Александр Дюма Джузеппе Бальзамо (Записки врача)

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

LXXXVIII КОРОЛЕВСКАЯ ДОЛЯ

Оставшись один, герцог д’Эгильон почувствовал было себя неловко. Он прекрасно понял все, что хотел сказать ему дядюшка, отлично понял, что г-жа Дюбарри подслушивала, несомненно понял, что умному человеку следовало в этом случае стать возлюбленным и в одиночку разыграть партию, для которой старый герцог пытался подыскать ему товарища.

Прибытие короля весьма удачно положило конец объяснению, неизбежному, несмотря на пуританскую сдержанность г-на д’Эгильона.

Маршала невозможно было долго обманывать, он был не из тех, кто позволил бы другим выставлять напоказ свои достоинства, которых недостает ему самому.

Когда д’Эгильой остался один, он успел хорошенько обо всем подумать.

А король в самом деле был уже близко. Его пажи уже распахнули двери приемной, а Замор бросился к монарху, выпрашивая конфет с трогательной фамильярностью, что, правда, в минуты мрачного расположения духа его величества стоила негритенку щелчков по носу или трепки за уши, очень неприятной для него.

Король уселся в китайском кабинете, и д’Эгильон смог убедиться в том, что г-жа Дюбарри не упустила ни единого слова из его разговора с дядюшкой; теперь сам д’Эгильон все слышал и таким образом оказался свидетелем встречи короля с графиней.

Его величество казался очень утомленным, подобно человеку, поднявшему непосильную тяжесть. Атлас, верно, поддерживая на плечах небо целых двенадцать часов, не испытывал такого изнеможения после своих трудов.

Любовница поблагодарила, похвалила, приласкала Людовика XV; она расспросила его об откликах на ссылку г-на де Шуазёля, и это ее развлекло.

Графиня Дюбарри решила рискнуть. Настало подходящее время для того, чтобы заняться политикой; кстати, она чувствовала в себе довольно отваги, чтобы сотрясти одну из четырех частей света.

— Сир, вы разрушили — это хорошо, — заговорила она, — вы сломали — это великолепно; но ведь теперь надо заново строить.

— О! Уже все свершилось, — небрежно отвечал король.

— Вы составили кабинет министров?

— Да.

— Вот так сразу, не успев перевести дух?

— Право, меня окружают тупицы. Вы рассуждаете как женщина. Вы же сами мне недавно говорили: прежде чем выгнать старого повара, вы присмотрели нового; не так ли?

— Повторите еще раз: вы уже сформировали кабинет?

Король приподнялся с огромной софы, где он полулежал, в качестве подушки пользуясь главным образом плечиком красавицы-графини.

— Судя по тому, как вы взволнованы, Жаннетта, — обратился он к ней, — можно подумать, что вы знаете мой кабинет министров настолько, чтобы его осудить, и можете предложить мне другой.

— Вы недалеки от истины, сир, — отвечала она.

— В самом деле?.. У вас есть кабинет?

— Да ведь у вас же он есть! — возразила она.

— Я — другое дело, графиня. Это моя обязанность. Ну, теперь посмотрим, кто же ваши кандидаты?

— Сначала назовите своих.

— С удовольствием — чтобы подать вам пример.

— Начнем с морского министерства, где распоряжался милейший господин де Прален.

— Опять вы за свое, графиня. Нет, это будет милейший человек, который никогда не видел моря.

— Полноте!

— Клянусь честью! Великолепно придумано! Я буду любим народом, и мне будут поклоняться на самых далеких морях — вернее, моему изображению на монетах.

— Кого же вы предлагаете, сир? Ну кого?

— Держу пари на тысячу против одного, вы ни за что не угадаете.

— Чтобы я угадала имя человека, способного сделать вас популярным? Признаться, нет…

— Человек из парламента, дорогая… Первый президент парламента в Безансоне.

— Господин де Буан?

— Он самый… Ах, черт возьми, как хорошо вы осведомлены!.. И вы знакомы с такими людьми?

— Приходится: вы мне рассказываете целыми днями о парламенте. Однако этот господин не знает даже, что такое весло.

— Тем лучше. Господин де Прален очень хорошо знал свое ведомство и очень дорого мне обходился со своим строительством кораблей.

— Ну, а финансы, сир?

— Финансы — совсем другое дело, для них я подобрал сведущего человека.

— Финансиста?

— Нет… военного. Финансисты и так слишком долго обгладывают меня.

— Господи помилуй, кто же тогда будет в военном министерстве?

— Успокойтесь. Туда я поставлю финансиста Террэ. Он знаток по части счетов и найдет ошибки во всех бумагах господина де Шуазёля. Признаюсь вам, я нарочно, чтобы польстить философам, сначала решил поставить во главе военного министерства человека безупречного, чистоплотного, как они говорят.

— Ну-ну, кто же это? Вольтер?

— Почти угадали, шевалье де Мюи… Это настоящий Катон.

— О Боже! Я в ужасе!

— Дело уже было сделано… Я вызвал этого человека, его назначение подписано, он меня поблагодарил, и тут мой злой или добрый гений — судите сами, графиня, — подсказал мне пригласить его сегодня вечером в Люсьенн, чтобы побеседовать за ужином.

— Фи! Какой ужас!

— Да, графиня, именно так мне и ответил де Мюи.

— Он вам так сказал?

— В других выражениях, графиня. В общем, он мне сказал, что его самое горячее желание — служить королю, однако совершенно невозможно служить графине Дюбарри.

— До чего хорош этот ваш философ!

— Вы понимаете, графиня, я протянул руку… чтобы отобрать приказ о назначении; с невозмутимой улыбкой я разорвал его на мелкие клочки, и шевалье удалился. Людовик Четырнадцатый сгноил бы этого мерзавца в одной из отвратительных ям Бастилии. А меня, Людовика Пятнадцатого, парламент держит в повиновении, вместо того чтобы я сам заставлял его трепетать. Вот так!

— Все равно, сир, вы просто совершенство, — проговорила графиня, осыпая своего августейшего любовника поцелуями.

— Далеко не все с вами согласятся. Террэ просто осыпают проклятиями.

— А кого не осыпают?.. Кто у нас в министерстве иностранных дел?

— Славный Бертен, вы его знаете?

— Нет.

— Ну, значит, не знаете.

— Мне представляется, что среди всех, кого вы назвали, нет ни одного хорошего министра.

— Пусть так. Кого же предлагаете вы?

— Я назову одного.

— Вы не хотите говорить. Боитесь?

— Маршала.

— Какого маршала? — поморщившись, спросил король.

— Герцога де Ришелье.

— Старика? Эту мокрую курицу?

— Как же так? Завоеватель Маона — и вдруг мокрая курица!

— Старый развратник…

— Сир, это же ваш напарник.

— Распутник, не пропускающий ни одной юбки.

— Ну что вы! С некоторых пор он за женщинами больше не бегает.

— Не говорите о Ришелье никогда, он мне противен до последней степени; этот завоеватель Маона водил меня по всем парижским притонам… Про нас слагали куплеты. Нет, только не Ришелье! Одно его имя выводит меня из себя!

— Вы что же, ненавидите их?

— Кого?

— Семейство Ришелье.

— Они мне омерзительны.

— Все?

— Все. Один герцог и пэр господин Фронзак чего стоит! Его уже раз десять следовало бы колесовать.

— С удовольствием вам отдаю его. Но ведь есть и еще кое-кто из семейства Ришелье.

— Да, д’Эгильон.

— И что же?

Можно себе представить, как при этих словах племянник насторожился в будуаре.

— Мне следовало бы ненавидеть его больше других, потому что из-за него на меня набрасываются все крикуны, которые только есть во Франции. Но я не могу избавиться от слабости, которую я к нему питаю: он смел — вот за что я его люблю.

— Он умен! — воскликнула графиня.

— Да, это отважный человек, страстно защищающий королевские прерогативы. Настоящий пэр!

— Да, да, вы тысячу раз правы! Сделайте что-нибудь для него.

Скрестив руки на груди, король посмотрел на графиню Дюбарри.

— Как вы можете, графиня, предлагать мне герцога именно в то время, когда вся Франция требует от меня изгнать его и лишить герцогского достоинства.

Графиня Дюбарри тоже скрестила руки.

— Вы только что назвали Ришелье мокрой курицей, — промолвила она, — так вот: это прозвище прекрасно подходит вам.

— Графиня…

— Вы прекрасно выглядели, когда выслали господина де Шуазёля.

— Да, это было нелегко.

— Вы это сделали — прекрасно! А теперь опасайтесь последствий.

— Я?

— Разумеется! Что означает изгнание герцога?

— Я дал пинка парламенту.

— Почему же вы не хотите ударить дважды? Какого черта! Сделали один шаг — делайте и другой! Парламент хотел оставить Шуазёля — вышлите Шуазёля! Он хочет выслать д’Эгильона — оставьте д’Эгильона!

— Я и не собираюсь его высылать.

— А вы не просто оставьте его, а обласкайте, да так, чтобы это было заметно.

— Вы хотите, чтобы я доверил министерство этому скандалисту?

— Я хочу, чтобы вы вознаградили того, кто защищал вас в ущерб своему достоинству и своему состоянию.

— Скажите лучше: своей жизни, потому что его непременно побьют в ближайшие дни камнями за компанию с вашим другом Мопу.

— Вот бы порадовались ваши защитники, если бы слышали вас сейчас!

— Да они мне платят тем же, графиня.

— Вы несправедливы: факты говорят за себя.

— Вот как? Почему же вы просите за д’Эгильона с такой страстью?

— Страстью? Не знаю. Я видела его сегодня и с ним говорила впервые.

— Ну, это другое дело. Значит, это ваше убеждение, а я готов уважать любые убеждения, потому что у меня их не было никогда.

— Дайте тогда что-нибудь Ришелье ради д’Эгильона, раз не желаете ничего давать д’Эгильону.

— Ришелье? Нет, нет и нет, никогда и ничего!

— Тогда дайте господину д’Эгильону, раз ничего не даете Ришелье.

— Что? Доверить ему портфель министра? Теперь это невозможно.

— Понимаю… Но ведь можно позднее… Поверьте, что он изворотлив, это человек действия. В лице Террэ, д’Эгильона и Мопу у вас будет трехглавый Цербер; подумайте также о том, что кабинет министров, предложенный вами, просто смехотворен и долго не продержится.

— Ошибаетесь, графиня, месяца три он выстоит.

— Через три месяца я вам припомню ваше обещание.

— Ах, графиня!

— Так и условимся. А теперь подумаем о сегодняшнем дне.

— Да у меня ничего нет.

— У вас есть шеволежеры. Господин д’Эгильон — офицер, в полном смысле слова военный. Дайте ему шеволежеров.

— Хорошо, пусть берет.

— Благодарю! — в радостном порыве воскликнула графиня. — Благодарю вас!

И господин д’Эгильон услышал, как она совершенно плебейски чмокнула Людовика в щеку.

— А теперь угостите меня ужином, графиня.

— Не могу, — отвечала она, — здесь ничего не приготовлено; вы меня совсем уморили своими разговорами о политике… Все мои слуги произносят речи, устраивают фейерверки, на кухне некому работать.

— В таком случае поедемте в Марли, я забираю вас с собой.

— Это невозможно: у меня голова раскалывается.

— Что, мигрень?

— Ужасная!

— Тогда вам следует прилечь, графиня.

— Так я и сделаю, сир.

— Ну, прощайте!

— До свидания!

— Я похож на господина де Шуазёля: меня высылают.

— Но зато провожают вас с подобающими почестями и ласками, — отвечала лукавая женщина, нежно подталкивая короля к дверям и выставляя его. Людовик начал спускаться по лестнице, громко смеясь и оборачиваясь на каждой ступеньке.

Графиня держала в руке подсвечник, освещая ему путь с высоты перистиля.

— Знаете что, графиня… — заговорил король, возвращаясь на одну ступеньку вверх.

— Что, сир?

— Лишь бы бедный маршал из-за этого не умер.

— Из-за чего?

— Из-за того, что ему так и не достанется портфель.

— Какой вы злюка! — отвечала графиня, провожая короля последним взрывом хохота.

Его величество удалился в прекрасном расположении духа, оттого что сыграл шутку с герцогом, которого он в самом деле терпеть не мог.

Когда графиня Дюбарри вернулась в будуар, она увидела, что д’Эгильон стоит на коленях у двери, молитвенно сложив руки и устремив на нее страстный взгляд.

Она покраснела.

— Я провалилась, — проговорила она, — наш бедный маршал…

— Я все знаю, — отвечал он, — отсюда отлично слышно… Благодарю вас, сударыня, благодарю!

— Мне кажется, я была обязана сделать это для вас, — нежно улыбаясь, заметила она. — Встаньте, герцог, не то я решу, что вы не только умны, но и памятливы.

— Возможно, вы правы, сударыня. Как вам сказал дядюшка, я ваш покорный слуга.

— А также и короля. Завтра вам следует предстать перед его величеством. Встаньте, прошу вас!

Она протянула ему руку, он благоговейно припал к ней губами.

Вероятно, графиню охватило сильное волнение, так как она не прибавила больше ни слова.

Господин д’Эгильон тоже молчал — он был смущен не меньше графини. Наконец г-жа Дюбарри подняла голову.

— Бедный маршал! — повторила она. — Надо дать ему знать о поражении.

Господин д’Эгильон воспринял ее слова как желание его выпроводить, и поклонился.

— Сударыня, — проговорил он, — я готов к нему съездить.

— Что вы, герцог! Всякую дурную новость следует сообщать как можно позже. Чем ехать к маршалу, лучше оставайтесь у меня отужинать.

На герцога пахнуло молодостью, в сердце его вновь вспыхнула любовь, в жилах заиграла кровь.

— Вы не женщина, — молвил он, — вы…

— …ангел, не так ли? — прошептали ему на ухо горячие губы графини, которая вплотную приблизилась к герцогу, чтобы сказать это, а затем увлекла за собой к столу.

В этот вечер г-н д’Эгильон чувствовал себя, должно быть, вполне счастливым: он отобрал министерский портфель у дядюшки и съел за ужином долю самого короля.

LXXXIX В ПРИЕМНОЙ ГЕРЦОГА ДЕ РИШЕЛЬЕ

Как у всех придворных, у г-на де Ришелье был один особняк в Версале, другой — в Париже, дом в Марли, еще один — в Люсьенне — словом, был угол везде, где мог жить или останавливаться король.

Еще Людовик XIV, увеличив число королевских резиденций, принуждал всех знатных особ, в чьи привилегии входило присутствие при больших и малых выходах короля, к огромным тратам: придворные должны были перенимать образ жизни его двора и следовать его капризам.

Итак, во время высылки г-на де Шуазёля и г-на де Пралена герцог де Ришелье проживал в своем версальском особняке; он приказал отвезти себя туда, возвращаясь накануне из Люсьенна, после того как представил своего племянника г-же Дюбарри.

Ришелье видели вместе с графиней в лесу Марли; его видели в Версале после того, как министр впал в немилость; было известно о его тайной и продолжительной аудиенции в Люсьенне. Этого, а также болтливости Жана Дюбарри оказалось довольно для того, чтобы весь двор счел необходимым засвидетельствовать свое почтение г-ну де Ришелье.

Старый маршал тоже собирался насладиться восторженными похвалами, лестью и ласками, которые каждый заинтересованный безрассудно рассыпал перед идолом дня.

Господин де Ришелье не ожидал, разумеется, удара, что готовила ему судьба. Однако он поднялся утром описываемого нами дня с твердым намерением заткнуть нос, чтобы не вдыхать аромата от воскурений, совсем как Улисс, заткнувший уши воском, чтобы не слышать пения сирен.

Окончательное решение должно было стать ему известно только на следующий день: король сам собирался огласить назначение нового кабинета министров.

Велико же было удивление маршала, когда он проснулся — вернее, был разбужен оглушительным стуком колес — и узнал от камердинера, что весь двор вокруг особняка запружен каретами, так же как приемные и гостиные — их владельцами.

— Хо-хо! — воскликнул он. — Кажется, из-за меня много шуму.

— Это с самого утра, господин маршал, — проговорил слуга, видя, с какой поспешностью герцог пытается снять ночной колпак.

— Отныне для меня не существует слова «рано» или «поздно», запомните это! — возразил он.

— Да, монсеньер.

— Что сказали посетителям?

— Что монсеньер еще не встал.

— И все?

— Все.

— Как глупо! Надо было прибавить, что я засиделся накануне допоздна или… Где Рафте?.

— Господин Рафте спит, — отвечал камердинер.

— Как спит? Пусть его разбудят, черт побери!

— Ну-ну! — воскликнул бодрый, улыбающийся старик, появляясь на пороге. — Вот и Рафте! Зачем он понадобился?

При этих словах всю высокомерность герцога как рукой сняло.

— A-а, я же говорил, что ты не спишь!

— Ну а если бы я и спал, что в этом было бы удивительного? Ведь только что рассвело.

— Дорогой Рафте, ты же видишь, что я-то не сплю!

— Вы другое дело, вы министр, вы… Как же тут уснуть?

— Тебе, кажется, захотелось поворчать, — заметил маршал, недовольно скривившись перед зеркалом. — Ты что, недоволен?

— Я? Чему же тут радоваться? Вы переутомитесь и заболеете. Государством придется управлять мне, а в этом нет ничего занятного, монсеньер.

— Как ты постарел, Рафте!

— Я ровно на четыре года моложе вас, ваша светлость. Да, я стар.

Маршал нетерпеливо топнул ногой.

— Ты прошел через приемную? — спросил он.

— Да.

— Кто там?

— Весь свет.

— О чем говорят?

— Рассказывают друг другу о том, что они собираются у вас попросить.

— Это естественно. А ты слышал, что говорят о моем назначении?

— Мне бы не хотелось вам этого говорить.

— Как! Уже осуждают?

— Да, даже те, кому вы нужны. Как же это воспримут те, кто может понадобиться вам?

— Ну знаешь ли, Рафте! — воскликнул старый маршал, неестественно рассмеявшись. — Они скажут, что ты мне льстишь…

— Послушайте, монсеньер! — обратился к нему Рафте. — За каким дьяволом вы впряглись в тележку, которая называется министерством? Вам что, надоело быть счастливым и жить спокойно?

— Дорогой мой, я в жизни попробовал все, кроме этого.

— Тысяча чертей! Вы никогда не пробовали мышьяка. Отчего бы вам не подмешать его себе в шоколад из любопытства?

— Ты просто лентяй, Рафте. Ты понимаешь, что у тебя, как у секретаря, прибавится работы, и уже готов увильнуть… Кстати, ты сам об этом уже сказал.

Маршал одевался тщательно.

— Подай мундир и воинские награды, — приказал он слуге.

— Можно подумать, что мы собираемся воевать? — проговорил Рафте.

— Да, черт возьми, похоже на то.

— Вот как? Однако я не видел подписанного королем назначения, — продолжал Рафте. — Странно!

— Назначение сейчас доставят, вне всякого сомнения.

— Значит, «вне всякого сомнения» теперь официальный термин.

— С годами ты становишься все несноснее, Рафте! Ты формалист и пурист. Если бы я это знал, то не стал бы поручать тебе готовить мою речь при вступлении в Академию — именно она сделала тебя педантом.

— Послушайте, монсеньер: раз уж мы теперь правительство, будем же последовательны… Ведь это нелепо…

— Что нелепо?

— Граф де ла Водрёй, которого я только что встретил на улице, сообщил мне, что насчет министерства еще ничего не известно.

Ришелье усмехнулся.

— Господин де ла Водрёй прав, — проговорил он. — Так ты, значит, уже выходил из дому?

— Еще бы, черт подери! Это было необходимо. Я проснулся от дикого грохота карет, приказал подавать одеваться, надел свои боевые ордена и прошелся по городу.

— Ага! Я представляю Рафте повод для развлечений?

— Что вы, монсеньер, Боже сохрани! Дело в том, что…

— В чем же?

— Во время прогулки я кое-кого встретил.

— Кого?

— Секретаря аббата Террэ.

— И что же?

— Он мне сказал, что военным министром назначен его патрон.

— Ого! — воскликнул в ответ Ришелье с неизменной улыбкой.

— Что вы из этого заключили, монсеньер?

— Только то, что, раз господин Террэ будет военным министром, значит, я им не буду. А если он им не будет, то, возможно, этот портфель достанется мне.

Рафте сделал все, чтобы совесть его была чиста. Это был человек отважный, неутомимый, честолюбивый, такой же умный, как его хозяин, но гораздо более дальновидный, ибо он был простого происхождения и находился в зависимости от маршала. Благодаря этим двум уязвимым местам в его броне он за сорок лет отточил свою хитрость, развил силу воли, натренировал ум. Видя, что патрон уверен в успехе, Рафте решил, что ему тоже нечего бояться.

— Поторопитесь, монсеньер, — сказал он, — не заставляйте себя слишком долго ждать, это было бы для вас дурным предзнаменованием.

— Я готов, однако мне бы все-таки хотелось знать, кто там.

— Вот список.

Он подал длинный список — Ришелье с удовлетворением прочел имена первых людей из знати, судейского сословия и мира финансов.

— Уж не становлюсь ли я знаменитостью? А, Рафте?

— Мы живем во времена чудес, — отвечал тот.

— Смотрите: Таверне! — удивился маршал, продолжая просматривать список. — Он-то зачем сюда явился?

— Не знаю, господин маршал. Ну, вам пора!

Секретарь почти силой вынудил хозяина выйти в большую гостиную.

Ришелье должен был быть доволен: оказанный ему прием мог бы удовлетворить принца крови.

Однако утонченная вежливость, коварство и ловкость придворной знати той эпохи и того общества лишь утверждали Ришелье в жестоком самообольщении.

Из приличия и из уважения все собравшиеся остерегались произносить в присутствии Ришелье слово «министерство». Самые ловкие осмелились робко поздравить его, другие знали, что надо только сделать легкий намек и Ришелье почти ничего не ответит.

Этот визит на восходе солнца был для всех простым жестом, чем-то вроде приветственного поклона.

В те времена едва уловимые полутона нередко бывали понятны всем.

Некоторые придворные осмелились в разговоре выразить пожелание, просьбу или надежду.

Один хотел, как он выражался, «видеть свое губернаторство» поближе к Версалю. Ему было приятно побеседовать об этом с человеком, пользующимся столь неограниченным влиянием, как г-н де Ришелье.

Другой утверждал, что уже трижды был обойден вниманием де Шуазёля и не продвигался по службе. Он рассчитывал на благосклонность г-на де Ришелье, который должен был освежить память короля. И вот теперь ничто не помешает проявлению доброй воли его величества.

Таким образом, множество просьб, более или менее корыстных, но искусно завуалированных, было высказано на ушко обласканному маршалу.

Мало-помалу толпа растаяла. Все хотели, как они говорили, дать господину маршалу возможность «заняться его важными делами».

Только один человек остался в гостиной.

Он не стал подходить вместе с другими, ничего не просил, даже не представился.

Когда гостиная опустела, он с улыбкой приблизился к герцогу.

— A-а, господин де Таверне! — узнал его маршал. — Очень рад, очень рад!

— Я тебя ждал, герцог, чтобы поздравить, искренне поздравить.

— Неужели? С чем же? — спросил Ришелье, которого сдержанность посетителей словно заставила быть скрытным и хранить таинственный вид.

— Я тебя поздравляю с новым званием, герцог.

— Тише! Тише! — прошептал маршал. — Не будем об этом говорить… Еще ничего не известно, это только слухи.

— Однако, дорогой мой маршал, не один я так думаю, если в твоих приемных полным-полно народу.

— Я, право, сам не знаю почему.

— Зато я знаю.

— Что же ты знаешь?

— Могу сказать это в двух словах.

— В каких же?

— Вчера в Трианоне я имел честь выразить свою преданность. Его величество расспрашивал меня о моих детях, а в конце разговора сказал: «Кажется, вы знакомы с господином де Ришелье? Поздравьте его».

— Да? Его величество вам так сказал? — переспросил Ришелье, не в силах скрыть гордости, будто эти слова были королевской грамотой, которую с замиранием сердца ждал Рафте.

— Вот почему я обо всем догадался, — продолжал Таверне, — и это было нетрудно при виде того, что к тебе торопится весь Версаль; я же поспешил, чтобы, выполняя волю короля, поздравить тебя и, подчиняясь своему чувству, напомнить о нашей старой дружбе.

Герцог почувствовал раздражение: это был его врожденный недостаток, от которого не застрахованы даже лучшие умы. Герцог увидел в бароне де Таверне лишь одного из просителей низшего ранга, бедных людей, обойденных милостями, кого не стоило даже продвигать и с кем бесполезно было водить знакомство; на них обыкновенно досадуют за то, что они напомнили о себе лет через двадцать лишь для того, чтобы погреться в лучах чужого процветания.

— Я понимаю, что это значит, — проговорил маршал довольно жестко, — я должен исполнить какую-нибудь просьбу.

— Ну что же, ты сам напросился, герцог.

— Ах! — вздохнул Ришелье, садясь, или, вернее, опускаясь, на софу.

— Как я тебе говорил, у меня двое детей, — продолжал Таверне, подыскивая слова и внимательно следя за маршалом. Хитрый и изворотливый, он заметил холодность своего великого друга и постарался действовать решительно. — У меня есть дочь, я ее горячо люблю, она образец добродетели и красоты. Дочь пристроена у ее высочества дофины, пожелавшей проявить к ней особую милость. О ней, о моей красавице Андре, я и не говорю, герцог. Ей уготовано прекрасное будущее, ее ожидает счастье. Ты видел мою дочь? Неужели я ее тебе еще не представил? И ты ничего о ней не слышал?

— Уф-ф… Не знаю, право, — небрежно бросил Ришелье. — Может быть, и слышал…

— Ну, это не важно, — продолжал Таверне, — моя дочь устроена. Я, как видишь, тоже ни в чем не испытываю нужды: король назначил мне пенсион, на него вполне можно прожить. Признаться, я не отказался бы при случае получить кое-что, дабы снова отстроить Мезон-Руж и поселиться там на старости лет; впрочем, с твоим влиянием, с влиянием моей дочери…

— Эге! — пробормотал Ришелье; до сих пор он пропускал слова Таверне мимо ушей, наслаждаясь своим величием, и лишь слова «влияние моей дочери» заставили его встрепенуться. — Эге! Твоя дочь… Так это та самая юная красавица, внушающая опасение добрейшей графине? Это тот самый скорпион, что пригрелся под крылышком дофины, чтобы однажды укусить кое-кого из Люсьенна?.. Ну, я не буду неблагодарным другом. А что касается признательности, то дорогая графиня, сделавшая меня министром, увидит, умею ли я быть признательным.

Затем он громко прибавил, надменно обратившись к барону де Таверне:

— Продолжайте!

— Клянусь честью, я сказал почти все, — проговорил тот, посмеиваясь про себя над тщеславным маршалом и желая одного: добиться своего. — Все мои мысли теперь только о моем Филиппе: он носит славное имя, но ему не суждено придать этому имени блеск, если никто ему не поможет. Филипп — храбрый, рассудительный юноша, может быть чересчур рассудительный. Но это — следствие его стесненного положения: как ты знаешь, если водить лошадь на коротком поводке, она ходит с опущенной головой.

«Мне-то что за дело?» — думал маршал, не скрывая скуки и нетерпения.

— Мне нужен человек, — безжалостно продолжал Таверне, — занимающий столь же высокое, как ты, положение, который бы помог Филиппу получить роту… Прибыв в Страсбур, ее высочество дофина дала ему чин капитана. Это хорошо, но ему не хватает всего каких-нибудь ста тысяч ливров, чтобы получить роту в каком-нибудь привилегированном кавалерийском полку… Помогите мне в этом, мой знаменитый друг!

— Ваш сын — тот самый молодой человек, который оказал услугу госпоже дофине? — спросил Ришелье.

— Огромную! — вскричал Таверне. — Это он отбил последнюю упряжку ее королевского высочества, которую собирался захватить Дюбарри.

«Ой-ой! — воскликнул про себя Ришелье. — Да, это он… Самый страшный враг графини… Как удачно подвернулся Таверне! Вместо чина получит ссылку…»

— Вы ничего мне не ответите, герцог? — спросил Таверне, задетый за живое неподатливостью продолжавшего молчать маршала.

— Это невозможно, дорогой господин Таверне, — заключил маршал, поднимаясь и тем давая понять, что аудиенция окончена.

— Невозможно? Такая малость невозможна? И это говорит мне старый друг?

— А что же тут такого?.. Разве дружба, о которой вы говорите, — достаточная причина для того, чтобы одному стремиться к несправедливости, другому — к злоупотреблению дружбой? Пока я был ничто, вы меня двадцать лет не видели, но вот я министр, и вы — тут как тут!

— Господин де Ришелье, вы несправедливы.

— Нет, мой дорогой, я не хочу, чтобы вы таскались по приемным. Значит, я и есть настоящий друг…

— Так у вас есть причина, чтобы мне отказать?

— У меня?! — вскричал Ришелье, крайне обеспокоенный подозрением, которое могло зародиться у Таверне. — У меня?! Причина?..

— Да, ведь у меня есть враги…

Герцог мог бы сказать обо всем, но тогда пришлось бы признаться барону: он угождает г-же Дюбарри из благодарности, что он стал министром по ее капризу. А уж в этом-то маршал не мог сознаться ни за что на свете. Вот почему в ответ он поспешил сказать следующее:

— Нет у вас никаких врагов, дорогой друг, а вот у меня они есть. Немедленно без всякой очередности начать раздавать звания и милости — значит подставить себя под удар и вызвать толки о том, что я действую не лучше Шуазёля. Дорогой мой! Я бы хотел оставить после себя добрую память. Я уже двадцать лет вынашиваю реформы, улучшения, и скоро они явятся взору всего мира! Фавор губителен для Франции: я буду жаловать по заслугам. Труды наших философов несут свет, который достиг и моих глаз; рассеялись потемки прошлых лет, настала счастливая пора для государства… Я готов рассмотреть вопрос о продвижении вашего сына точно так же, как я сделал бы это для первого попавшегося гражданина; я принесу в жертву свои пристрастия, и эта жертва, несомненно болезненная, будет принесена во имя трехсот тысяч других… Если ваш сын, господин Филипп де Таверне, покажется мне достойным этой милости, он ее получит, и не потому, что его отец — мой друг, не потому, что он носит имя своего отца, а потому, что заслужит этого сам. Вот таков мой план действий.

— Другими словами, такова ваша философия, — прошипел старый барон, который от злости кусал ногти и досадовал на то, что этот разговор, полный мелких гнусностей, стоил ему такого унижения.

— Пусть так. Философия — подходящее слово.

— Которое освобождает от многого, не так ли, господин маршал?

— Вы плохой придворный, — холодно улыбаясь, заметил Ришелье.

— Люди моего звания могут быть придворными только короля!

— Мой секретарь, господин Рафте, принимает в день по тысяче человек вашего звания у меня в приемной, — сказал Ришелье, — они приезжают из черт знает какой провинциальной глуши, где привыкают к грубости по отношению к своим так называемым друзьям, да еще разглагольствуют о дружбе.

— О, я прекрасно понимаю, что потомок Мезон-Ружей, чье дворянство восходит ко временам крестовых походов, иначе понимает дружбу, нежели Виньеро, ведущий свой род от деревенского скрипача!

У маршала было больше здравого смысла, чем у Таверне.

Он мог бы приказать выбросить его из окна, но только пожал плечами и сказал:

— Вы слишком отстали, господин крестоносец: вы только и знаете, что о злопыхательской памятной записке парламентов в тысяча семьсот двадцатом году, но вы не читали ответной записки герцогов и пэров. Пройдите в мою библиотеку, уважаемый: Рафте даст вам ее почитать.

В то время как он с этими ловко найденными словами выпроваживал своего противника, дверь распахнулась и в комнату с шумом вошел какой-то господин.

— Где дорогой герцог? — спросил он.

Этот сияющий господин с вытаращенными от восторга глазами и разведенными в благожелательном порыве руками был не кто иной, как Жан Дюбарри.

При виде нового лица Таверне от удивления и досады отступил.

Жан заметил его движение, узнал барона и повернулся к нему спиной.

— Мне кажется, теперь я понимаю и потому удаляюсь. Я оставляю господина министра в прекрасном обществе, — спокойно проговорил барон и с величественным видом вышел.

XC РАЗОЧАРОВАНИЕ

Жан был так взбешен выходкой барона, что сделал было два шага вслед за ним, потом пожал плечами и возвратился к маршалу.

— И вы таких у себя принимаете?

— Что вы, дорогой мой, вы ошибаетесь. Напротив, я таких гоню прочь.

— А вы знаете, что это за господин?

— Увы! Знаю!

— Да нет, вы, должно быть, недостаточно хорошо с ним знакомы.

— Это некий Таверне.

— Этот господин хочет подложить свою дочь в постель к королю…

— Да что вы!..

— Этот господин хочет нас выжить и готов ради этого на все… Да! Но Жан здесь, Жан все видит.

— Вы полагаете, что барон собирается…

— Это не сразу заметишь, не правда ли? Партия дофина, дорогой мой… У них есть свой убийца…

— Ба!

— У них есть молодой человек, выдрессированный для того, чтобы, как пес, хватать людей за икры, тот самый бретёр, что нанес шпагой удар в плечо Жану… Бедный Жан!

— Вам? Так это ваш личный враг, дорогой виконт? — спросил Ришелье, изобразив удивление.

— Да, это мой противник в известной вам истории с почтовыми лошадьми.

— Любопытно! Я этого не знал, но отказал ему в просьбе. Вот только я не просто выпроводил бы его, а выгнал, если бы мог предполагать… Впрочем, будьте покойны, виконт: теперь этот бретёр у меня в руках, и скоро у него будет возможность в этом убедиться.

— Да, вы можете отбить ему охоту нападать на большой дороге… О, я, кажется, еще не поздравил вас…

— Вероятно, виконт, это уже решено.

— Да, это вопрос решенный. Позвольте вас обнять!

— Благодарю вас от всего сердца.

— Клянусь честью, это было непросто, но все это — пустяки, когда победа у вас в руках. Вы довольны, не правда ли?

— Если позволите, я буду с вами откровенен. Да, доволен, так как полагаю, что смогу быть полезен.

— Можете в этом не сомневаться. Это мощный ход, кое-кто еще взвоет.

— Разве меня не любят в обществе?

— Вас?.. У вас есть и сторонники и противники. А вот его просто ненавидят.

— Его?.. — удивленно переспросил Ришелье. — Кого — его?..

— Понятно кого! — перебил герцога Жан. — Парламенты взбунтуются, будет повторение порки, которую задал им Людовик Четырнадцатый; ведь их высекли, герцог, высекли!

— Прошу вас мне объяснить…

— Само собой разумеется, что парламенты ненавидят того, кому они обязаны гонениями на них.

— Так вы полагаете, что…

— Я в этом совершенно уверен, как и вся Франция. Но это все равно, герцог. Вы прекрасно поступили, призвав его в разгар событий.

— Кого?.. О ком вы говорите, виконт? Я как на иголках, я не понимаю ни слова из того, о чем вы говорите.

— Я говорю о господине д’Эгильоне, вашем племяннике.

— А причем здесь он?

— Как при чем? Вы хорошо сделали, что призвали его.

— A-а, ну да! Ну да! Вы хотите сказать, что он мне поможет?

— Он поможет всем нам… Вам известно, что он в прекрасных отношениях с Жанеттой?

— Неужели?

— Да, в превосходных. Они уже побеседовали и сумели договориться, могу поклясться!

— Вам это точно известно?

— Да, об этом нетрудно догадаться. Жанетта — большая любительница поспать.

— Ха!

— И она не встает раньше девяти, десяти или одиннадцати часов.

— Ну так что же?..

— Так вот сегодня, самое позднее в шесть часов утра, я увидал, как из Люсьенна уносили портшез д’Эгильона.

— В шесть часов? — с улыбкой воскликнул Ришелье.

— Да.

— Сегодня утром?

— Сегодня утром. Судите сами: раз она поднялась так рано, чтобы дать аудиенцию вашему дорогому племяннику, значит, она от него без ума.

— Да, да, — согласился Ришелье, потирая руки, — в шесть часов! Браво, д’Эгильон!

— Должно быть, аудиенция началась часов в пять… Ночью! Это просто невероятно!..

— Невероятно!.. — повторил маршал. — Да, это в самом деле невероятно, дорогой мой Жан.

— И вот теперь вы будете втроем, как Орест, Пилад и еще один Пилад.

В ту минуту, когда маршал удовлетворенно потирал руки, в гостиную вошел д’Эгильон.

Племянник поклонился дядюшке с выражением соболезнования; этого оказалось довольно, чтобы Ришелье понял если не все, то почти все.

Он побледнел так, словно получил смертельную рану: он вспомнил, что при дворе не бывает ни друзей, ни родственников, каждый печется только о себе.

«Какой же я был дурак!» — подумал он.

— Ну что, д’Эгильон? — произнес он, подавив тяжелый вздох.

— Ну что, господин маршал?

— Это тяжелый удар для парламентов, — повторил Ришелье слова Жана.

Д’Эгильон покраснел.

— Вы уже знаете? — спросил он.

— Господин виконт обо всем мне рассказал, — отвечал Ришелье, — даже о вашем визите в Люсьенн сегодня на рассвете. Ваше назначение — большой успех для моей семьи.

— Поверьте, господин маршал, я очень сожалею, что так вышло.

— Что за чушь он несет? — с удивлением сказал Жан, скрестив на груди руки.

— Мы друг друга понимаем, — перебил его Ришелье, — мы прекрасно друг друга понимаем.

— Ну и отлично. А вот я совсем вас не понимаю… Какие-то сожаления… А, ну да!.. Это потому, что он не сразу будет назначен министром. Да, да… очень хорошо.

— Так его назначение отсрочено? — спросил маршал, почувствовав, как в его сердце зашевелилась надежда — вечный спутник честолюбца и влюбленного.

— Да, отсрочено, господин маршал.

— А пока ему и так неплохо заплатили… — вскричал Жан. — Наилучшее командование в Версале!

— Да? — уронил Ришелье, снова почувствовав боль. — Он получил командование?

— Господин Дюбарри, возможно, несколько преувеличивает, — отвечал герцог д’Эгильон.

— Но, в конце концов, командование чем?

— Королевскими шеволежерами.

Ришелье почувствовал, как бледность вновь залила его морщинистые щеки.

— О да! — проговорил он с непередаваемой улыбкой. — Это и правда безделица для такого очаровательного кавалера. Что вы хотите, герцог! Самая красивая девушка на свете может дать только то, что у нее есть, даже если она любовница короля.

Наступил черед д’Эгильона побледнеть.

Жан в это время рассматривал прекрасные полотна кисти Мурильо.

Ришелье похлопал племянника по плечу.

— Хорошо еще, что вам пообещали продвижение в будущем, — сказал он. — Примите мои поздравления, герцог… Самые искренние поздравления… Ваша ловкость, ваше искусство в переговорах не уступают вашей удачливости… Прощайте, у меня дела. Прошу не обойти меня своими милостями, дорогой министр.

Д’Эгильон произнес в ответ:

— Вы — это я, господин маршал, а я — это вы.

Поклонившись дядюшке, он вышел, не теряя врожденного чувства собственного достоинства и тем самым выйдя из одного из самых трудных положений, когда-либо выпадавших ему за всю его жизнь.

— Вот что хорошо, восхитительно в д’Эгильоне, так это его наивность, — поспешил заговорить Ришелье после его ухода; Жан не знал, как отнестись к обмену любезностями между племянником и дядюшкой. — Он умный и добрый, — продолжал маршал, — он знает двор и честен, как девушка.

— И кроме того, он вас любит.

— Как агнец.

— Да, — согласился Жан, — скорее ваш сын — д’Эгильон, а не господин де Фронзак.

— Могу поклясться, что вы правы… Да, виконт… да.

Ришелье нервно расхаживал вокруг кресла, словно подыскивая и не находя нужных выражений.

«Ну, графиня, — бормотал он про себя, — вы мне за это еще заплатите!» ^

— Маршал! Мы сможем олицетворять вчетвером знаменитый античный пучок. Знаете, тот, который никто не мог переломить? — лукаво проговорил Жан.

— Вчетвером? Дорогой господин виконт, как вы это себе представляете?

— Моя сестра — это мощь, д’Эгильон — влиятельность, вы — разум, а я — наблюдательность.

— Отлично! Отлично!

— И тогда пусть попробуют одолеть мою сестру. Готов побиться об заклад с кем угодно!

— Черт побери! — выругнулся Ришелье, в котором все кипело.

— Пусть попробуют противопоставить соперниц! — вскричал Жан, упоенный своими замыслами.

— О! — воскликнул Ришелье, ударив себя по лбу.

— Что такое, дорогой маршал? Что с вами?

— Ничего. Просто считаю идею союза восхитительной.

— Правда?

— И я всемерно готов ее поддержать.

— Браво!

— Скажите, де Таверне живет в Трианоне вместе с дочерью?

— Нет, он проживает в Париже.

— Девчонка очень красива, дорогой виконт.

— Будь она так же красива, как Клеопатра или как… моя сестра, я ее больше не боюсь… раз мы заодно.

— Так, говорите, Таверне живет в Париже на улице Сент-Оноре?

— Я не говорил, что на улице Сент-Оноре, он проживает на улице Кок-Эрон. Уж не появилась ли у вас мысль, как избавиться от Таверне?

— Пожалуй, да, виконт; мне кажется, у меня возникла одна идея.

— Вы бесподобный человек. Я вас покидаю и исчезаю: мне хочется узнать, что говорят в городе.

— Прощайте, виконт… Кстати, вы мне не сказали, кто вошел в новый кабинет министров.

— Да так, перелетные пташки: Террэ, Бертен… не знаю, право, кто еще… Одним словом, разменная монета настоящего министра д’Эгильона, хотя его назначение и отложено.

«И вполне вероятно, навечно», — подумал маршал, посылая Жану одну из своих любезных улыбок, подобную прощальному поцелую.

Жан удалился. Вошел Рафте. Он все слышал и знал, как к этому отнестись; все его опасения оправдывались. Он ни слова на сказал, потому что слишком хорошо знал маршала.

Рафте не стал звать камердинера: он сам раздел Ришелье и проводил до постели. Старый маршал лег, дрожа как в лихорадке; по настоянию секретаря он принял пилюлю.

Рафте задернул шторы и вышел. Приемная уже была полна озабоченными, насторожившимися лакеями. Рафте взял за руку старшего камердинера.

— Хорошенько следи за господином маршалом, — сказал он, — ему плохо. Утром у него произошла большая неприятность: он оказал неповиновение королю…

— Оказал неповиновение королю? — в испуге переспросил камердинер.

— Да. Его величество прислал монсеньеру портфель министра; маршал узнал, что все это произошло благодаря Дюбарри, и отказался! Это превосходно, и парижане должны были бы соорудить в его честь триумфальную арку. Однако потрясение оказалось настолько сильным, что наш хозяин занемог. Так смотри же за ним!

Рафте предвидел, как быстро эти слова облетят весь город, и потому спокойно удалился к себе в кабинет.

Спустя четверть часа Версаль уже знал о благородном поступке и истинном патриотизме маршала. А тот спал глубоким сном, не подозревая о славе, которой был обязан своему секретарю.

XCI СЕМЕЙНЫЙ УЖИН У ГОСПОДИНА ДОФИНА

В тот же день мадемуазель де Таверне, выйдя из своей комнаты в три часа пополудни, отправилась к дофине, имевшей обыкновение слушать чтение перед обедом.

Первый чтец ее королевского высочества, аббат, не исполнял больше своих обязанностей. Он посвятил себя высокой политике после того, как проявил незаурядные способности в дипломатических интригах.

Итак, мадемуазель де Таверне, одевшись должным образом, вышла из комнаты, чтобы приступить к своим обязанностям. Как все, кто проживал в Трианоне, она испытывала трудности несколько поспешного переезда. Она еще ничего не успела устроить: не подобрала прислугу, не расставила свою скромную мебель; временно ей помогала одеваться одна из служанок герцогини де Ноай, той самой непреклонной фрейлины, которую дофина звала «госпожой Этикет».

Андре была в голубом шелковом платье с удлиненным лифом и присборенной юбкой, подчеркивавшей ее осиную талию. На платье был спереди разрез. Когда полы разреза распахивались, под ними становились видны три гофрированные складки расшитого муслина; короткие рукава также были украшены расшитыми муслиновыми фестончиками и приподняты в плечах. Они гармонировали с расшитой косынкой в стиле «пейзан», целомудренно скрывавшей грудь. Собрав на затылке свои прекрасные волосы, Андре попросту перехватила их голубой лентой в тон платью; волосы падали ей на щеки и шею, рассыпались по плечам длинными густыми завитками и украшали ее лучше перьев, эгретов и кружев, которые были тогда в моде; девушка держалась гордо и, вместе с тем, скромно; ее матовых щек никогда не касались румяна.

Уже на ходу она натягивала белые шелковые митенки на тонкие пальцы с закругленными ноготками, такие красивые, что равных им не было во всем мире. А на садовой дорожке оставались следы от ее туфелек нежно-голубого атласа на высоких каблучках.

Когда она пришла в павильон Трианона, ей сообщили, что ее высочество дофина отправилась на прогулку в сопровождении архитектора и главного садовника. С верхнего этажа доносился шум станка, на котором дофин вытачивал надежный замок для любимого сундука.

В поисках дофины Андре прошла через сад; хотя было уже начало осени, тщательно укрывавшиеся на ночь цветы тянули кверху побледневшие головки, чтобы погреться в мимолетных лучах еще более бледного солнца. Уже близились сумерки, потому что в это время года вечереет в шесть часов, и садовники накрывали стеклянными колпаками самые нежные растения на каждой грядке.

Поворачивая на аллею, которая была обсажена ровно подстриженными грабами, окаймлена бенгальскими розами и заканчивалась прелестным газоном, Андре обратила внимание на одного из садовников; увидав ее, он оставил лопату и поклонился с вежливостью и изысканностью, не свойственными простому люду.

Она вгляделась и узнала в нем Жильбера. Его руки, выполнявшие грубую работу, оставались по-прежнему достаточно белыми для того, чтобы привести в отчаяние барона де Таверне.

Андре невольно покраснела. Присутствие Жильбера показалось ей странной прихотью судьбы.

Жильбер еще раз поклонился. Андре кивнула в ответ и продолжала свой путь.

Однако она была существом слишком искренним и прямодушным, чтобы противиться желанию получить ответ на вопрос, вызвавший ее беспокойство.

Она вернулась, и Жильбер, успевший побледнеть и с ужасом следивший за тем, как она уходит, внезапно ожил и порывисто шагнул к ней навстречу.

— Вы здесь, господин Жильбер? — холодно спросила Андре.

— Да, мадемуазель.

— Какими судьбами?

— Мадемуазель! Должен же я на что-то жить, и жить честно.

— Понимаете ли вы, как вам повезло?

— Да, мадемуазель, очень хорошо понимаю, — отвечал Жильбер.

— Неужели?

— Я хочу сказать, мадемуазель, что вы совершенно правы: я и в самом деле очень счастлив.

— Кто вас сюда устроил?

— Господин де Жюсьё, мой покровитель.

— Да? — удивилась Андре. — Так вы знакомы с господином де Жюсьё?

— Он был другом моего первого покровителя и учителя, господина Руссо.

— Желаю вам удачи, господин Жильбер! — проговорила Андре, собираясь уйти.

— Вы чувствуете себя лучше, мадемуазель? — спросил Жильбер, и голос его так задрожал, что можно было догадаться: вопрос исходил из самого сердца и передавал каждое движение его души.

— Лучше? Что это значит? — холодно переспросила Андре.

— Я… Несчастный случай?..

— A-а, да, да… Благодарю вас, господин Жильбер, я чувствую себя лучше, это была сущая безделица.

— Да ведь вы едва не погибли, — в сильнейшем волнении возразил Жильбер, — опасность была слишком велика!

Андре подумала, что пора положить конец разговору с работником прямо посреди королевского парка.

— До свидания, господин Жильбер, — обронила она.

— Не желает ли мадемуазель розу? — с дрожью в голосе, весь в поту, пролепетал Жильбер.

— Сударь! Вы мне предлагаете то, что вам не принадлежит, — отрезала Андре.

Сраженный и удивленный, Жильбер ничего не ответил. Он опустил голову. Андре продолжала на него смотреть, радуясь тому, что ей удалось показать свое превосходство. Тогда Жильбер сорвал с самого красивого розового куста одну из веток и принялся обрывать цветы с хладнокровием и достоинством, которые произвели впечатление на девушку.

Андре была очень добра, в ней было сильно развито чувство справедливости, и она не могла не заметить, что безнаказанно обидела человека ниже себя только за то, что он проявил почтительность. Но, как все гордые люди, чувствующие, что они не правы, она поспешила удалиться, не прибавив ни слова, когда, быть может, извинение или слова примирения готовы были сорваться с ее губ.

Жильбер тоже не произнес ни единого слова. Он швырнул розы наземь и взялся за лопату. Однако в его характере гордость соединялась с хитростью. Он наклонился, собираясь продолжать работу, и вместе с тем хотел посмотреть на удалявшуюся Андре. Перед тем как свернуть на другую аллею, она не удержалась и обернулась. Она была женщина.

Жильбера порадовала ее слабость. Он сказал себе, что одержал еще одну победу.

«Я сильнее ее, — подумал он, — и я буду над ней властвовать. Она гордится своей красотой, своим именем, растущим состоянием, ей вскружила голову моя любовь, о которой она, возможно, догадывается, но от этого она становится еще желаннее для бедного работника, что не может без дрожи на нее взглянуть. О, эта дрожь, этот озноб недостойны мужчины! Придет день, и она заплатит за все подлости, на какие я иду ради нее! Ну, а сегодня я и так довольно потрудился, — прибавил он, — и победил неприятеля… Я должен был бы оказаться слабее, потому что ее люблю, а я в десять раз сильнее».

Он еще раз в приливе счастья повторил про себя эти слова. Откинув судорожным движением с умного лба красивые черные волосы, он с силой воткнул лопату в землю, бросился, словно олень, через заросли кипарисов и тисов, легким ветерком пронесся между растениями, прикрытыми колпаками, не задев ни одного из них, несмотря на стремительный бег, и замер на крайней точке описанной им диагонали с целью опередить Андре, шедшую по круговой дорожке.

Оттуда он в самом деле увидел, как задумчиво она идет. По виду ее можно было угадать, что она чувствует себя униженной. Она опустила прекрасные глаза, ее правая рука безжизненно висела вдоль развевавшегося платья. Спрятавшись в зарослях грабового питомника, он услышал, как она раза два вздохнула, словно отвечая своим мыслям. Андре прошла так близко от скрывавших Жильбера деревьев, что, протяни он руку, он мог бы коснуться ее. Он уже был готов сделать это, охваченный безумной лихорадкой, от которой голова его шла кругом.

Однако, нахмурив брови, он волевым движением, напоминавшим скорее ненависть, прижал судорожно сжатую руку к груди.

«Опять слабость!» — сказал он себе и еле слышно прибавил:

— До чего же она хороша!

Возможно, Жильбер еще долго любовался бы Андре, потому что аллея была длинная, а Андре шла медленно. Однако на эту аллею выходили другие дорожки, откуда могла явиться какая-нибудь досадная помеха. Судьба на этот раз была немилостива к Жильберу: досадная помеха в самом деле представилась в лице господина, вышедшего на аллею с ближайшей к Андре боковой дорожки, иными словами — почти напротив зеленой рощицы, где прятался Жильбер.

Этот не вовремя явившийся господин шагал уверенно, мерным шагом; зажав шляпу под мышкой, он высоко держал голову, а левую руку опустил на эфес шпаги. На нем был бархатный костюм, сверху — накидка, подбитая соболем. Он шел, чеканя шаг; у него были красивые ноги с высоким подъемом — свидетельство благородного происхождения.

Продолжая идти вперед, господин заметил Андре. Должно быть ее внешность привлекла его внимание: он ускорил шаг, сошел с дорожки и пошел наискосок через рощу, чтобы оказаться как можно скорее на пути у Андре.

Разглядев этого господина, Жильбер невольно вскрикнул, подобно вспугнутому в кустах дрозду.

Маневр господина удался. Он, несомненно, имел в подобных делах большой опыт. Не прошло и нескольких минут, как он оказался впереди Андре, хотя еще совсем недавно шел за ней на довольно значительном расстоянии.


Услыхав его шаги, Андре сначала отошла в сторону, давая ему дорогу, и только потом на него взглянула.

Господин тоже на нее смотрел, и не просто, а очень внимательно; он даже остановился, желая получше ее разглядеть, потом еще раз обернулся.

— Мадемуазель! — любезно заговорил он. — Куда вы так торопитесь, скажите на милость?

При звуке его голоса Андре подняла голову и шагах в тридцати позади него заметила неторопливо шагавших двух офицеров гвардии. Она обратила внимание на голубую ленту, выглядывавшую из-под собольей накидки этого господина и, испугавшись неожиданной встречи и любезного обращения, прервавшего ее мысли, заметно побледнела.

— Король! — прошептала она, низко поклонившись.

— Мадемуазель!.. — приближаясь, произнес в ответ Людовик XV. — У меня плохое зрение, и я вынужден просить вас назвать свое имя.

— Мадемуазель де Таверне, — едва слышно прошептала девушка в сильном смущении.

— A-а, да, да! Как хорошо, должно быть, погулять в Трианоне, мадемуазель! — продолжал король.

— Я иду к ее королевскому высочеству госпоже дофине, она меня ждет, — сказала Андре, приходя в еще большее волнение.

— Я вас к ней провожу, мадемуазель, — сказал Людовик XV. — Я по-соседски собирался навестить свою дочь. Позвольте предложить вам руку, раз нам по пути.

Андре почувствовала, как ее глаза заволокло пеленой, а кровь прихлынула к сердцу. В самом деле, для бедной девушки было огромной честью опереться на руку самого короля — державного повелителя. Это было нечаянной радостью, невероятной милостью, какой мог бы позавидовать любой придворный; Андре была как во сне.

Она склонилась в глубоком реверансе и с таким благоговением взглянула на короля, что он был вынужден еще раз поклониться. Обыкновенно, когда дело касалось церемониала и вежливости, Людовик XV вспоминал о Людовике XIV. Традиции хороших манер восходили еще ко временам Генриха IV.

Итак, он предложил руку Андре, она коснулась горячими пальчиками перчатки короля, и они вдвоем отправились к павильону, где, как доложили королю, он должен был найти дофину в обществе архитектора и главного садовника.

Читатель может быть совершенно уверен, что Людовик XV, не любивший пеших прогулок, выбрал на сей раз самую длинную дорогу, ведя Андре в Малый Трианон. Оба офицера, сопровождавшие на некотором расстоянии его величество, заметили ошибку короля и очень огорчились, так как были легко одеты, а становилось свежо.

Король и мадемуазель де Таверне пришли поздно и не застали дофину там, где надеялись ее найти. Мария Антуанетта незадолго перед их приходом ушла, не желая заставлять дофина, любившего ужинать между шестью и семью часами, долго ждать.

Ее королевское высочество пришла ровно в шесть. До крайности пунктуальный дофин уже стоял на пороге столовой, собираясь войти, как только появится дворецкий. Ее высочество сбросила накидку на руки одной из горничных, подошла к дофину и, весело подхватив его под руку, увлекла за собой. Стол был накрыт для двух прославленных амфитрионов.

Они сидели посредине, оставляя почетное место во главе стола свободным. Принимая во внимание то обстоятельство, что король любил появляться неожиданно, это место не занимали с некоторых пор даже тогда, когда было много гостей. На этом почетном краю стола прибор короля занимал значительное место. Сегодня же дворецкий, не рассчитывавший на появление именитого гостя, отправлял свою службу именно здесь.

За стулом дофины, на достаточном от него расстоянии, для того чтобы могли проходить лакеи, поместилась герцогиня де Ноай, которая держалась необычайно натянуто, хотя и изобразила на своем лице положенную этикетом любезность по случаю ужина.

Рядом с г-жой де Ноай находились другие дамы, которым их положение при дворе давало право или в виде особой милости разрешалось присутствовать на ужине их королевских высочеств.

Три раза в неделю герцогиня де Ноай ужинала за одним столом с их высочествами. Однако в те дни, когда она не ужинала, она ни в коем случае не упускала возможности просто присутствовать при этом. Кстати, то был способ протеста против исключения четырех дней из семи.

Напротив герцогини де Ноай, прозванной дофиной «госпожой Этикет», на таком же возвышении находился герцог де Ришелье.

Он тоже очень строго придерживался правил приличия, вот только его следование этикету оставалось невидимым для глаз, потому что было надежно спрятано под изысканной элегантностью, а иногда и под самым тонким зубоскальством.

В результате этого противостояния первого дворянина королевских покоев и первой придворной дамы ее высочества разговор, постоянно обрываемый герцогиней де Ноай, неизменно возобновлялся герцогом де Ришелье.

Маршал много путешествовал, побывал при всех королевских дворах Европы, отовсюду перенимал тон, соответствовавший его темпераменту, знал все анекдоты и потому, обладая редкостным тактом и будучи знатоком правил приличия, безошибочно определял, какие из них можно рассказать за столом юных инфантов, а какие — в тесном кругу у г-жи Дюбарри.

В этот вечер он заметил, что ее высочество ест с большим аппетитом, да и дофин ей не уступает. Он предположил, что они вряд ли будут способны поддержать беседу и ему придется заставить герцогиню де Ноай в течение часа пройти через настоящее чистилище.

Он заговорил о философии и театре: это были две темы, ненавистные почтенной герцогине.

Герцог начал рассказ об одной из последних филантропических причуд фернейского философа, как с некоторых пор называли автора «Генриады». Увидев, что герцогиня изнемогает, он переменил тему: стал во всех подробностях рассказывать, с каким трудом ему в качестве первого дворянина королевских покоев удалось заставить более или менее сносно играть актрис королевского театра.

Дофина интересовалась искусствами, особенно театром, самолично подбирала костюм Клитемнестры для мадемуазель Рокур, поэтому слушала г-на де Ришелье не просто благосклонно, но с большим удовольствием.

Бедная придворная дама, вопреки этикету, стала ерзать на своем возвышении, громко сморкалась и осуждающе качала головой, не замечая пудры, при каждом движении поднимающейся над ее головой подобно снежному облаку, окутывающему вершину Монблана при порыве ветра.

Но развлекать только Марию Антуанетту было недостаточно, надо было еще понравиться дофину. Ришелье оставил в покое театр, к которому наследник французской короны никогда не выказывал особого пристрастия, и заговорил о философии. Он рассуждал об англичанах с такою же горячностью, с какой Руссо говорил об Эдуарде Бомстоне.

А герцогиня де Ноай ненавидела англичан так же яростно, как и философов.

Свежая мысль была для нее утомительной; усталость проникала во все поры ее существа. Госпожа де Ноай чувствовала, что родилась консерватором, она готова была выть от новых мыслей, как воют собаки при виде людей в масках.

Ришелье, ведя эту игру, преследовал две цели: он мучил г-жу Этикет, что доставляло видимое удовольствие ее высочеству дофине, а также то тут, то там вставлял высоконравственные афоризмы или подсказывал математические аксиомы любителю точных наук господину дофину.

Итак, он ловко исполнял обязанности придворного и в то же время старательно искал глазами того, кого он рассчитывал встретить, но до сих пор не находил. Вдруг снизу раздался крик, отдавшийся под сводами дворца, а затем повторенный другими голосами сначала на лестнице, затем перед дверью в столовую:

— Король!

При этом магическом слове г-жу де Ноай подбросило словно стальной пружиной; Ришелье, напротив, с привычной неторопливостью поднялся. Дофин поспешно вытер губы салфеткой и встал, устремив взгляд на дверь.

Ее высочество дофина направилась к лестнице, чтобы в качестве хозяйки дома как можно раньше встретить короля и оказать ему гостеприимство.

XCII ЛОКОН КОРОЛЕВЫ

Король поднимался по лестнице, не выпуская руки мадемуазель де Таверне. Дойдя до площадки, он стал с ней столь галантно и так долго раскланиваться, что Ришелье еще успел заметить поклоны, восхитился их изяществом и спросил себя, какая счастливица их удостоилась.

В неведении он находился недолго. Людовик XV взял за руку ее высочество; она все видела и, разумеется, узнала Андре.

— Дочь моя, — сказал он принцессе, — я без церемоний зашел к вам поужинать. Я прошел через весь парк, по дороге встретил мадемуазель де Таверне и попросил меня проводить.

— Мадемуазель де Таверне! — прошептал Ришелье, растерявшись от неожиданности. — Клянусь честью, мне повезло!

— Я не только не стану бранить мадемуазель за опоздание, — любезно отвечала дофина, — я хочу поблагодарить ее за то, что она привела к нам ваше величество.

Красная, как восхитительные вишни в вазе, стоявшей на столе среди цветов, Андре молча поклонилась.

«Дьявольщина! Да она в самом деле хороша собой, — сказал себе Ришелье, — старый дурак де Таверне не преувеличивал».

Приняв поклон дофина, король уселся за стол. Обладая, как и его предок, завидным аппетитом, монарх оказывал честь импровизированному угощению, которое благодаря дворецкому появилось перед ним как по волшебству.

Однако во время ужина король, сидевший спиной к двери, казалось, что-то или, вернее, кого-то искал.

Мадемуазель де Таверне не пользовалась привилегиями, так как положение ее при дофине еще не было определено, поэтому в столовую она не вошла. Низко присев в реверансе в ответ на поклон короля, она прошла в комнату Марии Антуанетты: та несколько раз просила почитать ей перед сном.

Ее высочество дофина поняла, что взгляд короля ищет ее прекрасную чтицу.

