Мы добрались до озера Алаколь как раз к началу великого комариного звона, к началу той торжественной вечерней службы, которую алакольский комар правит с особым усердием.
Перед нами лежала узкая протока, заросшая камышом, — за ним не видать было самого озера, протянувшегося на многие километры и разделенного камышовыми отмелями на множество малых озер, заливов и проток.
Вода в протоке была светлая, по-вечернему тихая, отчетливо слышен был сабельный постук камыша да откуда-то издалека плыла над водой радиомузыка. На том берегу, скрытое за бугром, стояло село Рыбачье, от этого села и содержали на протоке паром, который сейчас был причален к противоположному берегу, рядом с будкой паромщика.
— Эй, дед! — взывали мы, но дощатая будка с одним оконцем и затворенной дверью так и не распахнулась ни на гудок нашего «Москвича», ни на выстрелы в воздух из охотничьего громобоя.
Значит, старик паромщик уже умотал к себе в Рыбачье. Лодырь из лодырей! Своими руками он только собирал мзду, а переправлялись его клиенты в порядке полного самообслуживания — еще с тех незапамятных времен, когда ни метода такого, ни слова самого и не знавали окрест Алаколя.
— Суббота! — наконец высчитали мы, перебрав в памяти дни, когда клевало и когда нет.
Надо быть круглыми дураками, чтобы субботним вечером ехать через солончаки, рискуя поминутно в них завязнуть, к этому разбойничьему перевозу через Алаколь, к этому комариному притону. Добро еще были бы мы заезжими туристами. Так нет — знаем эти места и все же не догадались заночевать в степи, сразу же за Урджаром, на одном из рыжих, с каменными ребрами холмов, где ветер шуршит в скудной, жесткой траве и никогда никаких комаров.
Возвращаться назад не хотелось — возвращаться всегда неприятно, даже если ты не очень суеверен, а уж через солончаки и вовсе глупо — можно не добраться до сухих пригорков, засесть в соленой трясине.
Мы бродили по берегу, лелея в сердцах надежду на машину: придет она с той стороны, и с нею переправится к нам и паром. Берег был весь в глубоких рубцах, какие оставляют на влажной податливой земле колеса тяжелых грузовых машин, и в черных следах костров, порою отчетливо круглых, означавших, что топливом были автомобильные покрышки. Здесь, в степях, часто жгут изношенные покрышки, и не по бесхозности, а, наоборот, из хозяйственных соображений: чтобы добро не пропадало.
Было еще светло, и комары веселились пока в вышине, готовясь тучами пасть на нас в самом ближайшем будущем. К их ликующему звону вдруг примешалось тонкое подвывание борющегося с тяжкой дорогой мотора; мы навострили уши, но мотор терзался на той же дороге, которую только что с тем же надрывом одолели и мы. И действительно, через некоторое время из камышей вынырнул закиданный белесой грязью грузовик. Сменив нас, шофер с грузовика, совсем еще молодой паренек, поорал на берегу, тщетно призывая паромщика, а потом уступил это дело здоровенному дядьке, подкатившему с целой компанией на газике.
Рыбачье отвечало нам нежнейшим скрипичным концертом.
Начало быстро темнеть, и комары опустились на нас.
И тут послышалось слабое тарахтенье лодочного мотора. Оно отдавалось в камышах то с одной, то с другой стороны, никак не удавалось определить, где, по каким протокам, петляет моторка. Но вот на воде, еще светившейся отражением облаков, показался острый нос лодки, стожок сена над ним, согнутая фигура в коробом стоящем плаще, в высокой казачьей фуражке.
— Эй, дядя! Паромщику скажи — машины на берегу! Слышишь? Паромщика кликни!
Стучал мотор, плыла по воде тень стожка, не шевельнулась фигура в плаще и высокой фуражке.
— Эй, дядя! Подвези в Рыбачье!
Глухой он, что ли? Рявкнули сирены машин — дядя на лодке не шелохнулся. Лодка медленно удалялась.
— Шарахнуть бы из ружья да по нему! — в сердцах сказал парень с грузовика. — Почему не откликается! Он, сволочь, сено краденое везет! Надо бы ему, паразиту, лодку продырявить. На добрую память…
Темный стожок уплыл за камыши.
А скрипка еще долго пела, временами прерывая ее, бухтел над озером ровный голос, быть может объяснявший благотворное влияние классической музыки на человеческие сердца. Но, видно, в Рыбачьем это влияние сказывалось не сразу, потому что к парому так никто и не пришел.
Мы слонялись по берегу, и руки наши, не зная покоя, звучно касались щек, лбов, виртуозно залетали за спины, охлестывая лопатки. Приловчившись, комары успевали впиваться и в руки. Мы заперлись от них в «Москвиче», но за наглухо завинченными окнами долго не усидишь. В палатке от комаров тоже не нашлось бы спасения.
Меж тем паренек, шофер грузовика, прикатил откуда-то из камышей мокрую лысую шину, свалил внутрь ее обломки досок, гнилушки, плеснул солярки и поджег. Пламя вскинулось вверх, выпустило черное облако вонючего дыма. Мы потянулись к огню. То был не лирический лесной костерок, в который глядишь не наглядишься, как вскипает на полешках сок, как огонь то осторожно лижет хворост, то вдруг разом охватывает его со всех сторон. Нет, костер гудел и чадил как примус, обдавал кухонным жаром, но все равно любо было сидеть у него и смотреть, как комары стаями втягиваются в пламя и сгорают.
Из Рыбачьего, возможно, видно было красное свечение костра, но уже нечего было рассчитывать, что кто-то пошлет к переправе паромщика или сам придет, чтобы помочь нам переправиться на ту сторону. Ведь даже переправившись, мы теперь, ночью, никак не решились бы двинуться неверными, запутанными дорогами через камыши и солончаки, а остались бы до света на берегу Алаколя, — так не все ли равно, на каком берегу мы теперь оставались. Сидеть нам здесь до утра — сначала у чадящего спасительного костра, защитив сколь возможно спины и затылки, а за полночь, когда непреодолимо кинет в сон, мы приткнемся где попало и — пользуйся комар!
