по своим делам, куда кому надо, а когда говорят, то какой бы у них ни был выговор, сразу видно, что к языку они относятся, как к затейливой и послушной игрушке, созданной им на забаву. Конечно, отчасти их любовь к Городу объяснялась тем, что позади маячили призраки прошлого. Горемычные ветераны двадцать седьмого батальона, преданные собственным командиром, за которого они сражались, не жалея жизни. Рабочие, нанятые мистером Армором, мистером Свифтом, мистером Монтгомери Уордом, чтобы сорвать стачку, а после за это уволенные. Две тысячи портовых грузчиков, которым мистер Мэллори ни за что бы не согласился платить пятьдесят центов в час, как белым рабочим. Ладони, протянутые в молитве, хриплое дыхание, тихие дети тех, кто убежал из Спрингфилда, штат Огайо, Спрингфилда, штат Индиана, Гринзбурга, штат Индиана, Вилмингтона, штат Делавэр, Нового Орлеана, штат Луизиана, после того как их дома разгромили обезумевшие белые.
Волна черных переселенцев, бегущих от нужды и насилия, достигла гребня в 1870-е, 1880-е, 1890-е, их поток не иссяк и в 1906 году, когда двинулись в путь Джо и Вайолет. Подобно остальным они были родом из деревни, а у деревенских жителей короткая память: если уж они полюбят Город, то это навсегда. И будто всегда так было. Будто не было времени, когда они его не любили. Стоит им сойти с парома или выйти из дверей вокзала и увидеть широкие улицы и щедрые на свет лампы, как они тут же понимают, что они просто созданы для этой жизни. Здесь в Городе оживает их лучшая, авантюрная половина. И в самом начале, по приезде, и через двадцать лет они любят эту свою половину так сильно, что забывают, как это можно любить других людей, если вообще об этом знали. Я не имею в виду, что они всех ненавидят, вовсе нет, просто человек в Городе есть то, что он любит, вот, скажем, школьница, она никогда не остановится у светофора, а посмотрит направо-налево и шагнет прямо на проезжую часть, или мужчины, как они становятся под стать высоким зданиям и крошечным крылечкам, или, к примеру, женщина идет в толпе и как ошеломителен ее профиль на фоне Ист-Ривер. А приятное спокойствие домашних хлопот? Керосин-то и продукты за углом, и не надо топать семь миль пешком в любую погоду. А бесплатное развлечение за окном? Выглянешь и смотришь, как загипнотизированный на снующих туда-сюда людей.
Любви тут особо неоткуда взяться, но желанию пища есть. Красотка, сводившая с ума ухажера за деревенской околицей, пусть даже не рассчитывает, что привлечет его внимание в Городе. Но если она несется на высоких каблучках по людной улице, размахивая сумочкой, или сидит, взгромоздившись на высокую табуретку со стаканом холодного пива в руке, и небрежно покачивает туфелькой, мужчина, реагируя на изящный изгиб тела, контраст нежной кожи и камня, на тяжесть огромного здания в противовес легкой взлетающей то вверх, то вниз туфельке, покорен. И невдомек ему, что очаровала его не женщина, а тайное сочетание фигурного камня и мелькающей в солнечном свете туфельки. Обман не велик, вся эта игра формы, света и движения, но какая ему, мужику-то, разница, ведь часть очарования как раз в обмане. Какая ему в конце концов разница, если сердце его сладко забилось, а легкие заработали в полную силу. В Городе нет воздуха, но есть дыхание, каждое утро оно будоражит человека словно какой-то веселящий газ, проясняя его ум, глаза, суждения и ожидания. Моментально он забывает о журчащих по камушкам ручейках и развесистых корявых яблонях – таких старых, что ветки их скребут землю и надо сильно нагнуться, чтобы сорвать плод, забывает о солнце, которое выскальзывало из-за горизонта, как густой и тяжелый темно– оранжевый желток из доброго деревенского яйца, и даже не скучает по нему, не поглядывает то и дело на небо, чтобы посмотреть, что с ним случилось и как поживают звезды, сильно поблекшие в мотовском свете уличных фонарей.
Властное очарование Города, не знающее перемен и не поддающееся контролю, подчиняет себе детей, девушек, мужчин всех видов, возрастов и размеров, матерей, невест и любительниц выпить. Если они добиваются своего и переезжают-таки в Город, у них появляется чувство, что здесь они становятся более собой, им кажется, что Город делает их теми самыми людьми, какими они себя всегда считали. Вот это и приковывает к месту. Город услужлив: щедрый, теплый, жуткий и полный приятных незнакомцев, он готов ради них на все. И неудивительно, что люди забывают о каменистых ручейках, а о небе вспоминают, только когда хотят узнать, день на дворе или ночь.
Но я-то знаю, на какое великолепное небо способен Город. Проводники и буфетчики из вагонов-ресторанов, которым и в голову не придет куда-то переезжать, любят расписывать прелести деревенского неба, приглянувшегося им из окна вагона, но то, что может сделать из ночного неба Город – несравненно. Лишенное поверхности и более океан, чем сам океан, вот оно надо мной, глубокое и беззвездное. Зацепившись за верхушки зданий, близкое, ближе, чем шляпа на голове, городское небо то подбирается вплотную, то отступает, подбирается и отступает, напоминая мне парочку любовников до того, как тайна их беззаконной любви выплыла наружу.
Глядя в него, в это Ночное небо, прущее вверх над мерцающим Городом, я избавлена от необходимости думать о том, о чем непременно бы думала, глядя в океан: на дне двухместный самолет, ткнувшийся носом в ил, пилот и пассажир, уставившиеся на стайки голубых рыбок; деньги в холщовых мешках, просолившиеся и разбухшие от воды, или в пачках, перехваченные металлическими скрепками, слабо взмахивающие крылышками, колеблемые слабым подводным течением. И еще желтые цветы, поедающие водяных жуков и икринки, отброшенные бьющими в воде плавниками, и дети, неправильно выбравшие себе родителей, и куски каррарского мрамора, содранного с вышедших из моды зданий. Еще бутылки из сверкающего стекла, такого красивого, что оно могло бы соперничать со звездами, которых нет надо мной, потому что их куда-то задевало городское небо. Но если бы ему захотелось, оно показало бы мне звезды, вырезанные из блестящих нарядов ресторанных певичек, или мерцающие в глазах тайных влюбленных, счастливых под тяжестью глубокого и близкого неба.
И это еще не все, на что способно городское небо. Оно может, например, стать лиловым, с оранжевым сердцем, и одежда людей на улицах засияет, будто они нарядились на танцы. Я не раз замечала, что вот, скажем, женщины полощут в крахмале рубашки или зашивают чулки мельчайшими стежками, а какая-нибудь девчонка, стоя у плиты, щипцами распрямляет кудряшки на голове своей сестры, а в это время небо, никому не нужное и прекрасное как ирокез, плывет мимо их окон. И мимо других окон, за которыми шепчутся друг с другом тайные любовники.
Через двадцать лет после того, как Джо и Вайолет, приплясывая въехали в Город, они все еще были вместе, но уже почти не разговаривали друг с другом, а уж тем более не смеялись и не придуривали, как на танцплощадке. Уверившись в том, что он один помнит те дни и жаждет их возвращения, сохранив в памяти только события, но не чувства, он нашел, с кем спариться на стороне. Он снял комнату у соседки, знавшей точную цену своего молчания. Он купил шесть часов в неделю. За это время городское небо из тонко-льдисто-голубого превращается в лиловое с золотым сердцем. За это время можно успеть сказать своей новой пассии то, что никогда не говорил жене.
Успеть сказать важные вещи, например, как пахнет просвирник в сумерки на берегу речки: он уже едва видит собственные колени сквозь дырки в штанах, почему же он уверен, что увидит ее руку, даже если она и решится высунуть ее из кустов и подтвердить раз и навсегда, что она его мать? Ему, конечно будет стыдно, но ее признание сделает его самым счастливым человеком в Вирджинии. То есть, если бы она решилась, наконец, подать знак, выслушать его хоть раз и затем подать хоть какой-нибудь знак, какое-нибудь да, пусть даже это будет нет, но чтобы он знал наверняка. Как он желал испытать это унижение пополам с благодарностью, потому что ее признание наградило бы его поровну и тем, и другим. Ее пальцы, высунувшиеся из цветов,
касающиеся его пальцев, ждущие, может быть, ответного прикосновения. Он бы не стал хватать ее за руку и тащить из кустов. Может, она этого и боялась, но он бы ни за что не стал этого делать, он же говорил. «Дай знак, – сказал он, – только покажи руку, и я буду знать, ты же знаешь, я должен знать». Ей бы и не пришлось ничего говорить, тем более что никто и не слыхивал, чтобы она вообще говорила, ему не нужно было слов, слова были даже нежелательны: он знал, как умеют лгать слова, как они могут растравить душу и пропасть как не бывало. Ей бы даже не пришлось произнести слово «мама». Нет так нет. Ему хватило бы знака; руки, протянутой сквозь густую листву белого цветка – и этого достаточно, чтобы он понял: да, она знает, что это я, тот мальчик, которого она родила четырнадцать лет назад, а потом убежала, правда, не очень далеко. Но не так и близко, чтобы не вызвать у людей досады – почему не исчезла совсем. И слишком близко, чтобы не внушать страх, потому что ходит крадучись, прячется, трогает своей рукой и смеется в тростнике низким ласковым девичьим смехом.
Может быть, она ответила. Может, в листве кустарника трепетали ее пальцы, а вовсе не ветки, но была такая темень, что он не видел собственных коленок сквозь дырки в штанах. Может, он прозевал знак, суливший ему смешанное чувство стыда и удовольствия, хотя бы это взамен пустоты внутри, которую он так и носил в себе, пока осенью 1925 года не появился некто, кому легко было довериться, некто по имени Доркас, с рябинками на щеках, Доркас, больше знавшая про эту пустоту, чем люди его возраста, и заполнившая ее, как он заполнил пустоту в ней.
Может, ее пустота была хуже, она-то помнила мать, помнила, как та дала ей оплеуху за какую-то грубость, хотя забыла, за какую. Но она хорошо помнила шлепок по лицу, звонкий и жгучий, сказала она ему, и как сильно горела потом щека. Как горела щека, сказала она ему. Из всех шлепков этот она запомнила лучше всего, потому что он был последним. Она спала у подружки в доме, и вдруг в ее сон ворвались крики, шедшие откуда-то извне, с улицы. Она высунулась из окна. Все бегут. За чем они бежали? За водой? За ведрами? Была ли пожарная машина, сверкающая всеми своими полированными частями? В дом, где лежали рядком в сигарной коробке ее самодельные куколки, было никак не попасть. Куколок надо непременно забрать. Босиком, не переодеваясь, она бросилась за ними, крича матери, что наверху в шкафу осталась ее коробка с куколками: «Можно их принести? Мама, можно?»
Она опять плачет, и Джо крепче прижимает ее к себе. Небо, прекрасное как ирокез, Проплывает мимо окон, расцвечивая их любовь. Наверное, после этого, выдержав нужную паузу, он берет со стула свой чемоданчик и, прежде чем открыть, дразнит ее, не давая посмотреть, что там спрятано внутри, за сладко пахнущими баночками и флакончиками, какой такой маленький подарочек. Вот и завязан бантиком их день, а небо над городом успело поменять свое оранжевое сердце на черное и спрятать звезды, чтобы потом выдавать их по одной, как подарки. К этому времени она привела в порядок его ногти и покрыта их прозрачным лаком. Поплакав над своими рассказами о Сент-Луисе, она утешилась маникюром. Ей приятно знать, что руки, ласкающие ее под одеялом, ухожены ею самой. Помазаны кремом из его баночек с пробным косметическим товаром. Она наклоняется и, взяв его лицо в руки, целует веки его разноцветных глаз. «Один мне, – говорит она, – другой тебе. Один мне, другой тебе. Дай мне этот, я дам тебе тот. Дай мне этот».
Они стараются быть тише, но у них плохо получается. Иногда он закрывает ладонью ее рот, чтобы проходящие мимо двери их не услышали, и сам он, если вовремя вспомнит, кусает подушку, чтобы заглушить стон. Иногда он думает, что у него это получилось, подушка в зубах, значит, все в порядке, и вдруг слышит тяжелый выдох, какой бывает на исходе стона, которому неоткуда больше взяться, кроме как из его усталой груди.
Она смеется над ним, смеется без умолку, смеясь, забирается ему на спину и колотит по ней кулаками. Потом, когда она уже устала, а он почти спит, она наклоняется к его уху и начинает строить планы.
– «Мексика», – шепчет она, – своди меня в «Мексику».
– Там слишком шумно, – бормочет он.
– Нет, нет, – говорит она, – там хорошо.
– Откуда ты знаешь? – спрашивает он.
– Люди говорят, я слышала, там круглые столы, белые скатерти и крошечные лампочки с абажурами на столах.
– Там открывают, когда тебе уже пора спать, – говорит он, улыбаясь.
– Мне сейчас пора спать, – говорит она, – кто бывает в «Мексике», спит днем, своди меня туда. Они расходятся по домам, когда в церкви воскресная служба начинается, а белых там совсем нет, а музыканты иногда приглашают на танец.
– Хм-хм, – говорит он.
– Что хм-хм, – спрашивает она. – Я просто хочу потанцевать с тобой, а потом посидим за столиком с лампой.
– Нас люди увидят, – говорит он, – эти твои маленькие абажурчики не такие уж маленькие, чтобы нас не было видно.
– Ты всегда так говоришь, – хихикает она, – как в прошлый раз, когда было так весело, что на нас никто даже и не думал смотреть, а в «Мексике» еще лучше, там скатерти, а под скатертью не видно. Правда ведь, не видно? Если не хочешь танцевать, можно просто посидеть за столиком с умным видом, послушать музыку да на людей посмотреть. А под скатертью не видно. Джо, Джо, своди меня туда, скажи, что сводишь.
– А как ты уйдешь из дома? – спрашивает он.
– Я что-нибудь придумаю, – воркует она, – я же всегда что-нибудь придумываю, ну скажи да.
– Ладно, – говорит он, – ладно, нет смысла браться за яблоко, если не хочешь узнать, какое оно на вкус.
– А какое оно на вкус, Джо? – спрашивает она.
Он открывает глаза.
Дверь заперта, и Мальвона вернется со своей работы на 40-й улице далеко за полночь; эта мысль радует их: ведь еще чуть-чуть и они могли бы провести вместе ночь. Если бы Алиса Манфред или Вайолет уехали куда-нибудь, то они могли бы отложить игру с подарком на самое темное время ночи, когда вот-вот придет с работы пропахшая хлоркой и мастикой Мальвона. Но как оно есть, Доркас, сговорившись насчет «Мексики», выскальзывает из двери и тихонько спускается вниз по лестнице – еще Вайолет не успела обслужить вечерних клиенток и вернуться к семи часам домой, где Джо уже поменял птичкам воду и накрыл клетки. В такую ночь Джо согласен лежать без сна рядом со своей молчаливой женой, потому что все его мысли о молодой, Боже, какой молодой, девушке, отраде его жизни, из-за которой он иногда жалеет, что родился на свет.
Мальвона жила одна, заполняя досуг чтением газет и маленьких книжек с правдивыми историями. В свободное от работы время, когда она не мыла и не начищала до блеска кабинеты в своей конторе, она поглощала печатную продукцию, читая про людские нравы и сдабривая информацию личными наблюдениями из жизни соседей. Ничто не ускользало от внимания этой женщины, которая садилась в трамвай и ехала на работу в шесть вечера, когда все возвращались домой, которая проверяла мусорные корзинки могущественных белых, разглядывала фотографии женщин и детей на их рабочих столах. Слышала их разговоры в коридоре и смех в туалете, проникавший в ее рабочий чуланчик со швабрами, как пары нашатырного спирта из бутыли, стоявшей в углу. Она рассматривала их безделушки и ставила на место флакончики, засунутые под диванныe подушки и забытые среди книг, в которых слова напечатаны в две колонки. Она знала, кто из них питает особую страсть к справедливости и женскому нижнему белью, кто любит свою жену, а кто делит ее с кем-нибудь другим. Кто вечно ругается с сыном и не разговаривает с отцом. Ведь когда она осторожно вступала в их кабинеты, они не просили ее, прикрыв рукой телефонную трубку, выйти на минуточку из комнаты, а засиживаясь допоздна в конторе, чтобы заняться наконец, как они выражались, «настоящим» делом, не понижали голоса до доверительного шепотка.
Впрочем, Мальвону они не очень-то интересовали, она просто всегда все замечала. По-настоящему ее заботили только люди, жившие в ее округе.
До того как поменять имя Уильям Младший на Малютка Цезарь, Зайчик ограбил почтовый ящик на 130-й улице. Что он там искал, деньги или еще что, Мальвона даже представить себе не могла. Она воспитывала его с семилетнего возраста, и лучшего племянника трудно было вообразить. Во всяком случае днем. А чем он был занят с шести вечера до половины третьего ночи, когда она убирала в конторе, ей либо осталось неизвестным, либо выплыло наружу только после его отъезда в Чикаго, а может, в Сан-Диего или в другое какое место с окончанием на о.
Тогда же выяснилось, куда подевалась ее хозяйственная сумка – бывший двадцатифунтовый мешок из-под соли, тщательно выстиранный, аккуратно свернутый и уложенный в сумочку на случай покупок. Она нашла его за батареей в комнате Зайчика, полный неотправленных писем. Ее первым побуждением было запечатать их и побыстрее засунуть обратно в почтовый ящик. Но дело кончилось тем, что она взялась их перечитывать, включая даже те, которые Зайчик не удосужился открыть. За исключением некоторого интереса при упоминании знакомых ей лично людей, чтение не доставило ей никакого удовольствия.
«Дорогая Элен Мур, как здоровье дорогой Элен, мое здоровье неважное», – далее погода, измены, разводы, любовь, обещания и затем заваливающимся набок подчерком подпись с подробным указанием степени родства, как будто Элен получает столько почты и имеет такое непомерное число родственников и знакомых, что не в силах их запомнить: твоя любящая сестра миссис такая-то, твой любящий отец из Нью-Йорка, Хендерсон Л. Вудвард.
По некоторым из писем пришлось принять кое-какие меры. Старшеклассница написала заявление о приеме в заочную юридическую школу, сопроводив его долларом, ныне отсутствующим. Заплатить за Лайлу Спенсер Мальвона не могла, но ей все-таки не хотелось, чтобы девочка, не сумев стать юристом, оказалась на какой-нибудь грязной работе. Поэтому она приписала от себя: «У меня прямо сразу нету доллара но если вам очень надо я его обязательно раздобуду как только узнаю что заявление принято и мне можно прийти а может вы к тому времени передумаете насчет доллара». Очень огорчило Мальвону письмо в Панаму от Уинсом Кларк, которая жаловалась мужу, работавшему в зоне Канала, на недостаток присылаемых денег– денег настолько не хватало, что она собиралась бросить работу, забрать детей и вернуться на Барбадос. Мальвона просто нутром почувствовала, как давит на женщину жизнь, как кулаки ее устали уже стучать по этой стене, как все ее тело напряжено от цепляющихся за нее ребятишек. «Я не знаю что делать, – писала она. – Из кожи вон лезу, а проку никакого. Тетка орет по всякой ерунде. От такой жизни можно свихнуться. Дети измучились. Твоих денег ни на что не хватает. Уж пропадать, так дома, там хоть твоя мать, и моя, и большие деревья».
«Ого, она мечтает о больших деревьях на Барбадосе, – подумала Мальвона. – Это что, больше чем в Парке, что ли? Просто джунгли какие-то».
Уинсом далее писала: «Жалко, что твой добрый друг погиб в пожаре, я молюсь за него и за тебя, отчего это цветные мрут, где белые прут в гору. Опять скажешь, не задавай глупых вопросов. Если дадут денег, посылай на Уиндэм-роуд, я там буду с детьми до второй твоей получки. Сын говорит, что накопил себе на дорогу за чистку обуви, так что не беспокойся, береги себя, твоя любящая жена миссис Уинсом Кларк».
Мальвона не была знакома с Уинсом, она вообще никого не знала из трехсотого квартала по Еджком-авеню. Знала, правда, что в одном здании там жили богачи из Вест-Индии, ни с кем посторонним не общавшиеся, и из их квартир все время пахло какой-то острой едой, ей неизвестной. Теперь нужно было побыстрее отправить в Панаму письмо Уинсом с извещением об отъезде, чтобы переводы с Канала не попали в теткины руки, ведь если она действительно была такой негодяйкой, как писала Уинсом (молоко детишкам водой разбавляла втихомолку, выпорола пятилетнюю малышку за то, что та не справилась с тяжелым накаленным утюгом), ей бы ничего не стоило и деньги прикарманить. Она аккуратно запечатала письмо и решила, что следует наклеить еще одну марку, чтобы быстрее дошло.
От следующего письма ее просто в жар бросило: что это за женщина такая, которая пишет подобные слова, не говоря уж о том, что она вытворяет и что еще обещает в будущем. Женщина жила в том же здании, что и ее любовник. Мальвону озадачило, зачем ей понадобилось тратиться на трехцентовую марку – разве что просто приятно, что ее жаркая страсть разносится через государственную службу. Потея и едва дыша, Мальвона заставила себя прочесть письмо несколько раз. Возник вопрос, посылать ли письмо мистеру М. Сейджу (такое имя значилось на конверте, на листочке же бумаги в клеточку он имел название Папочка) от вечно твоей Жарочки– Пожарочки. Прошел месяц, и Жарочка, может быть, уже пожалела, что слишком распустила язык. Или они с Папочкой Сейджем до сих пор занимаются своими гадкими липкими глупостями? В конце концов она решила отправить письмо с собственной припиской, умоляя их быть осторожнее и обращая внимание Папочки на вырезку из журнала «Возможности». Как раз когда она трудилась над припиской, в дверь постучал Джо Трейс.
– Как поживаешь, Мальвона?
– Не жалуюсь. А ты как?
– Можно войти? У меня к тебе деловое предложение. – И он улыбнулся своей непринужденной деревенской улыбкой.
– У меня ни гроша, Джо.
– Да я не об этом, – он махнул рукой и прошел мимо нее в комнату. – Я сегодня не торгую. Видишь? У меня даже чемоданчика нет.
– Ну тогда ладно. – Мальвона пошла за ним. – Садись.
– А если бы был, что бы ты хотела? При наличии гроша, разумеется.
– То лиловое мыло было ничего.
– Ты же его покупала!
– Кончилось, я и моргнуть не успела, – сказала Мальвона.
– А ты как думала? Хорошие вещи быстро кончаются.
– Это точно.
– У меня еще два осталось. Сейчас принесу.
– А что вообще происходит? Ты не продаешь, ты дapoм раздаешь? – Мальвона посмотрела на часы на каминной полке, прикидывая, сколько времени придется потратить на Джо и как успеть отправить письма, чтобы при этом не опоздать на работу.
– Хочу попросить об услуге, если ты не возражаешь.
– А если возражаю?
– Ты не будешь возражать. Для меня услуга, а для тебя денежки в кармане.
Мальвона засмеялась.
– Ну, выкладывай. Вайолет участвует?
– Ну да, Вайолет, да, в некотором роде. Но я не хотел бы ее волновать. Понимаешь?
– Нет. Говори.
– Я хочу снять у тебя комнату.
– Что?
– Парочку вечеров в неделю. Когда ты на работе. Я заплачу за весь месяц.
– Что это ты задумал, Джо? Я хожу на работу поздно, ты же знаешь. «Может быть, то имя фальшивое и адрес тоже, а Джо и есть Папочка, и пользуется он чужим адресом, а говорит Жарочке, что его зовут Сейдж».
– Да, я знаю, ты работаешь в вечернюю смену, но из дому ты выходишь в четыре.
– Потому что иду пешком, если погода хорошая. А так я сажусь на трамвай в полшестого.
– Это же не каждый день, Мальвона.
– Никаких дней. Мне не нравится, что ты задумал.
– Два доллара за месяц.
– Да не нужны мне твои деньги и твое сопливое мыло!
– Постой, Мальвона. Дай я объясню. Ты же понимающая женщина, уж ты– то знаешь, как нелегко бывает с женами.
– Что именно нелегко?
– Ну, Вайолет. Ты же знаешь, какая она стала странная после того, как с ней случился заскок.
– Она всегда была странная. И в 1920 тоже, насколько я помню.
– Да, но теперь…
– Джо, ты хочешь снять комнату Зайчика, чтобы приводить туда женщину, пока меня нет, потому что Вайолет не желает иметь с тобой никаких дел. За кого ты меня принимаешь? Ну да, мы не безумно любим друг друга, но я на ее стороне, а не на твоей, свинья ты эдакая.
– Послушай, Мальвона…
– Кто она?
– Никто. То есть я еще не знаю. Я просто подумал…
– Что если ты охмуришь какую-нибудь дуру, чтобы было куда ее вести? Это ты подумал?
– Ну как бы да. Может, мне и не понадобится. Просто на всякий пожарный. Я буду платить в любом случае.
– В известных заведениях ты получишь за пятьдесят центов женщину, крышу над головой, стены и кровать. За два доллара ты получишь женщину хоть на морской прогулке, если тебе так уж приспичит.
– Нет, нет, Мальвона. Ты меня не понимаешь. Мне не нужны продажные женщины. Боже упаси.
– Нет? А кто еще на тебя позарится?
– Мальвона, я ищу хорошую подругу. Для души, понимаешь. Чтобы было с кем поговорить.
– За спиной у Вайолет? Ты имеешь наглость просить меня, женщину, чтобы я сдала тебе кровать? Обратись лучше к какому-нибудь мерзавцу вроде себя.
– Я думал об этом, но у меня нет знакомых мужчин, которые живут одни. И ничего в этом плохого нет. Ну Мальвоночка. Ты подумай, ты же гонишь меня на улицу. Ну что тут такого, ну буду иногда приходить с приличной женщиной.
– С приличной, говоришь?
– Конечно, с приличной. Может, ей одиноко, или там у нее дети, или…
– Или муж с топором.
– Это исключено.
– А если Вайолет узнает, что я скажу?
– Она не узнает.
– А если я ей скажу?
– Не скажешь. Зачем тебе это надо? Я же ее не бросаю. И вообще никому ничего плохого не делаю. А тебе лишние деньги тоже не помешают, да еще и квартира под присмотром, когда ты на работе, мало ли Зайчик вернется или его приятели явятся за ним, уж они-то не посмотрят, что ты женщина.
– Вайолет меня убьет.
– А при чем тут ты? Ты вообще не будешь знать, приходил я или нет и чем я тут занимаюсь. Как будто меня и не было. Приходишь, дома все в порядке, только если что сломалось, все починено. А на столе денежки. Зачем он их оставил, тебе и неизвестно. Понимаешь, что я говорю?
–Ага.
– Ты только попробуй, Мальвоночка. Одну неделю. Нет, лучше две. Если: ты передумаешь, просто оставь перед уходом мои деньги на месте, и я буду знать. Вернешься, ключ будет на столе.
–Ага.
– Это твой дом, ты скажи, что надо сделать, починить там или что, или если что не так. Но поверь мне, голубушка, ты даже и не заметишь, приходил я или нет. Придешь – все на местах, только вот из крана не капает.
–Ага.
– И каждую субботу будешь класть в свою банку из-под сахара пятьдесят центов.
– Не велика ли цена за вечерний разговор?
– Ты не представляешь, сколько можно накопить, если не пьешь, не куришь, в карты не играешь и церковную десятину не отдаешь.
– Может, зря ты этого не делаешь?
– А меня как-то не тянет на дурное. Очень мне надо шататься по кабакам. Хочется немножко женского общества, вот и все.
– Ты, похоже, не сомневаешься, что ты его получишь. Джо улыбнулся.
– Ну не получу, ну и что. Кому от этого плохо?
– Никаких записок.
– Что?
– Никаких писем. Я ничего передавать не буду.
– Не беспокойся. Мне не нужен друг по переписке. Потолковать за жизнь в спокойном месте и больше ничего.
– А если что-то случится, и тебе или ей надо отменить встречу?
– Все будет в порядке.
– А если она заболеет, и ей надо тебя предупредить?
– Я жду, потом ухожу.
– А если ребенок внезапно заболеет, все ищут маму, а она тут с тобой валандается?
– С чего ты взяла, что у нее есть дети?
– Мой тебе совет: не связывайся с бабой, у которой маленькие дети.
– Хорошо.
– Нет, это все слишком.
– А ты не думай об этом. Ты тут ни при чем. Ты что, слышала, чтобы я к кому-нибудь приставал? Я дольше тебя живу в этом доме, и поди, спроси, обо мне ни одна женщина худого слова не скажет. Я продаю косметику по всему городу, и хоть раз я к кому-нибудь лез? Нет, ты не можешь так сказать, потому что не было такого. Я просто хочу немного радости в жизни, как приличный человек. Ну что тут такого?
– Вайолет тут такого.
– Вайолет больше волнует ее попугай, чем я. В остальное время она готовит свинину, которую я терпеть не могу, или жжет щипцами волосы, от которых так воняет, что меня просто тошнит. Может, так у всех, кто долго женат. Ну а ее молчание? Это просто невыносимо. Она вообще перестала говорить и мне не дает. Другой бы уже гулял направо и налево, ты же отлично это знаешь. Я же не такой.
Не такой, да такой. Хитрил, обманывал, и гулял каждый вечер, когда бы его девице не заблагорассудилось. Они ходили в «Мексику», «Сукс» И всякие другие клубы, названия которых меняются каждую неделю и где бывают такие, как он. Он стал четверговым мужчиной, а особеннocть этих мужчин заключается в том, что они плотски удовлетворены. Выходные и другие дни тоже годятся, но четверг – это точно. Я раньше думала, это потому, что прислуга обычно в четверг выходная и может с утра поваляться в постели, что исключено в выходные, когда нужно либо ночевать в доме, где ты работаешь, либо так рано вставать, что даже на завтрак времени нет, не то что на все остальное. Но я заметила, что это касается и мужчин, чьи жены работают в барах или поварами в ресторанах, где выходные воскресенье и понедельник; школьные же учитeльницы, певички в кафе, машинистки и продавщицы на рынке отдыхают в субботу. Город любит свои выходные: день до получки, день после получки, субботняя суета, закрытые магазины, тихие школы, вход в банк на решетке, окна контор в темноте.
Итак, почему же это в четверг мужчины выглядят удовлетворенными? Может, из-за искусственного ритма рабочей недели? Может, в семидневном цикле есть что-то ложное и организм не любит его, предпочитая дуэты, триплеты, квартеты, но только не семидневный цикл, и если разбить его на подходящие человеку порции, то остановка случается как раз в четверг. Сопротивляться бесполезно. Непомерные ожидания и беспощадные требования конца недели в четверг еще ничто. В пятницу и субботу много волнений: люди ждут выходных для встреч, расставаний и других перемен, каковые события любят сопровождаться синяками или даже капельками крови.
Но в поисках удовлетворения чистого и глубокого, баланса довольства и удовольствия ничто не сравнится с четвергом, что и подтверждается сытым выражением на лицах мужчин и их молодецкой поступью. В этот день они достигают полноты жизни и какой-то особо элегантной походки, даже если они не очень крепко держатся на ногах. Они вышагивают по середине тротуара и тихо посвистывают у темных дверей.
Конечно, вся эта роскошь быстро кончается, и через двадцать четыре часа они опять испуганы и восстанавливают утраченную лихость за счет первой попавшейся чужой беспомощности. Вот и получается, что не оправдывающие доверия выходные мрачны, скрипучи, разукрашены синяками и испещрены струйками крови. Досадные поступки, обидные и грубые замечания, слова,
долго потом клокочущие в сердце, не свойствены четвергу. Наверное, тому, в чью честь он назван[8], такое бы не понравилось, но факт есть факт: его день для Города это день любви и довольных мужчин. Глядя на них, женщины улыбаются. Мелодии, насвистываемые сквозь ровные зубы, застревают в памяти и позже раздаются у кухонной плиты. Зеркало у входной двери отразит головку вполоборота и изящную линию бедер.
В той части Города, ради которой они сюда перебрались, правильная мелодия, насвистываемая у дверей или улетающая с кругов и бороздок пластинки, может изменить погоду. От заморозков к жаре, от жары к прохладе.
Как в тот июльский день, почти девять лет назад, когда мерзли на улицах здоровые мужчины. В обычный летний день, влажный и солнечный, Алиса Манфред три часа стояла на Пятой авеню, дивясь на холодные черные лица и слушая барабанную дробь, выговаривающую то, о чем молчали идущие в марше[9] люди. Все, что поддавалось словесному выражению, было написано на знамени: что-то из Декларации Независимости. Но настоящее значение скрывалось в барабанном бое. Был июль 1917 года, и красивые лица были холодны и спокойны, медленно заполняя пространство, отвоеванное для них барабанными палочками.
Пока они маршировали, Алисе показалось, что прошел день, промелькнула ночь, а она все стояла, держа за руку малышку, пристально глядя в одно за одним проплывавшие мимо холодные лица. Барабаны и застывшие, как на морозе, лица причиняли ей боль, но боль лучше страха, а Алиса боялась уже давно – сначала боялась в Иллинойсе, потом в Спрингфилде, штат Массачусетс, потом на Одиннадцатой авеню, на Третьей авеню, на Парк-авеню. Южнее 110-й улицы она вообще не чувствовала себя в безопасности, а Пятая авеню была самой страшной из всех. Это здесь выглядывали из автомобилей белые и.махали зажатыми в ладонях долларовыми бумажками. Здесь продавцы дотрагивались до нее, как будто она была вещью, частью того товара, который она сподобилась счастья у них за свои же деньги купить. Здесь требовалось обернуть себя бумагой перед тем, как примерить блузку (но ни в коем случае не шляпу) с разрешения хозяина. Здесь она, независимая пятидесятилетняя женщина со средствами, не имела фамилии. Здесь говорившие по-английски дамы в автобусе окликали друг друга: «Не садись рядом с ней, голубушка, неизвестно, что у них может быть». А женщины, которые не знали ни одного английского слова и не имели денег на пару шелковых чулок, вставали, если она опускалась на сиденье рядом с ними.
Теперь во всю ширину Пятой авеню катил ась волна холодных черных лиц, молчаливых и неподвижных, доверивших барабану сказать все, о чем молчали губы и что видели их глаза. Боль по-прежнему была в ней, но страх ушел. Пятая авеню прочно заняла ее внимание наравне с заботой о только что осиротевшей малышке, стоявшей рядом.
С этого времени она заплетала волосы девочки в тугие косички и подвязывала их, чтобы белые не увидели сверкающего дождя волос и не стали тянуть к нему свои обернутые долларами пальцы. Она учила ее глухоте и слепоте и тому, как полезны эти качества в присутствии белых женщин, говорящих либо не говорящих по-английски, а также в обществе их детей. Учила ее, как надо красться вдоль стен домов, исчезать в темных проемах дверей, срезать углы в уличных пробках – делать все, лишь бы избежать встречи с белыми мальчишками старше одиннадцати лет. Много помогала одежда, но по мере того, как девочка взрослела, приходилось разрабатывать все более изощренные ограничения. Туфли на высоких каблуках с изящными ремешками вокруг щиколотки, роковые шляпы с широкими полями, кокетливо обрамляющими лицо, какая бы то ни было косметика – в доме Алисы Манфред все это было вне закона. А особенно пальто, небрежно наброшенное на плечи, не застегивающееся на пуговицы, а запахивающееся как банный халат или купальная простыня, словно надевшие их женщины только что вышли из ванны и уже готовы в постель.
Лично ей нравились и сами пальто, и женщины в них. Иногда, чтобы подработать, она с удовольствием пришивала подкладки к стильным нарядам, а встречая на Седьмой авеню городских красавиц и щеголих, не могла удержаться, чтобы не посмотреть им вслед, такие они были элегантные. Но смешанное с завистью восхищение тщательно скрывалось, чтобы малышка не заметила, как нравится ей эта улично-постельная одежда. Она имела разговор с сестрицами Миллер, державшими детский сад на дому для работающих мамаш, во время которого разъяснила им свои взгляды на женскую одежду. Хотя их, уже добрый десяток лет ожидавших конца света, не надо было ни в чем убеждать. Они самолично вели список всех ресторанов, кафе и клубов, тайком продававших спиртное, и постукивали в полицию на их владельцев и завсегдатаев, пока в отделе по рэкету им не дали понять, что их сведения излишни.
В те дни, когда, закончив очередной заказ, Алиса Манфред заходила к сестрам за ребенком, три женщины усаживались на кухне и за чашкой чая беседовали о последних временах, вздыхая о неотвратимом Суде: вот уже юбки не по колено, а выше, на губах краска как адское пламя, брови подведены жженой спичкой, ногти словно в кровь окунули – не разберешь, где уличная шлюха, а где мать семейства. А мужчины, эти тоже, знаете ли, такое могут сказать незнакомой женщине на улице, что при детях язык не повернется повторить. Что творится на танцах, они, конечно, не знали, но подозревали, что что-то несусветное, потому как музыка с каждым годом долготерпения Господня становится все ужаснее. Песни, раньше звучавшие в ушах и шедшие прямо в сердце, теперь опустились вниз, под поясок и брючный ремень. Все ниже и ниже, и уже до того дошло, что летом невозможно окно открыть, приходится потеть в помещении, а все потому, что мужчины, сидящие в одних рубахах на окнах или собирающиеся на крышах домов, в переулках и на открытых верандах, наигрывают развратные мелодии, словно сигналят ангелам на небо, что пора уже им браться за свои трубы. А женщины? В одной руке ребенок, в другой сковородка, и туда же, поет: «Приляг ко мне, где милый мой лежал». Поет, потому что деваться от нее некуда, от этой песенки. Даже если жить рядом с Алисой Манфред и сестрицами Миллер на тихой Клифтон-плейс, где каждые сто футов растут огромные деревья с густой листвой, где на всю улочку едва насчитаешь пяток машин, приткнутых к обочине, и то ее слышно, а уж как она влияет на детей, сданных сестрицам, и говорить не приходится: туда же, задерут подбородок и вертят тощими бедрами.
Алиса подумала, что гнусная музыка (в Иллинойсе было еще хуже) имеет какое-то отношение к молчаливым черным женщинам и мужчинам, шагавшим по Пятой авеню в знак протеста против гибели двухсот человек в восточном Сент-Луисе[10]. В число которых входили ее сестра с мужем, убитые в беспорядках. А белых погибло столько, что газеты даже не привели цифр.
Говорили, что бунтовщики – это недовольные вояки из цветных частей,
которым отказала в содействии Христианская ассоциация молодых людей[11], вернувшись же домой, они столкнулись С притеснением, худшим, чем до войны, а в отличие от боев в Европе, эта битва дома была безжалостной и абсолютно бесчестной. По мнению других, начали беспорядки белые, испугавшись притока негров с юга, хлынувших в города в поисках работы и жилья. Третьи добавляли, как хорошо организованы рабочие, как крабы в бочке – не требуют ни крышки, ни палки, и даже присматривать за ними не надо – ни один не вылез.
Но Алиса-то считала, что ей одной известны истинные причины событий. Муж ее сестры не воевал на фронте, никуда не переезжал, а жил себе в восточном Сент-Луисе еще до войны, и чужое место ему было не нужно – он держал собственную бильярдную. Он не участвовал в беспорядках, не носил оружия, не дрался на улицах. Его просто вытащили из трамвая и затоптали насмерть. Сестра Алисы пошла домой, чтобы попробовать забыть цвет его кишок, но дом подожгли, и она превратилась в уголек. Ее единственный ребенок, девочка по имени Доркас, ночевала у своей подружки через дорогу и не слышала свиста и громыхания пожарной машины, несущейся по улицам по той причине, что никакой машины не было: никто не приехал на вызов.
Малышка наверняка видела огонь, на улице ведь стоял такой крик. Но ничего не сказала. Ни тогда, ни потом. Была на двух похоронах за пять дней и не сказала ни слова.
Алиса думала, нет, это не война, и не обозленные солдаты, и не табуны цветных, подавшихся на заработки, и нечерные лица на городских улицах. Это музыка. Грязная, бьющая вниз музыка – ее играли мужчины, под нее пели женщины, танцевали и те, и другие: бесстыдно прижавшись друг к другу или бешено извиваясь, если по одиночке. Алиса была уверена, не сомневались в этом и сестрицы Миллер, дуя на чай в своей кухне. Музыка толкала людей на безрассудные неправильные дела. И слушать-то ее было все равно что совершать беззаконие.