— Господин де Куаньи! — обратилась она к молодому гвардейскому офицеру, стоявшему за спиной у короля. — Пригласите, пожалуйста, мадемуазель де Таверне. С позволения госпожи де Ноай мы сегодня отступим от этикета.

Господин де Куаньи вышел и минуту спустя ввел Андре, оглушенную сыпавшимися на нее милостями и трепетавшую от волнения.

— Садитесь здесь, мадемуазель, рядом с герцогиней, — сказала дофина.

Андре робко поднялась на возвышение; она была так смущена, что имела дерзость сесть на расстоянии фута от этой дамы.

Герцогиня бросила на нее такой испепеляющий взгляд, что бедное дитя будто прикоснулось к лейденской банке: девушка отскочила по меньшей мере фута на четыре.

Людовик XV наблюдал за ней с улыбкой.

«Вот как! — воскликнул про себя Ришелье. — Пожалуй, мне не придется вмешиваться: все идет своим чередом».

Король обернулся и заметил маршала, готового выдержать его взгляд.

— Здравствуйте, господин герцог! — приветствовал его Людовик XV. — Дружно ли вы живете с герцогиней де Ноай?

— Сир! — отвечал маршал. — Герцогиня всегда оказывает мне честь, обращаясь со мной как с ветреником.

— Разве вы тоже ездили на дорогу к Шантелу?

— Я, сир? Клянусь вам, нет. Я в высшей степени счастлив милостями, оказанными вашим величеством моей семье.

Король не ожидал такого ответа, он собирался позубоскалить, но герцог его опередил.

— Что же я сделал, герцог?

— Сир! Ваше величество поручили командование шеволежерами господину герцогу д’Эгильону, моему родственнику.

— Да, вы правы, герцог.

— А для такого шага нужны смелость и ловкость вашего величества, ведь это почти государственный переворот.

Ужин подходил к концу. Король выждал минуту и поднялся из-за стола.

Разговор становился для него щекотливым, однако Ришелье решил не выпускать добычу из рук. Когда король заговорил с герцогиней де Ноай, принцессой и мадемуазель де Таверне, Ришелье ловко сумел вмешаться, а потом и вовсе овладел разговором и направил его в нужное русло.

— Знает ли ваше величество, что успехи придают смелости?

— Вы хотите сказать, что чувствуете себя смелым, герцог?

— Да, я хотел бы просить ваше величество о новой милости после той, какую вы соблаговолили мне оказать. У одного из моих добрых друзей, старого слуги вашего величества, сын служит в жандармах. Молодой человек обладает большими достоинствами, но беден. Он получил из рук августейшей принцессы патент на чин капитана, но у него нет роты.

— Принцесса эта — моя дочь? — спросил король, обратившись к дофине.

— Да, сир, — отвечал Ришелье, — а отца этого молодого человека зовут барон де Таверне.

— Отец?.. — невольно вырвалось у Андре. — Филипп?! Так вы, господин герцог просите роту для Филиппа?

Устыдившись того, что нарушила этикет, Андре отступила, покраснев и умоляюще сложив руки.

Король, обернувшись, залюбовался стыдливым румянцем красивой девушки; потом он подошел к Ришелье с благожелательным взглядом, по которому придворный мог судить, насколько его просьба приятна и уместна.

— В самом деле, это прекрасный молодой человек, — подхватила дофина, — и я обязана помочь ему сделать карьеру. Однако до чего несчастны принцы! Когда Бог наделяет их благими намерениями, он лишает их памяти или разума. Ведь я должна была подумать о том, что молодой человек беден, что недостаточно дать ему эполеты и что надо еще прибавить роту!

— Как вы, ваше высочество, могли об этом знать?

— Я знала! — живо возразила дофина с жестом, вызвавший в памяти Андре скромный, убогий дом, в котором, однако, так счастливо протекло ее детство. — Да, я знала, но думала, что все сделала, добившись чина для господина Филиппа де Таверне. Ведь его зовут Филипп, мадемуазель?

— Да, ваше высочество.

Король обвел взглядом окружавшие его благородные открытые лица. Он остановился на Ришелье — лицо маршала светилось великодушием под влиянием августейшей соседки.

— Ах, герцог! Я рискую поссориться с Люсьенном, — вполголоса сказал он ему.

Затем Людовик с живостью обернулся к Андре:

— Скажите, что это доставит вам удовольствие, мадемуазель!

— Ах, сир, я вас умоляю об этом! — воскликнула Андре, складывая руки.

— Согласен! — отвечал Людовик XV. — Выберите роту получше этому бедному юноше, герцог, а я обеспечу средствами, если вакансия не оплачена.

Доброе дело порадовало всех присутствующих: Андре одарила короля божественной улыбкой, Ришелье получил благодарность из ее прелестных уст, от которых, будь он моложе, герцог потребовал бы большего, ведь он был не только честолюбив, но и жаден.

Стали прибывать один за другим посетители, среди них — кардинал де Роган; он упорно ухаживал за дофиной с того времени, как она поселилась в Трианоне.

Однако король весь вечер благосклонно разговаривал только с Ришелье. Он даже попросил герцога проводить его, распрощавшись с ее высочеством и отправившись в свой Трианон. Старый маршал последовал за королем, трепеща от радости.

Когда его величество пошел в сопровождении герцога и двух офицеров по темным аллеям, ведущим к его дворцу, дофина отпустила Андре.

— Вам, должно быть, хочется написать в Париж и сообщить приятную новость, — сказала принцесса. — Вы можете идти, мадемуазель.

Вслед за лакеем, шедшим впереди с фонарем в руках, девушка преодолела открытое пространство в сто футов, отделявшее Трианон от служб.

А за ней от куста к кусту перебегала чья-то тень, следившая за каждым движением девушки горящим взором. Это был Жильбер.

Когда Андре подошла к крыльцу и стала подниматься по каменным ступенькам, лакей возвратился в переднюю Трианона.

Жильбер тоже проскользнул в вестибюль, прошел оттуда на конюшенный двор и по крутой узкой лестнице вскарабкался в свою мансарду, находившуюся в углу здания напротив окон спальни Андре.

Он услышал, что Андре позвала горничную герцогини де Ноай, жившую неподалеку. Когда служанка вошла к Андре, шторы упали на окно, подобно непроницаемой завесе между страстными желаниями юноши и предметом, занимавшим все его мысли.

Во дворце остался только кардинал де Роган, с удвоенным рвением любезничавший с ее высочеством; принцесса была с ним холодна.

В конце концов прелат испугался, что его поведение может быть дурно истолковано, тем более что дофин удалился. Он откланялся с выражениями глубокого почтения.

Когда он садился в карету, к нему подошла одна из служанок дофины и вслед за ним почти втиснулась в карету.

— Вот, — прошептала она.

Она вложила ему в руку небольшой гладкий листок; его прикосновение заставило кардинала вздрогнуть.

— Вот! — с живостью отвечал он, вложив в руку женщины тяжелый кошелек, который, даже будь он пустым, представлял бы собою солидное вознаграждение.

Не теряя времени, кардинал приказал кучеру гнать в Париж и спросить новых указаний у городских ворот.

Дорогой он в темноте ощупал и поцеловал, подобно опьяненному любовью юноше, то, что было завернуто в бумагу.

Когда карета подъехала к городским воротам, он приказал:

— Улица Сен-Клод!

Вскоре он уже шагал через таинственный двор и входил в малую гостиную, где его встретил молчаливый привратник Фриц.

Бальзамо заставил кардинала ожидать четверть часа. Наконец он вошел в гостиную и объяснил задержку поздним временем; он полагал, что время визитов истекло.

Было в самом деле около одиннадцати вечера.

— Вы правы, господин барон, — проговорил кардинал, — прошу прощения за беспокойство. Но, помните, однажды вы мне сказали, что можно было бы узнать одну тайну?..

— Для этого мне были нужны волосы того лица, о котором мы в тот день говорили, — перебил Бальзамо, успевший заметить бумажку в руках наивного прелата.

— Совершенно верно, господин барон.

— Вы принесли мне эти волосы, монсеньер? Прекрасно!

— Вот они. Могу ли я получить их назад после опыта?

— Да, если не придется прибегнуть к огню… В этом случае…

— Разумеется, разумеется! — согласился кардинал. — Да я себе еще достану. Смогу ли я узнать разгадку?

— Сегодня?

— Я нетерпелив, как вам известно.

— Я должен сначала попробовать, монсеньер.

Бальзамо взял локон и поспешил к Лоренце.

«Итак, сейчас я узнаю секрет этой монархии, — рассуждал он сам с собою дорогой, — сейчас мне откроется Божья воля, скрытая от простых смертных».

Прежде чем отворить таинственную дверь, он через стену усыпил Лоренцу. Молодая женщина встретила его нежным поцелуем.

Бальзамо с трудом вырвался из ее объятий. Трудно сказать, что было мучительнее для бедного барона: упреки прекрасной итальянки во время ее пробуждения или ее ласки, когда она находилась в состоянии гипноза.

Наконец ему удалось разъединить прекрасные руки молодой женщины, кольцом обвившие его шею.

— Лоренца, дорогая моя! — обратился он к ней, вкладывая ей в руку бумажку. — Скажи мне: чьи это волосы?

Лоренца прижала локон к груди, потом ко лбу. Несмотря на то что глаза ее оставались раскрыты, она видела во время сна внутренним взором.

— О! Эти волосы тайком сострижены с головы, принадлежащей именитой особе! — сообщила она.

— Правда? А эта особа счастлива? Ответь!

— Она могла бы быть счастлива.

— Смотри внимательно, Лоренца.

— Да, она могла бы быть счастлива, ее жизнь еще ничем не омрачена.

— Однако она замужем…

— О! — только и могла ответить Лоренца с нежной улыбкой.

— Ну что? Что хочет сказать моя Лоренца?

— Она замужем, дорогой Бальзамо, — повторила молодая женщина, — однако…

— Однако?..

— Однако…

Лоренца опять улыбнулась.

— Я тоже замужем, — прибавила она.

— Разумеется.

— Однако…

Бальзамо с удивлением взглянул на Лоренцу; даже во сне лицо молодой женщины залила краска смущения.

— Однако?.. — повторил Бальзамо. — Договаривай!

Она вновь обвила руками шею возлюбленного и, спрятав лицо у него на груди, прошептала:

— Однако я еще девственница.

— И эта женщина, эта принцесса, эта королева, — вскричал Бальзамо, — будучи замужем, тоже?..

— И эта женщина, эта принцесса, эта королева, — повторила Лоренца, — так же чиста и девственна, как я; даже еще чище и целомудреннее, потому что она не любит так, как я.

— Это судьба! — пробормотал Бальзамо. — Благодарю тебя Лоренца, это все, что я хотел узнать.

Он поцеловал ее, бережно спрятал волосы в карман, потом отстриг у Лоренцы небольшую прядь черных волос, сжег их над свечкой, а пепел собрал на бумажку, в которую были завернуты волосы дофины.

Он спустился вниз, на ходу приказав молодой женщине пробудиться.

Теряя терпение, взволнованный прелат ожидал его в гостиной.

— Ну как, господин граф? — с сомнением спросил он.

— Все хорошо, монсеньер.

— Что оракул?

— Оракул сказал, что вы можете надеяться.

— Он так сказал? — восторженно воскликнул принц.

— Вы можете судить, как вам заблагорассудится, монсеньер: оракул сказал, что эта женщина не любит своего супруга.

— О! — вне себя от счастья воскликнул г-н де Роган.

— А волосы мне пришлось сжечь, добиваясь истины. Вот пепел, я аккуратно собрал его для вас, словно каждая частица стоит целого миллиона, и с удовольствием возвращаю.

— Благодарю вас, сударь, благодарю, — я ваш вечный должник.

— Не будем об этом говорить, монсеньер. Позвольте дать вам один совет, — продолжал Бальзамо. — Не подмешивайте этот пепел себе в вино, как делают некоторые влюбленные. Это очень опасный опыт: ваша любовь может стать неизлечимой, а возлюбленная к вам охладеет.

— Да, я от этого воздержусь, — в страхе проговорил прелат. — Прощайте, господин граф, прощайте!

Спустя двадцать минут карета его высокопреосвященства пересекла на углу улицы Пти-Шан путь экипажу г-на де Ришелье, едва не опрокинув его в одну из глубоких ям, вырытых для постройки дома.

Оба сеньора узнали друг друга.

— A-а, это вы, принц! — с улыбкой сказал Ришелье.

— A-а, герцог! — отвечал Луи де Роган, прижав к губам палец.

И кареты разъехались в разные стороны.

XCIII ГОСПОДИН ДЕ РИШЕЛЬЕ ОТДАЕТ ДОЛЖНОЕ НИКОЛЬ

Герцог де Ришелье направлялся в небольшой особняк барона де Таверне на улице Кок-Эрон.

Благодаря нашей возможности подобно хромому бесу легко проникать в запертые дома, мы раньше г-на де Ришелье узнаем, что в этот час барон сидел перед камином, уперев ноги в решетку для дров, под которой догорали головни. Он читал Николь наставления, время от времени беря ее за подбородок, несмотря на то что на ее лице появилось недовольное и пренебрежительное выражение.

То ли Николь привыкла к ласкам без наставлений, то ли предпочитала наставление без ласки — не смеем утверждать!

Хозяин и служанка вели серьезный разговор. Они выясняли, почему в определенные вечерние часы Николь не сразу являлась на звонок, почему ее постоянно задерживали какие-нибудь дела то в саду, то в оранжерее и почему во всех остальных местах, кроме этих двух — сада и оранжереи, — она плохо исполняла свои обязанности.

Николь кокетливо извивалась всем телом и со сладострастием в голосе говорила:

— Что ж поделаешь?.. Я здесь скучаю: мне обещали, что я отправлюсь в Трианон вместе с мадемуазель!..

Господин де Таверне милостиво потрепал Николь по щечке и подбородку, очевидно, чтобы немного ее развлечь.

Николь, уклоняясь от утешений барона, оплакивала свою горькую долю.

— Ведь я же говорю правду! — хныкала она. — Я заперта в этих чертовых четырех стенах, не вижу общества и просто задыхаюсь! А мне обещали развлечения и будущее!

— Что ты имеешь в виду? — спросил барон.

— Трианон! — воскликнула Николь. — В Трианоне меня окружала бы роскошь. Я бы хотела людей посмотреть и себя показать!

— Ого! Ну и малышка Николь! — заметил барон.

— Да, господин барон, ведь я женщина, и не хуже других.

— Черт побери! Хорошо сказано! — глухо молвил барон. — Она живет, волнуется. Эх, если бы я был молод и богат!..

Он не удержался и бросил восхищенный и завистливый взгляд на девушку, в которой было столько молодости, задора и красоты.

Выйдя из задумчивости, Николь нетерпеливо проговорила:

— Ложитесь, сударь, и я тоже пойду лягу.

— Еще одно слово, Николь!

Внезапно звонок у входной двери заставил Таверне вздрогнуть, а Николь так и подскочить.

— Кто к нам может прийти в половине двенадцатого? Поди взгляни, дорогая.

Николь отворила дверь, узнала имя посетителя и оставила входную дверь приоткрытой.

Через эту щель выскочил человек и с изрядным шумом пробежал через двор, что привлекло внимание позвонившего маршала — а это был он, — успевшего обернуться и заметить беглеца.

Николь прошла впереди Ришелье со свечой в руках; она вся сияла.

— Так-так-так! — улыбнулся маршал, следуя за ней в гостиную. — Этот старый плут де Таверне говорил мне только о своей дочери.

Герцог был из тех, кому довольно было одного взгляда, чтобы увидеть все, что ему нужно.

Промелькнувшая тень человека навела его на мысль о Николь, а Николь заставила задуматься о тени. По радостному лицу девушки герцог догадался, зачем приходил этот человек, а когда он рассмотрел лукавые глаза, белые зубки и тонкую талию субретки, у него не осталось больше сомнений ни о ее характере, ни о ее вкусах.

Войдя в гостиную, Николь с замиранием сердца объявила:

— Господин герцог де Ришелье!

Этому имени суждено было произвести в тот вечер сенсацию. Оно так подействовало на барона, что он поднялся с кресла и пошел к двери, не веря своим ушам.

Однако, не дойдя до порога, он заметил в сумерках коридора г-на де Ришелье.

— Герцог!.. — пролепетал он.

— Да, дорогой друг, герцог собственной персоной, — любезно отвечал Ришелье. — Это вас удивляет, особенно после оказанного вам недавно приема. Однако в этом нет ничего удивительного. А теперь — твою руку!

— Господин герцог! Вы слишком добры ко мне.

— Ты не слишком умен, мой дорогой! — хохотнул старый маршал, протягивая Николь трость и шляпу и поудобнее усаживаясь в кресле. — Ты отупел, ты городишь вздор… Ты не узнаешь своих, насколько я понимаю.

— Однако, герцог, мне кажется, что оказанный мне тобою третьего дня прием был настолько многозначителен, что ошибиться трудно, — отвечал взволнованный Таверне.

— Послушай, мой старый друг, третьего дня ты вел себя как школьник, а я — как педант, не хватило лишь розги, — возразил Ришелье. — Мы друг друга не поняли. Сейчас ты хочешь мне что-то сказать, а я — избавить тебя от этого труда. Иначе ты скажешь по этому поводу какую-нибудь глупость, а я отвечу тебе тем же. Перейдем лучше от вчерашнего дня к сегодняшнему. Знаешь, зачем я к тебе приехал?

— Разумеется, нет.

— Я привез тебе роту, о которой ты меня просил позавчера и которую король дает твоему сыну. Какого черта! Должен же ты улавливать тонкости: третьего дня я был почти министром — просить было бы с моей стороны неудобно; сегодня я отказался от портфеля и опять стал прежним Ришелье — было бы нелепо, ежели бы я не попросил за тебя. И вот я попросил, получил и принес!

— Герцог! Неужели это правда?.. Такая доброта с твоей стороны…

— … вполне естественна, потому что это долг друга… То, в чем отказал бы министр, Ришелье добывает и дает.

— Ах, герцог, как ты меня порадовал! Так ты по-прежнему мой верный друг?

— Черт возьми!

— Но король!.. Неужели король согласился оказать мне такую милость?..

— Король сам не знает, что делает; впрочем, возможно, я ошибаюсь и он, напротив, прекрасно это знает.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я хочу сказать, что у его величества, может быть, есть свои причины доставить неудовольствие графине Дюбарри. Возможно, именно этому ты обязан оказанной тебе милостью еще более, нежели моему влиянию.

— Ты полагаешь?

— Я в этом совершенно уверен, хотя и помог тебе. Ты ведь, должно быть, знаешь, что я отказался от портфеля из-за этой шлюхи.

— Так говорят, однако…

— Однако ты в это не веришь, скажи откровенно!

— Да, должен признаться…

— Это означает, что ты полагал, будто у меня нет совести.

— Это означает, что я считал тебя человеком без предрассудков.

— Дорогой мой! Я старею и люблю хорошеньких женщин, только если они полезны мне… И потом, у меня есть кое-какие соображения… Впрочем, вернемся к твоему сыну. Очаровательный мальчик!

— Он в очень скверных отношениях с Дюбарри, которого я встретил у тебя, когда так неловко явился с визитом.

— Мне это известно, поэтому-то я и не министр.

— Ну вот еще!

— Можешь не сомневаться, друг мой!

— Ты отказался от портфеля, чтобы доставить удовольствие моему сыну?

— Если я тебе скажу так, ты мне не поверишь. Твой сын тут ни при чем. Я отказался потому, что требования семейки Дюбарри начинались с изгнания твоего сына и неизвестно еще, какими бы нелепостями они могли закончиться.

— Так ты поссорился с этими ничтожествами?

— И да и нет: они меня боятся, я их презираю — они это заслужили.

— Это смело, но неосторожно.

— Почему ты так думаешь?

— Графиня в фаворе.

— Скажите пожалуйста!.. — презрительно проронил Ришелье.

— Как ты можешь так говорить!

— Я говорю как человек, чувствующий шаткость положения Дюбарри и готовый, если понадобится, подложить мину в подходящее место, чтобы разнести все в клочья.

— Если я правильно понял, ты оказываешь услугу моему сыну, чтобы уколоть семейство Дюбарри.

— В большей степени — ради этого, твоя проницательность тебя не подвела; твой сын служит мне запалом, я хочу поджечь с его помощью… А кстати, барон, нет ли у тебя и дочери?

— Есть…

— Молодая?

— Ей шестнадцать лет.

— Хороша собой?

— Как Венера.

— Она живет в Трианоне?

— Так ты с ней знаком?

— Я провел с ней вечер и целый час проговорил о ней с королем.

— С королем? — вскричал Таверне; щеки его пылали.

— С королем.

— Король говорил о моей дочери, о мадемуазель Андре де Таверне?

— Он с нее глаз не сводит, дорогой мой.

— Неужели?

— Тебе это не по душе?

— Мне?.. Ну что ты!.. Напротив! Король оказывает мне честь, глядя на мою дочь… но…

— Но что?

— Дело в том, что король…

— … распутен? Ты это хотел сказать?

— Боже меня сохрани дурно отзываться о его величестве; он имеет право быть таким, каким ему хочется быть.

— В таком случае что означает твое удивление? Неужели ты мог вообразить, что король не будет влюбленными глазами смотреть на твою дочь? Ведь мадемуазель Андре — само совершенство!

Таверне ничего не ответил. Он пожал плечами и глубоко задумался. Ришелье следил за ним инквизиторским взглядом.

— Что же! Я догадываюсь, о чем ты думаешь, — продолжал старый маршал, подвигая свое кресло поближе к барону. — Ты думаешь, что король привык к дурному обществу… что он якшается со всяким сбродом, как выражаются в Поршероне, и, следовательно, не станет заглядываться на благородную девицу, отличающуюся целомудренной чистотой и невинной любовью, что он не заметит это сокровище, полное грации и очарования… Ведь его влекут только непристойные разговоры, пошлые подмигивания да ухаживания за гризетками.

— Решительно, ты великий человек, герцог.

— Почему?

— Потому что ты все верно угадал, — молвил Таверне.

— Однако признайтесь, барон, — продолжал Ришелье, — давно пора нашему властелину перестать заставлять нас, знатных господ, пэров и друзей короля Французского, целовать плоскую и грязную руку куртизанки низкого происхождения. Пора было бы вернуть нам наше достоинство. Ведь от Шатору, которая была маркизой и принадлежала к роду герцогов, он опустился до Помпадур, дочери и жены откупщика, а после нее унизился до Дюбарри, которую звали просто Жаннетон. Как бы ей на смену не явилась кухарка Мариторн или пастушка Гатон. Это унизительно для нас, барон. Наши шлемы увенчаны коронами, а мы склоняем головы перед этими дурами.

— Совершенно верно! — прошептал Таверне. — Теперь мне понятно, что при дворе нет достойных людей из-за новых порядков.

— Раз нет королевы, нет и женщин. Раз нет женщин, нет и придворных. Король содержит гризетку, и на троне теперь восседает простой народ в лице мадемуазель Жанны Вобернье, парижской белошвейки.

— Да, правда, и…

— Видишь ли, барон, — перебил его маршал, — если бы сейчас нашлась умная женщина, желающая править Францией, ей уготована прекрасная роль…

— Без сомнения! — с замиранием сердца прошептал Таверне. — К сожалению, место занято.

— Прекрасная роль для женщины, — продолжал маршал, — у которой нет таких пороков, как у этих шлюх, однако она должна обладать отвагой, вести себя расчетливо и осмотрительно. Она могла бы так высоко взлететь, что о ней станут говорить даже тогда, когда монархия перестанет существовать. Ты не знаешь, барон, твоя дочь достаточно умна?

— Она очень умна, у нее много здравого смысла.

— Она так хороша собой!

— Ты правда так думаешь?

— Да, она соблазнительна и прелестна, что так нравится мужчинам. Вместе с тем она до такой степени добра и целомудренна, что внушает уважение даже женщинам… Такое сокровище надо беречь, мой старый друг!

— Ты говоришь об этом с таким жаром…

— Я? Да я от нее без ума и хоть завтра женился бы на ней, не будь у меня за плечами семидесяти четырех лет. Однако хорошо ли она устроена? Окружена ли она роскошью, как того заслуживает прекрасный цветок?.. Подумай об этом, барон. Сегодня вечером она одна возвращалась к себе, не имея ни служанки, ни охраны, только в сопровождении лакея ее высочества, освещавшего ей фонарем дорогу; она была похожа на прислугу.

— Что же ты хочешь, герцог! Ведь ты знаешь, что я небогат.

— Богат ты или нет, дорогой мой, у твоей дочери должна быть, по крайней мере, служанка.

Таверне вздохнул.

— Я это и сам знаю, — согласился он, — камеристка ей нужна, вернее, была бы нужна.

— Ну и что же? Неужели у тебя нет ни одной?

Барон не отвечал.

— А эта миленькая девчонка? — продолжал Ришелье. — Она тут недавно вертелась… Хорошенькая, изящная, клянусь честью.

— Да, но…

— Что, барон?

— Ее-то я как раз и не могу послать в Трианон.

— Почему же? Мне, напротив, кажется, что она отлично подойдет; она будет прекрасной субреткой.

— Ты, верно, не видел ее лица, герцог?

— Я-то? Именно на него я и смотрел.

— Раз ты ее видел, ты должен был заметить странное сходство!..

— С кем?

— С… Угадай, попробуй!.. Подите сюда, Николь.

Николь явилась на зов. Как истинная служанка, она подслушивала под дверью.

Герцог взял ее за руки и притянул к себе, зажав между ног ее колени, однако бесцеремонный взгляд знатного сеньора и распутника нисколько ее не смутил, она ни на секунду не потеряла самообладания.

— Да, — сказал он, — да, она в самом деле похожа, это верно.

— Ты знаешь, на кого, и, значит, понимаешь, что нельзя рисковать благополучием нашей семьи из-за неблагоприятного стечения обстоятельств. Разве приятно будет самой прославленной даме Франции убедиться в том, что она похожа на мадемуазель Николь-Дырявый-Чулок?

— Да точно ли этот Дырявый-Чулок похож на самую прославленную даму? — ядовито заговорила Николь, освобождаясь из рук герцога, чтобы возразить барону де Таверне. — Неужели у прославленной дамы такие же округлые плечики, живой взгляд, полненькие ножки и пухлые ручки, как у Дырявого-Чулка? В любом случае, господин барон, — возмущенно закончила она, — я не могу поверить, что вы меня до такой степени низко цените.

Николь раскраснелась от гнева, и это ее очень красило.

Герцог снова схватил ее за руки, опять зажал ее колени меж ног и посмотрел на нее ласково и многообещающе.

— Барон! — заговорил он. — Николь, разумеется, нет равных при дворе: так я, во всяком случае, думаю. Ну а что касается блестящей дамы, с которой, признаюсь, у нее есть обманчивое сходство, тут мы свое самолюбие спрячем… У вас светлые волосы восхитительного оттенка, мадемуазель Николь. У вас царственные очертания бровей и носа. Ну что же, достаточно вам будет провести перед зеркалом четверть часа, и от недостатков, какие находит господин барон, не останется и следа. Николь, дитя мое, хотите отправиться в Трианон?

— О! — вскричала Николь; вся ее мечта выплеснулась в этом восклицании.

— Итак, вы поедете в Трианон, дорогая, и составите там свое счастье, не омрачая счастья других. Барон! Еще одно слово.

— Пожалуйста, дорогой герцог!

— Иди, прелестное дитя, оставь нас на минутку, — приказал Ришелье.

Николь вышла. Герцог приблизился к барону.

— Я потому так тороплю вас с отправкой служанки для вашей дочери, — сказал он, — что это доставит удовольствие королю. Его величество не любит бедности; напротив, ему приятно будет увидеть хорошенькое личико. Я так все это понимаю.

— Пусть Николь едет в Трианон, если ты думаешь, что это может доставить королю удовольствие, — отвечал барон, загадочно улыбаясь.

— Ну, раз ты мне позволяешь, я беру ее с собой: она доедет в моей карете.

— Однако сходство с дофиной… Надо бы что-нибудь придумать, герцог.

— Я уже придумал. Это сходство исчезнет под руками Рафте в четверть часа. За это я тебе ручаюсь… Напиши записочку дочери, барон, объясни важность, которую ты придаешь тому, чтобы при ней была служанка и чтобы ее звали Николь.

— Ты полагаешь, что это непременно должна быть Николь?

— Да, я так думаю.

— И что кто-то другой…

— … не сможет ее заменить на этом месте — почетном, как мне представляется.

— Я сию минуту напишу.

Барон написал письмо и вручил его Ришелье.

— А указания, герцог?

— Я дам их Николь. Она сообразительна?

Барон улыбнулся.

— Ну, так ты мне ее доверяешь?.. — спросил Ришелье.

— Еще бы! Это твое дело, герцог. Ты у меня ее попросил, я ее тебе вручаю. Делай с ней что пожелаешь.

— Мадемуазель, следуйте за мной, — поднимаясь, предложил герцог, — и поскорее.

Николь не заставила повторять приказание дважды. Не спросив согласия барона, она в пять минут собрала свои пожитки в небольшой узелок и, легко ступая, точно на крыльях устремилась к карете, вспорхнула на козлы и уселась рядом с кучером его светлости.

Ришелье попрощался с другом, еще раз выслушав слова благодарности за услугу, оказанную им Филиппу де Таверне.

И ни слова об Андре: говорить о ней было излишне.

XCIV МЕТАМОРФОЗЫ

Николь никогда еще не была так довольна. Для нее даже отъезд из Таверне в Париж не был таким триумфом, как путешествие из Парижа в Трианон.

Она была так любезна с кучером г-на де Ришелье, что на следующее же утро о новой служанке только и было разговору во всех каретных сараях и мало-мальски аристократических передних Версаля и Парижа.

Когда карета прибыла в особняк Ганновер, г-н де Ришелье взял служанку за руку и повел во второй этаж, где его ожидал Рафте, аккуратно отвечавший от имени маршала на корреспонденцию.

Среди всех занятий маршала война играла важнейшую роль, и Рафте стал, по крайней мере, в теории, таким знатоком военного искусства, что, живи Полибий и шевалье де Фолар в наши дни, они были бы счастливы получить одну из тех памятных записок по фортификации или тактике, которые выходили из-под пера Рафте каждую неделю.

Рафте был занят составлением плана кампании против англичан в Средиземном море, когда вошел маршал и сказал:

— Рафте, взгляни-ка на эту девочку!

Рафте посмотрел на Николь.

— Очень мила, монсеньер, — многозначительно подмигнул он.

— Да, но ее сходство?.. Рафте, я имею в виду ее сходство!

— Э-э, верно. Ах, черт возьми!

— Ты заметил?

— Невероятно! Вот что ее погубит или, напротив, составит счастье.

— Сначала погубит, но мы наведем в этом деле порядок. Как видите, Рафте, у нее белокурые волосы. Да ведь это не беда, правда?

— Нужно только перекрасить их в черный цвет, монсеньер, — подхватил Рафте, взявший в привычку заканчивать мысли своего хозяина, а часто и думать за него.

— Ступай в мою туалетную комнату, малышка, — приказал маршал. — Этот господин очень ловок; он сейчас сделает из тебя самую красивую и самую неузнаваемую субретку Франции.

В самом деле, десять минут спустя при помощи состава, которым каждую неделю пользовался маршал, чтобы чернить свои седые волосы — это кокетство, какое герцог позволял себе, как он утверждал, еще довольно часто, отправляясь в знакомые ему закоулки Парижа, — Рафте выкрасил прекрасные пепельные волосы Николь в черный цвет. Затем он провел по ее густым светлым бровям булавочной головкой, перед тем подержав ее над пламенем свечи. Благодаря этому он придал ее жизнерадостному лицу фантастическое выражение, ее живым и светлым глазам сообщил страстный, а временами — мрачный взгляд. Можно было подумать, что Николь — фея, вышедшая по приказу повелителя из волшебной шкатулки, где до сих пор находилась по воле чародея.

— А теперь, красавица, — предложил Ришелье, протянув зеркало пораженной Николь, — взгляните, как вы обворожительны, а самое главное — как мало похожи на прежнюю Николь. Вам нечего больше опасаться гибели, теперь вы будете иметь успех.

— О, монсеньер! — воскликнула девушка.

— А для этого нам осталось только условиться.

Николь покраснела и опустила глаза; плутовка ожидала, без сомнения, речей, на которые г-н де Ришелье был большой мастер.

Герцог понял и, чтобы покончить с недоразумением, обратился к Николь:

— Сядьте вот в это кресло, милое дитя, рядом с господином Рафте. Слушайте меня внимательно… Господин Рафте нам не помешает, не беспокойтесь. Напротив, он выскажет нам свое мнение. Вы расположены меня слушать?

— Да, монсеньер, — пролепетала устыженная Николь, введенная в заблуждение своим тщеславием.

Беседа г-на де Ришелье с Рафте и Николь длилась добрый час. Потом герцог отослал девушку спать к служанкам особняка.

Рафте вернулся к своей памятной записке по военным делам, а г-н де Ришелье лег в постель, просмотрев прежде письма, предупреждавшие его о происках провинциальных парламентов против г-на д’Эгильона и шайки Дюбарри.

На следущее утро одна из его карет без гербов отвезла Николь в Трианон и, оставив ее с маленьким узелком возле решетки, укатила.

Высоко подняв голову, с надеждой во взоре, Николь спросила дорогу и подошла к дверям служб.

Было шесть часов утра. Андре уже встала и оделась. Она писала отцу о происшедшем накануне счастливом событии, о чем барона де Таверне уже известил, как мы говорили, г-н де Ришелье.

Должно быть, наши читатели не забыли о каменном крыльце, что ведет со стороны сада в часовню Малого Трианона. С паперти часовни лестница идет направо во второй этаж, то есть в комнаты дежурных фрейлин. Вдоль этих комнат тянулся длинный, как аллея, коридор, куда свет проникал со стороны сада.

Комната Андре в этом коридоре была первой налево. Она была довольно просторна, хорошо освещалась благодаря окну, выходившему на большой конюшенный двор; ее отделяла от коридора маленькая передняя, из которой влево и вправо уходили две туалетные комнаты.

Комната эта, слишком скромная, если принять во внимание образ жизни особ, находившихся на службе при блестящем дворе, была, впрочем, уютной, очень удобной для жилья кельей, веселым убежищем и местом отдохновения от дворцовой суеты. Здесь могла укрыться честолюбивая душа, переживая выпавшие на ее долю в этот день оскорбления или разочарования. Здесь также могла отдохнуть в тишине и одиночестве, укрывшись от великих мира сего, возвышенная и печальная душа.

В самом деле, здесь не существовало ни превосходства положения, ни замечаний — стоило лишь переступить порог и подняться по лестнице часовни. Тишина, как в монастыре, и такое же освобождение плоти, как в тюрьме. Кто был рабом во дворце, тот становился хозяином в помещении служб.

Андре, с ее нежной и гордой душой, умела находить радость во всех этих мелочах. И не потому, что ей необходимо было искать утешения для раненого честолюбия или пищи для ненасытной фантазии; просто Андре казалось, что она свободнее в четырех стенах своей комнаты, нежели в дорогих гостиных Трианона, по которым она проходила робко, а иногда и со страхом.

Здесь, в своем углу, где Андре чувствовала себя как дома, она без всякого смущения вспоминала великих мира сего, ослеплявших ее на протяжении всего дня. Находясь в окружении цветов, сидя за клавесином или погрузившись в немецкие книги, верные спутники тех, кто пропускает прочитанное через сердце, Андре не боялась, что судьба пошлет ей огорчение или отнимет радость.

«Здесь у меня есть почти все, что нужно до самой смерти, — думала она по вечерам, когда возвращалась, исполнив все свои обязанности, и, надев пеньюар в широкую складку, отдыхала душой и телом. — Может быть, мне суждено когда-нибудь разбогатеть, но я не стану беднее, чем теперь: со мной навсегда останутся цветы, музыка и хорошая книга, что поддержит в одиночестве».

Андре добилась позволения завтракать у себя в комнате, когда ей заблагорассудится. Она очень дорожила этой милостью, потому что могла теперь оставаться у себя до полудня, если ее высочество не вызывала ее для чтения или участия в утренней прогулке. В хорошую погоду она по утрам шла с книгой в лес, раскинувшийся от Трианона до Версаля. Проведя два часа на свежем воздухе в размышлениях и мечтах, она возвращалась к завтраку, не встретив порой ни одной души — ни господина, ни слуги.

Если было слишком жарко и солнце припекало даже сквозь густую листву, Андре всегда могла укрыться в прохладе своей комнаты, которую можно было быстро проветрить, открыв и окно и выходившую в коридор дверь. Небольшая софа, крытая индийским ситцем, четыре одинаковых стула, девичья кровать под круглым пологом с занавесками из той же ткани, что и обивка на мебели, две китайские вазы на камине, квадратный стол на медных ножках — таков был мир, в котором были заключены все надежды Андре, все ее желания.

Итак, мы сказали, что девушка сидела у себя в комнате и писала к отцу, когда робкий стук в дверь коридора привлек ее внимание.

Она подняла голову и, увидев, что дверь отворяется, тихонько вскрикнула от удивления, когда в дверях показалось улыбающееся лицо Николь.

XCV КАК РАДОСТЬ ОДНИХ ПРИВОДИТ В ОТЧАЯНИЕ ДРУГИХ

— Здравствуйте, мадемуазель! Это я! — присев в реверансе, весело представилась Николь; зная нрав хозяйки, она, должно быть, испытывала некоторое беспокойство.

— Как вы здесь оказались? — спросила Андре, откладывая перо и готовясь к серьезному разговору.

— Мадемуазель совсем обо мне забыла, а я вот приехала!

— Если я о вас и забыла, мадемуазель, это означает лишь то, что у меня были для этого причины. Кто вам позволил явиться?

— Господин барон, разумеется, мадемуазель! — отвечала Николь, недовольно сдвинув красивые черные брови, которыми она была обязана благосклонным усилиям Рафте.

— Вы нужны моему отцу в Париже, мне же, напротив, нет в вас здесь ни малейшей надобности… Можете возвращаться, дитя мое.

— Ах, неужели мадемуазель совсем меня на любит? А я-то думала, что доставлю вам удовольствие!.. Стоит ли после этого любить, если вас ждет такая награда!.. — глубокомысленно заметила Николь.

Она изо всех сил выдавила из своих красивых глазок слезу.

И все же в ее упреке было достаточно искренности, чувствительности, и это пробудило в Андре сочувствие.

— Дитя мое, — заговорила она, — здесь есть кому прислужить мне; я же не могу себе позволить навязывать ее высочеству лишний рот.

— Как будто этот рот такой уж большой! — с непринужденной улыбкой возразила Николь.

— Это неважно, Николь. Твое присутствие здесь невозможно.

— Из-за сходства? — спросила девушка. — Разве вы ничего не замечаете, мадемуазель?

— Да, мне кажется, ты действительно изменилась.

— Еще бы! Добрый сеньор, который помог господину Филиппу получить чин, приехал к нам вчера вечером; увидав господина барона расстроенным тем, что оставил вас здесь без служанки, он сказал, что нет ничего проще, как превратить блондинку в брюнетку. Он взял меня с собой, перекрасил, как видите, и вот я здесь.

Андре улыбнулась:

— Должно быть, ты очень меня любишь, если любой ценой хочешь попасть в Трианон, где я почти пленница.

Николь окинула комнату беглым и вместе с тем проницательным взглядом.

— Невеселая комнатка, — заметила она. — Но ведь вы не все время проводите здесь?

— Нет, — ответила Андре. — А ты?

— Что я?

— Тебе не бывать в гостиной рядом с дофиной; у тебя не будет ни игр, ни прогулок, ни общества, ты всегда будешь здесь, ты рискуешь умереть от скуки.

— Да ведь есть же окошко, — возразила Николь, — из него я смогу увидеть хоть бы краешек этого мира; или, на худой конец, погляжу хоть через дверь… А если мне можно увидеть что-то, то и меня кто-нибудь сможет заметить. Вот и все, что мне нужно, не беспокойтесь обо мне.

— Повторяю, Николь: я не могу тебя оставить без позволения.

— Какого позволения?

— От батюшки.

— Это ваше последнее слово?

— Да, это мое последнее слово.

Николь вынула запрятанное на груди письмо барона де Таверне.

— Раз мои мольбы и моя преданность на вас не действуют, посмотрим, что вы скажете, ознакомившись с родительским наставлением.

Андре прочла письмо:

«Я знаю сам, и это стали замечать посторонние, дорогая Андре, что Вы живете в Трианоне не так, как того настоятельно требует занимаемое Вами положение. Вам следовало бы иметь двух служанок и выездного лакея, а мне — тысяч двадцать ливров годового дохода. Но я довольствуюсь только одной тысячей. Поступайте как я и возьмите Николь: она одна заменит всю необходимую Вам прислугу.

Николь — ловкая, умная и преданная Вам девушка, Она скоро усвоит тон и манеры, принятые при дворе. Вам придется не подгонять, а усмирять ее. Оставьте ее при себе и не думайте, что это жертва с моей стороны. Если такая мысль придет Вам в голову, вспомните, что его величество добр и при виде Вас подумал обо всем нашем семействе. Однако он обратил внимание на то — это передал мне по секрету один мой добрый друг,что Вы не уделяете должного внимания своим туалетам и своему виду. Подумайте об этом, это очень важно.

Любящий Вас отец».

Это письмо привело Андре в печальное недоумение. Неужели даже при теперешней удаче ее так и будет преследовать по пятам бедность? Она-то не считает ее недостатком, а вот все прочие так и будут относиться к Андре как к прокаженной.

Она была готова сломать перо, разорвать начатое письмо и ответить барону какой-нибудь полной философского бескорыстия убедительной тирадой, под которой Филипп подписался бы обеими руками.

Однако, едва она представила себе, как насмешливо улыбнется барон, когда прочтет этот шедевр, вся ее решимость улетучилась. Она ограничилась тем, что ответила на письмо барона пересказом светских новостей Трианона, а в конце приписала:

«Дорогой отец! Только что приехала Николь, и я оставляю ее, подчиняясь Вашей воле. Но то, что Вы написали по этому поводу, привело меня в отчаяние. Разве я не буду выглядеть среди пышных придворных еще нелепее у чем тогда, когда я была одна, если возьму себе в горничные деревенскую простушку? И Николь будет неприятно видеть мое унижение. Она будет мною недовольна, потому что лакеи гордятся богатством или, напротив, стыдятся бедности своих господ. Это касается замечания его величества, дорогой отец, Позвольте с Вами не согласиться: король слишком умен, чтобы сердиться на меня за невозможность казаться богатой дамой. Кроме того, его величество слишком добр, он не станет обращать внимания на мою бедность или осуждать меня: разумнее было бы, не вызывая толков, положить этой бедности конец, чего вполне заслуживают Ваше имя и оказанные Вами в прошлом услуги».

Вот что написала в ответ юная особа, и надо признать, что ее простодушие, ее благородная гордость были выше лукавства и развращенности ее искусителей.

Андре не стала больше спорить с отцом из-за Николь. Возликовавшая служанка немедленно приготовила себе небольшую постель в правой туалетной комнате, выходившей в переднюю, и стала совсем незаметной, воздушной, нежной, чтобы никоим образом не стеснить хозяйку своим присутствием в скромном жилище. Казалось, она хотела быть похожей на лепесток розы, который персидские мудрецы уронили на поверхность наполненного водой бокала, чтобы доказать: можно еще кое-что в него добавить так, чтобы содержимое не перелилось через край.

Андре ушла в Трианон около часа. Никогда еще ее не одевали так быстро и с таким изяществом. Услужливая, внимательная, предупредительная, Николь превзошла себя: она показала все, на что была способна.

Когда мадемуазель де Таверне ушла, Николь почувствовала себя хозяйкой и произвела тщательный осмотр. Ничто от нее не ускользнуло: она просмотрела все, начиная от писем до последней мелочи туалета; она обследовала все — от камина до потайного уголка туалетной комнаты.

Затем она выглянула в окно, чтобы, как говорится, подышать местным воздухом.

Внизу, на большом дворе, конюхи чистили и скребли великолепных лошадей ее высочества. Конюхи — фи! Николь отвернулась.

Справа был ряд окон на одном уровне с окном Андре. В них показались служанки и полотеры. Николь презрительно отвела от них взгляд.

Напротив нее в просторном зале учителя музыки репетировали с хористами и музыкантами, готовясь к мессе в честь Людовика Святого.

Николь, вытирая пыль, напевала так громко, что отвлекала регента, и хористы стали немилосердно фальшивить.

Однако такое времяпровождение не могло долго занимать честолюбивую мадемуазель Николь; после того как из-за нее учителя перессорились с учениками, перевравшими все ноты, эта молодая особа перешла к осмотру верхнего этажа.

Все окна здесь были заперты; кстати сказать, все это были мансарды.

Николь снова принялась вытирать пыль. Спустя мгновение одно из окон верхнего этажа отворилось, хотя было совершенно непонятно, каким образом, потому что никто не появлялся.

Но ведь кто-то должен был его отворить! Этот кто-то увидел Николь и не стал на нее смотреть? Что за наглец?

Так, вероятно, думала Николь. Чтобы не упустить случая и изучить лицо этого наглеца — а Николь старалась изучать все, — она, занимаясь своими делами, при малейшей возможности возвращалась к окну и смотрела на мансарду — иными словами, в этот раскрытый глаз, оказавший ей неуважение тем, что за неимением зрачка не желал на нее смотреть. Однажды ей почудилось, что кто-то спрятался, когда она подходила… Это было невероятно, и она в это не поверила.

В другой раз она в этом почти уверилась, потому что успела увидеть спину беглеца, захваченного врасплох чересчур скорым ее возвращением, которого он не ожидал.

Николь решила пойти на хитрость: она спряталась за занавеской, оставив окно широко распахнутым, чтобы не вызывать подозрений.

Ей пришлось ждать довольно долго. Наконец показались темные волосы, потом дрожащие руки, на которые опиралась боязливо согнувшаяся человеческая фигура. Затем, когда этот человек приподнялся, стало отчетливо видно его лицо. Николь едва не упала навзничь, разорвав занавеску.

Это был Жильбер, смотревший в ее сторону с высоты мансарды.

Увидав, что занавеска затрепетала, Жильбер разгадал хитрость Николь и более не появлялся.

Вскоре и окно мансарды захлопнулось.

Не оставалось никаких сомнений, что Жильбер видел Николь; он был поражен. Он хотел убедиться, что в Трианоне появился его злейший враг, и, когда понял, что его самого узнали, бежал в смущении и гневе.

Так, по крайней мере, объяснила себе эту сцену Николь и была совершенно права: именно так и следовало ее объяснить.

Жильбер предпочел бы увидеть дьявола, нежели встретить здесь Николь. Он представлял себе разные ужасы, связанные с появлением этой надзирательницы. У него еще сохранились остатки былой ревности; она знала его тайную вылазку в сад на улице Кок-Эрон.

Жильбер скрылся в смущении, но не только в смущении, айв гневе, кусая от бешенства кулаки.

«Какое теперь значение имеет мое дурацкое открытие, чем я так гордился?.. — говорил он себе. — Ну и что из того, что у Николь был там любовник. Зло свершилось, и теперь ее не выгонят. Зато если она расскажет, что я делал на улице Кок-Эрон, меня могут лишить места в Трианоне… Теперь не Николь у меня в руках, а я у нее… Проклятье!»

Самолюбие Жильбера подогревало злобу, кровь клокотала в нем с неслыханной силой.

Ему казалось, что, вступив в комнату Андре, Николь своей дьявольской улыбкой изгнала оттуда все прекрасные мечты, которые он обращал к мадемуазель де Таверне вместе со своей горячей любовью, мольбами и посылаемыми ей цветами. До сих пор голова Жильбера была занята совсем другими мыслями. А может, он нарочно старался не думать о Николь, чтобы не испытывать ужаса, который она ему внушала? Вот чего мы не сможем сказать. Зато мы можем утверждать, что видеть Николь ему было очень неприятно.

Он предощущал, что рано или поздно между ним и Николь вспыхнет война. Но он вел себя осторожно и дипломатично, он не хотел, чтобы война началась раньше, чем будет в состоянии вести ее мужественно и успешно.

И он решил затаиться до тех пор, пока не представится случай снова выйти на свет или пока Николь, по слабости или из необходимости, не рискнет на новом месте на поступок, который приведет к потере всех ее преимуществ.

Вот почему, неусыпно и по-прежнему осторожно следя за Андре, Жильбер продолжал быть свидетелем всего происходящего в первой по коридору комнате, устроившись так, что Николь ни разу не встретила его в саду.

К несчастью для Николь, она не была святой. Даже если бы она стала вести себя безупречно, в ее прошлом все же оставался камень преткновения и она неизбежно должна была споткнуться.

Это и произошло неделю спустя. Выслеживая ее по вечерам и по ночам, Жильбер в конце концов через решетку заметил плюмаж, показавшийся ему знакомым. Этот плюмаж неизменно развлекал Николь: он принадлежал г-ну Босиру, переехавшему из Парижа в Трианон.

Николь долгое время была беспощадной; она заставляла г-на Босира дрожать от холода или жариться на солнце, и это ее добродетельное поведение приводило Жильбера в отчаяние. Но настал вечер, когда Босир достиг такого совершенства в языке жестов, что сумел убедить Николь; она воспользовалась минутой, когда Андре обедала в павильоне вместе с герцогиней де Ноай, и последовала за Босиром, помогавшим своему другу, смотрителю конюшни, объезжать ирландскую лошадку.

Со двора они прошли в сад, а из сада — на тенистую аллею, ведущую в Версаль.

Жильбер отправился вслед за влюбленной парой, испытывая жестокую радость идущего по следу тигра. Он сосчитал все их шаги, вздохи, наизусть запомнил долетевшие до него слова; можно себе представить его удовлетворение, если на следующий день он бесстрашно показался, напевая, в окне своей мансарды, и не только не опасался, что его увидит Николь, а, напротив, словно искал ее взгляда.

Николь штопала расшитую шелковую митенку своей хозяйки; при звуке песни она подняла голову и увидела Жильбера.

Она посмотрела на него с презрительным выражением, от которого портится настроение и веет чем-то враждебным… Жильбер выдержал ее взгляд и ее мину с такой странной улыбкой, а в его поведении и его пении было столько вызова, что Николь опустила глаза и покраснела.

«Она поняла, — подумал Жильбер, — это все, что мне было нужно».

С тех пор он начал вести прежний образ жизни, зато теперь трепетала Николь. Она дошла до того, что стала искать встречи с Жильбером, стремясь успокоить сердце, встревоженное насмешливыми взглядами юного садовника.

Жильбер заметил, что она его ищет. Он не мог ошибиться, слыша под окном сухое покашливание Николь в те минуты, когда она наверное знала, что он находится в своей мансарде; он угадывал в коридоре шаги девушки, подстерегавшей его, когда он собирался выйти, или, напротив, подняться к себе.

Некоторое время он торжествовал, приписывая победу своей силе воли и расчетливости. Николь так старательно его выслеживала, что один раз даже увидела, как он поднимается по лестнице к себе в мансарду; она окликнула его, но он не ответил.

Девушка пошла еще дальше в своем любопытстве или в своих опасениях; в один прекрасный вечер она сняла свои туфельки на каблучках, подаренные ей Андре, и, дрожа от страха, устремилась к пристройке, в глубине которой виднелась дверь Жильбера.

Было еще довольно светло, и Жильбер, заслышав шаги Николь, мог отчетливо разглядеть ее в щель между досками.

Она толкнулась в дверь, хорошо зная, что он у себя.

Жильбер не отвечал.

Для него это было опасным искушением. Он мог вволю унижать ту, которая таким образом хотела испросить прощение. Он был одинок, горяч; каждую ночь, когда он приникал глазом к двери, с жадностью пожирая взглядом чарующую красоту этой сладострастницы, его охватывала дрожь при воспоминании о Таверне. Раздразнив свое сластолюбие, он уже поднял руку, чтобы отодвинуть засов, на который он, со свойственной ему подозрительностью, запер дверь, не желая быть захваченным врасплох.

«Нет, — сказал он себе. — У нее есть какой-то расчет. Она пришла ко мне по необходимости или имея какой-нибудь интерес. Она надеется извлечь из этого выгоду. Кто знает, что суждено потерять мне?»

Поразмыслив, он опустил руку. Постучав несколько раз в дверь, Николь удалилась.

Итак, Жильбер сохранил все свои преимущества. Тогда Николь умножила уловки, чтобы не лишиться окончательно своих завоеваний. И наконец ее ответная хитрость привела к тому, что воюющие стороны встретились однажды под вечер около часовни.

— Смотри-ка! Добрый вечер, господин Жильбер! Так вы здесь?

— A-а, здравствуйте, мадемуазель Николь! Вы в Трианоне?

— Как видите: я служанка мадемуазель.

— А я помощник садовника.

Затем Николь присела в изящном реверансе; Жильбер поклонился как настоящий придворный, и они расстались.

Жильбер сделал вид, что поднимается к себе.

Николь вышла из дому. Жильбер бесшумно спустился и пошел за Николь, полагая, что она направляется на свидание к г-ну Босиру.

В тенистой аллее ее действительно ожидал мужчина. Николь подошла к нему. Было уже слишком темно, и Жильбер не мог разглядеть его лица, однако отсутствие плюмажа так его заинтересовало, что он не пошел вслед за Николь обратно к дому, а последовал за мужчиной до самой решетки Трианона.

Это был не Босир, а господин в годах, по виду — знатный сеньор; несмотря на солидный возраст, у него была довольно быстрая походка. Жильбер подошел совсем близко и, забыв осторожность, прошел почти перед его носом; он узнал г-на герцога де Ришелье.

«Вот чертовка! — подумал он. — После капрала-гвардейца — маршал Франции! Мадемуазель Николь повысилась в чине!»

XCVI ПАРЛАМЕНТЫ

Пока мелкие интрижки зрели и распускались под тополями и среди цветов Трианона, оживляя в этом тесном мирке существование букашек вроде Николь и Жильбера, в городе начиналась настоящая буря, нависшая над дворцом Фемиды, как образно выражался Жан Дюбарри в письме к сестре.

Парламенты, выродившиеся остатки былой французской оппозиции, вздохнули свободнее, когда к власти пришел капризный Людовик XV. Однако с тех пор, как пал покровитель парламента г-н де Шуазёль, члены парламента почувствовали надвигавщуюся опасность и приготовились, насколько позволят обстоятельства, предотвратить ее самым решительным образом.

Всякое большое потрясение начинается с малого, так же как великие сражения начинаются с отдельных выстрелов.

С той поры как г-н де Ла Шалоте взялся за г-на д’Эгильона, в этой схватке олицетворялась борьба третьего сословия с феодалами, а общественное мнение, уверовав, что так оно и есть, не потерпело бы подмены этого вопроса другим.

Парламенты Бретани и остальной Франции обрушили на короля целый поток представлений, правда более или менее почтительных и смиренных. Однако Людовик XV, по просьбе г-жи Дюбарри назначил г-на д’Эгильона командиром шеволежеров и тем самым в борьбе с третьим сословием поддержал феодальную партию.

Жан Дюбарри дал этому шагу точное определение: эго была увесистая пощечина возлюбленным и верным советникам, заседавшим в парламенте.

Как будет принята эта пощечина? Вот какой вопрос обсуждался и при дворе и в городе с раннего утра до позднего вечера.

Члены парламента — ловкие господа: где другие испытывают затруднение, там они чувствуют себя свободно.

Они начали с того, что уговорились между собой, как им следует относиться к полученному оскорблению и какие оно может иметь последствия. Единодушно посчитав, что оскорбление было нанесено и достигло цели, они ответили на него следующим решением:

«Палата парламента обсудит поведение бывшего губернатора Бретани и выразит свое суждение».

Однако король отразил удар, запретив пэрам и принцам отправиться во Дворец правосудия для участия в прениях, касавшихся д’Эгильона; те беспрекословно подчинились.

Тогда парламент, решивший обойтись собственными силами, объявил, что против герцога д’Эгильона выдвигаются серьезные обвинения, что он подозревается в совершении преступлений, могущих запятнать его честь, а потому он временно лишается звания пэра до тех пор, пока собрание пэров не вынесет решение по всей форме и в полном соответствии с законом и королевским указом, не требующим никаких поправок, и пока с г-на д’Эгильона не будут сняты все обвинения и подозрения, порочащие его имя.

Однако такое решение ничего не значило, будучи только провозглашенным на заседании парламента и внесенным в его регистры: необходимо было его обнародовать, сделать достоянием гласности. Нужен был скандал, который во Франции способна была вызвать песенка: куплет приобретал власть над событиями и людьми. Необходимо было сделать обвинение достоянием всемогущего куплета.

Парижу только и надо было скандала. Мало расположенный по отношению к двору, равно как и к парламенту, город находился в постоянном возбуждении и ожидал лишь подходящего повода для смеха, чтобы потом перейти к слезам, причины для которых не иссякали вот уже лет сто.

Итак, решение было вынесено. Парламент назначил уполномоченных, лично отвечавших за распространение этого решения; оно было отпечатано в десяти тысячах экземпляров, разошедшихся в одно мгновение.

Так как надлежало уведомить главное заинтересованное лицо о том, что с ним сделала палата, те же уполномоченные отправились к г-ну герцогу д’Эгильону в его особняк, куда он только что прибыл для неотложного свидания.

Ему необходимо было откровенно объясниться со своим дядюшкой.

Благодаря Рафте весь Версаль одновременно узнал о благородном сопротивлении старого герцога королевскому приказу касательно портфеля г-на де Шуазёля. Вслед за Версалем эта новость облетела Париж, а потом и всю Францию. Таким образом, г-н де Ришелье с некоторых пор был вознесен на щите популярности и с высоты своего нового положения строил политические гримасы г-же Дюбарри и своему дорогому племяннику.

У д’Эгильона, по-прежнему не пользовавшегося популярностью, положение было незавидное. А маршал, хотя его и ненавидели в народе, вызывал трепет, будучи живым воплощением аристократии, что особенно почиталось при Людовике XV. Маршал отличался непостоянством; едва примкнув к какой-либо партии, он сейчас же изменял ей без зазрения совести, как только того требовали обстоятельства или просто ради забавы. Одним словом, Ришелье был ненавистником постоянства.

Поэтому он был опасным противником, и хуже всего для врагов маршала было то, что он сам называл сюрпризами.

Со времени встречи с г-жой Дюбарри в броне герцога д’Эгильона появилось два слабых места. Догадываясь, что Ришелье скрывает озлобление и жажду мести за внешним спокойствием, он совершил то, что следовало бы предпринять лишь в том случае, если бы буря уже разразилась: уверенный в том, что потери будут меньше, если смело взяться за дело, он решил нанести удар.

Итак, он стал всюду искать встречи со своим дядюшкой для важного разговора. Однако это оказалось невозможным с тех пор, как маршал пронюхал о его намерении.

Начались бесконечные уловки: стоило маршалу завидеть своего племянника, он издалека посылал ему улыбку и тотчас окружал себя такими людьми, в чьем присутствии говорить было совершенно немыслимо. Так он избегал своего врага, словно прячась от него в неприступной крепости.

Герцог д’Эгильон пошел напролом. Он отправился к дядюшке в его версальский особняк. Однако у небольшого окошка, выходившего во двор, дежурил Рафте. Он узнал лакеев герцога и предупредил хозяина.

Герцог дошел до спальни маршала, нашел там Рафте, и тот, улыбаясь, под большим секретом сообщил племяннику, что дядюшка не ночевал дома.

Господин д’Эгильон прикусил губу и удалился.

Вернувшись к себе, он написал маршалу письмо с просьбой его принять.

Маршал не мог оставить письмо без ответа. Не мог он также в случае ответа отказать в аудиенции. А если он согласится принять д’Эгильона, то как уйти от объяснения? Д’Эгильон напоминал вежливого, любезного бретёра, который скрывает дурные намерения под изысканной вежливостью, с поклонами выводит врага на место дуэли и там безжалостно перерезает ему горло.

Маршал был не настолько самоуверен, чтобы обольщаться на его счет, он знал силу своего племянника. Столкнувшись с ним лицом к лицу, этот противник способен был вырвать у него либо прощение, либо уступку. Однако Ришелье никогда ничего не прощал, ведь уступки врагу — чудовищная политическая ошибка.

Вот почему, получив письмо д’Эгильона, он объявил, что на несколько дней уезжает из Парижа.

Рафте, у которого он спросил совета, сказал ему следующее:

— Мы по пути к тому, чтобы уничтожить господина д’Эгильона. Наши друзья в парламенте этим занимаются. Если господину д’Эгильону, который об этом подозревает, удастся напасть на вас раньше, чем разразится скандал, он вырвет у вас обещание помочь ему в случае несчастья: как бы вы ни были злопамятны, вы не можете открыто пренебречь интересами семьи. Если же вы ему откажете, господин д’Эгильон уйдет, назвав вас своим врагом, и припишет вам все свои неприятности. Он почувствует облегчение, как бывает всякий раз, когда найдена причина болезни, даже если болезнь неизлечима.

— Совершенно верно, — согласился Ришелье. — Однако я не могу скрываться вечно. Сколько еще ждать скандала?

— Шесть дней, монсеньер.

— Это точно?

Рафте вынул из кармана письмо от советника парламента. Оно состояло всего из трех строк:

«Принято решение о вынесении приговора. Это произойдет в четверг — в крайний срок, назначенный собранием».

— В таком случае нет ничего проще, — заметил маршал. — Отошли герцогу назад его письмо, сопроводив его запиской:

«Господин герцог!