Паренек с грузовика притащил к костру арбуз, раскромсал его на газете крупными скибами, — нож не поспевал резать арбузную корку: распираемая изнутри, она раскалывалась, опережая лезвие, и так бугриста, сочна была открывшаяся алая крупитчатая мякоть.
— Угощайтесь, — сказал парень. — Семипалатинский арбуз. Сахарный.
«Семипалатинский» он произнес с ударением на втором «и», как и положено коренному жителю здешних мест. А потом отрекомендовался:
— Будем знакомы — меня Валера зовут. Из Уч-Арала я, шоферю в колхозе.
Мы тоже назвали себя, выложили к костру все, что оставалось из съестного.
Подошел дядька с газика, оказалось — строитель из нашего города.
— В порядке шефства людям клуб отделывали, — пояснил дядька, по всем ухваткам — бывалый человек, не иначе как прораб. Он вытащил из кошелки полкаравая серого пшеничного хлеба, кусок старого сала.
— Вострецов! — позвал прораб, обернувшись к газику. — Ты чего там возишься?! Иди сюда! И лещей прихвати копченых, они у меня там, на заднем сиденье… Слышишь, Вострецов?!
— Иду! — долетело в ответ. Что-то странное было в этом «иду», какая-то певучая мягкость…
«А ведь это Митья! — подумала я. — Митья Вострецов…»
И вправду к костру приближался Митья Вострецов — в высоких болотных сапогах, в забрызганном красками ватнике, в берете, из-под которого свисал на уши и на шею клетчатый носовой платок. Митья подошел к костру, положил рядом со скибами арбуза связку плоских и круглых, похожих на метательные диски лещей, бронзово поблескивавших при свете костра.
— Здравствуйте, — узнал меня Митья. — Очень приятная встреча.
Он теперь уже совсем правильно, только слишком старательно выговаривал русские слова.
Вострецовы появились в нашем городе года два назад. Иван Григорьевич, его жена Аннет и трое сыновей: Александр, Николай и Дмитрий. Отец звал их Сашей, Колей и Митей, но ни сами они, ни мать этих простых имен выговорить не могли; так младший называл себя Митья, это имя за ним и осталось — Митья Вострецов. Ну, не знаешь, что ли, этих французов Вострецовых, они самые, а Митья у них младший…
Иван Григорьевич Вострецов был кряжист и по-казачьи коротконог. По будним дням он носил синюю рубашку грубой ткани — если сказать по-французски, то блузу — и никогда не застегивал ее доверху, потому что пуговиц у ворота всегда недоставало. Штаны у Вострецова обычно съезжали ниже пупа, — не знаю, как он именовал по-французски такое состояние своих штанов. Словом, одет Вострецов был куда неряшливее, чем другие мужчины в поселке строителей, что было даже странно для человека, приехавшего из-за границы. Женская общественность, разобравшись, обвинила в этом жену Ивана Григорьевича Аннет, выглядевшую лет на десять моложе Вострецова, хотя она и была по документам его ровесницей. Мадам Аннет, совсем еще не седая, легко носила свое полное коротенькое тело и удивляла весь поселок малым количеством продовольствия, покупаемого на такую большую семью. По-русски она и говорила, и понимала еле-еле, но ни одной кассирше не удавалось ее обсчитать, потому что мадам Аннет не стеснялась до копейки выверять сдачу и с французским клекотом высыпать мелочь обратно в кассиршину тарелку. В поселке строителей это вызывало не похвалы, а общее осуждение.
— Надо же, за копейку так тягаться, да я не в жизнь, — пренебрежительно говорили соседки, у которых всегда не хватало трешки до получки, но эту трешку им ни разу не удавалось перехватить у мадам Аннет, отказывавшей с явным изумлением и даже испугом.
Но главным недостатком мадам Аннет было даже не это ее сквалыжничество. Иностранка не умела стирать, вывешенное ею бельишко ужасало всех соседок позорно-серым цветом полотенец и простынь, а на мужских майках у подмышек всегда оставались темные разводья пота.
Не зная русского языка, мадам Аннет не догадывалась, что в краю, куда привез ее муж, бережливость — ничто по сравнению с умением до снежной голубизны выстирать, выварить, выполоскать белье. Этим умением здесь так гордились, что ретивой стиркой за год обращали в разлезшуюся тряпку совершенно новую мужскую рубашку, которой при бережном обращении служить бы годы и годы. Многое еще предстояло узнать мадам Аннет, и Иван Григорьевич, как видно, не торопил ее на этом пути познания.
В тот год, когда приехали Вострецовы, строителям давали за городом участки под сады. Иван Григорьевич тоже взял участок. Дорога туда вела через старые огромные сады, которыми знаменито наше Семиречье, — на десятки километров стоят в казачьем ровном строю приземистые яблони, с натугой удерживающие на жилистых ветвях осеннюю тяжесть апорта. Как-то в воскресенье я встретила в садах Вострецова — он шел по дороге, сняв ботинки, и по-городскому неуверенно ступал босыми ногами по земле, которая осенью в Семиречье бывает тепла по-особому. А потом он остановился перед яблоней и легонько коснулся пальцами яблочного румянца — будто ребенка потрепал по щеке.
И сам Иван Григорьевич и все трое сыновей работали в жилстрое малярами. Про них рассказывали, что малярят они очень качественно, только медленно, еле успевая укладываться в норму, но при этом кончают махать кистями ровно в четыре и тотчас уходят, не задерживаясь ни на минуту. Однажды, когда они, кончив работу ровно в четыре, спускались вниз по лестнице, Вострецовых пытался остановить бригадир:
— Где ваша рабочая совесть? Мы этот объект через неделю сдавать должны, а вы…
— Простите, дорогой товарищ, — отвечал бригадиру Митья. — Но мы поступаем по закону. Семичасовой рабочий день — не так ли?
— Да так! — стукнул себя в грудь бригадир. — Но сдавать надо объект. Понимаете?