Ничего общего с маршем на Пятой авеню. Здесь только барабаны да черные мальчишки-скауты, раздающие листовки белым в соломенных шляпах, чтобы они поняли, что происходит. Алиса подняла одну упавшую листовку, прочитала и переступила с ноги на ногу. Потом снова прочитала и посмотрела на Доркас. Посмотрела на Доркас и опять прочитала. Написанное показалось ей безумным, бьющим мимо цели. Какой-то провал зиял между словами и ребенком. Она переводила взгляд с листовки на малышку, пытаясь установить связь, убрать расстояние между тихим внимательным детским взглядом и ускользающими сумасшедшими словами. И словно брошенная на помощь веревка, барабанный бой обнял пропасть, все собрав и связав воедино: Алису, Доркас, сестру с мужем, бойскаутов, холодные черные лица людей, стоявших на тротуаре.
С того дня на Пятой авеню Алиса уже не забывала связующую веревку, и та действительно была прочной и надежной – почти всегда. Но не когда, сидя на окнах, мужчины наигрывали на трубе, а женщины напевали «Приди ко мне…» Веревка тут же обрывалась, и она лишалась покоя, почуяв своенравие плоти и кровавый привкус свободы, почуяв жизнь ниже пояска и брючного ремня, жизнь с ярко накрашенными губами. Она, конечно, знала из церковных проповедей и газет, что это не настоящая музыка – просто такая негритянская штука, вредная, конечно, смутительная, но нет, не серьезная музыка, не настоящая.
И все же Алиса Манфред могла поклясться, что в этой музыке есть злость, только маскирующаяся под красивость и соблазнительность. Больше всего Алису коробил ее аппетит, ее жадность, какое-то лихое желание то ли подраться, то ли нацепить большой красный рубин на галстук, причем все равно – то или другое. Она, эта музыка, изображала из себя поддельное счастье, фальшивый привет, но не несла мира в ее душу, эта кабацкая, пьяная и накуренная музыка. Скорее вызывала желание спрятать руку поглубже в карман передника, чтобы, не приведи господи, не разбить кулаком окна, не взять окружающий мир за горло и не вытряхнуть из него его поганую жизнь за все, что этот мир с ней сделал и еще много раз сделает с ней и со всеми другими ей знакомыми лично и понаслышке. Лучше закрыть окна и занавески, потеть от летней жары в тихой квартирке на Клифтон-плейс, чем оказаться с разбитым окном или с дурью, которая неизвестно еще чем и где может окончиться.
Мне случалось видеть, как она проходит мимо кафе или просто открытого окна, и из него вдруг выплывает фраза типа: «Лучше ударь меня, но не уходи», – и замечала при этом, как одной рукой она хватается за спасительную веревку, брошенную ей восемь лет назад на Пятой авеню, а другую, сжатую в кулак, засовывает в карман пальто. Не знаю, как это у нее получалось – добиться равновесия двумя такими разными жестами. Но не она одна этим занималась, и не она одна терпела поражение. Отделить барабаны Пятой авеню от мелодий, вибрирующих ниже пояса всеми своими пиано и крутящихся на каждом граммофоне, было невозможно. Невозможно. Впрочем, бывают и тихие ночи, когда не слышно машин, пьяниц, младенцев, плачем зовущих маму, и Алиса может открывать окна, сколько ее душе угодно, и ничего не слышать.
Удивляясь полной тишине, она ложится опять, но стоит ей перевернуть подушку про хладной стороной вверх и уютненько прижаться к ней щекой, как начинает сама по себе звучать в голове – никто ее не звал – строчка из песенки, невесть где подцепленной. «Был я молоденький, в самом соку, ел, что ни день, барбекю». Слова жадные, беспечные, распущенные, невыносимые, но от них никак не избавиться, ведь за ними барабаны Пятой авеню, держащие их как на ладони.
Что касается племянницы… Алиса взялась за ее воспитание летом 1917, и хотя первым воспоминанием девочки после приезда из Сент-Луиса был парад, на который повела ее тетка словно на похоронный марш в память родителей, у Доркас остались иные впечатления. Пока тетка тревожилась о том, как бы скрыть от сердца, что там делается ниже, и как бы сделать так, чтобы всем приказывала голова, Доркас полеживала у себя на шенилевом покрывале и радовалась, что нет такого места на свете, где бы поблизости кто-нибудь не хрустел лакричными леденцами, не тренькал по белым клавишам, не стучал в крепко натянутые шкуры и не дул бы изо всех сил в трубу, а знающая про все на свете женщина пела: «И кто меня удержит а у тебя хороший ключик да замочная скважинка не та принеси-ка этот ключик не подойдет ли он сюда», – или что-нибудь в этом духе.
Устойчивая к суровости теткиного воспитания, Доркас думала, что вот это и есть вся жизнь, та, что ниже пояска на платье. Барабаны на параде были только вступительной частью, первым словом тайного приказа. А вовсе не спасательной веревкой единения, дисциплины и преодоления. Она запомнила их как начало – начало чего-то такого, пока непонятного, что ей следовало завершить.
Тогда в восточном Сент-Луисе обрушилось крыльцо и разлетелись во все стороны дымящиеся угольки. Наверное, один из них угодил в ее разинутый молчаливый рот и провалился вглубь, он и сейчас тлел там, в глубине, и дымился, и Доркас берегла его. Сначала она думала, что, если расскажет о нем, он исчезнет, улетучится вместе со словами. А когда тетка привезла ее на поезде в Город, и во время долгого парада крепко сжимала ее ладошку, яркий уголек опускался все ниже и ниже, пока удобно не устроился где-то чуть ниже пупка. Она смотрела на немигающие черные лица, и барабаны уверяли ее, что его тепло никогда никуда не денется, что оно будет на месте всякий раз, когда ей понадобится прикоснуться к нему. А если бы ей понадобилось выпустить его на свободу и превратить в огонь, то все бы произошло очень быстро, что бы это ни было. Как куколки.
Должно быть, они сгорели сразу. Всего-то деревяшки в деревянной сигарной коробке. Красная юбочка из папиросной бумаги, надетая на Рошель, – моментально, пшик и нет, а потом синее шелковое платьице Бернадины и белая марлевая накидка Фэй. Огонь сначала обжег им ноги, лизнул их своим черным языком, а их круглые глазки с крошечными бровями и ресничками, так ровненько нарисованными ее рукой, наблюдали, куда ж деться, собственную гибель. Доркас старалась не думать об огромном гробе, стоящем спереди и немного слева от нее, и о больничном запахе, идущем от тети Алисы, сидящей рядом, сосредоточив все свои мысли на Рошель, Бернадине и Фэй, которым никаких похорон не видать. Это тогда она приобрела смелость. Девятилетним ребенком в начальной школе она уже была смелой. И никакие туго заплетенные косички, никакие грубые ботинки, закрывающие щиколотки, когда у всех других девчонок открытые лодочки, никакие толстенные черные чулки не могли скрыть смелости, властно раскачивающей ее бедрами под железобетонной юбкой. Не скрывали ее ни очки, ни прыщи, вскакивавшие от вонючего коричневого мыла и однообразной пищи. Когда тетя Алиса брала шитье на дом, маленькая Доркас после школы сидела под присмотром сестриц Миллер вместе с четырьмя другими детьми. Иногда их было всего двое, и они тихонько играли в уголке столовой. Фрэнсис Миллер, та, у которой были обе руки, кормила их хлебом с яблочным повидлом, а однорукая Неола читала псалтырь. Строгая дисциплина давала сбой, когда Фрэнсис подремывала за кухонным столом. Тогда Неола, устав от чтения размеренных строк, просила какого-нибудь ребенка зажечь ей сигарету. Не сделав и трех затяжек, она, приободренная собственным поступком, рассказывала своим подопечным душеспасительные истории. Однако рассказы ее о том, как хорошо вести себя хорошо, разлетались в пух и прах перед увлекательностью посрамляемого греха.
Нравоучение не действовало потому, что через неделю после того, как ее девичий пальчик украсился обручальным кольцом, жених Неолы сбежал. Ущерб, нанесенный его предательством, наличествовал до сих пор: на сердце у нее, скрученная как раковинка, покоилась рука, та самая, на которую некогда было надето кольцо. Как будто онемевшей рукой она пытал ась удержать осколки своего разбитого сердца. В остальном паралич пощадил Неолу. Ее правая рука, которой она листала тонкие, как папиросная бумага, странички Ветхого завета или подносила к губам сигарету «Старое золото», была гибкой и сильной. Но ее истории о людских грехопадениях и кознях дьявольских, становились только пикантнее от этой прижатой к груди мертвой ручки. Например, она рассказывала о своей подруге, которую убедила бросить недостойного ее (или просто недостойного) мужчину, и вы подумайте, через два, два! дня она к нему вернулась, Господи, помилуй нас грешных. Неола перестала с ней разговаривать. Еще она рассказывала о девчонке четырнадцати лет, которая сбежала из дому, потому что ей вздумалось тащиться четыреста миль вслед за парнем, ушедшим в армию, а тот все равно ее бросил, и она осталась при военном лагере и пустилась во все тяжкие. Видите, дети, какова губительная сила греха, коли дух слаб? Дети чесали коленки и кивали, но Доркас, не знаю, как другие, была очарована слабостью и томностью плоти и гадала, что это за рай, без которого и двух, двух! дней не прожить, и надо ехать за четыреста миль в военный лагерь и прижимать к груди осколки сердца мертвой рукой. Рай. Эдемский сад.
После того, как ей исполнилось семнадцать, жизнь ее стала невыносимой. Когда я задумываюсь об этом, я понимаю, что она должна была чувствовать. Ужасно, когда нечем заняться, кроме как валяться на кровати и переживать, что вот ты разденешься, а ОНА будет смеяться или ОН решит, что у тебя грудь какая-нибудь не такая, как надо. Ужасно, но рискнуть все равно придется, а что делать, хотя в семнадцать лет всегда есть, что делать. Учиться, трудиться, работать. Жевать обеды и пережевывать сплетни о друзьях или подружках. Смеяться над тем, что правильно, и над тем, что неправильно, – какая разница, ведь все равно ты не делаешь того единственного, чем стоит заниматься, не лежишь в чьих-нибудь объятиях где-нибудь в укромном местечке, в самом сердце мира.
Вот и подумайте, что это такое, попробуйте-ка представить. Природа – та старается вовсю. Всегда готова приютить, расстилается двуспальной кроваткой, там травку помягче, веточки сирени пониже, чтобы никто не увидел. И Город тоже, на свой манер, идет навстречу, помогает, как может, пожалте дорожку выровнять, чтобы не споткнулись, а вот не желаете ли дыньки и яблочки зеленые на углу. Платочки желтые, а вот бусы египетские. Из открытого окна – запах канзасских жареных курочек и чего-то вкусненького с изюмом. Если и этого мало, добавим распахнутые двери кабачков: в прохладном сумраке кашляет и вздыхает кларнет, прочищая горло в ожидании, когда же, наконец, женщина решит, с какой ноты лучше начать. Вот она выбрала, и когда вы проходите мимо, сообщает вам в спину, что она у папочки милый ангелок. Город это умеет: дерзить, пахнуть, передавать тайные послания под видом вывесок и объявлений: выход здесь открыто берегись женщины сдаются только цветные одинокие мужчины в продаже требуются комнаты осторожно собака совершенно свежие курочки бесплатно доставка быстро. И недурно может открывать замки и создавать полумрак на лестничных площадках. И заглушать чужие стоны своими.
Однажды на вечеринке, когда ей было шестнадцать лет, Доркас предложила себя на выбор двум братьям – потанцевать. И тот, и другой были ниже ее ростом, но оба красавчики. Впрочем, не это главное. Танцевали они классно – настолько лучше других, что, когда в самом разгаре им хотелось повеселиться от души, приходилось танцевать друг с другом. Повезло еще, что Алиса Манфред уехала с ночевкой в Спрингфилд, а то выбраться из дому, чтобы пойти с подружкой Фелис на эти танцы, было бы очень даже непросто. А так, только одеться во что-нибудь стремное и вон из дому.
Подружки взбираются по ступенькам, не глядя на номера квартир, их ведут звуки пианино. Перед тем, как постучать в дверь, они переглядываются. Даже в сумраке подъезда нетрудно заметить, что сливочное личико Доркас выглядит еще сочнее рядом с темной кожей гладковолосой Фелис, еще пышнее мягкие волны ее волос. Дверь открыта, они вошли.
Пока не притушены огни, не съедены бутерброды и не выпита газировка, тот, кто заведует проигрывателем, торопится подобрать музыку, подходящую к ярко освещенной комнате, где уже отодвинута к стене мебель, лишние стулья вытащены в коридор, и свалены на кровати в спальнях горы верхней одежды. В лучах света, струящегося с потолка, танцующие пары словно близнецы, рожденные если не для друг друга, то, во всяком случае, вместе – они связаны единым кровотоком, в унисон пульсирует их кровь. Они уверены, что знают заранее, куда поставить ногу и как двинуть рукой, но это лишь иллюзия власти, тайная приманка всеведущей музыки: пусть думают, что все в их руках, но что бы они ни подумали, уже предугадано в музыке. Пока меняют пластинку, девушки двумя пальчиками приподнимают тонкую ткань на блузках у самых воротничков, чтобы проветрить влажные ключицы, и осторожно проводят рукой по волосам, проверяя, не растрепались ли они, а юноши прижимают ко лбу сложенные вчетверо носовые платки. Смех маскирует нескромные взгляды, зовущие и обещающие, он же смягчает жесты безразличия и предательства.
Доркас и Фелис не чужие на вечеринке, да тут чужих и не бывает. Совершенные незнакомцы участвуют в веселье на тех же правах, что и соседи из квартиры напротив. Но у девочек особые надежды на нынешнюю эскападу, ведь они так старательно придумывали себе наряды. У шестнадцатилетней Доркас пока нет шелковых чулок, и туфли на ней какие-то непонятные, не то детские, не то старушечьи. Фелис распустила ей косички за ушами и мазнула помадой по губам – на ее пальце еще краснеет след. Воротничок на платье они загнули внутрь – так взрослее, но всевидящий глаз бдительной тетки мало что упустил из виду: подол подвернут на безопасную длину, на талии аккуратный поясок, короткие рукава фонариком. Они попробовали завязать поясок ниже талии, потом сняли совсем, но что с ним не делай, получается форменное безобразие. Обе прекрасно знают, что, если ты плохо одет, ты в компании полное ничтожество. Фелис пришлось всю дорогу нахваливать подружку, чтобы та перестала думать об одежде и сосредоточилась на близком удовольствии.
Музыка переполнила комнату и льется из окон, широко открытых для притока воздуха. Они входят. Руки юношей тут же подхватывают их и увлекают в середину танцующих. У Доркас знакомый кавалер – Мартин, они были вместе в классе красноречия, правда, всего несколько минут, за которые учитель успел понять, что парень ни при каких обстоятельствах не будет говорить «хотим» вместо «хочем», И выставил его за дверь. Доркас хорошо танцует – не так быстро, как некоторые, но грациозно и смело, несмотря на нелепые туфли.
После двух танцев она начинает замечать, что внимание гостей в столовой приковано к братьям. Их потрясающая пластика бросается в глаза всюду, где бы они ни появлялись, их движения – словно льющийся металл и упругий шелк. Замирание в желудке, знак истинного чувства по общему мнению Фелис и Доркас, – вот что испытывает Доркас, глядя на братьев. Бутерброды съедены, с картофельным салатом покончено, значит, настало время гасить свет и заводить медленную музыку. Напоследок братья показывают класс, их танец становится стремительным до невероятности, их движения все более отточенными – скоро антракт.
Доркас выходит в коридор, соединяющий столовую и гостиную. Скрытая полумраком, она может спокойно наблюдать за коленцами, которые выкидывают под занавес великолепные братья. Смеясь, они пожинают плоды успеха: восторженные взгляды девчонок, одобрительные похлопывания и толчки парней. У них славные рожицы, у этих двух братишек. Улыбаются они ласково и весело, и вовсе не для того, чтобы показать безупречные зубы. Мальчишка, приставленный к музыке, сражается с проигрывателем: берет пластинку, ставит иголку, царапает пластинку, поднимает иголку, ставит опять, меняет пластинку. Во время возни с проигрывателем братья замечают Доркас. Она выше ростом, чем большинство собравшихся; и смотрит на них поверх темной головки своей подруги. Их глаза широко раскрыты и полны интереса, кажется ей. Она выходит из полумрака и скользит к ним сквозь толпу. Братья включают улыбки на полную мощность. Пластинка поставлена, она слышит, как дребезжит иголка, стараясь попасть в первую бороздку. Братья ослепительно улыбаются, один из них слегка, на долю дюйма, наклоняет голову и, не сводя глаз с Доркас, что– то шепчет второму. Тот оглядывает ее с ног до головы, пока она идет. Затем, как раз в тот момент, когда. музыка медленно, как дым, начинает наполнять воздух, он морщит нос и, все так же сияя лучезарной улыбкой, отворачивается.
Доркас замечена, оценена и отвергнута за то время, что требуется иголке найти первую бороздку на пластинке. Никакое замирание желудка, знак истинной влюбленности, не сравнится с ледяным покалыванием в крови, которое мучит ее теперь. Тело, в котором ей случилось обитать, оказалось недостойным. Да, молодое, и другого у нее нет, но оно будто завяло на лозе в сезон цветения. Понятно, почему Неоле пришлось согнуть ракушкой свою бедную руку, чтобы удержать в ладони осколки сердца.
В общем, к тому времени, когда Джо Трейс нашептал ей что-то сквозь полузакрытую дверь, жизнь ее стала почти невыносимой. Почти. Плоть, с презрением отвергнутая братьями, затаила любовный аппетит глубоко внутри. Я видела распухших рыб, безмятежно слепых, плавающих в небе над головой. Вот они безглазые, но твердо знающие путь, плывут под пеной облаков, и невозможно оторвать взгляда от их воздушных тел – как от собственного сна. Таков был и ее голод, завораживающий, целенаправленный. Алиса Манфред приложила много усилий, чтобы закабалить племянницу, но где ей было равняться с сочащимся музыкой Городом, Городом, источающим звуки, что ни день манящие и волнующие. «Пойдем, – говорила музыка, – пойдем, натворим что-нибудь». Даже бабуси, подметавшие лестницы, закрывали глаза и запрокидывали назад головы, упиваясь своим милым убожеством. «Никто мне не делает так, как ты». За год, что прошел с провала на танцах и до собрания клуба у Алисы Манфред, ошейник, что тетка завязала ей на шею, изрядно поизносился.
Если не считать женщин из клуба, мало кто знал, где Джо познакомился с нею. Отнюдь не в кондитерской, где он впервые ее увидел, когда она покупала мятные леденцы, и еще подумал, не от того ли испорчена ее кожа, светлая, как топленые сливки, везде, кроме щек, что она ест много сладкого. На самом деле Джо познакомился с Доркас в доме Алисы Манфред прямо у нее под носом и на ее глазах.
Он зашел, чтобы отдать заказ сестре Мальвоны Эдвардс Шиле, сообщившей ему накануне, что если он попадет в дом 237 на Клифтон-плейс до полудня, то может считать, что товар пристроен – помада N2 орехового тона и крем-пудра, она сразу возьмет, иначе ей придется ждать до следующей субботы или тащиться вечером на Ленокс, но, если хочет, он может зайти к ней на работу…
Джо решил, что подождет до следующей субботы, в конце концов один доллар тридцать пять центов погоды не сделают. Но когда он вышел из дома мисс Рэнсом и простоял полчаса, наблюдая, как Бутон и С.Т. режутся в шашки, ругаясь что есть мочи, он подумал, что, может быть, стоит быстро разделаться с заказом Шилы и на сегодня успокоиться. В желудке у него было как-то кисло, и ноги уже начинали побаливать. Кроме того, ему не хотелось застрять с заказами под дождем, который собирался с теплого октябрьского утра. И хотя ранний приход домой означал более долгие, чем обычно, часы в компании бессловесной Вайолет, пока он чинит раковину на кухне и возится с колесиком для бельевой веревки за окном, он же означал и субботний обед пораньше: овощи, тушеные с копченой косточкой, оставшейся от прошлого воскресенья. Джо всегда ждал этих скромных обедов конца недели, приготовленных из разных остатков, но терпеть не мог воскресных роскошеств: запеченный окорок и сладкий тяжелый пирог. Упорство, с каким Вайолет выращивала себе толстую попу, просто убивало его.
Раньше он любил хвастаться ее умением готовить. Бежал домой и сметал все, что бы она ему ни подала. Но ему уже пятьдесят, а аппетит, как известно, вещь переменчивая. Правда, он по-прежнему любил твердые конфеты (но не карамель), кисленькие драже были его любимыми. Если бы Вайолет ограничила свою стряпню супом и вареными овощами (ну и хлеб, конечно), его бы это совершенно устроило.
Вот о чем он раздумывал, ища номер 237 и забираясь вверх по ступеням. Спор Бутона и С.Т о корабле «Эфиопия» так его позабавил, что он забыл о времени и слишком задержался: уже было далеко заполдень. За дверью слышались женские голоса. Джо позвонил.
Дверь открыла любительница мятных леденцов с испорченной кожей, и пока он объяснял, кто он и зачем явился, Шила высунула голову в прихожую и закричала: «Фирма «Клеопатра»! Кого я вижу! Джо Трейс!» Он улыбнулся и вошел. Стоял, улыбаясь, и не выпускал из рук своего чемоданчика, пока хозяйка Алиса Манфред не пригласила его войти.
Женщины были рады, что он прервал их разговор. Они собрались у Алисы на ланч Гражданских Дочерей, чтобы обсудить сбор денег в день Благодарения для Национальной Негритянской Деловой Лиги[12]. Все, что возможно, было уже решено, что невозможно, положено в долгий ящик, и женщины приступили к цыпленку по-королевски, плоду кулинарных стараний Алисы. Довольные своей работой и обществом друг друга, и даже, можно сказать, счастливые, они и не подозревали, что им чего-то не хватает, пока Доркас не отворила дверь и Шила, вспомнив о заказе, не подскочила на стуле при звуке мужского голоса.
Войдя, он сразу почувствовал себя, как те парни в гамашах, любители попеть где-нибудь на бойком углу. Щеголяющие в галстуках под цвет носовых платков, торчащих у них из нагрудного кармашка. Молодые петушки, которым нет нужды выглядывать себе курочек, скорее наоборот. Под кокетливыми и любопытными взглядами женщин Джо разулыбался, словно на его башмаках тоже красовались песочного цвета гамаши.
Они смеялись, постукивали ноготками по скатерти, поддразнивали, поругивали и обожали его разом. Они говорили ему, что с мужчинами его роста они кажутся себе ужасно высокими, что зря он опоздал и какой он невежа, спрашивали, что там еще в его чемоданчике, кроме Шилиного заказа. Интересовались, почему он никогда не звонит в их двери, не забирается к ним на четвертый этаж, чтобы показать свои сокровища. Они нараспев говорили ему комплимeнты и колкости, только Алиса ограничилась вялой улыбкой и тусклым взглядом и не приняла никакого участия в обмене любезностями.
Конечно, он остался на обед. Конечно. Хотя старался есть не слишком много, чтобы приберечь аппетит для тушеных овощей, наверняка уже стоявших на медленном огне в ожидании его прихода. Но женщины коснулись его волос, заглянули в лицо, восхитились его разноцветными глазами и приказали: «Идите-ка сюда, да садитесь к столу. Положить вам чего-нибудь? Я положу вам вот этого». Он отказывался; они настаивали. Он открыл свой чемоданчик, они вызвались купить все, что там находилось. «Мальчику надо покушать, – говорили они. – Куда вы в такую погоду да на пустой желудок, тут столько всего наготовлено, Доркас, детка, ты слышишь? Сбегай-ка за тарелкой, я положу ему поесть, да помолчи ты, Шила».
Гостьи были в основном его возраста, имевшие семьи, мужей, детей и даже внуков, труженицы, умеющие заработать не только на себя, но и на всех, кто в них нуждается. Мужчины в их понимании были нелепые, милые и ужасные существа, и они не упускали случая сказать им об этом. В такой многолюдной компании они могли немного расслабиться и позволить себе слова и поступки, на которые они бы ни за что не осмелились наедине с незнакомым, да и со знакомым, мужчиной, продающим парфюмерный товар, будь он хоть какого роста, хоть с какой деревенской улыбкой и грустью в глазах. И голос его им тоже понравился. В нем были нотки, которые они слышали только когда приезжали в гости к своим упрямым старикам, нежелавшим бросать родные дворики и паханые– перепаханые поля и перебираться в Город. За нотками рисовались мужчины, нахлобучивавшие шляпы, чтобы идти в поле, и не снимавшие их за ужином, дувшие на блюдечки с кофе и за едой державшие ножи в кулаках. Вот они и смотрели на него открыто, и пытались донести до него всеми доступными им способами, какой он смешной, и какой он восхитительный, и какой ужасный. Как будто он и без них этого не знал.
Джо Трейс всегда с охотой предлагал товар веселым кокетливым женщинам, но флиртовать – никогда. То есть, если он хотел по-прежнему спокойно наклоняться к бильярдному столу, зная, что за спиной стоят их мужья. Но в тот день, в доме Алисы Манфред, пока он слушал их болтовню И болтал сам, что-то в словесных играх подействовало на него.
Я часто думала об этом. Что было у него на уме тогда и позднее и что он ей сказал? Он прошептал что-то Доркас, когда она закрывала за ним дверь, и вид у него при этом был на редкость довольный и какой-то удивленный.
Насколько я помню, в тот октябрьский ланч у Алисы Манфред что-то было не так. Алиса витала в облаках, а не надо было долгого знакомства с ней, чтобы понять, что ей это несвойственно. Она как раз была из тех, кто всегда бдит и может одним взглядом пресечь любые нескромные разговоры, если они, по ее мнению, зашли слишком далеко. Или, может быть, тут дело в ее портновских мозгах: любое веселенькое, как вам казалось, платьице рядом с ее нарядом превращалось в кричащую аляповатую безвкусицу. Правда, на стол подать она умела. Порции, конечно, могли бы быть и побольше и пироги посдобнее, у нее явно было предубеждение против масла. Но печенье всегда было рассыпчатым, а красиво разложенные приборы так и сверкали. Салфетки же хоть на свет проверяй – ни одной морщинки. Она была очень обходительной за ланчем и вовсе не высокомерной, но какой-то отсутствующей. Не следила за происходящим, задумывалась. О Доркас, наверное.
Мне всегда казалось, что эта девица – обманщица до мозга костей. Видно было по походке, что нижнее белье у нее не по возрасту, пусть даже платье скромное. Тогда в октябре Алиса тоже, видать, задумалась об этом. К январю уже и думать было не о чем. Все и так знали. Не было ли у нее предчувствия, что Джо Трейс постучит в ее дверь? А, Может, она вычитала что-то из газет, сложенных аккуратной стопкой на полу в ее спальне.
Конечно, газеты в хозяйстве – вещь полезная: картофельные очистки сложить, в туалет опять же употребить, ну или завернуть что-нибудь. Но не в Алисином хозяйстве. Перечитывала она их, что ли? Иначе зачем было все это хранить. Читая по нескольку раз газетные новости, она, похоже, знала слишком мало о слишком многом. Если вы хотите что-то скрыть или, наоборот, узнать, что на уме у других людей, газеты могут вас сильно дезориентировать. Если хочешь узнать о человеке, наблюдай, как он ходит по улице. Останавливается ли, чтобы побеседовать с проповедником, и если да, то где? Проходит ли в полной невозмутимости сквозь банду мальчишек, играющих в футбол консервной банкой, или вопит на них, чтобы они немедленно прекратили? Идет ли мимо мужиков, привалившихся к крылу машины, или останавливается, чтобы перекинуться парой слов? Если на противоположной стороне улицы дерутся мужик с бабой, переходит ли дорогу, чтобы посмотреть, или спешит свернуть за угол, кабы чего не вышло? Можете мне поверить, улица способна многому научить, хотя некоторых вконец запутывает или вообще отшибает последние мозги. Впрочем, Алиса Манфред не имела склонности выискивать причины, почему ей следует бывать на улице. Она проносилась по мостовой на максимальной скорости, чтобы побыстрее спрятаться в своем доме. Если бы она почаще гуляла, сидела бы на крылечке, сплетничала бы у дверей парикмахерской, она была бы в курсе того, что творится вокруг. И знала бы больше, чем пишут в газетах. Теперь, когда ей стало известно, что произошло в промежуток от того октябрьского дня и до ужасного января, когда всему настал конец, конечно же, последний человек, кого она хотела видеть, был Джо Трейс. Да и жена его тоже. И все-таки… Та, которая боялась улиц, впустила к себе в дом ту, которая расселась однажды посреди улицы как на собственном диване.
Как-то раз в конце марта Алиса Манфред отложила в сторону спицы и задумалась о, как она говорила, безнаказанности человека, убившего ее племянницу, убившего просто потому, что так ему захотелось. Он даже не подумал о том, каковы могут быть последствия лично для него. Дело нехитрое. Взял и выстрелил. Мужчина и беззащитная девушка, в сумме смерть. И что за мужчина? Обыкновенный разносчик товаров. Славный дядька, простой, отзывчивый, такого и в дом впустить небоязно, потому что он неопасный, потому что вы видели, как он играет с детьми, покупали у него товар и ни разу не слышали о нем дурного слова. Не то что опасный, а даже наоборот, из тех, к кому бегут за помощью женщины, почуяв неладное, или обращаются, когда нужно у кого-нибудь оставить ключ, уходя из дому. Такой проводит до дому, если уже поздно, а трамвая нет, посоветует девчонкам не заходить в кабак со скверной репутацией, а мужчинам долго не засиживаться за стойкой. Женщины поддразнивали его, потому что доверяли. Он мог быть среди мужчин, шедших тогда в 1917 по Пятой авеню – холодных, молчаливых, гордых, медленно заполнявших пространство, отвоеванное для них барабанным боем. Он знал, что делать дурное нехорошо. И все-таки сделал.
Алиса Манфред многое повидала в жизни и чего только не натерпелась. Она боялась всего, всегда и везде, по всей стране, на каждой улице. Но только сейчас она стала по-настоящему уязвима: озверевшие мужские особи со своими грубыми бабами были не где-то там, а здесь, прямо в ее квартале, в ее квартире. Мужчина втерся. к ней в дом и погубил ее племянницу. Его жена явилась на похороны, чтобы опозорить ее. Алиса бы вызвала полицию, чтобы забрали обоих, если бы не знала слишком хорошо, что такое негритянская жизнь, поэтому у нее даже и мысли об этом не возникло. Представить только, что по своей воле придется говорить с полицейским, будь он белый или черный, впустить его в дом, смотреть, как он будет ерзать на ее стуле, пытаясь пристроить поудобнее кусок холодной стали, который делал из него мужчину, – никогда.
Перестав вообще куда-либо ходить и замкнувшись в себе от горя и стыда, она проводила дни в плетении кружева, просто так, для себя, и в чтении газет, которые она бросала на пол, потом снова подбирала и снова читала. Правда, теперь она читала их по-другому. После смерти Доркас, что ни неделя, газета вываливала ей в руки растерзанные останки какой-нибудь неизвестной ей несчастной женщины. Муж убивает жену. Восемь человек, обвиненные в изнасиловании, освобождены. Женщина и девочка стали жертвами. Белым хулиганам предъявлено обвинение. Арестованы пятьженщин. Женщина заявила, что мужчина избил… В припадке ревности мужчина…
«Беззащитные как цыплята», – думала она. Так ли? Если Почитать повнимательнее, то оказывалось, что в большинстве своем эти женщины, сломленные и подчиненные, не были беззащитны. Не были легкой добычей, как Доркас. По всей стране черные женщины были вооружены. «Хоть этому научились», – думала Алиса. Почему все в Божьем мире должны иметь оружие? Скорость, ядовитые листья, язык, хвост? Спрятаться под маской, спастись бегством, и рожать, рожать до умопомрачения. Всюду шипы и колючки.
Легкая добыча? Прирожденные жертвы? Сомневаюсь. Вслух она сказала: «Сомневаюсь».
Готовое к последнему испытанию раскаленным утюгом, выстиранное и заштопанное толстой ниткой белье лежало аккуратной стопкой в корзине, принадлежавшей еще ее матери. Алиса приподняла гладильную доску и подложила под нее газету, чтобы не пачкались края простыней, Осталось подождать, когда нагреется утюг и придет свирепая женщина, черная как сажа, имевшая привычку носить с собой нож. Ее визит ожидался Алисой с меньшим опасением, чем раньше, и уже вовсе без злости и испуга, испытанных ею в январе, когда женщина, назвавшаяся Вайолет Трейс, возникла перед ее дверью и пожелала увидеть ее, чтобы поговорить, а может, и еще зачем. Стала колотить в дверь так рано утром, Алиса подумала, что это полиция.
– Мне нечего вам сказать. Нечего, понимаете, – громко прошипела она сквозь щель, оставленную цепочкой, и захлопнула дверь. Ей не нужно было имя, она и так знала ее и боялась – как же, звезда на похоронах ее племянницы. Женщина, сорвавшая похоронную службу, извратившая весь ее смысл, ставшая главным персонажем в разговорах, так или иначе касавшихся смерти Доркас, и даже получившая довесок к своему имени – Бешеная Вайолет звали ее теперь. Не удивительно. Алиса сидела в церкви на первой скамье с краю и в трансе наблюдала за чудовищной сценой. Осознание пришло позднее: чувства возвращались медленно, словно мусор, выбрасываемый волной на берег моря, смутные и резкие, странные и знакомые. Господствующим среди них был страх и еще нечто новое – злость. Объектом злости был Джо Трейс, виновник всего, соблазнивший ее племянницу у нее на глазах в ее собственном доме. Разносчик парфюмерного товара, чью примелькавшуюся физиономию знали по всему городу. Милейший человек. Любимец лавочников и домовладельцев, потому что ставил в сторону детские игрушки, разбросанные на дорожке. Любимец детей, потому что не приставал к ним с поучениями. Друг мужчин, потому что никогда не жульничал в игре, не лез по пустякам в драку, не выдавал их тайн и не приставал к их женщинам. Друг женщин, потому что обращался с ними, как с девчонками. Друг девчонок, потому что обращался с ними, как с женщинами.
«Вот оно, – подумала Алиса, – вот, на что клюнула Доркас. Убийца».
Но теперь Алиса не боялась ни его, ни его жены. Он вызывал у нее лишь бешеную ярость, он, тихой сапой укравший у нее воспитанницу, подобравшийся незаметно, словно змея в густой траве. И еще ей было стыдно, что трава оказалась на ее участке, в огороженном, надежно, как ей казалось, охраняемом пространстве, где внебрачная беременность означала конец всякой мало-мальски приемлемой жизни. После – все. Только и остается, что сидеть и ждать, когда ребенок подрастет и тоже покусится на надежность своего тщательно оберегаемого существования.
Ожидая Вайолет с меньшим опасением, чем раньше, она удивлялась, к чему бы это. В свои пятьдесят восемь лет Алиса, имевшая на попечении только одного ребенка, и то не своего, и к тому же уже покойного, задумалась о проклятье внебрачной беременности. У ее родителей, сколько она их помнила, эта мысль не выходила из головы. Они постоянно напоминали ей о ее теле: не сиди некрасиво(ноги врозь), не сиди как взрослая (нога на ногу), не дыши ртом, не держи руки в боки, не разваливайся на стуле, не вихляйся при ходьбе. Едва наметились груди, их тут же перевязали и стали ими молча возмущаться, возмущение перерастало в прямую ненависть при мысли о возможной беременности, затем внезапно превратилось в свою полную противоположность, когда она вышла замуж за Луиса Манфреда. Уже до свадьбы родители начали мурлыкать, как им хочется покачать внуков, но при этом продолжали возмущаться бугорками, наклевывавшимися под блузкой Алисиной младшей сестры. Возмущались пятнами крови, округлившимися бедрами, новыми волосами. И еще одежда. «О Господи, дочка!» – хмурились брови, если некуда уже отпускать подол на платье и ни на дюйм не расставить в талии. Выросшая под неусыпным наблюдением родителей, Алиса поклялась, что избавит своего ребенка от подобного опыта, но не избавила. Как заведенная, она повторила все до малейших нюансов по отношению к дочери своей младшей сестры. И ломала голову, случилось ли бы то же самое, будь жив ее муж и будь у нее свои дети. Если бы он был рядом и подсказывал ей, что делать, может быть, она не сидела бы сейчас тут и не ждала бы в воинственном настроении женщину по имени Бешеная Вайолет. А что же это, если не война? Потому она и предпочла сдаться, правда, сделав Доркас своей личной пленницей.
Но другие не сдались. И вооружились. Алиса работала однажды с портным-шведом, у которого на лице красовался шрам от уха и до уголка рта. «Это негритянка, – объяснил он, – резанула до зубов». Он удивленно улыбался и покачивал головой: «До зубов». В Спрингфилде у продавца мороженого она видела на шее четыре ровные дырочки, расположенные на одинаковом расстоянии друг от друга следы укола чем-то острым и четырехзубым. Мужчины носились по улицам Спрингфилда, восточного Сент-Луиса и Города, прижимая одной красной липкой рукой другую, с болтающимися на лицах кусками кожи. Хорошо еще, если они догадывались не вынимать бритву и добирались до больницы живыми.
Черные женщины были вооружены, черные женщины были опасны и чем меньше они имели денег, тем страшнее они выбирали себе оружие.
Не брали в руки оружия те, у кого была церковь и был Бог, Бог ревнивый и грядущий судить, чей гнев так ужасен, что даже не вообразить. Он придет и рассудит, исправит все неправды, он уже при дверях, он рядом, рядом, он здесь. Вот он. Разве вы не видите? Видите? Мир, причинивший им столько зла, теперь примет вдвое за грехи свои. Мир насылал на них беды? Но посмотрите, где дом всех бед? Их поносили и проклинали? H~ посмотрите, как мир поносит и проклинает себя. Женщин тискали на кухнях и задних дворах? Да. Полицейские били их по лицу, чтобы вместе с их зубами сломить дух их мужей? Дня не проходило, чтобы их не осыпали руганью мужчины, знакомые и незнакомые? Да. Но в глазах Бога и в их собственных глазах каждое грязное слово и оскорбительный поступок были лишь тягой Зверя к беззаконию. Зверь делал так, как он хотел, чтобы делалось ему: насиловал, потому что хотел быть изнасилованным, убивал детей, потому что жаждал быть убитым ребенком. Возводил темницы, чтобы жить в них и гнить в них. Гнев Божий, такой прекрасный, такой простой. Враги получили, что хотели, и на головы их пали грехи их.
Кто еще не имел оружия? Кто не нуждался ни в складных лезвиях, ни в банках со щелоком, ни в бутылочных осколках? Те, кто покупали дома и копили деньги, чтобы платить за безопасность. Или состояли при мужчинах с оружием. Или сами становились пистолетами и сами ножами. Или напитывали свою маленькую безоружную жизнь силой разнообразных обществ, клубов, лиг и сестричеств, созданных, чтобы поощрять или, наоборот, препятствовать, сообщать или разобщать, прокладывать дорогу новому, убеждать, облегчать участь и утешать. Брать на поруки, обмывать покойников, вносить арендную плату, снимать и сдавать Жилье, открывать новую школу, собирать пожертвования и присматривать за всеми, сколько их ни на есть, детьми. Любая другая безоружная черная женщина в 1926 году была немой, сумасшедшей или мертвой.
Сама-то Алиса в тот мартовский день ждала женщину вооруженную. Которую люди теперь называли Бешеная Вайолет за то, что она покусилась на покой лежащей в гробу. Она подсовывала записки под Алисину дверь каждый день, начиная с того январского, который случился через неделю после похорон, и Алиса хорошо понимала, что это за парочка: как раз из тех негров, от каких она старательно оберегала свою Доркас. Совершенно неприличный народ. Не только что неприятные, а просто-напросто опасные люди. Муж-убийца, жена-хулиганка. Ни один, да, ни один проступок ее племянницы, как бы худ он ни был, не мог сравниться с насилием, которое учинили над ней они. А разве насилие не идет рука об руку с пороком? Азартные игры. Бранные слова. Ужасная и непристойная близость. Красные платья. Желтые туфли. И, конечно, эта негритянская музыка, уши которой торчат отовсюду.