Сообщаю Вам о том, что господин маршал уехал в ***. Доктор господина маршала настоятельно советовал ему сменить обстановку. Он находит, что господин маршал очень утомлен. Если, судя по тому, что я имел честь услышать от Вас третьего дня, Вы желаете переговорить с господином маршалом, я могу Вас заверить, что в четверг вечером герцог, вернувшись из ***, будет ночевать в своем парижском особняке. Вы сможете его там застать».

— А теперь, — прибавил маршал, — спрячь меня где-нибудь до четверга.

Рафте в точности исполнил все указания. Записка была отправлена, укромное место найдено. Но изнывающий от скуки герцог де Ришелье однажды вечером отправился в Трианон поговорить с Николь. Он ничем не рисковал или полагал, что ничем не рискует, так как знал, что г-н д’Эгильон находится в замке Люсьенн.

Таким образом, если бы даже г-н д’Эгильон и заподозрил неладное, он все равно не мог бы предотвратить угрожавший ему удар, потому что не мог скрестить с противником шпаги.

Встреча в четверг была вполне ему по душе. В этот день он покинул Версаль в надежде наконец встретиться и сразиться с неуловимым дядюшкой.

Как мы уже говорили, в этот день парламент вынес свое решение.

В городе постепенно начиналось брожение, так хорошо знакомое любому парижанину, безошибочно определяющему высоту волны.

На карету д’Эгильона, следовавшую по парижским улицам, не обратили внимания: он из осторожности ехал в экипаже без гербов в сопровождении двух доверенных слуг, словно следовал на свидание.

Он видел то здесь, то там обеспокоенных людей, передававших друг другу лист бумаги; они читали его, отчаянно размахивая руками, собирались группками, подобно муравьям, сползающимся на оброненный кусок сахару. Впрочем, это было время безобидных волнений: народ точно так же собирался, обсуждал цены на хлеб, статью в «Голландской газете», четверостишие Вольтера или песенку против Дюбарри или г-на Мопу.

Господин д’Эгильон направился прямо к г-ну Ришелье, где застал только Рафте.

— Мы ожидаем господина маршала с минуты на минуту, — сообщил Рафте. — Он, вероятно, задерживается из-за перемены лошадей у городской заставы.

Д’Эгильон решил подождать маршала, выразив неудовольствие Рафте, потому что принял его извинение как свое новое поражение.

Еще большее неудовольствие вызвал у него ответ Рафте. Секретарь сообщил, что маршал будет в отчаянии, когда вернется и узнает, что д’Эгильона заставили ждать. Кроме того, должно быть, он не станет ночевать в Париже, как было условлено первоначально; несомненно, он вернется из загородной поездки не один и лишь заедет в парижский особняк за новостями. Поэтому герцогу д’Эгильону лучше было бы вернуться к себе, куда маршал непременно заглянет по дороге.

— Послушайте, Рафте! — обратился к нему д’Эгильон, выслушав путаные объяснения секретаря с мрачным видом. — Вы совесть моего дядюшки. Ответьте мне как честный человек. Меня обманули, ведь правда? Господин маршал не желает меня видеть? Не перебивайте меня, Рафте! У вас часто находился для меня хороший совет, и я был для вас тем, чем могу еще быть в будущем: добрым другом. Следует ли мне возвратиться в Версаль?

— Господин герцог! Клянусь честью, вы сможете меньше чем через час принять господина маршала у себя.

— Но тогда мне лучше подождать его здесь, раз герцог все-таки приедет.

— Я имел честь доложить вам, что герцог, возможно, прибудет не один.

— Понимаю… и полагаюсь на ваше слово, Рафте.

С этими словами герцог вышел с задумчивым видом, однако не теряя достоинства и любезного выражения, чего нельзя сказать о маршале, появившемся из-за застекленной двери кабинета после отъезда племянника.

Улыбавшийся маршал напоминал злого демона из тех, какими Калло населил свои «Искушения».

— Он ни о чем не догадывается, Рафте? — спросил Ришелье.

— Ни о чем, монсеньер.

— Который теперь час?

— Время не имеет значения, монсеньер. Надо ждать, пока прибудет наш маленький прокурор из Шатле. Уполномоченные находятся пока в типографии.

Не успел Рафте договорить, как лакей ввел через потайную дверь грязного человечка, некрасивого, чумазого, одного из тех ловких судейских крючков, к которым г-н Дюбарри испытывал сильнейшую неприязнь.

Рафте подтолкнул маршала к кабинету, а сам с улыбкой пошел навстречу этому господину.

— A-а, это вы, метр Флажо! — проговорил он. — Очень рад вас видеть.

— Ваш покорный слуга, господин де Рафте! Ну что ж, дело сделано!

— Все отпечатано?

— Пять тысяч уже готово. Первые экземпляры ходят по рукам, другие сохнут.

— Какое несчастье! Дорогой господин Флажо! Какое отчаяние постигнет семейство господина маршала!

Избегая ответа, потому что ему не хотелось лицемерить, г-н Флажо достал из кармана большую серебряную табакерку и, не торопясь, взял щепотку испанского табаку.

— Что же дальше? — продолжал Рафте.

— Остались формальности, дорогой господин де Рафте. Когда господа уполномоченные будут уверены, что достаточное количество экземпляров отпечатано и распространено, они сядут в ожидающую их у дверей типографии карету и отправятся для объявления решения к господину герцогу д’Эгильону, который, к счастью, — ах, простите, к несчастью, господин Рафте! — находится сейчас в своем парижском особняке, где они смогут с ним переговорить.

Рафте сделал резкое движение, достал со шкафа огромный мешок с бумагами по судопроизводству и передал его метру Флажо:

— Вот бумаги, о которых я вам говорил, сударь. Господин маршал всецело вам доверяет и поручает вам это дело, обещающее выгоду. Благодарю вас за услуги в прискорбном столкновении господина д’Эгильона с всемогущим парижским парламентом. Благодарю за ваши мудрые советы.

И он легко, но с некоторой торопливостью подтолкнул к двери в приемную метра Флажо, довольного только что полученным пухлым досье. Затем Рафте тотчас освободил маршала из заточения.

— А теперь, монсеньер, садитесь в карету! Вам не стоит терять времени, если вы желаете стать свидетелем представления. Постарайтесь, чтобы ваши лошади опередили лошадей господ уполномоченных.

XCVII ГЛАВА, ИЗ КОТОРОЙ ЯВСТВУЕТ, ЧТО ПУТЬ К МИНИСТЕРСКОМУ ПОРТФЕЛЮ ОТНЮДЬ НЕ УСЫПАН РОЗАМИ

Лошади г-на де Ришелье опередили лошадей господ уполномоченных: маршал первым въехал во двор особняка д’Эгильона.

Герцог уже не ждал дядюшку и собирался уехать в Люсьенн, чтобы сообщить графине Дюбарри, что враг сбросил маску. Но, когда швейцар доложил о прибывшем маршале, в его оцепеневшей душе проснулась надежда.

Герцог бросился навстречу дядюшке и взял его за руки с выражением нежности, равной пережитому им страху.

Маршал поддался волнению герцога: картина была трогательной. Однако чувствовалось, что г-н д’Эгильон спешил с объяснениями, в то время как маршал изо всех сил их оттягивал, то рассматривая картину, то любуясь бронзовой статуэткой или гобеленом, жалуясь при этом на смертельную усталость.

Герцог отрезал дядюшке пути к отступлению, загнав его в кресло, как г-н де Виллар запер принца Евгения в Маршьенне, чтобы атаковать его.

— Дядюшка! — сказал он. — Неужели вы, умнейший человек Франции, могли подумать обо мне так дурно и не поверили, что если я способен на эгоистический поступок, то только в наших общих с вами интересах?

Отступать было некуда. Ришелье был вынужден высказаться.

— О чем ты говоришь? — возразил он. — И с чего ты взял, что я думаю о тебе хорошо или дурно, дорогой мой?

— Дядюшка, вы на меня сердитесь.

— Я? Да за что?

— К чему эти уловки, господин маршал? Избегаете меня, когда вы так мне нужны! Вот и все.

— Клянусь вам, я ничего не понимаю.

— Сейчас я вам все объясню. Король не пожелал назначить вас министром, и, раз я согласился принять на себя командование шеволежерами, вы предполагаете, что я вас покинул, предал. Дорогая графиня питает к вам нежные чувства…

Ришелье насторожился, но не только от того, что услышал от племянника.

— Так ты говоришь, что дорогая графиня питает ко мне нежные чувства? — повторил он.

— Я могу это доказать.

— Я не спорю, дорогой мой… Я и взял тебя тогда с собой, 3-381 чтобы помочь выдвинуться. Ты моложе и, стало быть, сильнее; ты преуспеваешь — я терплю неудачу; это в порядке вещей, и, могу поклясться, я не понимаю, почему тебя мучают угрызения совести; если ты действовал в моих интересах, ты сто раз это уже доказал; если ты действовал против, что ж… я отвечу тебе тем же… Так нужны ли нам объяснения?

— Дядюшка! По правде говоря…

— Ты просто младенец, герцог. У тебя прекрасное положение: пэр Франции, герцог, командующий королевскими шеволежерами, через полтора месяца будешь министром — ты должен быть выше всяких мелочей; победителей не судят, дорогой мой. Вообрази… я очень люблю притчи… вообрази, что мы с тобой — два мула из басни… Однако что там за шум?

— Вам показалось, дядюшка. Продолжайте!

— Да нет же, я слышу, что во двор въехала карета.

— Дядюшка, не прерывайтесь, прошу вас! Ваш рассказ меня чрезвычайно интересует, я тоже люблю притчи.

— Так вот, дорогой мой, я хотел тебе сказать, что, пока ты процветаешь, никто не посмеет ни в чем тебя упрекнуть; тебе не нужно опасаться завистников. Однако стоит тебе оступиться, споткнуться, и… Ах, черт возьми, вот тут-то и берегись нападения волка! Стой! А ведь я был прав, в твоей приемной — шум, тебе, вероятно, привезли портфель… Графиня, должно быть, славно потрудилась для тебя в алькове.

Вошел лакей.

— Господа уполномоченные парламента! — в беспокойстве объявил он.

— Вот тебе раз! — воскликнул Ришелье.

— Что здесь нужно уполномоченным парламента? — спросил герцог, ничуть не ободренный улыбкой дядюшки.

— Именем короля! — раздался звонкий и громкий незнакомый голос в тишине приемной.

— Ого! — вскричал Ришелье.

Бледный г-н д’Эгильон пошел к порогу гостиной навстречу двум уполномоченным, за ними показались двое невозмутимых судебных исполнителей, а за ними на некотором расстоянии — целая толпа перепуганных лакеев.

— Что вам угодно? — спросил взволнованный герцог.

— Мы имеем честь говорить с господином герцогом д’Эгильоном? — спросил один из уполномоченных.

— Да, господа, я герцог д’Эгильон.

В ту же секунду уполномоченный с низким поклоном достал из-за пояса составленную по всей форме бумагу и прочел громко и отчетливо.

Это было обстоятельное решение, подробное, полное; в нем выдвигались тяжелые обвинения против герцога д’Эгильона и выражались подозрения в преступлениях, затрагивавших его честь; исполнение герцогом обязанностей пэра королевства приостанавливалось.

Герцог слушал это постановление как громом пораженный. Он стоял не шевелясь, подобно статуе, застывшей на пьедестале, и даже не протянул руки, чтобы взять у уполномоченного копию решения.

Бумагу взял маршал. Он выслушал постановление также стоя, однако выглядел бодро и был оживлен. Прочтя документ, он поклонился господам уполномоченным.

Они уже давно ушли, а герцог по-прежнему находился в оцепенении.

— Тяжелый удар! — проговорил Ришелье. — Ты больше не пэр Франции — это унизительно.

Герцог повернулся к дяде с таким видом, словно только сейчас к нему вернулась жизнь вместе со способностью мыслить.

— Ты этого не ожидал? — удивился Ришелье.

— А вы, дядюшка? — спросил д’Эгильон.

— Как я мог предвидеть, что парламент нанесет такой страшный удар любимцу короля и фаворитки?.. Эти господа рискуют головой.

Герцог сел, прижав руку к пылавшей щеке.

— Только вот если парламент лишает тебя звания пэра в ответ на назначение командующим шеволежерами, — продолжал старый маршал, вонзая кинжал в открытую рану, — то он приговорит тебя к заключению и сожжению на костре в тот день, когда ты будешь назначен министром. Эти господа тебя ненавидят, д’Эгильон, остерегайся их.

Герцог героически перенес эту отвратительную насмешку: несчастье его возвышало, оно очищало душу.

Ришелье принял его стойкость за бесчувственность, даже за тупость; он подумал, что его уколы слишком слабы.

— Не будучи пэром, — продолжал он, — ты перестанешь быть бельмом на глазу у этих судейских крючков… Уйди на несколько лет в неизвестность. Кстати, видишь ли, неизвестность — это твое спасение, оно придет к тебе так, что ты и не заметишь этого. Будучи лишен звания пэра, ты почувствуешь, что тебе труднее стать министром, это выбьет тебя из седла. Впрочем, если ты хочешь бороться, друг мой, что ж, у тебя в распоряжении графиня Дюбарри; она питает к тебе нежные чувства, а это надежная опора.

Господин д’Эгильон встал. Он даже не удостоил маршала злобного взгляда в ответ на те страдания, которые старик только что заставил его вынести.

— Вы правы, дядюшка, — спокойно отвечал он, — ив последнем вашем совете чувствуется мудрость. Графиня Дюбарри, которой вы любезно меня представили, к кому советуете мне обратиться и которой вы сказали обо мне столько хорошего и так горячо, что любой в Люсьенне может это подтвердить, графиня Дюбарри меня защитит. Слава Богу, она меня любит, она смелая, имеет влияние на его величество. Благодарю вас, дядюшка, за совет, я укроюсь там, как в спасительном порту во время бури. Лошадей! Бургиньон, в Люсьенн!

На губах маршала застыла улыбка.

Господин д’Эгильон почтительно поклонился дядюшке и вышел из гостиной, оставив маршала сильно озадаченным, больше того — в смущении от того, с каким озлоблением он вцепился в благородную и живую плоть.

Старый маршал почувствовал некоторое утешение, видя безумную радость парижан, когда вечером они читали на улице десять тысяч экземпляров постановления, вырывая его друг у друга из рук. Однако он не мог сдержать вздоха, когда Рафте спросил у него отчет о вечере.

Маршал рассказал ему все, ничего не утаив.

— Значит, удар отражен? — спросил секретарь.

— И да и нет, Рафте; рана оказалась несмертельной; но у нас есть в Трианоне кое-что получше, и я сожалею, что не посвятил себя этому целиком. Мы гнались за двумя зайцами, Рафте… Это безумие…

— Почему же, если поймать лучшего? — возразил Рафте.

— Ах, дорогой мой, вспомни, что лучший всегда тот, который убежал, а ради того, чего у нас нет, мы готовы пожертвовать другим, то есть тем, что держишь в руках.

Рафте пожал плечами, хотя герцог был недалек от истины.

— Вы полагаете, — спросил он, — что господин д’Эгильон выйдет из этого положения?

— А ты полагаешь, что король из него выйдет, болван?

— О! Король всюду отыщет лазейку, но речь идет не о короле, насколько я понимаю.

— Где пройдет король, там пройдет и графиня Дюбарри, ведь она держится поблизости от короля… А где пройдет Дюбарри, там пройдет и д’Эгильон… Да ты ничего не смыслишь в политике, Рафте!

— А вот метр Флажо другого мнения, монсеньер.

— Ну, хорошо! И что же говорит метр Флажо? Да и что он сам за птица?

— Он прокурор, ваша светлость.

— Что же дальше?

— А то, что господин Флажо утверждает, будто король не выпутается.

— Ого! Что может помешать льву?

— По-моему, крыса, монсеньер!..

— А крыса — это метр Флажо?

— Он так говорит.

— И ты ему веришь?

— Я всегда готов поверить прокурору, который обещает напакостить.

— Посмотрим, что может сделать метр Флажо.

— Посмотрим, ваша светлость.

— Иди ужинать, а я пойду лягу… Я совершенно потрясен тем, что мой племянник больше не пэр Франции и не станет министром. Дядя я ему или нет, Рафте?

Герцог де Ришелье повздыхал, а потом рассмеялся.

— У вас есть все, чтобы стать министром, — заметил Рафте.

XCVIII ГЕРЦОГ Д’ЭГИЛЬОН ОТЫГРЫВАЕТСЯ

На следующий день после того, как Париж и Версаль были потрясены новостью о грозном решении парламента, когда все только и ждали, что же последует за постановлением, герцог де Ришелье отправился в Версаль и продолжал там вести привычный образ жизни. Рафте вошел к нему с письмом в руке. Секретарь обнюхивал и взвешивал на руке конверт с беспокойством, которое немедленно передалось хозяину.

— Что там еще, Рафте? — спросил маршал.

— Что-то малоприятное, как мне представляется, ваша светлость, и заключено оно вот здесь, внутри.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что это письмо от герцога д’Эгильона.

— Ага! От моего племянника? — спросил герцог.

— Да, господин маршал. Выйдя из кабинета короля, где заседал совет, лакей подошел ко мне и передал это письмо. И вот я так и этак верчу его уже минут десять и никак не могу отделаться от мысли, что в нем какая-то дурная новость.

Герцог протянул руку.

— Дай сюда! — приказал он. — Я храбрый!

— Должен вас предупредить, — остановил его Рафте, — что, передавая эту бумагу, лакей хохотал до упаду.

— Дьявольщина! Вот это действительно настораживает… Все равно давай! — сказал маршал.

— Он еще прибавил: «Господин герцог д’Эгильон советует господину маршалу прочесть это послание незамедлительно».

— Боль, ты не заставишь меня сказать, что ты зло! — вскричал старый маршал, твердой рукой сломав печать.

Он прочел письмо.

— Эге!.. Вы изменились в лице, — проговорил Рафте, заложив руки за спину и наблюдая за герцогом.

— Неужели это возможно? — пробормотал Ришелье, продолжая читать.

— Кажется, это серьезно?

— А ты доволен?

— Разумеется, я вижу, что не ошибся.

Маршал перечитал письмо.

— Король добр, — заметил он через мгновение.

— Он назначил господина д’Эгильона министром?

— Еще лучше!

— Ого! Так что же?

— Прочти и скажи свое мнение.

Рафте в свою очередь стал читать письмо. Оно было написано рукой герцога д’Эгильона и содержало в себе следующее:

«Дорогой дядюшка!

Ваш добрый совет принес свои плоды: я рассказал о своих неприятностях дорогому другу нашего дома, госпоже графине Дюбарри, а она довела их до сведения его величества. Король возмутился насилием, учиненным господами из парламента надо мной, человеком, честно исполнявшим свой долг. Сегодня же его величество отменил решение парламента и предписал мне продолжать носить звание пэра Франции.

Дорогой дядюшка! Зная, какое удовольствие Вам доставит эта новость, посылаю Вам снятую секретарем копию решения его величества, принятого на сегодняшнем совете. Вы узнаёте о нем раньше всех.

Примите уверения в моем искреннем уважении, дорогой дядюшка; надеюсь, что Вы не оставите меня и в будущем, оказывая милости и подавая мудрые советы.

Подписано: герцог д'Эгилъон».

— Он, помимо всего прочего, еще и смеется надо мной! — вскричал Ришелье.

— Клянусь честью, вы правы, монсеньер.

— Король, сам король влез в это осиное гнездо!

— А вы еще вчера не хотели в это поверить.

— Я не говорил, что он туда не полезет, господин Рафте, я сказал, что он выпутается… И вот, как видишь, он выпутался.

— Да, парламент проиграл.

— И я вместе с ним.

— Сейчас — да.

— Навсегда! Я еще вчера это предчувствовал, а ты меня утешал, как будто никаких неприятностей вообще не могло произойти.

— Монсеньер! Как мне представляется, вы слишком рано отчаиваетесь.

— Господин Рафте, вы глупец! Я проиграл и заплачу за это. Вы, может быть, не понимаете, как мне неприятно быть посмешищем в замке Люсьенн. В эту самую минуту герцог смеется надо мной в объятиях графини Дюбарри. Мадемуазель Шон и господин Жан Дюбарри тоже зубоскалят по моему адресу. Негритенок лопает конфеты и подшучивает надо мной. Черт побери! Я человек добрый, но все это приводит меня в бешенство!

— В бешенство, монсеньер?

— Да, именно в бешенство!

— В таком случае, не надо было делать того, что вы сделали, — глубокомысленно заметил Рафте.

— Вы сами меня на это толкнули, господин секретарь.

— Я?

— Вы.

— А мне-то что за дело, будет герцог д’Эгильон пэром Франции или не будет? Я вас спрашиваю, монсеньер? Мне как будто не за что обижаться на вашего племянника.

— Господин Рафте! Вы наглец!

— Я уже сорок девять лет от вас это слышу, монсеньер.

— И еще услышите.

— Только не сорок девять лет, вот что меня утешает.

— Вот как вы отстаиваете мои интересы, Рафте!

— Интересы, побужденные вашими мелкими страстями, я не отстаиваю никогда, господин герцог… Как бы вы ни были умны, вам иногда случается делать глупости, которые я не простил бы даже такому болвану, как я.

— Объяснитесь, господин Рафте, и если я пойму, что не прав, то признаю свою ошибку.

— Вчера вам захотелось отомстить, ведь правда? Вы пожелали увидеть унижение вашего племянника. Вы захотели в некотором смысле сами вынести решение парламента по его делу и насладиться зрелищем агонизирующей жертвы, как сказал бы Кребийон-сын. Ну что же, господин маршал, такие зрелища, такие удовольствия дорого стоят… Вы богаты, так платите, господин маршал, платите!

— Что бы вы предприняли на моем месте, господин мыслитель? Ну?

— Ничего… Я стал бы ждать, не подавая признаков жизни. Но вам не терпелось настроить парламент против графини Дюбарри с той минуты, как Дюбарри предпочла вам более молодого д’Эгильона.

Вместо ответа маршал проворчал что-то себе под нос.

— И парламент, — продолжал Рафте, — сделал то, что вы ему подсказали. Когда его определение было обнародовано, вы предложили свои услуги ничего не подозревавшему племяннику.

— Все это прекрасно, и я готов согласиться, что был не прав. Однако вы должны были меня предупредить…

— Чтобы я помешал совершить зло?.. Вы меня принимаете за кого-то другого, господин маршал. Вы каждому встречному повторяете, что создали меня по своему образу и подобию, что вы меня выдрессировали; вы хотите, чтобы я не приходил в восторг из-за того, что кто-то делает глупость или что с кем-то случается несчастье?..

— Так несчастье должно случиться, господин колдун?

— Несомненно.

— Какое?

— Вы заупрямитесь, а герцогу д’Эгильону тем временем удастся помирить парламент с графиней Дюбарри. В этот день он станет министром, а вы отправитесь в изгнание… или в Бастилию.

От возмущения маршал просыпал на ковер все содержимое своей табакерки.

— В Бастилию? — переспросил он, пожав плечами. — Разве мы живем при Людовике Четырнадцатом, а не при Людовике Пятнадцатом?

— Нет! Однако графиня Дюбарри вдвоем с герцогом д’Эгильоном стоят госпожи де Ментенон. Берегитесь! Я не знаю сегодня ни одной принцессы крови, которая бы стала приносить вам в тюрьму конфеты и гусиную печенку.

— Вот так предсказания! — заметил маршал после долгого молчания. — Вы читаете в книге будущего, ну а что в настоящем?

— Господин маршал слишком мудр, чтобы ему советовать.

— Скажи-ка, господин шут, уж не собираешься ли и ты надо мной посмеяться?..

— Осторожно, господин маршал, не забывайте о возрасте; нельзя так называть человека, которому перевалило за сорок, а мне ведь уже шестьдесят семь лет.

— Ну, это пустяки… Помоги мне выйти из этого положения и… скорее, скорее!..

— Помочь советом?

— Чем хочешь.

— Еще не время.

— Ты определенно шутишь?

— Боже сохрани!.. Если бы я хотел пошутить, я выбрал бы для этого другое время. К несчастью, теперь не до шуток.

— Что означает это поражение? Оно подоспело не вовремя?

— Да, ваша светлость, не вовремя. Если весть об отмене приговора дошла до Парижа, я не отвечаю за… Может быть, послать курьера к президенту д’Алигру?

— Чтобы над нами посмеялись еще раньше?..

— При чем здесь самолюбие, господин маршал? Тут бы и святой потерял голову… Послушайте! Позвольте мне закончить мой план высадки войск в Англии, а сами постарайтесь выкарабкаться из этой интриги, связанной с портфелем, потому что половина дела уже сделана.

Маршал знал, что временами Рафте бывал не в духе. Он знал, что, когда его секретарь впадал в меланхолию, его лучше было не раздражать.

— Ну, не сердись на меня, — сказал он. — Если я чего-нибудь не понимаю, объясни мне.

— Значит, монсеньер желает, чтобы я набросал приблизительный план поведения?

— Вот именно, раз ты утверждаешь, что я не умею себя вести.

— Ну что ж, пусть будет так! Слушайте!

— Слушаю.

— Вы должны послать господину д’Алигру, — ворчливо начал Рафте, — письмо герцога д’Эгильона, присовокупив копию решения об отмене приговора, принятого королем на совете. Дождитесь, пока парламент соберется для обсуждения и примет решение — это произойдет очень скоро. Тогда садитесь в карету и поезжайте с визитом к вашему поверенному, метру Флажо.

— Как? — вскричал Ришелье; это имя заставило его подпрыгнуть, как и накануне. — Опять господин Флажо! Какое метру Флажо до всего этого дело и какого черта я поеду к метру Флажо?

— Как я имел честь сообщить вашей светлости, метр Флажо — ваш поверенный.

— Ну и что же?

— Раз он ваш поверенный, у него ваши бумаги… касающиеся каких-нибудь процессов… И вы поедете для того, чтобы поинтересоваться, как идут ваши дела.

— Завтра?

— Да, господин маршал, завтра.

— Но это же ваше дело, господин Рафте.

— Вовсе нет, вовсе нет… Так было, когда метр Флажо был простым писцом. Тогда я мог разговаривать с ним как с равным. Но с завтрашнего дня метр Флажо становится Аттилой, бичом королей, ни больше ни меньше; с таким всемогущим господином должен беседовать только герцог, пэр и маршал Франции.

— Ты это все серьезно или опять ломаешь комедию?

— Завтра вы сами увидите, насколько это серьезно, монсеньер.

— Ты мне растолкуй, что со мной будет у твоего метра Флажо.

— Мне бы этого не хотелось… Ведь вы завтра станете мне доказывать, что все предугадали заранее… Спокойной ночи, господин маршал! Запомните следующее: сейчас же послать курьера к господину д’Алигру, а завтра поезжайте к метру Флажо. Ах да, адрес… Впрочем, кучер знает, в течение этой недели он возил меня туда не раз.

XCIX ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ СНОВА ВСТРЕТИТСЯ СО СВОЕЙ СТАРОЙ ЗНАКОМОЙ, ПОТЕРЯННОЙ ИМ ИЗ ВИДУ, ВОЗМОЖНО, БЕЗ ОСОБЫХ СОЖАЛЕНИЙ

Читатель нас, без сомнения, спросит, почему Флажо, собирающийся сыграть столь величественную роль, был нами назван прокурором, а не адвокатом. И читатель был бы прав; мы сейчас ответим на этот вопрос.

Парламент с недавнего времени был распущен на каникулы, и у адвокатов было так мало работы, что не стоило о ней и говорить.

Предвидя наступление времени, когда защищать и вовсе будет некого, метр Флажо заключил соглашение с прокурором Гильду; тот уступил ему и контору и клиентуру за двадцать пять тысяч ливров, выплаченных единовременно. Вот как метр Флажо оказался прокурором. Если нас спросят, где он взял двадцать пять тысяч ливров, мы можем ответить, что он женился на мадемуазель Маргарите, получившей эту сумму в наследство. Это произошло в конце тысяча семьсот семидесятого года за три месяца до изгнания г-на де Шуазёля.

Метр Флажо уже давно выказал себя ярым сторонником оппозиции. Став прокурором, он оказался еще неистовее и благодаря этой горячности приобрел некоторую известность. Эта известность вкупе с опубликованием зажигательной статьи о столкновении герцога д’Эгильона с г-ном де Л а Шалоте привлекла к нему внимание Рафте, который во что бы то ни стало хотел быть в курсе парламентских событий.

Однако, несмотря на новое звание и возросшую известность, метр Флажо остался жить на улице Пти-Лион-Сен-Совер. Было бы слишком жестоко не дать мадемуазель Маргарите порадоваться тому, что прежние соседки называют ее госпожой Флажо, и не дать ей насладиться почтительностью писцов метра Гильду, перешедших на службу к новому прокурору.

Нетрудно догадаться, как страдал г-н де Ришелье, проезжая через зловонный в этой части Париж, добираясь до вонючей дыры, которую парижские городские власти нарекли громким именем улицы.

Перед дверью метра Флажо карета г-на де Ришелье столкнулась с другой каретой.

Маршал заметил в ней высокую женскую прическу, и так как, несмотря на семидесятипятилетний возраст, он оставался галантным кавалером, то поспешил ступить ногой в грязь, чтобы предложить руку даме, выходившей из кареты без чьей-либо помощи.

Однако в этот день маршалу не везло: на подножку ступила сухая бугорчатая нога старухи. Морщинистое лицо, темно-коричневое под толстым слоем румян, окончательно убедило его в том, что это даже не пожилая дама, а дряхлая старуха.

Впрочем, отступать было некуда; маршал сделал движение, и движение было замечено. Господин де Ришелье и сам был немолод. Однако сутяга — а какая еще женщина могла бы прибыть в карете на эту улицу, если не сутяга? — в отличие от герцога, не колеблясь и с улыбкой, от которой становилось жутко, оперлась на руку Ришелье.

«Где-то я уже видел это лицо», — подумал герцог, а вслух прибавил:

— Сударыня тоже желает подняться к метру Флажо?

— Да, герцог, — отвечала старуха.

— Я имею честь быть вам знакомым, сударыня? — вскричал неприятно удивленный герцог и остановился у грязного подъезда.

— Кто же не знает господина маршала, герцога де Ришелье? — ответила старуха. — Для этого пришлось бы забыть, что я женщина.

«Неужели эта мартышка считает себя женщиной?» — подумал покоритель Маона и согнулся в изящнейшем поклоне.

— Осмелюсь задать вопрос, с кем имею честь говорить?

— Графиня де Беарн, к вашим услугам, — отвечала старуха, приседая в реверансе на грязной дощатой мостовой в трех дюймах от откинутой крышки погреба, в котором, как злорадно надеялся про себя маршал, старуха должна была вот-вот исчезнуть после третьего приседания.

— Очень приятно, сударыня, я в восторге, — проговорил он, — благодарю судьбу за счастливый случай. — Так у вас тоже процессы, графиня?

— Ах, герцог, у меня всего один процесс, но какой! Не может быть, чтобы вы о нем не слыхали!

— Разумеется, разумеется, этот большой процесс… Вы правы, простите. Ах, черт, забыл только, с кем вы судитесь…

— С Салюсами.

— Да, да, с Салюсами, графиня. Об этом процессе еще сочинили куплет…

— Куплет?.. — раздраженно спросила старуха. — Какой еще куплет?

— Осторожно, графиня, не упадите, — предупредил герцог, с огорчением отметив, что старуха так и не свалилась в яму. — Держитесь за перила, вернее, за веревку.

Старуха первой стала подниматься по ступенькам. Герцог последовал за ней.

— Да, довольно смешной куплет, — продолжал он.

— Смешной куплет о моем процессе?..

— Бог мой, вы сами можете оценить!.. Да вы, может быть, его знаете?..

— Ничего я не знаю.

— Поется на мотив «Прекрасной Бурбоннезки»:

Мадам! Я в затрудненье ныне,

Любезность оказав, графиня,

Вы помогли бы мне вполне.

— Вы понимаете, что это говорит графиня Дюбарри.

— Как это оскорбительно для нее!..

— Что вы хотите! Эти куплетисты… Для них нет ничего святого. Боже, до чего засалена веревка! А вы на это отвечаете:

Стара я и упряма стала,

От долгой тяжбы я устала,

Кто выиграть помог бы мне?

— Это ужасно! — вскричала графиня. — Нельзя так оскорблять благородную женщину!

— Прошу прощения, графиня, если я спел фальшиво: я задыхаюсь на лестнице… Ну вот мы и пришли. Позвольте, я подергаю за ручку двери.

Старуха с ворчанием пропустила герцога вперед.

Маршал позвонил. Хотя г-жа Флажо стала женой прокурора, в ее обязанности по-прежнему входило отворять дверь и готовить еду. Она впустила посетителей и проводила их в кабинет Флажо.

Сутяги обнаружили здесь разгневанного хозяина, изощрявшегося с пером в зубах, диктуя ужасный обличительный текст своему первому писцу.

— Боже мой! Метр Флажо! Что же это творится? — вскричала графиня.

Прокурор обернулся на ее голос.

— A-а, графиня! Ваш покорный слуга! Стул графине де Беарн! Этот господин с вами, графиня?.. Э-э, господин герцог де Ришелье, если не ошибаюсь? У меня?.. Еще стул, Бернарде, давай сюда еще один стул.

— Метр Флажо! — заговорила графиня. — Прошу вас сказать, в каком состоянии мой процесс?!

— Ах, графиня! Я как раз только что занимался вами.

— Прекрасно, метр Флажо, прекрасно!

— Думаю, графиня, что он наделает много шуму, я на это надеюсь.

— Хм! Будьте осторожны…

— Что вы, графиня, теперь нечего опасаться.

— Если вы занимаетесь моим делом, то можете сначала дать аудиенцию господину герцогу.

— Господин герцог, простите меня, — смутился Флажо, — однако вы слишком галантны, чтобы не понять…

— Понимаю, метр Флажо, понимаю.

— Теперь я весь к вашим услугам.

— Будьте покойны, я у вас много времени не отниму: вы знаете, что меня к вам привело.

— Бумаги, которые передал мне третьего дня господин Рафте.

— Да, некоторые документы, касающиеся моего процесса с… моего процесса о… А черт! Должны же вы знать, какой процесс я имею в виду, метр Флажо.

— Ваш процесс о землях в Шапна.

— Не спорю. Могу ли я надеяться с вашей помощью на успех? Это было бы весьма любезно с вашей стороны.

— Господин герцог! Это дело отложено на неопределенный срок.

— Почему же?

— Дело будет слушаться не раньше, чем через год, самое раннее.

— На каком основании, скажите на милость?

— Обстоятельства, господин герцог, обстоятельства… Вы знаете об указе его величества?..

— Думаю, что знаю… О каком именно вы говорите? Его величество часто издает указы.

— Я имею в виду тот, который отменяет наше решение.

— Прекрасно! Ну и что же?

— А то, господин герцог, что мы в ответ готовы сжечь наши корабли.

— Сжечь ваши корабли, дорогой мой? Вы сожжете корабли парламента? Вот это не совсем ясно; я и не знал, что у парламента есть корабли.

— Может быть, первая палата отказывается регистрировать королевские указы? — спросила графиня де Беарн; процесс герцога де Ришелье не мог отвлечь ее от тяжбы, какую вела она.

— Это еще что!

— И вторая тоже?

— Это бы ничего… Обе палаты приняли решение ничего больше не рассматривать, прежде чем король не уберет герцога д’Эгильона.

— Ба! — всплеснув руками, вскричал маршал.

— Больше не рассматривать… чего? — в волнении спросила графиня.

— Да… процессы, графиня!

— И мой процесс будет отложен? — вскричала г-жа де Беарн в ужасе, который она даже не пыталась скрыть.

— И ваш, и процесс господина герцога — тоже.

— Но это беззаконие! Это неповиновение указам его величества!

— Сударыня! — с пафосом отвечал прокурор. — Король забылся… Мы тоже готовы забыться.

— Господин Флажо, вас засадят в Бастилию, это говорю вам я!

— Я отправлюсь туда с пением, сударыня, и, уж если я туда пойду, все мои собратья последуют за мной с пальмовыми ветвями в руках.

— Он взбесился! — обратилась графиня к Ришелье.

— Мы, все до одного, готовы сражаться до конца! — продолжал прокурор.

— Ого! — обронил маршал. — Это становится интересно.

— Сударь! Да ведь вы сами сейчас только мне сказали, что занимаетесь мною, — снова заговорила графиня де Беарн.

— Я так и сказал, и это правда… Вас, сударыня, я привожу в качестве первого примера в своем выступлении. Вот абзац, имеющий к вам отношение.

Он вырвал из рук писца начатую обличительную речь, нацепил на нос очки и с выражением прочитал:

«…Потеряв состояние, заложив имение, поправ свои обязательства… Его Величество поймет, как они должны страдать… Итак, докладчик имел в своем распоряжении важное дело, от которого зависит благосостояние одного из первых домов королевства; его стараниями, благодаря его предприимчивости, таланту — да позволено будет ему так сказать — это дело шло прекрасно, и право знатной и могущественной дамы Анжелики Шарлотты Вероники графини де Беарн было бы признано, объявлено, как вдруг дыхание раздора… погубив…»

— На этом месте я остановился, сударыня, — сообщил прокурор, выпятив грудь колесом, — я надеюсь, что портрет получится великолепный.

— Господин Флажо, — заговорила графиня де Беарн, — сорок лет назад я впервые обратилась к вашему отцу, достойному человеку; после его смерти я передала свои дела в ваши руки; на моих делах вы заработали около десяти или двенадцати тысяч ливров; возможно, вы заработали бы еще больше…

— Записывайте, все записывайте, — с живостью приказал метр Флажо канцеляристу, — это будет свидетельство, доказательство: мы внесем его в речь.

— Так вот я забираю у вас свои бумаги, — перебила его графиня, — с этой минуты вы утратили мое доверие.

Растерявшись от внезапной немилости, словно громом пораженный, метр Флажо застыл в недоумении. Оправившись от удара, он почувствовал себя мучеником, пострадавшим за веру.

— Пусть так! Бернарде, верните бумаги графине и отметьте, что докладчик предпочел совесть состоянию.

— Прошу прощения, графиня, — шепнул маршал на ухо г-же де Беарн, — однако вы поступаете необдуманно, как мне представляется.

— О чем я не подумала, господин герцог?

— Вы забираете свои бумаги у этого храброго бунтовщика, но что вы собираетесь с ними делать?

— Отнесу их другому поверенному, другому адвокату! — вскричала графиня.

Метр Флажо поднял глаза к небу с мрачной улыбкой самоотречения и стоического смирения.

— Но ведь раз принято решение, — шепотом продолжал маршал, — что палаты не будут больше проводить судебных заседаний, дорогая графиня, следовательно, никакой другой поверенный не станет вами заниматься, как и Флажо…

— Это что же, заговор?

— Неужели вы, черт побери, считаете метра Флажо таким глупцом, чтобы он протестовал в одиночку, рискуя потерять свою контору? Должно быть, собратья поддерживают его?

— Что же намереваетесь делать вы?

— Я заявляю, что метр Флажо — честный поверенный и мои бумаги будут у него в целости и сохранности… Я оставляю их у него и продолжаю, разумеется, платить, как если бы он и дальше занимался моим делом.

— Вы по праву считаетесь умным человеком и либералом, господин маршал! — воскликнул Флажо. — Я буду распространять это суждение, господин герцог!

— Вы слишком добры ко мне, дорогой поверенный! — с поклоном отвечал Ришелье.

— Бернарде! — крикнул вдохновленный прокурор своему писцу. — Включите похвалу господина маршала де Ришелье в заключительную часть!

— Нет, нет, не стоит, метр Флажо! Я вас умоляю… — с живостью возразил маршал. — Ах, черт побери, что вы там собираетесь делать? Я предпочитаю тайну в том, что принято называть делом… Не огорчайте меня, метр Флажо. Я буду отрицать, опровергать: видите ли, я очень скромен и недоверчив. Ну, графиня, что вы на это скажете?

— Я скажу так: мой процесс будет слушаться… Мне нужно судебное разбирательство, и оно состоится!

— А я вам скажу: чтобы ваш процесс состоялся, королю придется послать швейцарцев, шеволежеров и двадцать пушек в зал заседаний, — с воинственным видом отвечал Флажо, и это привело старуху в полное отчаяние.

— Вы, значит, не верите, что его величество на это способен? — шепнул Ришелье, обращаясь к Флажо.

— Это невозможно, господин маршал! Это просто неслыханно! Это означало бы, что во Франции нет больше справедливости, как уже нет хлеба.

— Вы полагаете?

— Вы сами в этом убедитесь.

— Однако король разгневается.

— Мы готовы на все!

— Даже на изгнание?

— На смерть, господин маршал! Оттого, что на нас мантия, мы не стали трусливее!

И г-н Флажо ударил себя кулаком в грудь.

— Теперь я уверен, — сказал Ришелье своей спутнице, — что кабинету министров не поздоровится!

— О да! — после некоторого молчания заметила графиня. — И это весьма для меня прискорбно, потому что я никогда не вмешиваюсь в происходящее, а теперь вот оказываюсь втянутой в этот конфликт.

— Я совершенно убежден, — продолжал маршал, — что есть одно лицо, которое может вам помочь в этом деле, человек могущественный… Но захочет ли он?

— Надеюсь, не будет с моей стороны слишком нескромным полюбопытствовать, господин герцог, кто это могущественное лицо?

— Ваша «крестница», — отвечал герцог.

— Графиня Дюбарри?

— Она самая.

— А ведь, пожалуй, вы правы… Вы подали мне прекрасную мысль!

Герцог прикусил губу.

— Так вы поедете в Люсьенн? — спросил он.

— Без малейшего колебания.

— Однако графине Дюбарри не осилить оппозиции парламента.

— Я скажу ей, что хочу рассмотрения моего дела в суде. Она ни в чем не сможет мне отказать после того, что я для нее сделала. Она скажет королю, что ей этого хочется. Его величество поговорит с канцлером, а у канцлера — длинные руки, господин герцог… Метр Флажо, будьте любезны, хорошенько изучите мое дело. Оно сыграет роль более значительную, чем вы предполагаете, это говорю вам я!

Метр Флажо недоверчиво покачал головой, однако графиня была непоколебима.

Выйдя из задумчивости, герцог подхватил:

— Раз вы отправляетесь в Люсьены, графиня, передайте, пожалуйста, от меня нижайший поклон.

— С большим удовольствием, герцог.

— Мы с вами друзья по несчастью: ваш процесс приостановлен, мой — тоже. Когда вы будете просить за себя, вы тем самым ускорите рассмотрение и моего дела… Кроме того, вы можете засвидетельствовать там мое неудовольствие, которое нам причиняют эти умные головы в парламенте. Прибавьте к этому, пожалуйста, что именно я посоветовал вам прибегнуть к помощи божественной хозяйки Люсьенна.

— Не премину, герцог. Прощайте, господа!

— Имею честь предложить вам свою руку и проводить вас до кареты. Еще раз прощайте, метр Флажо, не буду вам мешать заниматься делами…

Маршал проводил графиню до кареты.

«Рафте прав, — подумал он, — такие, как Флажо, способны произвести революцию. Слава Богу, у меня есть поддержка с обеих сторон. Я придворный и в то же время член парламента. Графиня Дюбарри попытается вмешаться в политику и падет одна. Если она устоит, я ей подложу в Трианон маленькую мину. Да, этот чертов Рафте в самом деле мой ученик. Я его поставлю во главе моей канцелярии, когда стану министром».

С ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДЕЛА ЕЩЕ БОЛЕЕ ЗАПУТЫВАЮТСЯ

Графиня де Беарн воспользовалась советом Ришелье. Спустя два с половиной часа после того, как она рассталась с герцогом, она уже сидела в приемной Люсьенна в обществе Замора.

Она некоторое время не показывалась у г-жи Дюбарри, и потому ее присутствие вызвало некоторое любопытство в будуаре, когда было произнесено имя графини.

Господин д’Эгильон тоже не терял времени даром. Он замышлял вместе с фавориткой заговор, когда Шон вошла с просьбой принять г-жу де Беарн.

Герцог собрался было удалиться, но графиня его удержала.

— Я бы хотела, чтобы вы остались, — сказала она. — В том случае, если старая скупердяйка станет клянчить деньги, вы окажетесь полезны: в вашем присутствии она попросит меньше.

Герцог остался.

Госпожа де Беарн с подобающим случаю выражением лица села напротив графини в предложенное ей кресло. Когда они обменялись приветственными фразами, г-жа Дюбарри спросила:

— Могу ли я узнать, какому счастливому случаю я обязана вашим посещением, сударыня?

— Ах, графиня! — воскликнула старуха. — Меня привело к вам огромное несчастье!

— Что случилось?

— У меня есть новость, которая очень опечалит его величество.

— Говорите скорее!

— Парламент…

— Ага! — проворчал герцог д’Эгильон.

— Господин герцог д’Эгильон! — поспешила представить графиня своего гостя посетительнице во избежание недоразумения.

Однако старая графиня была такой же хитрой, как все придворные вместе взятые. Она могла допустить оплошность только умышленно, когда недоразумение было ей на руку.

Я наслышана обо всех гнусностях этих судейских крючков и об их неуважению к заслугам и знатному происхождению, — сказала она.

Ее комплимент герцогу достиг цели: герцог низко поклонился старой графине, она поднялась и тоже поклонилась.

— Однако речь идет не только о господине герцоге, затронуты интересы целой нации: парламент отказывается заседать.

— Неужели? — вскричала г-жа Дюбарри, откидываясь на софу. — Так во Франции больше не будет правосудия?.. И что же дальше? И что же тогда случится?

Герцог улыбнулся. Однако вместо того, чтобы свести все к шутке, графиня де Беарн еще больше нахмурила и без того суровое лицо.

— Это огромное бедствие, — молвила она.

— Вы так думаете? — спросила фаворитка.

— Сразу видно, графиня, что у вас нет процесса.

— Гм! — обронил г-н д’Эгильон, желая привлечь внимание графини Дюбарри; она, наконец, поняла, куда клонит гостья.

— Увы, графиня, — спохватилась она, — вы правы: вы мне напомнили, что у меня нет процесса, но у вас-то он есть, и очень серьезный!

— Да, графиня!.. И любая отсрочка для меня разорительна.

— Бедная графиня!

— Необходимо, чтобы король принял решение!

— Его величество давно готов выслать господ советников.

— Да, но тогда дело будет отложено на неопределенный срок!

— Вы знаете какой-нибудь другой способ? Не предложите ли вы что-нибудь еще?

Сутяга вся ушла в чепец, словно Цезарь, умирающий под своей тогой.

— Есть одно средство, — заговорил д’Эгильон, — однако его величество вряд ли на него согласится.

— Какое средство? — озабоченно спросила старая графиня.

— Обыкновенное оружие французского монарха, когда его воля встречает сколько-нибудь чрезмерное сопротивление — занять королевское кресло в парламенте и сказать: «Я так хочу!», в то время как противники думают: «А я так не хочу!»

— Превосходная мысль! — в восторге вскричала г-жа Дюбарри.

— Однако не стоит ее разглашать, — тонко заметил д’Эгильон с жестом, понятным графине де Беарн.

— Сударыня! — подхватила сутяжница. — Вы имеете такое влияние на его величество! Добейтесь того, чтобы он сказал: «Я хочу, чтобы состоялся процесс графини де Беарн». Кстати, как вы знаете, это мне уже давно было обещано.

Господин д’Эгильон прикусил губу, поклонился графине Дюбарри и вышел из будуара: он услыхал, как во двор въехала карета короля.

— А вот и король! — поднялась г-жа Дюбарри, давая этим понять, что аудиенция окончена.

— Позвольте мне пасть его величеству в ноги!

— Чтобы попросить его устроить королевское заседание? Я ничего не имею против, — оживилась графиня Дюбарри. — Оставайтесь здесь, раз вам этого так хочется.

Едва графиня де Беарн успела поправить чепец, как вошел король.

— A-а, у вас гости, графиня?..

— Госпожа де Беарн, сир.

— Сир, правосудия! — вскричала старая дама, приседая в низком реверансе.

— О! — воскликнул Людовик XV с едва различимой насмешкой, понятной только тем, кто его знал. — Вас кто-нибудь оскорбил, сударыня?

— Сир, я прошу правосудия!

— Против кого?

— Против парламента.

— Вот оно что! — досадливо поморщился король, хлопнув в ладоши. — Вы жалуетесь на мой парламент? Доставьте мне удовольствие, образумьте его. У меня тоже есть основание быть им недовольным, и я тоже прошу у вас правосудия! — прибавил он, передразнивая реверанс старой графини.

— Сир, ведь вы же, наконец, король, вы повелитель.

— Король — да; повелитель — не всегда.

— Сир, изъявите свою волю.

— Это как раз то, что я делаю каждый вечер. Но на следующее утро господа члены парламента тоже проявляют свою волю. А так как наши желания диаметрально противоположны, мы напоминаем Землю и Луну, которые летают вечно одна за другой, никогда не встречаясь.

— Сир, у вас довольно мощный голос, чтобы заглушить этих крикунов.

— Вот тут вы ошибаетесь. Это ведь не я адвокат, а они. Если я говорю «да», они отвечают «нет». Найти общий язык совершенно невозможно… Вот если бы, когда я говорю «да», вы нашли средство помешать им сказать «нет», я заключил бы с вами союз.

— Сир, я знаю такое средство.

— Немедленно дайте мне его.

— Ну что же, сир, извольте: устройте королевское заседание.

— Час от часу не легче! Королевское заседание! — отвечал король. — Как вы могли до этого додуматься? Да это почти революция!

— У вас будет возможность сказать этим бунтовщикам прямо в лицо, что вы повелитель. Вы знаете, сир, что когда король проявляет таким образом свою волю, то он один имеет право говорить, никто ему не отвечает. Вы им скажете: «Я так хочу!» — и они склонят головы…

— Верно, идея великолепная! — воскликнула графиня Дюбарри.

— Да, великолепная, — согласился Людовик XV, — но она не подходит.

— До чего же красиво, — с жаром продолжала г-жа Дюбарри, — кортеж, дворяне, пэры, вся королевская гвардия, за ними огромная толпа народа, потом само королевское кресло с пятью подушками, расшитыми золотыми лилиями… Пышная была бы церемония!

— Вы полагаете? — не очень уверенно спросил король.

— И роскошный королевский наряд: горностаевая мантия, бриллиантовый венец, золотой скипетр — в общем, весь блеск, который так идет к царственному и красивому лицу. Ах, до чего вы были бы великолепны, сир! — воскликнула графиня Дюбарри.

— Но королевского заседания не было уже довольно давно, — бросил король с деланной небрежностью.

— Со времени вашего детства, сир, — прибавила графиня де Беарн. — Воспоминание о вашей необыкновенной красоте хранится в каждом сердце.

— Кроме того, — добавила г-жа Дюбарри, — это был бы удобный случай для господина канцлера проявить свое суровое сдержанное красноречие, чтобы эти людишки были раздавлены правдой, достоинством, авторитетом.

— Я должен дождаться преступления со стороны парламента, — сказал Людовик XV, — а уж тогда посмотрим.

— Чего еще ждать, сир? Что может быть ужаснее того, что сделано?

— Что же сделано? Рассказывайте.

— А вы не знаете?

— Парламент слегка подразнил герцога д’Эгильона, это не смертельно… Хотя дорогой герцог — один из моих друзей, — прибавил король, взглянув на г-жу Дюбарри. — Итак, парламент подразнил герцога — я положил конец их злобным выпадам, отменив его решение вчера или третьего дня, не помню точно. Вот мы и в расчете.

— А знаете, сир, — перебила его г-жа Дюбарри, — графиня только что нам сообщила, что нынче утром эти господа в черных мантиях дождались удобного случая.

— Что такое? — нахмурившись, спросил король.

— Расскажите, графиня! Король позволяет, — сказала фаворитка.

— Сир! Господа советники решили больше не проводить судебных заседаний парламента до тех пор, пока вы, ваше величество, не решите дело в их пользу.

— Неужели? — усмехнулся король. — А вы не ошибаетесь, графиня? Ведь это было бы неповиновение, а мой парламент не осмелится восстать, я надеюсь…

— Сир, уверяю вас, что…

— Полно, сударыня, это, верно, слухи.

— Выслушайте меня, ваше величество.

— Говорите, графиня.

— Так вот, мой поверенный вернул мне сегодня мое дело… Он больше не выступает в суде, потому что теперь никто больше не судит.

— Уверяю вас, что это только слухи. Они пытаются меня запугать.

При этих словах король взволнованно заходил по комнате.

— Сир! Может быть, ваше величество скорее поверит герцогу де Ришелье? Так вот, в моем присутствии герцогу де Ришелье вернули, как и мне, все бумаги, и герцог удалился в ярости.

— Кто-то скребется в дверь, — заметил король, желая переменить тему.

— Это Замор, сир.

Вошел Замор.

— Хозяйка! Письмо!

— Вы позволите, сир? — спросила графиня. — О Господи! — вдруг вскрикнула она.

— Что такое?

— Это от господина канцлера, сир. Зная, что ваше величество собирался ко мне с визитом, господин де Мопу просит меня испросить для него аудиенцию.

— Что там еще могло случиться?

— Просите господина канцлера! — приказала г-жа Дюбарри.

Графиня де Беарн встала и хотела откланяться.

— Вы не мешаете, графиня, — сказал ей король. — Здравствуйте, господин де Мопу! Что нового?

— Сир! — с поклоном отвечал канцлер. — Парламент вам раньше мешал — теперь больше нет парламента.

— Как так? Они, что же, все умерли? Наелись мышьяку?

— Боже сохрани!.. Нет, сир, они здравствуют. Но они больше не желают заседать и подали в отставку. Я только что принимал их скопом.

— Советников?

— Нет, сир, отставки.

— Я же вам говорила, сир, что это серьезно, — вполголоса заметила графиня.

— Очень серьезно! — в нетерпении подтвердил король. — Ну и что же вы сделали, господин канцлер?

— Я пришел за приказаниями вашего величества.

— Давайте всех их вышлем, Мопу.

— Сир, в изгнании они тоже не станут проводить судебные заседания.

— Так прикажем им заседать!.. Неужели не существует более ни предписаний, ни королевских указов?..

— Сир, на этот раз вам придется изъявить свою волю.

— Да, вы правы.

— Смелее! — шепнула графиня де Беарн г-же Дюбарри.

— И поступить как повелитель, после того, как вы слишком часто вели себя как отец! — вскричала графиня.

— Канцлер! — задумчиво проговорил король. — Я знаю только одно средство. Оно сильное, но действенное. Я собираюсь устроить королевское заседание в парламенте. Надо на этот раз как следует напугать этих господ.

— Сир! — вскрикнул канцлер. — Прекрасно сказано! Мы их или согнем, или сломаем!

— Графиня! — обратился король к старой сутяжнице. — Если ваше дело еще и не слушалось, то, как видите, в том не моя вина.

— Сир! Вы величайший в мире король!

— Да! Да!.. — эхом отозвались графиня, Шон и канцлер.

— Однако мир так не думает, — пробормотал король.

CI КОРОЛЕВСКОЕ ЗАСЕДАНИЕ

Итак, состоялось это знаменательное событие с соответствующим случаю церемониалом, которого требовали, с одной стороны, тщеславие короля, с другой — интриги, подталкивавшие его к государственному перевороту.

Королевская гвардия была поставлена под ружье. Огромное количество стрелков в куртках, солдат городской стражи и полицейских должны были охранять господина канцлера. А он, словно генерал в день решающего сражения, должен был явить собой центральную фигуру этого предприятия.

Господина канцлера все ненавидели. Он сам это знал, и если тщеславие мешало ему понять губительность для него готовящегося шага, то люди, лучше осведомленные о сложившемся общественном мнении, могли бы без всякого преувеличения предсказать ему позор или, по крайней мере, шиканье.

Такой же прием был оказан и герцогу д’Эгильону, которого народ инстинктивно недолюбливал, хотя, правда, после парламентских дебатов отношение к нему несколько изменилось. Король притворялся спокойным. Однако он был встревожен. Но видно было, как ему нравится его великолепный королевский наряд; он полагал, что ничто его не может так защитить, как величие.

Он мог бы прибавить: «И любовь подданных». Но эти слова ему часто повторяли в Меце во время его болезни, и он решил, что если скажет так, то его обвинят в плагиате.

Для дофины зрелище было внове, и она в глубине души, может быть, желала его увидеть. Однако, когда наступило утро, она с грустным видом отправилась на церемонию и не меняла выражения лица во все ее продолжение; это способствовало тому, что о ней сложилось благожелательное мнение.

Графиня Дюбарри была отважная дама. Она верила в свою судьбу, потому что была молода и хороша собой. И потом, разве о ней не все уже было сказано? Что нового можно было прибавить? Казалось, она сияла, освещенная отблеском величия своего возлюбленного — короля.

Герцог д’Эгильон гордо вышагивал среди шедших впереди короля пэров. Его благородное, выразительное лицо не выдавало ни малейшего огорчения или неудовольствия. В то же время он, чувствуя себя победителем, не выказывал своего торжества. При виде того, как он шел, никто не догадался бы о том, какую битву затеяли из-за него король и парламент.

В толпе на него показывали друг другу пальцем; члены парламента бросали испепеляющие взгляды — и только!

Большой зал Дворца правосудия был набит битком, собралось более трех тысяч человек.

А вокруг Дворца толпа, сдерживаемая палками привратников и дубинками стрелков, глухо гудела. Свое присутствие толпа выдавала только этим гулом, временами очень явственным, в котором тонули отдельные голоса и выкрики и который вполне справедливо можно было назвать гласом народного моря.

В большом зале установилась тишина; когда стихли шаги, каждый занял свое место, и величавый монарх мрачно повелел канцлеру начинать.

Члены парламента знали заранее, что королевское заседание не обещает им ничего хорошего. Они понимали, зачем их позвали. Они справедливо полагали, что король собирается объявить им свою волю; однако они знали и то, что король робок, чтобы не сказать — труслив, и если им и суждено было испугаться, то лишь последствий церемонии, а не самого заседания.

Канцлер взял слово. Он любил поговорить. Начало его речи было построено весьма искусно, и любители красноречия нашли его многообещающим.

Однако сама речь превратилась постепенно в столь сильный обвинительный акт, что вызвала у знатных господ улыбку, а членам парламента стало не по себе.

Устами канцлера король приказывал немедленно покончить с бретонскими делами, которые ему надоели. Он предписывал парламенту примириться с герцогом д’Эгильоном, чью службу он благосклонно принимал, а также не прерывать более отправление правосудия. После этого все должно было пойти как в благословенные времена золотого века, когда текли ручейки судебных и совещательных речей в пяти частях, а на деревьях росли папки с делами, так что господам адвокатам и прокурорам, имевшим право их срывать, ибо эти плоды принадлежали им, оставалось только протянуть руку.

Эти сладкие речи не примирили парламент с г-ном де Мопу, так же как не заставили помириться и с герцогом д’Эгильоном. Впрочем, речь была произнесена, и на нее не было возможности ответить.

Члены парламента, к сильной досаде короля, все как один — что само по себе придает силы — приняли спокойный и безразличный вид, не понравившийся его величеству и занимавшим трибуны аристократам.

Ее высочество дофина побледнела от ярости. Она впервые явилась свидетельницей неповиновения толпы. Она собиралась хладнокровно прикинуть возможности этого сопротивления.

Отправляясь на церемонию королевского заседания, она намеревалась хотя бы внешне проявить несогласие с решением, которое должно было приниматься или быть официально объявлено. Однако мало-помалу она почувствовала себя втянутой в борьбу, причем была на стороне равных ей по крови и по положению. По мере того как канцлер вгрызался в парламентскую плоть, юная гордячка все сильнее возмущалась тем, что его зубы недостаточно остры. Ей казалось, что она могла бы найти такие слова, которые заставили бы дрогнуть сборище, как стадо быков под палкой погонщика. Короче говоря, она нашла, что канцлер слишком слаб, а члены парламента — очень сильны.

Людовик XV был великолепным физиономистом, как все эгоисты, если только они не были лентяями. Он огляделся, желая увидеть, как встречена его воля, выраженная, как ему казалось, достаточно красноречиво.

Закушенные губы ее высочества побелели, и он понял, что творится в ее душе.

Он перевел взгляд на графиню Дюбарри, уверенный в том, что увидит нечто противоположное, но, вместо победоносной улыбки, заметил лишь страстное желание привлечь к себе взгляд короля словно для того, чтобы узнать, о чем он думает.

Ничто так не смущает слабые умы, как мысль о том, что их опередят ум и воля другого человека. Если они замечают на себе решительные взгляды, они заключают, что действовали недостаточно смело и теперь будут выглядеть или уже выглядят смешными, что с них потребуют больше того, что они сделали.

Тогда они бросаются в другую крайность: робость переходит в ярость, неожиданный взрыв дает выход опасениям, оказавшимся сильнее их прежних страхов.

Королю не было нужды прибавлять ни одного слова к выступлению канцлера — кстати, это противоречило бы этикету. Однако его словно обуял демон словоохотливости: он махнул рукой, показывая, что желает говорить.

На сей раз присутствующие оцепенели. Головы всех членов парламента повернулись, словно по команде, к креслу короля.

Принцы, пэры, военные — все взволновались. Было не исключено, что после стольких хороших слов его христианнейшее величество возьмет да и скажет ненужную грубость, а их благоговение перед его величеством не позволяло им прервать короля.

Кое-кто заметил, что герцог де Ришелье, до этого явно показывавший свое отчуждение от племянника, неожиданно устремил на него взгляд, странным образом похожий на сочувственный.

Однако его взгляд, уже готовый выразить возмущение, встретился с взглядом графини Дюбарри. Ришелье, как никто, обладал бесценным даром перевоплощения: он сменил насмешливое выражение на восхищение и выбрал прекрасную графиню точкой пересечения между этими крайностями.