Вострецовы быстро заговорили между собой по-французски, Митья им что-то убедительно растолковал, и они, мило раскланявшись с бригадиром, продолжали свой путь.
— Буржуазная психология! — сплюнул им вслед бригадир и добавил еще несколько острых формулировок, не переводимых на иные языки.
В другой раз Митью взялся агитировать председатель постройкома:
— Вот ты по бюллетеню за целую неделю получил, а в буржуазной Франции за время болезни не имел бы ни копейки да еще на доктора бы израсходовался.
— Вы совершенно неправы, — с невозмутимым видом отвечал Митья. — Во Франс я был членом профсоюза, и мы содержали свою поликлинику и своих врачей. Попробовал бы наш профсоюзный врач не дать мне освобождение от работы и попробовала бы касса не заплатить мне за эти дни… О-о-о! — И Митья помахал перед носом председателя постройкома указательным пальцем. — Рабочий класс умеет бороться за свои права!
Насчет прав эти Вострецовы, по общему мнению, действительно соображали. Они очень проворно освоили все наши советские законы и пользовались ими куда практичней, чем многие из тех, кто у нас родился, вырос и всю жизнь проработал. И насчет налогов, и насчет премиальных — во всем Вострецовы очень толково разобрались, освоили даже такое дело, как закрытие нарядов в конце месяца. Наверное, им там, во Франции, приходилось держать ушки на макушке, а то бы пропали. Ведь судя по тому, с каким имуществом они в наш город репатриировались, не очень-то богато жилось Вострецовым на чужбине.
Митья Вострецов подошел к костру и сел рядом с Валерой, который тут же подхватил одного леща и принялся сдирать с рыбины блестящие бронзовые латы, подвинув Митье ломти хлеба, сала и арбуза.
— Наваливайся!
Костер чадил, багряно освещая нашу еду и наши лица.
Есть в свечении живого пляшущего огня особое свойство — пламя отыскивает, высвечивает все наиболее характерное в лицах, и поэтому человек, с которым один вечер посидел у костра, запоминается надолго, чуть ли не на всю жизнь.
Живой огонь высветил несомненное сходство сидевших рядом Валеры и Митьи — сходство, если можно так выразиться, родовое: оба коренные семиреки, с истинно семиреченской крупностью и угловатостью всех черт лица, с узкими, глубоко сидящими глазами, взятыми вприщур, с широкими плоскими скулами.
Дружелюбно поглядывая на Валеру, Митья раздирал леща крепкими зубами, закусывая хлебом с салом. А Валера меж тем легонько подзуживал владельца ружья:
— А зря не стреляли-то… Пуганули бы как следует…
— Ружьем не балуют, — всерьез увещевал Валеру прораб. — Не ровен час, человека убить можно.
Валера помотал головой и вдруг посерьезнел:
— А мне дед рассказывал, как здесь, в камышах, в двадцатом году человека убили. Отряд конный пробирался тайно. Ну и встреться им мужик один. Люди воюют, а его черти понесли за камышом — сарай, что ли, крыть собирался. Ну ладно — встретился и встретился. Но вот загвоздка. Он не знает — красные или анненковцы. И в отряде не знают — свой он мужик или враг. Опять же своему доверяй да оглядывайся. Его на допросе покрепче прижмут — враз выложит, где ему отряд встретился, куда путь держал, сколько сабель, есть ли пулемет. Такие дела… Молча разминулись. Мужик для приветствия шапку снял, и больше ничего. И отряд ему ничего. Он, само собой, лошадь погоняет — спешит убраться поскорее. Здесь в камышах столько дорог напутано, уйдет за поворот, и не сыщут потом. Но командир только бровью повел — ординарец сразу отставать начал. Никто не оглянулся. Только услышали позади выстрел. И точка… Вот как тут в камышах было…
— О-о, — прошептал Митья, оглядываясь на темные заросли, обступившие нас со всех сторон.
Я тоже оглянулась. Отсветы огня скользили по камышам, и казалось — четкий строй, штык к штыку, движется на нас. Да, жутковато было здесь в двадцатом — во всем Семиречье шла жестокая сеча, в память о ней остались в каждой станице братские могилы, а в них и казаки чубатые, и седые их отцы, и матери, и жены, и малые дети. При таком последнем расчете чего там значил один мужик, повстречавшийся отряду на солончаковой дороге, ненадежно петлявшей в камышах. Тем более что совсем небольшой срок спустя теми же солончаковыми дорогами покатили телеги, сотни телег: женщины и старики везли по родным станицам бездыханные тела казаков, полегших в последнем страшном побоище у Джунгарских ворот, где белый атаман Анненков пострелял всех, кто отказался уйти с ним через эти ворота на чужбину.
И быть может, здесь на берегу, у перевоза, заночевала тогда казачка Евдокия Вострецова, Митьина бабка. Кроме нее, ехать к Джунгарским воротам стало некому. Старший из сыновей погиб на германской войне, второй был скошен красной пулей под Челябинском, муж погиб здесь, в Семиречье, у Лепсинска, а младший, Ванюша, еще до последних дней подавал о себе весточки из атаманова войска, — на розыски Ванюши и ехала Евдокия, спрашивая встречных:
— Сына моего там не видали?
— Да вроде не видали, — слышала она в ответ. — Но ты езжай, езжай. Там много еще народу лежит. Может, и твой Ванюша сыщется…
«Сыщется»! Типун им на язык! Не о том молила бога Евдокия, чтобы сыскать своего Ванюшу у Джунгарских ворот, а о том, чтобы своими глазами удостовериться — не лежит он там, а живой ушел за кордон.