Теперь Алиса уже не боялась той, Бешеной, как это было в январе или в феврале, когда она впервые впустила ее в дом. «Сидеть ей, голубушке, в тюрьме, – подумала она тогда, – все ей подобные оказываются рано или поздно за решеткой». Но говорить о легкой добыче, прирожденных жертвах? «Сомневаюсь».
На поминках Мальвона рассказала об известных ей подpoбнocтяx всего дела. Пыталась, во всяком случае. Алиса отодвинулась от нее подальше и старалась не дышать, чтобы умерить поток ее слов.
– Благодарю вас за сочувствие, – сказала она ей. – Угощайтесь. – Она махнула рукой в сторону столов, уставленных едой и окруженных соболезнующими гостями. Столько всего наготовлено.
– Я просто сражена горем, – говорила Мальвона, как будто это мой собственный ребенок.
– Спасибо.
– Берешь чужих детей, а страдаешь, будто это твои собственные. Вы помните Зайчика, моего племянника?
– К сожалению, нет.
– Что я для него только не делала. Как родная мать.
– Пожалуйста, угощайтесь. Всего вдоволь. Кушайте.
– А эти негодяи, которые из нашего дома, только представьте себе…
– А, Фелис, хорошо, что ты пришла…
Ей не хотелось ничего знать, никаких лишних подробностей. И тем более она не хотела видеть женщину, звавшуюся теперь Бешеной. Записка, которую та подсунула ей под дверь, оскорбила ее, а по размышлении и напугала. Но спустя некоторое время, прослышав, в каком ужасном состоянии был ее муж и почитав заголовки в «Мессенджер», «Ньюс» и «Эйдж», она укрепилась духом и в феврале впустила ее в дом.
– Что вам от меня может быть нужно?
– Сейчас – только стул и присесть, – сказала Вайолет. – Извините, но ничего хорошего из этого не получится. – Что-то у меня с головой, – произнесла Вайолет, прижимая пальцы к тулье шляпы.
– Обратитесь к врачу.
Вайолет прошла мимо нее, притянутая как магнитом к маленькому столику в комнате.
– Это она?
– Да.
Последовало долгое молчание, во время которого Вайолет рассматривала лицо на фотографии. Алиса занервничала. Не успела она набраться храбрости, чтобы попросить женщину уйти, как Вайолет отвела взгляд от фотокарточки и сказала:
– Меня вам не стоит бояться.
– Да, а кого же?
– Не знаю. Оттого-то у меня и болит голова.
– Для чего вы пришли? Я вижу, вовсе не для того, чтобы высказать сожаление. Пришли, чтобы освободиться от собственного зла?
– Нет у меня никакого зла.
– Уходите-ка лучше.
– Дайте мне хоть отдохнуть минуту. Не могу найти места, чтобы просто посидеть. Это она?
– Да, я же вам говорила.
– С ней было много хлопот?
– Да нет. Так. Не очень.
– В ее возрасте я была хорошей девочкой. Никому не доставляла неприятностей. Делала все, что мне говорили. Пока не попала сюда. В Городе приходится быть упрямой.
«Странненькая, – подумала Алиса, – но вроде не кровожадная». И прежде чем она успела спохватиться, с языка слетел вопрос:
– Зачем он это сделал?
– А она?
– А вы?
– Я не знаю.
В ее второй приход Алиса все еще размышляла о свирепых женщинах с пакетами щелока, отточенными бритвами и фантастическими родинками вот здесь, здесь и еще вот тут. Задергивая занавеску, чтобы солнце не било в глаза гостье, она спросила:
– Ваш муж, он что, вас обижает?
– Обижает? – Вайолет выглядела озадаченной.
– Мне он показался таким тихим и приличным. Он бил вас?
– Джо? Да он в жизни никого не обидел.
– Кроме Доркас.
– И белок.
– Что?
– И кроликов. Оленей. Фазанов. Опоссумов. Дома у нас было много хорошей еды.
– А зачем вы уехали?
– На что хозяину кролики? Он требовал денег.
– Деньги и здесь нужны.
– Да, но здесь их можно заработать. Когда мы приехали, я сначала убирала. За три дома в день платили неплохие деньги. Джо чистил рыбу по вечерам. Потом перешел в гостиницу. Я взялась за парикмахерскую работу, а Джо…
– Я не хочу всего этого слышать.
Вайолет замолчала и уставилась на фотографию. Алиса отдала ей карточку, чтобы поскорее выпроводить ее из дому на следующий день она пришла опять. Выглядела она так ужасно, что Алисе захотелось шлепнуть ее по лицу. Вместо того она сказала: «Снимите-ка платье, я подошью вам рукав». Вайолет являлась неизменно в одном и том же одеянии, и Алису раздражала болтающаяся на рукаве нитка, не говоря уж о подкладке на пальто с тремя прорехами на видном месте.
В одной сорочке, накинув на плечи пальто, она сидела и ждала, пока Алиса зашьет мельчайшими стежками рукав. Шляпу она не снимала никогда.
– Сначала я подумала, что вы пришли с чем-нибудь дурным. Потом – чтобы посочувствовать. Потом – чтобы поблагодарить, что я не вызвала полицию. Но ни то, ни другое, ни третье, ведь так?
– Мне надо было где-нибудь посидеть. Я подумала, что, может быть, у вас. Что вы впустите меня, ну вы и впустили. Раз Джо не сиделось дома, так я, наверное, сама не очень старалась. Но мне же интересно взглянуть, кем бы он хотел, чтобы я была.
– Глупенькая. Он бы хотел, чтобы вам было восемнадцать, вот и все.
– Нет, тут что-то еще.
– Ну, если вы сами не знаете собственного мужа, ничем не могу помочь.
– Вы точно так же ни о чем не догадывались, а ведь вы видели ее каждый день, как и я Джо. Я-то знаю, где были мои глаза. А где были ваши?
– Не надо мне выговаривать. С какой стати?
Алиса закончила простыни и уже начала гладить первую блузку, когда в дверь постучала Вайолет. Прошли годы и годы с тех пор, как она последний раз прикасалась утюгом к белой мужской рубахе. Брызгала водой, чтобы накрахмаленная ткань стала упругой и гладкой. От них теперь остались одни лоскутки. Тряпки для вытирания пыли, прокладки для месячных, обмотки для водопроводных труб в морозную погоду, хваталки для кастрюль, держалки для утюга. А еще фитили для масляных горелок и мешочки для соли, чтобы натирать зубы. Нынче все ее кропотливое внимание было отдано собственным блузкам.
Еще не остывшие от утюга наволочки и простыни стопкой сложены на столе. А занавески уж, наверное, на следующей неделе.
Она научилась узнавать этот стук и сама не понимала, радовалась она или злилась, слыша его. Впрочем, ей было все равно.
Когда приходила Вайолет (а приходила она всегда без предупреждения), приоткрывалось нечто.
Под темной шляпой ее лицо выглядело еще темнее. Глаза, круглые, как серебряные доллары, умели неожиданно щуриться.
Что-то такое чувствовала Алиса в ее присутствии, чего не было при других встречах, она и говорила с ней не как с другими людьми. С Вайолет она была невежливой. Резкой. Прямой. Им не требовалось никакой обходительности и любезных фраз. Было что-то еще – ясность. Возможно. Ясность того рода, какую сумасшедшие требуют от здравых умом.
Теперь, при подшитых рукавах и починенной подкладке, Вайолет вполне сошла бы за нормальную, позаботься она еще о своих чулках и приведи в порядок шляпу. Алиса тихонько вздохнула, удивляясь себе, и, посторонившись, впустила в дом единственного гостя, которого ждало ее сердце.
– Совсем замерзла?
– Почти, – ответила Вайолет.
– В марте надо осторожней, а то и слечь недолго.
– Вот было бы славно, – сказала Вайолет. – Пусть бы тело поболело взамен головы, глядишь, все бы мои беды и кончились.
– А кто будет причесывать модниц с панели? Вайолет засмеялась.
– А никто. Может, никто и разницы-то не заметит.
– Разница больше, чем в прическе.
– Они такие же женщины, как и мы.
– Нет, не такие. Не такие, как я.
– Я не имею в виду их работу. Я говорю о них самих – о женщинах.
– Ну, пожалуйста, не будем об этом, – сказала Алиса. – Я заварю чай.
– Когда мне было трудно, только они меня поддержали. Они кормят меня и Джо.
– Мне это неинтересно.
– В любое время, если у меня кончились деньги, я могу хоть весь день у них работать.
– Хватит, я сказала. Я не желаю знать, откуда берутся эти деньги. Будете чай или нет?
– Да. Ладно. Но почему? Почему вы не хотите даже слышать об этом?
– Водят к себе мужчин. Ужасная жизнь. Они, небось, все время дерутся. Когда вы их причесываете, вы не боитесь, что они устроят драку?
– Боюсь, когда они трезвые, – улыбнулась Вайолет.
– Вот именно.
– Они дерутся из-за своих мужиков, если поделить не могут, и с ними тоже.
– Женщина не должна так жить.
– Не должна быть вынуждена так жить.
– Взять и убить человека, – Алиса цокнула языком. – Худо делается при одной мысли. – Она налила чай и, держа в руке чашку с блюдцем, посмотрела на Вайолет.
– Если бы вам стало известно про него еще до того, как он ее убил, вы бы сами это сделали?
– Хотела бы я знать.
Алиса подала ей чай.
– Не понимаю я таких женщин, как вы. С ножами. – Она выхватила из кипы белья блузку с длинными рукавами и разложила ее на гладильной доске.
– Я же родилась не с ножом.
– Но вы его подняли.
– А вы никогда не пробовали? – Вайолет подула на чай.
– Нет, никогда. Даже когда от меня ушел муж. Но вы-то. У вас и врага достойного не было, кого действительно стоит убить. Подняли нож на мертвую девчонку.
– Но ведь это и лучше. Правда же? Все самое худое уже сделано.
– Не тот враг.
– Нет, тот. Она мой враг. И тогда была, когда я ничего не знала, и сейчас.
– Почему? Потому что она молодая и привлекательная и отбила у вас мужа?
Вайолет пила чай и ничего не отвечала. После долгого молчания и когда уже разговор повернул на всякие пустяковые предметы, Вайолет спросила Алису Манфред:
– Неужели вы не боролись бы за своего?
Страх, посеянный в детстве и ежедневно находивший себе пищу, прорастал сквозь ее существо всю жизнь. Воинственность, накопленная за годы страха, вызрела в нечто иное. Сейчас вопрос собеседницы прозвучал для Алисы словно выстрел из игрушечного ружья.
Где-то там, в Спрингфилде под землей остались зубы. Может быть, череп. Если копнуть поглубже да отодрать крышку, то нашлись бы зубы, в этом она была уверена. Не губы, которые она делила с другой, не пальцы, мявшие ее бедра так же, как мяли чьи-то еще. Только обнаженные зубы, без улыбки, когда-то вынудившей ее потребовать: «Выбирай». Он выбрал.
То, что она сказала Вайолет, было правдой. Ни разу ее рука не коснулась ножа с воинственной целью. О чем она умолчала – и что сейчас нахлынуло на нее, – тоже соответствовало истине: было время, когда она, Алиса Манфред, сутки напролет задыхалась от жажды чужой крови. Не его. О, нет. Для него она приготовила изрезанный галстук, прожженные костюмы, раскромсанные башмаки, изорванные носки. Детская, вредная месть, цель которой досадить и обратить на себя внимание. Но не кровь. Ее злоба сосредоточилась на красной жидкости, бегущей по жилам той, другой. Можно, к примеру, взять шило, воткнуть, а потом выдернуть. А может, лучше бельевая веревка? Если затянуть ее на шее и дернуть со всей Алисиной силой, интересно, начнет она харкать кровью? Но любимым был сон, в котором она садится на лошадь и скачет по дороге, находит ее одну, та бежит, падает, а лошадь топчет ее железными копытами, возвращается, и опять, и опять, пока на дороге не остается только куча грязи на том месте, где была гадина.
Он выбрал, ну что ж, выберет и она. И кто знает, может быть, После семи месяцев ночных скачек на лошади, которой у нее не было, а и будь, она все равно не умела ездить верхом, После скачек на лошади, топчущей под копытами извивающееся мягкое тело женщины, носившей зимой белые туфли, смеявшейся по-детски во весь голос и понятия не имевшей о том, что такое свидетельство о браке, – может быть, Алиса и совершила бы нечто невероятное. Но через семь месяцев пришлось выбирать другое. Его любимый костюм, галстук и рубашку. Можно обойтись без ботинок, посоветовали ей, все равно их не будет видно. Но носки-то нужны? «Конечно, – сказал гробовщик, – носки обязательно нужны. Как же без носков?» И какая разница, если одна из пришедших на похороны с белыми розами под цвет платья была ее заклятым и ненавистным врагом. Там, в Спрингфилде, он уже тридцать лет превращался в зубы, и ни она, ни та, пришедшая на похороны в белом наряде, ничего не могли с этим поделать.
Алиса хлопнула утюгом о стол.
– Вы понятия не имеете о том, что такое – терять, – сказала она и застыла, прислушиваясь к собственным словам, как слушала их женщина в шляпе, присевшая с утра у ее гладильной доски.
В шляпе, сдвинутой на самую макушку. Вайолет имела вид вполне сумасшедший. Успокоительное действие чая, которым ее напоила Алиса Манфред, длилось недолго. Она сидела в аптеке, потягивая из соломинки молочный коктейль, и размышляла о том, кто же все-таки была та, другая Вайолет, бродившая по Городу в ее обличье, смотревшая на окружающий мир ее глазами, но видевшая совсем не то, что она. Вместо опрокинутого стула, сиротливо валявшегося на дорожке парка у реки, на котором задерживался ее глаз, другая Вайолет замечала, что под ледяной коркой черные столбики ограды блестят как орудийные стволы. Когда она, последняя в очереди на трамвай, смотрела на замерзшие руки ребенка, торчащие из кургузого пальтишка с чужого плеча, та Вайолет, опоздав на четыре минуты, хлопалась на сиденье перед носом у белой женщины. А когда она отворачивалась от глядящих мимо нее людей за окнами ресторана, та Вайолет слышала в злом мартовском ветре звон разбитого стекла. Она забывала, в какую сторону надо повернуть ключ в замке, чтобы попасть домой, а та Вайолет не только помнила, что нож лежит у попугая в клетке, а не в кухонном столе, но не забывала даже того, что давно выветрилось из ее собственной памяти: как она несколько недель назад отскребала этим ножом мраморный налет с клюва и когтей попугая. Целый месяц она искала злополучный нож. Никак не могла понять, куда он задевался. А та Вайолет знала и прямиком к нему, когда он ей понадобился. Еще знала, где будут похороны, хотя если подумать, то выбор невелик, всего-то и могло быть, что в двух местах. Но все равно, она же угадала, в который из двух, и время знала, когда нужно прийти. Как раз перед тем, как опустили крышку, когда все, кто мог, уже попадали в обморок, а женщины в белых халатах махали на них, приводя в чувство. Уже распорядители похорон – молодые люди в белых перчатках и со свежими стрижками, ровесники покойной, учившиеся с ней в одном классе, – собрались вшестером в конце зала, а потом выстроились по трое и пошли вперед, к гробу. Это их пихала локтями та Вайолет, расчищая себе дорогу. И они дали ей дорогу. Думали, наверное, что кто-то в запоздалом приступе любви торопится запечатлеть в памяти дорогие черты. Юноши-распорядители раньше всех увидели нож, даже раньше нее. Не успела она опомниться, как крепкие руки парней с твердыми, как железо, ладонями – руки, всю жизнь швырявшие камни, катавшие твердые, как пули, снежки, лупившие палкой по мячам так, что они летели через автомобили, на чужие участки за высокими заборами, в открытые, а иногда закрытые окна соседей на четвертом этаже, руки, выдерживавшие вес мальчишеского тела на перилах эстакады метро,
– эти руки выхватили у нее нож, который она уже месяц как потеряла и очень удивилась, увидев теперь его острие над высокомерным замкнутым лицом девушки.
Он соскользнул, оставив лишь вмятину под ухом, вовсе не страшную, просто складочку. Она бы на этом и успокоилась: на складке под ухом, но той Вайолет было мало, та отбивалась что есть сил от сильных юношеских рук и, надо сказать, задала мальчикам жару. Пришлось им позабыть на время, что перед ними пятидесятилетняя женщина в пальто с меховым воротником и шляпе, глубоко надвинутой на правый глаз, даже удивительно, как она умудрилась найти дверь в церковь, не то что попасть ножом в нужное место. Пришлось парнишкам нарушить закон, усвоенный с детства – что старших надо уважать. Забыть, чему их учили старики, следившие водянистыми глазками за каждым их движением, ничего не оставляя без комментария и обсуждая друг с другом подробности. И чему учили люди помоложе (вроде Вайолет), тетушки, бабушки, подруги матерей и сами матери, которые тоже любили посудачить о них, но могли и сказать им все, что они о них думают, коротко и ясно, оборвать их резким «Прекрати это немедленно!», несшимся изо всех окон и дверей в радиусе двух кварталов. И они прекращали это, убирались со своим этим куда– нибудь подальше, с глаз долой – за дорогу, в безлюдный скверик, а еще лучше, в тень надземки, где по недостатку света не видать, что именно не разрешали тети мальчику, все равно своему или чужому. Мальчики делали по– своему. Забыли главное правило жизни и целиком сосредоточились на широком блестящем лезвии, потому что, кто знает, что у нее еще на уме. А может быть, они представляли, как они будут сидеть, жалкие, за столом и объяснять тем же тетям или, упаси Боже, дядям, отцам, взрослым братьям, друзьям и соседям, почему они стояли как истуканы, позволяя женщине с меховым воротником делать из себя идиотов и изгадить торжественное и почетное дело, ради которого были надеты белые перчатки. Пока они не повалили ее на пол, она не угомонилась. А звук, вырвавшийся из ее груди, скорее, принадлежал существу в шкуре, а не в пальто.
К мальчикам-распорядителям присоединились мужчины с хмурыми физиономиями, и они вместе вытащили брыкающуюся и рычащую ту Вайолет. Сама же она тем временем удивленно наблюдала за происходящим. Когда-то в Вирджинии она действительно была сильной, таскала копны с сеном, запрягала мулов не хуже здорового мужика. Но двадцать лет в парикмахерском ремесле сделали свое дело, размягчили мышцы, растопили броню, когда-то покрывавшую ее ладони. Как от ношения ботинок исчезла грубая кожа на ступнях, так от городской жизни пропала сила в спине и руках, которой она раньше гордилась. Но та Вайолет силы не потеряла. С ней едва справились юные распорядители и пришедшие им на помощь взрослые мужчины.
И напрасно та Вайолет выпустила попугая. Он разучился летать и просто сидел, дрожа, на подоконнике снаружи. Когда она прибежала домой после того, как ее вышвырнули из церкви, ни она, ни та Вайолет были не в состоянии слышать «Я тебя люблю». Она ходила из угла в угол и старалась не смотреть в его сторону, но попугай-то видел ее и скрипел свое слабенькое «Люблю» сквозь оконное стекло.
Джо, исчезнувший из дому с Нового года, не пришел ни в этот вечер, ни на следующий, зря ждала его кастрюлька с коровьим горошком. К нему зашли Стак и Джистан сказать, что в пятницу не придут играть в карты, и неловко мялись в прихожей, пока Вайолет смотрела на них остановившимся взглядом. Она не могла не знать, что попугай все еще тут, ведь она то и дело спускалась вниз и высовывалась из парадной посмотреть, не идет ли Джо. В два, потом в четыре утра совершала она свой выход и никого не видела на темной улице, кроме полицейских и кошек, писающих на снегу. Дрожащий попугай, едва ворочая своей желто-зеленой головкой, всякий раз говорил ей: «Люблю тебя».
– Пошел вон, – сказала она ему. – Убирайся отсюда!
На второе утро он убрался. Вайолет нашла только легкое желтое перышко с зеленым кончиком в подвале у крыльца. Так и исчез безымянный. Она называла его «мой попугай». «Мой попугай». «Люблю тебя». «Люблю тебя». Собаки его съели, что ли? Или какой-нибудь ночной прохожий поймал его и забрал к себе домой, где наверняка нет ни зеркал, ни запаса имбирного печенья? Или до него дошло, наконец? Что он говорил ей: «Люблю тебя», а она называла его «моим попугаем» и ни разу не ответила ему тем же, и даже не удосужилась дать ему имя – он понял и улетел на крыльях, которые не расправлял шесть лет. На крыльях, онемевших от бездействия, потускневших в электрическом свете квартиры с никуда не выходящими окнами.
Коктейль кончился, и хотя ее желудок был переполнен, она заказала еще и села за один из маленьких столиков, которые Дагги поставил у себя в нарушение закона, гласившего, что раз он так сделал, то теперь его аптека считается рестораном. Здесь, спрятавшись за стеллаж со старыми журналами, она могла спокойно сидеть и наблюдать, как тает пена в стакане и кристаллики мороженого теряют свою угловатость, превращаясь в мягкие блестящие лепесточки, похожие на раскисшее мыло, слишком долго пробывшее в воде.
Она собиралась захватить из дому «Источник силы» доктора Ди и средство для прибавки веса и добавить их в коктейль, потому что сам по себе он, похоже, никак на нее не действовал. Ее круглые бедра исчезли, как исчезла сила в руках и спине. Может быть, той Вайолет – знавшей, куда девался кухонный нож и имевшей достаточно силы, чтобы им орудовать, – удалось сохранить и бедра. Тогда почему же, если она такая сильная и у нее все еще круглые бедра, почему она гордилась своей попыткой убить мертвую девицу, а она именно гордилась. Когда она думала о той Вайолет, смотревшей на мир ее глазами, она понимала, что никакого стыда у нее нет, никакой муки. Это принадлежало только ей, вот она и сидела за незаконным столиком, спрятавшись за журнальной полкой, и месила соломин кой шоколадный Коктейль. Ей тоже могло быть восемнадцать, как той девице у полки с журналами, читающей «Колиерс», чтобы потянуть время и не уходить из аптеки. Интересно, заглядывала ли Доркас в «Колиерс», когда была жива? Или ей нравился журнал «Либерти»? Замирала ли над фотографиями стриженных под фокстрот блондинок? Или джентльменов в туфлях для гольфа и фуфайках с острым вырезом? Да нет, на кой они ей сдались, если польстилась на мужика, который ей годился в отцы. Который ходил не с клюшкой для гольфа, а с чемоданом пробного косметического товара фирмы «Клеопатра». Чьи носовые платки были не из тонкого батиста и не выглядывали уголком из жилетного кармашка, а наоборот, были большие, красные и в каких-то подозрительных белых пятнах. В холодные зимние вечера он, верно, клянчил, чтобы она согрела ему своим телом постель, прежде чем самому залезть под одеяло. Или это была его обязанность? Уж точно он позволял ей забираться ложкой в свою порцию мороженого и соскребать подтаявшие края, а в кино «Линкольн», когда она запускала руку в его кулек и таскала оттуда воздушную кукурузу, он и не думал возмущаться, сукин сын. А когда по радио пели «Крылья над Иорданом», он делал звук потише, чтобы слышать, как она подпевает, а не погромче, чтобы заглушить ее подвывание: «Положи меня, милый». И поворачивал подбородок к лампочке, чтобы она могла выдавить заросшую волосяную луковицу, подлец. И еще другое паскудство. (Коктейль уже выдохся и превратился в холодную бурду.) Премия в двадцать пять долларов за удачную торговлю – цена ночника с голубым абажуром или атласного женского халата светло-лилового цвета – он что, все отдал ей, корове? Повел ее в субботу в «Индиго», выбрал место, где потемнее и чтоб музыка была слышна, в глубине зала за круглым столиком, там есть такие, из чего-то черного и гладкого, а сверху скатерть чистейшая, пил неочищенный джин с красным сиропом, чтобы было похоже на лимонад, она-то, конечно, пила как раз лимонад, из широкого бокала с тоненькой ножкой, как у цветка, а другой рукой, в которой не было стеклянного цветка, она выстукивала ритм на его ноге, на его ноге, на его ноге, ноге, ноге, и он покупал ей нижнее белье, выстроченное розовыми бутонами и фиалками[13], слышите, фиалками, и она надевала его, хотя оно было слишком тонкое и неподходящее для комнаты, где днем наверняка не работало отопление, пока я была, где? Где? Бежала по ледяному тротуару на чью-нибудь кухню стричь и причесывать? Пряталась в парадной от ветра, высматривая трамвай? Да где бы ни была, везде было холодно, и мне было всегда холодно, и никто не забирался в постель, чтобы согреть мне простынки, не протягивал руку поправить сползшее одеяло, натянуть по уши, так иногда было холодно, и, может, поэтому нож попал как раз под ухо. Да, поэтому. И поэтому им пришлось повозиться со мной, прежде чем повалить на пол и оттащить от гроба, в котором лежала она, мерзавка, взявшая то, что принадлежало мне, что я сама себе выбрала и хотела сохранить, НЕТ! та Вайолет не ходит по городу, не разгуливает по улицам в моей шкуре, не смотрит моими глазами, черт побери, та Вайолет – это и есть я! Это я таскала сено в Вирджинии, и я управлялась с четверкой мулов не хуже здорового мужика. Я выбегала посреди ночи в тростниковое поле, где из-за шелеста листьев не услышишь ползущей змеи, я стояла, затаив дыхание, боясь пропустить его шаги, какие к черту змеи, мой возлюбленный шел ко мне и что, и кто мог разлучить меня с ним? Сколько раз, сколько раз я колола горы поленьев и щепы на растопку вдвое больше, чем надо, чтобы эти бездельники не явились требовать дров как раз в тот момент, когда я собиралась к моему Джо Трейсу моему вот что хотите делайте он был мой Джо Трейс. Мой. Я его выбрала изо всех других никого не было лучше него любая бы торчала ради него посреди ночи на тростниковом поле а днем забывалась бы в мечтах до такой степени что сбивал ась с дороги в чистое поле и потом никак было не загнать мулов назад. Любая, не только я. Может быть, она увидела. Не пятидесятилетнего мужчину с чемоданчиком косметического товара, а моего Джо Трейса, моего Джо, каким он был тогда, в Вирджинии, с квадратными плечами, весь будто светившийся изнутри, он смотрел на меня своими разноцветными глазами, и ему никто не был нужен, кроме меня. Могла она увидеть его такого? Сидя рядом с ним в «Индиго» и барабаня пальцами по его мягкой как у ребенка ляжке, чувствовала ли она, какой была его кожа тогда – тугая, чуть не лопавшаяся под напором железных мышц? Чувствовала ли она, знала ли она это? Это и другое, о чем мне тоже следовало знать, но чего я не знала. Скрытые потаенные вещи, которых я не замечала. Не потому ли он позволял ей залезать в свое мороженое и запускать пятерню в воздушную кукурузу с солью и маслом? Что она видела в нем, молоденькая девочка, только что после школы, с распущенными косичками, первой помадой на губах и первыми туфлями на высоком каблуке? А он, что увидел он? Юную меня с темно-золотистой кожей вместо черной? С длинными волнистыми волосами? Или вовсе не меня? Ту .меня, которую он любил в Вирджинии, потому что поблизости не было девицы Доркас? И в этом все дело? О ком он думал, когда встречал меня среди ночи на поле сахарного тростника? О ком-то золотом, вроде моего золотого мальчика, смутившего мое девичество не хуже самого распрекрасного любовника, хоть я его в глаза не видела. Господи, спаси, сохрани и помилуй, если это так, ведь я знала и любила его, золотого, больше всех на свете, кроме разве что Тру Бель, которая сама же внушила мне эту любовь. Так вот оно что? В тростнике он искал девушку, уготовленную ему в будущем, но сердце его уже знало ее, а я обнимала его, желая вместо него золотого мальчика, которого я так и не увидела? Из чего можно заключить, что я с самого начала была заменой, и он тоже.
Я перестала говорить, потому что то, о чем нельзя говорить, все равно срывалось у меня с языка. Я замолчала, потому что не знала, на что способны мои руки, когда дневная работа уже переделана. Что творится у меня внутри, меня не касается, думала я, и Джо тоже ни при чем, мне просто надо любыми путями сохранить его, а если я спячу, то уж точно его потеряю.
Сидя в ярко освещенной аптеке и болтая длинной ложкой в высоком стакане, она задумалась о другой женщине, так же сидевшей когда-то за столом с чашкой в руке, делая вид, будто пьет. Ее мать. Не дай Бог стать такой, как она. Нет, ни за что. Сидеть за столом при луне в полном одиночестве и пить кофе из белой фарфоровой чашки, а потом, Когда кофе выпит, все равно сидеть и притворяться, что в чашке что-то есть, ждать утра, когда придут люди и будут рыться в вещах, переговариваясь между собой, как будто в Комнате никого нет, будут брать, что захочется – что, по их словам, принадлежит им, из чего мы ели, на чем сидели, в чем стирали и готовили. И это после того, как они увезли плуг, косилку, мула, свинью, маслобойку и масловыжималку. Потом пришли в дом, и мы, дети, переминаясь с ноги на ногу, наблюдали за ними. Подошли к столу, где сидела мать, нянчась со своей пустой чашкой, унесли стол – она все сидела на стуле одна с чашкой в руке наклонили стул. Она и не думала вставать, подергали стул, она смотрела куда– то вдаль, качнули его вперед – так сгоняют кошку, когда не хочется дотрагиваться до нее или брать на руки. Просто наклоняешь стул, и она сваливается на пол. И все. Ничего особенного, если это кошка. Но женщина может упасть и лежать на полу, глядя на чашку, оказавшуюся крепче, чем она, целехонькую, тут же, рядом, вот только одна беда – рукой не достать. Не достать.
Детей было пятеро, Вайолет третья, они вернулись в дом и сказали: «Мама», каждый по очереди, и она, наконец, сказала: «Ага». Больше они от нее ничего не слышали, когда, обосновавшись в пустом сарае, оказались на попечении немногих соседей, оставшихся в 1888, не переехавших на запад в Канзас или Оклахому, на север в Чикаго или Блумингтон, штат Индиана. Через одну такую семью, перебравшуюся в Филадельфию, и узнала Тру Бель о бедственном положении Розы Душки. Немногие оставшиеся соседи несли кто что мог: кастрюльку, соломенный тюфяк, ломоть хлеба, кувшин молока. И советы: «Крепись, Роза. Мы с тобой, Роза. Не забывай, ты мать, Роза. Господь не дает, что выше наших сил, Роза». Всегда? Может быть, в этот раз Он дал чуть побольше. Ошибся и не рассчитал ее конкретную мощность.
Мать Розы, Тру Бель, приехала, как только получила известие. Бросила свою непыльную работу в Балтиморе и с десятью серебряными орлами на десяти долларах, зашитыx по отдельности в юбку, чтобы не звенели, прибыла на маленькую станцию под названием «Рим» в округе Веспер, чтобы перехватить бразды. Малышки полюбили ее с первой минуты, и жизнь стала складываться в прежнюю картинку. Медленно, но упорно, в течение четырех лет Тру Бель устраивала их житье-бытье. А потом Роза Душка прыгнула в колодец и пропустила самое главное. Через две недели после похорон явился муж Розы с карманами, набитыми золотыми плитками для детей, двухдолларовыми монетками для женщин и змеиным ядом для мужчин. Для Розы он привез шелковую вышитую подушку, чтобы подкладывать под спину на диване, которого никто в глаза не видел, но и в сосновом гробу под ее головой она бы тоже выглядела очень красиво – если бы он приехал вовремя. Дети съели шоколад, скрывавшийся в золотых плитках, и выменяли чудесную обертку на камышовые дудочки и рыболовную снасть. Женщины попробовали на зуб серебряные монетки и спрятали их куда-то в одежду. Но не Тру Бель. Она повертела монету в руке, смотря то на нее, то на зятя, и, покачав головой, рассмеялась.
– Ах ты, черт, – сказал он. – Ах ты, черт, – когда узнал, что сделала Роза.
Через двадцать один день он уехал. Вайолет уже вышла замуж и жила в Городе, когда сестра ей сообщила, что он опять заявился: приехал в Рим с гостинцами, сыпавшимися из-под шляпы и торчащими из карманов. Его возвращения были на самом деле дерзкими и совершаемыми втайне набегами: он имел какие-то дела с партией переустройства, и местные землевладельцы его не жаловали. И когда после уговоров, которые на него не подействовали, последовало физическое внушение, он понял намек. Возможно, он строил планы забрать их всех, а тем временем продолжал совершать свои чрезвычайно рискованные, но от этого не менее чудесные, явления, вот только промежутки между ними становились все длиннее, и хотя вероятность того, что он все еще жив, раз от разу слабела, надежда не умирала никогда. Нежданно-негаданно в какой-нибудь промозглый понедельник или среди невыносимой жары воскресного вечера он возникал на обочине дороги, ухая по-совиному; и долларовые бумажки нахально торчали у него из-под кепки, были напиханы в манжеты брюк и за отвороты сапог. В карманах пальто комки конфет липли к банкам Фридиной Египетской помады для волос, бутылки с хлебной водкой, слабительной микстурой и одеколоном на все случаи жизни призывно позвякивали в потертом саквояже.
Ему, должно быть, сейчас хорошо за семьдесят. Уже не такой быстрый, как раньше, и зубы все растерял, и где та улыбка, ради которой ее сестры простили его. Но для Вайолет (как и для ее сестер и прочих, кто остался в деревне) он по-прежнему скитался по чужим краям в поисках гостинцев для родственников и знакомых со всей округи. Да и что могло победить его, этого непокорного весельчака. всегда имевшего в запасе гостинчик и какую-нибудь историю, которую слушали собравшиеся соседи, разинув рты, забывая о пустом буфете и неродящих полях и веря на какое-то мгновение, что все исправится само собой и хромая ножка ребенка сама вытянется на нужную длину. Они забывали, почему, вообще, ему пришлось уехать и почему теперь он, как вор, вынужден тайком приезжать в собственный дом. В его обществе забывчивость, словно пыль, оседала на все кругом. Но не для Вайолет – ее память о Розене пылилась никогда. Даже в разгаре веселья, когда ее восставший из мертвых отец наделял восхищенную публику сокровищами, самыми что ни на есть настоящими и всегда фальшивыми, она не Забывала о Розе и том тесном отверстии, в которое она себя швырнула – настолько узком, что было истинным облегчением видеть, как привольно она растянулась в сосновом ящике.
– Благодарим Тебя, Господи, за дар жизни, – говорила Тру Бель. – И благодарим Тебя, жизнь, за дар смерти.
Роза. Душа моя Роза Душка.
Что это было, хотела бы я знать? Что именно стало тем последним переживанием, который она не смогла терпеть? Что это была за последняя стирка, так испортившая рубашку, что уже никакая заплатка ее бы не спасла и ничего не оставалось, кроме как разжаловать ее в тряпки? Может быть, до нее дошли слухи о виселицах, четыре дня украшавших Роки-Маунт, мужчин вешали во вторник, женщин два дня спустя? Или история юного тенора из церковного хора, при вязанного к бревну и изувеченного, а потом еще его бабушка никак не желала отдавать его брюки, стирала их и стирала, хотя кровавое пятно сошло после третьей воды? Его так и похоронили в брюках брата, а старушка все набирала чистую воду в корыто для стирки. А, может быть, в одну последнюю ночь то, что было раньше надеждой, взяло над ней полную власть, сжало ее в объятиях, отшвырнуло прочь ее как каучуковый мячик о стену, потом опять и опять, потом пообещало вернуться и исчезло? Или всему причиной стул, с которого ее стряхнули, как кошку? Не тогда ли она решила, что непременно это сделает? Когда-нибудь. В один прекрасный день. И откладывала в течение четырех лет, пока Тру Бель заправляла хозяйством, а в глазах у нее все маячили доски на полу, словно дощатая дверь, захлопнутая перед ее носом. Или она увидела суровую истину в несокрушимой фарфоровой чашке? Ждала подходящего момента, когда ударит сдерживаемая боль или ярость хлынет через край, и тогда можно будет спокойно отвернуться от двери и от чашки и шагнуть в беспредельность, манящую из глубины колодца. Что это могло быть, хотелось бы мне знать.
Рядом была Тру Бель, с вечными своими хмыканьями и усмешками, сведущая в любом деле, вечером с иголкой у очага, днем в поле. Она лечила горчичным настоем синяки и царапины девочек, а за чудесными рассказами о балтиморской жизни и ее тамошнем воспитаннике любая работа, какую бы она им ни задавала, была им не в тягость. Не в этом ли все дело? Зная, что ее дочери в хороших руках, гораздо лучших, чем ее собственные, Роза Душка, наконец, освободилась от времени, больше никуда не летевшего, а стоявшего как вкопанное, остановившегося с той поры, как она свалилась с кухонного стула. Вот она и прыгнула в колодец, пропустив самое главное веселье.
Из всего этого юная Вайолет уяснила себе одну очень важную вещь: никогда и ни за что нельзя иметь детей. И тогда, что бы ни произошло, ничьи маленькие темные ножки не будут растерянно переминаться на голом полу, а голодный рот не будет говорить: «Мама».
Повзрослев, Вайолет никак не могла понять, то ли ей уехать, то ли остаться. Колодец отбирал у нее сон, но мысль об отъезде пугала ее. На отъезд ее подвигла Тру Бель. В Палестине случился небывалый урожай хлопка, и люди со всей округи в пределах двадцати миль отправлялись на уборку. Ходили слухи, что платить будут десять центов молодым женщинам и четвертак мужчинам. Три предыщущих года были неурожайными, и люди уже перестали надеяться, но вот настал день, когда все поле усеяли жирные кремовые цветы. Вышедший в поле хозяин, прищурясь, оглядел владения и сплюнул, все затаили дыхание. Его два черных работника прошлись по бороздам, трогая нежные цветы, разминая в руках комочки земли и вопросительно поглядывая на небо. Один день свежего легкого дождя, четыре дня жары, и вся Палестина потонула в волнах чистейшего нежнейшего хлопка. Он созрел так быстро, что долгоносики, давно покинувшие бесплодные поля, не успели вернуться.
Три недели. На работу было отпущено самое большее три недели. Все, у кого имелись хотя бы несколько пальцев на руках в окружности двадцати миль, явились незамедлительно и с ходу отправлялись в поле. Девять долларов за тюк, шел слух, если это ваш собственный хлопок, и одиннадцать, если у вас есть белый приятель, который поставит его на оценку. А сборщикам десять центов в день, это женщинам, и двадцать пять мужчинам.
В четвертой повозке, отъезжавшей в Палестину, Тру Бель нашла место для Вайолет и двух ее сестер. Они тряслись по дороге всю ночь, на рассвете были на месте, поели, что им дали, и поделили поля и ночные звезды с местными жителями, ночевавшими тут же. Какой смысл был возвращаться домой ради пятичасового сна?
У Вайолет не оказалось никакого таланта к полевой работе. Хотя ей было семнадцать, она тащилась где-то позади, вместе с двенадцатилетними, последняя в гряде, когда другие уже шли ей навстречу. За плохую работу ее перевели на сбор остатков, а после первой уборки на кустиках оставались лишь какие-то жалкие пушинки, обойденные более проворными руками. Ее задразнили до слез, и она уже было решила вернуться назад в Рим, как вдруг ей наголову свалился мужчина. Однажды ночью она, мучась от стыда и обиды, лежала без сна подле своих сестер, в некотором отдалении от них, но все же не так далеко, чтобы не успеть быстренько подползти к ним, если в деревьях окажyтcя какие-нибудь нечистые духи. Для ночевки она выбрала красивый черный орех, росший на границе леса и хлопковых угодий, здесь она и устроилась на своем одеяле.
Грохот вряд ли произвел енот, потому что он сказал: «Ой». Вайолет откатил ась в сторону, от страха потеряв дар речи, но встав на четвереньки для защитного броска.
– Никогда со мной такого не случалось, – сказал мужчина. – Сплю тут каждую ночь. А упал первый раз.