Итак, он послал на ходу приветственную и любезную улыбку г-же Дюбарри, однако это не обмануло графиню. Маршал, вступивший в сношения с парламентом и с находившимися в оппозиции принцами, не мог теперь прервать эти связи, дабы никто не заметил, что он представляет собой на самом деле.

Сколько возможностей в капле воды! Это целый океан для наблюдательного человека! Как много веков спрессовано в одной секунде! Неописуемая вечность! Все, о чем мы рассказываем, произошло за то короткое время, пока его величество Людовик XV, собираясь заговорить, раскрывал рот.

— Вы слышали от канцлера, — решительно начал он, — какова моя воля. Подумайте же о том, как ее исполнить, потому что я никогда не изменю свои намерения!

Последние слова Людовика XV прогремели с силой порохового взрыва.

Все собрание было буквально потрясено.

Члены парламента затрепетали от ужаса, немедленно передавшегося толпе со скоростью бегущей по проводам электрической искры. Такой же трепет охватил и сторонников короля. Удивление и восхищение были написаны на всех лицах, отдались в каждом сердце.

Дофина, сама того не желая, благодарно взглянула на короля своими прекрасными глазами.

Взвинченная графиня Дюбарри вскочила и захлопала в ладоши, нисколько не боясь того, что ее забросают при выходе камнями или что на следующий день она получит сотню куплетов, один отвратительнее другого.

С этой минуты Людовик XV наслаждался своим триумфом.

Члены парламента покорно склонили головы, не сдавая, однако, своих позиций.

Король привстал с расшитых золотыми лилиями подушек.

Сейчас же вслед за ним поднялись капитан гвардейцев, командир военной свиты короля и все дворяне.

С улицы послышалась барабанная дробь, заиграли трубы. Король гордо прошел через зал сквозь строй склоненных голов. Почти неуловимый на слух гул толпы при появлении короля сменился оглушительным ревом, который затих в отдалении, там, куда оттеснили народ солдаты и стрелки.

Герцог д’Эгильон шел по-прежнему впереди короля, не выказывая своего торжества.

Подойдя к двери, ведущей на улицу, канцлер ужаснулся при виде людского моря, волнение которого он почувствовал на расстоянии. Он приказал стрелкам:

— Сомкнитесь вокруг меня!

Низко кланяясь герцогу д’Эгильону, маршал де Ришелье сказал:

— Обратите внимание, герцог, на эти склоненные головы: придет день, и они чертовски высоко поднимутся. Вот тогда надо будет поберечься!

Графиня Дюбарри проходила в эту минуту вместе со своим братом, маршальшей Мирпуа и некоторыми придворными дамами. Она услыхала предостережение старого маршала и, не столько желая возразить ему, сколько стремясь блеснуть своим остроумием, заметила:

— Да что вы, маршал! По-моему, бояться нечего! Вы же слышали, что сказал его величество? Если не ошибаюсь, он объявил, что никогда не изменит своих намерений?

— Слова его величества в самом деле грозные, графиня, — с улыбкой отвечал старый маршал. — Однако эти несносные члены парламента не видели, к счастью для вас, как король смотрел на вас, когда говорил, что не отступится от своих намерений.

Он заключил этот мадригал одним из тех неподражаемых реверансов, какие в наши дни не умеют делать даже на сцене.

Госпожа Дюбарри была прежде всего женщина, а никак не политик. Она увидела лишь комплимент там, где г-н д’Эгильон почувствовал насмешку и вместе с тем угрозу.

Вот почему она ответила улыбкой, тогда как ее союзник закусил губу и побледнел. Он понял, что маршал его не простил.

Последствия церемонии королевского заседания не замедлили сказаться. Они были благоприятны для короля. Но, как часто случается, сильное потрясение ошеломляет. Зато после него кровь быстрее течет в жилах, она словно очищается.

Так, во всяком случае, думали просто одетые люди, собравшиеся небольшой группкой на углу набережной Цветов и Бочарной улицы, наблюдая за отъездом короля и его пышного кортежа.

Группа состояла из трех человек. Случай соединил их на этом углу, откуда они, как казалось, с любопытством смотрели на толпу. Не будучи знакомы между собой, они, однако, обменялись несколькими словами и стали держаться вместе. Еще раньше чем кончилось заседание парламента, они уже сделали заключение.

— Ну что же, страсти разгорелись! — заговорил один из них, старик со сверкающими глазами и добрым, благородным лицом. — Королевское заседание — великая вещь!

— Да! — с горькой улыбкой подхватил молодой человек. — Да, если бы слова подтверждались делами…

— Сударь, кажется, я вас знаю… — проговорил старик, повернувшись к юноше. — Где я мог вас видеть?

— Ночью тридцать первого мая. Вы не ошиблись, господин Руссо.

— A-а, вы тот самый молодой хирург, мой соотечественник, господин Марат?

— Да, сударь, к вашим услугам.

Они обменялись поклонами.

Третий пока не проронил ни слова. Это был приятный молодой человек. Во время церемонии он не сводил взгляда с толпы, внимательно наблюдая за борьбой ее страстей.

Молодой хирург ушел первым. Он отважно ринулся в самую гущу людей, не столь благодарных, как Руссо, и уже позабывших, с какой самоотверженностью он спасал пострадавших во время давки. Но он надеялся, что придет день, и его имя всплывет в памяти народной.

Другой молодой человек подождал, пока он уйдет, и обратился к Руссо:

— А вы не уходите, сударь?

— Я слишком стар, чтобы рисковать жизнью в такой давке.

— В таком случае, — понизив голос, продолжал незнакомец, — до встречи на улице Платриер сегодня вечером, господин Руссо… Непременно приходите!

Философ вздрогнул так, словно перед ним встал призрак. Бледный от природы, он еще сильнее побледнел и стал похож на мертвеца. Пока он собирался с духом, чтобы ответить незнакомцу, тот исчез.

СII О ВПЕЧАТЛЕНИИ, ПРОИЗВЕДЕННОМ СЛОВАМИ НЕЗНАКОМЦА НА ЖАН ЖАКА РУССО

Услышав необычные слова, произнесенные незнакомым господином, несчастный Руссо задрожал и пошел сквозь толпу, позабыв о том, что он стар и что боится давки; наконец он вырвался на свободу. Он дошел до моста Богоматери и, погруженный в задумчивость, прошел через квартал, прилегающий к Гревской площади, выбрав самый короткий путь к дому.

«Оказывается, что тайна, которую каждый посвященный хранит с риском для жизни, доступна первому встречному, — рассуждал он. — Вот что происходит с тайными обществами, когда они выдержат все испытания перед лицом народа… Какой-то человек меня знает, он понимает, что я скоро буду его товарищем, а возможно, и сообщником. Нет, такой порядок вещей абсурден и невыносим».

Эти мысли заставили Руссо зашагать быстрее, хотя обыкновенно он передвигался с большой осторожностью, особенно после происшествия на улице Менильмонтан.

«Таким образом, — продолжал философ, — пожелав поближе познакомиться с будущим возрождением человечества, о котором якобы известно так называемым иллюминатам, я едва не сделал глупости, поверив в то, что дельные мысли к нам могут прийти из Германии, страны пива и туманов; я опорочил бы свое имя, связавшись с дураками или интриганами, а они прикрывали бы им свои глупости. Нет, не бывать этому! Нет, словно при вспышке молнии мне открылась бездна, и я не собираюсь бросаться туда очертя голову!»

Отдыхая, Руссо остановился на минуту посреди улицы и опёрся на палку.

«А красивая была химера! — продолжал философ. — Свобода в лоне рабства; будущее, завоеванное без потрясений и без всякого шума; таинственная сеть, раскинутая в то время, пока тираны всего мира дремлют… Это было чересчур красиво; с моей стороны было глупо в это поверить… Не нужно ни опасений, ни подозрений, ни сомнений: все это недостойно свободомыслящего и независимого человека».

Он пошел дальше и вдруг заметил ищеек г-на де Сартина, шаривших всюду глазами. Они так напугали свободомыслящего и независимого человека, что он отскочил в тень ограды, мимо которой в эту минуту проходил.

От этого места уже недалеко было и до улицы Платриер. Руссо быстрым шагом прошел это расстояние, поднялся по лестнице, задыхаясь, словно загнанная лань, и упал на стул в своей комнате, не в силах отвечать на расспросы Терезы.

Немного погодя он объяснил ей причину своего волнения: он бежал, было жарко, его поразила новость — на церемонии королевского заседания король разгневался; народ потрясен произошедшими событиями.

Тереза в ответ проворчала, что все это не оправдание для того, чтобы опаздывать к обеду, и что мужчине не пристало шарахаться от малейшего шума, подобно мокрой курице.

Руссо не нашелся, что ответить на последнее замечание: он много раз говорил о том же — правда, в других выражениях.

Тереза прибавила, что философы да и вообще люди с богатым воображением все скроены на один лад. В своих книгах они только и делают, что трубят в фанфары и утверждают, что ничего не боятся, что им наплевать и на Бога, и на людей. Однако, стоит тявкнуть собачонке, как они кричат: «На помощь!», а раз чихнув, готовы завопить: «Ах, Боже мой, я умираю!»

Это была одна из излюбленных тем Терезы, когда она давала волю своему красноречию, а робкий от природы Руссо не находил что ответить. И потому под звуки ее пронзительного голоса Руссо вынашивал свою мысль, представлявшую для него гораздо большую ценность, чем мысли Терезы, несмотря на обидные слова, которыми награждала его жена.

«Счастье состоит из запахов и звуков, — думал он, — а запах и звук — вещи условные… Кто сказал, что лук пахнет хуже розы, а павлин поет хуже соловья?»

Сформулировав эту аксиому — ее можно было принять за чистейший парадокс, — он сел за стол и стал обедать.

После обеда Руссо, против обыкновения, не сел к клавесину. Он двадцать раз прошелся по комнате и раз сто выглянул в окно, изучая улицу Платриер.

У Терезы начался один из приступов ревности, обычно возникающих из духа противоречия у людей вздорных, то есть в действительности наименее подверженных ревности.

Право, нет ничего несноснее, чем притворный порок, уж лучше притворная добродетель!

Тереза испытывала глубокое отвращение к внешности своего мужа, к его телосложению, уму и привычкам; она считала, что он стар, болен и некрасив. Она не боялась, что у нее отнимут мужа, так как не могла даже предположить, что какая-нибудь женщина способна взглянуть на него иначе, чем она сама. Однако самая сладкая мука для женщины — ревность. Вот почему Тереза позволяла себе порой это удовольствие.

Заметив, что Руссо так часто в задумчивости подходит к окну, что ему не сидится на месте, она заявила:

— Теперь я понимаю ваше беспокойство… Должно быть, вы недавно кое с кем расстались…

Руссо посмотрел на нее с испугом, что явилось для нее лишним доказательством ее правоты.

— …кое с кем, кого вы хотели бы еще раз увидеть, — продолжала она.

— Вы так думаете? — сказал Руссо.

— Похоже, мы стали бегать на свидания?

— На свидания? — переспросил Руссо, до которого наконец дошло, что она его ревнует. — Вы с ума сошли, Тереза!

— Я прекрасно понимаю, что это было бы безумием, — сказала она. — Впрочем, вы на все способны. Бегайте, бегайте! С вашей физиономией цвета папье-маше, с вашим сердцебиением, дурацким покашливанием — ступайте, завоевывайте сердца! Самый лучший способ прославиться!

— Тереза! Вы сами прекрасно знаете, что ничего такого нет! — с раздражением заметил Руссо. — Дайте мне спокойно подумать!

— Вы распутник! — с самым серьезным видом выпалила Тереза.

Руссо покраснел так, словно это была правда или он услышал комплимент.

Тоща Тереза сочла себя вправе разгневаться, перевернуть все вверх дном, хлопнуть дверью, испытывая терпение Руссо, — так ребенок, играющий металлическим колечком, кладет его в коробочку и гремит им изо всех сил.

Руссо укрылся в кабинете. Крики Терезы расстроили его мысли.

Он решил, что, вне всякого сомнения, было бы не совсем безопасно не пойти на таинственную встречу, о которой ему говорил незнакомец на углу набережной.

«Если уж они преследуют предателей, то наверняка это распространяется на колеблющихся и безразличных, — подумал он. — Я давно заметил, что большая опасность — ничто, как и серьезная угроза, потому что в подобных случаях дело редко доходит до приведения угрозы в исполнение. Но вот когда речь идет о мелкой мести, ударах исподтишка, мистификации и других мелочах, их-то и надо опасаться. В один прекрасный день братья-масоны отплатят мне за мое презрение, натянув веревку у меня на лестнице: я сломаю ногу и растеряю десять последних зубов… Или, пожалуй, уронят мне на голову камень, когда я буду проходить мимо какой-нибудь стройки… А еще лучше, если у них в братстве найдется какой-нибудь памфлетист, живущий у меня под боком, может быть, на одной со мной лестнице, и заглядывающий ко мне в комнату через окно. В этом нет ничего невозможного, раз собрания проходят на улице Платриер… Ну вот, этот бездельник напишет обо мне всякие глупости, высмеет меня на весь Париж… Ведь у меня всюду враги!»

Спустя мгновение Руссо думал уже о другом.

«Ну что же! — говорил он себе. — Где моя смелость? Где моя честь? Разве я испугался бы, оставшись наедине с самим собой? Неужели, взглянув в зеркало, я увидел бы только труса и негодяя? Нет, это не так… Пускай хоть весь свет против меня сговорится, пусть потолок того погреба обрушится на мою голову, я все равно туда пойду… Кстати, все красивые рассуждения порождают страх. С того времени как, встретившись с незнакомцем, я вернулся домой, я все время топчусь на одном месте из трусости. Я сомневаюсь во всех и в себе самом! Это нелогично… Я себя знаю, меня нельзя обвинить в восторженности: если я увидел в будущей организации что-то необычайное, значит, оно в ней есть. Кто осмелится мне сказать, что я не окажусь тем, кто восстановит род человеческий? Меня так долго искали, таинственные посланцы безгранично могущественной организации прибыли для обсуждения идей, изложенных в моих сочинениях. Так вот, я готов отступить, когда речь идет о том, чтобы, следуя моим советам, перейти от слов к делу и от изложенной мною теории к практике!»

Руссо все более оживлялся.

«Чего еще и желать! Время идет… Народы перестают быть забитыми, они идут друг за другом в темноте на ощупь; они образуют огромную пирамиду, которую будущие столетия увенчают бюстом Руссо, гражданина Женевы. Стремясь жить так, чтобы слова его не расходились с делом, он рисковал свободой, жизнью, то есть оставался верен своему девизу: „Vitam impendere vero“[1].

Увлекшись, Руссо сел за клавесин и окончательно забылся, извлекая из инструмента громкие, шумные, воинственные звуки.

Стемнело. Терезе надоело мучить своего пленника, и она заснула, сидя на стуле. Руссо с сильно бьющимся сердцем надел новую одежду, словно собирался на любовное свидание. Он некоторое время наблюдал за игрой своих черных глаз и нашел, что они у него живые и выразительные. Руссо остался собой доволен.

Он взял трость и, стараясь не разбудить Терезу, выскользнул из дома.

Спустившись по лестнице и открыв потайной замок входной двери, Руссо выглянул наружу, желая убедиться в том, что вокруг все тихо.

Не видно было ни одной кареты; на улице, по обыкновению, было много гуляющих; одни из них глазели на прохожих, как это принято и в наши дни; другие останавливались у окон лавок, разглядывая в лорнет хорошеньких продавщиц за прилавком.

В таком водовороте новый человек вряд ли привлек бы к себе внимание. Руссо торопливо шагнул на улицу; путь ему предстоял недолгий.

У двери, что указали Руссо, стоял уличный певец со скрипкой, издававшей пронзительные звуки. Эта музыка, к которой так чувствителен каждый истинный парижанин, разносилась на всю улицу; эхо отвечало издалека последними тактами куплета, пропетого скрипкой или самим музыкантом.

Трудно было вообразить что-либо более неблагоприятное для уличного движения, чем пробка, образовавшаяся из-за скопления слушателей. Прохожие вынуждены были обходить собравшихся либо слева, либо справа; те, что сворачивали налево, шли потом по улице, те же, что обходили толпу справа, следовали затем вдоль указанного Руссо дома и vice versa[2].

Руссо обратил внимание на то, что некоторые прохожие словно терялись по дороге, будто попадали в ловушку. Он понял: эти люди подходили к дому с тою же целью, что и он, и решился последовать их примеру — это было нетрудно.

Подойдя к кучке собравшихся, будто он тоже хотел послушать, он стал поджидать первого, кто будет проходить к дому, чтобы понаблюдать за ним. У Руссо, разумеется, было больше оснований для опасения, потому что он рисковал более других; он все не раз взвесил, прежде чем решил, что представился благоприятный случай.

Впрочем, ему не пришлось долго ждать. Ехавший по улице кабриолет рассек кружок слушателей надвое, прижав их к стенам домов. Руссо оставалось*сделать последний шаг… Наш философ убедился в том, что любопытных отвлек кабриолет; Руссо воспользовался тем, что все отвернулись от дома, и исчез в глубине подъезда.

Через несколько секунд он заметил лампу; под ней мирно сидел какой-то человек, по виду — отдыхавший после трудового дня лавочник, который читал газету или притворялся, что читает.

Услыхав шаги Руссо, человек поднял голову и выразительным жестом прижал палец к груди, освещенной лампой.

Руссо ответил на условный знак, прижав палец к губам.

Человек быстро встал и толкнул находившуюся справа от него и невидимую в деревянной обшивке стены дверь, которую он до этого закрывал спиной. Он указал Руссо на крутую лестницу, уходившую под землю.

Руссо вошел; дверь бесшумно и быстро за ним затворилась.

Опираясь на трость, Руссо стал спускаться. Ему не понравилось, что члены тайного общества заставляют его в качестве первого испытания спускаться с риском свернуть себе шею и переломать ноги.

Впрочем, лестница скоро кончилась. Руссо насчитал семнадцать ступенек, после этого в его лицо пахнул горячий воздух погреба.

Влажная духота была следствием того, что в этом погребе собралось довольно много людей.

Руссо увидал на стенах белые и красные гобелены, изображавшие разного рода рабочие инструменты, скорее символические, чем настоящие. Со сводчатого потолка спускалась одна-единственная лампа, отбрасывавшая зловещие отблески на лица почтенных с виду собравшихся, что сидели на деревянных скамьях и тихо между собою беседовали.

На полу не было ни паркета, ни ковра. Он был покрыт толстой тростниковой циновкой, заглушавшей шум шагов.

Появление Руссо не вызвало никакой сенсации. Казалось, никто не заметил, как он вошел.

Еще пять минут назад Руссо страстно желал такого приема. Однако теперь он был раздосадован невниманием.

Найдя свободное место на одной из задних скамеек, он сел там как мог скромнее, позади всех.

Он насчитал тридцать три человека. На возвышении стояло бюро, предназначенное для председателя.

СIII ЛОЖА НА УЛИЦЕ ПЛАТРИЕР

Руссо обратил внимание на то, что присутствовавшие разговаривали несмело и сдержанно. Многие вообще не разжимали рта. И только три или четыре пары обменивались словами.

Те, кто не разговаривал, пытались даже спрятать лица, и это им вполне удавалось благодаря тени, которую отбрасывало возвышение для ожидаемого председателя.

В тени этого возвышения укрылись самые робкие. Зато двум-трем членам общества не терпелось познакомиться с товарищами. Они ходили взад и вперед, разговаривали; то один, то другой поминутно исчезал за дверью, скрытой за черным занавесом, на котором были изображены языки пламени.

Вскоре раздался звонок. Какой-то человек поднялся со скамьи, где он сидел вместе с другими масонами, и занял место за столом.

Он сделал несколько знаков руками и пальцами; все присутствующие повторили их вслед за ним; он прибавил последний знак, наиболее из всех выразительный, и объявил заседание открытым.

Господин этот был совершенно незнаком Руссо; за его внешностью богатого ремесленника скрывались немалая сила духа и такое красноречие, что ему позавидовал бы любой оратор.

Его речь была ясной и краткой. Он объявил, что члены ложи собрались для того, чтобы принять в свои ряды нового брата.

— Пусть вас не удивляет, — сказал он, — что мы пригласили вас в такое место, где не могут быть проведены обычные испытания. Верховные члены общества пришли к выводу, что в этом случае испытания излишни. Брат, которого мы сегодня принимаем, представляет собой светоч современной философии. Этот мудрец будет нам предан по убеждению, а не из страха. На того, кто постиг все тайны природы и премудрости человеческого сердца, невозможно произвести впечатление теми же приемами, какими можно запугать простого смертного, готового служить нам руками, волей, деньгами. А чтобы добиться сотрудничества с этим выдающимся человеком благородного и деятельного характера, нам будет довольно его обещания, простого его согласия.

На этом оратор закончил свою речь и огляделся, желая убедиться в произведенном впечатлении.

На Руссо его слова оказали магическое действие: женевский философ знал все приготовительные таинства масонского братства; он взирал на них с отвращением, вполне объяснимым у просвещенных людей; все эти ненужные и потому бессмысленные испытания, каким высшие чины ложи подвергали новых членов, чтобы вызвать у них страх, когда всем известно, что бояться нечего, представлялись ему верхом ребячества и пустого суеверия.

Но что еще важнее, робкий философ был противником всего демонстративного, показного. Ему было бы нестерпимо участвовать в представлении перед незнакомыми людьми, которые к тому же мистифицировали бы его, пусть с более или менее добрыми намерениями.

Вот почему, видя, что его собираются освободить от испытаний, он почувствовал нечто большее, чем простое удовлетворение. Он знал, что все члены были равны перед строгими законами масонского братства. И потому исключение, которое для него готовы были сделать, он воспринял как огромную победу.

Он уже собирался в нескольких словах поблагодарить красноречивого и любезного председателя, как вдруг из зала послышался чей-то голос.

— Раз уж вам вздумалось обходиться словно с принцем с таким же человеком, как мы все, — едко и с дрожью проговорил кто-то, — раз уж вы освобождаете его от физических испытаний, как будто они уже перестали быть одним из наших символов поиска свободы духа через страдание плоти, то, по крайней мере, мы надеемся, что вы не собираетесь пожаловать драгоценное звание незнакомцу прежде, чем мы зададим ему вопросы согласно обычаю, чтобы выяснить, какую веру он исповедует.

Руссо обернулся, желая увидеть лицо воинственного господина, так чувствительно задевшего самолюбие торжествовавшего старика.

Он очень удивился, узнав молодого хирурга, которого он утром встретил на набережной Цветов.

Искренность да еще, может быть, презрение к "драгоценному званию" помешали ему ответить.

— Вы слышали? — спросил председатель, обращаясь к Руссо.

— Да! — отвечал философ, вздрогнув от собственного голоса, непривычно прозвучавшего под сводами мрачного погреба. — И я еще более удивился этому требованию, когда увидал, от кого оно исходит. Как! Человек, который по роду занятий обязан бороться с тем, что называется физическим страданием, и помогать братьям не только потому, что они масоны, но и обыкновенные люди, — этот человек проповедует пользу физических страданий!.. Он выбрал весьма необычный путь, чтобы привести человека к счастью, а больного — к выздоровлению.

— Речь здесь идет не о каком-то определенном лице, — живо возразил молодой человек. — Новый член общества не знает меня, как я не знаю его. Мои слова не лишены логики, и я смею утверждать, что уважаемому председателю следовало бы действовать не взирая на лица. Я не признаю в этом господине философа, — продолжал он, указав на Руссо, — пусть и он забудет о том, что я врач. И так нам придется, возможно, прожить всю жизнь, ни единым взглядом, ни единым жестом не выдав нашего знакомства, более близкого, впрочем, благодаря узам братства, чем обычная дружба. Еще раз повторяю: если вы сочли своим долгом освободить нового члена от испытаний, то сейчас самое время, по крайней мере, задать ему вопросы.

Руссо не проронил ни слова. Председатель понял по его лицу, что ему неприятен этот спор и он сожалеет о том, что ввязался в это дело.

— Брат! — властно проговорил он, обратившись к молодому человеку. — Не угодно ли вам помолчать, когда говорит руководитель, и не позволять себе обсуждать его действия: они суверенны.

— Я имею право сделать запрос, — вежливо возразил молодой человек.

— Сделать запрос — да, но не выступать с осуждением. Брат, вступающий в общество, слишком известен для того, чтобы мы привносили в наши отношения смешную и ненужную таинственность. Всем присутствующим здесь братьям известно его имя, и оно является гарантией. Однако, так как он сам, в чем я совершенно уверен, любит равенство, я прошу его ответить на вопрос, который я задаю только ради формы: чего вы ищете в сообществе?

Руссо сделал два шага вперед и, отделившись от толпы, обвел собрание задумчивым и грустным взглядом.

— Я ищу в нем то, — заговорил он, — чего не нахожу: истину, а не софизмы. Зачем вам направлять на меня кинжалы, которые не могут заколоть; зачем предлагать мне яд, если на самом деле это чистая вода; зачем бросать меня в люк, если внизу расстелен матрац? Я знаю, на что способны люди. Я знаю предел своих физических возможностей. Если вы их превысите, вам незачем будет выбирать меня своим братом. Будучи мертвым, я ни на что вам не пригожусь; следовательно, вы не хотите меня убивать, еще менее — ранить. Никто в целом свете не заставит меня поверить в необходимость такого посвящения, во время которого нужно было бы сломать мне руку или ногу.

Я больше вас всех изведал боль; я изучил тело и нащупал душу. Если я согласился прийти к вам, когда меня об этом попросили, — он подчеркнул это слово, — то только потому, что подумал: я смогу быть полезным. Таким образом, я даю, но ничего не получаю взамен. Увы! Прежде чем вы сможете как-то меня защитить; прежде чем вы своими силами сможете вернуть мне свободу, если я окажусь в тюрьме, дать мне хлеба, когда меня станут морить голодом, утешить меня, если меня опечалят; прежде чем, повторяю, вы станете действительной силой, брат, которого вы сегодня принимаете в свои ряды, если будет угодно этому господину, — прибавил он, взглянув на Марата, — этот брат уже отдаст дань природе, потому что прогресс и просвещение — вещи медлительные, а из того места, куда он попадет, никто из вас не сумеет его извлечь…

— Вы ошибаетесь, прославленный брат! — проникновенно произнес тихий голос, привлекший внимание Руссо. — Сообщество, в которое вы любезно согласились вступить, гораздо могущественнее, чем вы полагаете. Оно держит в своих руках будущее всего мира. А будущее, как вам известно, это надежда, это наука; будущее — это Бог, отдающий, как и обещал, свет людям. А Бог не может солгать.

Удивленный этой возвышенной речью, Руссо взглянул на собравшихся и узнал еще одного молодого человека, того самого, что назначил ему утром встречу.

Он был в черном элегантном костюме и стоял, прислонившись к боковой стенке возвышения; его лицо в неясном свете лампы казалось прекрасным, благородным и выразительным.

— Наука — это бездна! — воскликнул Руссо. — И вы еще будете говорить мне о науке! Утешения, будущее, обещания! Другой мне рассказывает о материи, выносливости и насилии. Кому я должен верить? Так, пожалуй, собрание братьев превратится в стаю голодных волков того мира, что шумит над нашими головами! Волки и овцы! Слушайте мой символ веры, раз вы не читали моих книг.

— Ваши книги! — вскричал Марат. — Они представляют собой нечто возвышенное, согласен! Но это утопии. Вы полезны так же, как Пифагор, Солон и софист Цицерон. Вы учите добру, но добру выдуманному, несуществующему, неприемлемому. Вы уподобляетесь тому, кто пытается накормить голодную толпу радужными мыльными пузырями.

— Видели ли вы когда-нибудь, — насупившись, возразил Руссо, — чтобы большие потрясения в природе происходили без предварительной подготовки? Наблюдали ли вы за рождением человека — событием обыкновенным и вместе с тем возвышенным? Обращали ли вы внимание на то, как он в материнской утробе девять месяцев готовится к жизни? А вы хотите, чтобы я обновил мир только действиями?.. Это не будет означать обновления, сударь, — это явилось бы революцией.

— Так вы, стало быть, против независимости? — яростно набросился на него молодой хирург. — Вы против свободы?

— Напротив, — отвечал Руссо, — независимость — это идол, которому я поклоняюсь, а свобода — моя богиня. Разница в том, что я желаю свободы нежной, радостной, которая согревает и оживляет. Я хочу такого равенства, что сближает друзей в дружбе, а не из страха. Я стремлюсь к тому, чтобы каждая частица общественного организма была образованна и воспитанна, как механик стремится к гармонии, а резчик по дереву — к сходству, то есть к безупречному подбору, исключительной сочетаемости всех деталей его работы. Я повторяю то, о чем уже писал: я призываю к прогрессу, согласию, самоотверженности.

На губах Марата блуждала презрительная улыбка.

— Да! Реки, кипящие млеком и медом! — подхватил он. — Елисейские поля Вергилия, поэтические мечты, которые философия надеется превратить в реальность.

Руссо не стал возражать. Он почувствовал, как нелегко отстаивать ему свою умеренность, ему, кого вся Европа считала яростным проповедником новых идей.

Чтобы успокоиться, наивный и робкий философ вопросительно взглянул на защищавшего его недавно господина и, получив его молчаливое одобрение, тоже молча сел.

Председательствовавший поднялся с места.

— Вы все слышали? — спросил он, обратившись к собранию.

— Да! — было ему ответом.

— Считаете ли вы этого господина достойным вступления в общество? Верно ли он понимает свои обязанности?

— Да, — отвечали собравшиеся, однако довольно сдержанно, что свидетельствовало о том, что до единодушия далеко.

— Принесите клятву! — обратился председатель к Руссо.

— Мне было бы неприятно думать, — высокомерно отвечал философ, — что я не понравился кому-либо из членов общества, и я должен еще раз повторить то, о чем сейчас только говорил и в чем совершенно убежден. Если бы я был оратором, я сумел бы развить свою мысль так, чтобы она захватила всех. Однако мой язык меня не слушается и искажает мою мысль, когда я прошу его немедленно ее передать. Я хотел бы сказать, что делаю гораздо больше и для мира, и для всех вас, находясь вне этого общества, чем если бы я старательно исполнял все ваши обычаи. Так позвольте мне остаться за моим занятием, с моими слабостями, в одиночестве. Как я уже сказал, я одной ногой в могиле: огорчения, болезни, нищета толкают меня туда. Вам не задержать этого великого действа природы. Оставьте меня, я создан не для того, чтобы шагать в одном строю с другими людьми, я их ненавижу и избегаю. Впрочем, я служу им, потому что я сам человек, и, отдавая им свои силы, верю в то, что они становятся лучше. Теперь вы полностью знакомы с моими мыслями, мне нечего прибавить.

— Так вы отказываетесь принести клятву? — в некотором волнении спросил Марат.

— Решительно отказываюсь. Я не желаю быть членом общества. Я вижу слишком много доказательств тому, что буду бесполезен.

— Брат! — миролюбиво заговорил незнакомец. — Позвольте мне называть вас так, потому что мы в самом деле братья, невзирая на различия наших воззрений. Итак, брат, не поддавайтесь минутной досаде, вполне естественной. Принесите в жертву свою законную гордость. Сделайте ради нас то, что вам неприятно. Ваши советы, ваши мысли, само ваше присутствие несет свет! Не ввергайте нас во мрак.

— Вы ошибаетесь, — возразил Руссо, — я ничего вас не лишаю, я всегда давал любому своему читателю, любому газетчику то, что и всему миру; если вам нужны имя и сущность Руссо…

— Нужны! — вежливо подхватили несколько голосов.

— Тогда возьмите собрание моих сочинений, разложите книги на столе председателя и, когда вы перейдете к обсуждению какого-нибудь вопроса и настанет моя очередь высказать свое мнение, раскройте мою книгу: вы найдете там мое мнение, мое суждение.

Руссо шагнул к выходу.

— Одну минутку! — остановил его хирург. — Свобода воли должна быть для каждого: и для прославленного философа, и для всех остальных. Однако было бы неверно допускать в наше святилище любого непосвященного, который, не будучи связан никаким условием, даже устным, мог бы выдать наши тайны.

Руссо взглянул на него и снисходительно улыбнулся.

— Вы требуете, чтобы я поклялся молчать? — спросил он.

— Вы сами об этом сказали.

— Извольте.

— Будьте любезны прочитать клятву, уважаемый брат, — проговорил Марат.

"Уважаемый брат" прочел клятву:

"Клянусь перед лицом всемогущего Бога, Создателя всего сущего, в присутствии верховных членов и уважаемого собрания никогда не передавать ни устно, ни письменно, ни намеком ничего из того, что будет открыто, а в случае неосторожности готов осудить себя сам и буду наказан по законам великого основателя, все* вышестоящих членов и буду достоин гнева моих отцов".

Руссо протянул было руку, как вдруг незнакомец, внимательно слушавший и следивший за спором с превосходством, которое никто и не ставил под сомнение, хотя он ничем не выделялся из толпы, подошел к председателю и шепнул ему на ухо несколько слов.

— Вы правы, — согласился почтенный председатель и, обращаясь к Руссо, прибавил: — Вы обыкновенный человек, а не брат, вы человек чести, случайно оказавшийся среди нас и в том же положении, что и мы. И потому мы отрекаемся от нашего правила и просим лишь дать честное слово забыть обо всем, что между нами произошло.

— Клянусь честью, что забуду все, как утренний сон! — в волнении отвечал Руссо.

С этими словами он вышел, а за ним и многие члены ложи.

CIV ОТЧЕТ

После того, как вышли братья второго и третьего разрядов, в ложе остались семь братьев, семь верховных членов.

Они узнали друг друга благодаря условному знаку, доказывавшему, что они посвящены в высшую степень.

Прежде всего они позаботились о том, чтобы двери были заперты. Затем их, глава обнаружил себя, показав братьям перстень с выгравированными на нем таинственными буквами L.-.P.-.D.

Он был уполномочен поддерживать самые главные связи ордена и состоять в сношениях с шестью другими верховными членами, проживавшими в Швейцарии, России, Америке, Швеции, Испании и Италии.

Он принес некоторые весьма важные известия, которые получил от своих собратьев для передачи кругу посвященных, занимавших положение более высокое, чем остальные, но более низкое, чем он сам.

Мы узнали в этом верховном члене Бальзамо.

Наиболее важным сообщением было письмо, в котором содержались угрожающие сообщения. Оно пришло из Швеции от Сведенборга.

"Следите за югом, братья! — говорилось в нем. — Под обжигающим солнцем пригрелся предатель. Этот предатель вас погубит.

Следите за Парижем, братья! Предатель находится там. В его руках тайны ордена, им движет ненависть.

Предательство носится в воздухе, я слышу его едва уловимый шепот. Мне было открыто, что месть будет ужасной, но она, возможно, придет слишком поздно. А пока — берегитесь, братья! Будьте осторожны! Иногда бывает довольно одного предателя, пусть недостаточно сведущего, чтобы разрушить все наши тщательно подготовленные планы".

Братья удивленно переглянулись, не проронив ни слова. Слова сурового ясновидца, его предвидение, подтверждаемое многочисленными примерами, еще более омрачили членов комитета, возглавляемого Бальзамо.

Он тоже доверял ясновидению Сведенборга. По прочтении письма у него появилось болезненное ощущение того, что грядет нечто очень страшное.

— Братья! — провозгласил он. — Вдохновенный пророк ошибается редко. Будьте же бдительны, как он вас к тому призывает. Вы не хуже меня знаете, что вот-вот начнется борьба. Давайте же постараемся, чтобы нас не одолели враги, которых мы способны без труда устранить. Не забывайте, что они располагают целым штатом наемных шпионов. Это самое сильное оружие в нашем мире, где взгляды людей простираются не далее границ земной жизни. Братья, будем же остерегаться подкупленных предателей!

— Эти опасения кажутся мне ребяческими, — раздался чей-то голос. — У нас с каждым днем прибывают силы, нас уверенно ведут за собой блестящие умы.

Бальзамо поклонился, благодаря льстеца за похвалу.

— Да, это так! Однако, как сказал наш прославленный вождь, предательство просачивается отовсюду, — возразил брат, оказавшийся не кем иным, как хирургом Маратом, возведенным, несмотря на его молодость, в высшую степень, благодаря чему он присутствовал теперь впервые на подобном совещании. — Вспомните, братья, что, чем больше приманка, тем больше и добыча. Если господин де Сартин за кошелек экю может купить признания одного из наших неизвестных братьев, то министр, посулив миллион или высокий чин, может купить одного из наших верховных членов. Вот почему у нас принято, чтобы братья низших степеней ничего не знали. Самое большее, что им известно, это несколько сот имен товарищей, да и то эти имена сами по себе ничего не значат. Наш орден прекрасно организован, но эта организация весьма аристократична: низшие братья ничего не знают, ничего не могут; их собирают, чтобы сообщить или услышать от них ничего не значащие сведения. Впрочем, они тратят деньги и время для укрепления нашего здания. Задумайтесь над тем, что подручный каменщика приносит лишь камень и раствор, но сможете ли вы без камня и раствора построить дом? Итак, этот подручный получает скудное вознаграждение, однако я склонен рассматривать его наравне с архитектором, по плану которого создается все здание. А еще я считаю архитектора и каменщика равными друг другу потому, что, с философской точки зрения, последний тоже человек, такой же человек, как и все, он несет свою долю несчастий, отпущенных ему судьбой, и даже в большей степени, чем другие: на него может упасть камень, или под ним могут рухнуть леса.

— Я позволю себе вас прервать, брат, — вмешался Бальзамо. — Вы отклонились от занимающей нас темы. Ваш недостаток, брат, заключается в излишнем усердии и стремлении к обобщениям. Сегодня мы не обсуждаем, хороша или плоха наша организация. Нам необходимо укрепить свои ряды, сплотиться внутри нашего общества. Если бы я собирался с вами дискутировать, я ответил бы вам следующим образом: нет, орган, производящий движение, не может быть приравнен к гению создателя. Нет, рабочий не может рассматриваться наравне с архитектором; нет, мозг и рука не равны друг другу.

— Допустим, что господин де Сартин схватит одного из наших братьев низшего ранга, — вскричал Марат, — разве он не сгноит его в Бастилии точно так же, как вас и меня?

— Согласен. Однако в первом случае ущерб будет лишь для индивида, а не для ордена, который должен для нас быть превыше всего, а вот если в тюрьму попадет верховный член, движение остановится: если нет генерала, армия проигрывает сражение. Так радейте же, братья, о спасении вождей!

— Да, но пусть и они о нас заботятся!

— Это их долг.

— И пусть за свои ошибки они расплачиваются вдвойне.

— Еще раз вынужден повторить, брат мой, что вы удаляетесь от установлений ордена. Разве вам не известно, что клятва, объединяющая всех членов нашего братства, едина и предусматривает для всех одинаковое наказание?

— Знатные всегда найдут возможность его избежать.

— Сами они придерживаются другого мнения, брат. Послушайте конец письма нашего пророка Сведенборга, одного из наших верховных членов. Вот что он прибавляет:

"Зло придет от одного из верховных членов, от очень высокого чина ордена, если же и не от него лично, его вина от этого не будет меньшей; помните, что огонь и вода могут быть заодно; один дает свет, другая — откровения.

Будьте бдительны, братья! Следите за всем и вся, следите!"

— Тогда давайте повторим связывающую нас клятву, — продолжал Марат, ухватившись в речи Бальзамо и письме Сведенборга за то, из чего он рассчитывал извлечь выгоду, — давайте пообещаем сдержать ее во всей строгости, кем бы ни оказался предавший или послуживший причиной предательства.

Бальзамо некоторое время собирался с мыслями, затем поднялся с места и произнес священные слова, уже знакомые нашим читателям. Он говорил медленно, торжественно, угрожающе.

— "Во имя распятого Бога-сына клянусь порвать плотские связи, соединяющие меня с отцом, матерью, братьями, сестрами, женой, близкими, друзьями, любовницами, монархами, благодетелями — с любым существом, которому я обещал верность, повиновение или помощь.

Клянусь открыть начальнику, которого я признаю согласно статуту ордена, то, что я видел или совершил, прочел или о чем слышал, узнал или догадался, а также выведывать или искать то, что не сразу откроется моему взору.

Клянусь отдавать должное яду, мечу и огню как средствам очищения земного шара смертью или одурманиванием врагов истины или свободы.

Клянусь соблюдать закон молчания. Я готов умереть, пораженный громом и молнией, в тот день, когда заслужу наказание, и я встречу без стонов удар ножа, который настигнет меня в любом уголке земного шара, где бы я ни находился".

Семь человек, составлявших мрачное собрание, слово в слово повторили клятву, поднявшись и обнажив головы.

Когда клятва была произнесена, снова заговорил Бальзамо:

— Мы заручились клятвой. Давайте же не отвлекаться от предмета нашей беседы. Я должен представить комитету отчет об основных событиях года.

Мое управление нашими делами во Франции будет представлять некоторый интерес для ваших просвещенных и пытливых умов.

Итак, я начинаю.

Франция есть центр Европы, как сердце в живом организме. Она живет сама и дарит жизнь. Стоит ей взволноваться, как весь организм чувствует недомогание.

Я приехал во Францию и поступил с Парижем, как доктор поступает с больным сердцем: я выслушал, ощупал, провел наблюдения. Когда год назад я к нему только приблизился, монархия недомогала; сегодня пороки ее убивают. Мне следовало ускорить действие этих губительных оргий, а для этого я им способствовал.

У меня на пути было одно препятствие в лице человека. Это был не просто первый, но и самый могущественный человек в государстве после короля.

Он был наделен некоторыми из тех качеств, что нравятся другим людям. Правда, он был чрезмерно честолюбив, однако он умело вплетал честолюбие в свои дела. Он знал, как смягчить порабощение народа, заставив его поверить, а иногда воочию убедиться в том, что народ — часть государства; советуясь с ним временами о его нуждах, он поднимал знамя, вокруг которого всегда объединяют массы: это дух нации.

Он ненавидел англичан, естественных врагов Франции. Он ненавидел фаворитку, всегдашнего врага народа. И вот если бы этому человеку суждено было бы когда-нибудь стать узурпатором, если бы он стал одним из нас, если бы он следовал нашим путем, действовал в наших интересах, я берег бы его, он нашел бы у меня всяческую поддержку, я ничего бы для него не пожалел. Ведь вместо того чтобы подправлять прогнивший трон, он опрокинул бы его вместе с нами в назначенный день. Но он принадлежал к аристократическому классу, у него в крови было почитание верховной власти — он на нее не претендовал, монархии — на нее он не осмеливался замахнуться; он бережно относился к королевской власти, хотя и презирал короля; он делал еще больше: он служил щитом этой самой власти, на которую были направлены наши удары. Парламент и народ были преисполнены уважения к этой живой преграде расширению королевской прерогативы и оказывали ему лишь умеренное сопротивление, уверенные в том, что им будет обеспечена мощная поддержка, когда придет их час.

Я понял, как сложились обстоятельства. Я подготовил падение господина де Шуазёля.

Это сложное дело, за которое все десять лет брались многочисленные заинтересованные лица, питавшие ненависть к министру, я начал и завершил всего за несколько месяцев при помощи таких средств, о которых не стоит рассказывать. Благодаря некой тайной силе, являющейся моим оружием, тем более мощным, что оно останется навсегда скрыто от всех глаз, я опрокинул, прогнал господина де Шуазёля, а вслед за ним потянулся длинный шлейф сожалений, разочарований, жалоб и озлоблений.

И вот теперь мой труд приносит плоды: вся Франция требует вернуть Шуазёля и встанет на его защиту, как сироты обращаются к Небу, когда Бог прибирает их родителя.

Парламенты пользуются своим единственным правом: правом бездеятельности. И вот уже они прекратили свои заседания. В хорошо налаженном организме, каким должно быть сильное государство, остановка одного из основных органов смертельна. Парламент выполняет в общественном организме роль желудка: как только он перестает работать, народ — потроха государства — тоже не работает, а следовательно, и не платит. Таким образом, становится ощутимой недостача золота, выполняющего функцию крови в этом организме. Правительство, разумеется, захочет бороться. Однако кто станет воевать против народа? Уж во всяком случае, не армия, дочь народа, питающаяся хлебом хлебопашца и пьющая вино виноградаря. Остаются военная свита короля, привилегированные части, гвардия, швейцарцы, мушкетеры — всего пять-шесть тысяч человек! Что может сделать эта горстка пигмеев, когда народ поднимается, подобно великану?

— Так пусть поднимается, пусть! — закричали сразу несколько голосов.

— Да, да! За дело! — крикнул Марат.

— Молодой человек, я не просил еще вашего совета, — холодно остановил его Бальзамо. — Такое возмущение масс, — продолжал он, — такое восстание слабых, почувствовавших свою силу в единстве и сплоченности против одинокого гиганта, могло бы быть вызвано сейчас только незрелыми умами! И оно было бы достигнуто без особых усилий, что меня особенно пугает. Однако я все хорошо обдумал, изучил, взвесил. Я спустился в народные глубины, облекся в одежды народа и проникся его сущностью, выносливостью, грубостью, я увидел его так близко, что сам стал его частью. Итак, сегодня я могу сказать, что знаю его. И я не ошибусь в его оценке. Он силен, но невежествен; его легко возмутить, но он незлопамятен — одним словом, он еще не созрел для такого восстания, каким я его себе мыслю и хотел бы видеть. Ему не хватает знаний, которые помогают видеть события с двух сторон — с точки зрения истории и с точки зрения их полезности. Ему не хватает памятливости, чтобы запомнить свой собственный опыт.

Он похож на дерзких юношей, какие мне встречались в Германии на народных гуляньях: они отважно взбирались на самую верхушку корабельной мачты, к которой ландфогт приказывал привязать окорок и серебряный кубок. Разгоряченные желанием достать приз, они бросались к мачте и необыкновенно проворно взбирались вверх. Но когда они почти достигали цели, когда оставалось лишь протянуть руку и схватить приз, силы их оставляли и они падали под свист толпы.

В первый раз это случалось с ними так, как я только что описал; в другой раз они сберегали силы и следили за дыханием; однако, затрачивая больше времени на подъем, они падали из-за медлительности, как в первый раз — из-за поспешности. Наконец, в третий раз они находили золотую середину и благополучно взбирались наверх. Вот план, что я обдумываю. Попытки, бесконечные попытки приближают нас к цели вплоть до того дня, когда верная удача позволит нам ее достичь.

Бальзамо замолчал и оглядел нетерпеливых слушателей, кипевших молодостью и неопытностью.

— Говорите, брат, — разрешил он Марату, волновавшемуся более других.

— Я буду краток, — начал Марат. — Попытки только утомляют народ, если и вовсе не расхолаживают. Попытки — это в духе господина Руссо, гражданина Женевы, великого поэта, но гения робкого, гражданина бесполезного, которого Платон изгнал бы из своей республики! Ждать! Опять ждать! Со времен эмансипации коммун и восстания майотенов вы ждете уже семь столетий! Пересчитайте, сколько поколений умерло в ожидании, и попробуйте после этого произнести это роковое слово: "Ждать!" Господин Руссо говорит нам об оппозиции, какой она была в пору великого века, когда ее представляли перед маркизами и у ног короля Мольер со своими комедиями, Буало со своими сатирами, Лафонтен со своими баснями.

Жалкая и немощная оппозиция, ни на йоту не приблизившая счастья человечества. Все это сказочки для маленьких детей. Рабле тоже занимался политикой в вашем понимании, однако такая политика вызывает только смех и ничего более. Видели ли вы за последние триста лет, чтобы хоть одно злоупотребление властей было исправлено? Довольно с нас поэтов! Довольно теоретиков! Труд, действие — вот что нам необходимо! Мы уже три столетия пытаемся вылечить Францию с помощью медицины — настала пора вмешаться хирургии со скальпелем в руках. Общество поражено гангреной, остановим же ее железом! Ждать может только тот, кто, встав из-за стола, ложится на пуховую перину, с которой рабы сдувают лепестки роз, потому что полный желудок сообщает мозгу нежные пары, веселящие и радующие его. А вот голод, нищета, отчаяние отнюдь его не насыщают; стихи, сентенции, фаблио не приносят облегчения. Нищие громко кричат от голода. Только глухой может не слышать этих стонов. Пусть будет проклят тот, кто не отвечает на них. Восстание, даже если оно будет подавлено, прояснит умы больше, чем целое тысячелетие наставлений, больше, чем три столетия примеров; восстание покажет в истинном свете королей, если и не опрокинет их вовсе. А этого уже много, этого уже довольно!

Послышался одобрительный шепот.

— Где наши враги? — продолжал Марат. — Это те, кто в обществе выше нас; они охраняют вход во дворцы, занимают ступеньки вокруг трона. На этом троне — палладий, который они охраняют с еще большим усердием и страхом, чем троянцы. Ведь этот самый палладий делает их всемогущими, богатыми, заносчивыми — вот что такое для них королевская власть. К королю можно подобраться только через трупы тех, кто его охраняет, как можно захватить генерала, разбив батальон его охраны. Если верить истории, много батальонов было разбито, много генералов взято в плен со времен Дария вплоть до короля Иоанна, начиная от Регула и до Дюгеклена.

Разобьем гвардию — и мы доберемся до идола. Разгромим сначала часовых — и мы одолеем командира. Первая атака — на придворных, на благородных, на аристократов! Последняя — на короля! Сочтите всех привилегированных: наберется едва ли двести тысяч. Пройдитесь с острым мечом в руках по прекрасному саду под названием "Франция" и срубите эти двести тысяч голов, как поступил Тарквиний на маковом поле в Лации, — и делу конец. После этого две силы предстанут одна против другой: народ и король. Король — не более чем символ — попытается бороться с народом, этим колоссом. Вот тогда вы увидите, на чьей стороне будет победа. Когда карлики нападают на великана, они начинают с пьедестала. Когда дровосеки хотят срубить дуб, они рубят под корень. Дровосеки! Дровосеки! Возьмемся за топор, начнем с корней, и придет час, когда древний дуб окажется на земле.

— И раздавит вас, как пигмеев, в своем падении, несчастные! — громовым голосом вскричал Бальзамо. — Вы обрушиваетесь на поэтов, а сами говорите еще более поэтично, более образно, чем они! Брат, брат! — продолжал он, обращаясь к Марату. — Вы заимствовали эти слова, я в этом уверен, из какого-нибудь романа, который вы пописываете в своей мансарде.

Марат покраснел.

— Знаете ли вы, что такое революция? — продолжал Бальзамо. — Я видел их сотни две и могу вам о них рассказать. Я видел революции в Древнем Египте, Ассирии, Греции, Риме, Византийской империи. Я был свидетелем средневековых революций, когда одни люди бросались на других, Восток шел стеной на Запад, а Запад — на Восток, люди резали друг друга, не умея договориться. Со времен резни, учиненной царями-пастухами, и до наших дней произошла, может быть, сотня революций. Вы жаловались, что живете в рабстве. Значит, революции ни к чему не приводят. А почему? Потому что те, кто производил революцию, страдали одним и тем же недугом: нетерпением.

Разве Бог, направляющий революции смертных, торопится?

"Срубите, срубите дуб!" — кричите вы, вместо того чтобы сообразить: дуб падает всего одну секунду и покрывает собою площадь, которую лошадь, пущенная вскачь, будет обегать в тридцать секунд. Значит, те, что будут рубить дуб, не смогут избежать его стремительного падения и окажутся погребены под его необъятной кроной. Вы этого хотите? Ну так от меня вам этого не добиться. Я, подобно Богу, сумел прожить двадцать, тридцать, сорок человеческих жизней. Я, как Бог, вечен и, так же как он, терпелив. Я несу свою судьбу, а вместе с ней — вашу и всего человечества, в своих руках. Никто не заставит меня разжать руки, полные потрясающих истин. Ведь это было бы подобно громовому раскату. И я знаю это! Молния так же надежно спрятана в моей руке, как во всемогущей Божьей деснице.

Господа! Господа! Давайте оставим эти высоты и спустимся на землю.

Господа! Скажу вам просто и убежденно: еще не время! Нынешний король, последний потомок великого предка, еще почитаем в народе; в его величии есть нечто такое, что способно погасить вспышки вашего гнева. Тот, что сейчас у власти, — настоящий король и умрет королем. Его происхождение написано у него на лбу, оно определяется по жесту, по звуку голоса. Этот властитель всегда останется королем. Если мы его свалим, произойдет то, что уже было с Карлом Первым: палачи первые падут перед ним ниц, а придворные, виновные в его несчастье, вроде лорда Кейпела, станут лобызать топор, отсекший голову их господину.

Как все вы, господа, знаете, Англия поторопилась. Король Карл Первый умер на эшафоте, это верно. Однако Карл Второй, его сын, умер на троне.

Подождите, подождите, господа! Сейчас время играет нам на руку.

Вы хотите растоптать лилии. Это наш общий девиз: "Lilia pedibus destrue". Но нужно сделать это так, чтобы не осталось ни единого корешка, позволявшего надеяться на то, что цветок Людовика Святого распустится еще раз. Вы хотите уничтожить королевскую власть? Чтобы королевской власти более не существовало, необходимо прежде всего навсегда ослабить ее престиж и ее основы. Вы хотите уничтожить королевскую власть? Дождитесь, пока королевская власть перестанет быть служением религии и превратится в должность, подождите, пока обязанности короля будут исполняться не в храме, а в лавке. Таким образом королевская власть лишится своего священного смысла, то есть король перестанет быть законным преемником и наместником Бога на земле, и власть его будет утрачена навсегда. Слушайте! Слушайте! Этот непобедимый, непреодолимый барьер между нами, ничтожествами, и существами почти божественными… Народ никогда не осмеливался переступить ту грань, которая зовется наследственным правом на престол. Эти слова сияли, словно маяк в ночи, и до сего дня оберегали королевскую власть от крушения. И вот теперь этим словам суждено угаснуть под влиянием роковой тайны.

Принцесса, привезенная во Францию для продолжения королевского рода, добавив к нему свою императорскую кровь, принцесса, год назад ставшая супругой наследника французского престола… Подойдите ближе, господа: я бы не хотел, чтобы мои слова вышли за пределы вашего круга.

— Так что же? — беспокойно переспросили шесть верховных членов.

— Так вот, господа: дофина — пока девственница!

Зловещий ропот, способный напугать сразу всех королей — столько в нем было злорадства и мстительного торжества, — вырвался, словно отравленная стрела, из тесного круга сомкнутых шести голов, а над ними словно парил Бальзамо, наклонившись с возвышения.

— При таком положении вещей, — продолжал Бальзамо, — представляются возможными два пути, оба одинаково благоприятные для достижения нашей цели.

Первая гипотеза заключается в том, что дофина останется бездетной. В этом случае род угаснет и будущее не обещает нашим друзьям ни боев, ни трудностей, ни сомнений. Светлое будущее наступит само собой, благодаря тому, что этому роду предопределено вымирание, как уже случалось во Франции всякий раз, когда наследников престола оставалось трое. Так было с сыновьями Филиппа Красивого: Людовик Сварливый, Филипп Длинный и Карл Четвертый, умершие бездетными после того, как поочередно сидели на королевском троне. Так случилось и с тремя сыновьями Генриха Второго: Франциском Вторым, Карлом Девятым и Генрихом Третьим, скончавшимися бездетными после того, как каждый из них побывал у власти. Подобно им, его высочество дофин, граф Прованский и граф д’Артуа один за другим будут править страной и все трое умрут бездетными, как их предки: таков закон судьбы.

А затем, как после Карла Четвертого, последнего из рода Капетингов, пришел Филипп Шестой Валуа, родственник по боковой линии предыдущих королей; после того как Генриха Третьего, последнего из рода Валуа, сменил Генрих Четвертый Бурбон, побочный родственник предыдущего рода; после графа д’Артуа, записанного в книге судеб как последнего из королей старейшего рода, придет, быть может, какой-нибудь Кромвель или Вильгельм Оранский, чужак либо по крови, либо по праву наследования.

Вот что нам дает первая гипотеза.

Вторая заключается в том, что у ее высочества будут дети. Вот прекрасная ловушка для наших врагов, куда они попадутся, будучи уверенными в том, что загнали в нее нас с вами. Если ее высочество не останется бездетной, если она станет матерью, ах, как все при дворе возрадуются и будут считать, что королевская власть во Франции укрепилась! У нас тоже будут причины для радости: мы будем располагать тайной столь страшной, что никакой престиж, никакая власть, никакие усилия не умалят известных лишь нам преступлений и не спасут от несчастий, грозящих будущей королеве из-за ее плодовитости. Мы без труда докажем, что наследник, которого она подарит трону, — незаконный, а ее плодовитость мы объявим результатом супружеской неверности. Рядом с этим мнимым счастьем, словно посланным Небом, бездетность покажется ее высочеству великой милостью Божьей. Вот почему я воздерживаюсь, господа. Вот почему я выжидаю, братья! Вот почему, наконец, я считаю бесполезным разжигать сегодня страсти в народе: я смогу употребить их с пользой, когда настанет час.

Теперь, господа, вы знаете, что было сделано за этот год. Вы видите, как мы продвинулись. Можете быть уверены, что мы победим благодаря гению и отваге тех, кто будет глазами и мозгом; благодаря настойчивости и трудам тех, кто будет руками; благодаря вере и преданности тех, кто будет сердцем нашего союза. Вы должны проникнуться необходимостью слепого повиновения. Помните, что ваш руководитель тоже подчинится воле статутов ордена в тот день, когда эти статуты того потребуют.

На этом, господа, на этом, возлюбленные братья, я и закрыл бы заседание, если бы мне не надо было совершить еще одно благое дело и указать на зло.

Сегодня нас посетил великий писатель. Он был бы уже в наших рядах, если бы неуместное усердие одного из наших братьев не испугало его робкое сердце. Писатель был совершенно прав, когда говорил о нашем собрании, и я рассматриваю как огромное несчастье тот факт, что посторонний одержал верх над большинством братьев, плохо знающих наши правила и не имеющих понятия о нашей конечной цели.

Руссо, победивший софизмами, взятыми из своих книг, истины нашего братства, указал на серьезный порок, который я выжег бы каленым железом, если бы у меня не оставалась надежда излечить его при помощи убеждения. У одного из наших братьев болезненно развито самолюбие. Оно привело к тому, что в этой дискуссии мы потерпели поражение. Надеюсь, что это более не повторится, в противном случае мне придется прибегнуть к дисциплинарным мерам.

Теперь, господа, призываю вас к тому, чтобы вы распространяли нашу веру добром и убеждением. Действуйте внушением, не навязывайте истину, не насаждайте ее против воли, огнем и мечом, как инквизиторы или палачи. Не забывайте, что мы станем великими, только когда сумеем стать добрыми, а нас признают добрыми лишь в том случае, если мы будем казаться лучше тех, кто нас окружает. Запомните также, что лучшие и добрейшие из нас — ничто без науки, искусства и веры. Наконец, они ничтожны по сравнению с теми, кого Господь отметил особым даром руководить людьми и управлять империями!

Господа! Заседание закрыто.

С этими словами Бальзамо надел шляпу и завернулся в плащ.

Посвященные в полном молчании расходились по одному, дабы не вызвать подозрений.

CV ТЕЛО И ДУША

Рядом с Бальзамо остался только Марат, хирург.

Побледнев, он почтительно и робко подошел к грозному оратору, власть которого не знала границ.

— Учитель! Неужели я и в самом деле допустил ошибку? — спросил он.

— И немалую, — отвечал Бальзамо. — Но что еще хуже — вы не верите в то, что в самом деле виноваты.

— Да, признаюсь, вы правы. Я не только не думаю, что допустил ошибку, — я верю в то, что говорил правильно.

— Гордыня! Гордыня! — прошептал Бальзамо. — Гордыня — демон разрушения! Люди сумеют победить лихорадку в крови больного, одолеют чуму в воде и в воздухе, но они позволяют гордыне пустить столь глубокие корни в их сердца, что потом никак не могут вырвать ее оттуда.

— Учитель! До чего же вы плохого обо мне мнения! Неужели я и в самом деле так ничтожен, что не выдерживаю сравнения с себе подобными? Неужели я так мало почерпнул из своего труда и неспособен сказать свое слово, чтобы не быть сейчас же уличенным в невежестве? Или я уже не страстный приверженец и сила моего убеждения вызывает сомнение? Даже если это так, я все ж, по меньшей мере, живу преданностью святому делу народа.

— Добро еще борется в вас со злом, — заметил Бальзамо. — И мне кажется, что придет тот день, когда зло возьмет верх. Я попытаюсь избавить вас от недостатков. Если мне суждено в этом преуспеть, если гордыня еще не подавила в вас другие чувства, я мог бы сделать это в течение часа.

— Часа? — переспросил Марат.

— Да. Угодно вам подарить мне этот час?

— Разумеется.

— Где я могу вас увидеть?

— Учитель! Это я должен прийти туда, где вы изволите назначить встречу своему покорному слуге.

— Ну хорошо, — сказал Бальзамо, — я приду к вам.

— Прошу вас обратить внимание на то, что вы сами этого пожелали, учитель. Я живу в мансарде на улице Кордельеров. В мансарде, слышите? — повторил Марат, словно выставляя напоказ свою бедность и хвастаясь своей нищетой, что отнюдь не ускользнуло от внимания Бальзамо, — тогда как вы…

— Тогда как я?..

— Вы, как рассказывают, живете во дворце.

Тот пожал плечами, как сделал бы великан, наблюдая сверху за тем, как сердится карлик.

— Хорошо, — отвечал он, — я приду к вам в мансарду.

— Когда вас ждать?

— Завтра.

— В котором часу?