Потом она бродила горной долиной, в которой стоял тошнотворный запах тлена, и склонялась над телами, а людей уж и не узнать было — птицы поклевали и глаза и щеки. Но своего Ванюшу мать бы сумела признать, да не было его, слава тебе господи, среди побитых. Не было…
До самой смерти своей, милостиво скорой, сберегала Евдокия Вострецова надежду, что Ванюшка ее остался в живых. А он ни о чем не знал, не ведал. Ни о побоище у Джунгарских ворот, ни о том, как со всех станиц ехали за побитыми. Все это совершилось как бы за его спиной, а он по молодости не оглядывался, он перемахнул через границу родной земли с той же легкостью, с какой перемахивают через степной арычек, и с уверенностью, что вскоре, тем же путем, на том же резвом своем коне поскачет обратно.
«Счастье, что живой, а там хоть трава не расти», — думал малолетний ездовой анненковского войска.
«…Хоть трава не расти». Это присловье сложено про легких, беспечных людей, но можно его толковать и как жутковатое заклятье: не расти траве — и обнажится старческое тело земли, обреченной на гибель.
В Семипалатинской областной библиотеке мне как-то дали старые подшивки тамошних газет. Бумага двадцатых годов побурела от времени, в ней отчетливо видны были, даже прощупывались кончиками пальцев кусочки древесины. Узкий, еще дореволюционный шрифт изрядно выцвел и читался с трудом.
В газетах я прочла отчеты о процессе атамана Анненкова. Родич декабриста, известный своим монашеским целомудрием — Анненков чурался и вина, и женщин, — он был одержим бредовой идеей создания Семиреченского суверенного государства и, как будущий монарх всея Семиречья, просвещенный и обожаемый своими верноподданными, собирался ради процветания промышленности и торговли соединить железной дорогой свою столицу Семипалатинск с городом Верным, нынешней Алма-Атой.
Дорога в самом деле была очень нужна Семиречью, и ее построили в первую пятилетку — это и есть знаменитый Турксиб. А за три года до того, как по Турксибу простучал, пропыхтел, просвистел первый паровоз, за которым, как показано в известном фильме, местное население припустилось на лошадях, верблюдах и коровах, атаман Анненков, побывав в Китае, Японии, Америке и еще бог весть где, тайно пересек границу, но не у страшной памяти Джунгарских ворот, а севернее, у Бухтармы, и будто бы заявил, что вернулся с единственной целью — предстать перед судом своего народа.
Свидетелей на суд не созывали повестками, они сами, не дожидаясь приглашения, запрягали коней и ехали в Семипалатинск, затопили весь город телегами, забили все дома постояльцами, ночевали на улицах, у костров. И, рассказав суду о том, что видели собственными глазами, лишь случайно оставшись в живых, иные падали без сил там же, в судебном зале, — так ужасны были их воспоминания.
Если Анненков и вправду пришел, чтобы умереть на родной земле, то желание его исполнилось — суд приговорил атамана к расстрелу.
В тот самый год ездовой Иван Вострецов не утихающим ветром изгнания был заброшен в одну малую южную страну, помирал там с голода и бродил по яркому и пахучему азиатскому базару в надежде что-то украсть и в сиротском страхе, что поймают и упекут в темницу, где он, Вострецов, сгниет заживо. В помыслах своих он уже решился на темницу, потому что голод час от часу перебарывал страх. И в чужой корзине с какими-то черными лепешками его рука была схвачена будто стальным капканом. Он смотрел на свою руку, как на чужую, а она билась, извивалась, точно прихлопнутая лисица. Но тут над ухом кто-то рявкнул:
— Да ты, никак, русский?!
Смуглый и чернобородый человек с золотой серьгой в ухе кинул в корзину с лепешками узорчатую монету, вывел Вострецова из толпы, купил ему у разносчика миску жирного переперченного мяса, может, даже собачьего или обезьяньего, но Вострецову было уже все равно, он еду вмиг умял. А чернобородый азиатец тем временем выспросил у Ивана на чистом русском языке, кто он таков и откуда, и, не очень распространяясь о себе, сообщил, что служит по снабжению у здешнего султана и подыщет Вострецову там же, при султанском дворе, какую ни на есть работенку.
Чернобородый и вправду привел Вострецова на султанское подворье, прошел беспрепятственно, как свой, мимо идоловатых стражей с кривыми саблями и, не стучась, открыл двери, за которыми видны были богатые покои, а в них уединенно, за прозрачной кисейной занавесью, сидел человек в цветастом, расшитом золотом халате, с зеленой повязкой на голове. Оставив Вострецова у порога, чернобородый прошел за кисейный полог и, вытянувшись во фрунт, отрапортовал:
— Ваше благородие! Тут сыскался наш один казачок Семиреченский!
— Пусть войдет, — милостиво ответил визирь, ибо человек в роскошном халате был доподлинным визирем. Вострецов потом прислуживал ему по дому целый год, пока визирю — бывшему казачьему есаулу — при какой-то дворцовой передряге не отрубили голову…
История эта про есаула-визиря после приезда Вострецова обошла всех семиреченских стариков, и я помню, как напряженно слушал ее седобородый дедок, бывший красный командир, — видно, с тем есаулом оставались у него свои, давние счеты, под которыми можно было наконец успокоенно подвести черту: собаке собачья смерть. А с Иваном Вострецовым у бывшего красного командира счетов не было. Мальчишке-ездовому по приказу самого Фрунзе еще в двадцатом выходила полная амнистия, и если он ею не воспользовался, то никто, кроме него, дурака, не виноват.
К слову сказать, этот дедок и поведал мне про то, как ездила к Джунгарским воротам Евдокия Вострецова. Встретилась она ему тогда на дороге, вся черная, как облетевшее дерево, он и не узнал ее сразу, хотя были одностаничниками. Но самому Ивану Григорьевичу, сдается мне, дедок про ту встречу с Евдокией не рассказывал, хотя я видела не раз, как на скамейке в старом городском саду они сиживают вдвоем — два старика, один в выцветшей военной фуражке, другой в синем берете. Случается, они проводят там долгие часы — беседуют, не глядя друг на друга и сохраняя дистанцию в полтора метра, определенную раз и навсегда, как полоса ничейной земли, как тот рубеж, перешагнуть через который для них обоих вовсе не просто.
Этого рубежа и быть не могло меж Валерой и Митьей. Они сидели рядышком, приканчивая арбуз, и Валера выкладывал свою житейскую программу.