Вайолет слегка угадывала в темноте его силуэт. Он сидел, потирая руку, потом голову, потом опять руку.
– Ты спишь на деревьях?
– Да, если найду подходящее.
– Да кто же спит на деревьях?
– Я сплю.
– Как глупо! А вдруг там змеи?
– В этих местах змеи по ночам ползают по земле.
– Ты чуть меня не убил.
– Еще не все потеряно, если у меня рука цела.
– Надеюсь, что нет. Не придется тебе больше ничего собирать, и по чужим деревьям лазать тоже забудешь.
– А я и так ничего не собираю. Я работаю на хлопкоочистителе.
– Тогда что вы здесь делаете, мистер Всевышний? Что висите на деревьях, как летучая мышь?
– Неужели у тебя нет ни одного доброго слова для несчастного калеки?
– Есть: пусть он поищет другое дерево.
– Можно подумать, что оно твое собственное.
– Можно подумать, что оно твое.
– Давай напополам.
– Ни за что.
Он поднялся с земли и, подергав ногой, прежде чем встать на нее всем весом, захромал к дереву.
– Не вздумай опять устроиться у меня над головой.
– Заберу подстилку. У меня веревка порвалась. Все из-за нее, – он обвел взглядом протянувшиеся к ночному небу ветки. – Видишь? Вон она. Так и висит. – Он сел, прислонившись спиной к стволу дерева. – Придется ждать до рассвета, – сказал он, и Вайолет потом всю жизнь считала, что именно из-за этого их первого разговора, начавшегося в темноте (когда видны были только смутные очертания тел, но не лица) и закончившегося в молоке и зелени рассвета, ночь стала для нее чем-то иным. Больше никогда не просыпалась она в метаниях, пытаясь вырваться из затягивающей ее колодезной глубины. И не встречала первые лучи света с печалью, оставшейся с того утра, когда нашли они Розу Душку, свернувшуюся калачиком в тесноте темной воды.
Его звали Джозеф, и не успело еще взойти солнце, еще плутало оно где-то в деревьях, выкрасив горизонт в малиновый цвет, а Вайолет уже нарекла его своим. Разве он не свалился прямо ей в подол? Разве не остался с нею? Всю ночь выслушивал ее дерзости, поддразнивал ее, жаловался ей и говорил, говорил. А с рассветом появился и сам: улыбка, большие внимательные глаза. Рубашка без пуговиц, завязанная узлом на талии, открывала грудь, очень даже приглянувшуюся ей в качестве собственной подушки. Вертикаль ног, плоскость плеч, линия челюсти, длинные пальцы – все это она назвала своим. Она чувствовала, что рассматривает его слишком уж откровенно, и пытал ась отвести взгляд, но разноцветные глаза опять притягивали ее, иона ничего не могла поделать. Зашевелились на своих одеялах работники, и она встревожилась, зная, что скоро позовут на завтрак, люди побредут в кусты, и воздух заполнится утренними звуками, но он сказал:
– Вечером я опять приду к нашему дереву. А ты где будешь?
– Под ним, – сказал она и поднялась со своего клеверного ложа с видом женщины, у которой много важных дел.
Она не думала о том, что будет через три недели, когда ей придется возвращаться со своими двумя долларами и десятью центами к Тру Бель. И действительно, все решилось просто, она послала деньги с сестрами, а сама осталась и стала искать работу. Управляющий сенокосами не очень доверял ее способностям: он видел, сколько ей приходилось потеть, чтобы собрать норму двенадцатилетнего ребенка, но она внезапно оказалась очень настойчивой в уговорах.
Она поселилась в Тайреле с семьей из шести человек и бралась за любую работу, лишь бы быть рядом с Джо. Здесь и произошло ее удивительное превращение в юную силачку, ловко управлявшуюся с мулами, таскавшую сено и коловшую дрова не хуже любого мужчины. Именно здесь на ее ладонях и подошвах образовалась кора, перед прочностью которой меркли любые башмаки и рукавицы. И все это ради Джо Трейса, девятнадцатилетнего мальчишки с разными глазами, жившего приемышем в чужой семье, работавшего на хлопкоочистителях и лесопилках, на сахарном тростнике и кукурузе, умевшего при необходимости забить скотину, и пахать, и ловить рыбу, торговавшего дичью и шкурами. Правда, больше всего на свете Джо любил лес. Просто жить без него не мог. И потому поразил своих родственников и друзей не тем, что согласился жениться на Вайолет, а тем, что тринадцать лет спустя согласился уехать с ней в Балтимор, где, по ее рассказам, во всех домах отдельные комнаты и не надо ходить за водой, она сама к тебе приходит. Где цветные мужчины работают в гавани, получая по два с половиной доллара в день за разгрузку судов, мачты которых выше церковных шпилей, а другие цветные мужчины подъезжают за ними прямо к дому и отвозят их, куда им надо. На самом деле она рассказывала про Балтимор двадцатипятилетней давности, и про те его районы, где они с Джо все равно бы не смогли поселиться, но она так никогда и не узнала об этом, поскольку они поехали не в Балтимор, а в Город. Джо знал людей, давно подавшихся в Город и приезжавших с рассказами, против которых никакой Балтимор не мог устоять. Какой там Балтимор, когда в Городе на легкой работе – у двери постоять, принести еду на подносе, почистить какому-нибудь незнакомцу башмаки – можно получить больше денег, чем за весь уборочный сезон дома. Белые просто забрасывают людей деньгами, хотя бы это была просто добрососедская услуга – открыть дверь в такси или отнести пакет. И к тому же можно торговать прямо на улицах, если есть чем и если умеешь что-то делать собственными руками. А есть улицы, где все магазины принадлежат цветным, целые кварталы, где черные красавцы и красавицы веселятся и хохочут всю ночь напролет, а весь день делают деньги. По дорогам катят автомобили, и если накопить денег, то можно купить себе стального коня и ехать сколько душе угодно, пока дороги хватит.
Четырнадцать лет Джо слушал эти россказни и только посмеивался. Старался не поддаваться им. И вдруг все переменилось. Ни одному из знавших его, включая Вайолет, не было понятно, что именно вынудило его оставить поля, и леса, и одинокие долины. Раздать все свои любовно подогнанные снасти – удочки, нож для свежевания добычи, все, кроме одной вещи, и начать паковать чемодан, позаимствованный у приятеля. Вайолет так и не узнала, что это было, отчего ему, одному из последних, вдруг понадобилось срываться с места и мчаться в Город. Она подозревала, что свою роль тут сыграл знаменитый обед Букера Т. Если уж в городе, называемом столицей, Букер Т.[14] шел к президенту в дом и угощался там куриными сандвичами, То УЖ, наверное, все шло как надо. Джо посадил свою благоверную в поезд, и, приплясывая от нетерпения, они вкатились в Город.
Вайолет боялась разочарования, ей казалось, что будет хуже, чем в Балтиморе. Джо не сомневался, что будет превосходно. Когда они прибыли, волоча за собой единственный чемодан со всем своим имуществом, оба сразу поняли, что «превосходно» не то слово. Го-о-раздо лучше.
Джо тоже не хотел детей, поэтому все ее выкидыши – два прямо в поле и только один на собственной кровати – были для него, скорее, неприятностью, чем потерей. Городская жизнь не располагает к чадородию. Без детей в Городе легче. И улыбка, которой они наградили мамашу с кучей маленьких детишек, как птички сидевших на груде чемоданов – тогда на вокзале в 1906 году, – была преисполнена жалости. Хотя они оба любили детей, особенно Джо, который умел с ними обращаться. Но лишних хлопотне хотелось. Однако лет, эдак, через десять – Вайолет уже стукнуло сорок – она вдруг стала заглядываться на младенцев в колясках и застревать у витрин с рождественскими игрушками. Сердилась, когда в ее присутствии кто-то прикрикивал на ребенка или мамаша как-то неловко несла на руках малыша. Даже самую большую промашку в своем парикмахерском бизнесе она совершила, когда причесывала женщину, державшую на коленях ребенка. Вайолет настолько погрузилась в покачивания и поглаживания, которыми награждала клиентка своего мальчишечку, что совсем забыла про раскаленные щипцы в руке. Женщина подпрыгнула на месте, и участок кожи, там где его коснулись щипцы, тут же покраснел. Вайолет стала бормотать извинения, и клиентка, может быть, и удовлетворилась бы ими, если бы вовремя не заметила, что на месте спаленной пряди у нее теперь проплешина. Так что пришлось Вайолет остаться в тот день без заработка. Вайолет отказалась от платы, только бы потерпевшая не растрезвонила на всю округу.
Постепенно чувство это, слепое и неуправляемое, стало сильнее, чем желание плотской любви. Она напрягалась всем существом, чтобы избавиться от него, но была безвольна в его тисках. Примерно тогда она и купила себе подарок, спрятав его под кроватью и вынимая только изредка, когда уж совсем было невмоготу. Она начала вычислять, сколько лет было бы теперь тому последнему ребенку, которого ей не удалось выносить. И кто бы это был? Наверное, девочка. Да, скорее всего, девочка. Кого детка больше любит, папу или маму? Какой у нее голосок? Вайолет дула на ложку с горячей кашей, чтобы малышка не обожгла себе ротик, а когда она немного подросла, они стали петь вместе: Вайолет альтом, а девочка нежным сопрано. «Старые песенки грех забывать, двое малюток пошли погулять, долго по лесу крошки гуляли, к дому дорогу они потеряли, тихо вздохнули, легли под кустом, и непробудным забылися сном, зяблик им тихую песню пропел, ягодку бросил и прочь улетел». Ах. Прошло еще время, и Вайолет стала ее причесывать. Как сейчас носят девочки? Короткая стрижка с жиденькой челочкой до бровей? Локоны у висков? Или косой пробор прямо над ухом? Или все-таки гладкие волны? Вайолет тонула с головой в своих мечтах. А когда груди ее совсем высохли и перестали нуждаться в лифчиках, какие носят молодые женщины для раззадоривания мягкотелых парнишек, когда соски ее ввалились, жажда материнства ударила ее как обухом. Просто сразила наповал. Когда же она очнулась, оказалось, что ее муж застрелил девушку, по возрасту годившуюся ей в те самые дочери, которым она придумывала прически. Кто же лежал в том гробу? Кто в бессонные ночи глядел на нее с фотографии на камине? Хитрая сука, ни на секунду не задумавшаяся о том, что будет с Вайолет, вломившаяся в ее жизнь, взявшая, что ей захотелось и чтоб вам всем провалиться? Или мамина любимая дочурка? Женщина, забравшая у нее мужа, или дитя, сбежавшее раньше срока из ее утробы? Унесенное волной касторового масла с мылом и солью? Испугавшееся своего неспокойного жилища? Не знала детка, что если бы не спасовала перед мамочкиными ядовитыми снадобьями и выдержала бы ее крепкую руку, у нее бы сейчас были самые лучшие прически во всем Городе. А теперь дух ее витал над пухлыми, в ямочках, ручками и ножками младенцев, оставленных на минуту без присмотра. И невдомек ему было, что они могли бы гулять сейчас по Бродвею, заходили бы в каждую симпатичную лавочку в поисках одежды, или сидели бы уютненько на кухне, и Вайолет придумывала бы своей детке новые прически.
– В другое бы время я бы тоже ее любила, – сказала она Алисе Манфред. – Как вы. Или как Джо. – Она не сняла пальто и сидела, запахнув обе полы, не давая хозяйке повесить его, в ужасе, что та увидит подкладку.
– Может быть, – сказала Алиса. – Может быть. Теперь этого никогда уже не узнать.
– Я думала, она красивая. А вовсе нет.
– Вполне.
– Вы имеете в виду волосы. И цвет кожи.
– Не надо мне говорить, что я имею в виду.
– Что он в ней нашел?
– Позор. Взрослая женщина, и еще спрашивает.
– Мне надо знать.
– Тогда спросите того, кто знает наверняка. Вы его каждый день видите.
– Не злитесь.
– Захочу и буду.
– Ну ладно. Но понимаете, я не желаю его спрашивать. Не хочу слышать то, что он мне скажет. Вы же знаете, чего я хочу.
– Вы хотите прощения, но я не могу вам его дать. Это не в моей власти.
– Нет, нет, не то. Прощение это не то.
– Тогда что? И перестаньте быть жалкой. Я не выношу, когда вы начинаете быть жалкой.
– Послушайте, вот мы с вами почти одного возраста, – сказала Вайолет. – Мы обе женщины. Скажите мне честно. Не говорите, что я взрослая и сама должна все знать. Ничего я не знаю. Мне пятьдесят, и я ничегошеньки не знаю. Мне что, остаться с ним? Я, наверное, хочу быть с ним. Да, наверное… раньше нет… А сейчас… да, хочу. Хочу в жизни хоть какой-то полноты.
– Очнитесь наконец. С полнотой или нет, у вас одна жизнь. Вот она, перед вами.
– Вы тоже не знаете?
– Во всяком случае знаю достаточно, чтобы понимать, как себя вести.
– Но разве больше ничего нет?
– Чего ничего нет?
– Тьфу ты, пропасть! Ну и где ваши взрослые люди? Мы, что ли?
– Ох, мамочка, – вырвалось у Алисы Манфред, и она тут же прикрыла рот рукой.
Вайолет подумала о том же: мамочка. Мамочка? Вот ты куда попала и не смогла больше вынести ни одного дня? Тень без деревьев, и никто тебя не любит и, покуда есть выбор, никогда больше не полюбит? Все в прошлом, кроме разговоров?
Они смотрели в стороны и молчали. Пока Алиса Манфред не сказала:
– Дайте мне сию же минуту ваше пальто. Не могу больше видеть эту подкладку.
Вайолет встала и сняла пальто, осторожно вынимая руки из рукавов, чтобы не порвать их еще больше. Потом села и стала наблюдать за работой.
– Я попыталась отомстить ему тем же. Единственное, на что у меня хватило ума.
– Дура, – сказала Алиса и рванула нитку.
– Я вот никогда не обзывала его.
– Зато он обзывал, ведь так?
– Ну и пускай.
– И что из этой мести вышло?
Вайолет не отвечала.
– Вернуло вам мужа?
– Нет.
– Воскресило из могилы мою племянницу?
– Нет.
– Мне повторить?
– Что? Что я дура? Нет, не надо. Но вот скажите мне, то есть послушайте. Все, с кем я вместе росла, остались дома. Он все, что у меня есть. Все, что есть.
– Не похоже, чтобы и это у вас было, – сказала Алиса.
Стежки, которые она делала, были абсолютно невидимы.
Сидя в аптеке Дагги в конце марта, Вайолет вертела в руках ложку с длинной ручкой и вспоминала свой утренний визит к Алисе. Она зашла рано. Самое время для домашних дел, а Вайолет знай себе гуляет.
– Я думала, все будет по-другому, – сказала она. – Не так.
Вайолет говорила о своих двадцати годах жизни в Городе, превосходных не то слово, но Алиса и не думала выяснять, что она имеет в виду. Не спрашивала ее, Город ли со своими ровными улицами был виной запоздалой ревности, ни на что не годной, кроме разве что какой-нибудь глупости? И Город ли заставил ее так мрачно оплакать соперницу, годящуюся ей в дочери?
Они вели беседу о проститутках и о женщинах с оружием, Алиса – с раздражением, Вайолет – равнодушно. Затем Вайолет молча пила чай, прислушиваясь к шипению утюга. Женщины так освоились друг с другом, что разговоры зачастую были излишни. Алиса гладила, Вайолет наблюдала. Иногда одна из них бормотала что-то – то ли себе, то ли нет.
– Раньше мне эта штука тоже нравилась, – сказала Вайолет.
Алиса улыбнулась, не поднимая головы. Она и так знала, что Вайолет говорит про крахмал.
– И мне. А мой муж терпеть его не мог.
– Из-за жесткости? Вряд ли из-за вкуса.
Алиса пожала плечами.
– Только тело знает, что ему не так.
Влажная ткань шипела под утюгом. Вайолет подперла щеку ладонью.
– Вы гладите как моя бабушка. Ворот под конец.
– Значит, была настоящая мастерица.
– Некоторые делают наоборот.
– Ага. А потом все сначала. Ненавижу, когда гладят кое– как.
– Где вы научились так хорошо шить?
– Нас, детей, все время заставляли что-нибудь делать. Как там это – про бесов и ленивые руки, сами знаете.
– Мы тоже без дела не сидели, и хлопок собирали, и дрова кололи, и в поле работали. Я понятия не имела, что такое сидеть сложа руки. Больше, чем сейчас, я никогда не бездельничала. Пахали, кололи, стирали, готовили, раздумывали, что сначала, ворот или рукава.
– Я думала, что все будет интересней. Нет, я знала, что это невечно, но, признаться, я думала, что все будет как-то… значительней.
Алиса поправила тряпку, которой держала утюг.
– А вы знаете, ведь он опять возьмется за свое. А потом опять, а потом еще раз.
– Тогда мне лучше его выгнать.
– И что потом?
Вайолет покачала головой.
– Что что? В потолок смотреть.
Алиса сказала:
– Вы хотели правду? Скажу вам правду. Если у вас осталась еще хоть капля любви, любите.
Вайолет подняла голову.
– А 'когда он опять? Вам все равно, что люди подумают?
– Подумайте о себе.
– Вы предлагаете принять? Не бороться?
Алиса хлопнула утюгом.
– За что? С кем? С несчастным ребенком, у которого на глазах сгорели его собственные родители? который знал не хуже нас с вами, какая малюсенькая эта жизнь? Или хотите затоптать копытами какую-нибудь растрепу с тремя детьми и одной парой башмаков? В рваном платье с подолом, волочащимся по грязи? Кому точно так же нужно плечо, как и вам. Ну вздуете вы ее, а она такая, с грязным подолом, а люди будут стоять вокруг и думать, что это она, ничего не видит, что ли. Никто вас и не просит принимать. Сами отдавайте.
Ей хватило секунды, чтобы перехватить остекленевший взгляд Вайолет и, подняв утюг, оторопело воззриться на черный дымящийся кораблик прямо посередине воротника.
– Вот черт! – вскричала Алиса. – Тьфу ты, черт.
Вайолет решилась улыбнуться первая. Потом Алиса, и они тут же обе расхохотались во все горло. Вайолет вспомнила про Тру Бель, как она вошла в первый раз в единственную комнату их домика и покатилась со смеху. Они, как зверушки, сидели, съежившись у фитилька, горевшего в банке на полу – даже не у очага, – голодные и злые. Тру Бель посмотрела на них, и ей пришлось прислониться к стене, чтобы не повалиться со смеху на пол. Им, наверное, следовало ее тут же возненавидеть. Встать с пола и тут же начать ненавидеть. Но им показалось, что они нашлись, заблудились, и вот нашлись. Они тоже засмеялись, даже Роза Душка покачала головой и улыбнулась. Мир перевернулся и встал опять с головы на ноги. Вайолет выучила тогда то, что вспомнила лишь сейчас: смех это серьезно. Это сложнее и серьезнее, чем слезы.
Скрючившись от смеха, с трясущимися плечами, Вайолет представила себя на похоронах. Как она возится с ножом, будто пришла по важному делу, а дело-то ее абсолютно идиотское… Она смеялась, пока не закашлялась, так что Алисе пришлось заварить себе и ей успокаивающий чай.
Какой бы ни была Вайолет сторонницей прибавки веса, даже она не смогла бы допить тепловатую водянистую бурду, которая раньше была ее коктейлем. Она застегнула пальто и вышла из аптеки, заметив в тот же миг, причем одновременно с той Вайолет, что в Город пришла весна. Весна.
А когда в Город приходит весна, люди на улице начинают с интересом поглядывать на прохожих и обращать внимание на незнакомцев, вместе с которыми всю зиму ходили в церковь, сидели за одним. столиком в кафе и стирали в прачечной подштанники. Опять и опять топают они по этой дорожке, толкаются в ту же самую дверь, дергают за хорошо отполированную дверную ручку, ерзают на сиденье, где до них крутились сотни других тел. Ну и что ж, медные монетки, хоть глотают их дети и колдуют над ними цыгане, от этого не перестают быть деньгами, не правда ли, забавно? Весной, как в никакое другое время, Город будит в душе противоречия, толкает купить какую-нибудь уличную снедь, когда нет ну никакого аппетита, или наводит на ум мечту об отдельной комнате и чтобы ни одной души или чтобы, наоборот, непременно рядом был вот этот, который только что прошел мимо. На самом деле никакого противоречия тут нет, скорее красноречие – совокупность всего, что способен наболтать лукавый Город. Что может сравниться с теплыми кирпичиками на залитой солнцем стене? Разве что первые тенты над витринами магазинов. Лошадиные спины, не спрятанные под попонами. Податливость асфальта под каблуком. Тень под мостами из жутковатого сумрака превращается в приятную прохладу. После легкого дождика появляются листочки, и ветки деревьев – словно мокрые пальцы, играющие в пушистых зеленых волосах. А автомобили – черные гробы-водометы, скользящие вслед за собственным, рассеянным в тумане, светом. По атласным тротуарам движутся фигуры плечи вперед, щиты-затылки наперевес, подставленные под картечь дождевых капель. Лица детей в окнах заплаканы, но они не плачут – это капли дождя стекают по оконному стеклу.
Если бы вам случилось дождливым днем весны 1926 года пройти по переулку мимо некоего жилого дома, выходящего на Ленокс, и при этом взглянуть вверх, то вы бы увидели – нет, не плачущего ребенка, а взрослого мужчину, льющего слезы на пару с оконным стеклом. Плачущие мужчины – редкое явление, обычно им это несвойственно. Постепенно все как-то привыкли к странному зрелищу. Привыкли видеть, как месяц за месяцем и в снег, и в дождь, и в вёдро сидит он все у того же окна, выходящего нe-пойми-куда, и утирает нос и щеки большим красным платком. Хочу заметить, что Вайолет, какая бы сумасшедшая она ни была и в какую бы оборванку сама ни превратилась, чистоту все-таки любила и потому стирала и гладила его носовые платки с воистину безумным упорством. Люди уже извелись в ожиданиях, гадая, что еще она совершит, кроме попытки убить и без того достаточно мертвую девицу и стирки мужниных носовых платков. Лично я думала, что в один прекрасный день она сложит в кучу все эти носовые платки, запихнет их в комод, а потом возьмет да и, устроит костер из его шевелюры. Она этого не сделала, и, может быть, напрасно – кто знает, не хуже ли то, что вышло на деле. Сознательно или нет, но она заставила его опять пройти через то же самое – причем весной, когда становится ясно, как в никакое другое время года, что городская жизнь есть уличная жизнь.
В ласковом воздухе слышна песенка слепых, медленно, но неотвратимо пробирающихся по мостовой. Они не хотят стоять рядом с дядьками, усевшимися побренчать на шестиструнной гитаре посередине улицы – опасаются конкуренции.
Черный блюзмэн. Черный блюз. Блюз по-черному.
Да кто его не знает?
Она ушла, почему, почему – поет. Мне так тяжело одному – поет.
И все, все его знают.
Певца трудно не: заметить. Он сидит на пустом ящике прямо посередине тротуара. Его деревянная нога удобненько вытянута, а на другой, настоящей, он отбивает такт и ею же подпирает гитару. Джо, наверное, думает, что эта песня про него. Ему приятно об этом помечтать. О, как хорошо я его знаю! Я видела, как он кормил бездомных котят, до которых никому нет дела, кроме него, но меня это ни на минуту не ввело в заблуждение. Чего стоит одна его манера, Выйдя на улицу, поправлять шляпу: немного на лоб и влево. Не то чтобы совсем набекрень, а так, знаете ли, слегка. И в какой бы ситуации он не оказывался: отчищал ли ботинок, вляпавшись в кучу конского навоза, или важно входил в шикарный отель, где он работал, шляпа его всегда была на этом самом месте. Джемпер, надетый под пиджак, аккуратно застегнут на все пуговицы, но мысли его – нет, мысли бродят где попало. Вот он косит глаз на влюбленную парочку, топчущуюся на углу. У них есть то, что нужно и ему. В его чемоданчике с образцами товаров фирмы «Клеопатра» нет почти ничего для мужчин – вот разве что присыпка, чтобы пудриться после бритья, все остальное для женщин. Так что он не обделен женским обществом, он имеет законное право болтать с женщинами, смотреть на них, флиpтoвать или что там еще у него на уме.
Еще он жалеет себя за то, что он такой верный муж. И раз его выдающаяся добродетель не оценена должным образом и никто не собирается оказывать ему особые почести, жалость к себе превращается в негодование, которое ему трудно осмыслить, но нетрудно перенести на сияющих молодостью и силой крутых парней, тусующихся на перекрестках. Берегитесь. Берегитесь верного мужа пятидесяти лет. Именно потому, что он никогда не заводил романов на стороне, потому, что наметил себе для любви одну какую-нибудь девицу, он считает себя свободным. Свободен? Ну да. Мертвых, конечно, не воскресит и весь свет одной рыбиной не накормит, ну а дичь какую-нибудь выкинуть – это да, свободен.
И никуда ему от этого не деться, можете мне поверить. Он последует по своему пути так же верно, как иголка по бороздкам граммофонной пластинки. Все кругом и кругом по городским улицам и закоулкам. Город, он таков – вертит тобой как хочет, и что он вздумает, то и будешь делать, и поведет тебя улица, куда не желаешь. Впрочем, считай, что ты свободен как в дремучем лесу, никто не возбраняет. Только вот дремучих лесов-то и нет, нет лесов-то, а по газонам ходить разрешается только в том случае, если не запрещается. Город вывел тебя на дорогу, и тебе не удастся с нее свернуть. И что бы с тобой ни случилось, разбогатеешь ты или нет, будешь загибаться от болезней или доживешь до цветущей старости, ты вернешься туда, откуда начал и будешь желать того, что ни у кого надолго не задерживается: молодой любви.
Это, конечно, Доркас. Из молодых, да из ранних. Сласть, принадлежавшая лично Джо, – его конфетка. Конфеты и кларнеты самое лучшее в Городе, если вы молоды и только что приехали сюда. Кларнеты и то называют лакричными палочками. Но Джо живет в Городе уже двадцать лет, и молодость его позади. Я отношу его к разряду тех мужчин, которые задерживаются в развитии где-то перед шестнадцатью годами. И пускай он застегивается на все пуговицы и носит башмаки с круглыми носами, он, как был, так и остался подростком, смеющимся от радости, если сунуть ему конфетку. Он любит долгоиграющие мятные леденцы и почему-то считает, что и остальные их тоже обязаны любить. Угощает ими Джистановых сыновей, играющих у дороги, хотя по их рожицам видно, что они предпочли бы шоколад или что-нибудь с арахисом.
Вот интересно. Работать в «Виндемере», где столько всего вкусного, и тратить на липкие залежавшиеся леденцы почти столько же, сколько стоит комната, которую он снимает, чтобы потрахаться в свое удовольствие. Чтобы полакомиться из своей личной коробки с конфетами.
Крыса. Ничего удивительного, что все так вышло. Но ведь могло быть и по-другому. Если бы он хоть на часок перестал бегать за своей шустрой девицей по всему городу и поговорил бы со Стаком или Джистаном или еще с кем-нибудь, кому это небезразлично, неизвестно, куда бы повернула эта история.
«Не тот случай, чтобы делиться с приятелем. Вообще-то мужики любят порассказывать друг другу о своих похождениях. Выложат все как есть. А все потому, что на женщину им наплевать, им все равно, что о ней люди подумают. Правда, я кое-что рассказал Мальвоне, потому что без этого было никак нельзя. Но говорить с мужчиной? Ну нет. Джистан просто бы посмеялся и перевел разговор на другую тему. А Стак посмотрел бы себе под ноги, сказал бы, что я влип и прописал бы мне дозу спиртного для поправки дела. С ними я бы ни за что не стал говорить о ней. Может быть, с близким другом, кого я знаю очень давно, с Виктори, но даже будь у меня такая возможность, сомневаюсь, что я бы смог ему рассказать. А если я не могу сказать ему, то, значит, и себе не могу. Не знаю, что сказать. Я ее увидел, когда она покупала конфеты, и это было сладко. Нет, не только конфеты – все вокруг. Конфету ты лижешь или там сосешь, потом глотаешь, и нет ее. Тут было другое – будто голубая вода, белые цветы и воздух весь из сахарной пудры. И будто мне обязательно надо попасть туда, где все это смешано в правильной пропорции. Туда, где Доркас.
Когда я пришел в эту квартиру, у меня было только какое-то безымянное воспоминание, да и не думал я ни о чем в тот момент. Она открыла дверь. Прямо мне открыла, и запахло кексом и жареной курицей. Вокруг столпились женщины, я стал им показывать, что я принес, а они смеялись и проделывали свои обычные женские штучки: снимали с меня пушинки, клали руки мне на плечо, усаживали на стул. Это они так чинят человека, если им кажется, что что-то внутри него сломалось и нуждается в починке.
Она не посмотрела на меня и ничего не сказала, но я чувствовал ее все время и, не глядя, мог сказать, где она находится. Она стояла, опершись о спинку стула, а женщины шли из столовой, чтобы пошутить со мной и починить меня. Кто-то окликнул ее по имени Доркас. Больше я ничего не слышал. Я остался показать, что у меня с собой, нет, не пытаться всучить им свой товар, а как бы они сами его покупают.
Нельзя давить на людей. Что я действительно умею продавать, так это надежность и спокойствие. Облегчаю клиенту жизнь. Как в «Биндемере» – я там официантом работаю. Столики обслуживаю. Я всегда рядом, но только если нужно. А так меня нет. Или, скажем, подаю в номера приношу виски под видом кофе. Тогда, когда надо, и ни минутой позже. Или, к примеру, женщина намерена выпить четыре стакана, но ей не хочется каждый раз оповещать об этом. Надо подождать, когда она выпьет две трети, и долить. Б результате она пьет один стакан, а он платит за четыре. Деньги не умеют говорить, умеют только шептать: один раз, когда кладешь их в карман, а другой – когда вынимаешь.
Я был готов ждать, готов к ее равнодушию. Плана у меня никакого не было, да я бы и не смог его выполнить – голова кружилась, то ли, как мне казалось, от лимона, то ли от запаха пудры, смешанного с женским потом, легким, солоноватым, негорьким, как бывает мужской. До сих пор не знаю, что толкнуло меня заговорить с ней.
Могу себе представить, что обо мне говорят. Что я держал Вайолет для мебели, которую не выбрасывают из привычки, хоть и приходится каждый день придумывать, чем бы еще таким ее подпереть, чтобы она не рухнула. Не знаю. После Виктори я ни с кем по-настоящему не сходился. Джистан и Стак хорошие друзья, но не сравнить, если знаешь кого с рождения и вместе вырос. Виктори я бы рассказал. А Джистан и Стак, что бы я им ни говорил, все равно это было бы неправдой. И вообще я ни с кем не мог говорить, кроме Доркас, я говорил ей вещи, о которых и себе-то не мог сказать. С ней я был совсем новенький, будто заново родившийся. До встречи с ней я менялся семь раз. В первый раз это было, когда я сам дал себе имя. Никто другой не удосужился об этом позаботиться, да никто и не знал, как меня следует назвать.
Я родился в округе Беспер, штат Вирджиния, в 1873 году. В маленьком местечке, под названием Вена. Сразу же после рождения меня взяли к себе Рода и Фрэнк Уильямс, у которых было шесть собственных детишек. Их младшему было тогда три месяца, и мы росли как братья, да таких братьев еще поискать. Его звали Виктори. Виктори Уильямс. Миссис Рода назвала меня Джозеф в честь своего отца, но ни она, ни мистер Фрэнк и не подумали, чтобы дать мне фамилию. Она никогда не делала вид, что я ее ребенок. Когда она раздавала нам работу или ласкала нас, она, бывало, говорила: «Ты мне как родной». Из-за этого «как» Я И спросил ее однажды, мне тогда еще трех лет не было, где мои настоящие родители. Она взглянула на меня, потом покосилась через плечо и улыбнулась ласковой, но какой-то печальной улыбкой и сказала: «Они, миленький, исчезли без следа». Как я понял, «след», без которого они исчезли, был я.
В первый день в школе у меня спросили имя и фамилию. Я сказал учителю: «Джо Трейс[15]». Виктори аж развернулся на своей скамейке.
– Почему ты так сказал? – спросил он меня.
– Потому, – сказал я. – Не знаю, почему.
– Мама будет ругаться. И папа тоже.
Мы стояли на школьном дворе, оба, конечно, босиком. Хороший такой дворик с плотной утоптанной землей, только много гвоздей и всякого сора. Мне в пятку попал осколок, я нагнулся его вынуть, и потому мне не пришлось смотреть ему в глаза. «Нет, не будет, – сказал я. – Твоя мама мне не мама».
– А кто тогда твоя мама?
– Другая тетя. Она приедет и заберет меня. И папа тоже. – Раньше я никогда об этом не думал. Да и не хотел, чтобы меня забирали.
Виктори сказал: «К нам придут. К Уильямсам. Где бросили, туда и придут. Они знают, что ты у нас». Он шел вихляющей походкой – будто у него суставы гнутся во все стороны. У его сестры здорово получалось, и она вечно хвасталась, поэтому Виктори пользовался любым случаем, чтобы потренироваться. До сих пор помню, как его тень плясала по земле прямо передо мной. «Они знают, что ты у Уильямсов. Тебе надо было сказать, что ты тоже Уильямс».
Я сказал: «А как они меня выберут? Вдруг еще с вами перепутают. Вот я и есть Трейс, след, без которого они исчезли».
– Во сука!
Виктори засмеялся, обхватил меня за шею, и мы начали бороться. Не знаю, что случилось с тем осколком. Он, по-моему, так и остался в пятке. И никто за мной не приехал. Так я никогда и не увидел своего папашу. А мать… однажды я слышал ужасную вещь – женщина в ресторане сказала. Как-то я разливаю кофе, а она говорит двум своим соседкам по столу: «Не знаю, почему, но моим детям со мной плохо. Я не нарочно, но что-то такое во мне есть, что плохо на них действует. И ведь я нормальная мать, но без меня им лучше. Пока со мной живут, ничего у них не получается, а как уедут, так прямо расцветают. Представляете, каково мне это сознавать?»
Я не удержался и взглянул на нее. Не всякий бы осмелился сказать такое, согласитесь.
Вторая перемена произошла, когда один человек взялся делать из меня мужчину. Учить меня жить самостоятельно и уметь прокормить себя в любых обстоятельствах. Честно говоря, я вполне обходился без папаши, потому что, во-первых, у меня был мистер Фрэнк, надежный как скала, который всех нас, детей, любил одинаково – что своих, что чужих. Но самое главное, меня заприметил лучший охотник в округе и взялся учить своему ремеслу. Выбрал меня из всех, и Виктори, кстати, тоже. А вы говорите – гордыня. Он был самый что ни на есть лучший охотник в округе Веспер, а выбрал в ученики меня. И Виктори. Это был такой охотник, что люди говорили, будто он носит ружье просто так, для фасону, а дичь может хоть голыми руками ловить, потому что заранее знает, что у кого на уме, и змей может обхитрить, и зайца в силки поймать, и криком приманивать водоплавающих. Белые говорили, что он колдун, но это они так – не хотели признавать, что он умный. А он был охотник, каких мало. И ума ему было не занимать. Он научил меня двум вещам, которые мне потом пригодились на всю жизнь. Первая про белых, секрет их доброты: чтобы белый раздобрился, ему надо сначала тебя пожалеть. А вторая… забыл.
Благодаря его выучке, в лесу я был как дома. И даже нервничал, если поблизости маячил какой-нибудь забор или изгородь. Люди просто не верили, что я смогу ужиться в городе. Дома кругом, тропинки заасфальтированные и я? Бред.
В 1893 я изменился в третий раз. Это когда Вена сгорела дотла.
Красный огонь довершил то, что начали делать белые колпаки[16]: уничтожил все обязательства, выгнал нас с наших полей и из домов и дал нам такого хорошего пинка, что нас расшвыряло по всему округу. Я ходил из одного места в другое, работал, опять ходил, опять работал, так и добрели мы вместе с Виктори до Палестины, где я встретил Вайолет. Мы поженились и пристроились недалеко от Тайрела у Харлона Рикса, у которого была самая плохая земля в округе. Мы с Вайолет вкалывали на него два года. Потом земля совсем истощилась, остались одни камни, и мы питались тем, что мне удавалось подстрелить. Старику Риксу все это надоело, и он продал усадьбу вместе с нашим долгом человеку по имени Клейтон Бид. При нем наш долг вырос со ста восьмидесяти долларов до восьмисот. Он заявил, что нарос процент и цены, мол, выросли на удобрения и прочую дребедень, которую мы брали у него в магазине, за деньги, разумеется. Вайолет пришлось пахать и его, и нашу землю, а я работал где придется, и в Бере, и в Кросленде, и в Гошене. Лес валил, сосну эту, а в основном-то на лесопилке. В общем, за пять лет мы расквитались.
Потом я нашел неплохую работенку – железную дорогу строить для «Южного неба»[17]. Мне стукнуло двадцать восемь, и я уже привык к переменам, вот я и решил в 1901 году, это когда Букер Т. съел бутерброд в гостях У президентa, набраться наглости и провернуть еще одну перемену: в общем, решил я обзавестись хозяйством и купить участок.
Так мне, дураку, и дали на земле похозяйничать. Согнали с места – я и опомниться не успел – при помощи двух каких-то бумажек, которых я в глаза не видел, а уж тем более не подписывал.
Четвертый раз был, когда я привел жену на железнодорожную станцию в Риме, это ее родные места, и мы купили билет в экспресс «Южное небо». И поехали под северное. Правда, пока мы уселись, нас гоняли пять раз из вагона в вагон, по «закону Джима Кроу»[18].
Мы поселились в доме у железной дороги в Тендерлойне. Вайолет пристроилась убирать квартиры, а я чем только ни занимался, и кожу выделывал на обувь для белых, и сигары скручивал: набьемся в комнату и вертим табачные листья, а нам в это время читают что-нибудь. Вечером чистил рыбу, днем туалеты. Это потом уж я в официанты пошел. Ну а как мы вырвались с вонючей улицы Малбери в Маленькой Африке, а потом и с Западной 53-й с ее людоедскими крысами, и переехали на окраину, я уж было подумал, что остепенился и больше меняться не буду, куда уж после пяти-то раз.
Ни свиней, ни коров там уже и духу не было, а на месте маленьких дрянненьких ферм – не сравнить с участком, который я чуть было не купил – строили новые дома, и сплошняком и отдельно стоящие с большими дворами и огородами. Раньше цветному рядом с теми домами лучше было и не появляться – пристрелили бы в два счета. А перед самой войной их стали сдавать цветным целыми кварталами. Славное место. Не то, что в центре. Квартиры по пять, по шесть комнат, а то и десять, если можешь выложить пятьдесят или шестьдесят долларов в месяц. Мы переехали со 140-й в квартиру попросторней на Ленокс, хоть и пришлось за нее побороться с другими жильцами. Кожа у них светлая, так они и не хотели нас пускать. Но мы с Вайолет сражались против них, как если бы они были белые, и все-таки квартира досталась нам. Времена настали худые, и домовладельцы, что белые, что тебе черные, старались выжать из цветных квартплату побольше. Нам-то что, мы и за пять комнат могли платить, а другие за две, и то с трудом. Дома были просто загляденье – как замки на картинках, и уж мы-то умели их обиходить, недаром испокон веку за всеми грязь возили. У нас с Вайолет по всему дому были птицы в клетках и растения. Я сам собирал на улице всякое дерьмо для удобрений. И следил, чтобы снаружи было тоже красиво, не только внутри. Я уже тогда в гостинице работал. Лучше, чем в ресторане, – больше возможностей получить чаевые.
Платили-то немного, но чаевые мне в карман так и сыпались – как пеканы[19] в ноябре.
Квартплата все лезла и лезла вверх, у нас на окраине мясо в два раза подорожало, а в центре, где белые живут, цены ничуть не выросли, так что мне пришлось искать приработок, и я завел небольшое побочное дело, стал продавать в своем районе продукцию «Клеопатры». В общем, жили мы неплохо, Вайолет бросила уборку и только прически делала.