— Поутру.

— Я с рассветом пойду в анатомический театр, а оттуда — в больницу.

— Это именно то, что мне нужно. Я попросил бы вас проводить меня туда, если бы вы не предложили этого сами.

— Приходите пораньше. Я мало сплю, — сказал Марат.

— А я вообще не сплю, — сказал Бальзамо. — Ну так до утра!

— Я буду вас ждать.

На том они и расстались, потому что подошли к двери, ведущей на улицу, столь же темную и безлюдную теперь, сколь оживленной и шумной была она в ту минуту, как они входили в дом.

Бальзамо пошел налево и скоро исчез из виду.

Марат последовал его примеру, только свернул направо и зашагал на длинных худых ногах.

Бальзамо был точен: на следующий день в шесть утра он уже стоял перед дверью на лестничной площадке; эта дверь находилась в центре коридора, в который выходили шесть дверей. Это был последний этаж одного из старых домов на улице Кордельеров.

Было заметно, что Марат готовился к тому, чтобы как можно достойнее принять именитого гостя. Куцая ореховая кровать, комод с деревянным верхом засверкали чистотой под шерстяной тряпкой прислуги, изо всех сил натиравшей эту рухлядь.

Марат старательно ей помогал, поливая из голубого фаянсового горшка бледные звездочки цветов — единственного украшения мансарды.

Он зажимал под мышкой полотняную тряпку; это свидетельствовало о том, что он взялся за цветы только после того, как помог протереть мебель.

Ключ торчал в двери, и Бальзамо вошел без стука. Он застал Марата за этим занятием.

При виде учителя Марат покраснел значительно сильнее, чем следовало бы истинному стоику.

— Как видите, я слежу за своим домом, — проговорил он, незаметно швырнув предательскую тряпку за занавеску, — я помогаю этой славной женщине. Я выбрал, может быть, занятие не то чтобы совсем плебейское, но и не совсем достойное знатного господина.

— Это занятие, достойное бедного молодого человека, любящего чистоту, и только, — холодно заметил Бальзамо. — Вы готовы? Как вам известно, мне время дорого.

— Сию минуту, я только надену сюртук… госпожа Гриветта, сюртук!.. Это моя консьержка, мой камердинер, моя кухарка, моя экономка, и обходится мне она всего в один экю в месяц.

— Я ценю экономию, — отвечал Бальзамо. — Это богатство бедняков и мудрость богатых.

— Шляпу! Трость! — приказал Марат.

— Протяните руку, — вмешался Бальзамо. — Вот ваша шляпа; трость, которая лежит рядом со шляпой, тоже, без сомнения, ваша.

— Простите, я так смущен.

— Вы готовы?

— Да, сударь. Часы, госпожа Гриветта!

Госпожа Гриветта окинула взглядом комнату, но ничего не ответила.

— Вам не нужны часы, чтобы отправиться в анатомический театр и в больницу. Часы, возможно, пришлось бы долго искать, и это нас задержит.

— Но я очень дорожу своими часами. Это отличные часы, я купил их благодаря строжайшей экономии.

— В ваше отсутствие госпожа Гриветта их поищет, — с улыбкой заметил Бальзамо, — и если она будет искать хорошо, то к вашему возвращению часы найдутся.

— Ну, конечно! — отвечала г-жа Гриветта. — Конечно, найдутся, если господин не оставил их где-нибудь. Здесь ничего не может потеряться.

— Вот видите! — проговорил Бальзамо. — Идемте, идемте!

Марат не посмел настаивать и с ворчанием последовал за Бальзамо.

Когда они были у двери, Бальзамо спросил:

— Куда мы пойдем сначала?

— В анатомический театр, если вы ничего не имеете против. У меня на примете есть один человек, который должен был умереть сегодня ночью от острого менингита. Мне нужно изучить его мозг, и я не хотел бы, чтобы мои товарищи меня опередили.

— Ну, так идемте в анатомический театр, господин Марат.

— Тем более, что это в двух шагах отсюда. Он примыкает к больнице, и нам придется только войти да выйти. Вы даже можете подождать меня у двери.

— Напротив, мне хотелось бы зайти вместе с вами: вы мне скажете свое мнение о… больном.

— Когда он был еще жив?

— Нет, с тех пор, как он стал мертвецом.

— Берегитесь! — с улыбкой воскликнул Марат. — Я смогу взять над вами верх, потому что досконально изучил эту сторону своей профессии и, как говорят, стал искусным анатомом.

— Гордыня! Гордыня! Опять гордыня! — прошептал Бальзамо.

— Что вы сказали? — спросил Марат.

— Я сказал, что это мы еще увидим, — отвечал Бальзамо. — Давайте войдем!

Марат первым вошел в тесный подъезд анатомического театра, расположенного в самом конце улицы Отфей.

Бальзамо без колебаний последовал за ним. Они пришли в длинный и узкий зал. На мраморном столе лежали два трупа: один — женщины, другой — мужчины.

Женщина умерла молодой. Мужчина был старый и лысый. Грубый саван покрывал их тела, оставляя наполовину открытыми их лица.

Оба лежали бок о бок на ледяной постели. Скорее всего, они никогда не встречались в этом мире, и вот теперь их вечные души были, должно быть, очень удивлены, видя такое тесное соседство их земных оболочек.

Марат приподнял и отшвырнул грубое одеяние, укрывавшее обоих несчастных: скальпель хирурга и смерть их уравняли.

Трупы были обнажены.

— Вид смерти вас не отталкивает? — спросил Марат с присущим ему высокомерием.

— Он меня огорчает, — отвечал Бальзамо.

— Это с непривычки, — заметил Марат. — Я вижу это представление каждый день и поэтому не испытываю ни огорчения, ни отвращения. Мы, практики, живем, как видите, среди мертвецов, и они никоим образом не отвлекают нас от наших привычных занятий.

— Это довольно печальная привилегия вашей профессии.

— И потом, — прибавил Марат, — чего ради я стал бы огорчаться или испытывать отвращение? Ведь у меня есть разум, а кроме того, я уже привык…

— Поясните свою мысль, — попросил Бальзамо, — я не совсем вас понимаю. Начните с разума.

— Как вам будет угодно. Почему я должен бояться? С какой стати мне испытывать страх при виде неподвижного тела, точно такой же статуи из плоти, как если бы она была из мрамора или гранита?

— А в мертвом теле действительно ничего нет?

— Ничего, совершенно ничего.

— Вы так думаете?

— Уверен!

— А в живом теле?

— А живое обладает движением! — с видом превосходства проговорил Марат.

— Вы ничего не говорите о душе, сударь…

— Я никогда ее не видал, копаясь в человеческом теле со скальпелем в руках.

— Это оттого, что вы копались только в мертвых телах.

— Вы не правы, я много оперировал и живых.

— И вы никогда не обнаруживали в них ничего такого, что отличало бы их от мертвых?

— Я находил боль. Может быть, под душой вы подразумеваете физическое страдание?

— Так вы, стало быть, не верите?

— Во что?

— В душу.

— Верю, однако я называю это движением.

— Прекрасно! Итак, вы верите в существование души — это все, о чем я вас спрашивал. Мне нравится, что вы в это верите.

— Погодите, учитель! Кажется мы не поняли друг друга. Не будем преувеличивать, — злобно улыбнулся Марат. — Мы, практики, до некоторой степени, материалисты.

— Как холодны эти тела! — задумчиво проговорил Бальзамо. — А эта женщина была очень хороша собой.

— Да!

— В таком прекрасном теле была, несомненно, прекрасная душа.

— Вот в этом ошибка того, кто ее создал. Прекрасные ножны и никудышный клинок! Это тело, учитель, принадлежало мошеннице, которая, не успев выйти из Сен-Лазара, скончалась от воспаления мозга в Отель-Дьё. Ее жизнеописание пространное и очень скандальное. Если вы называете душой движение, руководившее этим существом, вы оскорбили бы наши души, уподобляя их ее душе.

— Ее душу следовало бы лечить, — возразил Бальзамо, — она погибла потому, что рядом не оказалось единственно необходимого врача — врачевателя души.

— Учитель! Это только ваша теория. Врачи существуют для того, чтобы лечить тело, — горько усмехнувшись, сказал Марат. — У вас, учитель, едва не сорвалось сейчас с губ одно слово: Мольер часто вставлял его в свои комедии. Это оно заставило вас улыбнуться.

— Нет, — возразил Бальзамо, — вы ошибаетесь и не можете знать, чему я улыбаюсь. Итак, мы пришли к выводу, что в мертвых телах ничего нет?

— Да, и они ничего не чувствуют, — подхватил Марат, приподняв голову молодой женщины и отпустив ее, так что она со стуком ударилась о мрамор; тело при этом не только не двинулось, но и не дрогнуло.

— Прекрасно! — воскликнул Бальзамо. — Теперь пойдемте в больницу.

— Одну минуту, учитель. Если позволите, я сначала отрежу ей голову. У меня большое желание в этой голове покопаться: в ней гнездилась весьма любопытная болезнь, вы позволите?

— Я вас не совсем понимаю, — молвил Бальзамо.

Марат раскрыл сумку с инструментами, вынул бистурей и взял в углу огромный деревянный молоток, забрызганный кровью.

Опытной рукой он сделал круговой надрез, рассекая кожу и мышцы шеи. Добравшись до кости, он вставил свой инструмент между двумя позвонками и резко и энергично ударил по нему деревянным молотком.

Голова покатилась по столу, со стола на пол. Марат подхватил ее мокрыми руками.

Бальзамо отвернулся, не желая доставлять радость победителю.

— Придет день, — заговорил Марат, полагавший, что нащупал слабое место учителя, — когда какой-нибудь филантроп займется изучением смерти, как другие занимаются жизнью. Он изобретет машину, которая отделяла бы одним махом голову от тела и производила бы мгновенное уничтожение, что недоступно никакому другому орудию смерти; колесование, четвертование и повешение — это пытки, достойные варваров, а не цивилизованных людей. Просвещенная нация вроде французской должна наказывать, но не мстить; общество, которое колесует, вешает или четвертует, мстит преступнику мучением, прежде чем наказать его смертью, а это, как мне кажется, в корне неверно.

— Я с вами согласен. А как вы представляете себе этот инструмент?

— Я полагаю, что это должна быть машина, столь же холодная и бесстрастная, как сам закон. Человек, в чьи обязанности входит наказание, начинает волноваться при виде себе подобного и порой промахивается, как было в случаях с графом Шале и герцогом Монмаутом. Этого не может случиться с машиной, которая состояла бы, например, из двух дубовых лап, приводящих в действие нож.

— А вы думаете, что если нож молниеносно скользнет между основанием затылка и трапециевидными мышцами, то смерть будет мгновенной, а страдание — недолгим?

— Смерть будет мгновенной, это бесспорно, потому что железо разом отсечет нервы, сообщающие телу движение. Страдание будет недолгим, потому что железо отделит мозг, где собраны все чувства, от сердца, в котором бьется жизнь.

— Казнь через обезглавливание существует в Германии, — заметил Бальзамо.

— Да, но там голову отсекают мечом, а я уже говорил вам, что рука может дрогнуть.

— Подобная машина есть в Италии. Ее приводит в движение дубовый корпус, она называется mannaja.

— Ну и что же?

— Я видел, как преступники, обезглавленные палачом, поднимались на ноги, уходили, покачиваясь, и падали в десяти шагах от места казни. Мне случалось поднимать головы, скатывавшиеся к подножию mannaja, точно так же, как вы держите за волосы голову, скатившуюся с мраморного стола; стоило шепнуть этой голове имя, данное ей при крещении, как глаза приоткрывались и поворачивались в орбитах, желая увидеть того, кто окликнул с земли переходящего в этот момент в мир иной.

— Это всего-навсего движение нервов.

— Разве нервы не органы чувств? Я полагаю, что человеку следовало бы не изобретать машину, убивающую ради наказания, а искать способ наказания без умерщвления. Поверьте, что общество, которому удалось бы найти такой способ, стало бы самым лучшим и самым просвещенным на земле.

— Опять утопия! Все время какие-нибудь утопии! — проворчал Марат.

— На этот раз вы скорее всего правы, — согласился Бальзамо. — Время покажет… Впрочем, вы, кажется, говорили о больнице… Идемте же!

— Пожалуй.

Марат завернул голову женщины в платок, аккуратно связав все четыре уголка.

— Теперь я, по крайней мере, уверен, — проговорил, выходя, Марат, — что моим товарищам достанется только то, что не нужно будет мне.

Они отправились в Отель-Дьё. Мечтатель и практик шагали рядом.

— Вы очень хладнокровно и ловко отрезали эту голову, — сказал Бальзамо. — Когда вы меньше волнуетесь: имея дело с живыми или соприкасаясь с мертвыми? Что более вас трогает: страдание или неподвижность? Кого вам больше жаль: живое тело или покойника?

— Слабость была бы недостатком, таким же, как для палача, позволяющего себе жалеть жертву. Человеку причиняют зло, если плохо отрезают ему ногу, точно так же — если плохо отрезают ему голову. Хороший хирург должен оперировать руками, а не сердцем, хотя он сердцем прекрасно понимает, что минутное страдание принесет целые годы жизни и здоровья. В этом — красота нашей профессии, учитель!

— Да. Однако я надеюсь, что у живых вы встречаете душу?

— Да, если вы согласитесь со мной, что душа — это движение или чувствительность. Да, разумеется, я встречаю душу, и она мне мешает, потому что убивает больше больных, чем мой скальпель.

Они подошли к Отель-Дьё и поднялись на порог больницы.

Марат пошел вперед, не расставаясь со своей жуткой ношей. Бальзамо пошел вслед за ним в операционный зал, где собрались главный хирург и его ученики.

Больничные служители только что внесли молодого человека, сбитого на прошлой неделе тяжелой каретой, раздробившей ему ногу колесом. Первая проведенная в спешке операция на сведенной от боли ноге оказалась недостаточной. Болезнь стремительно развивалась, стала необходима неотложная ампутация.

Несчастный извивался от боли и следил с застывшим в глазах ужасом, способным разжалобить тигров, за бандой хищников, выжидавших той минуты, когда начнутся его мучения, его агония, может быть, только ради того, чтобы изучать чудесное явление, называемое жизнью, за которым скрывается другое, еще менее познаваемое явление, что зовется смертью.

Казалось, он просил у каждого из хирургов, учеников, служителей утешения, улыбки, ласкового слова, однако встречал только безразличие и холодность.

Остатки мужества и гордости повелевали ему молчать. Он приберегал последние силы для крика, который очень скоро должна была вырвать из его груди боль.

Однако, когда он почувствовал на плече тяжелую руку снисходительного сторожа, когда он увидал, как руки служителей стискивают его подобно змеям Лаокоона, когда он услыхал голос хирурга, обратившегося к нему со словом: "Мужайтесь!", несчастный осмелился нарушить молчание и жалобно спросил:

— Мне будет очень больно?

— Да нет, успокойтесь! — ответил ему Марат с кривой усмешкой на устах, успокоившей больного, но показавшейся Бальзамо иронической.

Марат увидел, что Бальзамо его понял; он подошел к нему и тихо сказал:

— Это страшная операция. Кость вся в трещинах и ужасно чувствительна. Он умрет не от болезни, а от боли: вот чего ему будет стоить его душа, этому живому!

— Зачем же вы его оперируете? Отчего не дать ему спокойно умереть?

— Долг хирурга — сделать все возможное для спасения, даже когда выздоровление представляется ему невероятным.

— Так вы говорите, он будет страдать?

— Его ждут ужасные мучения.

— Из-за того, что есть душа?

— Да, и она очень жалеет его тело.

— Тогда почему вы не поможете душе? Спокойствие души было бы, несомненно, гарантией выздоровления тела.

— Это как раз то, что я сейчас сделал… — заявил Марат, в то время как больного продолжали связывать.

— Вы приготовили его душу?

— Да.

— Каким образом?

— Как это принято, словами. Я воззвал к душе, к разуму, к чувствительности, к тому, что заставляло греческого философа говорить: "Боль, ты не зло!" — теми словами, которые подходят к случаю. Я ему сказал: "Вам не будет больно". Теперь его душе остается лишь не страдать, это уж ее дело. Вот средство, и оно употребляется по сию пору. Что же касается души — все ложь! Какого черта эта душа будет делать в теле? Когда я не так давно отрезал вот эту голову, тело ничего мне не сказало. Однако операция была серьезная. Но что вы хотите? Движение прекратилось, чувствительность угасла, душа отлетела, как говорите вы, спиритуалисты. Вот почему голова, которую я отрезал, ничего не сказала. Вот почему тело, которого я лишал головы, мне не помешало. А вот тело, в котором еще живет душа, будет минуту спустя кричать истошным голосом. Хорошенько заткните уши, учитель! Ведь вы так чувствительны к этой связи душ и тел, а она сейчас разобьет вашу теорию! И это будет продолжаться вплоть до того дня, пока ваша теория не догадается отделить тело от души.

— Вы полагаете, что такое разделение никогда не станет возможным?

— Попытайтесь это сделать, — предложил Марат, — вот прекрасный случай.

— Вы правы, случай действительно удобный, я попробую.

— Попробуете?

— Да.

— Каким образом?

— Я не хочу, чтобы этот молодой человек страдал, мне жаль его.

— Вы прославленный вождь, — согласился Марат, — но вы все-таки не Бог-отец, не Бог-сын и не сможете избавить этого парня от страданий.

— А если он не будет мучиться, то можно будет надеяться на выздоровление, как вы думаете?

— Выздоровление стало бы более вероятным, но с полной уверенностью утверждать этого нельзя.


Бальзамо бросил на Марата торжествующий взгляд и, встав перед молодым человеком, он встретился глазами с его испуганным и встревоженным взглядом.

— Усните! — приказал он не столько губами, сколько взглядом, вложив в это слово всю силу своего взгляда и своей воли, жар своей крови и все флюиды своего тела.

В эту минуту главный хирург начал ощупывать больное бедро и показывать ученикам, как далеко зашла болезнь.

Молодой человек, приподнявшийся было на своем ложе и задрожавший в руках санитаров, подчинился приказанию Бальзамо: его голова повисла, глаза закрылись.

— Ему плохо, — сказал Марат.

— Нет.

— Разве вы не видите, что он потерял сознание?

— Нет, он спит.

— Как спит?

— Да, спит.

Все обернулись и посмотрели на странного доктора, которого они приняли за сумасшедшего.

Недоверчивая улыбка заиграла на губах Марата.

— Скажите, во время обморока люди имеют обыкновение разговаривать? — спросил Бальзамо.

— Нет.

— В таком случае спросите его о чем-нибудь, и он вам ответит.

— Молодой человек! — крикнул Марат.

— Незачем кричать так громко, — сказал Бальзамо, — говорите как обычно.

— Расскажите о том, что с вами.

— Мне приказали спать, и я сплю, — отвечал больной.

Его голос был совершенно спокоен и не похож на тот, который все слышали несколько минут назад.

Присутствующие переглянулись.

— А теперь развяжите его, — попросил Бальзамо.

— Это невозможно, — возразил главный хирург. — Одно-единственное движение, и операция будет сорвана.

— Он не будет двигаться.

— Кто мне это может обещать?

— Я и он сам. Спросите его сами!

— Можно вас развязать, друг мой?

— Можно.

— Вы обещаете не шевелиться?

— Обещаю, если вы мне это прикажете.

— Приказываю.

— Признаться, вы говорите так уверенно, что мне очень хочется попробовать.

— Попробуйте и ничего не бойтесь.

— Развяжите его, — приказал хирург.

Служители повиновались.

Бальзамо перешел к изголовью больного.

— Теперь не двигайтесь, пока я не прикажу.

Статуя на надгробии не могла бы лежать неподвижнее, нежели больной, застывший после этого приказания.

— Можете оперировать, — предложил Бальзамо, — больной готов.

Хирург взялся за скальпель, но в решительную минуту заколебался.

— Режьте, сударь, режьте, говорю вам! — произнес Бальзамо голосом вдохновенного пророка.

Поддавшись, как Марат, как больной, как все бывшие в операционной, его силе, хирург поднес сталь к плоти.

Плоть затрещала, однако у больного не вырвалось ни единого вздоха, он не шевельнулся.

— Откуда вы родом? — спросил Бальзамо.

— Я бретонец, — с улыбкой отвечал больной.

— Вы любите родину?

— Да, у нас так красиво!

Хирург в это время делал круговые надрезы, с помощью которых при ампутации обнажают кость.

— Давно вы покинули родину? — продолжал Бальзамо.

— Десяти лет.

Покончив с надрезами, хирург взялся за пилу.

— Друг мой, — сказал Бальзамо, — спойте мне песню, которую поют по вечерам солевары Батса, возращаясь после работы. Я помню только первую строчку:

От пены влажный берег мой морской…

Пила врезалась в кость.

Однако больной с улыбкой выслушал просьбу Бальзамо и запел медленно, с воодушевлением, как влюбленный или поэт:

От пены влажный берег мой морской И синева озер с их гладью тихой,

Очаг мой дымный, дом родимый мой И поле с медоносною гречихой.

Отец мой старый, верная жена,

Мои столь дорогие сердцу дети,

Клен, под которым мать погребена,

И у двора развешенные сети, —

Привет вам! Наступает день и час,

Когда, вернувшись, вас увижу вновь я.

Окончены труды. Ждет праздник нас,

Чтобы разлуку возместить любовью.[3]

Нога упала на кровать, а больной еще продолжал петь.

CVI ДУША И ТЕЛО

Все с удивлением смотрели на больного и с восхищением — на целителя.

Многие подумали, что оба они просто сошли с ума.

Марат сказал об этом на ухо Бальзамо.

— Ужас заставил малого потерять голову, — прошептал Марат, — вот почему он не чувствует боли.

— Я так не думаю, — возразил Бальзамо, — и я далек от мысли, что он потерял сознание. В этом я просто уверен, и если я его спрошу, то он нам скажет, должен ли он умереть. Если же ему суждено жить, он ответит, сколько времени займет выздоровление.

Марат был близок к тому, чтобы разделить общее мнение, то есть поверить: Бальзамо безумен так же, как и больной.

В это время хирург торопливо ушивал артерии, из которых хлестала кровь.

Бальзамо вынул из кармана флакон, смочил корпию содержавшейся в нем жидкостью и попросил главного хирурга приложить корпию к ране.

Тот повиновался не без некоторого любопытства.

Это был один из самых прославленных докторов того времени, человек, по-настоящему влюбленный в науку, не обходивший стороной никаких ее тайн, лишь бы облегчить больному страдания.

Он приложил тампон к артерии: кровь вспенилась и начала вытекать из раны по капле.

С этой минуты хирургу стало значительно легче шить артерию.

На этот раз Бальзамо покорил всех, каждый расспрашивал его, где он изучал медицину и к какой школе принадлежит.

— Я немецкий врач гёттингенской школы, — отвечал он, — я сделал открытие, которому вы являетесь свидетелями. Впрочем, мне бы хотелось, дорогие собратья, чтобы это открытие оставалось в тайне, потому что я очень боюсь костра, а парижский парламент не откажется еще раз собраться ради удовольствия приговорить колдуна к сожжению.

Главный хирург задумался.

Марат тоже напряженно думал.

Он первый вышел из этого состояния.

— Вы недавно утверждали, что если вы станете расспрашивать этого человека о результатах операции, то он уверенно вам ответит, словно этот результат не является пока тайной.

— Я утверждаю это по-прежнему, — сказал Бальзамо.

— Ну что ж, посмотрим!

— Как зовут этого несчастного?

— Гавар, — ответил Марат.

Бальзамо повернулся к больному, на губах которого еще дрожали последние ноты жалобного припева.

— Ну, дружок, что вы можете сказать о состоянии бедняги Гавара? — спросил у него Бальзамо.

— Вы спрашиваете, что предвещает его состояние? — переспросил больной. — Подождите, я должен вернуться из Бретани, где только что был, к нему в Отель-Дьё.

— Да, да, войдите в больницу, взгляните на него и скажите мне про него всю правду.

— Он болен, очень болен: ему отрезали ногу.

— Неужели? — переспросил Бальзамо.

— Да.

— Операция прошла успешно?

— Превосходно! Однако…

Лицо больного омрачилось.

— Однако?.. — подхватил Бальзамо.

— Однако ему предстоит ужасное испытание, — продолжал больной, — у него будет лихорадка.

— Когда она наступит?

— Сегодня в семь вечера.

Присутствовавшие переглянулись.

— Ну и что же эта лихорадка?

— Больной почувствует себя еще хуже. Но он переживет первый приступ горячки.

— Вы в этом уверены?

— Да!

— Ну, а после этого приступа он будет вне опасности?

— Нет, — со вздохом отвечал тот.

— Горячка возобновится?

— Да, и еще более страшная. Бедный Гавар! — продолжал он. — Ведь у него жена и дети!

На глаза его навернулись слезы.

— Так его жене суждено стать вдовой, а дети останутся сиротами?

— Погодите, погодите!

Он благоговейно сложил руки.

— Нет, нет, — облегченно вздохнул он.

Лицо его все так и засветилось.

— Нет, его жена и дети горячо молились, и Господь сжалился над ним.

— Так он поправится?

— Да.

— Слышите, господа? — повторил Бальзамо. — Он поправится.

— Спросите у него, через сколько дней, — попросил Марат.

— Через сколько дней?

— Да, вы сказали, что он сам укажет фазы и окончание выздоровления.

— Я с удовольствием его об этом расспрошу.

— Ну так спрашивайте!

— Когда Гавар поправится, как вы думаете? — спросил Бальзамо.

— Выздоровеет он нескоро. Погодите… Месяц, полтора, два. Он поступил сюда пять дней назад, а выйдет через два с половиной месяца.

— Он будет здоров?

— Да.

— Но он не сможет работать, — вмешался Марат, — и, значит, некому будет кормить его жену и детей.

— Господь добр и позаботится о них.

— Как же Господь поможет? — спросил Марат. — Раз уж я сегодня узнал столько необыкновенного, мне бы хотелось услышать и об этом.

— Господь послал к нему одного доброго человека. Он пожалел Гавара и сказал про себя: "Я хочу, чтобы у бедного Гавара ни в чем не было недостатка".

Присутствовавшие при этой сцене переглянулись, Бальзамо улыбнулся.

— Да, мы и в самом деле являемся свидетелями странных явлений, — признал главный хирург, пощупав пульс больного, послушав сердце и потрогав лоб. — Этот человек бредит.

— Вы думаете? — спросил Бальзамо.

Властно взглянув на больного, Бальзамо приказал:

— Проснись, Гавар!

Молодой человек с трудом открыл глаза и с изумлением оглядел присутствовавших, которые уже не были ему страшны, хотя ранее он их так боялся.

— Так меня еще не оперировали? — с ужасом спросил он. — Мне сейчас будет больно?

Бальзамо поспешил заговорить. Он боялся, как бы больной не разволновался. Однако напрасно он торопился. Никто не собирался его перебивать: удивление присутствовавших было слишком велико.

— Друг мой! — сказал Бальзамо, — успокойтесь. Господин главный хирург по всем правилам прооперировал вашу ногу. Мне показалось, что вы слабонервный человек: вы потеряли сознание при первом же прикосновении скальпеля.

— Ну и хорошо, — весело отвечал бретонец, — я ничего не почувствовал. Я, наоборот, отдохнул и окреп во сне. Какое счастье, что мне не отрежут ногу!

В ту же минуту несчастный опустил глаза и увидел, что ложе залито кровью, а нога ампутирована.

Он закричал и на сей раз в самом деле потерял сознание.

— Попробуйте теперь расспросить его, — холодно предложил Бальзамо, обратившись к Марату, — и посмотрите, ответит ли он вам.

Затем он отвел главного хирурга в сторону, и, пока служители переносили несчастного молодого человека в кровать, Бальзамо спросил:

— Вы слышали, о чем рассказывал ваш бедный больной?

— Да, он сказал, что поправится.

— Он сказал еще и другое: Бог сжалится над ним и пошлет пропитание его жене и детям.

— Так что же?

— Он сказал правду. Вот только я хотел просить вас быть посредником между вашим больным и Богом. Вот вам бриллиант стоимостью около двадцати тысяч ливров. Когда вы убедитесь, что ваш больной здоров, продайте этот камень и передайте ему деньги. А пока, поскольку душа — как совершенно справедливо утверждал ваш ученик господин Марат — имеет большое влияние на тело, скажите Гавару, когда он придет в себя, что его будущее и будущее его детей обеспечено.

— А если он не поправится? — спросил хирург, не решаясь взять перстень, который ему предлагал Бальзамо.

— Он поправится!

— Я должен дать вам расписку.

— Сударь!

— Я только с этим условием возьму у вас эту драгоценность.

— Поступайте как вам будет угодно.

— Скажите, пожалуйста, как вас зовут.

— Граф де Феникс.

Хирург прошел в соседнюю комнату, а растерянный, подавленный Марат направился к Бальзамо.

Через пять минут хирург возвратился с листком бумаги в руках и вручил его Бальзамо.

Расписка была составлена в следующих выражениях:

"Я получил от господина графа де Феникса бриллиант, который, по его утверждению, стоит двадцать тысяч ливров, для передачи этой суммы человеку по имени Гавар в день его выхода из Отель-Дьё.

Доктор медицины Гильотен.

15 сентября 1771 года".

Бальзамо поклонился доктору, взял расписку и вышел вместе с Маратом.

— Вы забыли голову, — заметил Бальзамо, которого развеселила растерянность молодого врача.

— Вы правы, — сказал тот и подобрал свой страшный узелок.

Выйдя на улицу, оба зашагали молча и торопливо. Придя на улицу Кордельеров, они поднялись по крутой лестнице, ведущей в мансарду.

Марат остановился перед комнаткой консьержки, если, конечно, дыра, в которой она проживала, заслуживала того, чтобы называться комнатой. Марат не забыл о пропаже часов; он остановился и позвал г-жу Гриветту.

Мальчик лет восьми, худой, тщедушный, слабый, крикнул:

— А мама ушла! Она велела передать вам письмо, когда вы вернетесь.

— Нет, дружок, — отвечал Марат, — скажи ей, чтобы она сама мне его принесла.

— Хорошо, сударь.

Марат и Бальзамо пришли в комнату молодого человека.

— Я вижу, что учитель владеет большими тайнами, — проговорил Марат, указав Бальзамо на стул, а сам уселся на табурете.

— Я просто раньше других был допущен в святая святых природы и Бога.

— Наука лишний раз доказывает всемогущество человека! Как я горжусь тем, что я человек! — воскликнул Марат.

— Да, верно; вам следовало бы прибавить: "…и врач".

— И еще я горжусь вами, учитель, — продолжал Марат.

— А ведь я только жалкий врачеватель душ, — заметил Бальзамо.

— Не будем об этом говорить! Ведь вы остановили кровь вполне материальным способом.

— А я полагал, что истинная поэзия моего лечения заключается в том, что я не дал больному страдать. Правда, вы меня уверяли, что он сумасшедший.

— Несомненно, в какой-то момент у него наступило помрачение ума.

— А что вы называете помрачением ума? Ведь это не более чем отвлечение души, не так ли?

— Или рассудка, — сказал Марат.

— Не будем спорить. Слово "душа" очень хорошо выражает то, что я имею в виду. Когда предмет найден, то не важно, как вы его назовете.

— Вот здесь мы расходимся. Вы утверждаете, что обнаружили вещь и только подбираете ей название; я же придерживаюсь того мнения, что вы еще не нашли ни этой вещи, ни верного для нее наименования.

— Мы еще к этому вернемся. Итак, вы говорили, что безумие — это временное помрачение ума?

— Совершенно справедливо.

— Невольное помрачение?

— Да… Я видел одного сумасшедшего в Бисетре; он бросался на железные решетки с криком: "Повар! Фазаны прекрасные, только плохо приготовлены".

— Допускаете ли вы, что безумие проходит, как облако, застлавшее на время разум а потом рассеивается и снова наступает просветление?

— Этого почти никогда не случается.

— Но вы же сами видели нашего больного в здравом уме после его безумного бреда во сне.

— Да, я видел, но, стало быть, не понял того, что видел. Это какой-то небывалый случай, одна из тех странностей, которые древние евреи называли чудесами.

— Нет, — возразил Бальзамо. — Это чистейшей воды отделение души, полное разъединение материи и духа: материи — неподвижного, состоящего из мельчайших частиц вещества, и души — искры Божьей, заключенной на время в тусклый фонарь в виде человеческого тела; искра эта — дочь небес — после гибели тела возвращается на небо.

— Так вы ненадолго вынули у Гавара душу из тела?

— Да, сударь, я ей приказал покинуть недостойное место, где она находилась; я извлек ее из бездны страданий, в которой ее удерживала боль. Я отправил ее странствовать в свободных и чистых сферах. Что оставалось хирургу? Не что иное, как инертная масса, вещество, глина. То есть то, что сделали вы со своим скальпелем, отрезая у мертвой женщины вот эту голову, которая у вас в руках.

— От чьего имени вы распоряжались этой душой?

— От имени того, кто одним своим дыханием сотворил все души: души миров, души людей, — от имени Бога.

— Вы, стало быть, отрицаете свободу воли? — спросил Марат.

— Я? — переспросил Бальзамо. — Что же я в таком случае делаю вот сейчас, сию минуту? С одной стороны, я вам демонстрирую свободу воли, с другой — отвлечение, отделение души. Представьте себе умирающего в муках. Пусть у него выносливая душа, он соглашается на операцию, просит о ней, но очень страдает. Вот вам свобода воли. Теперь представим, что прохожу мимо этого умирающего я, посланец Божий, пророк, апостол, и, сжалившись над этим человеком, мне подобным существом, вынимаю данной мне Господом силой душу из его страдающего тела. И душа с высоты взирает на беспомощное, неподвижное, бесчувственное тело. Разве вы не слышали, как Гавар, рассказывая о себе, восклицал: "Бедный Гавар!" Он не говорил "я". Душа больше не принадлежала его телу и была на полпути к небесным высотам.

— Если вам верить, человек — ничто, — возмутился Марат, — и я уже не могу сказать тиранам: "Вы имеете власть над моим телом, но бессильны что-либо сделать с моей душой"?

— A-а, вот вы и перешли от истины к софизму! Я вам говорил, что в этом ваш недостаток. Бог вдыхает в человека душу на время, это так. Но верно и то, что, пока душа владеет его телом, они тесно связаны, оказывают друг на друга влияние и даже материя порой имеет превосходство над духом. Верно также и то, что Бог повелел, неведомо почему, чтобы тело было королем, а душа — королевой. Но не менее верно и то, что дыхание, оживляющее нищего, так же чисто, как и дыхание, убивающее короля. Вот догмат, который следует исповедовать вам, апостолу равенства. Докажите равенство двух душ, потому что ведь вы можете найти доказательства этому равенству во всем, что только есть святого на земле: в писаниях святых отцов и в традициях, в науке и в вере. Если для вас главное равенство двух материальных субстанций — равенство тел, вам не воспарить к Богу. Совсем недавно этот бедный раненый, этот необразованный человек, дитя народа рассказал вам о своей болезни такие вещи, о которых никто из врачей даже не посмел заикнуться. А почему? Потому что его душа, вырвавшись на время из пут державшего ее тела, воспарила над землей и увидала сверху скрытую от нас тайну.

Марат вертел на столе мертвую голову, не находя, что ответить.

— Да, — прошептал он наконец, — да, во всем этом есть нечто сверхъестественное.

— Напротив, все это очень естественно. Перестаньте называть сверхъестественным то, что имеет отношение к функциям души. Все эти функции естественны. Вот известны они нам или нет — это другой вопрос.

— Неизвестны нам, учитель. Однако для вас относительно функций души, должно быть, нет тайн. Лошадь, никогда не виданная перуанцами, была хорошо известна укротившим ее испанцам.

— С моей стороны было бы слишком самонадеянным заявить: "Я знаю". Я буду скромнее и скажу: "Я верю".

— Во что же вы верите?

— Я верю в то, что первый и самый важный земной закон — это развитие. Я верю, что Бог ничего не создавал, не имея цели благоденствия и нравственности. Но так как жизнь в этом мире протекает непредсказуемо и многообразно, то и прогресс совершается медленно. Наша земля, если верить Писанию, насчитывала шестьдесят веков, когда наконец появился печатный станок, чтобы, подобно огромному маяку, отразить прошлое и осветить будущее. С появлением печатного станка исчезли безвестность и забвение; печатный станок — это память человечества. Ну что же, Гутенберг изобрел печатный станок, а я нашел веру.

— Вы, может быть, скоро научитесь читать в сердце? — насмешливо спросил Марат.

— А почему бы нет?

— Так вы, пожалуй, станете прорубать в человеческой груди окошко, в которое мечтали заглянуть древние!

— В этом нет нужды: я отделю душу от тела; душа — чистое, незапятнанное творение Божье — расскажет мне обо всех гнусностях своей земной оболочки, которую сама душа обречена оживлять.

— Таким образом, вы собираетесь узнавать тайны материи?

— А почему бы и нет?

— И вы можете мне сказать, кто украл у меня часы?

— Вы принижаете роль науки до уровня быта. Впрочем, это не имеет значения. Величие Господне находит выражение и в песчинке и в горе, и в жучке и в слоне… Да, я вам скажу, кто украл ваши часы.

В это время кто-то робко постучал в дверь. Это была консьержка Марата. Она вернулась домой и, повинуясь переданному ей приказанию хирурга, принесла письмо.

CVII КОНСЬЕРЖКА МАРАТА

Дверь распахнулась, пропуская г-жу Гриветту.

Мы не успели даже бегло описать эту женщину, потому что ее лицо было из тех, которые художник отодвигает на задний план, не имея пока в них надобности. А теперь эта дама выходит в нашей живой картине на передний план, желая занять свое место в обширной панораме, которую мы взялись развернуть перед глазами наших читателей. Если бы наш дар соответствовал нашему желанию, мы включили бы в нашу панораму всех: от нищего до короля, от Калибана до Ариэля, от Ариэля до Господа Бога.

Итак, мы попытаемся набросать портрет г-жи Гриветты: она словно выступает из тени и приближается к нам.

Это была высокая худая женщина лет тридцати трех; лицо ее пожелтело, вокруг поблекших глаз залегли черные круги. Она была крайне истощена, что случается с горожанками, живущими в нищете и духоте и обреченными на физическое и нравственное вырождение. Бог сотворил ее прекрасной, и она воистину чудесно расцвела бы на свежем воздухе, под ясным небом, на ласковой земле. Но люди сами превращают свою жизнь в бесконечную пытку: утомляют ноги, преодолевая бесконечные препятствия, мучают желудок голодом или пищей, почти столь же губительной, как отсутствие всякой еды.

Консьержка Марата была бы красивой женщиной, если бы она с пятнадцати лет не жила в тесной и темной конуре, куда не проникал ни свет, ни воздух, если бы огонь ее природных инстинктов, подогреваемый обжигающим жаром печки или охлаждаемый зимней стужей, горел бы всегда ровно. У нее были длинные худые руки в мелких уколах от постоянного шитья; их разъедала мыльная вода прачечной; огонь в кухне опалил и огрубил ее пальцы. И только форма ее рук была такова, что их можно было бы назвать королевскими, если бы вместо веника они держали скипетр.

Это лишний раз доказывает, что жалкое человеческое тело словно несет на себе отпечаток наших занятий.

В этой женщине разум превосходил материю и, следовательно, был более способен к сопротивлению, неусыпно следя за происходившими вокруг событиями. Если можно уподобить его лампе, он освещал материю, и можно было иногда заметить, как в бессмысленных и бесцветных глазах вдруг появлялся проблеск ума, она снова становилась красивой и молодой, глаза светились любовью.

Бальзамо долго разглядывал эту женщину, вернее, это странное создание: она с первого взгляда поразила его воображение и вызвала любопытство.

Консьержка вошла с письмом в руке и притворно-ласковым голосом, каким говорят старухи — а женщины в нищете становятся старухами в тридцать лет, — сказала:

— Господин Марат, вот письмо, о котором вы говорили.

— Мне было нужно не письмо, я хотел видеть вас, — возразил Марат.

— Отлично, я здесь к вашим услугам, господин Марат, — присела в реверансе г-жа Гриветта. — Что вам угодно?

— Мне угодно знать, как поживают мои часы, — сказал Марат, — вам это должно быть известно.

— Да нет, что вы, я ничего не знаю. Вчера я их видела, они висели на гвозде.

— Ошибаетесь: вчера они были в моем жилетном кармане, а в шесть вечера, перед тем как выйти — а я собирался в людное место и боялся, как бы у меня их не украли, — я положил их под канделябр.

— Если вы их положили под канделябр, они там, верно, и лежат.

И консьержка с притворным добродушием, не подозревая, что ее ложь бросается в глаза, подошла к камину и выбрала из двух украшавших его канделябров именно тот, под которым Марат спрятал накануне свои часы.

— Да, это тот самый канделябр, — подтвердил молодой человек, — а где часы?

— Их и впрямь нету. Может, вы их еще куда-нибудь положили, господин Марат?

— Да я же вам говорю, что…

— Поищите получше!

— Я уже искал, — сказал в раздражении Марат.

— Ну так вы их потеряли.

— Я вам уже сказал, что вчера я сам положил их под этот канделябр.

— Стало быть, кто-то сюда входил, — предположила г-жа Гриветта, — у вас бывает столько малознакомых людей!

— Отговорки! Все это отговорки! — вскричал Марат, все более раздражаясь. — Вам отлично известно, что со вчерашнего дня сюда никто не входил. Нет, нет, мои часы утащили точно так же, как серебряный набалдашник с трости, известную вам серебряную ложечку и перочинный ножичек с шестью лезвиями! Меня постоянно обкрадывают, госпожа Гриветта! Я долго терпел, но больше не намерен сносить эти безобразия, предупреждаю вас!

— Но, сударь, — возразила г-жа Гриветта, — уж не меня ли вам, случаем, вздумалось обвинить?

— Вы обязаны беречь мои вещи.

— Ключ не только у меня.

— Вы консьержка.

— Вы платите мне один экю в месяц, а хотите, чтобы я служила вам за десятерых.

— Мне безразлично, как вы мне служите, я хочу, чтобы у меня не пропадали вещи.

— Сударь! Я честная женщина!

— Я сдам эту честную женщину комиссару полиции, если через час мои часы не найдутся.

— Комиссару полиции?

— Да.

— Комиссару полиции сдать такую честную женщину, как я?

— Да, да! Честную женщину…

— Против которой вам нечего сказать, слышите?

— Ну, довольно, госпожа Гриветта!

— Когда вы уходили, я предполагала, что вы можете меня заподозрить.

— Я вас подозреваю с тех пор, как исчез набалдашник с моей трости.

— Я вам вот что скажу, господин Марат…

— Что?

— Пока вас не было, я обратилась…

— К кому?

— К соседям.

— По какому поводу?

— А по тому поводу, что вы меня подозреваете.

— Да я же вам еще ничего не успел сказать.

Я предчувствовала.

— Ну и что же соседи? Любопытно будет послушать, что вам сказали соседи.

— Они сказали, что если вам взбредет в голову меня заподозрить да еще поделиться с кем-нибудь своими подозрениями, то придется идти до конца.

— То есть?..

— То есть доказать, что часы были похищены.

— Они похищены, раз лежали вон там, а теперь их нет.

— Да, но надо доказать, что их взяла именно я. Вы должны представить доказательства, вам никто не поверит на слово, господин Марат, вы ничем не лучше нас, господин Марат.

Бальзамо с присущей ему невозмутимостью наблюдал за этой сценой. Он заметил, что, хотя Марат оставался при своем мнении, он сбавил тон.

— И если вы не признаете меня невиновной, если не возместите убытков за оскорбление, — продолжала консьержка, — то я сама приду к комиссару полиции, как мне посоветовал наш хозяин.

Марат закусил губу. Он знал, что это серьезная угроза. Владельцем дома был старый торговец, который, разбогатев, удалился от дел. Он занимал квартиру в четвертом этаже; скандальная хроника квартала утверждала, что лет десять тому назад он весьма покровительствовал консьержке, которая была тогда кухаркой у его жены.

И вот Марат, посещавший заседания тайного общества; Марат, молодой человек, занимавший скромное положение; скрытный Марат, вызывавший некоторое подозрение у полиции, вдруг потерял интерес к этому делу, которое могло дойти до самого г-на де Сартина, а тот очень любил почитать бумаги молодых людей, подобных Марату, и отправлять творцов этой изящной словесности в какое-нибудь тихое место вроде Венсена, Бастилии, Шарантона или Бисетра.

Итак, Марат снизил тон. Однако, пока он успокаивался, консьержка все больше распалялась. Из обвиняемой она превратилась в обвинителя. Дело кончилось тем, что нервная, истеричная женщина разгорелась, как костер на ветру.

Угрозы, оскорбления, крики, слезы — все пошло в ход: началась настоящая буря.

Бальзамо решил, что пришло время вмешаться. Он шагнул к женщине, угрожающе размахивавшей руками посреди комнаты. Бросив на нее испепеляющий взгляд, он приставил ей к груди два пальца и произнес не столько губами, сколько мысленно, собрав во взгляде всю свою волю, одно только слово, которое Марату не удалось разобрать.

Госпожа Гриветта сейчас же умолкла, покачнулась и, теряя равновесие, попятилась с расширенными от ужаса глазами, словно раздавленная силой обрушенных на нее магнетических флюидов. Не проронив ни слова, она рухнула на кровать.

Глаза ее закрылись, потом открылись, однако на сей раз зрачков не было видно. Язык дергался, тело не двигалось, только руки дрожали, словно в лихорадке.

— Ого! — вскричал Марат. — Как у раненого в госпитале!

— Да.

— Так она спит?

— Тише! — приказал ей Бальзамо и затем добавил, обращаясь к Марату: — Сударь! Наступает конец вашему неверию, вашим сомнениям. Поднимите письмо, которое принесла вам эта женщина; она уронила его, когда падала.

Марат повиновался.

— Что мне с ним делать? — спросил он.

— Погодите.

Бальзамо взял письмо из рук Марата.

— Вы знаете, от кого это письмо? — спросил он, показывая бумагу сомнамбуле.

— Нет, сударь, — отвечала она.

Бальзамо поднес к ней запечатанное письмо.

— Прочтите его господину Марату. Он желает знать, что в нем.

— Она не умеет читать, — вмешался Марат.

— Но вы-то умеете?

— Конечно.

— Так читайте его про себя, а она тоже будет читать по мере того, как слова будут отпечатываться в вашем мозгу.

Марат распечатал письмо и начал его читать, а Гриветта, подчиняясь всемогущей воле Бальзамо, поднялась с кровати и с дрожью в голосе стала повторять содержание письма вслух, в то время как Марат пробегал его глазами. Вот что в нем было сказано:

"Дорогой Гиппократ!

Апеллес только что закончил свой первый портрет.

Он продал его за пятьдесят франков. Мы собираемся проесть их сегодня в кабачке на улице Сен-Жак. Ты к нам придешь?

Разумеется, часть этих денег мы пропьем.

Твой друг Л. Давид".

Она слово в слово повторила то, что там было написано.

Марат уронил листок.

— Как видите, у госпожи Гриветты тоже есть душа, и эта душа бодрствует, пока Гриветта спит.

— Странная у нее душа, — заметил Марат, — душа, которая умеет читать, в то время как тело не умеет.

— Это оттого, что душа умеет все, она отражает любую мысль. Попробуйте заставить госпожу Гриветту прочитать это письмо, когда она проснется, то есть когда тело заключит душу в свою темную оболочку, — и вы увидите, что будет.

Марат ничего не мог возразить. Вся его материалистическая философия в нем восстала, однако он не находил ответа.

— А теперь, — продолжал Бальзамо, — перейдем к тому, что больше всего вас интересует, то есть займемся поисками часов.

— Госпожа Гриветта! Кто взял у господина Марата часы? — спросил Бальзамо.

Сомнабула замахала руками:

— Не знаю!

— Нет, знаете, — продолжал настаивать Бальзамо, — и сейчас скажете.

Потом он спросил еще более властным тоном:

— Кто взял часы господина Марата? Отвечайте!

— Госпожа Гриветта не брала у господина Марата часы. Почему господин Марат думает, что их украла госпожа Гриветта?

— Если не она их украла, скажите, кто это сделал.

— Я не знаю.

— Как видно, сознание — неприступная крепость, — заметил Марат.

— Это, по-видимому, последнее, в чем вы сомневаетесь, — возразил Бальзамо, — значит, скоро мне удастся окончательно вас переубедить.

Он сказал консьержке:

— Говорите, кто это сделал, я приказываю!

— Ну-ну, не надо требовать невозможного, — усмехнулся Марат.

— Вы слышите? Я так хочу! — продолжал Бальзамо, обращаясь к Гриветте.

Не имея сил сопротивляться его мощной воле, несчастная женщина стала, словно безумная, кусать себе руки, потом забилась, будто в припадке эпилепсии; ее рот искривился, в глазах застыл ужас и вместе с тем слабость; она откинулась назад; все ее тело напряглось, как от страшной боли, и она рухнула на постель.

— Нет, нет! — крикнула она. — Лучше умереть!

— Ну что же, ты умрешь, если это будет нужно, но прежде ты все скажешь! — разгневался Бальзамо: глаза его метали молнии. — Твоего молчания и твоего упрямства и так довольно, чтобы понять, кто виноват. Однако для недоверчивого человека нужно более неопровержимое доказательство. Говори, я так хочу! Кто взял часы?

Нервное напряжение сомнамбулы достигло своего предела. Она из последних сил противостояла воле Бальзамо. Из ее груди рвались нечленораздельные крики, на губах выступила кровавая пена.

— У нее будет эпилептический припадок, — предупредил Марат.

— Не бойтесь, — это в ней говорит демон лжи, он никак не хочет выходить.

Повернувшись к женщине, он выбросил руку вперед, послав ей мощный заряд флюидов.

— Говорите! — приказал он. — Говорите! Кто взял часы?

— Госпожа Гриветта, — едва слышно пролепетала сомнабула.

— Когда она их взяла?

— Вчера вечером.

— Где они были?

— Под канделябром.

— Что она с ними сделала?

— Отнесла на улицу Сен-Жак.

— Куда именно?

— В дом номер двадцать девять.

— Этаж?

— Шестой.

— Кому?

— Ученику сапожника.

— Как его зовут?

— Симон.

— Кто он?

Сомнабула умолкла.

— Кто этот человек? — повторил Бальзамо.

Опять молчание.

Бальзамо протянул в ее сторону руку, посылая флюиды. Раздавленная страшной силой, она только смогла прошептать:

— Ее любовник.

Марат удивленно вскрикнул.

— Тише! — приказал Бальзамо. — Не мешайте совести говорить.

Затем он продолжал, обращаясь к взмокшей от пота женщине:

— Кто посоветовал госпоже Гриветте украсть часы?

— Никто. Она случайно приподняла канделябр, увидала часы, и ее соблазнил демон.

— Ей нужны были деньги?

— Нет, она не продала часы.

— Она их отдала даром?

— Да.

— Симону?

Сомнамбула сделала над собой усилие.

— Симону.

Затем она закрыла лицо руками и разрыдалась.

Бальзамо взглянул на Марата. Разинув рот и широко раскрыв от изумления глаза, с всклокоченными волосами, тот наблюдал за жутким зрелищем.

— Итак, сударь, — заключил Бальзамо, — вы видите борьбу души и тела. Вы обратили внимание на то, что совесть была словно взята силой в крепости, которую она сама считала неприступной? Ну и, наконец, вы должны были понять, что Творец ни о чем не забыл: в этом мире все взаимосвязано. Так не отвергайте сознание, молодой человек, не отрицайте наличие души, не закрывайте глаза на неизвестное, молодой человек. И в особенности не отвергайте веру — высшую власть. Раз вы честолюбивы — учитесь, господин Марат; поменьше говорите, побольше думайте и не позволяйте себе больше легкомысленно осуждать тех, кто стоит над вами. Прощайте! Мои слова открывают перед вами широкое поле деятельности. Хорошенько возделывайте это поле, оно заключает в себе истинные сокровища. Прощайте, я счастлив, по-настоящему счастлив тем, что вы можете победить в себе демона недоверия, как я одолел демонов обмана и лжи в этой женщине.

С этими словами он вышел, заставив молодого человека покраснеть от стыда.

Марат не успел даже попрощаться. Однако, придя в себя, он обратил внимание на то, что г-жа Гриветта все еще спит.

Ее сон взволновал его. Он предпочел, чтобы на его кровати лежал труп, пусть даже г-н де Сартин по-своему истолковал бы ее смерть.

Видя, что Гриветта лежит совершенно безучастно, закатив глаза и время от времени вздрагивая, Марат испугался.

Еще более он испугался, когда этот живой труп поднялся, взял его за руку и сказал:

— Пойдемте со мной, господин Марат.

— Куда?

— На улицу Сен-Жак.

— Зачем?

— Пойдемте, пойдемте! Он мне приказывает отвести вас туда.

Марат поднялся со стула.

Госпожа Гриветта, по-прежнему во власти магнетического сна, отворила дверь и, словно кошка, едва касаясь ступеней, спустилась по лестнице.

Марат последовал за ней, боясь, как бы она не свалилась и не убилась.

Сойдя вниз, она переступила порог, перешла через дорогу и привела молодого человека в тот самый дом, где находился упомянутый чердак.

Она постучала в дверь. Марату казалось, что все должны слышать, как сильно бьется его сердце.

Дверь распахнулась. Марат узнал того самого мастерового лет тридцати, которого он иногда встречал у своей консьержки.

Увидав г-жу Гриветту в сопровождении Марата, он отступил.

Сомнабула пошла прямо к кровати и, засунув руку под тощую подушку, вынула оттуда часы и протянула Марату. Бледный от ужаса, башмачник Симон не мог вымолвить ни слова; он испуганно следил глазами за каждым движением женщины, полагая, что она сошла с ума.

Вынув часы Марата, она с глубоким вздохом прошептала:

— Он приказывает мне проснуться!

В ту же секунду нервы ее расслабились, как слабеет канат, соскочивший с блока, в глазах засветилась жизнь. Едва придя в себя и увидав, что она стоит перед Маратом и сжимает в руке часы, неопровержимое доказательство ее преступления, она упала без чувств на пол.

"Неужели совесть в самом деле существует?" — выходя из комнаты с сомнением в душе, подумал Марат.

CVIII ЧЕЛОВЕК И ЕГО ТВОРЕНИЯ

Пока Марат с пользой для себя проводил время и философствовал о совести и двойной жизни, другой философ на улице Платриер был занят тем, что пытался до мельчайших подробностей восстановить в памяти вечер, проведенный накануне в ложе, и спрашивал себя, не стал ли этот вечер причиной больших бед. Опустив безвольные руки на стол и склонив отяжелевшую голову к левому плечу, Руссо размышлял.

Перед ним лежали раскрытыми его политические и философские труды: "Эмиль" и "Общественный договор".

Время от времени, когда того требовала его мысль, он склонялся и листал книги, которые он и так знал наизусть.

— О Господи! — воскликнул он, читая главу из "Эмиля" о свободе совести. — Вот подстрекательские слова! Какая философия, Боже правый! Являлся ли когда-нибудь миру поджигатель вроде меня? — Да что там! — продолжал он, воздев руки. — Именно я высказался против трона, алтаря и общества…

Я не удивлюсь, если какая-нибудь темная сила уже воспользовалась моими софизмами и заблудилась в полях, которые я засеивал семенами риторики. Я стал нарушителем общественного спокойствия…

Он поднялся в сильном волнении и трижды обошел комнатку.

— Я осудил людей, стоящих у власти, которые тиранически преследуют писателей. Каким же я был глупцом, варваром! Эти люди тысячу раз были правы! Что я такое? Опасный для государства человек. Я полагал, что мои слова служат просвещению народов, а на самом деле они явились искрой, способной поджечь вселенную.

Я посеял идеи о неравенстве условий, проекты всемирного братства, планы воспитания и вот теперь пожинаю жестоких гордецов, готовых перевернуть общество вверх дном, развязать гражданскую войну с целью уничтожения населения. У них столь дикие нравы, что они отбросят цивилизацию на десять веков назад… Ах, как я виноват!

Он еще раз перечитал страницу из своего "Савойского викария".

— Да, вот оно: "Объединимся для того, чтобы заняться поисками счастья"… И это написал я! "Придадим нашей добродетели силу, какую другие люди придают порокам". Это написал тоже я.

Руссо более чем когда-либо впал в отчаяние.

— Значит, это из-за меня брат восстает на брата, — продолжал он. — Придет день, и полиция накроет один из их погребков. Будет арестован весь их выводок, а ведь эти люди поклялись сожрать друг друга живьем в случае предательства. И вот среди них отыщется какой-нибудь наглец, который вытащит из кармана мою книжку и скажет: "Чем вы недовольны? Мы адепты Руссо, мы занимаемся философией!" Ах, как это позабавит Вольтера! Уж он-то не шляется по таким осиным гнездам! Он настоящий придворный!

Мысль, что Вольтер над ним посмеется, разозлила женевского философа.

— Я — заговорщик!.. — прошептал он. — Нет, я просто впал в детство. Нечего сказать, хорош заговорщик!

Вошла Тереза, но он ее даже не заметил. Она принесла обед.

Она обратила внимание, что он читал отрывок из "Прогулок одинокого мечтателя".

— Прекрасно! — воскликнула она, с грохотом опуская поднос с горячим молоком прямо на книгу. — Мой гордец любуется на себя в зеркало! Господин читает собственные книги! Он восхищается собой! Вот так господин Руссо!

— Ну-ну, Тереза, не шуми, — попросил философ, — оставь меня в покое, мне не до шуток.

— Да, это великолепно! — усмехнулась она. — Вы в восторге от самого себя! До чего же все-таки писатели тщеславны, как много у них недостатков! Зато нам, бедным женщинам, они их не прощают. Стоит мне только взяться за зеркальце, господин начинает меня бранить и обзывает кокеткой.

Она продолжала в том же духе, отчего Руссо чувствовал себя несчастнейшим из смертных, словно позабыв о том, как щедро наделила его природа.

Он выпил молоко, ни разу не обмакнув в него хлеб.

Философ размышлял.

— Вы что-то обдумываете, — продолжала она. — Не иначе как собираетесь написать еще какую-нибудь отвратительную книжку…

Руссо содрогнулся.

— Вы мечтаете, — сказала Тереза, — о своих идеальных дамах и пишете такие книги, которые девицы не осмелятся читать, а то и просто такие пакостные, что будут сожжены рукой палача.

Мученик затрясся всем телом: Тереза попала в самую точку.

— Нет, — возразил он, — я не стану писать ничего такого, что вызвало бы кривотолки… Напротив, я хочу написать такую книгу, которую все честные люди прочли бы с восторгом…

— Ах-ах! — воскликнула Тереза, забирая чашку. — Это невозможно! У вас на уме одни непристойности… Третьего дня я слыхала, как вы читали отрывок не знаю откуда, где вы говорили о женщинах, боготворивших вас. Вы сатир! Колдун!

В устах Терезы слово "колдун" было одним из самых страшных ругательств. Оно неизменно вызывало у Руссо дрожь.

— Ну-ну, дорогая! Вы будете довольны, вот увидите… Я собираюсь написать о том, что нашел способ обновления мира, не заставляющий страдать ни одного человека. Да, да, я обдумываю этот проект. Довольно революций! Боже милостивый! Дорогая Тереза! Не надо революций!

— Посмотрим, что у вас получится, — заметила хозяйка. — Слышите? Звонят…

Минуту спустя Тереза возвратилась в сопровождении красивого молодого человека и попросила его подождать в первой комнате.

Зайдя к Руссо, уже делавшему записи карандашом, она сказала:

— Спрячьте поскорее все эти гнусности. К вам придти.

— Кто?

— Какой-то придворный.

— Он не представился?

— Еще чего! Разве я впустила бы его, не узнав имени?

— Ну так говорите!

— Господин де Куаньи.

— Господин де Куаньи! — вскричал Руссо. — Господин де Куаньи, придворный его высочества дофина?

— Должно быть, он самый. Красивый юноша, и такой любезный…

— Я сейчас приду, Тереза.

Руссо торопливо оглядел себя в зеркале, смахнул пыль с сюртука, вытер домашние туфли, то есть старые ботинки, до крайности изношенные, и вошел в столовую, где его ожидал посетитель.

Тот не садился. Он с любопытством рассматривал засушенные травы, собранные Руссо, наклеенные им на бумагу и вставленные в черные деревянные рамки.

Услыхав, как открывается стеклянная дверь, он обернулся и почтительно поклонился.

— Я имею честь говорить с господином Руссо? — спросил он.

— Да, сударь, — отвечал философ недовольным тоном, в котором, однако, можно было угадать его восхищение необыкновенной красотой и небрежной элегантностью собеседника.

Господин де Куаньи и в самом деле был одним из самых любезных и красивых кавалеров Франции. Ему, как никому другому, подходил костюм той эпохи, подчеркивавший изящество его ног, широких плеч, выпуклой груди, величавую осанку, изумительную посадку головы и подобную слоновой кости белизну точеных рук.

Руссо остался доволен осмотром: он был истинным художником и восхищался красотой всюду, где только ее встречал.

— Вам, должно быть, доложили, что я граф де Куаньи. Позволю себе прибавить, что я приехал к вам по поручению ее высочества дофины.

Руссо поклонился; краска залила его лицо. Засунув руки в карманы, Тереза наблюдала из угла столовой за прекрасным посланником величайшей принцессы Франции.

— Ее королевское высочество хочет меня видеть… Зачем? — спросил Руссо. — Садитесь же, граф, прошу вас!

Руссо сел. Господин де Куаньи взял плетеный стул и последовал его примеру.