— Дурака я свалял — вернулся после армии домой. Вполне мог остаться где службу проходил, — и город хороший, и девчата мировые. Женись и прописывайся. И в Талды-Кургане в автоколонне мог бы устроиться, у них там объявление «Требуются шоферы» уж сто лет висит, каждую весну подновляют, могли бы золотом по мрамору заказать и держать навечно при воротах: «Требуются шоферы». Понимаешь — специальность у меня нужная. Вот и в колхозе вцепились в меня — не отпускают.
— Так уж и вцепились? — усомнился прораб. — Так уж на тебе одном свет клином сошелся?
— А может, я у матери один сын — тогда что? — строптиво отозвался Валера. — Вы вот знаете, как в колхозе шоферят? Мученье, а не работа. Гаража нет, запчастей нет, резина лысая… Опять же в автоколонне свое заработал и получишь, да еще за безаварийность, за сверхурочные, а в колхозе…
Митья слушал разинув рот, и прораб забеспокоился. Этот чертов Митья был все же отчасти иностранцем, нашу действительность показывать таким, как он, хотелось с самой лучшей стороны и не очень вдаваться при них в самокритику. Не для обмана, а так — чтобы не подумали худо, не обессудили нас за нашу простоту.
— Мы этого Вострецова, — вполголоса пояснил мне прораб, — нарочно в бригаду направили, которая клуб отделывала, чтобы он, сукин сын, посмотрел на настоящую колхозную жизнь. А колхоз, сами понимаете, миллионер, там есть на что посмотреть. Полная чаша — через край прет. Но я все же намаялся с этим Вострецовым вот так, — и прораб черканул ладонью по горлу. — Понимаете, допытывается он у председателя, зачем нужен колхозу такой роскошный клуб, расписные потолки, люстры из Латвии и все прочее, если дома во всем селе в землю глядят — одноэтажные и без прочих удобств… А председатель ничего ему толком сказать не желает, потому что, сами знаете, было указание не очень-то клубами увлекаться, больше нажимать на хозяйственные, бытовые объекты. Так что строит он свой клуб в обход известных установок, пользуется своим всесоюзным авторитетом и знает, что райком глаза закроет, поскольку колхоз — миллионер и может себе позволить… Но разве Митье все это втолкуешь?
— Ну, а работал он как? В четыре кончал?
— От зари до зари, — прораб усмехнулся. — Случай там особый с ним вышел. Приехали художники из Алма-Аты клуб расписывать и заинтересовались нашим Вострецовым — какая, говорят, у человека удивительная судьба. Потом открыли они у него чутье по части колера — ну, это и без них у нас в жилстрое знали. Но в чем они, конечно, разбираются, это в художественном таланте. А Митья им рисовать начал, и оказалось, есть у него способности. Ну, он и расцвел. Художники с утра дотемна вкалывают — торопятся роспись окончить. И Митья наш по соседству на колер нажимает и поет: «О Пари, о Пари…»
Прораб встал, чтобы подтащить топлива оголодавшему костру, и Митья тотчас присоединился к нему. Обратно оба поспешали бодрой рысцой. Митья швырнул в костер охапку гнилушек и с наслаждением сунулся головой в клубы дыма, а потом, растирая кулаками слезящиеся глаза, сказал Валере, как видно в продолжение начавшегося между ними спора.
— Нет, вы абсолютно неправы. Речь идет не о том, где лучше работать шофером: в городе или в колхозе. У вас незаконченное среднее образование. Значит, после службы в армии вы могли поступить в техникум. Вам известно, что при поступлении в высшие и средние учебные заведения демобилизованные солдаты пользуются преимуществами? Так почему же вы этим не воспользовались? Я считаю, что это было с вашей стороны неразумно.
Валера буркнул что-то невнятное. Митья пожал плечами:
— Мои братья и я в прошлом году поступили в вечернюю школу. Нам разрешили посещать девятый класс. Через год мы, все трое, получим среднее образование. Братья рассчитывают затем поступить в строительный техникум. Но я… — Митья помедлил и потом произнес с величайшей гордостью: — Я буду держать экзамены в архитектурный институт!
Я вспомнила разговоры, ходившие среди строителей, насчет того, как здорово разобрались Вострецовы во всех советских законах и порядках. Про образование они, значит, тоже поняли — какие есть для них великолепные возможности — и зевать не стали. Я подумала тогда, что неплохо бы пригласить Митью в нашу школу к старшеклассникам, которые ни капельки не дорожили своим правом на образование и даже склонны были считать его орудием родительского гнета. Встречу эту я устроила той же зимой. Митья пришел в школу и очень толково объяснил ребятам, какая во Франции хитрая система образования: по закону как будто бы любой может поступить и в среднее и в высшее учебное заведение, но на деле тому, кто из рабочей семьи, это никогда не удается. Есть такие экзамены, на которых определяют, кто способен учиться дальше, а кто неспособен. Способными оказываются дети богатых родителей, которых специально готовят к таким экзаменам. А сыну рабочего прямо в лицо говорят, что он неспособен учиться дальше, ему не стесняясь сообщают, что он тупица…
Тут Митья разволновался и перешел на французский язык:
— Если бы вы знали, как это оскорбительно. Мне сказали, что у меня нет данных ни для математики, ни для изучения языков. А для занятий искусством, архитектурой?.. Подумать о таком я и сам не смел, а им и в голову не пришло… — Митья вдруг заметил, что говорит по-французски, и растерянно спросил собравшихся в зале ребят: — Вы понимаете? Ву компрене?
— Компренон! — загудел зал. У нас в старших классах изучали французский, и Митью после той встречи стали звать на школьные вечера. Но это было уже зимой, когда на Алаколе бараньим салом застыл лед, когда передохли все комары, когда снегом замело камыши и солончаки, а от Джунгарских ворот с особой силой стал налетать евгей — лютый ветер, проникающий сквозь окна тончайшей снежной пудрой.