Ну вот, добрались и до лета 1917. Так мне белые врезали по башке трубой – я уж точно заново родился. Чуть не убили. Просто повезло, что один попался жалостливый и не дал им добить меня. А многие другие оказались не такие удачливые. Толком не знаю, с чего начались беспорядки. Может, и вправду, что писали в газетах, да мне и официанты в гостинице говорили, и Джистан, будто все вышло из-за того сборища, на которое рассылали белым приглашения, чтобы пришли и посмотрели, как цветного будут живьем на огне поджаривать. Джистан сказал, что заявились тысячи. Еще он сказал, что у всех просто уже накопилось, и не одно, так другое обязательно бы случилось. Во время войны цветных нанимали на работу толпами. Негры как с юга стали уезжать, тамошние работяги из белых рвали и метали, на север приехали, опять плохо – тут бедняки недовольны.
Кое с чем я и раньше сталкивался. Два моих брата. Ох и досталось им. Миссис Рода тогда чуть не умерла. Потом еще про одну девчонку. Гостила у своих в Кросленде. Совсем девчушка. Здесь-то по-другому, если один возмутится, то за ним сотня встанет.
А в тот-то раз вот что вышло: бежали мальчишки, маленькие совсем, я увидел, как один упал, ну и подошел к нему. Все остальные беспорядки уже были без меня: мы с Вайолет лечили мою разбитую голову. Однако выжил. Может, поэтому через два года и принял седьмую перемену, когда топал как дурак по улице за триста шестьдесят девятым, прошел с ними весь марш от начала до конца, как придурок какой. Не припомню, чтобы я до этого танцевал на улице, а тут выплясывал со всеми вместе. Я уж было думал, что эта перемена последняя. Во всяком случае, она была самой лучшей. Война позади, и, глядя на цветных солдат из триста шестьдесят девятого, я был такой гордый, что сердце чуть не лопалось на части. А я еще и работу новую нашел, Джистан помог, в другой гостинице, где на чай давали не мелочью, а все больше бумажками. В общем, достиг. В 1925 мы все достигли. А потом Вайолет начала на ночь куклу баюкать. Слишком поздно. Хотя я понимал ее. В некотором роде.
Поймите меня правильно. Я вовсе не виню Вайолет. Это целиком моя вина. От и до. Мне никогда не забыть, что я сделал с этой девушкой. Никогда. Слишком часто я менялся. Этот последний раз был лишний. Можно даже сказать,
что я всю жизнь был Новым нeгpoм[20]. Но ни одна из этих перемен, ни все, что я пережил, не подготовили меня к ней. К Доркас. Мне будто опять двадцать сделалось, как в Палестине, когда я в первый раз утолял свой мужской аппетит под грецким орехом.
Всех тогда удивило, что мы уехали, я и Вайолет. Говорили, что в городе, мол, жить одиноко, но что мне одиночество, думал я, если я привык быть в лесу и к тому же прошел выучку у самого лучшего на свете охотника. Душа с него вон, с этого одиночества – я же деревенский парень. Откуда мне было знать, как восемнадцатилетняя девушка действует на взрослого мужчину, у которого жена спит с куклой? Я узнал такое одиночество, какого даже и представить себе не мог в самой дремучей чаще, где на пятнадцать миль ни единого человека или на берегу реки, где только и поговорить, что с собственной наживкой. Она убедила меня, что я не знал сладкого вкуса жизни, пока не попробовал ее меда. Говорят, что змеи слепнут перед тем, как последний раз поменять кожу.
У нее были длинные волосы и плохая кожа. Дело поправимое: кувшин воды два раза в день, и прыщей как небывало, но я даже и не заикался об этом, мне потому что итак нравилось. Маленькие полумесяцы под скулами напоминали копытца, будто небольшое стадо пробежало. И еще на лбу. Я, конечно, покупал ей, что она просила, но снадобья эти не помогали, и я радовался. Как, пропадут мои маленькие копытца? И я потеряю след? Да это же самое лучшее в мире – напасть на след и идти по нему. В Вирджинии Я выследил свою мать и вышел прямо на нее, и Доркас выследил на городских улицах. Не то, чтобы я что-то предпринимал. Даже ничего не обдумывал. Когда след начинает говорить с тобой и подавать знаки, в тебе просыпается что-то такое, что само думает за тебя. Если след молчит, можешь сколько угодно выходить из дому, сунув монетку в карман, ну купишь сигареты и пойдешь, а потом побежишь, а потом очнешься где-нибудь на Стейтен-Айленде, вопя во всю глотку, или на Лонг-Айленде, тупо уставившись на пасущихся коз. Но если след заговорил, то что бы ни стояло на пути, ты все равно очутишься в людной комнате и пошлешь пулю ей в сердце, даже если тебе без этого сердца жизни нет.
Я не хотел уходить. Уже после, когда пистолет бабахнул и никто его не услышал, кроме меня. Может быть, потому они и не прыснули в разные стороны, как стая черных дроздов, они и с виду-то были вылитые дрозды, а остались в куче, распаленные танцами и музыкой, никак не могли оторваться друг от друга. Я тоже хотел остаться. Подхватить ее, пока она не упала, и что-нибудь с собой сделать.
Я не рыскал по следу. Он сам искал меня, и когда ор заговорил, я сначала не услышал. Я бродил, просто бродил по Городу. Да, с пистолетом, но не пистолетом хотел я до тебя дотянуться, рукой. Пять дней бродил. Сперва «Высокая мода» на 131-й, я думал, у тебя назначено на вторник. Всегда же было – первый вторник каждого месяца. Нет, в этот раз мимо. Зашли женщины из Салемской баптистской с рыбными обедами, и еще слепые близнецы на гитаре играли – ты правильно говорила, что один слепой, а второй так, за компанию, да и не близнец он вовсе, а может, и вообще не брат. Наверное, мамаша придумала, чтобы им больше денег давали. Они играли что-то такое развязное, не свои обычные гимны, и тетки, которые продавали. рыбные обеды, кривились и ругали их мамашу, но самим близнецам ни слова не сказали, и, судя по всему, им нравилось, потому что самая крикливая так притопывала ногой, что даже зубы лязгали. На меня они не обратили внимания. С трудом добился, чтобы кто-нибудь заглянул в тетрадку и сказал, что ты на сегодня не записана. Минни сказала, что ты заходила в субботу, чтобы слегка подправить прическу, хотя она лично этого не одобряет, не потому, что цена меньше – всего полдоллара вместо доллара с четвертью за полную укладку с мытьем, а просто если волосы грязные, сказала она, то нет ничего вреднее, чем раскаленные щипцы. Но совсем без них еще хуже. Зачем тебе понадобилось идти в парикмахерскую в субботу? Вот о чем я сразу же подумал. Ты говорила, что ваш хор едет в Бруклин и вы выезжаете в девять утра, а вернетесь только вечером, и поэтому никак. Что ты не ездила в прошлый раз, а тетка узнала, и в этот раз надо обязательно, поэтому никак. Я и не пошел к Мальвоне, раз такое дело. Но как ты могла с утра зайти в парикмахерскую и успеть на станцию к девяти, если Минни по субботам раньше полудня вообще не открывает? По субботам она работает до полуночи, потому что большой наплыв к воскресенью. И зачем надо было отменять свой постоянный визит во вторник? Я гнал худые мысли, ведь они могли быть и от пошлой музыки этих слепых братишек. Такое бывает, если определенным образом играть на гитаре. Не в такой степени, как от кларнета, конечно, но нечто в том же духе. Если бы они играли на кларнете, я бы не сомневался. Но гитары – смутили они меня, что ли, как-то я занервничал и потерял след. Вернулся домой и только на следующий день опять нащупал его, и то после того, как Мальвона посмотрела на меня и прикрыла рот рукой. Только вот глаза забыла прикрыть, а в них было полно смеха.
Я уверен, то, что ты мне тогда сказала, на самом деле ты так не думала. Это когда я нашел тебя и привел к нам в комнату. Я знаю, это неправда. Но все равно было больно, и на следующий день я мерз на крыльце и изводил себя, думая о твоих словах. Вокруг ни души, только Мальвона посыпала золой скользкие участки на дорожке. Напротив, через дорогу, облокотившись о железные перила, стояли три молодца. На улице тридцать градусов[21], утром вообще было десять, а они сияют вовсю, как новенькие лакированные ботинки. Гладкие, черти. Молодые, не больше двадцати, двадцати двух. Вот вам Город, пожалуйста. На одном были гамаши, у другого из кармашка торчал носовой платок под цвет галстука. Они просто стояли, свесившись на перила, смеялись и все такое, а потом начали напевать, склонившись друг к другу и прищелкивая пальцами. Городские, одно слово. Самоуверенные молодые петушки. Уж им-то из кожи вон лезть не надо – цыпочки их сами найдут. Ишь ты, куртки на ремне и платки под цвет галстуков. Стала бы перед ними Мальвона прикрывать рот рукой? Или брать с петушков деньги вперед за комнату раз в неделю? Да никогда, на кой им сдалась эта Мальвона. Цыпочки сами находят петушков и находят место, а если кто кого и выслеживает, так, скорее, они. Это им, молоденьким курочкам, приходится смотреть и прикидывать. А петушки ждут себе и не беспокоятся. И на черта им за кем-то бегать, рыскать по городу, изображать из себя невинность в парикмахерской, спрашивая про девчонку на глазах у теток, которым не терпится меня спровадить и дальше слушать свою развязную музычку да обсуждать, какого рожна ему понадобилась девица, еще и школу-то толком не закончившая, и что это за мужик, уж не муж ли спятившей с ума Вайолет. Это только старому хрену вроде меня надо, не дослушав Мальвоны, вдруг срываться с крыльца и нестись в Инвуд, где мы в первый раз сидели на скамейке, и ты еще закинула ногу на ногу, хвастаясь передо мной своими зелеными туфельками, которые ты вынесла из дому в бумажном пакете, чтобы тетка не заругалась, и переобула, только свернув с Ленокс на Восьмую, а полуботинки на шнурках засунула в пакет. Ты вертела ногой, чтобы полюбоваться каблучком, а я смотрел на твои коленки, просто смотрел. И опять сказал, что ради тебя Адам съел яблоко. А когда его выставили из райского сада, он ушел оттуда богатым человеком. Он был с Евой, и на всю жизнь с ним остался вкус самого первого яблока на свете. Ему выпало это: узнать, каково оно на вкус, кусать его, впиваться зубами, слушать сочный хруст, хотя бы красная кожура разбила ему сердце.
Ты взглянула, как будто знаешь про меня все, и я подумал, вот он, рай, но не смотрел тебе в глаза, а любовался маленькими копытцами на твоих щеках.
Я пришел туда, прямо на это место. Таяло, от старого снега небо сделалось мягким, и кора на деревьях почернела. Кругом собачьи следы и кроличьи тоже, аккуратные как рисунок на выходном галстуке. Одна собака была, наверное, фунтов под восемьдесят. Остальные поменьше, а одна хромая. Впрочем, из-за моих следов все перепуталось. Когда я посмотрел назад, на дорожку, по которой шел сюда, потом на себя, без калош, промокшего чуть не по колено, я уже знал. Холодно мне не было, я словно вернулся в тот день. На редкость был теплый октябрь, помнишь? Еще розы не отцвели. Тюльпанное дерево, под которым собирались индейцы, высилось словно какой-то король. Сирень росла, сосны. Я пришел раньше тебя. Рядом на камне сидели двое белых. Я уселся на траву под самым их боком, и они в негодовании удалились. Без дела в этих местах появляться не стоило, поэтому я прихватил с собой чемоданчик. Будто несу кому-нибудь важный заказ. Все равно запрещено, хотя в тот раз на нас никто не заорал. Но это обостряло ощущение, опасность что ли, не только оттого, что мы вместе. Я выцарапал наши буквы на камне, с которого ушли те двое. Потом, когда уже появилась комнатка и мы стали встречаться постоянно, я стал приносить подарки и каждый раз беспокоился, что выбрать, чтобы тебе понравилось и ты пришла в следующий раз. Конечно, пластинки и шелковые чулки. Маленький наборчик, поднимать стрелки на чулках, помнишь? Коробка шоколадных конфет от Шрафта, лиловая, с букетом на крышке. Духи в синей бутылке с развратным запахом. Цветы, но ты была недовольна, и я дал тебе доллар, чтобы ты сама выбрала, что тебе хочется. Дневной заработок в дни моей молодости. Все для тебя. Все ради того, чтобы впиваться в яблочную мякоть, прокусить до сердцевины и запомнить вкус красной кожуры на всю жизнь. Там, в комнате Мальвониного племянника с наклейкой от мороженого на окне. Твой первый раз, да и мой в некотором смысле. Ради этого я бы плюнул на этот рай, ушел бы оттуда с гордым видом, лишь бы ты, девочка, держала меня за руку. Доркас, девочка, твой первый раз и мой. Я сам выбрал тебя. Никто не советовал мне, не говорил, вот пара тебе. Я сам сделал выбор. Ну да, время мое не то, и по отношению к жене нехорошо. Но одно то, что выбор. Не думай, что я по уши влюбился, нет, по уши можно только провалиться, а я поднялся. Увидел тебя и решил. Сам, сам решил. И выследить тебя тоже решил сам. Уж это-то я умею. Я, наверное, тебе не рассказывал про это, про мой охотничий дар, даже он восхищался им, а уж лучше него в лесу никого не было. Старики, они все знали. Я говорю, что семь раз менялся и становился как новый, но в те времена да в тех местах, если уж тебе довелось родиться цветным или назвать себя таковым, тогда приготовься быть как новенький всегда, каждый день и каждую ночь. И скажу тебе, детка, в те времена это было не просто настроение».
Рискованное это предприятие, скажу я вам, пытаться вычислить, какие у людей настроения. Но, поверьте, есть ради чего постараться, если вы похожи на меня, а это значит, вы любознательны, изобретательны и неплохо осведомлены. Этот Джо ведет себя так, будто он всегда знал, откуда у наших стариков брались силы жить, но что мог он знать про Тру Бель, если Вайолет, я почти в этом уверена, ничего ему про свою бабушку не рассказывала и уж точно ничего про мать. Так что ничего он не знал. Я тоже не знаю, хотя могу себе представить, что это было.
Когда она из Балтимора вернулась в округ Веспер, настроение ее, думается мне, являло собой занятную картину. Рабыней уехала она много лет назад из главного города округа, Вордсворта, вернулась же в 1888 году свободной. Ее дочь с детьми жила в это время в маленьком захудалом городишке под названием «Рим» в двенадцати милях от Вордсворта. Возраст внуков колебался от четырех до четырнадцати лет, а одной, по имени Вайолет, было двенадцать. Белые забрали у них скот, горшки с поварешками и стул, на котором сидела Роза Душка. К ее приезду от всего хозяйства, если не считать позаимствованных у добрых людей соломенных тюфяков и одежды, какая была на плечах, осталась только бумага, подписанная мужем Розы и гласившая, что они – те, кто это сделал, – имели на то полное право, и не только право, а даже, я полагаю, просто-напросто обязанность. И ничего не гласившая о том, что муж семейства вступил в партию, которая борется за право черных голосовать. Лишившись дома и земли, несчастная семейка жила по-тихому в заброшенном сарае, найденном для них соседями, и питал ась тем, что могли уделить те же самые соседи и что умудрялись насобирать девочки. В основном, окрой[22] и фасолью, а поскольку стоял сентябрь, то и всевозможными ягодами. Хотя дважды сын священника устраивал им пир и приносил белок. Роза рассказывала всем, что ее муж, устав от вынужденного безделья, наевшись на всю жизнь жареными зелеными помидорами с овсянкой, стосковавшись хоть по какому– нибудь мясу и окончательно озверев от цен на кофе и некрасивых ног старшей дочери, сбежал. Просто взял и сбежал. Отправился в места, где можно спокойно посидеть и подумать или, наоборот, сидеть и ни о чем не думать. Ей надо было скрыть то, что знала она, а в этих случаях всегда лучше побольше говорить. Иначе в следующий раз могли прийти уже не за ее горшками и сковородками, а за ней самой. К счастью для нее, Тру Бель вдруг почувствовала, что смерть не за горами, а умереть она желала именно в округе Веспер, хоть и провела всю жизнь в доме Веры Луис в Балтиморе.
Умирала Тру Бель одиннадцать лет, каковых ей хватило, чтобы спасти Розу, похоронить Розу, четыре раза увидеть зятя, сшить шесть лоскутных покрывал и тринадцать платьев и битком набить голову Вайолет рассказами о своей белой хозяйке и о их сокровище и свете очей – чудесном мальчике по имени Золотко Грей. Грей, потому что так звали Веру Луис, а Золотко, потому что, когда пропал первый пушок на его голове и младенческая кожа утратила нежную розоватость, тельце его стало отчаянно золотым, а над личиком засветился ореол мягких светлых кудрявых волос. Правда, они были далеко не такими светлыми, как когда-то волосы Веры Луис, но их солнечный цвет, их решительное желание виться и кудрявиться покорили ее. Не сразу. Некоторое время все-таки понадобилось. Но уже в первый раз, как только Тру Бель увидела малыша, она рассмеялась и смеялась потом каждый день на протяжении всех восемнадцати лет.
Они втроем жили в красивом доме из песчаника на Эдисон-стрит в Балтиморе, далеко-далеко от родного округа Веспер, и белая хозяйка несильно грешила против истины, когда объясняла друзьям и соседям причину их переезда, каковой объявлялась косность нравов и узость представлений в родном захолустье. Она говорила, что приехала в Балтимор со своей служанкой и маленьким сироткой, чтобы вкусить более изысканной жизни.
Столь вызывающее поведение было бы простительно разве что Суфражисткам[23], и соседи, а также несостоявшиеся подруги держали Веру Луис на самой что ни на есть вежливой дистанции. Но если они считали, что подобная осада заставит ее изменить образ мыслей и признать, что надо искать мужа, они сильно ошибались. Богатая упрямица вполне довольствовалась роскошью собственного дома и немногими оставшимися знакомствами. Ну а кроме того, жизнь ее была полностью поглощена чтением, сочинительством и поклонением младенцу.
С самого своего рождения он был словно яркая лампадка в тихом сумрачном доме. Стоило им, встав рано утром, посмотреть на него, как они тут же испытывали некоторое потрясение и потом весь день только и делали, что тягались друг с другом за место под этим златокудрым маленьким солнышком. Вера Луис безбожно его баловала, Тру Бель ни в чем ему не отказывала и, смеясь, закармливала пирожными, а когда давала ему дыню, то выбирала из ломтя все зернышки до единого. Вера Луис одевала его как принца Уэльского и читала занимательные истории.
Конечно, Тру Бель с самого начала все знала, во-первых, потому, что в Вордсворте редко кому удавалось что-нибудь скрыть, ну а во-вторых, если уж речь шла о жизни хозяйской усадьбы, так там вообще все было известно. Так что все прекрасно знали, сколько раз в неделю мальчишка негр из соседской Вены сопровождает Веру Луис на конных прогулках и какую часть леса она особенно предпочитает. Тру Бель слышала, о чем говорили другие рабы, но знала она гораздо больше, потому что ее главной и, можно сказать, единственной обязанностью было ухаживать за Верой Луис и смотреть, чтобы она жила в чистоте и довольстве, в частности стирать ее белье, кое-что из которого раз в месяц приходилось замачивать на ночь в уксусе. А если не приходилось, Тру Бель могла догадаться почему, и Вера Луис знала, что она догадывается. Всякие разговоры были излишни. Если кто и не знал о происходящем, так это, пожалуй, только отцы. Насколько могла судить Тру Бель, черный мальчишка – будущий молодой папаша вообще был не в курсе, потому что Вера Луис перестала видеться с ним и упоминать его имя начисто. Благородный отец, полковник Вордсворт Грей, не знал абсолютно ничего.
В конце концов ему рассказала жена. В конце-то концов. Она не говорила с дочерью и вообще словом с ней не перемолвилась после того, как узнала. Предпочла рассказать полковнику, который, выслушав ее сообщение, встал, потом сел, потом опять встал, левой рукой ощупывая воздух в поисках то ли бутылки виски, то ли трубки, а может быть, кнута, пистолета, республиканских убеждений, своего сердца – Вера Луис так и не поняла, чего именно. Вид у него был обиженный, очень, очень обиженный – несколько секунд. Затем наружу просочилась ярость, от нее запотел хрусталь на столе и обмякла накрахмаленная скатерть. Когда он понял, что с дочерью случилось непоправимое, его прошиб пот: на землях полковника бегали семь ребятишек– полукровок. Пот лил с висков и собирался на подбородке, рубашка прилипла к спине и подмышкам. Ярость вспучивалась, пузырилась, наполняя собой комнату. Цветок на столе перекосился, и серебро стало липким на ощупь, когда он вытер рукой лоб и достаточно пришел в себя, чтобы совершить достодолжное: ударил Веру Луис так, что она отлетела к сервировочному столику.
Последний удар все-таки остался за матерью: брови ее не шелохнулись, но взгляд, брошенный на девушку, пытавшуюся встать с пола, был полон такого отвращения, что Вера Луис чуть ли не на вкус почувствовала кислую слюну, скопившуюся у матери под языком и за щеками. Только воспитание, прекрасное домашнее воспитание, удержало ее от плевка. Она не сказала ни слова – ни тогда, ни потом. А сумочка с деньгами, оказавшаяся через день на подушке в спальне Веры Луис, своей полнотой указывала настоль же полное презрение. Денег было много, значительно больше, чем могло понадобится в шести-, семимесячное отсутствие. Денег было так много, что вывод напрашивался однозначный: уезжай навсегда или умри.
Без Тру Бель она обойтись не могла, и Тру Бель она взяла с собой. Не знаю, тяжело ли было рабыне оставить мужа, которого она и без того редко видела за дальностью расстояния и неизбывностью работы, и двух дочерей, взятых на попечение их старой теткой. Розе Душке было восемь, а Мэй десять лет. В этом возрасте они уже были большой подмогой всякому, кто ими в тот момент распоряжался, но матери, жившей в Вордсворте в доме богача и с утра до ночи прислуживавшей его дочери, от них безусловно было мало толку. И, вполне вероятно, ей не стоило большого труда попросить старшую сестру приглядеть за мужем и дочками на время ее отлучки. Тру Бель было двадцать семь, и когда бы еще ей представился случай увидеть такой большой и красивый город? Но, конечно, важнее было то, что мисс Вера Луис могла помочь выкупить их всех на бумажки, которых ей дали без счета.
Или все было не так. С унылым лицом тряслась она в крытом фургоне среди коробок и чемоданов, ничего не видя вокруг, и чувствовала себя препогано. Но ехала,. потому что никакого другого варианта у нее не было, ехала, бросив мужа, сестру; Розу Душку и Мэй, чтобы утешиться златокудрым малышом, и утешаться им восемнадцать лет, пока он не ушел из дому.
И так, в 1888 году, имея за душой двадцатидвухлетний заработок, положенный Верой Луис вскоре после конца войны (но хранившийся у хозяйки, чтобы прислуге не взбрело в голову какой-нибудь ерунды), Тру Бель убедила себя и свою госпожу, что находится при смерти, получила деньги – десять долларов с вычеканенными на них красивыми орлами – и смогла, наконец, уступив настояниям Розы Душки, вернуться в Веспер к внукам, которых она никогда прежде не видела. Она сняла маленький домик, купила в него плиту и стала забавлять внучек чудесными рассказами из жизни мальчика по имени Золотко Грей. Как они купали его три раза в день и как вышивали синими нитками букву Г на его рубашонках. Какая у малыша была ванночка, и как они добавляли в воду всякие apoмaты, чтобы она пахла то лавандой, то жимолостью. Какой он был умница и сущий маленький джентльмен. Как смешно он говорил взрослые словечки, когда был малышом, и как храбро отправился на поиски отца, когда вырос, чтобы найти его и убить, если повезет.
С тех пор Тру Бель его больше не видела и даже не знала, имела ли Вера Луис счастье встретиться с ним вновь. Лично ей хватало воспоминаний.
Я много думала о нем и зачастую не совсем понимала, был ли он на самом деле тем золотым ребенком, которого любила Тру Бель, да и Вайолет тоже. А не был ли он просто пустым и заносчивым жадиной, трясущимся над своим сюртучком с серебряными пуговицами и над прочей чистенькой одежкой? Собравшимся в дальний путь, чтобы унизить даже не своего отца, а свою расу.
Если волосы красивы, то чем длиннее они, тем лучше. Так ему сказала Вера Луис, а поскольку она в этих вещах разбиралась, он ей поверил. Во всем остальном ей, пожалуй, доверять не стоило, но эта мысль стала для него непререкаемой истиной. Поэтому-то золотые локоны и вились у него по плечам, хотя суждение о приличествующей длине волос – и это в щепетильном Балтиморе вынесла женщина, скрывшая от него правду относительно того, кем она ему приходится: матерью, владелицей или благодетельницей. Еще в одном она ему не солгала (пусть ей понадобилось восемнадцать лет, чтобы решиться на это), что его отец действительно был черномазым.
Вот я вижу его на дороге в двухместном фаэтоне. Он правит красивой лошадью – Вороной. Позади пристегнут большой сундук, доверху набитый превосходными рубашками, бельем, вышитыми простынками и наволочками. Там же портсигар и серебряные вещицы для утреннего туалета. Рядом на сиденье аккуратно свернутое пальто, долгополое, светло-коричневое, с темно– коричневым воротником и такими же обшлагами. Он уже далеко от дома, начинается сильный дождь, но на дворе август, и ему нехолодно.
Левое колесо наезжает на камень, он слышит или думает, что слышит, какой-то стук, похоже, сундук сдвинулся с места. Он натягивает вожжи, спрыгивает на землю и забирается под сиденье посмотреть, все ли в порядке с его вещами. Нет, не все, сундук и вправду отвязался – соскользнула веревка, и поклажа вот-вот упадет. Он развязывает веревку и заново стягивает ее.
Довольный результатами своего труда, но раздосадованный проливным дождем, от которого страдает одежда, и затянувшейся дорогой, он оглядывается по сторонам. Слева за деревьями он видит. обнаженную, черную как лесная ягода женщину. Она покрыта грязью, в волосах ее запутались листья. У нее большие ужасные глаза. Увидев его, она вздрагивает, поворачивается, чтобы броситься в бегство, но ударяется головой о дерево, о которое только что опиралась. Испуг ее так велик, что она готова бежать не разбирая дороги. Однако удар оказался слишком силен, и она падает.
Он смотрит на нее и, придерживая рукой шляпу, делает быстрое движение к фаэтону. Он не желает ничего знать – больше того, он уверен, что пытается сейчас убежать не от женщины, а от привидения. Он хватает вожжи, но невольно задерживается взглядом на своей лошади. Та тоже черная, голая, блестящая от льющейся по ней воды, а к лошади он питает самые теплые чувства. Внезапно ему приходит в голову, что все это как-то странно: с такой нежностью думать о лошади и испытать отвращение при виде той женщины. Ему становится немного стыдно, самую малость, и он решает удостовериться, что все это ему привиделось, никакой черной женщины нет.
Он привязывает лошадь к молодому деревцу и шлепает под дождем к тому месту, где она упала. Она лежит на земле, открыв рот и раскинув ноги. На ее голове образовалась большая ссадина. У нее большой тугой живот. Он наклоняется, задержав на секунду дыхание, боясь неприятного запаха, инфекции или чего-то еще, что может проникнуть в него или каким-то образом его коснуться. Она кажется ему мертвой или надолго потерявшей сознание. Еще он видит, что она молода. Он ничем не может ей помочь и чувствует облегчение. Затем он замечает, что живот шевелится. В животе что-то есть.
Он не помнит, коснулся ли он ее или нет, но хорошо видит, как идет прочь и опять забирается в фаэтон, намереваясь продолжить путь. Эта картина ему не нравится, ему не хотелось бы хранить в памяти подобное воспоминание. Хотя, если учесть, откуда он едет и почему, а также вспомнить, куда он едет и зачем, то понятным становится его нарочитая и даже навязчивая беспечность. Сцена, грозящая перерасти в комическую, наверняка, была бы не по душе Вере Луис, но, может быть, она предотвратит отцеубийство. Может быть.
Он встряхивает свое длинное пальто, только что лежавшее рядом с ним на сиденье, и набрасывает на женщину. Затем сгребает ее в руки и несет, спотыкаясь под неожиданно тяжелым грузом, в свою коляску. С большим трудом ему удается пристроить ее на сиденье, головой в противоположный угол. Ее нога касается его покрытого грязью, но от этого не менее великолепного сапога. Он хочет надеяться, что она не сдвинется с места, а уж с ее босой и грязной ногой придется примириться, лучше так, чем голова на плече. Он правит осторожно, старательно объезжая рытвины и ухабы в страхе, что она упадет с сиденья или, шевельнувшись, случайно заденет его.
Путь его лежит к некоему дому на окраине городка под названием «Вена». В доме живет его отец. Сейчас ему кажется занятной, если не сказать забавной, мысль встретить своего черномазого родственника, которого он никогда в жизни не видел (и который не сделал ни одной попытки увидеть его), неся на руках черное обмякшее женское тело, текучую женскую плоть. Если она, конечно, не проснется, и рябь, временами пробегающая по ее животу, останется такой же легкой. Эта мысль беспокоит его – вдруг женщина придет в сознание и нарушит его собственные темные планы.
В задумчивости он забывает смотреть на нее. Взглянув же, замечает струйку крови, стекающую по лицу на шею. Синяк от удара о дерево не мог послужить причиной ее обморока, она, должно быть, ударилась головой о камень при падении. Однако она дышит. Теперь он боится, как бы она не умерла – во всяком случае, до тех пор пока он не добрался до дома, указанного ему Тру Бель и описанного просто и ясно, как на детской картинке.
Дождь, видимо, намерен преследовать его весь день: как только ему начинает казаться, что ливень вот-вот прекратится, становится еще хуже. Он едет по крайней мере шесть часов, хозяин же гостиницы уверял его, что он будет на месте до темноты. у него возникают сомнения. Его не прельщает перспектива оказаться ночью в дороге, да еще с таким пассажиром. Вот перед ним открывается долина, по которой до нужного ему дома, расположенного рядом с Веной, всего час езды – и он успокаивается. Дождя больше нет. Однако этот час оказывается самым долгим, полным болезненных раздумий и воспоминаний о домашней роскоши, которую он оставил. Добравшись до нужного дома, он въезжает во двор и обнаруживает сарай с двумя стойлами. В одно из них он заводит лошадь и тщательно вытирает ее. Затем набрасывает на нее попону и осматривается в поисках воды и корма. Он не спешит. Это важное дело, к тому же он не уверен, что за ним не наблюдают. Он даже хотел бы, чтобы это было так, чтобы черномазый подсматривал за ним, разинув рот, сквозь какую-нибудь щель в дощатой стене.
Но никто не появляется и не заговаривает с ним, так что в конце концов в доме, может быть, никого и нет. Лошадь устроена на ночь (он замечает, что одна подкова почти отвалилась), и теперь он может пойти к коляске за сундуком, отвязать его и, подняв на плечо, нести в дом. Что наносит немалый вред его жилету и шелковой рубашке, и без того изрядно запачканным. Взойдя на маленькое крыльцо, он даже не пытается делать вид, что стучит в дверь, которая закрыта, но не заперта, входит и первым делом ищет, куда бы ему поставить сундук. Ставит его прямо на земляной пол и осматривает дом. Скромный, обжитой, холостяцкий, больше сказать ничего нельзя. Имеются две комнаты, в каждой койка, в одной стол, стул, камин, кухонная плита. Плита холодная, в камине горка золы, углей уже нет. Хозяин отсутствует один день, от силы два.
Оставив сундук, он возвращается за женщиной. Теперь, когда сундук вынут, кажется, что фаэтон слегка осел на один бок. Он тянется через дверцу и берет на руки свою спутницу. Кожа ее обжигающе горяча. Долгополое пальто волочится за ним по грязи, пока он идет по двору. Войдя, он кладет ношу на койку, и тут же ругает себя за то, что забыл сначала откинуть одеяло. Теперь она лежит поверх постели, и ее больше нечем укрыть, кроме опять того же пальто. Которое, похоже, безнадежно испорчено. Он идет в другую комнату и, порывшись там в деревянном ящике, находит женское платье. Осторожно стащив пальто, он накидывает на распростертую фигуру платье из ящика, пропитанное каким-то странным запахом. Теперь открыть сундук и взять оттуда белую хлопковую рубаху и шерстяной жилет. Свежую рубаху он накидывает на спинку единственного стула, чтобы не вешать на вбитый в стену гвоздь и не порвать тонкого полотна. Затем внимательно просматривает одежду, проверяя, не намокла ли она. Надо развести огонь. В ящике у камина есть дрова, а в темном углу – фляга с керосином, которым он брызгает на свежие поленья. Спичек нет. Он долго ищет их и, наконец, нащупывает в банке, завернутые в тряпицу. Спичек ровно пять штук. Пока он занимался поисками, керосин испарился. Он не привык утруждать себя подобными вещами. Ведь всегда же найдется кому зажечь очаг, правда? Но он не отчаивается, и скоро в камине гудит пламя. Теперь он может сесть и выкурить сигару в ожидании хозяина. Человека, которого, по его предположениям, зовут Генри Лестрой, хотя, если учесть выговор Тру Бель, его имя может оказаться несколько другим. Человека ничем не примечательного, кроме разве что своего умения выслеживать добычу в лесу, есть у него такая репутация – видимо, он, на самом деле, несколько раз кого-то там поймал. Впрочем, давно, судя по рассказам Тру Бель, а именно она поведала ему обо всех подробностях, кто же еще, если Вера Луис заперлась у себя в спальне, а в другое время, когда он пытался вызнать у нее правду, просто отворачивалась. Генри Лестори, или Генри Лестрой, а может быть, и еще как-нибудь, да кого это, в конце концов, волнует. Разве что женщину, которая прокляла тот день, когда впервые увидела его, и много лет спустя поспешила спрятаться в спальню, лишь бы не вспоминать об этом вслух. Она бы пожалела и о том, что родился ребенок, отказалась бы и от него, если бы он не родился золотым, а она никогда не видела подобного цвета, только, может быть, на утреннем небе да на бутылках шампанского. Тру Бель рассказывала ему, что, увидев его, Вера Луис улыбнулась и воскликнула: «Да он золотой. Совершенно золотой»! Так они его и назвали, не отправив в католический приют для найденышей, куда белые девушки припрятывали плоды позорной любви.
Он знает об этом уже семь дней. Скоро будет восемь. И уже два дня знает, как зовут его отца и где находится его дом. Сведения были предоставлены ему женщиной, которая стирала и готовила для них, посылала ему в школьный пансион сливовое варенье, хлеб и ветчину, отдавала его рваные рубашки старьевщику, лишь бы он не ходил в штопанном, и всякий раз увидев его, с улыбкой качала головой. Но даже когда он был совсем малышом с копной золотистых кудряшек на голове и она кормила его пирожком с тарелки, ее улыбка выражала скорее удивление, чем радость. Иногда, купая его, обе они, кухарка и белая госпожа, бросали тревожные взгляды на его ладони и на жесткие завитки волос. Ну, положим, тревожилась одна Вера Луис, а Тру Бель только улыбалась, и теперь он знал, почему улыбалась она, эта черномазая. Сам такой. Ему всегда казалось, что они бывают только одной породы – как Тру Бель. Черные и все тут. Как Генри Лестрой. Как эта грязная женщина, храпящая на койке. Но была и другая порода – его.
Похоже, дождь совсем прекратился. Он ищет, нет ли чего поесть, такого, что не надо готовить, съедобного, одним словом. Находится только бутыль со спиртным. То и дело прикладываясь к горлышку, он садится перед огнем.
В тишине, какая бывает после дождя, он вдруг слышит топот копыт. Выглянув во двор, он видит человека верхом на коне, с изумлением рассматривающего его фаэтон. Он приближается к незнакомцу.
– Здравствуйте. Вы, случайно, не родственник Лестори? Генри Лестроя, или как там его?
Всадник смотрит на него, не мигая.
– Нет, сэр. Это Вена. Я враз и назад.
Он не понимает ни слова из сказанного. К тому же он изрядно пьян. Это к счастью. Может быть, теперь ему удастся уснуть. Нет, нельзя. Вдруг вернется хозяин, вдруг женщина или проснется, или умрет, или родит, или…
Когда он остановил коляску, привязал лошадь и под проливным дождем пошел к деревьям, не потому ли он это сделал, что ужасающего вида существо, лежавшее в мокрой траве, составляло его полную противоположность и, значит, могло служить ему защитой и лекарством против того предполагаемого, чем, по его мнению, являлся его отец, а следовательно (если бы это можно было как– то обозначить), против него самого. Или что-то в существе видении, как он думал, – странным образом задело его? Что-то давно знакомое: оно мелькало ему в отведенных в сторону глазах слуг из пансиона, в танце чистильщика сапог, отбивавшего чечетку за один цент. Не почудилось ли ему в этом испуганном призраке родное и уютное, чему можно довериться вполне и отдаться безбоязненно? Да, возможно. Но как же можно жить с этими всклокоченными похожими на листву волосами? с непостижимой кожей? Правда, он уже жил с этим и в этом: Тру Бель была его первой и главной любовью, и поэтому отсутствие этой всклокоченности и черноты было непредставимым. И если его бросало в дрожь при мысли, что она дотронется до него, соскользнет немного влево и навалится на его плечо, он все-таки преодолел содрогание. Сглотнул слюну и щелкнул кнутом по лошадиной спине.
Мне нравится воображать его таким. Прямая спина на высоком сиденье фаэтона. Дождь, спутывающий ему волосы, растекающийся лужицей под каблуками сапог. Прищур серых глаз, всматривающихся в пелену дождя. Вдруг, без всяких на то предварительных знаков, как раз в тот момент, когда дорога вступает в долину, дождь останавливается, и вот уже высоко над головой топится на небе белое сало солнца. Теперь ему слышно не только то, что творится у него внутри. Липкие мокрые листья с шелестом освобождаются друг от друга. Легко падают в воду орехи, куропатки, прятавшие клювы под своими маленькими пугливыми сердечками, вытягивают шейки. Белки, добежав до конца веток, замирают и осматриваются, пытаясь понять, опасна ли жизнь и если да, то насколько. Лошадь потряхивает гривой, чтобы разогнать тучу комаров. Он слушает так внимательно, что не замечает, как проехал мимо верстового столба с надписью ВЕНА, вырезанной на камне сверху вниз. На расстоянии чуть более полумили он видит крышу дома. Дом может принадлежать кому угодно. Но, может быть, под его кровом, вместе с креслом-качалкой без подлокотников, брошенным посреди жалкого дворика, и болтающейся на петлях дверью с веревкой вместо замка, приютился его отец.
Золотко Грей осаживает лошадь. Это он умеет. Так же хорошо он, пожалуй, только на пианино играет. Спрыгнув на землю, он подводит лошадь к дому, посмотреть. Где-то поблизости есть скот, он чувствует запах, но маленький домик, похоже, пуст, если вовсе не заброшен. И уж, наверняка, его владелец не ждет в гости человека с собственным выездом – в ворота едва может пройти толстая женщина, но не больше. Он распрягает лошадь, заводит ее вправо и позади дома под деревом, названия которого не знает, обнаруживает два открытых стойла, одно из них чем-то занято. За спиной он слышит стон, но не торопится к коляске взглянуть, очнулась ли его спутница, умерла или упала с сиденья, а продолжает идти. Подойдя поближе, он видит, что во втором стойле лежат корыта, мешки, бревна, колеса, сломанный плуг, маслобойка и железный сундук. Есть и коновязь, к которой он прикручивает лошадь. Теперь воды, думает он. Воды для лошадки. То, что он издали принял за насос, оказывается топором, вбитым в деревянную колоду. Но подошел он сюда не зря, в корыте рядом с колодой есть вдоволь дождевой воды. Лошадь он напоит, но где же другие животные, запах которых он чувствует, но их самих не видит и не слышит? Коляску перекосило от сбившегося на одну сторону груза, лошадь жадно пьет. Золотко Грей осматривает застежки на сундуке и только потом направляется к двери с болтающейся на ней веревкой. Это-то меня и беспокоит. То, что он в первую очередь думает об одежде, а не о женщине в коляске. Проверяет застежки на сундуке, а не прислушивается к ее дыханию. Как-то не нравится мне это. Но вот он соскребает грязь со своих балтиморских подошв, прежде чем войти в избушку с земляным полом, и я его больше не ненавижу.