— Дело, сударь, вот в чем: третьего дня его величество прибыл в Трианон и выразил удовольствие по поводу вашей музыки, а она действительно прелестна. Король напевал лучшие ваши арии. Дофина, желая во всем угождать его величеству, подумала, что доставит королю удовольствие, поставив на театре, в Трианоне, одну из ваших комических опер…

Руссо низко поклонился.

— Итак, я приехал с тем, чтобы просить вас от лица ее высочества…

— Сударь! — перебил его Руссо. — Моего позволения для этого не требуется. Моя музыка и артистки, входящие в эту оперу, принадлежат представившему ее театру Следовательно, нужно обратиться к актерам, а уж у них ее королевское высочество не встретит возражений, как и у меня.

Актеры будут счастливы играть и петь перед его величеством и всем двором.

— Я не совсем за этим к вам прибыл, сударь, — возразил г-н де Куаньи. — Ее королевское высочество желает приготовить для короля более полный и наименее известный дивертисмент. Она знакома со всеми вашими операми, сударь…

Руссо опять поклонился.

— Она прекрасно поет все арии.

Руссо закусил губу.

— Это для меня большая честь, — пролепетал он.

— И так как многие придворные дамы прекрасно музицируют и восхитительно поют, а многие кавалеры также занимаются музыкой, и весьма успешно, то выбранная дофиной одна из ваших опер будет исполнена придворными, а первыми среди них будут их королевские высочества.

Руссо так и подскочил на стуле.

— Уверяю вас, граф, — сказал он, — что это для меня неслыханная честь, и я прошу вас передать дофине мою самую сердечную благодарность.

— Это еще не все, — улыбнулся г-н де Куаньи.

— Неужели?

— Составленная таким образом труппа будет более именитой, чем профессиональная, это верно, но она менее опытна. Ей просто необходимы ваше мнение и ваш совет знатока; надо, чтобы исполнение было достойно августейшего зрителя, который займет королевскую ложу, а также чтобы игра была достойна знаменитого автора.

Руссо встал: на этот раз комплимент его действительно тронул; он ответил г-ну де Куаньи изящным поклоном.

— Вот почему, сударь, — прибавил придворный, — ее королевское высочество и просит вас прибыть в Трианон для проведения генеральной репетиции.

— Ее королевское высочество напрасно… Меня в Трианон?.. — пробормотал Руссо.

— Почему же нет?.. — как нельзя более естественно спросил г-н де Куаньи.

— Ах, сударь, у вас прекрасный вкус, вы умны и тактичны, ну так ответьте положа руку на сердце: философ Руссо, изгнанник Руссо, мизантроп Руссо при дворе нужен только для того, чтобы уморить со смеху всю свору, не так ли?

— Я не понимаю, сударь, — холодно отвечал г-н де Куаньи, — почему вы обращаете внимание на насмешки или глупые выходки ваших мучителей, будучи обходительным человеком, которого можно считать первым во всей стране писателем. Если вы подвержены этой слабости, господин Руссо, постарайтесь поглубже ее упрятать, — ведь если что и может вызвать смех, так именно эта слабость. А что до шуточек, признайтесь, что надобно быть весьма и весьма осмотрительным, когда дело идет об удовольствии и желаниях такого лица, как ее высочество дофина, наследница французского престола.

— Разумеется, — согласился Руссо, — вы правы.

— Неужели вас мучит ложный стыд?.. — не поверил г-н де Куаньи. — Только потому, что вы были строги к королям, а теперь побоитесь проявить по отношению к ним человечность? Ах, господин Руссо, вы преподали урок всему роду человеческому, но ведь вы его не ненавидите, я полагаю?.. Во всяком случае, вы исключите из него дам императорской крови.

— Вы очень искусно меня уговариваете, однако подумайте, в каком я положении… Я живу вдали от всех… один… я так несчастен…

Тереза поморщилась.

"Скажите, какой несчастный… — проворчала она про себя. — До чего же у него тяжелый характер!"

— Что бы я ни делал, на моем лице и в моих манерах всегда будет присутствовать неизгладимая, неприятная черта, она будет бросаться в глаза королю и принцессам, ожидающим видеть лишь радость и веселье. Да и что я скажу?.. Что мне там делать?..

— Можно подумать, что вы сомневаетесь в самом себе. Но неужели автору "Новой Элоизы" и "Исповеди" не найдется что сказать и он не сумеет себя держать?

— Уверяю вас, сударь, что я не могу…

— Это слово непонятно государям.

— Вот почему я и останусь дома.

— Сударь! Не заставляйте меня, взявшего на себя смелость доставить удовольствие ее высочеству дофине, возвращаться в Версаль пристыженным и побежденным. Это было бы для меня смертельной обидой и привело бы в такое отчаяние, что я немедленно отправился бы в добровольное изгнание. Дорогой господин Руссо! Ну прошу вас, ради меня, глубоко почитающего все ваши произведения, сделать то, что ваше гордое сердце отказывается исполнить для умоляющих его королей.

— Сударь! Ваша изысканная любезность меня покорила, у вас неотразимое красноречие и такой волнующий голос, что мне трудно устоять…

— Я вас убедил?

— Нет, я не могу… нет, решительно нет: мое состояние здоровья не позволяет мне путешествовать.

— Путешествовать? Да что вы, господин Руссо, о чем вы говорите? Всего час с четвертью в карете!

— Это для вас и ваших ретивых коней.

— Да ведь все королевские лошади к вашим услугам, господин Руссо! Дофина поручила мне передать вам, что в Трианоне для вас приготовлены комнаты, потому что вас не желают отпускать в Париж в поздний час. А его высочество дофин, который, кстати, знает наизусть все ваши книги, сказал в присутствии всего двора, что будет счастлив показывать гостям во дворце комнату, где жил господин Руссо.

Тереза радостно вскрикнула, восхищаясь не славой Руссо, а добротой принца.

Философа окончательно сразил этот последний знак внимания.

— Видно, придется поехать, — смирился он, — никогда еще за меня не брались так ловко.

— Вас возможно взять только сердечностью, сударь, — заметил г-н де Куаньи, — что же касается ума, то вы неодолимы.

— Итак, я готов поехать, как того желает ее королевское высочество.

— Сударь! Позвольте вам выразить мою личную признательность, и только мою: ее высочество рассердилась бы на меня, если бы я говорил и от ее имени, — ведь она желает поблагодарить вас лично. Кстати, знаете ли, сударь, не мешало бы вам, мужчине, поблагодарить юную и прелестную даму: она так к вам благоволит.

— Вы правы, сударь, — с улыбкой отвечал Руссо, — однако у стариков, как и у молодых женщин, есть одна привилегия: нас надо просить.

— Господин Руссо! Соблаговолите назначить мне время: я вам пришлю свою карету, вернее, сам приеду за вами и провожу в Трианон.

— Ну уж нет, граф, увольте! — сказал Руссо. — Хорошо, я буду в Трианоне, но позвольте мне прийти туда так, как мне заблагорассудится, как мне будет удобно. Можете не беспокоиться. Я приду, вот и все. Скажите мне только, в котором часу я должен быть.

— Как, сударь, вы отказываете мне в удовольствии вас представить? Да, вы правы, это была бы слишком большая честь для меня. Такой человек, как вы, не нуждается в представлении.

— Сударь! Я знаю, что вы провели при дворе времени больше, чем я в каком бы то ни было месте земного шара… Я не отказываюсь от вашего предложения, я не отказываю вам лично, просто у меня есть свои привычки. Я хочу пойти туда так, как если бы я отправился на прогулку. В конце концов… это мое условие!

— Я подчиняюсь, сударь, я не желаю ни в чем вам противоречить. Репетиция начнется вечером в шесть часов.

— Прекрасно, без четверти шесть я буду в Трианоне.

— Да, но как вы доберетесь?

— Это мое дело, вот мой экипаж.

Он указал на ноги, еще довольно крепкие, которые он обувал даже с некоторой претензией.

— Пять льё! — удрученно воскликнул г-н де Куаньи. —

Да ведь вы устанете, вечер будет для вас слишком утомителен, имейте это в виду!

— Ну, у меня есть своя карета и свои лошади, принадлежащие мне точно так же, как и моему соседу, как воздух, солнце и вода, а стоит это всего пятнадцать су.

— Боже мой! Жалкий наемный экипаж! У меня даже мурашки побежали по спине!

— Скамейки, которые представляются вам такими жесткими, для меня — словно постель сибарита. Мне кажется, что они набиты пухом или лепестками роз. До вечера, граф, до вечера!

Почувствовав, что его выпроваживают, г-н де Куаньи смирился и после бесчисленных комплиментов, более или менее точных указаний и повторных настойчивых предложений своих услуг, спустился по темной лестнице; Руссо проводил его до площадки, Тереза — до середины лестницы.

Господин де Куаньи сел в карету, ожидавшую его на улице, и, улыбаясь во время всего пути, возвратился в Версаль.

Тереза поднялась и с грохотом захлопнула дверь, а это предвещало Руссо надвигавшуюся бурю.

CIX ПРИГОТОВЛЕНИЯ РУССО

Визит г-на де Куаньи совершенно изменил ход мыслей Руссо. После отъезда графа он опустился с тяжелым вздохом в небольшое кресло и устало проговорил:

— Ах, какая скука! Как мне надоели люди с их приставаниями!

Входившая в эту минуту в комнату Тереза подхватила его слова и, встав напротив Руссо, бросила ему:

— До чего же вы спесивы!

— Я? — удивленно воскликнул Руссо.

— Да, вы тщеславны и лицемерны!

— Я?

— Вы… Да вы без памяти от радости, что поедете ко двору, и пытаетесь скрыть свою радость, притворяясь равнодушным.

— Вот тебе раз! — пожал плечами Руссо, чувствуя унижение, оттого что его без труда разгадали.

— Уж не собираетесь ли вы убедить меня в том, что чувствуете себя несчастным. И только потому, что король услышит ваши арии, которые вы, бездельник, нацарапали вот тут, за своим спинетом?

Руссо взглянул на жену, не скрывая раздражения.

— Вы просто глупы, — сказал он. — Что за честь для такого человека, как я, предстать перед королем? Чему король обязан тем, что сидит на троне? Капризу природы — благодаря ему именно он стал сыном королевы. А вот я удостоен быть призванным развлекать короля и обязан этим своему труду и таланту, развитому благодаря трудолюбию.

Тереза была не из тех, кого можно легко переубедить.

— Хотела бы я, чтобы вас услышал господин де Сартин. Уж для вас нашлись бы одиночка в Бисетре или клетка в Шарантоне.

— Это потому, — подхватил Руссо, — что господин де Сартин — тиран на службе у другого тирана, а человек беззащитен против тиранов, обладая лишь гениальностью; впрочем, если господину де Сартину вздумалось бы меня преследовать…

— То что же? — спросила Тереза.

— Да, я знаю, — вздохнул Руссо, — мои враги были бы довольны, да!..

— А почему у вас есть враги? — спросила Тереза. — Да потому что вы злой человек и нападаете на целый свет. Вот Вольтер окружен друзьями, дай Бог ему счастья!

— Это верно, — отвечал Руссо со смиренной улыбкой.

— Еще бы! Ведь Вольтер — дворянин; король Пруссии — его близкий друг; у него есть свои лошади, он богат, у него замок в Ферне… И все это он вполне заслужил… Зато когда его приглашают ко двору, он не заставляет себя упрашивать, он чувствует себя там как дома.

— А вы полагаете, — спросил Руссо, — что я не буду себя там чувствовать свободно? Вы думаете, я не знаю, откуда берется золото, которое тратит двор, и не понимаю, почему хозяину оказывают почести? Эх, милая, вы обо всем судите вкривь и вкось. Подумайте: если у меня презрительный взгляд — значит, я действительно презираю что-то. Поймите, если я гнушаюсь роскошью придворных, то это потому, что они ее украли.

— Украли? — возмущенно переспросила Тереза.

— Да, украли у вас, у меня, у всех. Все золото, которое они носят на себе, должно быть роздано несчастным, умирающим с голоду. Вот почему я, помня обо всем этом, не без отвращения отправляюсь ко двору.

— Я не утверждаю, что народ счастлив, — заметила Тереза, — но, что ни говори, король есть король.

— Вот я ему и повинуюсь, так что ж еще ему надо?

— Да, вы повинуетесь, потому что боитесь. Вы говорите, что идете к королю по его приказанию, и при этом считаете себя смелым человеком. Я на это могу ответить, что вы лицемер и вам самому это нравится.

— Ничего я не боюсь, — высокомерно произнес Руссо.

— Отлично! Так подите к королю и скажите ему хотя бы часть того, что вы здесь сейчас наговорили.

— Я и поступлю так, как сердце мне подскажет.

— Вы?

— Да, я. Когда это я отступал?

— Да вы не посмеете отобрать у кошки кость, которую она обгладывает, потому что побоитесь, как бы она вас не оцарапала… Что же с вами будет в окружении вооруженных шпагами офицеров гвардии?.. Ведь я вас знаю лучше, чем родного сына… Сейчас вы побежите бриться, потом надушитесь и вырядитесь; вы станете красоваться, подмигивая и прищуриваясь, потому что у вас маленькие круглые глазки, и если вы их раскроете, как все, то окружающие их увидят. Постоянно щурясь, вы даете понять, что они у вас огромные, как ворота. Потом вы потребуете у меня свои шелковые чулки, наденете кафтан шоколадного цвета со стальными пуговицами, новый парик, кликнете фиакр, и вот уж мой философ поехал очаровывать прекрасных дам… А завтра… Ах, завтра вы будете в полном восторге, вы вернетесь влюбленным, вы со вздохами приметесь за свою писанину, роняя слезы в кофе. Ах, до чего же хорошо я вас знаю!..

— Вы ошибаетесь, дорогая, — отвечал Руссо. — Повторяю, что меня вынуждают явиться ко двору. И я туда пойду, потому что боюсь скандала, как любой честный гражданин должен его бояться. Кстати: я не из тех, кто отказывается признать превосходство одного гражданина республики над другим. Но когда дело доходит до того, чтобы обхаживать короля, чтобы пачкать мою новую одежду блестками этих господ из Бычьего глаза, — нет, ни за что! Я никогда этого не сделаю, и если вы меня застанете за подобным занятием, можете тогда вволю надо мной посмеяться.

— Так что же, вы не будете одеваться? — насмешливо спросила Тереза.

— Нет.

— Не станете надевать новый парик?

— Нет.

— И не будете щурить свои маленькие глазки?

— Говорят вам, что я собираюсь отправиться туда как свободный человек, без притворства и без страха. Я пойду ко двору, как пошел бы в театр. И мне безразлично, что подумают обо мне актеры.

— Побрейтесь хотя бы, — посоветовала Тереза, — у вас щетина в полфута длиной.

— Я вам уже сказал, что ничего не собираюсь менять в своей наружности.

Тереза так громко рассмеялась, что Руссо стало не по себе, и он вышел в соседнюю комнату.

Хозяйка еще не исчерпала всех своих возможностей и решила продолжать его изводить.

Она достала из шкафа парадный сюртук Руссо, свежее белье и тщательно вычищенные и натертые яйцом туфли. Она разложила все это перед Руссо на постели и стульях.

Однако он, казалось, не обратил на них ни малейшего внимания.

Тогда Тереза ему сказала:

— Ну, вам пора одеваться… Туалет занимает много времени, когда собираешься ко двору… Иначе вы не успеете прийти в Версаль к назначенному часу.

— Я вам уже сказал, Тереза, — возразил Руссо, — я полагаю, что и так прекрасно выгляжу. На мне костюм, в котором я ежедневно предстаю перед своими согражданами. Король не что иное, как гражданин, такой же, как вы или я.

— Ну-ну, не упрямьтесь, Жак, — проговорила Тереза, желая его подразнить, — не делайте глупостей… Вот ваша одежда… ваша бритва готова; я послала предупредить брадобрея, и если вы сегодня раздражены…

— Благодарю вас, дорогая, — отвечал Руссо, — я только вычищу свой сюртук щеткой и надену туфли, потому что ходить в шлепанцах не принято.

"Неужели у него хватит силы воли?" — удивилась про себя Тереза.

И она продолжала дразнить его то из кокетства, то по убеждению, то шутя. Однако Руссо хорошо ее знал. Он видел ловушку и понимал: стоит ему уступить ей, как его немедленно и беспощадно подымут на смех и будут стыдить. И потому он не захотел уступать и даже не посмотрел на нарядную одежду, подчеркивавшую, как он говорил, благородство его лица.

Тереза была начеку. У нее оставалась теперь только одна надежда: она надеялась, что Руссо, прежде чем выйти, взглянет, по своему обыкновению, в зеркало, потому что философ был чрезмерно чистоплотен, если только слово "чрезмерно" подходит к чистоплотности.

Однако Руссо не терял бдительности; перехватив озабоченный взгляд Терезы, он повернулся к зеркалу спиной. Приближался назначенный час. Философ набивал себе голову теми неприятными поучениями, с которыми мог бы обратиться к королю.

Он повторял про себя несколько отрывков, застегивая пряжки на туфлях, потом сунул шляпу под мышку, взялся за трость и, пользуясь тем, что Тереза в ту минуту не могла его видеть, одернул камзол обеими руками, разглаживая складки.

Тереза вернулась и протянула ему носовой платок; он засунул его в глубокий карман. Тереза проводила мужа до лестницы.

— Жак, будьте благоразумны, — сказала она, — вы ужасно выглядите и похожи в этом наряде на фальшивомонетчика.

— Прощайте, — сказал Руссо.

— Вы похожи на мошенника, сударь, — не унималась Тереза, — имейте это в виду.

— Будьте осторожны с огнем, — заметил Руссо, — и не трогайте моих бумаг.

— Вы выглядите словно доносчик, уверяю вас, — потеряв последнюю надежду, пробормотала Тереза.

Руссо ничего не ответил. Он спускался по лестнице, напевая что-то себе под нос и, пользуясь темнотой, стряхнул рукавом пыль со шляпы, поправил левой рукой полотняное жабо и, таким образом, закончил скорый, но необходимый туалет. Внизу он смело ступил в грязь, покрывавшую улицу Платриер, и на цыпочках дошел до Елисейских полей, где стояли приличные экипажи, которые мы из стремления к точности назовем "кукушками" (еще лет двенадцать назад их можно было встретить по дороге из Парижа в Версаль; они не столько перевозили, сколько истязали вынужденных экономить бедных путешественников).

СХ ЗА КУЛИСАМИ ТРИАНОНА

Подробности путешествия мы опускаем. Скажем только, что Руссо был вынужден ехать в обществе швейцарца, подручного приказчика, мещанина и аббата.

Он прибыл к половине шестого. Весь двор уже собрался в Трианоне. В ожидании короля кое-кто пробовал голос; никому и в голову не приходило говорить об авторе оперы.

Некоторым из присутствовавших было известно, что репетицию будет проводить г-н Руссо из Женевы. Однако увидеть Руссо было им интересно не более, чем познакомиться с г-ном Рамо, или г-ном Мармонтелем или каким-нибудь другим любопытным существом, которых придворные видели иногда у себя в гостиных или в скромных домах этих людей.

Руссо был встречен офицером, которому г-н де Куаньи приказал дать ему знать немедленно по прибытии философа.

Этот дворянин, со свойственными ему любезностью и предупредительностью, поспешил навстречу Руссо. Однако, едва на него взглянув, он очень удивился и, не удержавшись, стал рассматривать его еще внимательнее.

Помятая одежда Руссо запылилась, лицо его было бледно и покрыто такой щетиной, отражения которой церемониймейстер Версаля никогда не видывал в дворцовых зеркалах.

Руссо почувствовал смущение под взглядом г-на де Куаньи. Он еще более смутился, когда, подойдя к зрительному залу, увидел множество великолепных костюмов, пышные кружева, бриллианты и голубые орденские ленты; все это вместе с позолотой зала производило впечатление букета цветов в огромной корзине.

Плебей Руссо почувствовал себя не в своей тарелке, едва ступив в зал, самый воздух которого благоухал и действовал на него возбуждающе.

Однако надо было идти дальше и попробовать взять дерзостью. Взгляды доброй части присутствовавших остановились на нем: он казался темным пятном в этом пышном собрании.

Господин де Куаньи по-прежнему шел впереди. Он подвел Руссо к оркестру, где его ожидали музыканты.

Здесь философ почувствовал некоторое облегчение; пока звучала его музыка, он думал о том, что опасность рядом, что он пропал и никакие рассуждения ему не помогут.

Дофина уже вышла на сцену в костюме Колетты; она ждала своего Колена.

Господин де Куаньи переодевался в своей уборной.

Неожиданно появился король, и все головы окружавших его придворных склонились.

Людовик XV улыбался и, казалось, был в прекрасном расположении духа.

Дофин сел справа от него, а граф Прованский — слева.

Полсотни присутствовавших, составлявших это, так сказать, интимное общество, сели, повинуясь жесту короля.

— Отчего же не начинают? — спросил Людовик XV.

— Сир! Еще не одеты пастухи и пастушки, мы их ждем, — отвечала дофина.

— Они могли бы играть в обычном платье, — сказал король.

— Нет, сир, — возразила принцесса, — мы хотим посмотреть, как будут выглядеть костюмы при свете, чтобы представлять себе, какое они производят впечатление.

— Вы правы, — согласился король. — В таком случае, давайте прогуляемся.

И Людовик XV встал, чтобы пройтись по коридору и сцене. Он был, кстати говоря, очень обеспокоен отсутствием графини Дюбарри.

Когда король покинул ложу, Руссо с грустью стал рассматривать зал, сердце его сжалось при мысли о собственном одиночестве.

Ведь он рассчитывал на совсем иной прием.

Он воображал, что перед ним будут расступаться, что придворные окажутся любопытнее парижан; он боялся, что его засыплют вопросами, станут наперебой представлять друг другу. И что же? Никто не обращает на него ни малейшего внимания.

Он подумал, что его щетина не так уж страшна, а вот старая одежда действительно должна бросаться в глаза. Он мысленно похвалил себя за то, что не стал пытаться придать себе элегантности — это выглядело бы теперь слишком смешно.

Помимо всего прочего, он чувствовал унижение оттого, что его роль была сведена всего-навсего к руководству оркестром.

Неожиданно к нему подошел офицер и спросил, не он ли господин Руссо.

— Да, сударь, — ответил он.

— Ее высочество, дофина желает с вами поговорить, сударь, — сообщил офицер.

Взволнованный Руссо встал.

Принцесса ждала его. Она держала в руках ариетту Колетты и напевала:

Меня покидает веселье и счастье…

Едва завидев Руссо, она пошла ему навстречу.

Философ низко поклонился, утешая себя тем, что приветствует женщину, а не принцессу.

А дофина заговорила с дикарем-философом так же любезно, как с самым утонченным дворянином Европы.

Она спросила, как ей следует исполнять третий куплет:

Со мной расстается Колен…

Руссо принялся излагать теорию декламации и мелопеи, однако этот ученый разговор был прерван: в сопровождении нескольких придворных подошел король.

Он с шумом вошел в артистическую, где философ давал урок ее высочеству.

Первое движение, первое же чувство короля при виде неопрятного господина было в точности такое, как у г-на де Куаньи, с той лишь разницей, что граф знал Руссо, а Людовик XV был незнаком с ним.

Он внимательно рассматривал свободолюбивого господина, выслушивая комплименты и слова благодарности принцессы.

Его властный взгляд, не привыкший опускаться никогда и ни перед кем, произвел на Руссо непередаваемое впечатление: философ оробел и почувствовал неуверенность.

Дофина дала Людовику XV время вдоволь насмотреться на философа, а затем подошла к Руссо и обратилась к королю:

— Ваше величество! Позвольте представить вам нашего автора!

— Вашего автора? — спросил король, делая вид, что пытается что-то припомнить.

Руссо казалось, что во время этого диалога он стоит на раскаленных углях. Испепеляющий взгляд короля, подобный солнечному лучу, падающему сквозь увеличительное стекло, переходил поочередно с длинной щетины на сомнительной свежести жабо, затем на покрытый густым слоем пыли кафтан, на неряшливый парик величайшего писателя его королевства.

— Перед вами господин Жан Жак Руссо, сир, — проговорила сжалившаяся над философом принцесса, — автор прелестной оперы, которую мы собираемся представить снисходительности вашего величества.

Король поднял голову.

— A-а, господин Руссо… Здравствуйте! — холодно сказал он и снова с осуждением стал разглядывать его костюм.

Руссо спрашивал себя, как следует приветствовать короля Франции, не будучи придворным, но и не желая показаться невежливыми, раз уж он очутился в королевской резиденции.

В то время как он раздумывал, король непринужденно беседовал с ним, как и все государи, нимало не заботясь о том, приятны его слова собеседнику или нет.

Руссо молчал и словно окаменел. Он забыл все фразы, которые собирался бросить в лицо тирану.

— Господин Руссо! — обратился к нему король, не переставая разглядывать его сюртук и парик. — Вы написали чудную музыку, благодаря ей я пережил прекрасные минуты.

И затем, в высшей степени противным голосом и страшно фальшивя, король запел:

Когда б я всем речам внимала Любезных франтов городских,

Других возлюбленных немало Легко нашла б я среди них.

— Прелестно! — воскликнул король, едва допев куплет.

Руссо поклонился.

— Не знаю, смогу ли я хорошо пропеть, — проговорила дофина.

Руссо повернулся к принцессе, собираясь дать ей несколько советов. Но король опять запел, на сей раз — романс Колена:

В лачуге сумрачной моей Я средь забот с утра.

Привычен труд мне в смене дней, Как холод и жара.

Его величество пел отвратительно. Руссо был польщен памятливостью монарха, но его задело скверное исполнение. Он скорчил гримасу и стал похож на обезьяну, грызущую луковицу: одна половина его лица смеялась, другая плакала.

Дофина сохраняла невозмутимый вид, не теряя хладнокровия, как это умеют делать лишь при дворе.

Король, нимало не смущаясь, продолжал:

Колетта! Знай, любовь моя,

Что и средь этих стен С тобою был бы счастлив я,

Твой брошенный Колен.

Руссо почувствовал, как краска бросилась ему в лицо.

— Скажите, господин Руссо, — обратился к нему король, — правду ли говорят, что вы иногда наряжаетесь в армянский костюм?

Руссо еще больше покраснел, язык словно застрял у него в горле, и он ни за что на свете не смог бы в тот момент им пошевелить.

Не дожидаясь ответа, король запел:

Всем тем, кто влюблен,

Непонятен закон,

И смысл им не виден в запрете…

— Вы, кажется, живете на улице Платриер, господин Руссо? — осведомился король.

Руссо в ответ кивнул, но это была его ultima thule[4]… Никогда еще ему так не хотелось воззвать к помощи.

Король промурлыкал:

Ведь это же чистые дети,

Ведь это же чистые дети…

— Говорят, вы в очень плохих отношениях с Вольтером, господин Руссо?

Руссо окончательно потерял голову. Он не мог больше сдерживаться. Но король, вероятно, не собирался его щадить и направился к выходу, фальшиво напевая:

Пойдем-ка в рощу танцевать,

Подружки, будьте веселее! —

и продолжая под звуки оркестра свои чудовищные вокальные упражнения, от которых умер бы Апполон точно так же, как этот бог сам некогда покарал Марсия.

Руссо остался в одиночестве. Принцесса покинула его, чтобы в последний раз взглянуть на свой костюм.

Спотыкаясь на каждом шагу, Руссо ощупью выбрался в коридор. Он столкнулся с юношей и молодой дамой, которые сверкали бриллиантами, кружевами и от которых пахло цветами. Они занимали весь коридор, хотя молодой человек держался близко от дамы, нежно пожимая ее ручку.

Дама утопала в кружевах, голову ее украшала гигантски высокая прическа, она обмахивалась веером и источала благоухания. Вся она так и светилась. С ней-то и столкнулся Руссо.

Юноша, худенький, нежный, очаровательный, теребил голубую орденскую ленту, прикрывавшую жабо из английских кружев. Он громко искренне смеялся, а затем внезапно обрывая взрывы хохота, переходил на шепот, заставлявший смеяться даму; похоже было, что они прекрасно понимают друг друга.

Руссо узнал в прекрасной даме, в этом соблазнительном создании, графиню Дюбарри. Едва увидев ее, он, по своему обыкновению, сосредоточил на ней все свое внимание, словно не замечая ее спутника.

Молодой человек с голубой лентой был не кто иной, как граф д’Артуа, от всей души резвившийся вместе с любовницей своего деда.

Заметив темную фигуру Руссо, графиня Дюбарри вскрикнула:

— О Боже!

— Что такое? — спросил граф д’Артуа, бросив взгляд на философа.

Он хотел пропустить свою спутницу вперед.

— Господин Руссо! — вскричала Дюбарри.

— Руссо из Женевы? — спросил граф д’Артуа тоном школьника на каникулах.

— Да, ваше высочество, — отвечала графиня.

— Ах, здравствуйте, господин Руссо! — подхватил шалун, видя, что Руссо отчаянно и безуспешно пытается проскочить. — Здравствуйте!.. Так мы сейчас будем слушать вашу музыку?

— Ваше высочество! — пролепетал Руссо, рассмотрев голубую ленту.

— Да, прелестную музыку! — прибавила графиня. — Она прекрасно отражает дух и стремления автора!

Руссо поднял голову и почувствовал, как его словно ослепил взгляд графини.

— Сударыня… — начал было он недовольным тоном.

— Я буду исполнять роль Колена, графиня! — воскликнул граф д’Артуа. — А вас прошу быть Колеттой.

— С большим удовольствием, ваше высочество. Однако я не смею, не будучи актрисой, осквернять музыку маэстро.

Руссо был готов отдать жизнь за то, чтобы взглянуть на нес еще хоть раз. Ее голос, ее тон, ее лесть, ее красота рвали его сердце на части.

Он решил сбежать.

— Господин Руссо! — продолжал принц, преграждая ему путь. — Я хочу, чтобы вы помогли мне сыграть Колена.

— А я не смею просить у господина Руссо совета, как лучше исполнить роль Колетты, — лепетала графиня, разыгрывая скромницу, что окончательно сразило философа.

Его глаза продолжали вопросительно смотреть на графиню.

— Господин Руссо меня ненавидит, — сказала она принцу чарующим голосом.

— Да что вы! — вскричал граф д’Артуа. — Кто может ненавидеть вас, графиня?

— Вы же сами видите, — отвечала она.

— Господин Руссо, человек учтивый, сочиняющий прелестные вещицы, не может избегать столь обворожительной женщины, — заметил граф д’Артуа.

Руссо громко вздохнул, словно готовился испустить дух, и шмыгнул в узкую щель, неосторожно оставленную графом д’Артуа.

Однако в тот вечер Руссо решительно не везло. Не пройдя и нескольких шагов, он наткнулся на еще одну группу людей.

На сей раз это были старик и юноша: у юноши грудь была украшена голубой лентой, а его собеседник, на вид лет пятидесяти пяти, был одет в красное и имел бледное лицо и строгий вид.

Оба они услыхали, как веселится граф д’Артуа и кричит изо всех сил:

— Господин Руссо! Господин Руссо! Я расскажу, как вы сбежали от графини, да ведь никто не поверит!

— Руссо? — прошептали оба собеседника.

— Задержите его, брат! — со смехом продолжал принц. — Держите его, господин де Ла Вогийон!

Руссо понял, к какому рифу подвела его корабль несчастная звезда.

Граф Прованский и воспитатель детей Франции!

Граф Прованский также преградил Руссо путь.

— Здравствуйте, сударь! — отрывисто и высокомерно сказал он.

Совершенно потерявшись, Руссо поклонился и пробормотал:

— Мне не суждено отсюда выйти!..

— Какая удача, что я встретил вас, сударь! — произнес принц тоном наставника, который искал и наконец нашел провинившегося ученика.

"Опять нелепые комплименты, — подумал Руссо, — до чего же однообразны великие мира сего!"

— Я прочел ваш перевод из Тацита, сударь.

"A-а, этот и впрямь ученый педант", — сказал себе Руссо.

— Тацита переводить трудно, не правда ли?

— Да, ваше высочество, я ведь написал об этом в небольшом предисловии.

— Да, знаю, знаю. Вы там пишете, что лишь отчасти владеете латынью.

— Да, ваше высочество.

— Зачем же тогда вы взялись переводить Тацита, господин Руссо?

— Я, ваше высочество, оттачивал стиль.

— А знаете, господин Руссо, вы неправильно перевели "imperatoria brevitate" как "торжественное лаконичное выступление".

Смущенный Руссо изо всех сил напрягал память.

— Да, вы именно так это перевели, — проговорил юный принц с самоуверенностью старого ученого, который нашел ошибку у Сомеза. — Это в том месте, где Тацит рассказывает, как Пизон обратился с речью к своим солдатам.

— Так что же, ваше высочество?

— А то, господин Руссо, что "imperatoria brevitate" означает "с лаконичностью военачальника", или "человека, привыкшего командовать". "Лаконичность полководца"… вот подходящее выражение, не правда ли, господин де Л а Вогийон?

— Да, ваше высочество, — отвечал воспитатель.

Руссо не проронил ни слова. Принц продолжал:

— Это ведь полное извращение смысла, господин Руссо… Да я вам еще найду пример!

Руссо побледнел.

— Вот послушайте, господин Руссо, это в том отрывке, где речь идет о Цецине. Он начинается так: "At in superiore Germania…" Вы знаете, что в этом месте идет описание Цецины, и Тацит говорит: "Cito sermone".

— Я прекрасно помню это место, ваше высочество.

— Вы перевели это место следующим образом: "обладающий даром слова"…

— Совершенно верно, ваше высочество, я полагал, что…

— "Cito sermone" означает "говорящий быстро", то есть легко.

— Я и сказал: "обладающий даром слова"…

— Тогда в тексте было бы "decoro" или "ornato", или "eleganti sermone". "Cito" — это выразительный эпитет, господин Руссо. Тем же приемом Тацит пользуется, описывая, как изменилось поведение Отона. Он пишет: "Delata voluptas, dissimulata luxuria cunctaque, ad imperii decorem composita".

— Я перевел это так: "Оставив для другого времени роскошь и сладострастие, он удивил весь мир, посвятив себя восстановлению славы империи".

— Напрасно, господин Руссо, напрасно. Прежде всего, вы расчленили одну фразу на три части, из-за этого вы плохо перевели "dissimulata luxuria". Далее: вы исказили смысл последней части фразы. Тацит имел в виду не то, что император Отон посвятил себя восстановлению славы империи; он хотел сказать, что, не находя более удовлетворения своим страстям и скрывая привычку к роскоши, Отон подчинял все, употреблял все, жертвовал всем, всем, — понимаете, господин Руссо? — то есть своими страстями и даже пороками, во имя славы империи. Фраза имеет двоякий смысл, а ваш перевод не передает это в полной мере. Не правда ли, господин де Ла Вогийон?

— Да, ваше высочество.

Руссо обливался потом и не смел рта раскрыть под столь безжалостным напором.

Принц дал ему передохнуть, а затем продолжал:

— Вы замечательный философ…

Руссо поклонился.

— Однако ваш "Эмиль" — опасная книга.

— Опасная, ваше высочество?

— Да, из-за неимоверного количества ложных идей, способных сбить с толку мелких буржуа.

— Ваше высочество! Как только человек становится отцом семейства, он попадает в условия, описанные в моей книге, независимо от того, будет ли он великим мира сего или последним нищим в королевстве… Быть отцом… это…

— Знаете, господин Руссо, — грубо перебил его принц, — ваша "Исповедь" — довольно забавная книга… Скажите, сколько у вас было детей?

Руссо побледнел, зашатался и поднял на юного палача гневный и в то же время растерянный взгляд, но это лишь раззадорило графа Прованского.

Не дожидаясь ответа, принц удалился, держа под руку своего наставника и продолжая комментировать произведения господина, которого он только что с такой жестокостью раздавил.

Оставшись один, Руссо понемногу пришел в себя, как вдруг услышал первые такты своей увертюры в исполнении оркестра.

Он пошел в ту сторону, откуда доносилась музыка и, добравшись до своего места, рухнул на стул.

— Какой же я безумец, глупец, трус! — сказал он. — Мне надо было бы ответить этому маленькому и жестокому педанту: "Ваше высочество! Молодой человек не должен мучить бедного старика, это неблагородно*

Он все еще сидел там, весьма довольный этой фразой, когда ее высочество дофина и г-н де Куаньи начали свой дуэт. Теперь мучения философа сменились страданиями музыканта: раньше его уязвили в самое сердце, теперь — терзали слух.

CXI РЕПЕТИЦИЯ

Как только началась репетиция, всеобщее внимание было захвачено зрелищем, и о Руссо забыли.

Теперь он решил оглядеться. Он слушал фальшивое пение господ, переодетых поселянами, и рассматривал дам, кокетничавших, словно пастушки, переодетые в костюмы придворных.

Принцесса пела правильно, но была никудышной актрисой. Впрочем, у нее почти не было голоса, и ее едва было слышно. Не желая никого смущать, король скрылся в темной ложе и беседовал с дамами.

Дофин был суфлером. Вся опера шла по-королевски плохо.

Руссо решил больше не слушать, однако не слышать было нелегко. У него было только одно утешение: среди пастушек он заметил одну, наделенную не только чудесной внешностью, но и прелестным голоском, выделявшимся из хора.

Руссо сосредоточил на ней внимание и стал пристально рассматривать эту очаровательную инженю поверх своего пюпитра, любуясь красивым лицом и в то же время наслаждаясь ее мелодичным голосом.

Перехватив взгляд автора, дофина скоро поняла по его улыбке, по блеску его глаз, что он удовлетворен исполнением отдельных сцен и, желая услышать комплимент, — ведь она была женщина! — склонилась к пюпитру.

— Разве это так уж плохо, господин Руссо? — спросила она.

Растерявшийся и подавленный Руссо промолчал.

— Ну, значит, мы фальшивим, — проговорила дофина, — а господин Руссо не решается нам это сказать. Ну, прошу вас, господин Руссо!..

Руссо не сводил взгляда с прелестной девушки, которая даже не подозревала, что вызвала его интерес.

— A-а, это мадемуазель де Таверне! — сообщила принцесса, проследив глазами за взглядом нашего философа. — Она сфальшивила!..

Андре покраснела; она заметила, что на нее устремлены взгляды всех присутствующих.

— Нет, нет! — крикнул Руссо. — Это не она! Мадемуазель поет, как ангел!

Графиня Дюбарри метнула в философа взгляд, более смертоносный, чем дротик.

Барон де Таверне, напротив, почувствовал, как сердце его наполняется счастьем, и послал Руссо одну из самых своих любезных улыбок.

— Вы тоже находите, что эта юная особа поет хорошо? — спросила г-жа Дюбарри у короля, которого задели за живое слова Руссо.

Я не слышу… в хоре… — отвечал Людовик XV. — Для этого надо быть музыкантом…

В это время Руссо оживился за своим пюпитром, заставив хор пропеть:

К своей подружке возвращается Колен, Отпразднуем прекрасное событье!

Когда музыка умолкла, обернувшись, он увидел г-на де Жюсьё, приветствовавшего его со своего места.

Для женевского философа оказалось немалым удовольствием на виду у всех дирижировать придворными, особенно на глазах у того, кто его обидел, дав почувствовать свое превосходство.

Он чопорно с ним раскланялся и вновь уставился на Андре: от похвалы она стала еще красивее.

Репетиция продолжалась; графиня Дюбарри помрачнела. Она дважды пыталась отвлечь заинтересовавшегося спектаклем Людовика XV, говоря ему комплименты.

Так главным действующим лицом спектакля к неизбежной зависти остальных стала Андре. Впрочем, это ни в малейшей степени не помешало ее высочеству дофине выслушивать горячие комплименты и выказывать бурную веселость.

Герцог де Ришелье порхал вокруг нее с легкостью юноши; ему удалось собрать в глубине театра кружок веселящихся зрителей, центром которого была сама принцесса — это очень беспокоило сторонников Дюбарри.

— Кажется, у мадемуазель де Таверне красивый голос, — громко сказал Ришелье.

— Чудесный! — подхватила дофина. — Не будь я эгоисткой, я уступила ей роль Колетты. Впрочем, я выбрала эту роль для себя ради развлечения и не отдам ее никому.

— Мадемуазель де Таверне спела бы ее не лучше, чем ваше королевское высочество, — возразил Ришелье, — и…

— Мадемуазель — поразительно музыкальна! — перебил его Руссо.

— Поразительно! — согласилась ее высочество. — Я должна признаться, что она помогает мне разучивать роль. А как восхитительно она танцует! Вот я совсем не умею танцевать.

Нетрудно себе представить, как подействовали эти разговоры на короля, на графиню Дюбарри и на всех любопытных, сплетников, интриганов и завистников. Каждый из присутствовавших наслаждался нанесенным ударом или страдал от боли и сгорал от стыда, получая этот удар. Равнодушных не было, за исключением, пожалуй, самой Андре.



Поощряемая Ришелье, дофина заставила Андре пропеть романс:

Над милым слугою утратила власть я,

Со мной расстается Колен.

Все видели, как король покачивал головой в такт пению с выражением удовольствия, отчего все румяна осыпались с лица г-жи Дюбарри, подобно влажной штукатурке.

Ришелье, более злобный, чем любая женщина, наслаждался своей местью. Он подошел к Таверне-отцу, и оба старика застыли, словно изваяния, олицетворяя собою союз Лицемерия с Развратом.

Их оживление возрастало по мере того, как все более хмурилась графиня Дюбарри. Не выдержав, она резким движением поднялась с места, что было против всех правил приличия, потому что король еще не вставал.

Подобно муравьям, придворные почуяли бурю и поспешили укрыться вблизи наиболее сильных из них. Таким образом, принцесса оказалась в окружении своих друзей, а вокруг графини Дюбарри сгрудились ее приспешники.

Постепенно интерес к репетиции у присутствовавших угас, их вниманием овладели другие события. Дело теперь было не в Колетте и не в Колене. Многие думали о том, что графине Дюбарри вскоре придется, вероятно, пропеть:

Над милым слугою утратила власть я,

Со мной расстается Колен.

— Ты только посмотри, — прошептал Ришелье, обращаясь к Таверне, — какой ошеломляющий успех у твоей дочери!

И он потащил его за собой в коридор, толкнув застекленную дверь; при этом он чуть не сбил с ног какого-то любопытного, заглядывавшего через стекло в зал.

— Чертов болван! — проворчал герцог де Ришелье, поправляя рукав, смявшийся от соприкосновения с дверью, ударившей его рикошетом, и особенно сердясь потому, что отскочивший от двери любопытный был одет как один из дворцовых рабочих. В руках он держал корзину с цветами.

Когда удар дверью отбросил его в коридор, он едва не упал навзничь. Однако ему все-таки чудом удалось удержаться на ногах, а вот корзина перевернулась.

— A-а, я знаю этого дурака, — со злостью проговорил Таверне.

— Кто же он? — спросил герцог.

— Что ты здесь делаешь, шалопай? — спросил Таверне.

Жильбер — а это был он, о чем уже, наверное, догадался читатель, — с гордостью ответил:

— Смотрю, как видите.

— Вместо того, чтобы работать!.. — проворчал Ришелье.

— Моя работа окончена, — спокойно отвечал Жильбер, обращаясь к герцогу и даже не глядя на Таверне.

— Ла-ла-ла, сударь! — прервал его вдруг чей-то ласковый голос. — Мой маленький Жильбер — прекрасный работник и прилежный ботаник.

Таверне обернулся и увидел г-на де Жюсьё. Тот подошел и потрепал Жильбера по щеке.

Таверне покраснел от злости и пошел дальше.

— Слуги — здесь? — возмутился он.

— Тише! — шепнул ему Ришелье. — Николь тоже здесь… Взгляни. Вон у той двери, наверху… Резвая девчонка! Она тоже не теряет времени даром!

Это и в самом деле была Николь. Вместе с другими слугами Трианона она с восхищением следила за спектаклем. Казалось, ее широко раскрытые глаза видели больше других.

Заметив ее, Жильбер пошел в противоположную сторону.

— Идем, идем! — обратился Ришелье к Таверне. — Мне кажется, король хочет с тобой поговорить… он ищет кого-то глазами.

Друзья направились к королевской ложе.

Графиня Дюбарри, стоя, переговаривалась с герцогом д’Эгильоном. Тот следил глазами за каждым движением дядюшки.

Оставшись один, Руссо продолжал восхищаться Андре. Он был всецело поглощен ею и, если можно употребить это выражение, почти влюблен.

Знатные актеры отправились переодеваться, каждый в свою ложу, где Жильбер расставил свежие цветы.

Ришелье пошел к королю, а Таверне, сгорая от нетерпения, остался ждать его в коридоре. Наконец герцог возвратился и прижал палец к губам.

Таверне побледнел от радости и пошел навстречу другу. Тот повел его в королевскую ложу.

Там они услышали нечто такое, что немногим дано было услышать.

Графиня Дюбарри спросила короля:

— Ждать ли мне ваше величество сегодня к ужину?

Король ответил ей:

— Я очень устал, графиня. Прошу меня простить!

В ту же минуту явился дофин и, почти наступая графине на ноги и словно не замечая ее, обратился к королю:

— Сир! Будем ли мы иметь честь видеть ваше величество за ужином в Трианоне?

— Нет, дитя мое. Я сказал графине, что очень устал.

Рядом с вами, молодыми, я чувствовал бы себя стариком… Я буду ужинать один.

Дофин отвесил поклон и удалился. Графиня Дюбарри низко поклонилась и вышла, задохнувшись от злобы.

Король подал знак Ришелье.

— Герцог! — сказал он. — Мне нужно поговорить с вами об одном касающемся вас деле.

— Сир…

— Я был недоволен… Я желаю услышать от вас объяснения. Знаете… Я ужинаю один, составьте мне компанию.

Король взглянул на Таверне.

— Вы знаете этого дворянина, герцог?

— Барона де Таверне? Да, сир.

— A-а! Отец очаровательной певицы!

— Да, сир.

— Послушайте, герцог…

Король наклонился и зашептал Ришелье на ухо.

Таверне до боли сжал кулаки, чтобы не выдать своего волнения.

Через мгновение Ришелье прошел перед Таверне, шепнув на ходу:

— Незаметно следуй за мной.

— Куда?

— Сам увидишь.

Герцог вышел. Таверне пропустил его шагов на двадцать вперед и пошел следом. Так они подошли к королевским апартаментам.

Герцог вошел в комнату. Таверне остался в приемной.

CXII ЛАРЕЦ

Барону де Таверне не пришлось долго ждать. Ришелье спросил у камер-лакея его величества, что король оставил на туалетном столике, и вскоре вернулся, держа в руках какой-то предмет, завернутый в шелк.

Маршал положил конец беспокойству своего друга, увлекая его за собой в галерею.

— Барон! — воскликнул он, убедившись, что их никто не видит. — Мне показалось, что ты иногда сомневался в моей дружбе к тебе.

— С тех пор, как мы помирились, уже нет! — отвечал Таверне.

— Однако же ты сомневался в том, что тебя и твоих детей ждет удача?

— Да, в этом я и впрямь сомневался.

— Ну и напрасно! Твое счастье, а также счастье твоих детей устраивается с такой стремительностью, что у тебя, должно быть, кружится голова!

— Да что ты — воскликнул Таверне, начиная догадываться, однако еще боясь верить в свою удачу. — Каким же это образом так скоро устраивается счастье моих детей?

— Да ведь Филипп — капитан, а его рота — на содержании у короля.

— Верно… И этим я обязан тебе.

— Ни в коей мере. А скоро мы, возможно, увидим, как мадемуазель де Таверне станет маркизой.

— Что ты! — вскричал Таверне. — Моя дочь?..

— Слушай, Таверне! У короля — хороший вкус. Когда красивая, изящная, добродетельная девица наделена еще и талантами, она не может не пленить его величество… А мадемуазель де Таверне обладает всеми этими достоинствами в высшей степени. И король, стало быть, очарован ею.

— Герцог! Что ты подразумеваешь под словом "очарован"? — спросил Таверне, напустив на себя важный вид, способный лишь рассмешить маршала.

Ришелье не любил чванства; он сухо ответил другу:

— Барон! Я не силен в лингвистике, не говоря уж о том, что очень плохо знаю орфографию. "Очарован", по-моему, всегда означало "доволен сверх всякой меры", вот так… Если ты сверх всякой меры огорчен тем, что твой король доволен красотой, талантом, достоинствами твоих детей, то так и скажи… и я передам это его величеству.

Ришелье круто повернулся, да так легко, словно в одно мгновение помолодел.

— Герцог, ты неверно меня понял! — воскликнул барон, хватая его за руку. — Черт побери, до чего же ты скор!

— Зачем же ты говоришь, что недоволен?

— Я этого не говорил.

— Но ведь ты же требуешь от меня объяснить поступок короля… Дьявольщина, до чего надоели дураки!

— Чего ты сердишься, герцог? Ведь я об этом ни единым словом не обмолвился! Разумеется, я доволен.

— Да неужели? Кто же тогда будет недоволен? Может, твоя дочь?

— Хм-хм…

— Дорогой мой! Ты сам дикарь и воспитал дочь такой же дикаркой.

— Дорогой мой! Моя дочь росла совсем одна. Ты понимаешь, что я себя не особенно утомлял ее воспитанием. С меня довольно было и того, что я сидел в этой дыре — Таверне… Добродетель проросла в ней сама собой.

— Я слышал, что люди, живущие в деревне, умеют бороться с сорняками. Одним словом, твоя дочь — дура.

— Ошибаешься, она голубица.

Ришелье поморщился.

— В таком случае, бедняжке остается только найти хорошего мужа, потому что на карьеру не приходится надеяться, имея такой недостаток.

Таверне бросил на герцога беспокойный взгляд.

— К счастью для нее, — продолжал тот, — король так ослеплен графиней Дюбарри, что не сможет заинтересоваться другой женщиной.

Беспокойство Таверне стало переходить в страх.

— Я думаю, что вы с дочерью можете не беспокоиться. Я дам королю необходимые разъяснения, и король не будет настаивать.

— Да на чем, Бог мой? — вскричал Таверне, смертельно побледнев и тряся друга за руку.

— На том, чтобы сделать мадемуазель Андре небольшой подарок, господин барон.

— Небольшой подарок!.. Что же это за подарок? — спросил Таверне; глаза у него горели.

— Да так, сущая безделица, — небрежно бросил Ришелье, — вот она… смотри!

Он развернул шелк и показал ларец.

— Ларец?

— Да, мелочь… Ожерелье в несколько тысяч ливров; его величеству понравилось, как ему спели его любимую песенку, и он хотел поблагодарить певицу. Это в порядке вещей. Но раз твоя дочь так пуглива, то не будем больше об этом говорить.

— Герцог! Что ты! Ведь это значит оскорбить короля!

— Конечно, это было бы оскорблением его величества. Да ведь добродетели свойственно постоянно кого-нибудь или что-нибудь оскорблять!

— Знаешь, герцог, — спохватился Таверне, — моя дочь не может быть до такой степени неразумной.

— Это ты так говоришь, а не она!

— Я отлично знаю, что скажет или сделает моя дочь!

— Можно позавидовать китайцам! — заметил Ришелье.

— Почему?

— Потому что у них в стране много каналов и рек.

— Герцог, зачем ты пытаешься переменить тему разговора? Я в отчаянии! Поговори со мной.

— Я с тобой разговариваю, барон, и не думал ничего менять.

— Зачем же тогда говорить про китайцев? Какое отношение имеют их реки к моей дочери?

— Очень большое… Как я тебе говорил, китайцам можно позавидовать, потому что они могут утопить слишком добродетельных дочерей и никто им слова не скажет.

— Слушай, герцог, надо же быть справедливым, — возразил Таверне. — Ну, представь, что у тебя есть дочь.

— Тысяча чертей!.. Да есть у меня дочь… И если бы кто-нибудь сказал мне, что она чересчур добродетельна… Я бы этого не вынес!

— А ты бы хотел, чтобы было наоборот?

— Я не вмешиваюсь в дела своих детей после того, как им исполнилось восемь лет.

— Ты хотя бы выслушай меня! Что было бы, если бы король поручил мне передать ожерелье твоей дочери, а дочь тебе пожаловалась бы?..

— Друг мой! Не надо сравнивать… Я всю жизнь провел при дворе. Ты же скорее похож на дикаря; между нами не может быть ничего общего. Что для тебя добродетель, то для меня глупость. Нет большей неловкости, к твоему сведению, чем спрашивать у людей: "Что бы вы сделали в таком-то и таком-то случае?" И потом, ты напрасно сравниваешь нас, дорогой мой. Я не собираюсь передавать твоей дочери ожерелье.

— Ты же сам мне сказал…

— Я ни словом об этом не обмолвился. Я сказал, что король приказал мне забрать у него ларец для мадемуазель де Таверне, голос которой ему очень понравился. Но я не говорил, что его величество поручил мне передать его девушке.

— Тогда уж я не знаю, что и думать! — в отчаянии воскликнул барон. — Я ни слова не понимаю, ты говоришь загадками. Зачем было давать тебе это ожерелье, если ты не должен его вручить? Зачем было поручать его тебе, если не для того, чтобы передать кому следует?

Ришелье возопил, словно увидя паука.

— Тьфу, черт! Дикарь! Деревенская скотина!

— О ком это ты?

— Да о тебе, мой добрый друг, о тебе, мой верный товарищ… Ты будто с луны свалился, бедный барон.

— Ничего не понимаю…

— Да, ты ничего не понимаешь. Дорогой мой! Если король хочет сделать подарок женщине и поручает это сделать герцогу де Ришелье, значит, подарок окажется достойным, а поручение будет в точности исполнено, запомни это хорошенько… Я не передаю драгоценности, дорогой мой; это обязанность господина Лебеля. Ты знаешь господина Лебедя?

— Кому же ты собираешься поручить это дело?

— Друг мой! — отвечал Ришелье, хлопнув Таверне по плечу и сопровождая свой жест демонической улыбкой. —

Когда я имею дело с таким ангелом чистоты, как мадемуазель де Таверне, я и сам чувствую себя добродетельным; когда я приближаюсь к голубице, как ты ее называешь, ничто во мне не напоминает ворона; когда меня посылают с поручением к благородной девице, я начинаю с разговора с ее отцом… Вот я и говорю с тобой, Таверне, и передаю ларец тебе, с тем чтобы ты сам отдал его дочери… Что ты на это скажешь?

Он протянул ларец.

— Может быть, ты не захочешь его взять?

Он отдернул руку.

— Скажи только, что его величество сам поручил мне передать дочери этот подарок, — вскричал Таверне, — и он будет выглядеть совсем иначе, это будет отеческий знак внимания, он словно очистится от скверны!..

— Ты что же, подозреваешь его величество в недобрых намерениях? — строго спросил Ришелье. — Как ты посмел это подумать?

— Боже меня сохрани! Однако люди… то есть моя дочь…

Ришелье пожал плечами.

— Так ты берешь или нет? — спросил он.

Таверне торопливо протянул руку.

— Так ты считаешь себя порядочным человеком? — спросил он Ришелье, ответив ему той же улыбкой, которую послал барону герцог.

— Не кажется ли тебе, барон, — отвечал маршал, — что с моей стороны было бы благородно сделать посредником отца? Ведь отец словно очищает этот поступок от скверны, как ты говоришь, — так вот, я выбираю тебя посредником между очарованным монархом и твоей прелестной дочерью… Если бы нас взялся рассудить сам Жан Жак Руссо, который недавно тут рыскал, он сказал бы тебе, что я чище самого Иосифа.

Ришелье произнес эти слова сдержанно, с чувством собственного достоинства. Таверне удержался от замечаний и заставил себя поверить в то, что Ришелье его убедил.

Он схватил своего великого друга за руку и с чувством пожал ее.

— Благодаря твоей деликатности моя дочь сможет принять этот подарок.

— Твоя дочь — источник и первопричина тех милостей, о которых я говорил тебе с самого начала.

— Спасибо, дорогой герцог, от всего сердца тебя благодарю!

— Еще одно слово… Постарайся скрыть от друзей графини Дюбарри новость об этой милости. Графиня Дюбарри способна бросить короля и сбежать.

— Разве король рассердился бы за это на нас?

— Не знаю. А вот графиня не была бы нам благодарна. Я бы погиб… Вот почему я прошу тебя никому об этом не говорить.

— Не беспокойся. Передай королю благодарность от меня.

— И от твоей дочери, разумеется… Но ты нынче в милости, ты и сам можешь поблагодарить короля, дорогой мой. Его величество приглашает тебя сегодня на ужин.

— Меня?

— Тебя, Таверне. Мы поужинаем в узком кругу: его величество, ты и я. Поговорим о добродетелях твоей дочери. Прощай, Таверне! Вон идут Дюбарри с господином д’Эгильоном, они не должны видеть нас вместе.

Тут он с юношеской легкостью исчез в конце галереи, оставив Таверне с ларцом в руках; Таверне напоминал немецкого мальчика, который, проснувшись, обнаружил в руках игрушки, оставленные ночью отцом Ноэлем.

CXIII УЖИН В УЗКОМ КРУГУ У КОРОЛЯ ЛЮДОВИКА XV

Маршал нашел его величество в малой гостиной, куда он удалился вместе с несколькими придворными, которые предпочли обойтись без ужина, нежели уступить другим возможность находиться поблизости от повелителя, ловя на себе его рассеянный взгляд.

Впрочем, казалось, что в этот вечер Людовику XV было не до них. Он отпустил всех, объявив, что не будет ужинать, или если и будет, то в полном одиночестве. Получив свободу, придворные, из опасения вызвать неудовольствие монсеньера дофина своим отсутствием на празднике, устроенном им после репетиции, вспорхнули, подобно стае прожорливых голубей, и полетели к тому, кто позволял им себя лицезреть. Они были готовы объявить, что ради дофина покинули гостиную его величества.

Оставленный ими с такой поспешностью, Людовик XV был далек от того, чтобы думать о них. Ничтожество всего этого придворного сброда могло бы при других обстоятельствах вызвать у него усмешку. На этот раз оно не пробудило в монархе никакого чувства, несмотря на то что он был по природе очень насмешлив и не прощал ни физических, ни моральных недостатков даже лучшим своим друзьям, если предположить, что у Людовика XV были когда-нибудь друзья.

Нет, в эту минуту внимание Людовика XV привлекла карета, стоявшая у служб Трианона. Казалось, кучер только и ждал, когда хозяин усядется в золоченый экипаж, чтобы огреть кнутом лошадей.

Карета, принадлежавшая графине Дюбарри, была освещена факелами. Сидевший рядом с кучером Замор болтал ногами, словно на качелях.

Госпожа Дюбарри, поджидавшая, по-видимому, в коридоре посланца от короля, появилась наконец под руку с д’Эгильоном. Судя по ее торопливой походке, она была вне себя от гнева и разочарования. За внешней решительностью она пыталась скрыть растерянность.

Рассеяно сжимая в руках шляпу, Жан шел вслед за сестрой. Он не участвовал в спектакле, так как дофин забыл его пригласить. Однако он вместе с лакеями зашел в переднюю и оттуда в задумчивости, словно Ипполит, наблюдал за происходившим, не обращая внимания на то, что жабо выбилось из-под его серебристого камзола, расшитого розовыми цветами, и не замечая, что манжеты обтрепались; и это прекрасно сочеталось с грустным выражением его лица.

Жан видел, как побледнела от испуга его сестра, из чего он заключил, что опасность велика. Жан был силен только в рукопашной, зато ничего не понимал в дипломатии, потому что не умел воевать с призраками.

Из своего окна, спрятавшись за занавеской, король наблюдал за мрачной процессией. Он видел, как все трое исчезли в карете графини. Когда дверь захлопнулась и лакей поднялся на запятки, кучер взмахнул вожжами и лошади рванули с места в галоп.

— Ого! — воскликнул король. — Она даже не пытается со мной увидеться и поговорить? Графиня разгневана!

И он повторил громче:

— Да, графиня разгневана!

Ришелье, только что проскользнувший в комнату без доклада, так как король его ждал, услышал эти слова.

— Разгневана, сир? — переспросил он. — А чем? Тем, что вашему величеству стало весело? Это дурно со стороны графини.

— Герцог! Мне совсем не весело, — возразил король. — Напротив, я устал и хочу отдохнуть. Музыка меня раздражает, а мне пришлось бы, послушайся я графиню, ехать ужинать в Люсьенн — есть и, главное, пить. А у графини коварные вина; не знаю уж, из какого винограда их делают, но я после них чувствую себя разбитым. Честное слово, я предпочитаю понежиться здесь.

— И вы, ваше величество, тысячу раз правы, — согласился герцог.

— Кстати, и графиня развлечется! Неужели я такой приятный собеседник? Хоть она так и говорит, я ей не верю.

— А вот сейчас вы, ваше величество, не правы, — возразил маршал.

— Нет, герцог, нет, это в самом деле так: мне остались считанные дни, и я думаю, что говорю.

— Сир, графиня понимает, что ей в любом случае не удастся найти лучшее общество, — вот что приводит ее в бешенство.

— Признаться, герцог, я не знаю, как вам удается так устроиться, что вокруг вас всегда женщины, будто вам двадцать лет. Ведь именно в этом возрасте выбирает мужчина. А в мои годы, герцог…

— Что, сир?

— В мои годы можно рассчитывать не на любовь, а на женскую расчетливость.

Маршал рассмеялся:

— В таком случае, сир, это только лишний довод, и если ваше величество полагает, что графиня развлекается, у нас нет повода для беспокойства.

— Я не говорю, что она развлекается, герцог. Я говорю, что она в конце концов начнет искать развлечений.

— Не смею сказать вашему величеству, что такого еще никто никогда не видывал.

Король поднялся в сильном волнении.

— Кто здесь еще находится? — спросил он.