А сейчас был еще август, месяц темных ночей, мы под огненным парусом плыли в самую глубину августовской ночи, и за бортом был Алаколь.
Есть в Семиречье места куда красивее и добрее к людям. Есть застеленные цветным разнотравьем альпийские луга; есть склоны гор, заросшие дикими яблонями и урюком; есть озера с зеленой густой водой, в которой отражается зубчатый еловый лес; есть белые горные водопады и веселые речки, скачущие вниз по камням. Но особенно хорош в Семиречье ничем не украшенный степной простор, в котором день-деньской купаются птицы. Человек тоже может ополоснуться степным ветром, всласть поплескаться в нем — никакая лесная прогулка не даст радости и чистоты столько, сколько может дать степь Семиречья — вся в петушиных гребнях чия, в сусличьих норах, в бегучих крышах черепашьих домиков, в плоских озерках, разбросанных здесь, как станции птичьих перелетов.
А самое большое из степных озер — Алаколь, потому что Балхаш уже не озеро, Балхаш — степное море.
К утру на воду лег клочковатый туман, а на берегу — и трава, и железо — все было в крупной, холодящей воздух росе. Пахло мокрыми головешками, как на пожарище.
Все еще спали — только прораб брился, примостясь на зыбкой кочке. Он полоскал в озере источенное лезвие бритвы, и озеро же было ему зеркалом, в которое он гляделся, вытянув шею. В действиях прораба видна была и сноровка — солдатская, фронтовая — и какая-то ребячливость: пятидесятилетний грузный человек забавлялся, ловчась поместить свой лик в центр кругов, расходящихся по воде от капель, падавших с бритвы.
Я вспомнила, как у костра прораб разговорился о войне, обижаясь, что москвичи считают, будто в сорок первом их защитили сибиряки, хотя вся Панфиловская дивизия была из семиреков, степных, здешних — со станиц и аулов. Выяснилось, что отец Валеры тоже был в Панфиловской и погиб в сорок первом, там, под Москвой. Валера сказал, что, возможно, и его отец был среди тех, которые отбивались от танков, но в списки на награду попали только двадцать восемь, а остальных не опознали и не записали. С Валерой все согласились, потому что слух насчет не попавших в список ходит по Семиречью давно, еще с войны.
Ночью, когда разбредались спать, Валера позвал с собой Митью. И вот сейчас в кузове Валериного грузовика поднялся во весь рост укутанный в брезент Митья, сонно оглянулся по сторонам, выпутался из брезента, спрыгнул на землю и поеживаясь побрел к озеру.
— Вода холодная? — учтиво спросил Митья прораба.
Тот прорычал в ответ что-то невнятное. Митья поболтал в воде кончиками пальцев, осторожно подчерпнул полгорсти, освежил помятое, искусанное комарами лицо и утерся платком.
Из кабины грузовика вылез скрюченный Валера, с хрустом распрямился, но умываться, даже так условно, как Митья, не стал. Ограничился тем, что подмел пучком сухого камыша кузов и кабину, а потом ополоснул в озере пыльные сапоги.
Тем временем прораб кончил бриться, вытер и спрятал в футляр бритву, снял ватник, клетчатую рубашку и начал хватать пригоршнями и кидать на себя озерную, с дымком, воду, накидался докрасна и побежал к машине за полотенцем. А Валера завертелся на месте от искреннего восхищения.
Теперь уже никто не спал. Все — умытые и неумытые — слонялись по берегу, по черным палам, по глубоким узорчатым бороздам, пробитым автомобилями. Настроение у всех было кислое. Одно дело подняться на зорьке перед охотой или перед рыбалкой, тогда и бока не болят от земной тверди, и роса в радость, и мытье со скользкого берега в ледяной дымящейся воде — сплошное удовольствие. И совсем другое дело, если ждет тебя не охота и не рыбалка, а тоскливое сидение с тягостной неопределенностью сроков и горестными раздумьями о свинском неуважении к тебе и в твоем лице ко всему человечеству. В такие утра припоминаются все обиды, когда-либо причиненные тебе житейским неустройством, и все разумные удобства, которыми обладают другие люди, живущие лучше и правильнее, знающие цену времени, копейке и всему прочему, что у нас нипочем.
— Какую ужасную ночь мы пережили, — выразил мне Митья свое искреннее и глубокое сочувствие. С его привычкой постоянно сравнивать он, возможно, размышлял, что во Франс никто не заночует вот так, за здорово живешь, на комарином берегу, потому что и паромщики, если они там есть, не бросают своего поста — иначе их уволят, и сами граждане не ломят наобум за десятки километров без твердой гарантии, что переправа в полном порядке.
Впрочем, может быть, Митья размышлял и не совсем так. И сравнивал не две разные страны, а разные облики одной из них: наверное, в рассказах Ивана Вострецова родная земля была не совсем такой, какой увиделась воочию его сыновьям. Портрет любимого существа написать всегда трудно: чем точнее описание, тем, значит, равнодушнее был взгляд. Иван Вострецов не был равнодушен, а значит, и не мог быть точным. Но не только ради собственного успокоения стремился он на родину, наверное, он чувствовал, что, пока есть еще силы, надо показать сыновьям дорогу к дому. И мадам Аннет сумела его понять, хотя — так уж сложилась их судьба — для нее это была дорога от дома.
…Туман с озера медленно утекал в вышину, и в протоке начали играть и шлепать по воде алакольские сазаны, грузные, как осиновые поленья.
И тут, бесшумно проникнув сквозь вымахнувшие из вязкой топи живучие ржавые стебли камыша, вышла на берег белая птица. Она прошла мимо нас — тонконогая, легкая, с царственно вознесенной головой, нежная, гордая, прекрасная, в снежно-белых сверкающих одеждах, прошла, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты… Птица не заметила людей, ей незачем было остерегаться и оглядываться — ее как будто оберегала от всех напастей, от злого взгляда, от горячего свинца вот эта чистая красота. И еще оберегало ее то удивительное и чудесное, что она, такая хрупкая, прилетает сюда издалека, из заморских жарких сказочных стран, чтобы в алакольских топях вывести птенцов — продолжение рода белых цапель, для которого во веки веков будет родиной не райский остров, а расплесканный по камышам и солончакам Алаколь.