Внутрь дома медленно втекает свет и, устав прокладывать себе путь сквозь промасленную бумагу в заднем окне, отдыхает на земляном полу, не в силах подняться выше Греевой поясницы. Самое замечательное в комнате – очаг со свежими дровами, обложенный начисто отдраенными камнями, сверху из которых торчат два крюка для котелков. Из всего остального – кровать, деревянная, с аккуратно заправленным одеялом пыльного цвета на комковатом матрасе. Набитом не сеном и уж, конечно, не пером или ароматными травами. А тряпками. Ни на что больше не годным рваньем в тиковом чехле. Это напоминает подушку, сшитую Тру Бель для Кинга, чтобы тот спал у ее ног. Грозное собачье имя принадлежало, однако, не псу и даже не коту, а кошке с безвольным характером, за что Тру Бель ее и любила. Итак, две кровати и один стул. Хозяин дома садится за стол в одиночестве, но имеет две кровати, причем вторая в комнате за крепко сколоченной и хорошо пригнанной дверью, лучше, чем дверь в дом. В этой же комнате, во второй, то бишь, ящик, в котором поверх остального барахла лежит зеленое женское платье. Он входит и осматривается с таким видом, будто ничего особенного не происходит. Поднимает крышку и видит платье, ему интересно, что там еще, но, взглянув на платье, вспоминает, зачем сюда пришел, уж этого-то ему забывать не следовало – в соседней комнате на кровати хрипит, открыв рот, женщина. Может быть, он надеется, что, если не обращать на нее внимания, она очнется и убежит и не надо будет принимать никаких решений? Или умрет, что одно и то же.
Я знаю, он избегает лишний раз смотреть на нее и подходить к ней. И это после того, как сделал самое трудное, самое главное, вернулся за ней и поднял из травы, цеплявшейся за брюки, не задержавшись взглядом на ее наготе, хотя густой кустик волос, такой густой, что, высохнув, с трудом пропустил бы ищущие пальцы, заставил его содрогнуться. Он старался не смотреть и на другие волосы, те, которые на голове, да и на лицо тоже, уткнувшееся в траву. Глаза он видел, оленьи глаза, смотревшие на него сквозь струи дождя, глаза, прикованные к нему, когда она пятилась назад, когда тело ее рванул ось прочь от него. Жаль только, что у нее не оказалось оленьего чутья, чтобы мгновенно понять, куда она бежит, и вовремя рассмотреть на своем пути огромный клен. Вовремя. Идя к ней, он не был уверен, что найдет ее в траве – она могла подняться и убежать – но он надеялся, что если она там, оленьи глаза будут закрыты. А вдруг открыты? Самоуверенность его иссякла. Убедившись, что все в порядке, он преисполнился благодарности и нашел силы поднять ее.
Повозившись со своим сундуком, он выходит во двор. От яркого света у него у самого закрываются глаза, он приставляет ладонь ко лбу и, прищурившись, выглядывает сквозь пальцы. Вздох, исторгнутый из его груди, глубок: призывание силы и терпения, так необходимых в жизни, а особенно в его жизни. Видит ли он поля вдали, ломко шуршащие и сохнущие на ветру? Вереницу грачей, возникших ниоткуда, взметнувшихся и опять исчезнувших? Запах невидимых животных, с жарой усилившийся, смешивается с вездесущей мятой и чем-то фруктовым, что давно пора снять с дерева. Никого нет, но он ведет себя так, словно за ним кто-то наблюдает. Вот воспитание. Всегда держи себя так, как будто ты находишься в присутствии постороннего человека, благожелательного, но от этого не менее впечатлительного.
Она все еще на прежнем месте. Ее очертания едва различимы в тени, отбрасываемой поднятым верхом коляски. Все в ней буйно и дико, но это потому, что под длинным пальто она обнажена, а что мешает Золотку думать, что обнаженная женщина может взорваться в его руках или, что хуже, он в ее. Ее надо засунуть в тиковый матрас вместе с прочим рваньем и зашить, чтобы не видно было выпуклостей и колыханий ее тела. Но она здесь, и он вглядывается в тень, чтобы увидеть ее лицо и оленьи глаза. Оленьи глаза закрыты, и, слава Богу, их будет не легко открыть, они запечатаны кровью. На лбу содрана кожа, и кровь из ссадины, прежде чем свернуться, успела затечь на глаза, нос и одну щеку. Но темнее, чем спекшаяся кровь, ее губы, пухлые до смешного, пухлые до боли в сердце Я знаю, он лицемер и про себя он сочиняет историю похлеще, чтобы потом рассказать ее кому-нибудь, отцу, например. Как он ехал и как вдруг увидел и спас дикую черную девушку, причем безо всяких колебаний. Я ни минуты не раздумывал. Вот, посмотри, что стало с моим пальто, а рубашка, ее теперь хоть выбрасывай, ты такой рубахи, поди, и не видел. Перчаток я не надевал, у меня с собой перчатки из телячьей кожи, но я так ее нес. Прямо голыми руками. Из травы в коляску. Из коляски в эту хибару, не знал еще, что за люди тут живут. Да хоть кто угодно. Сразу же положил ее на деревянную кровать, потому что она оказалась тяжелее, чем я ожидал, и в спешке забыл снять одеяло, чтобы укрыть ее. Побоялся запачкать кровью матрас, да он, впрочем, и без того, может быть, грязный. Пошел в другую комнату, раздобыл вот это платье и закрыл ее получше. Правда, под ним она почему-то казалась более раздетой, но что я мог поделать.
Он лжет, лицемер он эдакий. Что стоило ему открыть свой толстый сундук и достать оттуда простынку с ручной вышивкой или даже свой утренний халат? Молодой он еще.
Совсем юный. Он думает, что история его превосходна и, если правильно ее подать, она произведет на отца должное впечатление. Но мы-то знаем. Он хочет похвастаться своими подвигами наподобие странствующего рыцаря, который хвалится хладнокровием, с каким он вытаскивал из драконьей груди шип, чтобы опять вдохнуть жизнь в огнедышащую пасть. Только это чудовище еще опасней, оно кроваволикая девушка с блестящими глазами, подвижными выпуклостями и пухлыми губами, такими пухлыми, что сердцу больно.
Интересно, почему он не вытирает ей лицо? Потому что так у нее более зверский вид? Более подходящий для сцены спасения? Если она придет в себя и вцепится в него, он только обрадуется, он вспомнит сказку, которую ему рассказывала Тру Бель, про то, как человек спас гремучую змею, заботился о ней и слишком поздно убедился, что змеиная натура неисправима. Пусть так, но он же еще совсем юный, он страдает, и я прощаю ему его самообман и напыщенные фальшивые жесты, а видя, как он – пожалуй, излишне быстро – глотает тростниковую водку, найденную в домике, думая о своем пальто и не обращая внимания на девушку, я не испытываю раздражения. У него в сундуке пистолет и серебряный портсигар, но он все равно еще мальчишка, вот он и сидит на единственном стуле, размышляя, не сменить ли ему одежду, еще влажную от дождя, всю в поту, крови и земле. А может, убрать со двора сломанное кресло-качалку? Или пойти проверить лошадь? Раздумывая над тем, что ему теперь следует предпринять, он слышит на дворе приглушенный размеренный стук копыт. Взглянув на девушку и удостоверившись, что зеленое платье на месте и кровь тоже, он открывает дверь и выглядывает во двор. Вдоль забора выплывает навстречу ему черный мальчик верхом на муле.
Он бы, конечно, сказал: «С добрым утром», хотя утро уже прошло, только он подумал, что тот человек, пошатывавшийся на ступеньках, белый, и надо ждать, когда он сам заговорит. Пьяный к тому же, рассудил он. Из тех господ, которые после большой попойки всю ночь валяются на дворе, а не под боком у жены, и будят их по утрам собственные собаки, облизывающие им лицо. Он подумал, что пьяный барин ищет мистера Генри, что он ждет его, ему нужны дикие индюшки и немедленно, черт побери – или шкурки, или еще что-нибудь, что мистер Генри ему обещал, задолжал или продал.
– Здравствуйте, – сказал пьяный барин, и если черный мальчик еще сомневался, белый он или нет, неулыбчивая улыбка, адресованная ему вместе с приветствием, рассеяла его сомнения.
– Сэр?
– Ты здесь живешь?
– Нет, сэр.
– Нет? Тогда где?
– С Вены я.
– Вот как. А куда ты направляешься?
Это хорошо, когда они спрашивают. Хуже, когда они просто говорят, обязательно скажут такое, что слушать тошно. Мальчик дернул за завязку своего мешка.
– Да насчет скота. Мистер Генри сказал, иди глянь скотину.
Вы видели? Улыбки как не бывало.
– Генри? – спросил мужчина. Он даже в лице переменился. Кровь бросилась в голову.
– Ты сказал, Генри?
– Да, сэр.
– Где он? Где-нибудь поблизости?
– Не знаю, сэр. Нету его.
– Где он живет? В каком доме?
Ага, подумал мальчик. Он не знает мистера Генри, но ищет его.
– Да тута.
– Что?
– Да енто вот дом-то евонный.
– Это его дом? Он живет здесь?
Кровь отхлынула от его лица, яснее стали глаза.
– Да, сэр. Когда дома. Нынче нету его.
Золотко Грей нахмурился. Ему казалось, он узнает этот дом без всякой подсказки, и, удивленный, что не сумел этого сделать, он повернулся и стал рассматривать строение.
– Ты уверен? Ты уверен, что он живет здесь? Генри Лестрой?
– Да, сэр.
– Когда он вернется?
– Да хоть завтра.
Золотко Грей пробежал большим пальцем по нижней губе. Затем отвел глаза от лица мальчика и вперил взор в дальние поля, все еще потрескивающие на ветру.
– Так зачем, говоришь, ты сюда явился?
– Скотину глянуть.
– Какую скотину? Кроме моей лошади, тут никакой скотины нет.
– Вон она, на задах, – он ткнул пальцем в сторону дома и скосил глаза. – Они завсегда вылазят. Мистер Генри сказал, чтобы я загнал, если вылезут.
Золотко Грей не расслышал гордости в голосе мальчика: «Мистер Генри сказал, чтобы я…», он был так ошеломлен, что от избытка чувств засмеялся.
Так вот оно, значит, какое – место, куда он держал свой путь и куда в любой день теперь мог явиться чернейший из черных мистер Генри.
– Ну так что же. Отправляйся по своим делам.
Мальчик цыкнул на мула, просто так, для порядка, и наподдал ему розовыми пятками по бокам, чтобы привести его в движение.
– Постой-ка, – Золотко Грей поднял руку. – Когда закончишь свое дело, вернись сюда. Мне нужна твоя помощь. понял?
– Да, сэр. Я враз обернусь.
Тем временем Золотко Грей отправился во вторую комнату переодеться. Сейчас он решил выбрать что-нибудь элегантное и серьезное. Настал подходящий момент. Взять тонкую рубашку, встряхнуть темно-синие брюки, подогнанные точно по фигуре. Самый подходящий момент и единственный момент, потому что отныне Вена будет знать его в той одежде, которую он выберет сейчас. Когда он достал из сундука и выложил на койку желтую рубаху, брюки на костяных пуговицах и жилет цвета сливочного масла, одежда напомнила ему плоского пустого человека с заложенной назад рукой. Он сел на грубый матрас, в ногах у плоского человека, и, увидев на ткани темные пятна, понял, что плачет.
Только теперь, думал он, когда я знаю, что у меня действительно есть отец, я чувствую его отсутствие: Пустое место, которое он мог занимать, но его нет. Раньше я думал, что нормально быть одноруким, что все однорукие, вроде меня. Теперь я чувствую, что рука ампутирована. Хруст ломающейся кости, рассеченная плоть, перерезанные сосуды, смятенный ток крови и изумленные нервы, вздрагивающие и извивающиеся. Ноющая боль. Она будит меня своим нытьем, а когда я сплю, продолжает бубнить свое так глубоко, что душит мои сны. Ничего не остается, кроме как выйти из той пустоты, где его нет, и идти туда, где он был раньше и, может быть, есть теперь. Пусть то дрожащее посмотрит, чего это ему не хватало. Я пришел не для того, чтобы излечиться или вернуть себе отнятую руку. Я пришел освежить боль, разбередить ее, чтобы мы оба поняли, зачем все это. .
Вовсе нет, я не злюсь. И не нужна мне эта рука. Но мне надо знать, каково это – иметь ее. Призрак – мне необходимо явиться перед ним и быть явленным ему, где бы он ни прятался, в какой щели и под каким покровом. А может быть, он и не скрывается, а бродит по открытым пространствам под сливочным солнцем. Часть меня, которая не знает меня, никогда не прикасалась ко мне, не медлила рядом со мной. Несуществующая рука, которая не помогала мне забираться по ступенькам, не вытаскивала из канавы, если я падал в нее, не вела по безопасной дороге мимо страшных драконов. Не гладила по голове, не давала еду, не поднимала за один конец тяжесть, чтобы мне было легче. Эта рука не помогала мне сохранять равновесие, когда я шел по скользкому бревну или трубе. Когда я обрету ее, взмахнет ли она мне приветливо? Поманит к себе? И вообще признает ли меня? Не важно. Я найду ее, чтобы отсеченная конечность вспомнила свое уродство. Может быть, тогда рука перестанет быть призрачной, обретет плоть, нарастит мышцы и кость, и толчками побежит кровь, в такт пению, нашедшему себе причину. Аминь.
Кто будет на моей стороне? Кто смоет мой стыд? Соскребет его, пока он лохмотьями не упадет к моим ногам. Он? Искупит как по ломбардной квитанции, которая мало чего стоит на рынке бумаг, но бесценна при выкупе той самой драгоценности? И не все ли мне равно, какого цвета его кожа и что за отношения связывали его с матерью? Когда я увижу его, или то, что от него осталось, я расскажу ему об отсеченной руке и выслушаю плач его стыда. Мы обменяемся, я дам ему свой стыд и возьму его, как собственный, и мы оба получим свободу и исцеление.
Когда он узнал, кто его отец, земля поплыла под его ногами. Он был растерян, разбит. Долго вертел в пальцах, а затем порвал платье матери и, сидя на траве, созерцал разбросанные по лужайке лоскутки и обрывки чего-то бывшего у себя в голове. Перед глазами мелькали горящие червячки. Тошнотворно пахло отчаянием. С травы его подняла Тру Бель, вымыла ему спутанные волосы и сказала, что надо делать.
– Поезжай, – сказала она. – Я расскажу, как его найти, или что там от него осталось. Да и неважно, найдешь ты его или нет. Главное – ехать.
Он собрал в сундук те из вещей, какие она сказала ему взять, и отправился. Всю дорогу он беспокоился о том, соответственно ли случаю он выглядит, и просматривал свое боевое снаряжение, из которого наличествовали сундук и линия подбородка. И все же он был вполне готов – готов встретиться с диким черным человеком, смутившим его и покусившимся на его руку.
А вместо того он повстречал черную дикарку, тут же с испугу разбившую себе голову и лежащую теперь в соседней комнате, пока черный мальчишка загоняет скотину. Он надеялся, она станет ему копьем и щитом, но придется ему самому быть себе защитой. Смотреть своими сумеречными серыми глазами в ее оленьи. Тут нужна смелость, и она есть у него. У него есть смелость совершить то, что благородные тюльпаны делают постоянно: отказываются от завидной участи прелестного бутона, всеми любимого и не отдавшего еще никому и ничему своего будущего, и осмеливаются раскрыть свои лепестки, раскрыть широко и явить на всеобщее обозрение пыльный пучок тычинок в самой своей сердцевине.
О чем я только думала? Как я могла вообразить его таким? Как могла я не заметить боли, источник которой вовсе не в цвете кожи и не в крови, бегущей под ней? А в чем-то другом, что жаждало подлинности, требовало права присутствия без необходимости строить неискреннюю гримасу, натужно улыбаться и говорить, говорить. Я была глупа и легкомысленна, и тут есть от чего прийти в ярость: опять убеждаюсь (опять!), что я не могу на себя положиться… Даже его лошадь – и та понимала. Без лишних понуканий бодро трусила по дороге, освободив его от забот и не заставляя лишний раз браться за хлыст. Вперед и вперед, по равнинам без дорог, через реки без мостов и паромов. Уставив глаза под копыта и чуть выше, не отвлекаясь на мелкие проявления жизни, мелькающие по обочинам, толкая воздух мощной грудью, собирая силы… Она не знала, куда скачет и зачем, но понимала суть своей работы. «Топай к цели, – цокали копыта. – Нам бы просто добраться до цели».
Теперь мне надо сосредоточиться и постараться все как следует понять, пусть даже я обречена еще на одну ошибку. Я должна это сделать, не раскиснув и сохранив самообладание. Не ненавидеть его – мало. Любить – бесполезно. Придется пойти на кое-какие изменения. Придется быть тенью, благожелательной, как улыбки умерших, оставшиеся после их ухода. Хочу увидеть для него хороший сон, и другой сон – о нем. Лечь рядом с ним, морщинкой на простыне, и созерцать его боль, облегчая ее своим созерцанием. Хочу быть для него ласковой речью, звуком его имени, первым утренним словом. Еще хочу, чтобы он стоял у колодца, устроенного вдали от высоких деревьев, и потому не засоренного ветками и листьями, стоял в ясном свете дня, касаясь пальцами каменной кладки, смотря в никуда, когда ум его раскис и расхляб от тоски или, наоборот, сух и ломок от безнадежности, случающейся при избытке чувств и недостатке знания (настолько сух и до такой степени ломок, что есть угроза впасть в обратное: ничего не чувствовать и все знать). И вот, когда не за что ухватиться, кроме этой дряблой тоски или безнадежной сухости, даже колодца нет, и нет его затхлого неприятного запаха и нет жизни, обступившей каменное кольцо, просто стоять рядом, и из глубины, куда не достигает свет, возникают улыбки, какая-то быстротечная, но радостная любовь, плывет из темноты, ему ничего не видно и не слышно, и нет никакой причины здесь больше находиться, но он стоит. Сперва для покоя, затем за компанию. Затем ради себя – ради целительной и щедрой силы, мелькнувшей как бритва и исчезнувшей. Но он успел почувствовать ее, и она вернется. Правда, вернется и другое: будут одолевать сомнения, что-то покажется непонятным. Но бритва мелькнула, и он запомнит это. А если запомнит, то сможет и вызывать в памяти. То есть, распоряжаться ею.
За свои тринадцать лет мальчик повидал достаточно покойников: и крестьян, застигнутых смертью прямо за плугом, и мертворожденных младенцев, и утонувших ребятишек – чтобы суметь отличить живое от мертвого. То, что лежало на койке под блестящим зеленым платьем, показалось ему живым. Он смог оторвать взгляд от ее лица, только когда Золотко Грей сказал: «Я взял платье в той комнате, чтобы прикрыть ее». Он взглянул на дверь в комнату, потом на человека, который, по его мнению, был белым. Затем рукавом платья промокнул ссадину на девичьем лбу. Лицо ее было горячим как огонь. Кровь на нем запеклась.
– Воды, – сказал он и вышел из дома.
Золотко Грей пошел было за ним, но застыл в дверях, не в силах двинуться куда бы то ни было. Мальчик вернулся с ведром колодезной воды и пустым джутовым мешком. Он зачерпнул в кружку воды и капнул ей на губы… Она не шевельнулась.
– Сколько она уже так?
– Около часа.
Мальчик опустился на колени и стал мыть ей лицо, снимая со щеки, с носа, с одного глаза, потом с другого, струпья запекшейся крови. Золотко Грей, наблюдая за происходящим, думая, Что, да, теперь он готов встретить взгляд оленьих глаз.
Хотя не так уж это безопасно. Через тринадцать лет после того как Золотко Грей набрался духу взглянуть ей в лицо, ее злые чары все еще имели силу. Самыми уязвимыми были беременные, впрочем, и старикам доставалось. На младенца в утробе могли подействовать: дыни, кролики, вьюнки, веревки, но порча хуже всякой другой была от дикой дурочки – даже пострашнее, чем от старой змеиной кожи. Беременным и вообще-то следовало остерегаться всяких разных вещей, чтобы ребенок не родился с тягой или пристрастием к тому самому, что напугало или как-то смутило мать. Но кто бы подумал, что и стариков надо предупреждать, мол, не надо им видеть, слышать и даже чуять ее.
Люди говорили, что она живет где-то рядом, не в лесу, не у реки, а тут, прямо в тростниковом поле – то ли вон на том краю, то ли повсюду, просто меняет места. Все равно рядом. Уборка тростника становилась лихим занятием, если парням вдруг начинало казаться, что она прячется где-то поблизости и глядит на них из зарослей. Один взмах ножа мог снести ей голову, наберись она нахальства подойти совсем уж близко, и поделом ей, сама виновата. Работа начинала валиться из рук, стебли разлетались в разные стороны и хлестали по лицу, а бывало, что и нож соскальзывал, раня соседа, идущего вровень. Иногда стоило только о ней подумать – и вся утренняя работа насмарку. Старики, уже отставленные от ножа, но еще вполне способные вязать охапки или набивать чаны стеблями, считались вне опасности. Пока одного из них, которого дедули звали Охотником, не тронул кто-то за плечо кончиками пальцев, а кто же это мог быть, как не она. Тот подпрыгнул на месте, но увидел только сомкнувшийся тростник, и ни звука. А уж он-то к лесу был приучен и нутром чувствовал, если на него кто глядит, с дерева там, из-за камня или, как в тот раз, снизу, из травы. Можете представить, как он тогда растерялся: за плечо кто-то схватил и глядел на него чуть ли не из-под земли. Первое, что ему пришло в голову – та женщина, которую он выхаживал тринадцать лет назад и еще сам придумал имя Дикарка. Он сначала считал, что она просто обманутая, но вообще-то славная девица, пока она его не укусила, он и сказал тогда: вот дикарка. А чего, бывает и такое. И ничего тут больше не скажешь.
Он помнил ее смех, помнил, какой спокойной она была первые несколько дней после того укуса. И потому ее прикocнoвeниe не испугало его, а скорее опечалило. Слишком опечалило, чтобы рассказать об этом сотоварищам, таким же старикам, как и он, которым уже не под, силу было резать весь день сахарный тростник. Застигнутые врасплох ее детским смехом, они оказывались совсем неготовыми к странному чувству в крови или к дрожи в коленях и трясучке в поджилках. С младенцами в утробе всякое могло случиться, а вот старики – у тех мозг размягчался, что ли, они бросали работу у сахарного чана, вскакивали по ночам, мочились под себя, забывали, как зовут их детей и куда они засунули свой ремень для бритвы.
Когда человек, которого эти стариканы называли Охотником, был с ней знаком, то есть лечил ее, она была очень нетерпеливой. Может быть, если бы он все делал правильно, она осталась бы у него в доме, вынянчила бы малютку, научилась бы одеваться и разговаривать с людьми. Когда он думал о ней, а это иногда случалось, ему казалось, что она умерла. Если месяцами о ней не было ни слуху ни духу, он вздыхал, и в его памяти оживало то время, когда его дом был полон сирот и сиротства, и самой сиротливой была Дикарка. Местные пугали ею детей и беременных, а ему было грустно оттого, что она до сих пор не обрела покоя, и все еще что-то искала. Что именно, он не знал, разве что те кудри, цвет которых дал мальчику имя. А удивительно было видеть их вместе: гриву золотых волос, длинных как собачий хвост, и спутанную черную шерсть на ее голове.
Он никому не рассказывал о ее появлении, но все каким-то образом узнали. Дикарка была не просто старой выдумкой про какую-то сумасшедшую девку, мерещившуюся парням в тростниковом поле, или пугалом для непослушных детей. Она бродила где-то рядом, самая что ни наесть настоящая. Кое-кто видел, как человек по прозванию Охотник вдруг подскочил на месте, схватился за плечо и стал глядеть на тростник позади себя, и этот кое-кто даже расслышал его бормотание: «Дикарка. Провалиться мне, если это не она». Узнав новость, беременные повздыхали и принялись опять мести и поливать свои земляные дворики, а парни наточили поострее лезвия своих секачей. Но старики задумались. Они вспомнили, когда она появилась, как выглядела, почему осталась, и вспомнили странного парня, которого она так почитала.
Видели его немногие. Первым, кто с ним повстречался, был вовсе не Охотник, отправившийся в тот день в лес пострелять лисиц на продажу. Первым был Патин мальчишка, Онор. Он приглядывал за Охотниковым домом, когда тот уходил на охоту, и в тот день как раз заскочил к нему – то ли огород прополоть, то ли за свинками да за птичками посмотреть, живы они там или нет – еще тогда все утро шел дождь. А днем была радуга, да не одна. Он потом рассказывал матери, что Охотникова хибара как раз попала в радугу, и когда из двери вышел дядька и он взглянул на его мокрые соломенные волосы и сливочную кожу, то подумал, что в доме поселилось привидение. А потом подумал, что мужик белый. Он так и считал, хотя видел, как изменился в лице мистер Генри, когда белый сказал, что он его сын.
Когда Генри Лестори, человек настолько искусный в охотничьем деле, что превратился в Охотника (так его называли за глаза и так же к нему обращались), так вот когда он вернулся из леса и увидел у дома коляску, а в стойле красивую лошадь, он встревожился. Ни один из знакомых и даже малознакомых ему людей не имел такого выезда, и ни у одной лошади в округе не было такой ухоженной гривы. Рядом с изгородью стоял мул Патиного сынишки, и это его немного успокоило. Он открыл дверь и поначалу не понял, что творится в его собственном доме. У кровати, на которой лежала беременная женщина, на коленях стоял Патин мальчишка Онор, а над ними возвышался золотоволосый парень. Ни один белый еще ни разу не заходил к нему в дом. Охотник судорожно сглотнул. Неужели все его усилия были напрасны?
Белокурый юноша обернулся и посмотрел на него, серые глаза его расширились, потом закрылись, потом цепкий взгляд его, словно облизывая его языком, заскользил с сапог к коленям, с коленей на грудь, с груди к голове. К тому моменту, когда серые глаза сравнялись с его собственными, Охотник с трудом мог справиться с чувством, что он попался, попался в западню в собственном доме. Даже раздавшийся с койки стон не смог разомкнуть кольцо, в которое заключил его взгляд незнакомца. Все в юноше было молодо и нежно, все, кроме цвета глаз.
Онор смотрел, разинув рот, то на одного, то на другого.
– С возвращением, мистер Генри.
– Это кто?
– Они тут оба раньше меня.
– Кто это?
– Почем я знаю, мистер Генри? Тете плохо, но сейчас вроде уже получше.
Оружия у златокудрого парня нет, это Охотник понял сразу, и сапоги сделаны не для деревенских дорог. Одежда у него щегольская – местный проповедник заплакал бы от зависти. А кулак слабоват, таким и дыни не разбить. Он подошел к столу и поставил на него сумку. Швырнул в угол пару вальдшнепов. Ружье осталось у него под мышкой. А шляпа на голове. Серые глаза следили за каждым его движением. ,
– Тетя, кажись, расшибла голову, когда грохнулась, а этот дядя притащил ее сюда. Я счистил ей кровь с лица, уж как мог старался.
Охотник заметал зеленое платье и пятна крови на рукаве.
– Я загнал птицу и свиней почти что всех. Только Буба этот. Здоровенный он стал, мистер Генри, и такой вредный…
Бутылка с тростниковой водкой стояла на столе, и рядом с ней оловянная кружка. Охотник тронул бутылку, проверяя содержимое, и ослабил пробку, удивляясь, откуда взялся этот чудак, который понятия не имеет о законах гостеприимства. Лесорубы, охотники, будь они черные или белые, и прочие деревенские, могут спокойно заходить в охотничьи шалаши и сторожки. Могут брать, что им заблагорассудится, а если свое оставят, тоже хорошо. Любому может понадобиться временное пристанище. Но ни один незнакомец не может пить из чужих бутылок в чужом доме.
– Мы знакомы друг с другом? – Охотнику показалось, что пустота на месте не прозвучавшего «сэр» была оглушительна как выстрел. Но гость не обратил внимания. Ему тоже было чем стрелять.
– Нет, папа. Мы не знакомы.
Он не стал бы говорить, что это невозможно. Что ему нужно подтверждение повитухи и медальон с портретом, чтобы убедиться. И все-таки потрясение было изрядным.
– Я не знал, что ты есть, – в конце концов произнес он, а вот с ответом белокурому юноше пришлось повременить, потому как в тот самый момент женщина вскрикнула и приподнялась на локтях посмотреть, что там творится меж ее ног.
Горожанин, похоже, собрался упасть в обморок, что же касается Охотника и Онора, то им, живущим в деревне, приходилось не только видеть роды, но и самим не раз тянуть детенышей из всевозможных отверстий. Этот младенец был трудный. Он словно вцепился в стенки своей сырой и теплой пещеры и никак не желал выходить, а мать была ему плохой помощницей. Наконец, он появился, и сразу стало ясно: женщина не собирается не то что нянчить, но даже смотреть на него. Охотник послал мальчишку в деревню.
– Скажи матери, пусть попросит кого-нибудь из женщин подойти сюда. Скажи, пусть придут и заберут его. А то он и до завтра не дотянет.
– Да, сэр!
– И принеси тростниковой, если найдется.
– Да, сэр!
Охотник нагнулся и посмотрел на молодую мать, еще не проронившую ни звука с тех пор, как криком взбудоражила дом. Лицо ее было в поту; тяжело дыша, она слизывала бусинки влаги с верхней губы. Под грязью, кружевом покрывавшей ее черную как уголь кожу, заметны были следы ее прежнего буйства и чьих-то грубых игрищ. Когда он отвернул от нее голову, чтобы поправить одеяло, она поднялась и вонзила зубы в его щеку. Он отпрянул и, слегка прикоснувшись пальцами к пораненной щеке, хмыкнул: «Ах, да ты дикарка?» Затем повернулся к бледнолицему юному мужчине, назвавшему его папой.
– Откуда ты взял эту дикую девку?
– Из лесу. Где еще водятся дикие девки?
– Сказала чего?
Юноша покачал головой.
– Она меня увидела и испугалась. Ударилась головой о камень. Не мог же я ее там оставить.
– Наверное, нет. Кто тебя послал ко мне?
– Тру Бель.
– А-а. – Охотник улыбнулся. – Где она? Никто не говорил, куда она уехала.
– И с кем?
– С полковниковой дочкой. Полковник Вордсворт Грей. Об этом все знали. Быстро они, однако, собрались.
– Отгадай, почему.
– Теперь понятно. Тогда не знал.
– Ты думал о ней? Интересовался, где она?
– Тру Бель?
– Нет! Вера. Вера Луис.
– Эй, парень, хорош бы я был – спрашивать, куда подевалась белая девица.
– Это моя мать!
– Ну спросил бы. Как ты себе это представляешь? Пошел бы к полковнику и сказал: «Слушайте-ка, полковник Грей, куда это ваша дочка подевалась? Давненько мы с ней не ездили верхом. Передайте ей, пусть выходит, я ее буду ждать на прежнем месте. И скажите, пусть наденет то зеленое платье. Чтоб в траве не видно было».
Охотник провел рукой по подбородку.
– Ты не сказал, где они. Откуда ты приехал?
– Из Балтимора. Они меня звали Золотко Грей.
– Подходяще.
– А подошло бы, если бы мое имя было Золотко Лестори?
– Только не в этих местах, – Охотник засунул руку к ребенку под одеяльце, проверить, стучит ли еще его сердце. – Малыш совсем слабенький. Надо скорее кормить.
– Какая трогательная забота.
– Слушай, чего тебе надо? Я имею в виду теперь. Теперь что тебе надо? Хочешь остаться? Пожалуйста. Хочешь изводить меня упреками? Ничего не выйдет. Ты являешься сюда, пьешь из моих бутылок, роешься в моих вещах и думаешь, что можешь препираться со мной просто потому, что назвал меня папой? Это тебе она сказала, что я твой папа, а мне она не потрудилась сообщить. Еще мало, чтобы женщина сказала, надо, чтобы мужчина приложил руку. Хочешь быть моим сыном, веди себя как сын, а нет, так убирайся ко всем чертям!
– Я приехал не для того, чтобы заслужить твои похвалы.
– Я знаю, для чего ты приехал. Посмотреть, какой я черный. Ты все время думал, что ты белый, ведь так? И она не возражала. Даже надеялась, что у тебя и мысли другой не будет. Я бы тоже не сомневался.
– Она защищала меня! Если бы она объявила, что я негр, я был бы рабом!
– Есть и свободные негры. Всегда были. И ты бы мог стать.
– Я не хочу быть свободным негром. Я хочу быть свободным человеком.
– Да кто ж не хочет? Так вот. Будь кем угодно – хочешь черным, хочешь белым. Сам решай. Но коли выбрал черное, то и веди себя соответственно – хватит нюни распускать, подсобери свое мужество, где там оно у тебя, да побыстрее, а наглым белым мальчикам тут не место.
Золотко Грей уже вполне протрезвел, и на трезвую голову у него созрела мысль пристрелить его. Завтра.
Наверное, эта девица заставила его передумать.
С девушками это бывает. Могут спасти человека от смерти, а могут и подтолкнуть к ней. Разбудят тебя, и проснешься на земле под каким-нибудь деревом, которое потом ни за что уже не найдешь, потому что совсем потерялся. А если найдешь, это будет уже не то дерево. Треснувшее изнутри, изъеденное ползучими невидимками, которым тоже нужно жить, вот они и вгрызаются в древесину, точат ее, пилят, пока вконец не иструхлявят, и отслужит оно свое. Или срубят это дерево раньше срока, распилят на дрова, и будут детишки сидеть у очага и смотреть в огонь.
Виктори, может быть, и помнил. Он был для Джо больше, чем любимый брат, он был его лучшим другом, и на охоте и на работе, везде они были вместе, исходили весь округ Веспер. Он-то, наверное, помнил, хотя даже на шерифовой карте не было того грецкого ореха, с которого однажды ночью упал Джо, но Виктори мог и помнить. Где-нибудь эта деревяха до сих пор валялась, на чьем-нибудь дворе, а вот хлопковые поля и деревушки с цветными жителями почти исчезли.
Неделю ходили слухи, два дня люди складывали вещи, и, подбадриваемые ружьями и гашишем, девять сотен негров выкатились из Вены, уехали в фургонах, ушли пешком. Куда? Неизвестно, да никому и дела не было. Сколько дней на сборы? Два? Как можно за это время что-нибудь толком решить, и даже если знаешь, куда податься, где взять деньги?
Они ночевали в полях у дороги и оставались там, покуда их не сгоняли с места, как саранчу, как казнь египетскую, пугаясь той тоски, которую они несли с собой, ведь как в тихом омуте отражалась в них их отверженность, и пророчила она возмездие, от которого не уйти рабам греха[24].
Поле сахарного тростника, где жила Дикарка, откуда доносился порой ее громкий смех, тлело не один месяц. Дым смешивался с запахом горелого сахара. Знала ли она? спрашивал он. Понимала ли, что огонь – не цветок, не свет ясный, не золотая грива волос? Что, если коснуться или поцеловать его, он отнимет себе твое дыхание?
Маленькие кладбища с самодельными крестами и изредка каменными плитами, на которых аккуратно вырезанные буквы взывали к чьей-то памяти, были обречены.
Охотник отказался уезжать, тем более что больше бывал в лесу, чем дома, и ему хотелось провести последние годы в знакомых и привычных местах. Так что не пришлось ему грузить в повозку свой скарб, или, как Джо с Виктори, топать пешком в Бер, потом в Кросленд, потом в Гошен, потом в Палестину, чтобы найти хоть какую-нибудь работу на лесопилке или еще где. Чтобы на какой-нибудь ферме дали тринадцатилетним мальчишкам кров и пищу, а вместе с ними метлу и лопату. Джо и Виктори сначала шли вместе со всеми, но вскоре отделились. Они уже ушли далеко от Кросленда, когда на их пути возник грецкий орех, в ветвях которого они не раз находили ночную прохладу во время дальних охотничьих вылазок. А когда они оглядывались назад, они все еще видели дым, стоявший над полем сахарного тростника в Вене или что там от него осталось. Им удалось немного подработать на лесопилке в Кросленде, но настоящую работу они нашли в Гошене. А однажды весной поля в южной части округа разродились жирными белыми хлопковыми комками, и Джо бросил Виктори у гошенского кузнеца, а сам отправился в Палестину, что в пятнадцати милях, на уборку богатого урожая. Но сначала он должен был, во что бы то ни стало должен был проверить, осталась ли женщина, которую он считал своей матерью, все еще там или она все-таки перепутала языки огня с золотыми волосами и отдала ему свое дыхание.
Всего он совершил три попытки найти ее. Живя в Вене, он сначала боялся ее, потом смеялся над ней, наконец он стал одержим ею, пока не отверг ее. Никто не говорил Джо, что она его мать. Во всяком случае, напрямую. Только однажды вечером Охотник посмотрел ему в глаза и сказал: «У нее есть мысли. Даже если она сумасшедшая. У сумасшедших тоже есть мысли».
Они как раз поели и только начали убирать за собой. Ели то, что сами подстрелили, кажется птицу, припоминалось Джо, а, может быть, кого-то в шкуре. Виктори бы вспомнил. Пока Джо подправлял костер, Виктори отчищал деревянный вертел.
«Я же вам говорил, нельзя убивать то, что еще в нежной поре и не имеет защиты, и самок не надо трогать. Неужели теперь придется учить вас про людей? Запомните: она вам не добыча. Должны уже понимать разницу».
Виктори и Джо сидели у костра и перебрасывались шутками насчет того, как можно прикончить Дикарку, если они случайно на нее наткнутся. Если бы след, который они втроем иногда видели в лесу, привел прямо к ее логову. Вот тогда-то Охотник и сказал. Про сумасшедших и их мысли. Затем он посмотрел на Джо (не на Виктори). В слабом свете костра его глаза странно ожили. «И потом, эта женщина, может быть, чья-то мать, и кое-кому надо быть поосторожнее».
Виктори и Джо обменялись взглядами, и у Джо по коже побежали мурашки, только у Джо. И только у него в горле застрял комок, который он никак не мог проглотить.
С тех пор он жил с мыслью, что дикая безумица может быть его матерью. Иногда ему было стыдно до слез. А в другое время злость мешала ему целиться, и он бил куда попало, понапрасну уродуя добычу. Довольно много времени ушло у него на то, чтобы пытаться доказать себе, что он неправильно понял Охотника и не так истолковал его взгляд. Как бы то ни было, Дикарка не выходила у него из головы, и, уж конечно, он не мог просто так уйти из Палестины, не попытавшись напоследок найти ее.
Она не всегда пряталась в поле сахарного тростника. Или в дальней части леса на землях белого фермера. Да, действительно, они не раз видели ее следы в том лесу: разрушенные осиные гнезда с выброшенными сотами, остатки утащенной откуда-нибудь еды; и много раз знак, которому Охотник доверял больше всего – сине-черных дроздов с красным проблеском на крыльях. Что-то в ней привлекало их, так говорил Охотник, и если попадалось сразу три или четыре птицы, это был верный знак, что она где-то рядом. Охотник сам признавался, что дважды говорил с ней там, но Джо знал, что этот лес не самое ее любимое место. Первый раз он пытался найти ее, правда еще робко, после одной удачной рыбалки. За речкой чуть ниже того места, где в изобилии водились окуни и форель, но еще до того, как поток уходил под землю в сторону лесопилки, на самой излучине берег круто поднимался вверх. Наверху, в пятнадцати футах над уровнем воды, в нагромождении скал был вход в пещеру, заросший кустами старого просвирника. Однажды, выловив в последний предрассветный час десяток форелей, Джо прошелся до того места и услышал звук, который он сначала принял за шум ветра в вершинах деревьев и лепет журчащей воды. Музыку дикой жизни, знакомую пастухам и рыболовам, слышал любой охотник. Она оказывает гипнотическое действие на всех вскормленных молоком матери. Олени задирают головы, а суслики замирают, сложив на груди лапки. Чуткие к звукам охотники улыбаются и закрывают глаза.