— Все, кто состоит у вас на службе, сир.

Король на мгновение задумался.

— А из ваших-то есть кто-нибудь?

— Со мной Рафте.

— Прекрасно!

— Что ему надлежит сделать, сир?

— Герцог! Пусть он узнает, действительно ли графиня Дюбарри поехала в Люсьенн.

— Да ведь графиня уехала, если не ошибаюсь.

— Так это, во всяком случае, выглядело.

— Куда же она могла отправиться, как вы полагаете, ваше величество?

— Кто знает? Она может потерять голову от ревности, герцог!

— Сир! Скорее уж вам следовало бы…

— Что?

— Ревновать…

— Герцог!

— Да, вы правы: это было бы унизительно для всех нас, сир.

— Чтобы я ревновал! — воскликнул Людовик XV, натянуто улыбнувшись… — Неужели вы говорите серьезно, герцог?

Ришелье и в самом деле не верил в то, что говорил. Надобно признать, он был весьма недалек от истины, когда думал, напротив, что король желал знать, поехала ли графиня Дюбарри в Люсьенн только для того, чтобы быть совершенно уверенным: она не вернется в Трианон.

— Итак, сир, решено, — произнес он вслух, — я посылаю Рафте на поиски?

— Да, пошлите, герцог.

— А чем угодно заняться вашему величеству перед ужином?

— Ничем. Мы будем ужинать сейчас же. Вы предупредили известное лицо?

— Да, оно в приемной у вашего величества.

— Что это лицо ответило?

— Просил благодарить.

— А дочь?

— С ней еще не говорили.

— Герцог! Графиня Дюбарри ревнива и может возвратиться.

— Ах, сир, это было бы дурным тоном! Я полагаю, что графиня не способна на такую дерзость.

— Герцог! В такую минуту она способна на все, в особенности когда злоба подогревается ревностью. Она вас ненавидит, не знаю, известно ли вам это.

Ришелье поклонился.

— Я знаю, что она удостаивает меня этой чести, сир.

— Она ненавидит также господина де Таверне.

— Если вашему величеству угодно было бы перечислить всех, я уверен, что найдется третье лицо, которое она ненавидит еще сильнее, чем меня и барона.

— Кого же?

— Мадемуазель Андре.

— Ну, по-моему, это вполне естественно, — заметил король.

— В таком случае…

— Однако не мешало бы, герцог, проследить за тем, чтобы графиня Дюбарри не наделала шуму нынешней ночью.

— Да, это нелишне.

— А вот и дворецкий! Тише! Отдайте приказания Рафте и идите вслед за мной в столовую вместе с известным вам лицом.

Людовик XV поднялся и пошел в столовую, а Ришелье вышел в другую дверь.

Пять минут спустя он с бароном догнал короля.

Король ласково поздоровался с Таверне.

Барон был умным человеком: он ответил так, как умеют это делать иные господа, которых короли и принцы признают себе ровней и с которыми, в то же время, они могут не церемониться.

Все трое сели за стол и принялись за ужин.

Людовик XV был плохой король, но приятный собеседник. Его общество, когда он этого хотел, было притягательно для любителей выпить, а также для говорунов и сластолюбцев.

И потом, король посвятил много времени изучению приятных сторон жизни.

Он ел с аппетитом и следил за тем, чтобы бокалы сотрапезников не пустовали. Он завел речь о музыке.

Ришелье подхватил мяч на лету.

— Сир! — проговорил он. — Если музыка способна привести к согласию мужчин, как говорит учитель танцев и как полагает, кажется, ваше величество, то можно ли это же сказать и о женщинах?

— Герцог! Не будем говорить о женщинах, — сказал король. — Со времен Троянской войны и до наших дней на женщин музыка производит обратное действие. У вас-то с ними особые счеты, и я не думаю, чтобы вам был приятен этот разговор; среди них есть одна дама, не самая безобидная, с которой вы на ножах.

— Вы имеете в виду графиню, сир? Разве в том моя вина?

— Разумеется.

— Вот как? Надеюсь, ваше величество мне объяснит…

— Сейчас же и с большим удовольствием, — с насмешкой сказал король.

— Я вас слушаю, сир.

— Ну как же! Она предлагает вам портфель не знаю уж какого ведомства, а вы отказываетесь, потому что, как вы говорите, она не пользуется большой популярностью!

— Я это сказал? — переспросил Ришелье, смутившись оттого, что беседа принимает такой оборот.

— Ходят слухи, черт побери! — отвечал король, напустив на себя, по обыкновению, добродушный вид. — Я уж не помню, от кого я это узнал… Из газеты, должно быть.

— Ну что ж, сир, — молвил Ришелье, воспользовавшись свободой, которую предоставил своим гостям августейший хозяин, — должен признать, что на этот раз и слухи, и даже газеты не так уж далеки от истины.

— Как! — вскричал Людовик XV. — Вы в самом деле отказались от министерства, дорогой герцог?

Нетрудно догадаться, что Ришелье оказался в довольно щекотливом положении. Король лучше, чем кто бы то ни было, знал, что герцог ни от чего не отказывался. Однако Таверне должен был по-прежнему верить в то, что Ришелье сказал ему правду. Герцогу следовало найти такой ответ, чтобы разом не попасться на розыгрыш короля и не заслужить упрек во лжи, готовый сорваться с губ барона и уже мелькавший в его улыбке.

— Сир! — заговорил Ришелье. — Не будем, умоляю вас, обращать внимания на следствие и остановимся на причине. Отказался я или не отказался от портфеля — это государственная тайна, и вашему величеству не следует ее разглашать за бокалом вина. Главное — это причина, по которой я мог бы отказаться от портфеля.

— Герцог! Кажется, эта причина не является государственной тайной? — со смехом воскликнул король.

— Нет, сир, в особенности для вашего величества. Ведь вы для меня и моего друга барона де Таверне являетесь сейчас — да простит мне Бог — самым радушным из смертных амфитрионов. Итак, у меня нет секретов от моего короля. Я изливаю перед ним свою душу, так как не хочу, чтобы кто-нибудь имел основание утверждать, будто у короля Франции не было слуги, способного сказать ему всю правду.

— Что же это за правда? — спросил король, в то время как Таверне, обеспокоенный тем, что Ришелье может сказать лишнее, кусал губы и старательно принимал такое же выражение лица, как у короля.

— Сир! В вашем государстве есть две силы, которым должен был бы подчиняться министр: одна сила — это ваша воля; другая — воля ваших самых близких друзей, которых выбирает себе ваше величество. Первая сила непреодолима, никто не может и помыслить о том, чтобы оказать ей неповиновение. Вторая еще более священна, потому что покорность ей — долг сердца всех, кто вам служит. Она называет себя вашей душой; чтобы повиноваться этой силе, министр должен любить фаворита или фаворитку своего короля.

Людовик XV рассмеялся.

— Герцог! Вот превосходная максима! Однако, надеюсь, вы не станете провозглашать ее на Новом мосту под звуки труб.

— О, я отлично понимаю, сир, — отвечал Ришелье, — что после этого философы возьмутся за оружие. Правда, я не думаю, что вашему величеству или мне это чем-нибудь грозило бы. Главная задача состоит в том, чтобы обе преобладающие воли королевства были удовлетворены. Так вот, сир, я нс побоюсь сказать вашему величеству, хотя бы после этого я впал в немилость, что равносильно для меня смерти: я не мог бы исполнять волю графини Дюбарри.

Людовик XV примолк.

— Вот какая мысль пришла мне в голову, — продолжал Ришелье, — я недавно окинул взглядом придворных вашего величества и, честно говоря, увидел столько красивых и благородных девиц, столько знатных дам, что, будь я королем Франции, я бы не смог сделать выбора.

Людовик XV повернулся к Таверне. Тот, чувствуя, что дело косвенным образом касалось и его, трепетал от страха и надежды; он впился глазами в герцога и всем своим существом готов был помочь его красноречию, словно подталкивая к берегу корабль, на котором находилось все его состояние.

— Вы придерживаетесь того же мнения, барон? — спросил король.

— Сир! Мне кажется, что вот уже несколько минут герцог говорит превосходно! — отвечал Таверне в сильном волнении.

— Так вы согласны с тем, что он говорит о благородных красавицах?

— Сир! Мне кажется, что при французском дворе и в самом деле есть очень хорошенькие!

— Вы того же мнения, барон?

— Да, сир.

— И вы готовы призвать меня, как и он, к тому, чтобы сделать свой выбор среди придворных красавиц?

— Признаться, я совершенно согласен с маршалом; смею также предположить, что и ваше величество придерживается того же мнения.

Наступило молчание; король благосклонно разглядывал Таверне.

— Господа! — проговорил он наконец. — Я, вне всякого сомнения, последовал бы вашему совету, будь мне тридцать лет. И меня нетрудно было бы понять. Однако я считаю, что сейчас я слишком стар для того, чтобы быть чересчур доверчивым.

— Доверчивым? Объясните, пожалуйста, что вы хотите этим сказать, сир!

— Быть доверчивым, дорогой герцог, означает "верить". Так вот, ничто не заставит меня поверить в некоторые вещи.

— В какие?

— Ну, например, что меня в моем возрасте можно полюбить.

— Ах, сир! — воскликнул Ришелье. — Я до сегодняшнего дня думал, что ваше величество — самый красивый дворянин королевства. А вот теперь я с глубоким прискорбием вынужден признать, что ошибался!

— В чем же дело? — со смехом спросил король.

— Да в том, что я стар, как Мафусаил, — ведь я родился в девяносто четвертом году. Вспомните, сир: ведь я на шестнадцать лет старше вашего величества.

Это была ловкая лесть со стороны герцога. Людовик XV неустанно восхищался этим стариком, который убил свои лучшие годы у него на службе. Имея его перед глазами, он мог надеяться, что доживет до таких же лет.

— Пусть так, — согласился Людовик XV, — однако я полагаю, вы уже не надеетесь, что будете любимы ради вас самих, герцог.

— Если бы я так думал, сир, я сейчас же поссорился бы с двумя дамами, которые пытались уверить меня в противном не далее, как нынче утром.

— Ну что же, герцог, — проговорил в ответ Людовик XV, — увидим… Увидим, господин де Таверне! Юность омолаживает, это верно…

— Да, сир, а благородная кровь оказывает особенно благотворное влияние, не говоря уж о том, что при перемене такой незаурядный ум, как у вашего величества, может только выиграть.

— Однако я вспоминаю, что мой прадед, когда постарев. почти перестал ухаживать за женщинами.

— Да что вы, сир, — возразил Ришелье. — При всем моем уважении к покойному королю, который, как известно вашему величеству, дважды отправлял меня в Бастилию, я, тем не менее, скажу, что между зрелым Людовиком Четырнадцатым и зрелым Людовиком Пятнадцатым не может быть никакого сравнения. Неужели вы, ваше христианнейшее величество, так свято чтите свой титул старшего сына Церкви, что приносите свою человеческую природу в жертву аскетизму?

— Нет, клянусь вам! — отвечал Людовик XV. — Я могу в этом признаться, пока здесь нет ни моего доктора, ни исповедника.

— Знаете, сир, ваш предшественник зачастую удивлял своими приступами религиозного рвения и бесчисленными попытками умерщвления плоти даже госпожу де Ментенон, а ведь она была старше его. Так вот, я еще раз спрашиваю, сир: можно ли сравнивать одного человека с другим, когда речь заходит о двух монархах?

Король в этот вечер был в хорошем настроении, а слова Ришелье были для него словно каплями живительной влаги из источника жизни.

Ришелье решил, что подходящий момент настал, и толкнул ногой колено Таверне.

— Сир! — сказал тот. — Примите, пожалуйста, мою признательность за великолепный подарок, приподнесенный моей дочери.

— Не нужно меня за это благодарить, барон, — возразил король. — Мадемуазель де Таверне нравится мне, она порядочная и воспитанная девица. Я бы желал, чтобы у моих дочерей были, наконец, собственные дворы. Разумеется, мадемуазель Андре… так, кажется, ее зовут?

— Да, сир, — подтвердил Таверне, польщенный тем, что король помнит имя его дочери.

— Прелестное имя! Разумеется, мадемуазель Андре была бы первой в списке удостоенных… А пока, барон, прошу вас иметь в виду, что ваша дочь будет находиться под моим покровительством. У нее небогатое приданое, я полагаю?

— Увы, сир!

— Вот я и займусь ее замужеством.

Таверне низко поклонился.

— Как это будет любезно с вашей стороны, ваше величество, если вы найдете ей супруга! Должен признаться, что при нашей бедности, то есть почти нищете…

— Да, да, на этот счет будьте покойны, — отвечал Людовик XV. — Впрочем, она еще очень молода; как мне кажется, ей спешить некуда.

— Тем более, ваше величество, что ваша подопечная страшится замужества.

— Смотрите! — воскликнул король, потирая руки и глядя на Ришелье. — Ну что же, в любом случае можете положиться на меня, господин Таверне, если у вас будут какие-либо затруднения.

С этими словами Людовик XV поднялся и, обращаясь к герцогу, позвал:

— Маршал!

Герцог приблизился к королю.

— Крошка была довольна?

— Чем, сир?

— Ларцом.

— Простите, ваше величество, что я принужден говорить тихо, но отец нас слушает, а ему не следует знать, что я вам собираюсь сказать.

— Дану?

— Можете мне поверить.

— Говорите же!

— Сир! Крошка страшится замужества, это правда, однако в одном я совершенно уверен: она не боится вашего величества.

Он проговорил это фамильярным тоном; королю понравилась его откровенность. А маршал засеменил вслед за Таверне, который из почтительности удалился в галерею.

Друзья вышли в сад.

Был прекрасный вечер. Перед ними шагали два лакея, каждый в одной руке нес факел, а другой придерживал цветущие ветви деревьев. Окна Трианона еще светились праздничными огнями: во дворце веселились пятьдесят человек, приглашенные дофиной.

Музыканты его величества исполняли менуэт. После ужина начались и все еще продолжались танцы.

Спрятавшись в густых зарослях бульденежа и сирени, Жильбер, стоя на коленях, следил за игрой теней на прозрачных занавесках.

Даже если бы небо рухнуло на землю, молодой человек не заметил бы этого: он с упоением следил за фигурами танца.

Однако, когда Ришелье и Таверне прошли мимо кустов, в которых пряталась эта ночная птаха, звук их голосов и некоторые слова заставили Жильбера поднять голову и прислушаться.

Дело в том, что именно эти слова были для него очень важны и многозначительны.

Опершись на руку друга и склонившись к его уху, маршал говорил:

— Хорошенько все обдумав и взвесив, барон, я должен признаться, что, по моему мнению, необходимо немедленно отправить твою дочь в монастырь.

— Почему? — спросил барон.

— Ручаюсь головой, что король без ума от мадемуазель де Таверне, — отвечал маршал.

Услыхав эти слова, Жильбер стал белее цветов бульденежа, опускавшихся ему на лицо и плечи.

CXIV ПРЕДЧУВСТВИЯ

На следующий день часы в Трианоне пробили двенадцать, когда Николь прокричала не выходившей еще из комнаты Андре:

— Мадемуазель! Мадемуазель! Господин Филипп!

Крик раздавался внизу на лестнице.

Удивленная, но в то же время обрадованная, Андре запахнула на груди муслиновый пеньюар и бросилась навстречу молодому человеку, спешивавшемуся на дворе Трианона. Он как раз справлялся у слуг, в котором часу он мог бы повидаться с сестрой.

Андре распахнула входную дверь и оказалась лицом к лицу с Филиппом; услужливая Николь уже сходила за ним во двор и теперь вела его за собой по ступенькам.

Девушка бросилась брату на шею, и оба они направились в комнату Андре вместе с Николь.

Только тогда Андре заметила, что Филипп выглядел мрачнее, чем обыкновенно, что даже в его улыбке проглядывала грусть; еще она обратила внимание на то, как безупречно на нем сидел элегантный мундир; под мышкой он зажимал походный плащ.

— Что случилось, Филипп? — спросила она тотчас же, повинуясь инстинкту, свойственному чувствительным натурам, для которых довольно одного взгляда, чтобы заметить неладное.

— Дорогая сестра! — отвечал Филипп. — Нынче утром я получил приказ догонять свой полк.

— Так ты уезжаешь?

— Уезжаю.

Андре вскрикнула, и после этого болезненного вскрика ее словно оставили силы и мужество.

И хотя в отъезде Филиппа не было ничего необычного и Андре следовало быть к нему готовой, новость эта настолько ее сразила, что она была вынуждена опереться на руку брата.

— Боже мой, неужели тебя так огорчает мой отъезд? — с удивлением заметил Филипп. — Ты ведь знаешь, Андре, что в жизни солдата это случается довольно часто.

— Да, да! Разумеется! — прошептала девушка. — А куда ты едешь, брат?

— Мой гарнизон сейчас в Реймсе. Меня ждет не такой уж долгий путь, как видишь. Правда, оттуда полк, по всей вероятности, будет переведен в Страсбур.

— Как жаль! — воскликнула Андре. — Когда же ты отправляешься?

— Приказом мне предписывается отправляться в путь немедленно.

— Так ты пришел попрощаться?..

— Да, сестра.

— Попрощаться!..

— Ты мне хотела сообщить что-нибудь особенное, Андре? — спросил Филипп, обеспокоенный грустью сестры — грустью, несоразмерной со слишком незначительной причиной — его отъездом.

Андре поняла, что его последние слова относились к Николь, следившей за происходящим с нескрываемым удивлением, вызванным душевным состоянием Андре.

Действительно, отъезд Филиппа, офицера, отправлявшегося в свой гарнизон, никак не мог быть катастрофой, вызвавшей столько слез.

Андре поняла и чувства Филиппа, и удивление Николь. Она накинула на плечи мантилью и направилась к двери.

— Иди к решетке парка, Филипп, — сказала она. — Я тебя провожу крытой аллеей. Мне в самом деле необходимо кое-что тебе сообщить, брат.

Эти слова послужили приказом для Николь. Она скользнула вдоль стены и вернулась в комнату хозяйки, пока та спускалась по лестнице вместе с Филиппом.

Андре спускалась по той самой лестнице, которая еще и сегодня идет вдоль часовни и через переход выводит в сад. Несмотря на вопросительные и тревожные взгляды Филиппа, Андре долгое время молчала, повиснув на руке брата и склонив голову к нему на плечо.

Потом сердце ее не выдержало, она смертельно побледнела, ком подступил у нее к горлу и слезы хлынули из глаз.

— Сестричка, дорогая моя, милая Андре! — вскричал Филипп. — Во имя Неба заклинаю тебя объяснить, что с тобой?

— Друг мой! Мой единственный друг! — пролепетала Андре. — Ты оставляешь меня одну в мире, куда я попала совсем недавно, где я чужая, и ты еще спрашиваешь, почему я плачу! Посуди сам, Филипп: моя мать умерла в тот день, как я появилась на свет; страшно в этом признаться, но отца у меня словно и не было. Все свои огорчения, все свои маленькие тайны я поверяла тебе одному. Кто мне улыбался? Кто меня ласкал? Кто меня баюкал, когда я была совсем маленькая? Ты! Кто заставил меня поверить в то, что Божьи твари были созданы в этом мире не только для страданий? Ты, Филипп, тоже ты. И я никогда и никого не любила с тех пор, как появилась на свет, кроме тебя, и меня никто не любил, кроме тебя. Ах, Филипп, — с грустью продолжала Андре, — ты отворачиваешься, и я знаю, о чем ты сейчас думаешь! Ты говоришь себе, что я молода, красива, что я не права, что я не верю в будущее и в любовь. Увы, ты сам видишь, Филипп, что недостаточно быть красивой и молодой — ведь я никому не нужна.

Ты скажешь, что ее высочество дофина ко мне добра. Разумеется, она совершенство, так мне, по крайней мере, кажется: я смотрю на нее как на божество. Но, может быть, именно оттого, что я к ней так отношусь, я испытываю к ней уважение, но не любовь. А любовь, Филипп, так мне нужна! Ведь я привыкла загонять внутрь любое чувство, и теперь мое сердце готово разорваться. Мой отец… О, Господи, отец!.. Я не сообщу тебе ничего нового, Филипп: отец не только не является ни моим защитником, ни другом — напротив, когда он смотрит на меня, он внушает мне страх. Да, да, я боюсь его, Филипп, особенно с той минуты, как узнала, что ты уезжаешь. Чего я боюсь? Сама не знаю. Боже мой! Да разве не так же птицы и звери предчувствуют надвигающуюся бурю?

Ты скажешь, что это инстинкт; но почему ты не считаешь, что наша бессмертная душа инстинктивно не предчувствует несчастье? С некоторых пор наша семья преуспевает. Мне это хорошо известно. Ты уже капитан; что касается меня, то я почти что близкий друг дофины. Отец вчера ужинал чуть ли не один на один с королем. Так он, по крайней мере, говорит. Ты, должно быть, сочтешь меня сумасшедшей, но я все равно скажу тебе, Филипп: все это пугает меня больше, чем наша нищета и наша безвестность в те времена, когда мы жили в Таверне.

— Но там, дорогая сестричка, ты тоже была одна, — с грустью возразил Филипп, — там даже не было меня, чтобы тебя утешить.

— Да, но там я была наедине со своими детскими воспоминаниями. Мне казалось, что стены, в которых я родилась и выросла, в которых умерла моя мать, должны меня защитить, если можно так выразиться. Все мне там было мило. Я была спокойна, когда ты уезжал, и радовалась, когда ты возвращался. Независимо от твоих отъездов и возвращений, мое сердце принадлежало не только тебе, но и нашему дорогому дому, саду, цветам, тому целому, чьей частью ты был когда-то. А сегодня ты для меня все, Филипп. Раз ты меня покидаешь, это значит, что я оставлена всеми.

— Но ведь сегодня, Андре, у тебя гораздо более могущественные защитники, чем я, — возразил Филипп.

— Это верно.

— И впереди у тебя блестящее будущее.

— Как знать!..

— Что же тебя пугает?

— Не знаю.

— Это неблагодарность по отношению к Богу, сестричка.

— Да нет, я за все горячо благодарю Небо, молясь утром и вечером. Но мне кажется, что каждый раз как я опускаюсь на колени, Бог, вместо того чтобы принять мои молитвы, словно предупреждает меня: "Берегись, берегись!"

— Да чего же ты должна беречься? Ответь! Я вместе с тобой готов предположить, что тебе угрожает несчастье. Ты что-нибудь предчувствуешь? Знаешь ли ты, что нужно делать, чтобы его преодолеть или избежать?

— Я ничего не знаю, Филипп. Но, видишь ли, мне кажется, будто моя жизнь висит на волоске и что меня ничего хорошего не ждет с той минуты, как ты уедешь. Словом, у меня такое ощущение, будто меня во сне внесли на высокую гору, где, проснувшись, я должна удержаться. И вот я проснулась, вижу пропасть, но я уже лечу в нее, а тебя нет, и удержать меня некому. И я вот-вот исчезну в этой пропасти и разобьюсь насмерть.

— Дорогая сестричка, моя милая Андре! — заговорил Филипп, невольно приходя в волнение при виде ужаса, написанного на лице Андре. — Ты преувеличиваешь свое нежное чувство ко мне, я очень тебе благодарен. Да, ты теряешь друга, но ведь ненадолго: я буду недалеко, и ты можешь меня вызвать, как только я тебе понадоблюсь. Все это только химеры, тебе ничто не угрожает.

Андре остановилась перед братом.

— В таком случае, Филипп, объясни мне, почему ты, мужчина, сильнее меня духом, сейчас такой же грустный, как и я? Как ты это объяснишь, брат?

— Объяснить нетрудно, дорогая сестра, — отвечал Филипп, останавливая Андре, которая пошла было снова, как только перестала говорить. — Мы с тобой брат и сестра не только по духу и крови, мы одинаково чувствуем. Кроме того, мы жили в согласии, что стало мне особенно дорого со времени нашего переезда в Париж. Сейчас я вынужден порвать эту связь с тобой, и этот удар отзывается в моем сердце. Вот отчего я тоскую, но это пройдет. Я, Андре, заглядываю в будущее и не верю в несчастье, если не считать несчастьем нашу разлуку на несколько месяцев, может быть, на год. Но я смирился и говорю не "прощай", а "до свидания".

Несмотря на его утешения, Андре зарыдала.

— Дорогая сестра! — воскликнул Филипп в отчаянии оттого, что не понимает причины ее слез. — Ты не все мне сказала, ты что-то от меня скрываешь. Прошу тебя во имя Неба: скажи мне правду!

Он обнял его за плечи, привлек к себе и заглянул в глаза.

— Что ты, Филипп! Нет, нет, клянусь тебе: ты знаешь все, мое сердце у тебя как на ладони.

— Тогда умоляю тебя, Андре: возьми себя в руки и не огорчай меня.

— Ты прав, — сказала она, — я просто сошла с ума. Послушай: я никогда не была сильна духом, ты знаешь это лучше, чем кто бы то ни было, Филипп. Я постоянно чего-то пугаюсь, что-то себе придумываю, чем-то недовольна. Но я не должна впутывать в свои бредни горячо любимого брата, если он меня уверяет в обратном и пытается доказать, что мои тревоги напрасны. Ты прав, Филипп: верно, все верно, мне здесь очень хорошо. Прости меня, Филипп. Видишь, я вытираю слезы, я больше не плачу, я улыбаюсь, Филипп. Нет, я не стану говорить "прощай", я тоже скажу тебе "до свидания".

Девушка нежно поцеловала брата, пряча от него последнюю слезу, затуманившую ее взор и скатившуюся, словно жемчужинка, на золотой аксельбант молодого офицера.

Филипп взглянул на сестру с нескрываемой братской нежностью и в то же время с отеческой заботой.

— Андре! — молвил он. — Я так тебя люблю! Ничего не бойся. Я уезжаю, но каждую неделю буду посылать тебе с курьером письма. И я прошу, чтобы ты каждую неделю отвечала мне.

— Хорошо, Филипп. Для меня это будет единственной радостью. А ты предупредил отца?

— О чем?

— Об отъезде.

— Дорогая сестра! Да ведь барон сам принес мне нынче утром приказ министра. Господин де Таверне не ты, Андре. Он без труда обойдется без меня; мне показалось, что он рад моему отъезду, и он прав: здесь я не продвинусь по службе, а там, напротив, для этого может представиться случай.

— Отец счастлив, оттого что ты уезжаешь? — прошептала Андре. — Ты не ошибся, Филипп?

— У него есть ты, — проговорил Филипп, избегая ответа на вопрос. — Для него это большое утешение, сестричка.

— Ты вправду так думаешь, Филипп? Он меня совсем не видит.

— Сестричка! Он поручил мне как раз сегодня передать тебе, что после моего отъезда он приедет в Трианон. Он тебя любит, поверь мне. Вот только любит он по-своему.

— Что с тобой, Филипп? Что тебя смущает?

— Дорогая Андре! Только что звонили часы. Который теперь час?

— Три четверти первого.

— Так вот, дорогая сестричка, причина моего смущения в том, что я уже час как должен быть в пути, а мы теперь подошли к решетке, где меня ждет мой конь. Итак…

Андре спокойно посмотрела на брата и, взяв его за руку, проговорила, пожалуй, чересчур твердым голосом, чтобы скрыть охватившие его чувства:

— Прощай, брат…

Филипп в последний раз обнял ее.

— До свидания! Помни о своем обещании.

— О каком обещании?

— Не менее одного письма в неделю.

— Можешь не просить.

Андре произнесла эти слова из последних сил: бедняжка не могла больше говорить.

Филипп еще раз взмахнул рукой и удалился.

Андре провожала его глазами, затаив дыхание и удерживая вздох.

Филипп сел на коня, еще раз простился с ней через решетку и ускакал.

Андре неподвижно стояла до тех пор, пока он не скрылся из виду.

Потом она повернулась и бросилась бежать, словно раненая лань. Едва добежав до скамейки, она рухнула на нее как подкошенная.

Из груди ее вырвался душераздирающий крик.

— Боже мой! Боже! — рыдая, говорила она. — Зачем ты оставил меня одну на земле?

Она спрятала лицо в ладонях, роняя сквозь пальцы крупные слезы, которые она не пыталась больше сдерживать.

Вдруг у нее за спиной, в кустарнике, послышался легкий шум. Андре показалось, что это чей-то вздох. Она в испуге обернулась: прямо перед собой она увидела чье-то грустное лицо.

Это был Жильбер.

СХV РОМАН ЖИЛЬБЕРА

Как мы уже сказали, это был Жильбер, такой же бледный, печальный и подавленный, как и Андре.

При виде постороннего человека гордая Андре поспешно вытерла глаза, словно стесняясь своих слез. Она собралась с силами и сдержала рыдания.

Жильберу понадобилось больше времени для того, чтобы успокоиться, и его лицо еще сохраняло страдальческое выражение, когда мадемуазель де Таверне подняла глаза. Она узнала его и успела заметить в его глазах грусть.

— A-а, это опять вы, господин Жильбер! — встретила она его небрежным тоном, каким обыкновенно говорила всякий раз, как случай сводил ее с этим молодым человеком.

Жильбер ничего не ответил: он был очень взволнован.

Страдание, заставлявшее Андре содрогаться всем телом, передалось Жильберу.

— Что с вами, господин Жильбер? — продолжала Андре. — Почему вы смотрите на меня так жалостливо? Должно быть, вас что-то огорчает? Что же, скажите на милость?

— Вы желаете узнать? — печально спросил Жильбер, улавливая скрытую насмешку, несмотря на участливый тон ее слов.

— Да.

— Что ж, извольте: меня огорчает то, что вы страдаете, мадемуазель, — отвечал Жильбер.

— А кто вам сказал, что я страдаю?

— Я это вижу.

— Я не страдаю, вы ошибаетесь, — возразила Андре, еще раз вытерев лицо платком.

Жильбер почувствовал, как в его сердце закипает ярость, но он решил подавить ее.

— Прошу прощения, мадемуазель, — молвил он, — однако я слышал, как вы жаловались.

— Так вы подслушивали? Прекрасно!..

— Мадемуазель! Это случайность… — пролепетал Жильбер, чувствуя, что вынужден солгать.

— Случайность? Я в отчаянии, господин Жильбер, что случай привел вас ко мне. Но с какой стати рыдания, которые вы слышали, вас огорчили? Отвечайте!

— Я не могу видеть, как плачет женщина, — ответил Жильбер тоном, который не понравился Андре.

— Уж не вздумалось ли господину Жильберу увидеть во мне женщину? — пожала плечами девушка. — Я никого не прошу проявлять ко мне внимание, тем более — господина Жильбера!

— Мадемуазель! — заговорил Жильбер, укоризненно качая головой. — Вы напрасно так резки со мной. Я увидел, что вы грустны, и опечалился. Я услышал, как после отъезда господина Филиппа вы сказали, что отныне вы одна в целом свете. Нет же, нет, мадемуазель, потому что есть я! Нет ни одного человека, который был бы вам предан больше, чем я! Повторяю: никогда мадемуазель де Таверне не будет одинока, пока мой мозг способен мыслить, пока бьется мое сердце, пока я могу протянуть руку помощи.

Жильбер был очень хорош в эту минуту; он был благороден и беззаветно предан, хотя и произнес эти слова со всей безыскусностью, какой требовала от него почтительность.

Но, как мы говорили, все в молодом человеке раздражало Андре, оскорбляло ее чувства и заставляло ее говорить грубости, словно каждое его почтительное слово было для нее оскорблением, все его мольбы — вызовом. Она хотела было встать, чтобы резким движением подчеркнуть свое презрение, однако вновь охватившая ее дрожь помешала ей подняться со скамейки. Кроме того, она подумала, что если она встанет, то кто-нибудь может увидеть ее с Жильбером. И она продолжала сидеть; она решила раз навсегда отделаться от этого надоедливого насекомого.

— Мне кажется, я уже говорила вам о том, что вы мне не нравитесь, господин Жильбер; ваш голос меня раздражает, мне противны ваши философские разглагольствования. Зачем же вы упрямо пытаетесь со мной заговаривать?

— Мадемуазель! — вскрикнул Жильбер, побледнев, но сдержавшись. — Разве можно вызвать раздражение у благовоспитанной женщины, выразив ей свое расположение? Честный человек достоин любого другого человека, а вы обходитесь со мной так жестоко! Ведь я, может быть, заслуживаю вашего расположения более, чем кто-либо иной, и горячо сожалею о том, что вы не замечаете меня.

При слове "расположение", повторенном дважды, Андре широко раскрыла глаза и вызывающе посмотрела на Жильбера.

— Расположение? — воскликнула она. — Ваше ко мне расположение, господин Жильбер? Оказывается, я ошибалась. Я вас считала наглецом, а вы еще того хуже, вы безумец.

— Я не наглец, не безумец, — возразил Жильбер со сдерживаемым спокойствием, дорого стоившим этому гордецу, что хорошо известно читателю. — Нет, мадемуазель, природа создала меня равным вам, а случай сделал вас моей должницей.

— Опять случай? — с насмешкой спросила Андре.

— Мне следовало бы сказать: Провидение. Я никогда бы не заговорил об этом с вами, но ваши оскорбления заставляют меня об этом вспомнить.

— Я ваша должница? Вы сказали — ваша должница? Я правильно вас поняла, господин Жильбер?

— Мне было бы стыдно, если бы вы оказались неблагодарны, мадемуазель. Бог наградил вас красотой и дал вам в придачу много недостатков, но только не этот!

Тут Андре встала.

— Прошу прощения, — возразил Жильбер, — но иногда ваши недостатки так сильно меня раздражают, что я даже забываю о той симпатии, какую я к вам питаю.

Андре громко расхохоталась. Жильбера это привело в бешенство. Но, к своему удивлению, он не взорвался.

Он скрестил на груди руки и с враждебностью и упрямством в горящих глазах стал терпеливо ждать, когда прекратится ее наигранный смех.

— Мадемуазель! — холодно произнес он. — Соблаговолите ответить на один-единственный вопрос. Вы уважаете своего отца?

— Уж не вздумали ли вы меня допрашивать, господин Жильбер? — высокомерно спросила девушка.

— Да, вы уважаете отца, — продолжал Жильбер, — и ведь не за его душевные качества, не за его достоинства. Нет, только за то, что он дал вам жизнь. Отца — к несчастью, вам это должно быть знакомо — уважают только за то, что он отец. Более того: за одно это благое дело — он дал вам жизнь… — тут Жильбер оживился, испытывая снисходительность и жалость. — За одно это благое дело вы должны любить благодетеля. Так вот, мадемуазель, приняв это за основу, я могу спросить вас: почему же меня вы оскорбляете? Почему вы меня отталкиваете? Почему вы ненавидите меня? Правда, не я подарил вам жизнь, но я вам ее спас!

— Вы? — спросила Андре. — Вы спасли мне жизнь?

— Вы об этом не думали, — заметил Жильбер, — вернее сказать, вы об этом забыли. Это вполне естественно — ведь с тех пор прошел целый год. Ну что же, мадемуазель, мне надлежит сообщить или напомнить вам об этом. Да, я спас вам жизнь, рискуя собой.

— Будьте любезны, по крайней мере, сказать мне, где и когда это было, — сильно побледнев, попросила Андре.

— Это было в тот самый день, мадемуазель, когда сто тысяч человек, давя друг друга, спасаясь от необузданных лошадей и летавших над толпой сабель, оставили после себя на площади Людовика Пятнадцатого груду мертвых и раненых тел.

— A-а, тридцать первого мая!..

— Да, мадемуазель.

Андре снова встала, насмешливо улыбаясь.

— И вы утверждаете, что в тот день подвергали опасности свою жизнь ради моего спасения, господин Жильбер?

— Да, как я уже имел честь сказать вам.

— Так вы, значит, барон де Бальзамо? Простите, я не знала.

— Нет, я не барон де Бальзамо, — возразил Жильбер; взор его горел, губы тряслись. — Я бедное дитя народа, Жильбер, у которого достало глупости вас полюбить, и в этом мое несчастье. Я любил вас как безумный, как одержимый и поэтому бросился за вами в толпу. Я тот самый Жильбер, которого разлучила с вами на мгновение толпа, но, услыхав страшный крик, с каким вы упали, Жильбер кинулся вслед за вами и обхватил вас руками раньше, чем двадцать тысяч других рук успели отнять у него последние силы. Вас неминуемо раздавили бы, но Жильбер прижался к каменному столбу, чтобы своим телом смягчить вам удар. А когда Жильбер заметил в толпе странного господина, казалось повелевавшего другими людьми, — его имя вы только что произнесли — Жильбер собрал остатки сил, физических и душевных, и поднял вас на слабеющих руках, чтобы этот господин вас заметил, подобрал, спас. Жильбер уступил вас более удачливому спасителю, а себе оставил лишь клочок вашего платья и прильнул к нему губами — прильнул вовремя, потому что кровь подступила к его сердцу, к вискам, к затылку. Сплетенные в единый клубок палачи и их жертвы обрушились как волна и поглотили его, а вы в это время, подобно ангелу, возносились к небесам.

Жильбер предстал сейчас во всей своей самобытности, то есть диким, наивным, возвышенным как в своей решимости, так и в любви. Несмотря на презрительное к нему отношение, Андре не могла скрыть удивления. Он даже подумал было, что его правдивый рассказ тронул ее сердце. Однако бедный Жильбер не принял во внимание, что она может ему не поверить. Ненавидевшая Жильбера, Андре не придала значения ни одному доводу своего презренного поклонника.

Она ничего не ответила; она смотрела на Жильбера, и мысли ее путались.

Ее холодность привела его в замешательство, и он счел необходимым прибавить:

— Я прошу вас не относиться ко мне с ненавистью, потому что это была бы не только несправедливость, но и неблагодарность.

Андре гордо подняла голову и безразличным тоном, что было особенно жестоко, спросила:

— Господин Жильбер! Как долго вы были учеником господина Руссо?

— Три месяца, кажется, — простодушно отвечал Жильбер, — не считая времени, когда я был болен после давки тридцать первого мая.

— Вы меня не поняли, — сказала она. — Я не спрашиваю вас, были вы больны или нет… после давки… Возможно, это прекрасный конец для той истории, которую вы мне поведали… Но меня это не интересует. Я вам хотела сказать, что, проведя у прославленного писателя всего три месяца, вы не теряли времени даром: ученик сочиняет романы ничуть не хуже своего учителя.

Жильбер спокойно слушал ее, полагая, что на его взволнованную речь Андре ответит серьезно. Вот почему насмешку Андре он воспринял как кровную обиду.

— Роман? — прошептал он, задохнувшись от возмущения. — Вы считаете романом то, что сейчас от меня услышали?

— Да, — отвечала Андре, — вот именно, роман. Благодарю вас за то, что мне не пришлось его читать. Я очень сожалею, что не могу за него заплатить; как бы я ни старалась, все было бы напрасно: ваш роман — бесценный.

— Вот как вы мне отвечаете! — пролепетал Жильбер; сердце его сжалось, взгляд потух.

— Да я даже и не отвечаю, — молвила Андре, оттолкнув его и проходя мимо.

С другого конца аллеи ее уже звала Николь. Сквозь листву она не узнала Жильбера в собеседнике своей хозяйки и потому не желала своим внезапным появлением прерывать беседу.

Однако, подойдя ближе, она увидела юношу, узнала его и застыла от изумления. Только тогда она пожалела, что не подкралась и не подслушала, о чем может Жильбер говорить с мадемуазель де Таверне.

Желая дать почувствовать Жильберу свое презрение к нему, Андре заговорила с Николь подчеркнуто ласково.

— Что случилось, дитя мое? — спросила она.

— Господин барон де Таверне и господин герцог де Ришелье спрашивали мадемуазель, — ответила Николь.

— Где они?

— В комнате мадемуазель.

— Идите.

Андре пошла к дому.

Николь последовала за ней и, уходя, бросила на Жильбера насмешливый взгляд. Юноша стоял смертельно бледный, он был похож на сумасшедшего, он был не столько взбешен, сколько одержим. Он погрозил кулаком в направлении аллеи, по которой удалилась его неприятельница, и, скрежеща зубами, пробормотал:

— Бессердечная! Бездушное создание! Я спас тебе жизнь, отдал тебе свою любовь, я задушил в себе всякое чувство, способное оскорбить, как мне казалось, твою чистоту, ведь для меня в моем бреду ты представлялась сошедшей с небес святой… Ну, теперь я рассмотрел тебя вблизи: ты самая обыкновенная женщина, ну а я — мужчина… Придет день, и я тебе отомщу, Андре де Таверне!

Ты дважды была у меня в руках, и оба раза я тебя пощадил. Андре де Таверне! Берегись! В третий раз пощады не будет!

Он пошел через парк напрямик, не разбирая дороги; так уходит раненый волк: оборачиваясь, скаля хищные зубы, глядя налитыми кровью глазами.

CXVI ОТЕЦ И ДОЧЬ

Дойдя до конца аллеи, Андре увидела маршала, прогуливавшегося вместе с ее отцом перед входом и ожидавшего ее.

Друзья, казалось, были в прекрасном расположении духа; они шли под руку. При дворе еще не было более полного воплощения Ореста и Пилада.

Завидев Андре, старики заулыбались и стали наперебой расхваливать друг другу ее красоту: гнев и быстрая ходьба придали ей блеск.

Маршал так поклонился Андре, как если бы перед ним стояла новая г-жа де Помпадур. Эта подробность не ускользнула от Таверне и очень его порадовала. Однако Андре была удивлена его почтительностью и в то же время несколько вольной галантностью: ловкий придворный умело сочетал немало разных оттенков в одном поклоне, как Ковьель умел одним турецким словом передать смысл нескольких французских предложений.

Андре одинаково церемонно поклонилась барону и маршалу и с милой улыбкой пригласила их подняться к ней в комнату.

Маршала восхитила изящная простота — единственное достоинство меблировки и архитектуры скромной комнаты. Благодаря цветам и белым муслиновым занавескам Андре удалось превратить свою убогую комнату не во дворец, но в храм.

Маршал сел в кресло, обитое персидской тканью с крупным рисунком, под большой китайской вазой, откуда свисали душистые ветки акации и клена вперемежку с ирисами и бенгальскими розами.

Таверне опустился в точно такое же кресло. Андре села на складной стульчик и оперлась локтем на клавесин, тоже украшенный цветами, стоявшими в большой вазе саксонского фарфора.

— Мадемуазель! — обратился к ней маршал. — Я пришел, чтобы передать вам от его величества восхищение вашим прелестным голосом и вашей музыкальностью, вызвавшими восторг у всех присутствовавших на репетиции. Его величество не стал хвалить вас вслух, опасаясь пробудить в других зависть. Вот почему он и поручил мне выразить вам благодарность за удовольствие, которое вы ему доставили.

Зардевшаяся Андре была так хороша, что маршал не мог остановиться и говорил первое, что приходило ему в голову:

— Король утверждал, что ему не приходилось видеть при дворе никого, кто, подобно вам, мадемуазель, сочетает в себе тонкий ум и безупречную красоту.

— Вы забыли упомянуть о ее душевных качествах, — прибавил сияющий Таверне, — Андре — образцовая дочь.

Маршалу на минуту показалось, что его друг вот-вот расплачется. В восхищении от подобной родительской чувствительности он воскликнул:

— Душа!.. Увы, дорогой мой, вы один можете судить о душевных качествах мадемуазель. Будь я двадцатипятилетним юношей, я сложил бы к ее ногам свою жизнь и все свое состояние!

Андре еще не научилась хладнокровно выслушивать любезности придворного. У нее из груди вырвался только вздох.

— Мадемуазель! — продолжал Ришелье. — Король пожелал выразить свое удовлетворение и просил вас благосклонно принять то, что он поручил вам передать через господина барона. Что я должен передать его величеству от вашего имени?

— Сударь, я прошу вас передать его величеству мою признательность, — отвечала Андре, не вкладывая в свои слова ничего, кроме глубокой почтительности, входящей в обязанности любой подданной. — Скажите его величеству, что я счастлива оказанным мне вниманием и считаю себя недостойной благосклонности столь могущественного монарха.

Ришелье, казалось, понравились слова девушки, которые она произнесла твердо, без малейшего колебания.

Он взял ее руку, почтительно поцеловал и, не сводя с нее глаз, проговорил:

— Рука королевы, ножка феи… ум, воля, чистота… Ах, барон, какое сокровище!.. У вас не дочь, а настоящая королева…

Затем он раскланялся, оставив Таверне с Андре. Барона распирало от гордости и упований.

Если бы кто-нибудь видел, с каким наслаждением этот приверженец старой философии, скептик, насмешник купался в сыпавшихся на него милостях, не желая замечать, в какую он попал трясину, тот мог бы подумать, что Господь лишил г-на де Таверне не только сердца, но и разума.

Один Таверне мог заметить по поводу этих перемен в себе: "Изменился не я, изменились времена!"

Итак, он остался сидеть вместе с Андре, чувствуя некоторую неловкость оттого, что девушка внимательно и безмятежно смотрела на него ясными, бездонными глазами.

— Господин де Ришелье, кажется, сказал, сударь, что его величество поручил вам передать доказательство своего удовлетворения. Что же это?

— Ага! — воскликнул Таверне. — Она заинтересовалась… Вот бы никогда не поверил… Тем лучше, черт возьми, тем лучше!

Он медленно вынул из кармана ларец, который вручил ему накануне маршал, — так заботливые отцы достают пакетик с конфетами или игрушку, за которыми ребенок с жадностью следит глазами.

— Вот, — проговорил он.

— Драгоценности!.. — ахнула Андре.

— Они тебе нравятся?

Это был очень дорогой жемчужный гарнитур. Дюжина крупных бриллиантов соединяла между собой нитки жемчугов. Бриллиантовый фермуар, серьги и бриллиантовая нить для волос — все это стоило, по меньшей мере, тридцать тысяч экю.

— Боже мой! Отец! — вскрикнула Андре.

— Ну как?

— Это слишком великолепно… Король, должно быть, ошибся. Мне будет стыдно это надеть. У меня же нет подходящих туалетов для таких дорогих камней!

— Ну-ну, ты еще пожалуйся! — насмешливо бросил Таверне.

— Сударь, вы меня не понимаете… Мне очень жаль, что я не могу носить эти драгоценности: они слишком хороши.

— Король, подаривший этот ларец, мадемуазель, достаточно знатный сеньор, чтобы подарить вам и платья.

— Но, отец… эта щедрость короля…

— Вы полагаете, что я ее не заслужил? — спросил Таверне.

— Простите, сударь, вы правы, — согласилась Андре, опустив голову; однако сомнения не оставляли ее.

Подумав с минуту, она захлопнула ларец.

Я не стану носить эти бриллианты, — заявила она.

— Почему? — встревожился Таверне.

— Потому, отец, что у вас и у брата нет даже самого необходимого, а от этой роскоши у меня заболели глаза, как только я вспомнила о стесненных обстоятельствах, в которых вы живете.

Таверне с улыбкой пожал ей ручку.

— Об этом можешь не беспокоиться, дочь моя. Король осчастливил меня еще более, чем тебя. Мы попали в милость, дорогое дитя мое! И было бы непочтительно и неблагодарно появиться переднего величеством без украшения, которое он соблаговолил тебе приподнести.

— Хорошо, я повинуюсь, отец.

— Да, но ты должна делать это с удовольствием… Кажется, это украшение не очень тебе нравится?

— Я ничего не понимаю в бриллиантах, отец.

— Могу тебе сообщить, что только жемчуг стоит пятьдесят тысяч ливров.

Андре молитвенно сложила руки.

— Как странно, что его величество делает мне такие подарки! Что вы на это скажете, отец?

— Я вас не понимаю, мадемуазель, — сухо сказал Таверне.

— Уверяю вас, отец, что, если я надену эти драгоценности, это вызовет толки.

— Почему? — так же сухо спросил Таверне и сурово посмотрел на дочь, опустившую глаза под его холодным взглядом.

— Мне неловко.

— Мадемуазель! Довольно странно, признайтесь, что вы чувствуете неловкость там, где я ее не вижу. Да здравствуют добродетельные девицы, угадывающие зло, как бы хорошо оно ни было скрыто, когда никто его не замечает! Да здравствует наивная и чистая девушка, способная заставить покраснеть меня, старого гренадера!

Андре смутилась и закрыла лицо руками с прелестными перламутровыми ноготками.

— Ах, брат, — прошептала она. — Почему ты так далеко?

Слышал ли Таверне ее слова? Догадался ли он благодаря уже известной читателю прозорливости его? Кто знает? Однако он сейчас же изменил тон и, взяв Андре за обе руки, сказал:

— Дитя мое! Разве отец тебе не друг?

Нежная улыбка проглянула и заиграла на омрачившемся было личике Андре.

— Разве я здесь не для того, чтобы тебя любить, чтобы дать тебе совет? Разве ты не гордишься тем, что помогаешь преуспеть и брату и мне?

— Да, да, разумеется, — согласилась Андре.

Барон ласково посмотрел на дочь.

— Так вот, — продолжал он, — как справедливо заметил герцог де Ришелье, ты скоро станешь королевой де Таверне… Король тебя отличил… Ее высочество дофина — тоже, — с живостью прибавил он. — В семейном кругу августейших особ, осчастливив их своим присутствием, ты составишь наше будущее… Подруга дофины, подруга… короля, какой почет!.. Ты необычайно талантлива и на редкость красива. У тебя чистая душа, ты лишена зависти и честолюбия… Ах, дитя мое, какую роль ты могла бы сыграть! Помнишь девушку, которая скрашивала конец жизни Карла Шестого? Во Франции благославляют ее имя… Вспомни Агнессу Со-рель, восстановившую честь французской короны! Все истинные французы чтят ее память… Андре, ты будешь посохом нашего славного монарха… Он будет тебя лелеять как родную дочь, и ты станешь править Францией по праву самой красивой, отважной и преданной.

Андре широко раскрыла глаза от удивления. Не давая ей опомниться, барон продолжал:

— Ты одним своим взглядом прогонишь всех падших женщин, что только позорят трон; одно твое присутствие очистит двор. Твоему великодушному влиянию знать всего королевства будет обязана возвращением добрых нравов, хорошего тона, изысканной вежливости. Дочь моя, ты можешь и должна стать путеводной звездой для всего нашего государства и венцом славы для нашей семьи.

— А что я должна для этого сделать? — спросила оглушенная Андре.

— Андре! Я тебе часто говорил, что в этом мире приходится вынуждать людей к тому, чтобы они были добродетельными, заставлять их любить добродетель. Добродетель хмурая, тоскливая, бубнящая поучения отталкивает даже тех, кто готов был к ней приблизиться. Пусть твоя добродетель будет не лишена кокетства, даже порока. Это под силу такой умной и сильной девушке, как ты. Будь ослепительной, чтобы при дворе только и было разговору, что о тебе. Постарайся, чтобы королю было с тобой хорошо и чтобы он не мог без тебя обходиться. Будь очень скрытной, сдержанной со всеми, кроме короля, и ты очень скоро станешь могущественной.

— Я не совсем понимаю, что вы хотите этим сказать, — призналась Андре.

— Разреши мне тобой руководить. Тебе ничего не придется понимать, только исполняй, что я тебе скажу, — это даже лучше для такой послушной и доброй девочки, как ты. Кстати, чтобы претворить в жизнь первый совет, я должен наполнить твой кошелек. Возьми сто луидоров и приготовь себе туалет, достойный того уровня, на который тебя поднимает король, оказавший нам честь своим вниманием.

Таверне дал дочери сто луидоров, поцеловал ей ручку и вышел.

Он быстрыми шагами возвращался по той аллее, по которой пришел, и не обратил внимания на Николь, стоявшую в роще Амуров; она была увлечена беседой с сеньором, сообщавшим ей что-то на ушко.

CXVII ЧТО БЫЛО НУЖНО АЛЬТОТАСУ, ЧТОБЫ ЗАВЕРШИТЬ ПРИГОТОВЛЕНИЕ СВОЕГО ЭЛИКСИРА ЖИЗНИ

На следующий день после этого разговора, около четырех часов пополудни, Бальзамо в своем кабинете на улице Сен-Клод читал письмо, переданное ему Фрицем. Письмо было без подписи: он так и этак вертел его в руках.

— Мне знаком этот почерк, — говорил он, — не почерк, а каракули, некрасивый, нетвердый со множеством орфографических ошибок.

Он стал перечитывать:

"Граф!

Лицо, обращавшееся к Вам просить совета за несколько дней до падения последнего министерства, а также много раньше, прибудет к Вам сегодня за новым советом. Позволят ли Ваши разнообразные занятия уделить этому лицу полчаса между четырьмя и пятью часами вечера?"

Перечитав письмо во второй или в третий раз, Бальзамо погрузился в размышления:

"Не стоит беспокоить Лоренцу из-за такой малости. И потом, разве я не умею угадывать сам? Каракули — верный признак, что писал аристократ; нетвердый почерк свидетельствует о преклонных годах писавшего; много орфографических ошибок, — следовательно, автор — придворный. Какой я глупец! Это же господин герцог де Ришелье. Разумеется, я уделю вам полчаса, господин герцог, да хоть час, хоть целый день! Возьмите у меня все время и делайте с ним что пожелаете. Ведь вы для меня, сами того не зная, являетесь одним из моих тайных агентов, одним из дружественных мне демонов. Разве мы с вами заняты не одним и тем же делом? Мы вместе пытаемся расшатать монархию: вы — тем, что вы ее душа; я — тем, что я ее враг. Я жду вас, господин герцог!"

Бальзамо вынул часы, желая убедиться, долго ли еще ему ждать герцога.

Как раз в эту минуту под потолком зазвенел звонок.

— Что такое? — вздрогнув, проговорил Бальзамо. — Лоренца! Меня зовет Лоренца! Она хочет со мной увидеться. Не случилось ли с ней чего-нибудь? Или, может быть, у нее опять истерический припадок, свидетелем которого мне часто случалось быть, а несколько раз не просто свидетелем, но и жертвой? Еще вчера она была задумчива, смиренна, нежна; вчера она была такой, какой я больше всего ее люблю. Бедная девочка! Ну, пойду.

Он застегнул расшитую рубашку, заправил кружевное жабо под шлафрок, взглянул на свое отражение, желая убедиться, что волосы у него не очень взлохмачены, и пошел по направлению к лестнице, позвонив перед тем в колокольчик, точно так, как это сделала Лоренца.

Бальзамо по привычке остановился в комнате, отделявшей его от Лоренцы; он скрестил руки на груди, повернулся в ту сторону, где, по его предположениям, должна была находиться Лоренца, и не знавшим преград усилием воли заставил ее уснуть.

Потом он заглянул в едва заметную щель в стене, словно сомневался в себе или считал, что необходимо быть особенно осторожным.

Лоренца уснула в тот момент, когда лежала на диване или после приказания своего повелителя упала на него, покачнувшись и пытаясь найти, на что бы опереться. Ни один художник не мог бы придумать для нее позы более поэтичной, чем та, какую она приняла. Страдая и задыхаясь под мощным потоком посланных Бальзамо флюидов, Лоренца походила на прекрасную Ариадну кисти Ванлоо: грудь ее бурно вздымалась, голова поникла от отчаяния или изнеможения.

Бальзамо вошел в комнату и, залюбовавшись, остановился перед ней. Он поспешил ее разбудить: она была слишком соблазнительна.

Едва раскрыв глаза, она метнула в него пронзительный взгляд, потом, словно для того, чтобы собраться с мыслями, обеими руками пригладила волосы, сжала губы, приоткрывшиеся было в сладострастном забытьи, и, изо всех сил напрягая память, постаралась припомнить, что с ней произошло.

Бальзамо с беспокойством наблюдал за ней. Он давным-давно привык к ее внезапным переходам от нежной влюбленности к всплескам ненависти и злобы. Теперешняя ее задумчивость была ему внове; хладнокровие Лоренцы, с каким она его принимала, сдерживая привычные уже вспышки ненависти, свидетельствовали о том, что на сей раз его ожидает нечто более серьезное, чем то, что ему доводилось видеть до сих пор.

Лоренца привстала и, тряхнув головой, подняла на Бальзамо бархатные глаза.

— Сядьте, пожалуйста, рядом, — попросила она его.

При звуке ее голоса, проникнутого необычайной нежностью, Бальзамо вздрогнул.

— Вы хотите, чтобы я сел? — переспросил он. — Вы прекрасно знаете, Лоренца, что у меня только одно желание: умереть у ваших ног.

— Сударь! — не меняя тона, продолжала Лоренца. — Я прошу вас сесть, хотя не собираюсь долго с вами говорить. Но мне кажется, что будет лучше, если вы сядете.

— Нынче, как, впрочем, и всегда, моя дорогая, я готов исполнить любое ваше желание, — ответил Бальзамо и сел в кресло рядом с Лоренцой, сидевшей на диване.

— Сударь! — начала она, умоляюще взглянув на Бальзамо. — Я вызвала вас для того, чтобы попросить об одной милости.

— Лоренца, любимая моя! — воскликнул в восторге Бальзамо. — Просите все, что хотите, все!

— Я хочу только одного, но предупреждаю вас: это мое самое сильное желание.

— Говорите, Лоренца, говорите! Я готов отдать все мое состояние, я полжизни отдам за то, чтобы вы были счастливы!

— Вам это ничего не будет стоить, это займет всего одну минуту вашего времени, — сказала молодая женщина.

Обрадованный тем, что разговор протекает мирно, Бальзамо, обладавший богатым воображением, попытался представить себе, какие желания могли появиться у Лоренцы и какие из них он мог бы удовлетворить.

"Она у меня сейчас попросит служанку или компаньонку, — думал он. — Ну что же, это огромная жертва, потому что мне придется подвергнуть риску свою тайну и тайну моих друзей, но я готов на него пойти, потому что бедняжка томится в одиночестве".

— Ну, приказывайте же, Лоренца, — предложил он, глядя на нее с нежной улыбкой.

— Сударь! Вы знаете, что я умираю от тоски и одиночества, — начала она.

Бальзамо в знак согласия опустил голову и вздохнул.

— Моя молодость пропадает понапрасну, — продолжала Лоренца, — мои дни проходят в слезах, мои ночи — это нескончаемый ужас. Я угасаю в тоске и одиночестве.

— Вы сами избрали себе такую жизнь, Лоренца, — отвечал Бальзамо, — и не моя вина, что образ жизни, который вас теперь приводит в уныние, вы сами предпочли тому, которому могла бы позавидовать королева.

— Пусть так. Но вы видите, что я обращаюсь к вам.

— Благодарю вас, Лоренца.

— Не вы ли мне неоднократно говорили, что вы христианин, хотя…

— Хотя вы полагаете, что я погубил свою душу, вы это хотите сказать? Я правильно закончил вашу мысль, Лоренца?

— Прошу вас выслушать то, что я скажу, и ничего за меня не додумывать.

— Продолжайте, пожалуйста.

— Вместо того чтобы вызывать во мне ненависть и доводить меня до отчаяния, окажите мне, раз уж я ни на что не гожусь…

Она замолчала и посмотрела на Бальзамо. Но он уже овладел собой и ответил ей холодным взором, нахмурив брови.

Она затрепетала под его почти угрожающим взглядом.

— Окажите мне милость, — продолжала она. — Я не прошу у вас свободы, нет, я знаю, что по Божьей, вернее, по вашей воле — ведь вы мне кажетесь всемогущим — я обречена на пожизненное заточение. Позвольте мне хоть изредка видеть человеческие лица, слышать не только ваш голос, позвольте мне выходить, двигаться, чувствовать, что я еще живу.

— Я предвидел это ваше желание, Лоренца, — признался Бальзамо, беря ее за руку, — и вы знаете, что уже давно я тоже этого хочу.

— Правда?! — вскричала Лоренца.

— Но вы же пригрозили, что предадите меня, когда я потерял голову от любви… Я позволил вам проникнуть в некоторые свои научные и политические тайны. Вы знаете, что Альтотас нашел философский камень и ищет секрет вечной молодости — это из области науки. Вы знаете, что я и мои друзья замышляем свержение монархии — это из области политики. За одну из этих тайн меня могут приговорить к сожжению на костре как колдуна; за другую меня колесуют как государственного изменника. А вы мне угрожали, Лоренца; вы мне сказали, что любой ценой хотели бы вновь обрести свободу ради того, чтобы прежде всего донести на меня господину де Сартину. Ведь это же ваши слова?

— Что вы от меня хотите!.. Я порой прихожу в отчаяние и тогда… тогда я теряю разум.

— А сейчас вы спокойны? Достаточно ли вы благоразумны в эту минуту, чтобы мы могли поговорить?

— Надеюсь, что да.

— Если я возвращу вам свободу, о которой вы меня просите, могу ли я надеяться, что вы будете мне преданной и покорной женой, что я найду в вас верную и нежную душу? Вы знаете, что это мое заветное желание, Лоренца.

Молодая женщина молчала.

— Сможете ли вы меня полюбить? — со вздохом закончил Бальзамо.

— Я не хочу обещать вам то, что не могла бы исполнить, — призналась Лоренца. — Ни любовь, ни ненависть от нас не зависят. Я надеюсь, что Господь в награду за ваши добрые дела поможет мне избавиться от ненависти и полюбить вас.

— К сожалению, такого обещания недостаточно, Лоренца, чтобы я мог вам довериться. Я хочу от вас услышать клятву верности, священную клятву, нарушение которой было бы святотатством. Это должна быть такая клятва, что связала бы вас и в этой и в той жизни, а в случае вашего предательства она должна привести вас к смерти в этом мире и к вечному проклятию — в том.

Лоренца не проронила ни звука.

— Готовы ли вы принести такую клятву?

Лоренца уронила голову и спрятала лицо в ладонях; ее грудь бурно вздымалась от охвативших ее противоречивых чувств.