— Хороша! — уважительно сказал прораб, когда камыш сомкнулся за белой птицей. В голосе его прозвучала, кроме восхищения красотой, еще и радость, что сам он предстал перед этой красотой в надлежащем виде — побритый и подтянутый.
А ружье стояло, прислоненное к дверце нашего «Москвича», и всем было как-то неловко на него смотреть. И сдается мне, что всем показалось в ту минуту, будто и не было вовсе тяжкой комариной ночи, и не было кочек под ребрами, и рези в продымленных глазах, и мелкой обидной злости. Было утро, обещавшее, судя по туману, ясный день. Семиреченский августовский день и не мог быть не ясным, лучшая пора здесь август и сентябрь.
Белая птица принесла нам удачу. Непривычно рано притопал на берег старик паромщик, взошел на свой капитанский мостик и отважно отплыл навстречу нашим попрекам, уповая на людскую отходчивость, а отчасти и на лень — ну, кому охота будет, переправившись через Алаколь, делать крюк и заезжать в Рыбачье, чтобы пожаловаться на перевозчика.
Тяжелый, обшитый железом паром с ходу саданул по причалу, и старик привычно покрикивал на нас, чтобы заводили паром впритык.
— Чует старый черт, что мы тут всю ночь провеселились, — убежденно сказал Валера, цепляя трос на деревянный измочаленный кол.
Прежде чем пустить машины на паром, старик достал из потрепанного дамского ридикюля, висевшего у него на боку, бумажный бублик и отмотал ленту билетов, похожих на трамвайные. Я глянула на Митью. Он рассматривал свой билет, как диковину, как свидетельство пребывания на Алаколе каких-нибудь яйцеголовых марсиан. Всего, чего угодно, можно было ожидать после ночи у костра, после сказочного явления белой прекрасной птицы, но только не этого пронумерованного квиточка ценой в 1 руб.
— Давай отчаливай, — торопил Валера. — Ложись на курс, капитан поперечного плавания!
— Вот пущу тебя повдоль! — лениво пригрозил старик и добавил с ехидцей: — Слышь, в клубе вчера танцы были… Под радиолу. Солдаты к нашим девчатам приезжали… Шефы!
Валера только сплюнул в ответ.
Поперечного плавания было минут пять, не больше. После стольких часов ожидания это было даже не обидно, а как-то нелепо и странно. Получалось, что старик паромщик был властен перевозить людей из одного понятия о времени и скорости совсем в иное, был властен показать, что, сколько ни спеши, не обгонишь своих лет и не укоротишь своей дороги. Я заметила, что старик слезящимися, выцветшими глазами все же углядел необычного пассажира — Митью Вострецова и начал осторожненько подкатываться к нему:
— Вы из каких будете?
— Семиреченский казак! — не без гордости ответил Митья, и старик мелко захихикал:
— Видал брехунов, но таких не приходилось. Сам брехун, но меру знаю.
— А он, если хочешь знать, тебе, старому брехуну, чистую правду сказал, — вступился Валера и потянул Митью от старика. — Да не заводись ты с ним…
— О нет! — с пафосом произнес Митья. — Я ему сейчас все объясню. — Он отступил от старика, заложил руку за борт ватника. — Вот слушай… — И Митья хрипловатым тенором запел:
Рано утром весной
На редут крепостной
Раз поднялся пушкарь поседелый
Брякнул сабли кольцом,
Дернул сивым усом…
— «И раздул свой фитиль догорелый», — дребезжащим голосом подхватил старик паромщик.
Никто из нас не знал слов этой очень, видно, старой казачьей песни, сбереженной Иваном Вострецовым как нетленная частица родной земли, а они, Митья и паромщик, истово допели ее до конца, стоя друг против друга и в лад качая головами.
— Ах, ты… — изумлялся прораб.
Валера уже причалил паром, одна за другой съехали машины, а старик все не отпускал Митью.
— Значит, из Вострецовых, — напрягал он свою поизносившуюся память. — А слух был, что кончились Вострецовы. Вот и верь слуху…
— Ты бы, парень, вывел нас из камышей, — сказал прораб Валере. — Как бы не завязла эта блоха в солонцах, — кивнул он на нашего «Москвича».
— Дело, — согласился Валера.
— Тогда ты первым поезжай, — распорядился прораб, — за тобой пойдет блоха, а мы ее прикроем с тыла…
Так мы и поехали. А дороги, прокатанные у Алаколя, похожи на лабиринт — из тех, что печатаются на последних страницах журналов для любителей головоломок. Но любители бродят по лабиринту и залезают в тупики легким кончиком карандаша, а тут едешь-едешь по следу шин и вдруг оказываешься в тупике… Выезжаешь из него, проклиная того олуха, по следу которого ехал, но сам ты, между прочим, тоже кому-то подсунул свеженькие отпечатки своих шин, кого-то заманил на неверную дорогу…
Если бы не Валера, не проскочить бы нам так быстро эти несколько десятков километров. Мы гнались исправно за пыльным хвостом его грузовика, а у топких мест он поджидал, пока наш «Москвич» выберется из соленой жижи, и газик к этому времени нагонял нас и насмешливо гудел: «Не робей, блоха!»
Камыши кончились, открылась степь, как всегда поражая своей открытостью, широтой, простором… Осенний воздух был чист и прозрачен, поэтому еще издалека мы увидели пересекающую наш путь ровную насыпь железной дороги, и домик у переезда, и открытый полосатый шлагбаум. Все это было видно так далеко, что мы еще довольно долго добирались до переезда, огибая болотца, заросшие голубой осокой, и заросли каких-то кустарников, но за все это время ни один поезд не простучал по насыпи. А когда мы миновали шлагбаум и въехали на насыпь, то увидели, что рельсы будто кто покрасил в ярчайшую оранжевую краску, и между рельсами, между новенькими шпалами пробивается молодая травка.