Джо прислушивался к шуму, наслаждаясь им и ни минyты не сомневаясь, что слышит ветер и воду, как вдруг ему почудилось, что он разбирает слова. Зная, что дикая жизнь поет без слов, он остановился и начал осторожно оглядываться вокруг себя. Серебряная дорожка бежала к противоположному берегу, солнце доедало последнюю ночную синеву. Слева над ним просвирник – буйный, старый, дикий. Цветы его еще ждали дня, не открывая лепестков. Вот откуда доносился женский голос, и Джо стал карабкаться вверх, пробивая себе путь сквозь заросли мускатного винограда, вирджинского вьюнка и ржавого от старости просвирника. Добравшись до входа в пещеру, он понял, что снизу в нее не попасть, придется забираться на верх скалы и потом ползти вниз. Было так темно, что он едва видел собственные ноги. Но примет разглядел достаточно, чтобы понять, что она там. Он крикнул:
– Есть кто-нибудь?
Песня прекратилась, и что-то хрустнуло, будто сломалась сухая веточка.
– Ага! Ты там!
Не слышно было ни шороха, и он готов был поклясться, что аромат, повеявший из узкого лаза, был смесью запахов меда и дерьма. Почувствовав непреодолимую тошноту; он отпрянул и стал спускаться вниз на берег, изрядно напуганный.
Второй раз он пытался найти ее уже после того, как их выгнали из деревни. Увидев дым и почувствовав на языке вкус жженого сахара, он отложил поход в Палестину и вернулся в Вену. Обойдя стороной черную землю с кое-где торчащими обуглившимися стеблями, стараясь не смотреть в сторону кирпичных груд, которые раньше назывались домами, он пошел прямиком к реке. У излучины, где чуть выше по течению в глубоком месте любила водиться форель, он поправил ружье, висевшее у него за спиной, и, опустившись на четвереньки, пополз вверх.
Медленно, сдерживая дыхание, он полз к скале, почти невидной в густой листве. Он искал хоть какие-нибудь следы ее присутствия и не находил. Забравшись на скалу как раз над входом в пещеру, он соскользнул вниз. Внутри он ничего не увидел, никаких признаков того, что женщина жила здесь: человеческое обиталище было пусто. Убежала ли она, сумела ли спастись, или дым, огонь, страх, слабость одолели ее? Он напрягал слух, чтобы услышать хоть какой-нибудь звук, и нечаянно задремал. Когда он проснулся, день клонился к вечеру, и цветы просвирника были величиной с его ладонь. Он спустился вниз по склону и едва только направился прочь, как вдруг четыре дрозда с красными проблесками на крыльях выпорхнули из гущи листьев белого дуба. Огромный, одинокий, он рос на каменистой почве с вывороченными; скрученными и переплетенными между собой корнями. Джо упал на колени и прошептал: «Это ты? Скажи. Скажи хоть что-нибудь». Рядом кто-то дышал. Повернувшись, он посмотрел туда, где только что был. За каждым движением и шелестом листьев ему чудилась она. «Тогда дай знак. Не надо говорить. Покажи руку. Просто высуни ее, и я уйду, я обещаю». Он умолял и просил, пока не стало темнеть. «Ты моя мать»? Да. Нет. И то, и другое. Ни то, ни другое. Но только не это ничто.
Шепча странные слова в заросли просвирника и прислушиваясь ко вздохам, он вдруг увидел себя со стороны, увидел, как ползает в грязи, припадая к следам безумной женщины, его тайной матери, старой знакомицы Охотника, бросившей своего ребенка, вместо того, чтобы кормить его, качать и сидеть с ним дома. Женщины, которая пугала детей, заставляла мужчин поострее затачивать ножи, для которой юные невесты оставляли еду на улице (а и не оставляли бы, она все равно бы ее стащила). Сбрендившей сума неряхи, известной по всему округу, опозорившей его на весь свет. Только перед Виктори ему было не стыдно, потому что он не посмеялся над ним и не стал двусмысленно косить глаз, когда Джо растолковал ему слова Охотника. «Ну и крепкая она баба, – всего лишь сказал он тогда. – Жить вот так в лесу весь год, это суметь надо».
Может быть и так, но Джо, распластавшись в грязи, ползая между корней вместе с муравьями, почувствовал себя пустоголовым придурком, еще глупее ее. Он любил лес, потому что Охотник его приучил. Но лес теперь был полон ее присутствия, везде была она, дурочка, неспособная даже попрошайничать. Такая чокнутая, что не смогла сделать того, что умела самая отвратительная свинья: выкормить, что родила. Дети считали ее ведьмой, но они ошибались. У этого существа не хватило бы мозгов, чтобы быть ведьмой. Она была лишь беспомощной и бессмысленной невидимкой. Везде и нигде.
Есть мальчишки, у которых матери шлюхи, и это действительно трудно пережить. У других мамаши шатаются по улицам после того, как их выгнали изо всех пивнушек. Есть матери, которые сами выгоняют детей на улицу или продают их за деньги. Он бы согласился на любую, лишь бы не эта бессловесная и совершенно неприличная идиотка.
Выстрел, нацеленный в корни старого дуба, никого не потревожил – заряды остались у него в кармане. Курок щелкнул впустую. Скользя, падая, воя, он катился вниз по склону, а потом долго бежал по речному берегу.
С этого времени он работал как одержимый. На пути в Палестину он брался за любую работу, какая шла в руки. Рубил деревья, резал сахарный тростник, шел за плугом, пока не валился с ног, собирал птичье перо и хлопок, грузил лес, зерно и камни в каменоломнях. Некоторые думали, что его жадность одолела, но другие видели, что Джо не хочет сидеть без дела и не хочет, чтобы его считали лентяем. Он работал так много, что иногда даже не ходил домой спать и ночевал где придется, а если случалось оказаться поблизости, то забирался на грецкий орех и спал там в гамаке, который они с Виктори прятали в ветвях. После того, как весь хлопок в Палестине был собран, упакован и продан, Джо женился и стал работать еще больше.
Что сталось с Охотником? Остался ли он в Вене после пожара? Вернулся в Вордсворт? Или, может быть, нашел пристанище в глуши, как хотел сначала? В 1926 году, вдалеке от всех этих мест, Джо сидит и размышляет, что, может быть, в конце концов Охотник перебрался в Вордсворт, хорошо бы спросить у Виктори, Виктори наверняка бы вспомнил (если, конечно, он жив и не повредился умом в тюрьме), потому что Виктори помнил все, и все в его голове было разложено по полочкам. Например, сколько раз фазаниха высиживала птенцов на том или другом гнезде. В каком месте в лесу сосновые иголки по щиколотку. И когда на дереве – том, у которого корни оплели собственный ствол, – появились цветы: два дня назад или неделю, и где оно точно находится.
Обо всем этом раздумывает Джо в холодный январский день. До Вирджинии отсюда далеко, до райского сада еще дальше. Он почти что чувствует рядом плечо Виктори, когда, надев пальто и шляпу, выходит с пистолетом на поиски Доркас. У него и в мыслях нет, чтобы причинить ей зло, разве Охотник не говорил, что нельзя убивать беспомощных? Она женщина. Она не добыча. Так что ни о чем таком он не думает. Однако он идет по следу, он охотится, а как же можно на охоте без ружья? Как без Виктори.
Он крадется по Городу, и тот не противится, не строит ему препон. Первый день года. После праздничной ночи Люди несколько устали. Только цветные продолжают веселиться вокруг дневного угощения, и, вероятнее всего, праздник их будет до поздней ночи. На улицах скользко. Пусто, как в Провинциальном городке.
«Мне только надо с ней повидаться. Сказать ей, что пусть она не думает, я не обиделся, она же не то имела в Виду. Молодая она. А молодые иногда горячатся, в бутылку лезут. Вот, мол, какие мы крутые. Как я тогда палил в кусты из незаряженного ружья. Или как я сказал: «Ладно, Вайолет, давай поженимся», просто из-за того, что не увидел, высунула Дикарка руку из кустов или нет».
Он идет по черным блестящим тротуарам. В кармане пальто – пистолет сорок пятого калибра, ради которого он заложил свое ружье. Он смеялся, когда в первый раз вертел его в руках, толстенькую маленькую детку, грохочущую, наверное, как пушка. В обращении прост – надо очень постараться, чтобы промахнуться. Но он не промахнется, потому что и стрелять-то не собирается. Так что и целиться ему не придется, нет, только не в эти жалкие прыщики. Никогда. Никогда не трогай то, что в нежной поре: птенцов, мальков, головастиков…
Порыв ветра из туннеля срывает шляпу. Он бежит за ней и вылавливает ее в канаве. К тулье прилип ярлычок от сигары «Белая сова», но он не видит. В метро его прошибает пот, он снимает пальто, из кармана с грохотом падает на пол бумажный сверток. Джо глядит на пальцы пассажиpa, которые протягивают ему пакет. Негритянка качает головой. Ей не понравился бумажный сверток? Его содержимое? Нет, лицо, с которого ручейками стекает вода. Она подает ему чистый носовой платок. Он не берет, опять надевает пальто и идет к окну, чтобы стоять там, всматриваясь в темноту и движение.
Поезд резко тормозит, сбивая с ног пассажиров. Как будто вдруг вспомнил, что именно на этой остановке Джо надо выходить, если он собрался найти ее.
Три девчонки, его попутчицы, сбегают по обледенелым ступенькам. Их встречают три парня и разбирают на пары. Мороз щиплет лицо. У девушек красные губы, и ноги их что-то шепчут друг другу сквозь шелковые чулки. Красные губы и властность шелкового шепота. Власть, которую они обменяют на право отдать себя, впустить в свои пределы. Мужчинам, держащим их за локоток, это безумно нравится, ведь им и выпадет зайти за изнанку этой власти и силы, сдержать ее и упокоить.
В третий раз Джо пытался найти ее (он был уже женат), когда искал в холмах дерево, корни которого росли в обратную сторону, как будто уйдя покорно в землю, они вдруг обнаружили, что глубина пуста и бесплодна, и вернулись в поисках необходимого им. Дерзко и вопреки всякой логике корни карабкались вверх – к листьям, свету, ветру. Дерево стояло у реки, которую белые называли Обманка – рыба в и.ей сама кидалась на крючок, а плавать среди снующих вокруг рыб был сплошной восторг. Или безмятежность. Но добираться до реки приходилось по обманчивой земле. Низкие холмы и пологие берега только казались приветливыми: под густым покровом лесного щавеля, просвирника, дикого винограда и шелковистой мягкой как ковер травки почва была пориста и дырява как решето. Неверный шаг, и нога, а за ней и ты весь, про вал и вались в мягкую мглу.
«Зачем ей эти петушки? Подумаешь, кукарекают на углу, поглядывают на курочек, выбирают, какая получше. Ничего в них такого нет, чего бы не было у меня, да у меня еще и получше. И потом разве они умеют обращаться с женщиной? Я бы любую берег. Не заставлял бы ее жить, как собаку в будке. А они да. Она сама мне это говорила. Что молодые ни о ком не думают, кроме себя. На детской площадке ли, на танцах – у этих мальчишек только и мыслей, что о себе. Когда я найду ее, я знаю, – жизнь свою ставлю – она будет не с каким-нибудь таким. Не будет прижиматься к нему или тискаться где-нибудь в углу. Только не Доркас. Она будет одна. Упрямая. Даже дикая. Но одна».
У дерева за зарослями просвирника был валун. И позади него дыра, так плохо замаскированная, что явно ее сделали люди. Ни одна лисица не могла быть столь небрежна. Не там ли пряталась она? Неужели она такая маленькая? Он присел на корточки, ища ее следов и ничего не находя. Наконец решился засунуть голову внутрь. Темно, не видно ни зги. Ни намека на запах помета или звериной шерсти. Наоборот, пахнуло чем-то домашним – горелым маслом, костром – и он пополз. Протискивался в нору, такую узкую, что земля набивалась в волосы. Он уже думал было лезть назад, как земля под его руками превратилась в камень и в глаза ударил яркий слепящий свет. Он вынырнул из темноты на южной стороне скалы. Перед ним – естественный коридор. Никуда не идущий. Складка на морщинистой каменной коже. Внизу блестела Обманка. Он пополз вперед, чтобы развернуться и лезть обратно. В воздухе по-прежнему витал запах домашнего очага и становился все сильнее. Горелым маслом несло под палящим солнцем. Он покатился вниз по расщелине, пока не уперся ногами в плоский пол. Как будто с солнца свалился. Полуденный свет словно лава вливался вслед за ним в каменную комнату, в которой кто-то что-то жарил на масле.
«И нечего мне объяснять. Пусть хоть ни слова не говорит. Что я, не понимаю, что ли? Она может подумать, что это ревность, да я-то ведь мягкий человек-то. Я ведь не бесчувственный какой. Чего только не пережил на своем веку. И ничего, справился. И чувства у меня человеческие.
Она будет одна.
Она повернется ко мне.
Она протянет мне руку и пойдет ко мне в своих нелепых башмачках, но лицо у нее чистенькое, и я горжусь ею. Ей больно от туго заплетенных косичек, она расплетает их на ходу и идет ко мне. Она радуется, что я нашел ее. Изгибает спинку, мягонькая такая, хочет, чтобы я был с ней, просит меня. Только меня. Никого другого».
Он почувствовал покой и как будто ожидание, словно наблюдал за чем– то. Такое чувство, как бывает перед ужином, когда ждешь, когда тебя покормят. Он был теперь в частном владении, закрытом для посторонних, и раз уж попал в него, можно делать, что твоей душе угодно: трогать, двигать, рыться в вещах, опрокидывать и переворачивать. Переменить все, и все изменит свое предназначение. За то время, что он там был, каменные стены поменяли цвет: из золотых стали бордовыми как рыбьи жабры. Он увидел все. И зеленое платье. И кресло-качалку с отломанными подлокотниками. И круг камней с золой посередине – очаг. Кувшины, корзинки, кастрюльки; куклу, веретено, серьги, фотографию, груду сучьев, серебряный туалетный прибор и серебряный портсигар. А еще мужские брюки с костяными пуговицами. Аккуратно сложенную шелковую рубашку, выгоревшую и поблекшую, только в швах остался цвет. И нитки, и ткань в которых были солнечно-желтыми.
Но где же она?
Вот она где. Здесь нет братьев-танцоров, нет трепетных девочек, ждущих, затаив дыхание, когда же погаснут простые и зажгутся темно-синие лампочки. Это вечеринка для взрослых. Незаконное распитие спиртного здесь не секрет, а секреты не запрещены. Заплати пару долларов и входи, и отныне все, что ты скажешь, будет на порядок умнее и смешнее того, что ты умел говорить у себя на кухне. Остроумие обнаруживается вдруг и бьет через край словно пена, льющаяся из стакана. Смех плывет колокольным звоном, только эти колокола не надо тянуть за язык, их трезвон непрестанен, предел ему – изнеможение. Хочешь пей джин, хочешь – пиво, но в этом нет прямой необходимости: прикосновение колена, случайное или не очень, будоражит кровь не хуже рюмки бурбона или щипка за сосок. Дух твой воспаряет и висит под потолком некоторое время, любуясь всей этой нарядно одетой наготой. В комнате за закрытой дверью дело, похоже, нечисто. Но и там, где, подстегиваемые головокружительным вокалом, жмутся друг к другу танцующие парочки, где они болтают и смеются, хватает проказ.
Доркас довольна. Она в объятиях двух крепких рук, ладонь ее на мужской шее, а щека прижата к собственному плечу. Им не нужно много места для танца, это и хорошо, места все равно нет: в комнате битком набито народу. Мужчины постанывают от удовольствия, женщины мурлыкают в предвкушении. Музыка окутывает их, стелется по земле, желая обнять их всех, задеть за Живое, ну, порадуйтесь жизни, хоть чуть-чуть, а почему бы и нет? ведь вот оно, то, что вы хотели.
Он ничего не нашептывает ей на ушко. Его намерения и без того ясны в том, как он прижимается подбородком к ее волосам, как несуетливо касается пальцами ее кожи. Она тянется, чтобы обнять его за шею. Он слегка наклоняется, Чтобы ей не пришлось утруждать себя. Каждое их движение согласовано, выше талии и ниже: мышцы, связки, суставы понятливы и послушны. А если вдруг танцоры замнутся, отступят в нерешительности, музыка продиктует им следующий шаг.
Доркас счастлива. Счастливее, чем была когда-либо в жизни. В усах ее партнера нет седых нитей. Он напорист и устремлен в будущее. Неутомим, ясноглаз и немного жесток. Он ничего никогда ей не дарил и далек от подобных мыслей. Иногда он там, где обещает быть, иногда нет. За ним охотятся другие женщины, и очень упорно, но он разборчив. Что им от него нужно и что он может дать? Замечательного себя. Разве это идет в какое-то сравнение с парой шелковых чулок? Он вне подобной конкуренции. Доркас повезло. Она знает это. И счастлива как никогда.
«Он придет за мной. Я знаю. У него стали такие пустые глаза, когда я сказала ему не ходить за мной. А потом как забегали – глаза-то. Я нехорошо ему об этом сказала, хотя собиралась как-нибудь помягче. Даже тренировалась перед зеркалом, все по пунктам: и про его жену, и про то, что вечно все тайком. Ни слова не сказала про Актона или про возраст. Про Актона даже не заикнулась. Но он начал спорить со мной и я сказала, отстань от меня. Оставь меня в покое. Сгинь. Только попробуй, принеси мне еще раз одеколон, вот увидишь, я его выпью и отравлюсь, если не отвяжешься.
Он говорит – от одеколона не умирают.
Я говорю – ты понимаешь, что я хочу сказать.
Он тогда говорит – ты хочешь, чтобы я ушел от жены? Я говорю – нет! от меня. Я не хочу чтобы ты был рядом со мной. И не хочу, чтобы ты был внутри меня. Я ненавижу эту комнату. Я не хочу приходить сюда, и не ищи меня.
Он говорит – почему?
Я говорю – потому что кончается на у.
Он говорит – почему потому.
Я говорю – меня тошнит от тебя.
Тошнит? От меня тошнит?
Да, тошнит, от тебя и от самой себя.
Это я случайно сказала… ну, что тошнит. Нет, меня, если по правде, не тошнило. От него, в смысле. Я просто хотела, чтобы он понял, что раз у меня Актон, мне нельзя упустить его, я хочу, чтобы девчонки говорили. Ну, куда мы ходим и что он делает. И вообще про все. Что толку от секретов, если не с кем даже их обсудить. Я однажды слегка намекнула Фелис про нас с Джо, но она только засмеялась, потом посмотрела на меня как-то странно, что ли, и нахмурилась.
Я, конечно, ему это не сказала, тренировалась-то я про другое и запуталась.
Он все равно придет за мной. Я знаю. Он меня ищет. Может быть, завтра найдет меня. А может, даже сегодня вечером. Прямо здесь.
Когда мы вышли из трамвая, я с Актоном и Фелис, мне показалось, что он там стоит, в дверях рядом с кондитерским магазином, но это оказался не он. Пока не он. Мне он уже всюду мерещится. Я знаю, что он ищет меня, и знаю, что найдет.
Ему всегда было совершенно все равно, как я выгляжу.
Как бы я ни выглядела, что бы ни делала – ему все равно нравилось. Меня это бесит. Даже не пойму, что именно. Не знаю.
Вот Актон, например, он всегда говорит мне, если ему не нравится моя прическа. И я делаю, как ему нравится. Я никогда не ношу очки, когда иду с ним, и смеюсь по-другому, как ему больше нравится. Наверное, больше. Во всяком случае ему не нравилось, как я раньше смеялась. И я теперь ковыряюсь в тарелке. Джо нравилось, чтобы я съедала все и еще добавки просила. А Актон молча на меня поглядывает, если я хочу еще. Это он так обо мне заботится. Джо никогда. Джо было наплевать, какая я как женщина. А зря. Мне вот не наплевать. Мне хотелось быть кемто, личностью. А Актон как раз развивает во мне личность. Теперь у меня есть вид. Тоненькие брови мне так идут, просто сказка. И браслеты ношу прямо у локтя. И чулки иногда подвязываю теперь ниже коленок, а не выше, как раньше. А дома у меня есть туфельки с прорезями, прямо как кружева.
Он придет за мной. Может быть, сегодня. Сюда.
Если придет сюда, то увидит, как мы близко друг к дружке танцуем. Как я облокачиваюсь на него и прижимаюсь щекой к руке. Как подол на моей юбке летает вокруг ног, когда мы крутимся туда-сюда. Мы прижимаемся с ног до головы, между нами уже ничего не поместится, так мы близко. Многие здесь хотели бы быть на моем месте. Я вижу их лица, когда открываю глаза и выглядываю из-за его шеи. Я щекочу ему затылок ноготком, чтобы по казать этим девчонкам, что я знаю, как им его хочется. Ему это не нравится. И он крутит головой, чтобы я прекратила. Ладно, прекращу.
Джо было бы все равно. Его я могла щекотать где угодно. Он позволял мне рисовать губной помадой на таких местах, которые ему только в зеркало видно».
Что случится после вечеринки, не имеет значения. Все только сейчас. Как на войне. Каждый здесь красив и блестящ, взбудоражен мыслью о чужой крови. Как будто красная бурда, плеснувшая из чужих вен, это всего лишь особо качественная краска для лица. После, конечно, будут сплетни, разговоры, что да как, но главное – само действо, ритм бьющейся в сердце крови. На танцульке, как на войне, все хитры и злокозненны, цели ставятся и тут же меняются, союзы создаются и предаются. Союзники и соперники повергаются в прах, новые связи торжествуют. Мысль о поражении поразительна для Доркас: здесь, среди воинcтвeнныx взрослых, играют всерьез.
Он придет за мной. И когда придет, увидит, я больше не его. Я Актона, и Актону хочу доставить удовольствие. Он этого ждет. С Джо я только себе угождала, а он мне еще и потакал. С Джо я была всему хозяйкой, весь мир был у меня в руках.
О, танцевальная зала – музыка – люди, маячащие в дверях. Силуэты целующихся за занавесками; игривые пальцы – изучающие, ласковые. Вот рынок, где жест это все: язык, быстро, словно молния, лизнувший губу, ноготок, скользящий по лиловой щеке сливы. А отвергнутый любовник в мокрых ботинках с болтающимися шнурками, в наглухо застегнутой кофте под мятым пальто здесь чужой. Здесь не место для стариков, здесь происходят романы.
Он здесь. О, Боже, смотрите, он плачет. Я падаю? Почему я падаю? Актон держит меня, но я все равно падаю Головы поворачиваются посмотреть, куда я падаю. Темно, опять светло. Я на кровати, со лба мне вытирают пот, но мне холодно, отчего-то очень холодно. Я вижу, губы шевелятся, что-то говорят, но я не слышу. Далеко, далеко, в конце кровати стоит Актон. У него на пиджаке кровь, он вытирает ее белым носовым платком. Женщина снимает с него пиджак. Ему не нравится эта кровь. Наверное, это моя кровь, запачкала ему рубашку. Хозяйка кричит. Ее вечер не удался. Актон, похоже, рассержен; женщина принесла ему пиджак, но ткань все равно не такая чистая, как была, не такая, как он любит.
Теперь слышу.
– Кто? Кто это сделал?
Я устала. Хочу спать. Надо проснуться; ведь происходит что-то важное.
– Кто это сделал, девочка? Кто?
Они хотят, чтобы я сказала его имя. Наконец сказала при всех.
Актон снял рубашку. В дверях толпятся люди, тянут шеи, чтобы увидеть. Пластинок больше не слышно. Кто-то играет на пианино, ах да, они ждали, что он придет, а женщина поет. Плохо слышно, но я и так знаю слова наизусть.
Фелис. Она слишком сильно жмет мне руку. Пусть наклонится ко мне. У нее такие большие глаза, как лампы на потолке. Она спрашивает, это он?
Им нужно его имя, чтобы броситься за ним вдогонку. Отобрать у него чемоданчик с образцами, но как же можно, там же Бернадина, Рошель и Фей. Мама знает имя, но мама не скажет. Ведь был же весь мир в моей руке, Фелис. Там, в комнате с замерзшими стеклами.
Фелис наклоняется, и я кричу ей в ухо. Мне кажется, я кричу. Мне кажется.
Люди уходят.
Теперь видно. Через дверь я вижу стол. На нем коричневое деревянное блюдо, плоское как поднос, доверху полное апельсинов. Теперь ясно, темное блюдо, гора апельсинов, одних золотых апельсинов. Слушай. Я не знаю, кто это поет, но слова я знаю наизусть».
Золотые. Золотые стояли деньки: погодка для влюбленных, так люди говорили. Пик года. Вот тогда-то все и началось. В день столь хрустально– чистый и ясный, что деревья шелестели, кичась. Зажатые среди бетонных стен, едва дыша, все равно кичились. Глупые, глупые, но что же сделать, день был такой. Я своими глазами видела, как Ленокс-авеню вдруг раскинулась во все стороны, стала шире, и мужчины выходили из лавок, чтобы подивиться на нее, чтобы постоять, засунув руки под передник или в задние карманы, поозираться на широкую улицу, желавшую вместить побольше чудного дня. Увечные ветераны в одежде, отчасти военной, отчасти гражданской, больше не таращились хмуро на занятых работой людей, а шли к церковному фургончику и, поев,
разваливались на обочине, как на файфовском[25] диване, скручивать свои цигарки. Женщины спотыкались на выбоинах тротуара, а вместо того. Чтобы глядеть под ноги, взглядывали на верхушки деревьев, пытаясь понять, откуда этот свет. Издалека доносился шорох шин на М11 и М2, и паккардов было почти не слышно. Даже шумливые форды угомонились, у шоферов пропало желание дуть в рожок или, выглянув из бокового окна, подтрунивать над пешеходами, медленно ползущими через улицу. Золото дня пронимало и их, и они кричали женщинам, чьи черные блестящие каблучки застревали в трещинах: «Все отдам, что хочешь! поедем ко мне»!
Парни на крышах сменили мелодию: наплевавшись вдоволь и поразглядывав с недоумением мундштуки инструментов, они приладили их назад, раздули щеки, и зазвучал вот этот самый свет, чистый, сильный и щедрый, что ли. Как они играли, так вы бы подумали, что все всем прощено. Труднее было кларнетам: медные разошлись вовсю, не шастали как обычно по низам, а звучали высоко и чисто, будто девочка поет у ручья, ждет чего-то, ножки застывшие в воде полощет. Парни-то эти никакой такой девчонки никогда, конечно, не видали, и ручья тоже, но в тот день само придумалось. На крышах. На двести пятьдесят четвертом, где нет ограждений по краям, и на сто тридцать первом с яблочно-зеленой цистерной для воды, и на соседнем сто тридцать третьем, где помидорная рассада в банках из-под масла и тюфяк. Чтобы спать в жаркую ночь, скрываться от духоты или от комаров, которым лень лететь так высоко да и жаль оставлять нежные шеи там, внизу. Так что и на Ленокс, и на Сент-Николас, а оттуда по 135-й, Лексингтон, Ковент и вплоть до Восьмой я слышала их, слышала, как рвались наружу их сахарные сердца, как тек кленовый сахар по четырехсотлетним стволам, а собрать его в ведро, так ведра-то у них и не было, и не нужно им никакого ведра. Им только что и нужно было, чтобы тек весь день этот сахар, хочет, медленно, а хочет, пусть и быстро, только чтобы свободно тек по старым стволам, набухшим сладостью.
Вот как играли мальчики на своих медных в тот день. Уверенные в себе, уверенные в своей святости, стояли на крыше, сначала лицом друг к другу, а потом, когда стало ясно, что кларнетам тут нечего делать, повернулись к ним спиной, задрали вверх свои дудки и вошли в свет, чистый, ровный и щедрый, что ли.
Не очень-то подходящий день, чтобы портить себе жизнь, и без того треснувшую, как дешевая оконная рама, но Вайолет, ох, эта Вайолет, ее надо знать. Она полагала, что ее главная в жизни обязанность – это пить коктейли с эликсиром доктора Ди и средством для прибавки веса, есть свинину, и все будет в порядке, вопиюще пустое пространство сзади под платьем заполнится. Даже в теплые дни она надевала плащ, чтобы мужчины при Виде ее не качали жалостливо головами. Но в тот день, в тот добренький, хорошенький денек, ее нисколько не волновало отсутствие на теле оной части, она стояла на крыльце, обхватив себя руками – ладони на локтях, чулки скрученные болтаются внизу – стояла и смотрела, кто там идет по ступенькам. Музыка вклинивается в рыдания Джо, впрочем, ставшие потише. Наверное, это из-за того, что она вернула фотографию Алисе Манфред. Но где раньше была фотография, осталось нечто. Может быть, поэтому, стоя на крыльце и думать забыв про свой зад, она с легкостью поверила, что навстречу ей по ступенькам поднимается вторая самая настоящая Доркас, вылитая она, четыре завитка за ушами и все такое прочее.
Под мышкой у нее пластинка, а в другой руке – полфунта говядины в розовой бумаге, хотя денек слишком жаркий, чтобы болтаться по улицам с сырым мясом. Если она не поспешит домой, ее мясо пропадет. Сварится без всякой посторонней помощи, не успеет она его на плиту поставить.
Ленивая девчонка. Руки заняты, а в голове, похоже, пусто.
Глядя на нее, я начинаю нервничать.
Глядя на нее, я начинаю сомневаться, что погода простоит до завтра. Не нравится мне эта сажа, которая валится с ясного неба. Собирается на подоконниках, грязным пушком покрывает рамы. А теперь еще и девочка – идет себе, озаренная солнцем, теперь еще и она заставляет меня усомниться в себе. Идет по ступенькам прямо на Бешеную Вайолет.
«Мои мать с отцом жили в Таксидо. Я почти их не видела. Я жила с бабушкой, которая говорила мне: «Фелис, да не живут они в Таксидо, они с нами живут, а там работают». Пустые слова: живут, работают. Я их видела раз в три недели два с половиной дня, и еще на рождество и на Пасху. Я посчитала. Сорок два дня, если с половинками, но они не в счет, потому что все равно уходят на сборы и на проводы – плюс два праздника, итого сорок четыре, но на самом деле тридцать четыре, потому что половинки не считaютcя. Тридцать четыре дня в году.
Когда они приезжали домой, они целовали меня и дарили мне подарки, типа того колечка с опалом, но по настоящему им хотелось только пойти на танцы (маме) и завалиться спать (отцу). В воскресенье они старались попасть в церковь, и мама до сих пор жалеет, что не могла толком заняться всякими добрыми делами: устраивать поминки, собрания разные, обеды для воскресной школы, и все из-за работы в Таксидо. Больше всего ей, конечно, нравилось сплетничать с тетками из общины в кружке. А, ну и еще немного потанцевать и поиграть в вист.
Отец любил сидеть дома в халате и чтобы ему подавали еду, для разнообразия, а он бы читал пачки газет и журналов, которые мы с бабушкой для него собирали: «Амстердам»,«Эйдж», «Крайсис», «Мессенджер», «Уоркер». Некоторые он брал с собой в Таксидо. Он любит, чтобы онибьти правильно сложены, то есть газеты, а если журналы, то чтобы на них ни в коем случае не было жирных пятен или отпечатков пальцев, поэтому я их стараюсь не трогать. Он просто сатанеет, если газета сложена неправильно. А когда читает, то охает и вздыхает, но все равно читает, хотя ему для крови вредно, так бабушка говорит. Ему нравится, что прочитанное можно обсудить с мамой и бабушкой или с друзьями, когда в карты садятся играть.
Я раньше думала, что если прочитаю все газеты, что мы с бабушкой для него копим, то и я смогу с ним спорить. Но зря я надеялась. Я вычитала однажды, как белых полицейских арестовали за убийство негров, и сказала, хорошо, мол, что их арестовали, пора.
Он посмотрел на меня и завопил: «Про это напечатали, потому что это новость, понимаешь, девочка, новость».
Я не знала, что сказать, и заплакала, а бабушка говорит: «Иди, сынок, сядь и успокойся». А мама говорит: «Не говори с ней об этих вещах, Уолтер».
Мама мне объяснила, что полицейские каждый день убивают негров, и никого за это не арестовывают. Потом мы с ней пошли в магазин купить кое– что для ее начальства в Таксидо, и я не стала спрашивать, почему это она должна тратить свой выходной на покупки другим людям, а то бы она не взяла меня в «Тиффани»1 на 37-й, где такая тишина, как в церкви, когда священник говорит, чтобы мы молча помолились. Правда, все равно кто-то всегда ногами шаркает и сморкается. А в «Тиффани» никто не сморкается, и на ковре не слышно шагов. Как в Таксидо.
Когда я была маленькая, еще до школы, родители брали меня с собой. Только при условии, чтобы меня было не видно и не слышно. Два раза брали, я провела там целых три недели. Потом перестали. Они хотели даже увольняться, но бабушка согласилась со мной сидеть.
Тридцать четыре дня. Мне семнадцать, так что всего получается шестьсот дней. До двух лет даже не хватает. Это за семнадцать-то лет. Доркас говорила, что мне все равно повезло, что они есть, и если бы я заболела, то можно было бы позвонить или сесть на поезд и приехать. Ее родители оба умерли ужасной смертью, и она их видела, еще до того, как их прибрали и в гроб положили. У нее была фотография: они под нарисованной пальмой, у матери рука на плече отца, а он сидит с книжкой. Мне они казались грустными, а Доркас они очень нравились, она все восхищалась, какие они красивые.
Она всегда обсуждала, кто красивый, а кто нет. У кого изо рта пахнет, или кто наглый, или кто хорошо одевается.
Моей бабушке не нравилось, что мы дружим. Она не говорила, почему, но я догадывалась. Я мало с кем дружила. Девчонки у нас водили компанию по цвету кожи. Я это ненавижу, и Доркас тоже. Мы тем и отличались от остальных. Если какая-нибудь задира начинала орать: «Эй, жучка, где твоя белка»? или «Эй, кучерявая, где гладкая?», мы высовывали языки и делали носы, чтобы они заткнулись. А если они все равно приставали, мы задавали им трепку. После этих драк у меня одежда была рваная, а у Доркас разбитые очки, но все равно было классно, колошматить этих противных девчонок. Она их не боялась, и мы здорово веселились. Всю школу.
А потом она начала встречаться со своим стариком, и уже не было так хорошо, целых два месяца. Я с самого начала все знала, она-то думала, что я не знаю. А я ей не говорила, раз она хотела иметь свою тайну. Мне сначала казалось, что она стыдится, и его стесняется, и что все это ради подарков. Но ей нравились секреты. Нравилось, что надо скрываться и придумывать, как обхитрить миссис Манфред. Переодевать у меня нижнее белье пособлазнительней. Прятаться. Она всегда любила секреты. А его вовсе даже не стеснялась.
Он старый. Совсем уже старик. Пятьдесят лет. Но он соответствовал ее стандартам, по красоте в смысле. Сама-то она могла бы быть и красивее. Немного не попала. У нее все вроде на месте. Длинные волнистые волосы, неплохие. Светлая кожа. Она никогда не пользовалась белилами. Фигура хорошая. Но чего-то не хватало. Все по отдельности вроде ничего, очень даже миленькое – кожа, волосы, фигура. А вместе – не то. На улице парни глазели на нее, присвистывали и кричали вслед какие-нибудь глупости. В школе с ней разные хотели дружить. Но недолго.
Ничего не выходило. Вряд ли из-за ее характера, с ней приятно было поболтать, и острить она умела. И не задавалась. Даже не пойму, в чем дело. Разве что, может, она их грузила. В смысле, хотела, чтобы они все время чего-нибудь совершали, такое крутое. Чтобы стащили что-нибудь или, скажем, в магазине, чтобы вернулись и дали пощечину белой продавщице, за то что она ее не обслужила, или обругали кого-нибудь, кто ее чем-нибудь задел. Я этого не понимаю. Для нее все было сплошное кино, она в шатре султана, и вдруг пожар, или она на рельсах, мчится поезд, и ее надо спасать.
Я думаю, поэтому он ей и понравился сначала, старик-то ее. То, что тайна и что у него есть жена. Он, видимо, сделал что-то крутое, когда познакомился с ней, иначе бы она не стала с ним прятаться по углам. То есть это ей казалось, что она прячется.
Две парикмахерши видели их в ночном клубе «Мексика». Потом целый час мне рассказывали про нее и про него и про прочих других людей, которые таким занимаются. Они прямо все были в счастье от своих рассказов, но это потому, что не любят его жену. Она у них клиентов отбивает. Ни слова хорошего о ней не сказали – только, что она хоть и сумасшедшая, а причесывать умеет, и не будь она такая придурошная, давно бы получила лицензию, а не мешала бы им работать.
Это все неправда. Я, когда ходила к ним за кольцом, говорила с ней, и вовсе она не сумасшедшая. Кольцо моя мать украла, я знаю. Она мне сказала, что ей начальница подарила, но я же заметила его в тот день в «Тиффани». Серебряное кольцо с гладким черным камнем, опал называется. Продавщица ушла за пакетом, который мы должны были забрать. Мама показала ей записку от начальницы (и у двери тоже показала, чтобы нас пропустили). И продавщица ушла, а мы пока рассматривали кольца на бархатной подставке. Она взяла и стала примерять их. К нам подошел мужчина в роскошном костюме и покачал головой. Слегка так покачал. «Я жду пакет для миссис Николсон», – сказала мать.
Дядька в костюме улыбнулся и сказал: «Да, да, конечно. Просто у нас такие правила. Приходится проявлять осторожность». Мы вышли, И мать сказала: «Какая еще осторожность? Сами же кольца выставили, чтобы люди смотрели. Чего теперь осторожничать»?
Она ворчала и хмурилась, пока мы ждали такси, и потом отца подначивала, чтобы он сказал все, что об этом думает. На следующее утро она собиралась в Таксидо. Подозвала меня и дала кольцо, будто от начальницы. Может, их много делают одинаковых, но я точно знаю, что мать взяла его с бархатной подставки в «Тиффани». Назло, наверное. Но мне-то она его подарила, и мне оно жутко нравится. Я и Доркас его дала только потому, что она прямо умоляла меня. Оно из серебра и очень подходило к ее браслетам.
Ей хотелось, чтобы Актон обратил внимание. Ха, попробуй ему угоди. Он вечно все критикует. И он цикогда ей ничего не дарил, не то что старик. Я знаю, она брала от него подарки – миссис Манфред скорее бы умерла, чем купила бы ей шелковые чулки или тонкое нижнее белье. Ни дома не поносишь, ни в церковь не пойдешь.
После того, как Доркас стала встречаться с Актоном, мы опять были вместе, как раньше. Но она изменилась. Она делала для Актона то, что старик делал для нее – покупала ему всякие дешевенькие подарки на деньги, которые выклянчивала у старика или у миссис Манфред. Устроиться на работу – на такие подвиги она неспособна, а вот придумывать всякие хитрости, чтобы раздобыть денег для Актона, тут она сил не жалела. Покупала ему всякий хлам, который он все равно не носил. Он дешевое не любит. Ту уродскую булавку для галстука или шелковый носовой платок, цвет которого ему не понравился. Мне кажется, это старик научил ее, а она взялась практиковаться на Актоне. Он-то воспринимал все это, будто так и надо. И ее тоже. Да и любую девчонку, которая в него влюбляется.
Не знаю точно, бросила она старика или крутила одновременно с ним и с Актоном. Моя бабушка говорит: она сама виновата. За все надо платить, говорит она.
Пора домой. Если долго тут сидеть, кто-нибудь подумает, что я ищу себе развлечений. Вот уж нет. После того, что случилось с Доркас, мне бы только вернуть мое колечко. Матери показать, что я его не потеряла. А то она иногда спрашивает. Она заболела и больше не ездит в Таксидо, а отец нашел работу на железной дороге, проводником. Он такой счастливый, я его таким даже никогда не видела. Газеты он читать не бросил и все так же стонет и бранится на то, что там пишут, но сейчас он берет их в руки первый как только приносят, свеженькие и правильно сложенные. Так что он уже так не вопит, как раньше. Говорит: «Я повидал мир».
Он имеет в виду Таксидо и вокзалы в Пенсильвании, Огайо, Индиане и Иллинойсе. «И всякие разновидности белых. Их две разновидности, – говорит он, – которым тебя жалко и которым нет. Что, по сути, одно и то же. Уважения нет ни там, ни там и ни посередине».