Валера, поджидавший по ту сторону насыпи, хлопнул дверцей кабины, подошел к нам.
— Гляди, ржавчина взялась, — он провел рукой по рельсу и показал вымазанную ржавой пыльцой ладонь. — А строили, торопились. Ребята вкалывали — будь здоров! Комсомольская стройка… В любую погоду, евгей не евгей. Рассказывали, будто их главному инженеру приходилось на Турксибе лопатой да носилками землю ворочать, а тут машин было… Я видел одну: едет и под себя рельсы подкладывает; хлоп — и дальше, хлоп — и дальше…
Газик нагнал нас, его пассажиры тоже поднялись на заброшенный переезд.
— Что это? — изумленно воскликнул Митья.
— Называется Дорога дружбы! — с ухмылкой взялся объяснять Валера.
— Ты, парень, не ту выбрал тему! — одернул его прораб.
Ржавые рельсы стремились вдаль, где-то сходясь в одну точку, как и положено параллельным линиям. И чем дальше, тем, казалось, гуще зеленела меж рельсами трава. Траве не расти — страшное заклятье, но если травой зарастает дорога — горько и тяжко на такое глядеть.
Это была та самая дорога, что начиналась от Турксиба, от станции Актогай, и шла на восток, к границе, к Джунгарским воротам, а там, за станцией, названной Дружба, обрывался в никуда стальной путь. И оттого представлялось, что дорога эта — как рука работящая, протянутая вперед, готовая встретить рукопожатие и вдруг ощутившая холодную пустоту.
Строили дорогу молодые парни и девчата, Митьино поколение и Валерино, семиреки и приезжие. Когда они тут шли на работу, пронизываемые евгеем насквозь, где-то за кордоном, на той стороне, уже предвидели и даже точно высчитывали, когда именно и как произойдет все неминуемое, после чего останется без рукопожатия работящая ладонь, протянутая над здешней степью. Уже где-то счастливо переглядывались и хихикали, а парни и девчата все еще не знали — торопились строить, принимали обязательства досрочно пропустить по Дороге дружбы первый поезд, и он прошел, простучал, пронес через степной простор алые полотнища с лозунгами на двух языках. И тот, кто вел его, тоже еще не знал, как не знала и комиссия, которая принимала дорогу, придирчиво записывая все недоделки и настаивая на немедленном их устранении… Ну, а если бы знали? Бросили бы все и разошлись? Нет — все равно бы строили, не могли не строить…
Ветер налетал порывами, хватал за полы — еще не евгей, а куцый тутошний ветерок. Он пошвыривал мелкий щебень, тоненько звеневший о рельсы, и казалось, стальному пути до смертной тоски надоело пустопорожнее позвякивание, и тоскует он по грому и грохоту тяжелых составов.
Прораб, загородившись спиной от ветра, закурил из горсти:
— Любой инструмент в работе изнашивается, но оставь его без дела — вовсе пропадет. Или, скажем, дом… Люди в нем живут, амортизацию производят — ступени топчут, стены ковыряют, перила расшатывают… Но оставь дом без жильцов — еще быстрее порушится, запаршивеет, как сирота, зарастет черт знает чем… Так и дорога… Ей работа нужна!
Прорабу, конечно, особенно обидно было видеть эту ржавчину и запустение: столько построил на своем веку — и с излишествами, и без излишеств — и всегда спешил уложиться в сроки, бывал бит за опоздание и награжден за перевыполнение, словом, всякое бывало — и неудачи, и разочарования, и перестройка на ходу. Зряшную работу тоже делать приходилось, очки втирать… Как говорится, не святой, рядовой грешник, земной человек, из тех, что хоть и кажутся толстокожими, но очень тонко воспринимают и радости родной земли, и ее скрытую от чужого глаза боль.
— Такая вот история, — хмуро сказал прораб, и Митья грустно покрутил головой, видно поняв историческое определение.
До шоссе было недалеко, асфальт синел и струился — особенно вдали, и казалось, вот-вот кончится под колесами твердь и дальше придется плыть, поставив паруса, благо ветер дует попутный.
Мы ехали на запад, Джунгарские ворота остались за спиной, навстречу пролетел грузовик с парнями в зеленых фуражках, по открытым ртам было видно — поют во всю глотку, и ветер урвал на нашу долю строчку бессмертной «Катюши».
Слева, в зелени садов, охраняемое острыми пиками пирамидальных тополей, показалось село Уч-Арал. Валера высунулся из кабины, помахал на прощанье, свернул на укатаиную проселочную дорогу и запылил к родному своему селу. Сейчас Валера подкатит к правлению, отчитается за поездку и двинет домой — наверстать недоспанное, чтобы к вечеру, к танцам в клубе, быть при всей своей красе. Славный, неглупый парень, который не все у государства взял, что ему полагалось по праву. Научился шоферить — и хватит, большего ему как будто и не надо. А может, и наоборот — очень многое Валере нужно: степь нужна, чтоб омыть в ней душу, село родное нужно, где сделают первые шаги его дети, даже комариный Алаколь нужен, чтобы крепче любились добрые места, каких немало в Семиречье… Нужно, чтобы прилетала каждую весну из заморских жарких стран чудотворная белая птица, чтобы трава поднималась по пояс, чтобы было кому матери глаза закрыть, когда придет ее час.
За Уч-Аралом, прощально протрубив, начал уходить вперед газик.
А солнце уже стояло в зените, по-августовски чуточку уставшее, но еще жаркое, все тени на земле растаяли, и в самых глубоких ущельях на дне заискрилась, засверкала бегущая с гор вода, и все семь рек ощутили, как прибывает в них сила.
Мы ехали на запад, обгоняя вереницу невысоких отрогов Джунгарского Алатау. И за зеркальцем на переднем стекле развевалась лента билетов, похожих на трамвайные, — алакольский сувенир: где-то за Андреевкой ленту сдует в окно, и никто этого не заметит, а жаль — когда еще удастся снова там побывать…