Он такой же ворчливый, как был всегда, но сейчас он страшно доволен, что много ездит и видит, как негры играют в бейсбол «во плоти и на натуре, черт побери». Ему приятно, что белые боятся бороться с черными на равных.
Бабушка уже не такая сильная, как раньше, а мама болеет, так что готовлю в основном я. Мама хочет, чтобы я вышла замуж за хорошего человека. А я хочу сначала хорошую работу. Я хочу сама зарабатывать. Как она. Как миссис Трейс. Как миссис Манфред, пока Доркас не сделала глупость и не умерла.
Я зашла к ним узнать, не у него ли мое кольцо, а то мать все время спрашивает. После похорон в доме миссис Манфред я поискала, но не нашла. И еще по другой причине. Парикмахерша сказала, что старик совсем никуда. Плачет день и ночь. Работу бросил и вообще загибается. Я думаю, он скучает по Доркас и все время думает, что вот, как это так, он ее убил. Он просто ее не знает. Как ей нравилось грузить всех, мужчин то есть. Кроме Актона, но и на него она бы надавила, если бы не умерла и если бы он с ней был достаточно долгое время. Ей все время нужно, чтобы на нее обращали внимание и чтобы что-то происходило. Я была на той вечеринке, и это мне она шептала на ухо, когда лежала на кровати.
Я три месяца думала об этом, а когда услышала, что он все еще забыть не может, плачет и все такое, я решила сказать ему про нее; И про то, что она мне сказала. По пути с рынка я забежала в магазин Фельтона за пластинкой для мамы, а потом как раз шла мимо дома на Ленокс, где они встречались, и на крыльце стояла женщина по кличке Бешеная Вайолет, которую так люди назвали за то, что она неприлично себя вела на похоронах Доркас.
Я не видела. На похороны я не пошла. Еще чего, умерла как дура, а я к ней на похороны буду ходить, как же. Я ужасно злилась на нее. И на прощание не пошла. Просто ненавидела ее. Любой бы на моем месте так. Хороша подруга.
Я хотела только забрать кольцо и сказать старику, что пусть он из– за нее не расстраивается. Жены его я не боялась, потому что ее принимал а у себя миссис Манфред, и они нормально общались. При том, что миссис Манфред очень строгая и всегда говорит про всяких людей, что она их на порог к себе не пустит и чтобы Доркас не смела сними разговаривать. Вот я и решила, что если Вайолет для нее хорошая, то и мне сойдет.
Теперь понимаю, почему миссис Манфред пустила ее. Потому что она не врет, как остальные взрослые. Во всяком случае, как большинство. В смысле, чтобы она ни говорила, в этом нет лжи. Первое, что она сказала, когда речь зашла о Доркас: «Она была некрасивая. И внутри, и снаружи».
Доркас – моя подруга, но я знала, что она в каком-то смысле права. Все составные части вроде бы те, все по рецепту, а сваришь, и гадость какая– то. Миссис Трейс-то просто ревнует. Сама она очень черная, как сапог, сказали бы девчонки в школе. И потом я никак не ожидала, что она красивая. Но у нее такое лицо, что смотришь и не оторваться. Она тощая как зубочистка, бабушка бы моя сказала, а волосы у нее такие прямые, прилизанные назад по– мужски, сейчас это последний писк. Красиво подстрижены над ушами и сзади тоже. Сзади, наверное, муж стриг. А кто еще? Она в парикмахерской в жизни не была, так парикмахерши говорили. Я даже представила, как он ей сзади линию выравнивал. Сначала машинкой, потом, наверное, бритвой, потом пудрой попудрил. А что, он такой. Я понимаю, о чем говорила Доркас, когда лежала в луже крови там на вечеринке.
Доркас – дура, конечно, но когда я его увидела, я поняла. Что-то в нем такое есть. И потом он красивый. Для старика, разумеется. Не дряблый. Голова хорошей формы, и держится будто что-то из себя представляет. Как мой отец, когда он весь из себя благородный проводник пульмановского вагона, который путешествует, чтобы увидеть мир и бейсбол, а не торчит в привокзальной конторе в Таксидо. Только глаза у него не как у моего отца, не холодные. Мистер Трейс, когда смотрит, то смотрит, ну, на тебя, что ли. У него разноцветные глаза. Один грустный, он показывает, что у него внутри, а другой ясный – смотрит, что у тебя внутри. Мне нравится, когда он на меня смотрит. Я начинаю казаться себе, ну, не знаю, интересной, что ли. Когда он смотрит на меня, я чувствую, что я какая-то такая глубокая – будто то, что я думаю и чувствую, это очень важно, и необыкновенно, и … интересно.
Я думаю, он любит женщин. Среди моих знакомых мне такие не попадались. Не то чтобы он заигрывает, как раз нет, они ему без того нравятся, и, наверное, парикмахерши расстроятся, но ему и жена своя нравится.
Когда я в первый раз пришла, он сидел у окна, смотрел на улицу и молчал. Потом миссис Трейс принесла ему еду, какую любят старики, разваренные овощи с рисом и кусок хлеба сверху. Он сказал: «Спасибо, детка. Возьми себе половину». Он как-то так это сказал, сразу было видно, что он благодарен. Когда мой отец говорит «спасибо», это так, слова. А мистер Трейс будто взаправду. А когда он выходит из комнаты и идет мимо жены, он слегка ее касается. Иногда по голове погладит. Или по плечу.
Он уже два раза улыбнулся и один раз смеялся. Громко. Он, когда смеется, становится как ребенок. Даже непонятно, сколько ему лет. Я впервые увидела его улыбку, когда пришла к ним в третий или четвертый раз. Это когда я сказала, что звери счастливее в зоопарке, чем на воле, потому что они знают, что там их охотники не тронут. Он ничего не ответил, просто улыбнулся, как будто я сказала что-то интересное.
Поэтому я опять к ним пришла. В первый раз-то я зашла спросить, не у него ли мое кольцо и сказать, чтобы он перестал расстраиваться из-за Доркас, может быть, она того не стоит. А в следующий раз – это когда миссис Трейс пригласила меня на ужин – чтобы узнать, как он поживает и послушать миссис Трейс. у нее такой разговор, что неприятности в жизни ей гарантированы.
– Я сама испортила себе жизнь, – она мне сказала. – Пока я не переехала на север, мир вокруг меня имел смысл, и я тоже. У нас ничего не было, и мы обходились.
Вы слышали такое? Да лучше Города вообще ничего не бывает. В деревне-то что делать? Я когда ездила в Таксидо, в детстве, мне и то было скучно. Ну деревья. Ну сколько можно смотреть на деревья? Я ей так и сказала: «Сколько можно смотреть на деревья? Ну и что ж, что деревья»?
Она сказала, что дело не в том, что деревья. Она сказала, чтобы я пошла на 14З-ю, там на углу большое дерево, и посмотрела, кто это – мужчина, женщина или ребенок.
Я засмеялась и совсем было подумала, что правильно парикмахерши говорили, она точно, чокнутая, тут она и говорит:
– А для чего этот мир, если нельзя сделать его таким, каким хочешь?
– Как я хочу?
– Ну да. Как ты хочешь. Разве тебе не хочется, чтобы он был чуть больше, чем он есть?
– Какой смысл? Я же не могу его изменить.
– В том и смысл. Если ты не изменишь его, он изменит тебя. И ты будешь сама виновата. Сама позволила. Я вот позволила и испортила себе жизнь.
– Как испортили?
– Позабыла о ней.
– Позабыли?
– Позабыла, что она моя. Моя жизнь. А я носилась туда-сюда и мечтала, чтобы я была не я, а кто-то другой.
– Кто? Кем бы вы хотели, чтобы вы были?
– Скорее не кем, а какой. Белой. Красивой. Снова молодой.
– А теперь не хотите?
– Теперь я хочу быть такой, какой не увидела меня моя мать, слишком рано умерла… И какая нравилась мне раньше… Бабушка в детстве постоянно рассказывала мне истории про белокурое дитя. Это был мальчик, но я воображала его девочкой, а иногда братом, а иногда возлюбленным. Он жил у меня в голове. Тихо как крот. Я не подозревала об этом, пока не приехала сюда. Мы оба с ним приехали. Пришлось избавиться.
Вот такие разговорчики. Но я поняла, что она имела в виду. Про кого-то другого внутри тебя, который совсем на тебя не похож. Это как мы с Доркас любили придумывать всякие романтические сцены и потом рассказывали их друг другу. Было весело и немножко неприлично. Хотя я все время чувствовала что-то не то. Не из-за того, что про любовь, а из-за себя, какой я себя представляла. Ничего общего со мной. Как в кино или в журнале. А если я представляла себя, какая я есть на самом деле, то ничего из этих историй не получалось.
– Ну и как вы от нее избавились?
– Убила. А потом убила ту себя, которая убила ее.
– А кто остался?
– Я.
Я ничего не ответила. Подумала, что, может быть, все-таки парикмахерши правы, так она сказала это «я». Как будто в первый раз про это слово узнала.
Вошел мистер Трейс и сказал, что пойдет посидит на улице. Она говорит: «Нет, Джо, останься. Она не кусается».
Она имела в виду меня и еще что-то, что я не поняла. Он кивнул и сел у окна, сказав: «Ладно, только недолго».
Миссис Трейс глядела на него, а сказала-то мне: «Твоя уродливая подружка сделала ему больно, и ты напоминаешь ему о ней».
Я чуть дара речи не лишилась. Я не такая, как она!
Я не думала, что выйдет так громко. Они оба повернулись и посмотрели на меня. И вот тогда я сказала, хотя вовсе не собиралась. Я даже еще про кольцо не успела сказать. «Доркас сама умерла. Пуля попала в плечо, вот сюда». И я показала, куда. «Она не давала себя трогать. Говорила, что поедет в больницу утром. «Не зовите никого, – это она так сказала. – Ни «скорую помощь», нм полицию и, вообще, никого». Я подумала, что она не хочет, чтобы ее тетка, миссис Манфред, узнала. Где она и все такое. Хозяйка сказала, хорошо, потому что она боялась вызывать полицию. Все боялись. Просто стояли вокруг и говорили, будто чего-то ждали. А потом кто-то решил отнести ее вниз и на машине отвезти в больницу. Но она сказала, нет. Она сказала, что все в порядке, что ей уже Лучше, пусть все уйдут, потому что ей надо отдохнуть. А я вызвала. В смысле, «скорую», два раза звонила, а она приехала только утром. Сказали, что гололед, но на самом деле потому, что вызвали цветные. Она умерла от потери крови, вся кровать была в крови и матрас. Хозяйке это не очень понравилось. Они только об этом и говорили. Она и дружок Доркас. О крови и о том, что все перепачкано. Только об этом и говорили».
Тут я остановилась, потому что не могла больше говорить от слез и от того, что перехватило дыхание.
Я прямо ненавидела себя за то, что расплакалась.
Они меня не утешали. Мистер Трейс дал мне свой платок, и, когда я перестала, он был насквозь мокрый.
– Это первый раз? – он спросил. – Ты первый раз о ней плачешь?
Я подумала, и действительно, в первый.
Миссис Трейс сказала: «Ах, черт».
Они оба просто смотрели на меня и ни слова не говорили. У меня возникло впечатление, что они вообще теперь больше ничего не скажут, но миссис Трейс говорит: «Приходи к нам на ужин. Вечером в пятницу. Ты любишь зубатку?»
Я ответила, что приду, но на самом деле я не собиралась. Черт с ним, с кольцом. А в четверг я вспомнила, как мистер Трейс на меня смотрел и как его жена сказала «я».
Как она это сказала. Не так, будто «я» это кто-то крутой, кого она собрала по частям, чтобы на людях показывать. А будто это кто-то, на кого она может рассчитывать и кто ей нравится. Кто-то тайный, с кем не надо бороться и кого не надо жалеть. Кому не надо воровать колец в отместку белым, а потом врать и говорить, что это их подарок. Я ведь хотела найти это кольцо не только потому, что мама все время спрашивает, где оно. В нем есть один фокус. Вот, скажем, оно очень красивое. Оно принадлежит мне, и при этом оно не мое. Я люблю его, но в нем есть обман, и я должна пойти на этот обман, чтобы назвать его своим. Как тот светловолосый мальчишка, который жил в голове у миссис Трейс. Подарок, взятый у белых и данный мне, когда я еще была слишком мала, чтобы сказать: «Нет, спасибо».
Ее с ним похоронили. Я это узнала, когда пришла к ним на зубатку. Миссис Трейс видела его на руке Доркас на похоронах, куда пришла, чтобы стукнуть ее ножом.
У меня даже в животе стало как-то странно и в горле пересохло, но я все равно спросила, зачем она это сделала, испортила все похороны. Мистер Трейс посмотрел на нее так, будто это он спросил.
– Потеряла кое-кого, – ответила она. – Засунула куда-то и забыла, куда.
– А как нашли?
– Искала, вот и нашла.
Мы сидели и молчали. Потом кто-то постучал в дверь, и миссис Трейс пошла открывать. Кто-то сказал: «Вот тут и вот тут. Всего-то работы на две минуты».
– Я по две минуты не работаю.
– Ну пожалуйста, Вайолет. Я бы не стала тебя просить, но, понимаешь, срочно нужно, срочно.
Они вошли в столовую, миссис Трейс и женщин женщина, которая упрашивала ее сделать ей укладку: «Вот тут и тут. Ну и вот здесь чуть наверх. Не завивать, а просто подвернуть, ты знаешь как».
– Идите в ту комнату. Я быстро, – это она нам сказала, когда мы поздоровались, но никто никого не знакомил.
На этот раз мистер Трейс сел не у окна. А рядом со мной на диване.
– Фелис. Это означает счастливая. Ты счастлива?
– Конечно, нет.
– Доркас не была уродливой. Ни внyтpeннe, ни внешне.
Я пожала плечами.
– Она использовала людей.
– Только если они сами того хотели.
– Вы хотели, чтобы она использовала вас?
– Наверное, хотел.
– Ну а я нет. И слава Богу, что ей это теперь не удастся.
Я пожалела, что сняла свитер. Платье у меня сверху всегда туго натянуто, что я ни делаю. Он смотрел в лицо, не на тело, и я даже не знаю, почему я разнервничалась, что мы остались одни в комнате.
Он сказал:
– Ты злишься, потому что она умерла. И я тоже.
– Это вы виноваты.
– Я знаю. Я знаю.
– Даже если вы ее не убили, если она сама захотела, все равно это вы.
– Это я. И до самой своей смерти буду я. Хочу тебе сказать кое-что. Я в своей жизни не видел никого более жалкого.
– Доркас? Вы хотите сказать, что все еще тоскуете по ней?
– Тоскую? Ну да, если ты имеешь в виду, что мне нравилось, что я чувствую к ней. Тогда да.
– А миссис Трейс? Как она?
– Мы зализываем раны. После того, как ты зашла к нам и рассказала, дело пошло быстрее.
– Доркас была холодная, – сказала я. – До самого конца у нее слезинки не выкатилось. Я ни разу не видела, чтобы она из-за чего-нибудь плакала.
Он говорит:
– А я видел. Ты знала, какая она жесткая, а я видел ее совсем другой, мягкой. И мне выпало заботиться о ней.
– Доркас? Мягкая?
– Доркас. Мягкая. Та девочка, которую знал я. Если у нее был панцирь, это не значит, что ее ничто не мучило. Никто не знал ее так, как я. Никто не пробовал ее любить.
– Зачем же вы стреляли, если вы ее любили?
– Боялся. Не знал, как надо любить.
– А теперь знаете?
– Нет. А ты, Фелис?
– Делать мне больше нечего.
Он не засмеялся, поэтому я сказала:
– Я вам еще не все сказала.
– А есть что-то еще?
– Вам, наверное, надо знать. Последнее, что она сказала. Перед тем как… заснула. Все визжали: «Кто это сделал? Кто в тебя стрелял?» Она сказала: «Оставьте меня в покое. Я вам завтра скажу». Она надеялась, что завтра будет жива, и меня ввела в заблуждение. Потом она стала звать меня, хотя я была рядом, стояла рядом с ней на коленках: «Фелис. Фелис. Ближе. Ближе». Я почти что прижалась к ней лицом. Чувствовала Фруктовый запах в ее дыхании. Она вся была в испарине и чего-то шептала про себя. И глаза у нее все время закрывались. А тут она открыла их широко и сказала, громко так: «Есть только одно яблоко». Да, вроде яблоко. «Только одно. Скажи Джо».
– Видите? Она о вас о последнем вспоминала. Я была рядом, прямо у нее под боком, ее лучшая подруга, во всяком случае я так думала, но ради меня она не захотела поехать в больницу и сохранить себе жизнь. Она дала себе умереть прямо при мне вместе с моим кольцом, и даже не подумала обо мне. Ну вот. Все. Я вам сказала.
Вот тогда он улыбнулся во второй раз, но улыбка у него была не довольная, а грустная.
– Фелис,– сказал он. И все повторял: – Фелис. Фелис. – В два слога. Не как обычно произносят мое имя. Включая и отца.
Женщина с завивкой прошла мимо нас к двери, болтая по пути: «Спасибо, пока, Джо, извини, что оторвала, до свидания, дорогой, не расслышала, как тебя зовут, милочка, ты золото, Вайолет, просто золото, пока».
Я сказала, что мне пора идти. Миссис Трейс шлепнулась в кресло, откинула голову и свесила руки. «Люди гады, – сказала она. – Настоящие гады».
Мистер Трейс говорит: «Да нет. Просто комичные». Он посмеялся немного в подтверждение своей мысли. И миссис Трейс тоже. И я тоже, только как-то неестественно, потому что эта женщина вовсе не показалась мне смешной.
В доме через дорогу кто-то поставил пластинку, и через открытое окно была хорошо слышна музыка. Мистер Трейс сидел и покачивал в такт головой, а миссис Трейс щелкала пальцами. Потом она встала и сделала несколько движений перед ним, а он улыбнулся. И они стали танцевать. Как-то по-стариковски, что ли. Смешно было на них смотреть. И тут я по-настоящему засмеялась, но не потому что они так забавно танцевали, нет. Я почувствовала, что я тут лишняя. Не надо мне тут быть. Смотреть на все это.
Мистер Трейс говорит:
– Давай-ка, Фелис. Покажи нам, как ты умеешь. – И протянул руку.
Миссис Трейс тоже говорит:
– Да, Фелис, давай. А то сейчас пластинка кончится.
Я отнекалась, но вообще-то мне хотелось потанцевать. Потом, когда все кончилось, я стала искать свой свитер, и миссис Трейс говорит:
– Приходи к нам, когда захочешь. Во всяком случае зайди, я тебя подстригу. Без всяких денег. Тебе пора снизу подровнять.
Мистер Трейс сел и потянулся. И сказал:
– В этой квартире явно не хватает птиц.
– И граммофона.
– Ого, выбирай слова, детка.
– Если у вас будет граммофон, я принесу пластинки. Когда приду делать прическу.
– Слышишь, Джо? Она принесет пластинки.
– Да, чувствую я, придется мне искать новую работу. – Он тронул меня за локоть, когда я шла к двери. – Фелис. Тебя правильно назвали. Помни это.
Скажу матери правду. Она гордится, что украла этот опал, я знаю. Гордится, что не побоялась – в отместку тому, в костюме, который заподозрил ее, когда она и не думала воровать. Моя мама вообще-то честная, над ней даже люди смеются. Она, например, возвращает в магазин перчатки, если ей случайно дали две пары. Или отдает кондуктору пятаки, которые находит в трамвае. Как не в большом городе живет. Отец в таких случаях хватается руками за голову, а люди в магазине и в автобусе на нее смотрят, будто у нее не все дома. Я понимаю, что это для нее значило украсть то кольцо. Она гордилась собой, что осмелилась в кои-то веки нарушить правила. Скажу ей, что я все знаю и что мне не кольцо нравится, а то, что она это сделала.
Пусть оно будет у Доркас. Я рада, что так вышло. Оно и вправду подходило к ее браслетам и к тому дому. Стены там были белые с серебряным, и бирюзовые занавески на окнах. Обивка на мебели тоже бирюзовая, а коврики, которые хозяйка свернула и убрала в пустую комнату, белые. Только в столовой было как-то мрачно. Наверное, она еще не успела ее отделать, как она любит, и поэтому поставила туда для украшения только блюдо с рождественскими апельсинами. Ее собственная спальня была в бело-золотых тонах, но та, в которую положили Доркас, рядом с мрачной столовой, выглядела совсем простенько.
Я пошла на ту вечеринку без пары, за компанию с Доркас и Актоном. Доркас нужно было алиби, вот я и пригодилась. Мы как раз стали опять дружить, после того как она бросила мистера Трейса и носилась со своим «избранником». За которым девицы постарше нас табунами бегали, причем некоторые весьма успешно. Доркас это как раз и нравилось – что другие тоже хотели, а он все равно выбрал ее, и она победила. Она так и говорила: «Я завоевала его. Я победила». Господи. Можно подумать, что она его в драке отбила.
Ну что она такого особенного завоевала? Относился он к ней плохо. Правда, она так не думала. У нее все мысли были только о том, как бы его удержать. Все придумывала, что она сделает с теми девками, которые попытаются отбить его у нее. Все девчонки такие: одно на уме, как бы им заполучить парня, как его потом удержать, и друзья у них те, которые за него, а враги – те, которые против него. Наверное, так надо. А что, если я не хочу?
Сегодня вечером тепло. Может, и весны не будет, а прямо лето. Моей маме это понравится – она терпеть не может холода, а отец, что ему, он все носится со своими цветными бейсболистами, как начнет своим приятелям рассказывать про матч, развопится, распрыгается, просто ужас, ну так он тоже будет доволен. На деревьях еще цвета нет, но тепла хватает, скоро уже, скоро зацветут. Вон то так все уже набухло. Нет, это не мужчина. Я думаю, ребенок. А хотя, может быть, и женщина.
Зубатка была ничего. Не такая, конечно, как моя бабушка готовила или мама, пока у нее грудь не ослабела. Слишком много перца в панировке. Я запивала водой, чтобы миссис Трейс не обидеть. Хоть не так рот жгло».
Боль. У меня к ней пристрастие, пожалуй, даже вкус. Уколы молний, постанывания грома. Я око грозы. Плачу над разбитыми деревьями, курицами, умирающими со страху. Ломаю голову, как спасти их, поскольку без меня они спастись не могут – ведь правда, это моя гроза? Ломаю жизни, доказывая, что могу их опять починить. Страдают-то они, но и мне достается, разве нет? Конечно. Конечно. Я на другое не согласна. Вот только получилось другое. Я теперь растеряна, смущена. Я, кажется, сфальшивила. Что бы я была без тех нескольких ярких капелек крови? Без больных слов, норовящих ударить и мажущих по цели?
Нет, мне надо выбираться из этого места. Подальше от окна, от дырочки в двери, которую я проделала, чтобы ходили ко мне в комнату чужие жизни, вместо того, чтобы жить своей. А все из-за любви к Городу, это она сбила меня с толку и внушила всякие мысли. Заставила поверить, что я смогу говорить его голосом, смогу сделать так, чтобы он звучал по-человечески. А люди – я их не учла.
Я думала, что знаю их, и не беспокоилась, что они про меня не знают. Теперь-то мне понятно, почему они противоречили мне на каждом шагу. Они с самого начала были про меня осведомлены. Краем глаза следили за мной. И когда я больше всего казалась себе невидимкой, старающейся быть потише, понезаметней и поосторожней в речах, они судачили обо мне. Они знали, как мало на меня можно надеяться, каким ветхим рубищем мое всезнайство прикрывало мою беспомощность. И когда я придумывала про них истории – очень неплохо придумывала, казалось мне – я находилась полностью в их руках, и они мной безжалостно манипулировали. Я считала, что ловко скрываюсь, подглядывая за ними из окон и дверей, следя за ними при каждом удобном случае, сплетничая, а они все это время держали меня под наблюдением. И иногда даже жалели меня. При одной мысли об их жалости мне хочется умереть.
Я промахнулась. Я была уверена, что кто-то кого-то должен убить. Ждала, чтобы выразить это на бумаге. Не сомневалась, что так и случится. Не сомневалась, что прошлое – это заигранная пластинка, что мелодия обязательно даст сбой на старой зазубрине, и на земле нет силы, которая могла бы отвести иглу. Не сомневалась, а они плясали у меня на голове. Делом занимались – тем, что были неожиданны, сложны, переменчивы, как все люди, скажете вы, а я-то как раз была предсказуема, я от одиночества впала в высокомерие, думая, что мое пространство единственное, какое есть, или единственно важное. Я так разволновалась, вмешиваясь в чужие дела, самодовольно прищелкивая пальцами, что зарвалась и проглядела очевидное. Я была в восторге от того, что происходит на улицах, где дома стиснуты камнем и теснят все вокруг, и пренебрегла тем, что творится в каменных завалах сердец, куда мне нет дороги.
Смотрела на них троих, Фелис, Джо и Вайолет, и мне казалось – они зеркальное отражение Доркас, Джо и Вайолет. Мне казалось, я вижу самое важное, а что не вижу, могу представить – представить, до какой степени они странные и какие отчаянные. Словно неблагополучные дети.
Я хотела в это верить. Мне и в голову не приходило, что у них совсем другое на уме и на сердце, что они строят свою жизнь так, как мне и не снилось. Вот, скажем, Джо. Я и сейчас не могла бы точно сказать, о чем он плакал, но догадываюсь, что не только о Доркас. Все время, что он скитался в дождь и снег по улицам, я была уверена, что он ищет Доркас, но никак не Дикаркину золотую комнату. Дом в скале, где весь день солнце. Не из тех домов, какими люди гордятся, куда водят гостей и сами хотят приходить. Но я хочу. Хочу очутиться в уголке, сработанном под меня, отгороженном от мира и распахнутом небу. С незапирающимся входом и косой крышей, берегущей от дождя, но не от солнца и ярких осенних листьев. Где лунный свет непременен, если небо ясно, а звезды уж наверняка. И под горой, рядом, река Обманка, уж на нее-то всегда можно рассчитывать.
Хотелось бы мне окунуться в мир и покой, оставшийся от женщины, наводившей страх на всю округу. Невидимки. Еще бы, она была не настолько глупа, чтобы выставлять себя на обозрение. Да и кто бы увидел ее, беспечную жительницу скал? Кто бы мог cмотpeть на нее без страха? Глядеть в ее глаза? Я бы не прочь. Почему нет? Она меня видела и не боится меня. Понимает меня. Протянула мне руку. Она тронула меня. Освободила втайне от всех.
Теперь я знаю.
Алиса Манфред перебралась со своей тенистой улицы обратно в Спрингфилд. Там есть любительница ярких нарядов, чьи гpуди уже, наверное, превратились в мягкие кожаные кошелечки, и которая, может быть, в чем– нибудь нуждается. В занавесках, например, или новой подкладке для пальто, чтобы проходить еще одну зиму. В приятной компании вечером и чашке чая на ночь.
Фелис по-прежнему покупает у Фельтона оклахомские пластинки и идет домой так медленно, что мясо в пакете портится, не успев попасть на сковородку. Она думает, что таким образом вновь сможет меня обмануть – ползет еле-еле, рядом с ней может показаться, что все вокруг бегут. Нет, теперь не одурачит меня: идет-то она, может быть, и тихо, а вот живет на год впереди всех. Поднятые кулаки замирают на весу в ее присутствии или раскрываются в рукопожатии, так или иначе, она ни для кого не алиби, не игрушка и не отбойный молоток.
Джо нашел ночную работу в кабачке «Пейдерт», потихоньку торгующем спиртным, и имеет возможность увидеть самое невероятное небо, на какое только способен Город, а также гулять с Вайолет под вечерним солнцем. По дороге домой – как раз рассвело – он спускается с эстакады метро, и если у обочины стоит бочка с молоком, он покупает пинту на ужин холодненького молочка к горячим лепешкам. У дома он подбирает мусор, оставленный подвальными жителями, бросает в мусорный бак, потом ставит под лестницу детские игрушки. Если среди них оказывается кукла, он устраивает ее поудобнее на куче других игрушек. Затем забирается по ступеням и, не успев дойти до своей двери, уже чувствует запах свинины, которую Вайолет продолжает упрямо жарить в собственном соку, чтобы сдобрить кукурузу, преющую в кастрюльке. Он окликает ее, закрыв входную дверь, и она отзывается: «Вай»? «Это ты, Джо?» Как будто это может быть кто-то другой, как будто вместо него может оказаться нахальная соседка или привидение со следами копытцев на щеках. Они завтракают и, что бывает нередко, засыпают. Из-за работы Джо, да и ее тоже, и из-за некоторых других вещей, они перестали спать ночью, и теперь не тратят попусту время, а спят, когда организм просит, и при этом хорошо себя чувствуют. А потом делают что хотят. Если она идет к клиентке на дом, он встречает ее после, и они заходят в аптеку, Вайолет пьет ванильный коктейль, Джо вишневый.
Они бредут по 125-й, переходят через Седьмую авеню, а устав, садятся на какое-нибудь крылечко поболтать с женщиной, высунувшейся из окна первого этажа, о погоде и о дурных подростках. Или идут на Угол и, замешавшись в толпу, слушают мужчин, чьи лица сосредоточены, а глаза устремлены вдаль. (Им нравятся эти мужчины, хотя Вайолет волнуется, как бы кто из них не свалился с деревянного ящика или ветхого стула, на который взгромоздился, и как бы их не обидели резкие замечания слушателей. Джо симпатизирует устремленным вдаль глазам и в нужные моменты не медлит вставить одобрительное слово.) Иногда они садятся в метро и едут на 42-ю полюбоваться лестницей львов[26], как ее называет Джо. Или застревают на 72-й и глазеют на рытье котлована для нового здания. Глубокие провалы пугают Вайолет, но Джо смотрит с увлечением. Обоим не по душе новое строительство.
Но часто они просто сидят дома, пытаются разобраться во всем, рассказывают друг другу всякие истории из личной жизни и с интересом – в который раз – их слушают или возятся с птичкой, которую купила Вайолет. Купила дешево, потому что птичка болела. Ничего не ела, только воду пила. Вайолет приготовила специальный корм, все напрасно – смотрела куда-то в сторону и головы не поворачивала, если Вайолет принималась чирикать и щебетать сквозь прутья маленькой клетки. Однако я, по-моему, уже говорила, что упрямства этой Вайолет не занимать. Она решила, что птичка вряд ли болеет от одиночества – она уже была грустная, когда Вайолет выбирала ее в стае других. Значит, если птица равнодушна к еде, к жилью и к окружающему обществу, ничего не остается кроме музыки, заключила Вайолет, и Джо с ней согласился. Однажды в субботу они вынесли клетку на крышу, где дул ветер, надували щеки музыканты и парусом надувались рубахи на их спинах. Птичка воспрянула и перестала быть обузой для себя и для других.
Поскольку Джо в полночь уже должен был находиться на работе, время после ужина ценилось особенно. Если они не играли в вист со Стаком и его новой женой Фэй, если не сидели с чьими-нибудь детьми или не пускали к себе посплетничать на часок Мальвону, чтобы та не чувствовала себя предательницей, они садились играть в покер на двоих, покуда не приходило время ложиться под лоскутное одеяло, которому уже вышел срок и которое скоро будет разорвано обратно на тряпочки и лоскутки, а они купят хорошее шерстяное одеяло, подбитое атласом. Желательно голубое, хотя этот цвет быстро пачкается, с улицы летит копоть, сажа и чего только не летит, но Джо настаивает на голубом. Ему хочется забраться под одеяло и прижаться к ней. Взять ее руку и положить к себе на грудь, на живот. Прижавшись к ней в вечернем сумраке, он представляет, какие формы принимает окутывающий их голубой покров. Вайолет все равно, какого оно цвета, лишь бы бежала дорожка атласа, именно атласа, под подбородком, и остудила бы их жар навсегда.
Лежа рядом с ней, лицом к окну, он видит, как темнота за стеклами сгущается и образуется из мрака плечо с текущей по нему тонкой струйкой крови. Медленно, медленно оно превращается в птицу с красным проблеском на крыле. А Вайолет кладет ему руку на грудь, словно это нагретый солнцем край колодца, и внизу, в глубине, кто-то готовит подарки (карандаши, мыло «Японская роза») для них для всех.
Как-то вечером – это было в 1906 году, они еще не перебрались в Город – Вайолет вернулась с поля в их маленький на скорую руку обставленный домик, когда еще не спала дневная жара. Она медленно сняла с себя комбинезон, стащила выцветшую рубаху без рукавов вместе с головной повязкой. На столе рядом с плитой стоял эмалированный таз в бело-голубую крапинку с выщербленными краями, полный воды и накрытый полотенцем от мух. Ладонями вверх, пальцами вонзаясь в прохладную гладь, Вайолет опустила руки в воду и ополоснула лицо. Зачерпывала пригоршню за пригоршней, плескала, мешая пот с водой, пока не остыли лоб и щеки. Затем омылась сама, макая в таз полотенце. С подоконника взяла белую сорочку, выстиранную утром, набросила через голову. Наконец, села на постель расплести волосы. Узлы, сделанные с утра, растрепались под платком и теперь являли собой комки мягкой шерсти, сладостно щекотавшие ей пальцы. Она сидела, воздев руки к волосам и погрузившись в запретное наслаждение, как вдруг заметила, что забыла снять тяжелые рабочие башмаки. Носком правой ноги она спихнула левый башмак. Усилие оказалось непомерным, и едва успела она с легким удивлением понять, что все-таки сильно устала, ее словно накрыло мягкой широкой шляпой, темной и ветхой, как и все в доме. Вайолет ничего не почувствовала, когда плечо ее коснулось подушки. Она уже спала. Спала глубоко и покойно, утопая в цветных снах. Жара стояла безжалостная, всепроникающая. Как голоса женщин из соседних дворов, певших «Беги скорей, беги в далекую землю, в Египте укройся…» Перекликавшихся друг с другом, куплет за куплетом.
Джо уезжал на два месяца в Кросленд, вернувшись же и открыв дверь дома, он увидел Вайолет, ее темное девичье тело, придавленное к кровати сном. Она показалась ему хрупкой и открытой для проникновения везде – кроме ноги, левой, на которой остался грубый мужской башмак. Улыбнувшись, он снял свою соломенную шляпу и присел на край кровати. Одна рука ее подпирала щеку, вторая лежала у бедра. Он смотрел на ее крепкие ноготки, под стать мозолистой ладони, и впервые заметил, как красивы ее руки. За белым рукавом сорочки, мускулистые, ужасно худые, но гладкие как у ребенка. Он развязал шнурки и стянул с нее ботинок. Наверное, ей стало легче во сне, и она засмеялась, легким счастливым смехом, которого он никогда раньше не слышал, но который ей так подходил.
Когда я смотрю на них теперь, они больше не напоминают мне рисунок сепией, неподвижные, теряющие очертания в свете будущего дня. Пойманные в ловушку между было и должно быть. Они – настоящие, теперь, для меня. Фокус наведен, резкость максимальная, щелчок. Интересно, знают ли они сами, что они есть звук щелкающих пальцев под уличными чинарами. Его услышит чуткое ухо, когда поезд затихнет на остановке и перестанут гудеть моторы. Даже когда их обоих нет, когда их не наблюдают ни городские кварталы в центре, ни зеленые улочки в Саг-Харбор, щелчок все равно есть. Этот щелк – в туфельках на ремешках дебютанток с Лонг-Айленда, в блестящей кайме их нахальных коротких юбок, взлетающих вверх, летящих вниз, плывущих под музыку, пьянящую больше любого шампанского. Он в глазах пожилых мужчин, смотрящих на девушек, и в глазах молодых парней, обнимающих их. Он в изящной расхлябанности мужчин в смокингах, небрежно засовывающих руку в брючный карман. Их зубы белы, их волосы гладки и расчесаны на прямой пробор. И когда они берут за руки девушек на ремешках и ведут их прочь от людского столпотворения и излишне ярких огней, что, как не этот щелк, заставляет их медлить на темном крыльце, тихо покачиваться под граммофонную пластинку, крутящуюся в чьей-то гостиной. Прищелкивание темных пальцев гонит их в «Розленд»[27], к «Банни»[28], на дощатые променады у моря. В места, куда их папаши предупреждали их носу не совать, а матерям даже страшно о таком подумать. И страх этот, и запреты – от щелкающих пальцев. И от тени. Сосланная на одни улицы, запрещенная на других, где обитатели могут спать спокойно, тень лежит – вот здесь – на краю сна, прячется в складочки утренней гримасы. Вот она, в живой изгороди из кустов бирючины, бегущей вдоль проспекта. И вон там, скользит по комнате, наводит порядок в одном углу, прибирает в другом. Сидит, сгорбившись на обочине, скрестив запястья, и прячет улыбку под широкополой шляпой. Тень. Покровительственная, заботливая, гостеприимная. Впрочем, иногда не очень. Иногда она подкарауливает по углам, ее поверхность не вогнута, а выпукла, она выбрасывает щупальца, и ее надо палкой загонять назад. Пока не ударила, не щелкнула пальцами.
Некоторым это известно. Отдельным счастливчикам. Где бы они ни появлялись, они словно часы фокусника с одинаковыми стрелками, сколько времени не понятно, но тикают же.
Раньше я считала, что жизнь существует для того, чтобы мир мог думать про себя, но человеческие существа исказили жизнь, потому что плоть в состоянии несчастий лепится к жизни в поисках наслаждения. Лепится к колодцам, к золотым волосам мальчишек, ей все равно, вдыхать ли сладкий дым горящего девичьего тела или сжимать руку, чье пожатие не означает ни да, ни нет, или и да, и нет. Я больше в это не верю. Чего-то здесь сильно не хватает. Какого-то негодяйства. Которое надо испытать, прежде чем ты его поймешь.
Хорошо, когда немолодые люди шепчутся друг с дружкой под одеялом. Их экстазы это вздохи листьев, а не крики ослов, и тело – средство, а не цель. Они, взрослые, устремляются далеко, очень далеко за пределы кожных покровов и гораздо глубже их. В их шепоте обрывки воспоминаний о призовых куколках, выигранных на карнавале, о пароходах в Балтимор, на которых им так и не удалось покататься. О грушах, оставшихся висеть на ветках, потому что если их сорвать, то как же другие бы увидели их спелость? Как же бы тогда прохожие люди увидели их и ощутили во рту их вкус, если бы они забрали их себе? Вздохи и бормотания под простынями, которые они вместе стирали и развешивали на веревках, в кровати, которую вместе покупали, ну и что ж, что одна ножка у нее подперта словарем 1916 года издания, а матрас вогнут как ладонь проповедника, призывающего к свидетельству во имя Его, вздохи эти и бормотания каждую ночь окутывают и делают неслышной их старую любовь. Они укрыты одеялом, потому что им уже не нужно друг на друга смотреть; и ничьи козлиные взгляды не властны превратить их тела в залежалый кусок мяса. Они внутри друг друга, связанные воедино карнавальными куколками и невиданными пароходами у нехоженых причалов.
Но есть и другая сторона, не столь тайная. За вечерним чаем коснуться пальцев, передавая на тот конец стола чашку с блюдцем. На остановке трамвая застегнуть сзади кнопку на ее платье. Смахнуть, выйдя из кино, пушинку сего синего саржевого пиджака.
Я завидую их неприкрытой любви. Свою я знала втайне, владела ею под большим секретом, и хотела, так хотела, обнаружить ее – сказать вслух то, о чем им и вовсе нет нужды говорить: и что я любила только тебя и все тебе отдала, без сожалений и оговорок. Что хочу, чтобы ты меня тоже любил и не боялся показать мне это. Что мне нравится, как ты обнимаешь меня, нравится, что ты подпускаешь меня близко, так близко к себе. Мне нравится чувствовать твои пальцы, нравится, что они делают со мной. Я долгое время смотрела тебе в лицо, и когда ты уехал от меня, мне не хватало твоих глаз. А самое классное – говорить с тобой и слышать, как ты отвечаешь».
Но я не могу сказать все это вслух; не могу никому сказать, что жду этого всю жизнь и что могу ждать, потому что ждать избрана. Если бы могла, я бы сказала. Сказала бы сотвори меня, сотвори меня заново. Ты волен это сделать, а я вольна позволить тебе, потому что смотри, смотри где твоя рука. Теперь.