— Поклянитесь мне, Лоренца, так, как я этого у вас прошу, со всей торжественностью, коей будет сопровождаться ваша клятва, и вы свободны.

— Чем я должна поклясться?

— Поклянитесь, что никогда, ни под каким предлогом, ничто из того, что вы узнали о занятиях Альтотаса, вы никому не откроете.

— Клянусь!

— Поклянитесь, что вы никогда не разгласите того, что знаете о наших собраниях.

— Ив этом клянусь!

— И вы готовы принести такую клятву, какую я вам предложу?

— Да. И это все?

— Нет. Поклянитесь — и это самое главное, Лоренца, потому что другие клятвы затрагивают меня косвенно, а в этой клятве заключено все мое счастье, — поклянитесь, что никогда не покинете меня. Поклянитесь, и вы свободны.

Молодая женщина вздрогнула, почувствовав, как в ее сердце словно вонзился стальной клинок.

— Как я должна произнести эту клятву?

— Мы вместе отправимся в церковь, Лоренца. Мы причастимся одной облаткой. На этой облатке вы и поклянетесь никогда не рассказывать ни об Альтотасе, ни о моих товарищах. Вы поклянетесь никогда не разлучаться со мной. Мы разделим облатку пополам и причастимся ею, поклявшись перед всемогущим Богом: вы — в том, что никогда меня не предадите, я — в том, что составлю ваше счастье.

— Нет, — возразила Лоренца, — подобная клятва — кощунство.

— Клятва может быть кощунством только тогда, Лоренца, — с грустью заметил Бальзамо, — когда она произносится с намерением нарушить ее.

— Я не стану приносить эту клятву, — продолжала упорствовать Лоренца. — Я боюсь погубить свою душу.

— Повторяю вам, что вы сгубили бы душу не тогда, когда произносили бы эту клятву, а в том случае, если бы нарушили ее.

— Я не буду клясться.

— Тогда наберитесь терпения, Лоренца, — проговорил Бальзамо не со злобой, а с глубоким сожалением.

Лоренца помрачнела, словно туча набежала внезапно и нависла над цветущей лужайкой.

— Значит, вы мне отказываете? — спросила она.

— Нет, Лоренца, это вы отказываете мне.

Нервное движение Лоренцы выдало нетерпение, охватившее ее при этих словах.

— Послушайте, Лоренца, — обратился к ней Бальзамо, — я кое-что могу для вас сделать, и сделать немало, можете мне поверить.

— Говорите, — горько усмехнулась молодая женщина. — Посмотрим, как далеко может зайти великодушие, о котором вы так любите разглагольствовать.

— Бог, случай или судьба — называйте это как хотите, Лоренца, — связали нас неразрывными узами. Не стоит пытаться разорвать их в этой жизни, это под силу только смерти.

— Ну, это я уже слышала, — в нетерпении перебила его Лоренца.

— Так вот через неделю, Лоренца, чего бы мне это ни стоило и как бы ни велик был риск, у вас будет компаньонка.

— Где? — спросила она.

— Здесь.

— Здесь?! — вскричала она. — За этими решетками, за железными дверьми? Подруга по заточению? Вы ничего не поняли, сударь, я совсем не этого у вас прошу.

— Это все, что в моих силах, Лоренца!

Молодая женщина сделала еще более нетерпеливое движение.

— Друг мой! — ласково продолжал Бальзамо. — Подумайте хорошенько: вдвоем вам будет легче перенести все тяготы этого вынужденного несчастья.

— Ошибаетесь, сударь! До сей минуты я страдала только за себя, а не за другого. И я не могу долее выдержать испытания, которому, насколько я понимаю, вы хотели бы меня подвергнуть. Пусть вы поместите рядом со мной такую же жертву, как я. Я буду видеть, как она худеет, бледнеет, чахнет от страданий; буду слышать, как она стучит, как и я раньше, вот в эту стену, в эту постылую дверь, которую я по сто раз на день разглядываю, пытаясь понять, как она открывается, пропуская вас сюда. А когда эта жертва, моя подруга, обломает, как я, ногти об дерево и мрамор, тщетно пытаясь разбить доски или раздвинуть плиты; когда она, как я, выплачет все глаза; когда она, как я, станет мертвой и, вместо одного, перед вами будет два трупа, вы, со свойственной вам дьявольской добротой, скажете: "Этим двум детям весело вместе, они счастливы". Нет, нет, тысячу раз нет!

И она в сердцах топнула ногой.

Бальзамо еще раз попытался ее успокоить:

— Ну-ну, Лоренца, не волнуйтесь, будьте благоразумны, умоляю вас.

— И он еще просит меня не волноваться! Он просит меня образумиться! Палач просит снисхождения у жертвы, которую мучает!

— Да, я прошу вас быть благоразумной и снисходительной, потому что ваши приступы гнева ничего не меняют в нашей общей судьбе, они причиняют боль, только и всего. Примите то, что я вам предлагаю, Лоренца; я дам вам компаньонку, которая полюбит рабство за то, что оно одарит ее вашей дружбой. Вы напрасно опасаетесь, что увидите грустное, залитое слезами лицо; напротив, ее улыбка, ее веселый нрав развеселят и вас. Милая Лоренца, согласитесь на мое предложение. Могу поклясться, что большего я не могу вам предложить.

— Иными словами, вы поселите рядом со мной наемницу и скажете ей, что тут живет одна сумасшедшая, несчастная женщина, безнадежно больная, вы придумаете мне какую-нибудь болезнь. "Заточите себя вместе с этой сумасшедшей, пообещайте, что будете верно ей служить, и я заплачу вам за ваши услуги, как только бедняжка умрет".

— Ах, Лоренца, Лоренца! — прошептал Бальзамо.

— Нет, все будет не так, я ошиблась, да? — насмешливо продолжала Лоренца. — Я недогадлива, ничего не поделаешь! Я несведуща, я так плохо знаю свет!.. Вы можете сказать этой женщине: "Будьте бдительны: эта сумасшедшая опасна, предупреждайте меня о каждом ее шаге, о всякой мысли, следите за ней днем и ночью". И вы дадите ей столько золота, сколько она пожелает: золото вам достается даром — ведь вы сами его делаете.

— Лоренца! Вы заблуждаетесь; во имя Неба, Лоренца, постарайтесь прочесть то, что у меня в сердце. Дать вам компаньонку, друг мой, значило бы поставить под удар планы столь величественные, что, если бы не ваша ненависть, вы оценили бы мою жертву… Дать вам компаньонку, как я уже сказал, это значит подвергнуть риску мою безопасность, мою свободу, жизнь. Однако я готов на это, лишь бы избавить вас от скуки.

— Скуки! — вскричала Лоренца с диким хохотом, заставившим Бальзамо содрогнуться. — И он называет это скукой!

— Ну хорошо, страданиями… Да, вы правы. Лоренца, это невыносимые страдания. Да, Лоренца! Что ж, повторяю: потерпите, придет день, когда кончатся все ваши страдания; придет время, и вы станете свободной; настанет время, когда вы станете счастливой.

— Позвольте мне удалиться в монастырь! Я хочу дать обет.

— В монастырь?

— Я буду молиться, я буду молиться прежде всего за вас, а уж потом за себя. Я буду там заперта, это верно, но ведь у меня будет и сад, и свежий воздух, и простор, и кладбище, где я буду гулять среди могил, подыскивая место и для себя. У меня будут подруги, по-своему несчастливые, у каждой из них своя горькая доля. Позвольте мне удалиться в монастырь, и я дам вам любые клятвы, какие вы только пожелаете. Монастырь, Бальзамо, монастырь! На коленях умоляю вас об этой милости!

— Лоренца! Лоренца! Мы не можем разлучиться. Мы навсегда связаны в этой жизни, слышите? Не просите у меня ничего, что выходит за пределы этого дома.

Бальзамо произнес эти слова отчетливо и в то же время сдержанно, тоном, не допускавшим возражений; Лоренца больше не настаивала.

— Значит, вы этого не хотите? — с убитым видом прошептала она.

— Не могу.

— Это ваше последнее слово?

— Да.

— Ну что же, тогда я попрошу вас о другом, — с улыбкой продолжала она.

— Милая Лоренца! Улыбнитесь еще, вот так же, и можете просить у меня все, что только пожелаете.

— Вы готовы исполнить любую мою прихоть, лишь бы я делала все, чего вы от меня требуете, ведь правда? Что ж, пусть так. Я постараюсь быть благоразумной.

— Говорите, Лоренца, говорите!

— Только что вы мне сказали, что придет день, когда я не буду больше страдать, что наступит время, когда я стану свободной и счастливой.

— Да, я так и сказал и клянусь Небом, что жду этого дня, как и вы, с нетерпением.

— Это время может наступить теперь, Бальзамо, — проговорила молодая женщина с ласковой улыбкой, какую ее муж видел у нее на лице, только когда она засыпала. — Я устала, знаете, очень устала. Это нетрудно понять: молодая, я уже столько выстрадала! Так вот, друг мой, — ведь вы говорите, что вы мой друг, — выслушайте меня: сделайте так, чтобы этот счастливый день наступил сию минуту.

— Я слушаю вас, — отозвался Бальзамо, охваченный необычайным волнением.

— Я заканчиваю свою речь просьбой, с которой мне следовало бы начать, Ашарат.

Молодая женщина вздрогнула.

— Говорите, дорогая.

— Я не раз замечала во время ваших опытов над несчастными тварями — вы говорили, что эти опыты необходимы для человечества, — я замечала, что вы владеете секретом смерти: то он заключался в капле яда, то во вскрытой вене; и смерть эта была тихой и скорой, а несчастные, ни в чем не повинные животные, обреченные, как и я, на заточение, мгновенно становились после смерти свободными; и это было первым и единственным благодеянием, оказанным бедным тварям с самого их рождения. Так вот…

Она остановилась и побледнела.

— Что, Лоренца? — спросил Бальзамо.

— Сделайте ради меня то, что вы порой делаете в интересах науки с несчастными животными, сделайте это во имя человечности; сделайте это для подруги, благословляющей вас от всей души, для подруги, готовой из признательности целовать вам руки, если вы окажете ей милость, о которой она вас умоляет. Сделайте это, Бальзамо, для меня, на коленях прошу вас об этом, и я обещаю вам, что с последним вздохом я одарю вас такой любовью и радостью, какой вы не увидите от меня за всю мою жизнь. Вы сделали бы это ради меня, и я обещаю вам, что буду искренне радоваться в то мгновение, когда покину этот мир. Бальзамо, душой вашей матери, кровью нашего Бога, всем, что есть святого в мире живых и в царстве мертвых, заклинаю вас: убейте меня! Убейте меня!

— Лоренца! — вскричал Бальзамо, притянув к себе вскочившую с этими словами молодую женщину. — Лоренца, ты бредишь! Чтобы я тебя убил!.. Ты моя любовь! Ты моя жизнь!

Лоренца резким движением высвободилась из объятий Бальзамо и рухнула на колени.

— Я не встану, — сказала она, — пока вы не исполните моей просьбы. Умертвите меня тихо, без боли; окажите мне эту милость, ведь вы говорите, что любите меня; усыпите меня, как вы часто делаете, но избавьте меня от пробуждения, от разочарования.

— Лоренца, друг мой! — заговорил Бальзамо. — Боже мой, неужели вы не видите, что у меня сердце разрывается? Неужели вы так несчастливы? Встаньте, Лоренца, не надо впадать в отчаяние. Неужели вы так меня ненавидите?

— Я ненавижу рабство, мучения, одиночество, а раз вы превращаете меня в рабу, в несчастную и одинокую, значит, я ненавижу и вас.

— Но я безумно люблю вас и не могу видеть, как вы умираете. Значит, вы не умрете, Лоренца, и я займусь самым сложным лечением, которое мне когда-либо приходилось проводить: я заставлю вас полюбить жизнь, моя Лоренца!

— Нет, нет, это невозможно: вы уже заставили меня пожелать смерти.

— Лоренца, сжальтесь надо мной, я вам обещаю, что очень скоро…

— Смерть или жизнь! — воскликнула молодая женщина, приходя постепенно во все большее возбуждение от своей ярости. — Сегодня — крайний срок. Согласны ли вы лишить меня жизни, иными словами — дать мне успокоение?

— Жизнь, Лоренца, только жизнь.

— Тогда свободу!

Бальзамо молчал.

— В таком случае — смерть, тихая смерть от какого-нибудь зелья, укола иглой, смерть во время сна: покой! покой! покой!

— Жизнь и терпение, Лоренца.

Отскочив с адским хохотом, Лоренца выхватила из-за пазухи нож с тонким и острым лезвием, словно молния сверкнувшим у нее в руке.

Бальзамо вскрикнул, но было поздно: он не успел отвести ее руку, и нож вонзился Лоренце в грудь. Бальзамо был ослеплен блеском кинжала и видом крови.

Он закричал и, обхватив Лоренцу руками, на лету поймал нож, готовый опуститься снова.

Лоренца резким движением попыталась высвободить нож, и лезвие прошло между пальцев Бальзамо.

Из раны хлынула кровь.

Вместо того чтобы продолжать борьбу, Бальзамо протянул окровавленную руку к молодой женщине и властно проговорил:

— Усните, Лоренца! Усните! Я приказываю!

Но она была так сильно возбуждена, что повиновалась не сразу.

— Нет, нет, — прошептала Лоренца, пошатываясь и пытаясь еще раз вонзить нож себе в грудь. — Нет, я не буду спать!

— Усните, я вам говорю! — шагнув к ней, повторил Бальзамо. — Спите, я так хочу!

На сей раз сила воли Бальзамо оказалась такой мощной, что всякое сопротивление было сломлено. Лоренца вздохнула, выронила нож, зашаталась и рухнула на подушки.

Только глаза ее оставались открытыми, однако ее пылавший ненавистью взор постепенно угасал, и скоро глаза закрылись. Напряжение спало, голова склонилась к плечу, как у раненой птицы; нервная дрожь пробежала по всему ее телу. Лоренца заснула.

Только тогда Бальзамо смог расстегнуть одежду Лоренцы и осмотреть рану; она показалась ему неопасной. Однако кровь так и хлестала из раны.

Бальзамо нажал кнопку, спрятанную в глазу льва; распрямилась пружина, растворилась потайная дверь. Он отвязал противовес, спустилась крышка люка в комнату Альтотаса; Бальзамо встал на нее и поднялся в лабораторию старика.

— A-а, это ты, Ашарат? — спросил тот, продолжая сидеть в кресле. — Ты знаешь, что через неделю мне исполняется сто лет? Ты знаешь, что к этому времени мне нужна кровь младенца или девственницы?

Не слушая его, Бальзамо бросился к шкапчику, где хранились магические бальзамы. Он схватил одну из пробирок, содержимое которой ему не раз приходилось испытывать, потом вернулся к крышке люка, топнул ногой и начал спускаться.

Альтотас подкатил вместе с креслом прямо к отверстию в полу и протянул руки, намереваясь вцепиться в одежду Бальзамо, но опоздал.

— Ты слышишь, несчастный? — прокричал он ему вдогонку. — Слышишь? Если через неделю у меня не будет младенца или девственницы, чтобы завершить составление эликсира, я умру.

Бальзамо обернулся. Глаза старика горели на совершенно неподвижном лице; можно было подумать, что живы одни глаза.

— Да, да, — отвечал Бальзамо. — Да, можешь быть спокоен, у тебя будет то, о чем ты просишь.

Отпустив пружину, он вернул крышку люка на прежнее место: оно сейчас же слилось с потолком, представляя собой часть орнамента.

Затем он поспешил в комнату Лоренцы, но, едва войдя туда, услышал звонок Фрица.

— Господин де Ришелье, — пробормотал Бальзамо. — Ну ничего, хотя он герцог и пэр, но может и подождать!

CXVIII ДВЕ КАПЛИ ЗЕЛЬЯ ГЕРЦОГА ДЕ РИШЕЛЬЕ

В половине пятого герцог де Ришелье покинул особняк на улице Сен-Клод.

В свое время читатель узнает, зачем он приходил к Бальзамо.

Барон де Таверне обедал у дочери. Ее высочество дофина в этот день предоставила Андре полную свободу, чтобы она могла принять у себя отца.

Герцог де Ришелье вошел в тот момент, когда подавали десерт. Он по-прежнему приносил в семью Таверне только добрые вести: он сообщил своему другу, что утром король во всеуслышание объявил, что хочет дать Филиппу не роту, а полк.

Таверне проявил бурную радость; Андре горячо поблагодарила маршала.

Беседа потекла так, как и следовало после того, что произошло. Ришелье продолжал рассказывать о короле, Андре говорила только о брате, а Таверне — о достоинствах Андре.

В разговоре девушка упомянула о том, что она до самого утра свободна от службы у дофины, что ее королевское высочество принимает в этот день двух немецких принцев, приходящихся ей родней; желая почувствовать себя хоть на несколько часов свободной и вспомнить те времена, когда она жила при венском дворе, Мария Антуанетта не захотела видеть французских слуг и даже удалила фрейлину. Это так потрясло герцогиню де Ноай, что она побежала жаловаться королю.

Таверне, как он заявил, был в восхищении, что Андре свободна и он может побеседовать с ней о вещах, от которых непосредственно зависели состояние и слава семьи Таверне. Услышав это, Ришелье сказал, что готов удалиться, чтобы не мешать отцу пооткровенничать с дочерью. Мадемуазель де Таверне запротестовала, и Ришелье остался.

В этот раз герцог почувствовал тягу к нравоучениям. Он живописал плачевное состояние, в котором оказалась французская знать, вынужденная сносить постыдное иго случайных фавориток, этих беззаконных королев, вместо того чтобы иметь дело с такими фаворитками, как в былые времена. Ведь тогда это были дамы почти столь же знатного происхождения, что и их августейшие любовники; дамы покоряли монархов своей красотой и любовью, а подданных — благородным происхождением, умом и верностью интересам страны.

Слова Ришелье совпали с тем, о чем вот уже несколько дней говорил Андре барон де Таверне, и это ее удивило.

Затем Ришелье перешел к изложению своей теории добродетели, теории возвышенной, языческой и, вместе с тем, истинно французской. Мадемуазель де Таверне была вынуждена признать, что она ни в коей мере не добродетельна. Настоящей добродетелью, как понимал ее маршал, обладали г-жа де Шатору, мадемуазель де Лавальер и мадемуазель де Фоссез.

От слова к слову, от доказательства к доказательству, мысль Ришелье становилась настолько прозрачной, что Андре вообще перестала ее понимать.

Беседа продолжалась в том же духе часов до семи вечера.

Когда часы пробили семь, герцог поднялся: ему было пора, по его словам, отправляться ко двору в Версаль.

Пройдя по комнате в поисках шляпы, он наткнулся на Николь: она всегда старалась найти себе какое-нибудь дело поблизости от того места, где находился герцог де Ришелье.

— Малышка! — воскликнул он, потрепав ее по плечу. —

Проводи-ка меня! Отнесешь цветы, которые герцогиня де Ноай приказала нарвать с клумбы и посылает со мной графине д’Эгмон.

Николь поклонилась, как поселянка из комической оперы Руссо.

Маршал попрощался с бароном и его дочерью, обменялся с Таверне многозначительным взглядом, молодцевато раскланялся с Андре и вышел.

Мы просим позволения у читателя оставить барона и Андре: пусть они обсуждают новую милость, оказанную Филиппу, а мы последуем за маршалом. Мы узнаем, зачем он ездил на улицу Сен-Клод, куда прибыл, как мы помним, в страшную для Бальзамо минуту.

Кстати, принципы морали, которыми руководствовался барон, были, пожалуй, еще сомнительнее, чем у его друга-маршала; они могли бы оскорбить слух человека, обладающего и не такой нежной душой, как у Андре, и, следовательно, способного понять больше, нежели наивная девушка.

Итак, Ришелье спустился по лестнице, опираясь на плечо Николь, и, как только они оказались у клумбы, остановился и заглянул ей в лицо со словами:

— Ах, вот как, малышка? Так у нас теперь есть любовник?

— У меня, господин маршал?! — воскликнула Николь, сильно покраснев и отступив на шаг.

— Может ты не Николь Леге, а?

— Точно так, господин маршал.

— Так вот, у Николь Леге есть любовник.

— Скажете тоже!

— Да, черт побери! Этот бездельник недурно сложен, она его принимала на улице Кок-Эрон, а потом он последовал за ней в окрестности Версаля.

— Клянусь вам, господин герцог…

— Он, кажется, капрал, а зовут его… Хочешь, малышка, я тебе скажу, как зовут любовника мадемуазель Николь Леге?

У Николь оставалась единственная надежда, что маршал не знает имени этого счастливейшего из смертных.

— Ну что же, господин маршал, договаривайте, раз уж начали.

— Его зовут господин де Босир, и, по правде говоря, он оправдывает свое имя.

Николь прижала руки к груди, попытавшись притвориться пристыженной, но это не произвело на маршала никакого впечатления.

— Кажется, мы назначаем в Трианоне свидания, — продолжал он. — Дьявольщина! В королевской резиденции — это не шутки! Да за такие проделки недолго и места лишиться, прелестное дитя, а господин де Сартин отправляет всех уволенных из королевских замков девушек прямо в Саль-петриер.

Николь почувствовала некоторое беспокойство.

— Монсеньер! — заговорила она. — Клянусь, что если господин де Босир и похваляется тем, что он мой любовник, то он просто фат и мерзавец; на самом деле я ни в чем не виновата.

— Я не отрицаю того, что он фат и мерзавец, — отвечал Ришелье, — но ведь ты назначала свидания? Да или нет?

— Свидание еще не улика, господин герцог.

— Назначала ты свидания или не назначала? Отвечай!

— Монсеньер…

— Назначала… Прекрасно! Я тебя не осуждаю, милое дитя. Я люблю юных прелестниц, которые не прячут своей красоты, я и сам всегда по мере сил помогал им в этом. Однако, будучи твоим другом и покровителем, я хочу тебя предупредить.

— Так меня видели?.. — спросила Николь.

— Очевидно, да, раз я об этом знаю.

— Монсеньер, никто меня не видел, — решительно заявила Николь, — потому что это просто невозможно.

— Я ничего не знаю наверное, но такие слухи ходят, и это бросает тень на твою хозяйку. А ты понимаешь, что я более близкий друг семейству Таверне, нежели семье Леге, и мой долг — шепнуть барону два слова о том, что происходит.

— Ах, монсеньер! — вскричала Николь, напуганная разговором, принимавшим такой оборот. — Вы меня погубите. Ведь даже если я и невиновна, меня прогонят по одному подозрению!

— Что ж делать, бедное дитя? Значит, тебя прогонят. Уж не знаю, какой злодей, обладающий извращенным умом, мог найти в этих свиданиях что-то дурное, но, как бы невинны они ни были, о них уже доложили госпоже де Ноай.

— Герцогине де Ноай! Боже милостивый!

— Да, ты сама видишь, что дело не терпит отлагательства.

Николь в отчаянии всплеснула руками.

— Это неприятно, я понимаю, — продолжал Ришелье. — Что же ты собираешься делать?

— А вы? Ведь вы только что называли себя моим покровителем, и вы это доказали… Неужели вы не можете меня защитить? — спросила Николь с лукавством, присущим скорее женщине в тридцать лет.

— Конечно, могу, черт побери!

— И что же, монсеньер?..

— Могу, но не хочу!

— Как, господин герцог?

— Да, ты милая девушка, я знаю, и твои прелестные глазки многое мне говорят, но я уже почти совсем ослеп, бедняжка Николь, и не понимаю языка прелестных глаз. Когда-то я мог бы предложить тебе приют в особняке Гановер, а сегодня к чему мне это? Об этом даже не злословили бы.

— Однако вы уже возили меня в свой особняк, — поморщившись, заметила Николь.

— Как нелюбезно с твоей стороны, Николь, упрекать меня в том, что я возил тебя в свой особняк! Ведь я это сделал для того, чтобы оказать тебе услугу. Признайся, что без волшебной воды господина Рафте, превратившей тебя в прелестную брюнетку, ты не попала бы в Трианон. В конце концов, стоило ли это затевать только ради того, чтобы тебя прогнали, но, с другой стороны, ты сама виновата: за каким чертом назначаешь свидания господину де Босиру, да еще прямо у входа в конюшни?

— Вы даже это знаете? — спросила Николь, решив изменить тактику и всецело положиться на благородство маршала.

— Черт побери! Ты же сама видишь, что мне известно, и не только мне, но и герцогине де Ноай. Да у тебя же свидание назначено на сегодняшний вечер…

— Это правда, ваша светлость. Но даю вам слово, что я не пойду.

— Разумеется, я же тебя предупредил. Зато господин де Босир придет, ведь его никто не предупреждал, и его схватят. Естественно, он не захочет, чтобы его повесили как вора или наказали палками как шпиона, тем более что не так уж неприятно признаться: "Отпустите меня, я любовник малышки Николь".

— Я дам ему знать, господин герцог.

— Дать ему знать ты не сможешь, бедняжечка: через кого, хотел бы я знать, ты его предупредишь? Может, через того, кто тебя выдал?

— Да, да, вы правы, — отвечала Николь, разыгрывая отчаяние.

— Раскаяние тебе к лицу! — воскликнул Ришелье.

Николь спрятала лицо в ладонях, но так, чтобы сквозь пальцы можно было хорошо видеть и не упустить ни одного движения, ни одного взгляда Ришелье.

— Ты в самом деле восхитительна, — похвалил герцог, от которого не скрылась ни одна из ее женских хитростей. — Ах, если бы мне сбросить лет пятьдесят! Ну хорошо, черт меня подери! Николь, я хочу тебе помочь!

— Ах, монсеньер, если вы исполните свое обещание, моя признательность…

— Не нужно мне ничего, Николь. Я готов оказать тебе услугу просто так.

— Это очень мило с вашей стороны, монсеньер, я вам так благодарна.

— Подожди благодарить. Ты же еще ничего не знаешь. Какого черта! Сначала выслушай меня.

— Я на все согласна, господин герцог, лишь бы мадемуазель Андре меня не прогнала.

— Так ты, значит, очень хочешь остаться в Трианоне?

— Больше всего на свете, господин герцог.

— Вот что, милая девочка; выбрось это из головы.

— Но ведь никто меня не видел, господин герцог?

— Видел или нет, тебе все равно придется отсюда убираться.

— Почему?

— Сейчас я тебе все объясню; если тебя видела герцогиня де Ноай, надеяться тебе не на что: даже король тебя не спасет.

— Ах, если бы я могла увидеться с королем!..

— Только этого не хватало, детка! И потом, я сам позабочусь о том, чтобы тебя здесь не было.

— Вы?

— И притом немедленно!

— Откровенно говоря, господин маршал, я ничего не понимаю.

— Как я сказал, так и будет.

— Так вот оно, ваше покровительство?

— Если мое покровительство тебе не нравится, еще есть время, скажи только одно слово, Николь…

— Что вы, господин герцог, напротив, оно мне просто необходимо.

— Я готов тебе его оказать.

— Спасибо.

— Вот что я готов для тебя сделать, послушай!

— Слушаю, монсеньер.

— Вместо того чтобы позволить кому-нибудь выгнать тебя и посадить в тюрьму, я сделаю тебя свободной и богатой.

— Свободной и богатой?

— Да.

— А что от меня требуется, чтобы я стала свободной и богатой? Скажите скорее, господин маршал!

— От тебя требуется сущая безделица.

— Ну, а все-таки?

— То, что я тебе прикажу.

— Это очень трудно?

— Что ты! Это и ребенку по силам!

— Я, стало быть, должна что-то сделать?

— Еще бы! Ты же знаешь закон нашей жизни, Николь: услуга за услугу.

— А то, что я должна буду исполнить, нужно мне или вам?

Герцог взглянул на Николь.

"Ей-Богу, маленькая проказница не такая простушка!" — подумал он.

— Договаривайте, господин герцог.

— Скорее это нужно тебе, — решительно отвечал маршал.

— Ага, — сказала Николь. Она уже начала догадываться, что нужна маршалу. Она перестала его бояться. Ее изобретательный ум изо всех сил пытался разгадать загадку, несмотря на все уловки собеседника. — И что же я должна сделать, господин герцог?

— Вот что. Господин де Босир прибудет в половине восьмого?

— Да, господин маршал, это его обычное время.

— Сейчас десять минут восьмого.

— Верно.

— Если я пожелаю, он будет схвачен.

— Да, но вы этого не хотите.

— Нет. Ты пойдешь к нему и скажешь…

— Что я должна ему сказать?

— Сначала ответь мне, Николь, любишь ли ты его.

— Ну, раз я назначаю ему свидания…

— Это еще не доказательство. Может быть, ты хочешь выйти за него замуж: у женщин бывают иногда такие странные причуды!

Николь расхохоталась.

— Чтобы я вышла за него замуж?

Ришелье был поражен. Даже при дворе нечасто случалось встретить женщину, обладающую такой силой воли.

— Хорошо. Допустим, ты не собираешься выходить за него замуж. Но ведь ты его любишь?

— Положим, что я люблю господина де Босира. А теперь оставим эту тему и перейдем к другой.

— Дьявольщина! Что за плутовка! Куда нам торопиться?

— А как же? Вы должны понимать, что меня интересует…

— Что?

— Я хочу знать, что я должна сделать.

— Прежде всего уговоримся вот о чем: раз ты его любишь, ты должна с ним сбежать.

— Господи! Если уж вы этого так хотите, пожалуй, придется…

— Что ты, детка? Да я ничего не хочу!

Николь поняла, что поторопилась: она не успела еще ни разнюхать тайны, ни выклянчить у своего хитрого противника денег.

Она покорилась, но только затем, чтобы отыграться, когда придет ее время.

— Монсеньер! — сказала она. — Я жду ваших приказаний.

— Так вот, ты пойдешь к господину де Босиру и скажешь: "Нас видели вместе, но у меня есть покровитель, он нас спасет: вас — от Сен-Лазара, меня — от Сальпетриера. Давайте убежим!"

Николь взглянула на Ришелье.

— "Давайте убежим!", — повторила она.

Ришелье понял ее выразительный и недвусмысленный взгляд.

— Ну, конечно, черт побери, я возьму на себя дорожные расходы.

Николь это предложение было по душе. Теперь она во что бы то ни стало решила разузнать все и понять, за что ей платят.

Маршал понял намерение Николь и поспешил сказать все, что собирался, как обыкновенно торопятся расплатиться с долгами, чтобы поскорее о них позабыть.

— Я знаю, о чем ты думаешь, Николь, — проговорил он.

— О чем? Вам так много известно, господин маршал! Бьюсь об заклад, что вы знаете это лучше меня.

— Ты думаешь, что если сбежишь, то твоя хозяйка может случайно хватиться тебя ночью и, не найдя, поднимет тревогу. Одним словом, тебя могут скоро догнать.

— Нет, — отвечала Николь, — я думала не об этом. Понимаете ли, господин маршал, я не вижу причин, по которым я не могла бы здесь остаться.

— А если господина де Босира арестуют?

— Ну и пусть арестуют.

— А если он признается?

— Пусть признается.

— Тогда можешь считать, что ты пропала, — сказал Ришелье, чувствуя, как в его сердце зашевелилось беспокойство.

— Нет, потому что мадемуазель Андре добрая и в глубине души любит меня. Она попросит обо мне короля, и если даже господина де Босира накажут, то мне-то ничего не будет.

Маршал прикусил губу.

— А я тебе говорю, Николь, что ты дурочка, — снова заговорил он. — У мадемуазель Андре не настолько хороши отношения с королем, чтобы она стала о тебе хлопотать, а я прикажу немедленно тебя схватить, если ты не захочешь прислушаться к моим словам. Ты меня поняла, змея?

— Да ведь не круглая же я дура, монсеньер! Я слушаю, а про себя взвешиваю все "за" и "против".

— Ну хорошо. Итак, ты сию минуту пойдешь к господину де Босиру, и вы вместе обдумаете план побега.

— Как же я могу сбежать, господин маршал? Ведь вы сами мне сказали, что мадемуазель может проснуться, хватиться меня, позвать, да мало ли что? Сразу я о многом не подумала, но вы сами, ваша светлость, предупредили меня, ведь вы человек опытный.

Ришелье в другой раз прикусил губу, да еще посильнее, чем прежде.

— Ну что ж, я и об этом подумал, чертовка. Я придумал, как избежать огласки.

— Как же можно помешать госпоже меня позвать?

— Надо не дать ей проснуться.

— Что вы! За ночь она просыпается раз десять. Это невозможно.

— Так она, значит, страдает тем же недугом, что и я? — с невозмутимым видом молвил Ришелье.

— Что и вы? — смеясь переспросила Николь.

— Разумеется, ведь я тоже часто просыпаюсь. Впрочем, у меня есть против бессонницы одно средство. Вот и она поступит, как я. А если не она сама, так ты ей поможешь.

— Как же это, монсеньер?

— Что пьет твоя хозяйка перед сном?

— Что она пьет?

— Да, теперь пошла мода предупреждать жажду: одни пьют оранжад или лимонную воду, другие воду с мелиссой, третьи…

— Мадемуазель выпивает перед сном только стакан воды, иногда с сахаром или с апельсиновой эссенцией, когда бывает чересчур возбуждена.

— Отлично! — воскликнул Ришелье. — Ну точь-в-точь как я! Значит, мое лекарство ей подойдет.

— Какое лекарство?

— Я добавляю в свое питье каплю некой жидкости и сплю всю ночь, не просыпаясь.

Николь старалась додуматься, к чему клонит маршал.

— Почему ты молчишь? — спросил он.

— Мне кажется, что у мадемуазель нет такого лекарства, как у вас.

— Я тебе его дам.

"Ага!" — подумала Николь, начиная, наконец, догадываться о намерениях маршала.

— Ты добавишь две капли своей хозяйке в питье — две капли, слышишь? Ни больше ни меньше, — и она заснет, заснет так, что не будет тебя звать ночью, и у тебя будет довольно времени, чтобы скрыться.

— Если это все, что нужно сделать, то это совсем не трудно.

— Так ты согласна подмешать эти две капли?

— Разумеется.

— Можешь мне это пообещать?

— Мне кажется, это в моих интересах; а потом я хорошенько запру дверь и…

— Нет, нет, — с живостью возразил Ришелье. — Вот этого тебе как раз и не стоит делать. Напротив, ты должна оставить дверь незапертой.

— Да ну?! — воскликнула Николь, ликуя в душе.

Она, наконец, поняла, и Ришелье это почуял.

— Это все? — спросила она.

— Все. Теперь можешь идти к своему капралу и сказать ему, чтобы он собирал вещи.

— Как жаль, монсеньер, что мне не придется говорить ему, чтобы он прихватил с собой кошелек!

— Ты отлично знаешь, что деньги — это мое дело.

— Да, я помню, что вы, монсеньер, были так добры…

— Сколько тебе нужно, Николь?

— Для чего?

— Для того, чтобы подмешать две капли лекарства в стакан с водой?

— За то, чтобы их подмешать, монсеньер, раз вы уверяете, что это в моих интересах, было бы несправедливо заставлять вас платить. А вот чтобы я оставила незапертой дверь в комнату мадемуазель, монсеньер… Должна вас предупредить, что это обойдется вам в кругленькую сумму.

— Договаривай. Называй цену.

— Мне нужно двадцать тысяч ливров, монсеньер.

Ришелье вздрогнул.

— Николь, ты слишком далеко заходишь, — вздохнул он.

— Что же делать, монсеньер. Я начинаю думать, как и вы, что за мной будет погоня. А с этими деньгами я далеко смогу убежать.

— Ступай предупреди господина де Босира, Николь, а я потом отсчитаю тебе твои деньги.

— Монсеньер! Господин де Босир очень недоверчив, вряд ли он поверит мне на слово, если я не представлю ему доказательств.

Ришелье достал из кармана пачку банковских билетов.

— Вот задаток, — сказал он, — а в этом кошельке — сто двойных луидоров.

— Господин герцог желает пересчитать деньги и отдать мне то, что причитается, как только я переговорю с господином де Босиром?

— Нет, черт побери! Я сделаю это сию минуту. Ты практичная девушка, Николь, это залог твоего будущего счастья.

И Ришелье выплатил всю обещанную сумму: частью — банковскими билетами, частью — луидорами и полулуидорами.

— Теперь ты довольна?

— Еще бы! — отвечала Николь. — Теперь мне не хватает самого главного, монсеньер.

— Лекарства?

— Да. У монсеньера флакон, разумеется, при себе?

— Я всегда ношу его с собой.

Николь улыбнулась.

— И еще, — продолжала она, — ворота Трианона на ночь запираются, а у меня нет ключа.

— Мое звание первого дворянина королевских покоев позволяет мне иметь собственный ключ.

— Правда?

— Вот он.

— До чего же все удивительно совпало, — заметила Николь, — можно подумать, что это просто вереница чудес! Ну, теперь прощайте, господин герцог.

— Почему же?

— Очень просто: я больше не увижу вас, монсеньер, потому что отправлюсь, как только мадемуазель заснет.

— Верно, верно. Прощай, Николь.

Накинув капюшон и украдкой улыбнувшись, Николь исчезла в надвигавшихся сумерках.

"Мне опять повезло, — подумал Ришелье, — но, признаться, мне начинает казаться, что удача считает меня слишком старым и служит мне словно против воли. Эта малышка одержала надо мной верх. Ну, ничего, скоро и я отыграюсь".

CXIX БЕГСТВО

Николь была девушка добросовестная: она получила деньги от герцога де Ришелье, получила вперед, значит, надо было отплатить за доверие и отработать деньги.

Она побежала напрямик к решетке и была там без двадцати минут восемь вместо половины восьмого.

Привыкший к воинской дисциплине, г-н де Босир был точен: он ждал ее ровно десять минут.

Прошло почти столько же времени с тех пор, как барон де Таверне ушел от дочери. Оставшись одна, Андре задернула занавески.

В это время Жильбер по привычке подглядывал, вернее, пожирал Андре глазами из окна своей мансарды. Вот только трудно было бы с точностью сказать, что выражали его глаза: любовь или ненависть.

Когда занавески были задернуты, Жильберу не на что стало смотреть. Он перевел взгляд в другую сторону.

Тут он заметил шляпу с пером, принадлежавшую г-ну де Босиру, и узнал капрала, который прогуливался и от нечего делать негромко насвистывал.

Через десять минут, то есть без двадцати минут восемь, появилась Николь. Она перекинулась несколькими словами с г-ном де Босиром; он кивнул головой в знак того, что понял ее, и пошел по направлению к небольшой аллее, ведшей в Малый Трианон.

Николь вернулась, порхая подобно птичке.

"Ага! — подумал Жильбер. — Господин капрал и мадемуазель служанка хотят о чем-то поговорить или что-то сделать без свидетелей: отлично!"

Жильбера не интересовала Николь. Но он испытывал к девушке враждебное чувство и пытался собрать побольше способных повредить ее репутации сведений, которые он мог бы представить в том случае, если бы ей вздумалось на него напасть.

Жильбер не сомневался, что военные действия вот-вот начнутся, и, как предусмотрительный солдат, готовился к войне.

То, что он знал о свидании Николь с мужчиной в Трианоне, было мощным оружием, и им не следовало пренебрегать такому умному противнику, как Жильбер, тем более что Николь имела неосторожность почти вложить его Жильберу в руки. Жильберу захотелось услышать подтверждение тому, что он сейчас видел, и перехватить на лету какую-нибудь порочившую Николь фразу, которую он мог бы выставить против девушки, когда придет время сразиться.

Он торопливо спустился из своей мансарды, бросился бегом по коридору через кухни и выскочил в сад по малой лестнице, примыкающей к часовне. Оказавшись в саду, Жильбер успокоился: он знал здесь каждый уголок.

Он шмыгнул под липы, потом добежал до рощи, раскинувшейся шагах в двадцати от того места, где он рассчитывал найти Николь.

Она была уже там.

Едва Жильбер успел спрятаться за деревьями, как его внимание привлек странный звук: это золотая монета со звоном ударилась о камень.

Жильбер как змея скользнул к ограде террасы, густо обсаженной кустами сирени, от которой в мае исходил пьянящий запах; ветки сирени раскачивались над головами прогуливавшихся по этой небольшой аллее, отделяющей Большой Трианон от Малого.

Когда Жильбер добрался туда и его глаза свыклись с темнотой, он увидел, как Николь высыпает деньги на камень по эту сторону решетки, так чтобы их не смог достать г-н де Босир; она доставала их из кошелька, полученного от герцога де Ришелье.

Золотые монеты текли рекой, подпрыгивая и переливаясь, а г-н де Босир с горящим взором и трясущимися руками переводил внимательный взгляд с Николь на луидоры, не понимая, откуда она могла их взять.

Наконец Николь заговорила:

— Вы не раз обещали меня увезти, дорогой господин де Босир…

— И жениться на вас! — с воодушевлением воскликнул капрал.

— Ну, к этому мы еще успеем вернуться, — заметила девушка, — а сейчас главное — убежать. Можно через два часа?

— Да хоть через десять минут, если вам угодно!

— Нет, у меня еще есть кое-какие дела, и на это потребуется два часа.

— Через два часа, так через два часа. Я к вашим услугам, дорогая.

— Отлично! Возьмите пятьдесят луидоров, — девушка отсчитала пятьдесят монет и передала их через решетку де Босиру; тот, не считая, спрятал деньги в кармане камзола, — и через полтора часа ждите меня здесь с каретой.

— Но… — попытался было возразить де Босир.

— Если не хотите, будем считать, что ничего не было; верните мне пятьдесят луидоров.

— Я не отказываюсь, дорогая Николь, я только беспокоюсь о том, что мы будем делать потом.

— За кого вы боитесь?

— За вас.

— За меня?

— Да. Когда мы истратим пятьдесят луидоров, — а мы их рано или поздно истратим — вы станете плакать, жалеть о Трианоне, вы…

— Как вы заботливы, дорогой господин де Босир! Да не бойтесь вы ничего, я не из тех, кого можно сделать несчастной. Пусть вас не мучают угрызения совести. Когда кончатся эти деньги, мы решим, что делать.

И она потрясла кошельком, в котором оставалось еще полсотни луидоров.

Глаза де Босира так и засветились в темноте.

— Ради вас я готов хоть в огонь! — воскликнул он.

— Да что вы, кто же вас об этом просит, господин де Босир? Так мы уговорились? Через полтора часа — карета, а через два — уезжаем!

— Да! — вскричал Босир, схватив Николь за руку и притянув ее к себе в надежде поцеловать через решетку.

— Тише вы! — прошипела Николь. — Вы с ума сошли?

— Нет, я люблю вас!

— Хм! — обронила Николь.

— Вы мне не верите, душа моя?

— Почему не верю? Верю, верю. Постарайтесь найти хороших лошадей.

— Ну, конечно!

На том они и расстались.

Однако через минуту Босир в тревоге вернулся.

— Эй-эй! — позвал он.

— Что такое? — спросила Николь, успев уже довольно далеко уйти и потому приложив ладонь к губам, чтобы ее не услышали чужие уши.

— А как же решетка? — спросил Босир. — Вы сможете перелезть?

— Ну и болван! — прошептала Николь, находясь в эту минуту шагах в десяти от Жильбера.

— У меня есть ключ! — громко сказала она.

Босир, в восхищении чуть слышно вскрикнув, убежал и на сей раз уже не вернулся.

Опустив голову, Николь скорым шагом направилась к дому.

Когда Жильбер остался один, он задал себе четыре вопроса:

"Почему Николь решила убежать с Босиром, которого она не любит?"

"Откуда у Николь так много денег?"

"Где Николь взяла ключ от решетки?"

"Зачем Николь, вместо того чтобы сбежать немедленно, возвращается к Андре?"

Жильбер мог еще понять, откуда у Николь деньги. Но на другие вопросы он не находил ответа.

Его врожденное любопытство или благоприобретенная подозрительность — как вам больше нравится — не давали ему покоя. Несмотря на то что было уже свежо, он решил провести ночь под открытым небом, под влажными от росы деревьями, и дождаться развязки сцены, начало которой он сейчас только видел.

Андре проводила отца до самой решетки Большого Трианона. Она в задумчивости возвращалась назад, когда Николь бегом выскочила ей навстречу из аллеи, той самой, что вела к знаменитой решетке, где она недавно обо всем уговорилась с г-ном де Босиром.

Заметив хозяйку, Николь остановилась и, повинуясь молчаливому приказанию Андре, поднялась вслед за ней в комнату.

Было около половины девятого вечера. Темнота наступила раньше обычного, потому что огромная черная туча, двигавшаяся с юга на север, заволокла небо над Версалем; стоило поднять глаза к вершинам самых высоких деревьев, как становилось видно, что везде, куда проникал взгляд, темная пелена окутала звезды, еще за минуту до того сверкавшие на лазурном небосводе.

Несильный удушливый ветер дышал жаром на жаждущие цветы, и они наклоняли головки, словно выпрашивая у неба дождя или хотя бы росы.

Непогода не испугала Андре; девушка была так грустна и задумчива, что не только не ускорила шаг, но, напротив, ступала будто против воли, поднимаясь по лестнице к себе в комнату; она останавливалась у каждого окна, глядя на небо, вид которого соответствовал ее расположению духа, и оттягивала таким образом возвращение в свои скромные апартаменты.

Раздосадованная Николь кипела от нетерпения, боясь, как бы ее не задержала какая-нибудь причуда хозяйки; горничная сердито ворчала себе под нос, посылая хозяйке проклятия — на них никогда не злятся слуги, если неосторожные хозяева позволяют некоторые вольности в ущерб интересам лакеев.

Наконец Андре добралась до своей комнаты, толкнула дверь и скорее рухнула, чем села в кресло. Она едва слышно попросила Николь приоткрыть выходившее во двор окно.

Николь повиновалась.

Затем она вернулась к хозяйке с заботливым видом, который плутовка так ловко умела на себя напускать в нужную минуту.

— Боюсь, что мадемуазель нынче не совсем здорова, — заметила она. — У мадемуазель красные припухшие глаза, и они как-то неестественно блестят. Мне кажется, вам необходимо отдохнуть.

— Ты так думаешь, Николь? — не слушая, пробормотала Андре и в изнеможении вытянула ноги на ковре.

Николь поняла это как приказание раздеть хозяйку и стала развязывать ленты и вынимать цветы из ее прически, напоминавшей огромную башню, и даже очень ловкие руки не могли бы разобрать ее скорее чем за четверть часа.

За все это время Андре не проронила ни звука. Предоставленная самой себе, Николь делала свое дело довольно неосторожно, но Андре словно не замечала боли — так сильно она была озабочена.

Окончив вечерний туалет, Андре отдала распоряжения на следующий день. Рано утром надо было отправиться в Версаль за книгами, переданными Филиппом для сестры. Кроме того, надо было сходить за настройщиком и пригласить его в Трианон, чтобы он исправил клавесин.

Николь спокойно отвечала, что если ее не станут будить среди ночи, то она встанет пораньше и все поручения будут исполнены прежде чем мадемуазель успеет проснуться.

— Завтра я напишу Филиппу, — продолжала Андре, разговаривая сама с собой, — да, напишу-ка я Филиппу: это меня немного успокоит.

— Во всяком случае, — едва слышно прошептала Николь, — не мне придется относить это письмо!

Однако девушка была еще не окончательно испорчена — она с грустью подумала, что впервые в жизни собирается покинуть свою прекрасную хозяйку, рядом с которой пробудились ее разум и сердце. Мысль об Андре была для нее связана со многими воспоминаниями; вся ее жизнь промелькнула у нее перед глазами, воспоминания детства так и нахлынули на нее.

Пока обе девушки, столь непохожие по характеру и положению, размышляли каждая о своем, время неудержимо шло вперед. Небольшие часы Андре, всегда шедшие немного впереди часов Трианона, пробили девять.

Босиру уже пора было явиться на свидание, и у Николь оставалось не более получаса, чтобы присоединиться к своему поклоннику.

Она торопливо раздела хозяйку и, не удержавшись, несколько раз вздохнула, однако Андре не обратила на это никакого внимания. Николь помогла ей надеть длинный пеньюар. Андре находилась во власти своих мыслей, она продолжала стоять не двигаясь, устремив взгляд в потолок. Николь вынула из-за корсажа флакон, который ей дал герцог де Ришелье, бросила два кусочка сахару в стакан с водой, затем усилием воли, необычайно сильной для такого юного существа, она заставила себя подмешать в стакан две капли жидкости из флакона; вода тотчас стала мутной и приобрела опаловый оттенок, потом мало-помалу опять стала прозрачной.

— Мадемуазель! — заговорила Николь. — Питье готово, платья сложены, лампа зажжена. Вы знаете, что мне завтра нужно рано встать. Можно мне сейчас пойти лечь?

— Можно, — рассеянно отвечала Андре.

Николь присела в реверансе, в последний раз вздохнула, что опять осталось не замеченным хозяйкой, и прикрыла за собой застекленную дверь, выходившую в крохотную прихожую.

Не заходя в свою комнатку, смежную с коридором и освещаемую лампой из прихожей, она легонько выскользнула из апартаментов Андре, неплотно притворив входную дверь: указания Ришелье были в точности выполнены.

Чтобы не привлекать внимания соседей, она крадучись спустилась по лестнице в сад, спрыгнула с крыльца и бегом бросилась к решетке, где ее ждал г-н де Босир.

Жильбер не оставил своего поста. Ведь он слышал, что Николь обещала вернуться через два часа; он стал ждать. Однако, когда прошло минут десять после назначенного времени, он испугался, что она вообще не придет.

Вдруг он заметил Николь: она бежала так, словно за ней гнались.

Она подбежала к решетке и просунула Босиру сквозь прутья ключ; Босир отворил ворота; Николь выскочила из ворот, и они со скрежетом затворились.

Ключ был заброшен в поросшую травой канаву, немного ниже того места, где залег Жильбер; молодой человек услышал глухой удар и запомнил то место, куда ключ упал.

Николь и Босир бросились бежать. Жильбер прислушивался к их удалявшимся шагам и скоро уловил не стук колес, как он ожидал, а конский топот; Жильбер представил себе упреки Николь, мечтавшей укатить в экипаже, словно герцогиня. Вскоре копыта подкованного коня зацокали по мощеной дороге.

Жильбер облегченно вздохнул.

Он был свободен, он избавился от Николь — самого страшного своего врага. Андре осталась одна; возможно, убегая, Николь оставила ключ в двери; может быть, Жильберу удастся пробраться к Андре.

При этой мысли молодой человек так и затрепетал от охвативших его противоречивых чувств; в нем боролись страх и неуверенность, любопытство и желание.

Следуя той же дорогой, по какой только что бежала Николь, но в обратном направлении, он поспешил к службам.

CXX ПРОВИДЕНИЕ

Оставшись в одиночестве, Андре мало-помалу оправилась от охватившего ее смятения, и в то время, когда Николь уезжала, пристроившись на коне позади г-на де Босира, ее хозяйка, стоя на коленях, горячо молилась за Филиппа — единственного на земле, кого она глубоко и искренне любила.

Андре молилась, исполненная безграничной веры в Бога. Ее молитва состояла обыкновенно из не связанных между собой слов; она представляла собой нечто вроде восторженного обращения, где девичья душа воспаряла к Богу и сливалась с ним.

В этих страстных мольбах, когда, казалось, душа отделялась от тела, не было и тени эгоизма. Андре забывала о себе, подобно терпящему кораблекрушение, потерявшему надежду и молящемуся уже не за себя, а за жену и детей, ибо им суждено остаться сиротами.

Боль закралась в сердце Андре со времени отъезда ее брата. В ней, так же как и в молитве, сочетались два начала, один из которых был неясен и самой девушке.

Это было похоже на предчувствие скорого несчастья. Ее ощущения напоминали покалывание в заживающей ране.

Сильная боль уже прошла, однако воспоминание о ней еще надолго остается и не дает забыть о боли, мучая не меньше, чем еще недавно сама рана.

Андре даже не пыталась понять, что с ней происходит. Отдавшись воспоминаниям о Филиппе, она приписывала свое возбуждение тому, что постоянно думала о любимом брате.

Наконец она встала, выбрала себе книгу из скромной библиотеки, подвинула свечу поближе к изголовью и легла в постель.

Книга, которую она выбрала, вернее, взяла наугад, оказалась словарем по ботанике. Как нетрудно догадаться, она была не из тех книг, которые могли бы заинтересовать Андре; напротив, она ее скоро утомила. Вскоре пелена, вначале прозрачная, а затем становившаяся все более плотной и мутной, опустилась ей на глаза. Девушка пыталась некоторое время бороться со сном, удерживая упрямо ускользавшую мысль, потом, не в силах продолжать борьбу, наклонила голову, чтобы задуть свечу, и тут взгляд ее упал на стакан с водой, приготовленной Николь. Она протянула руку, взяла стакан, и, зажав в другой руке ложечку, размешала наполовину растаявший сахар. Уже засыпая, она поднесла стакан к губам.

Как только губы Андре коснулись воды, рука ее сильно задрожала и девушка почувствовала в голове тяжесть. Андре с ужасом испытала уже знакомое сильнейшее возбуждение, и в то же время ее словно сковала чужая воля, которая уже не раз опустошала ее душу и подавляла разум.

Едва она успела поставить стакан на тарелку, как почти в ту же секунду из ее приоткрытых губ вырвался вздох и ей перестали повиноваться голос, зрение, разум. Она рухнула на подушку как подкошенная, оказавшись во власти почти смертельного оцепенения.

Впрочем, это подобие обморока оказалось минутным и было лишь переходом из одного состояния в другое.

Только что она лежала как мертвая, словно навсегда закрыв прекрасные глаза, и вдруг поднялась, открыла глаза, поражавшие неподвижностью взгляда, и, будто мраморная статуя, сходящая с надгробия, спустилась с постели.

Сомнений больше быть не могло: Андре спала тем самым волшебным сном, что уже несколько раз словно приостанавливал ее жизнь.

Она прошла через всю комнату, распахнула застекленную дверь и вышла в коридор на негнущихся ногах, словно ожившая статуя.

Не раздумывая, Андре стала спускаться по лестнице, машинально переставляя ноги; скоро она очутилась на крыльце.

В ту минуту, когда Андре занесла ногу над верхней ступенькой, Жильбер собирался подняться по той же лестнице.

Когда Жильбер увидел девушку, двигавшуюся величавой поступью в развевающихся белых одеждах, ему почудилось, что она идет прямо на него.

Он попятился и отступил в аллею грабов.

Он вспомнил, что видел однажды Андре в таком же состоянии в замке Таверне.

Андре прошла мимо Жильбера, задев его платьем, но так и не заметила юношу.

Молодой человек был раздавлен, он совершенно потерялся, ноги у него подкосились от страха, он осел.

Не зная, чему приписать странное поведение Андре, он провожал ее взглядом. Мысли его путались, кровь стучала в висках. Он скорее был близок к помешательству, чем спокоен и сосредоточен, как надлежит наблюдателю.

Он сидел, скорчившись в траве, и продолжал наблюдать за Андре. Это было его привычное занятие с тех самых пор, как в его сердце вспыхнула роковая страсть.

Внезапно таинственное появление Андре получило разгадку: девушка не сошла с ума, как он было подумал. Ровным и безжизненным шагом она шла на свидание.

В эту минуту в небе сверкнула молния.

В голубоватом свете вспышки Жильбер увидел мужчину, скрывавшегося в темной липовой аллее. Жильбер успел заметить, что у него бледное лицо и одет он небрежно.

Андре шла к этому господину; он протянул руку, будто притягивая ее к себе.

Словно раскаленное железо пронзило сердце Жильбера. Он привстал на колени, чтобы лучше видеть.

В это время другая вспышка вспорола темноту.

Жильбер узнал Бальзамо, он увидел, что тот взмок от пота и с головы до ног покрыт пылью. Бальзамо какой-то хитростью проник в Трианон. Как птица, завороженная взглядом змеи, Андре двигалась навстречу Бальзамо.

В двух шагах от него она замерла.

Он взял ее за руку. Андре вздрогнула.

— Вы видите? — спросил он.

— Да, — отвечала Андре. — Однако должна вам заметить, что, вызывая меня таким образом, вы едва меня не погубили.

— Простите, простите! — воскликнул Бальзамо. — Но у меня просто голова идет кругом, я сам не свой, я теряю рассудок, умираю!

— Вы в самом деле страдаете, — подтвердила Андре, угадывая по его прикосновению, в каком состоянии он находится.

— Да, да, я страдаю и пришел к вам за утешением. Только вы можете меня спасти.

— Спрашивайте меня.

— Во второй раз, вы заметили?

— О, конечно.

— Хотите вы следовать за мной? Вы можете это сделать?

— Могу, если вы мысленно будете меня направлять.

— Идите.

— Вот мы входим в Париж, — сказала Андре, — идем по бульвару, спускаемся по темной улице, освещенной одним-единственным фонарем.

— Да, да. Входите же!

— Мы в передней. Справа лестница, но вы подводите меня к стене; она раздвигается, впереди — ступеньки.

— Поднимайтесь! Поднимайтесь! — вскричал Бальзамо. — Мы на верном пути!

— Ну, вот мы и в комнате. Повсюду львиные шкуры, оружие. Ах! Каминная доска отодвигается.

— Давайте пройдем! Где вы сейчас?

— В необычной комнате: в ней нет двери, окна зарешечены… Какой здесь беспорядок!

— Но в ней ведь никого нет, правда?

— Никого.

— Вы можете увидеть женщину, что здесь жила?

— Да, если у меня будет какой-нибудь предмет, к которому она прикасалась или который ей принадлежит.

— Держите: это ее локон.

Андре взяла волосы и прижала их к себе.

— Я ее узнаю, — сказала она. — Я уже видела эту женщину, когда она убегала от вас в Париж.

— Верно, верно. Вы можете сказать, что она делала последние два часа и как она сбежала?

— Погодите, погодите… Да… Она лежит на софе, у нее полуобнажена грудь, в груди — рана…

— Смотрите, Андре, смотрите, не теряйте ее из виду.

— Она спала… Теперь проснулась… Озирается, достает платок, взбирается на стул, привязывает платок к решетке на окне… О Господи!

— Так она в самом деле жаждет смерти?

— Да, она решилась. Но ее пугает такая смерть. Она оставляет платок… Спускается… Ах, бедняжка!..

— Что?

— Как она плачет!.. Как она страдает! Ломает руки… Выбирает угол, чтобы разбить себе об него голову.

— Боже, Боже! — пробормотал Бальзамо.

— Бросается на камин. По обеим сторонам камина два мраморных льва. Она собирается разбить голову об одного из них.

— Дальше? Что дальше? Смотрите, Андре, смотрите! Я вам приказываю!

— Останавливается…

Бальзамо облегченно вздохнул.

— Смотрит…

— Куда?

— Она заметила кровь в глазу у льва.

— Господи Боже! — прошептал Бальзамо.

— Да, видит кровь, но не удивляется. Странно: это не ее кровь, а ваша.

— Эта кровь — моя? — воскликнул Бальзамо.

— Да, ваша, ваша! Вы поранили руку ножом, вернее — кинжалом, и выпачканным в крови пальцем нажали на глаз льва. Я вас вижу.

— Вы правы, правы. Но как же она убежала?

— Погодите, погодите! Вот она разглядывает кровь, задумалась, потом нажимает пальцем туда же, куда и вы. Ага, львиный глаз поддается, распрямляется пружина. Каминная доска отворяется.

— Как я неосторожен! — вскричал Бальзамо. — Какая неосмотрительность! Несчастный! Какой же я глупец! Я сам во всем виноват… А она выходит? Убегает?

— Надо простить ее, бедняжку! Она была так несчастна!

— Где она? Куда направляется? Идите за ней, Андре, я вам приказываю!

— Подождите! Она задерживается в комнате, украшенной оружием и шкурами. Один из шкапов не заперт. Шкатулка, которая обыкновенно бывает спрятана в этом шкапчике, теперь лежит на столе. Она узнает шкатулку и прихватывает ее с собой.

— Что в шкатулке?

— Ваши бумаги, я полагаю.

— Как она выглядит?

— Обтянута синим бархатом, обита серебряными гвоздиками, с серебряными застежками и серебряным же замком.

— Да! — проговорил Бальзамо, в сердцах топнув ногой. — Значит, это она взяла шкатулку?

— Да, да, она. Она спускается по лестнице, ведущей в переднюю, отворяет дверь, дергает за цепочку, и входная дверь тоже поддается; она выходит на улицу.

— В котором часу?

— Должно быть, поздно: на улице темно.

— Тем лучше: по всей вероятности, она ушла незадолго до моего возвращения, я еще успею ее догнать. Идите, идите за ней, Андре!

— Выйдя из дому, она бежит как сумасшедшая, выбегает на бульвар… Бежит, бежит, не останавливаясь.

— В какую сторону?

— В сторону Бастилии.

— Вы все еще видите ее?

— Да, она будто лишилась рассудка, натыкается на прохожих. Наконец останавливается, пытается узнать, где она… Спрашивает…

— Что она говорит? Слушайте, Андре, слушайте, Небом вас заклинаю: не упустите ни единого слова. Вы говорили, что она спрашивает?..

— Да, у господина, одетого в черное.

— О чем она его спрашивает?

— Она спрашивает, где живет начальник полиции.

— Так, значит, это была не пустая угроза… Он ей отвечает?

— Да, называет адрес.

— Что она делает?

— Возвращается, идет по другой улочке, проходит через площадь…

— Через Королевскую площадь, верно… Вы можете узнать, каковы ее намерения?

— Бегите скорее, не медлите! Она собирается на вас донести. Если она вас опередит, если она встретится с господином де Сартином — вы пропали!

Бальзамо громко вскрикнул, бросился в кусты, выскочил через небольшую калитку, которую отворила и затворила какая-то тень, и одним махом вскочил на своего коня Джерида, рывшего копытом землю возле калитки.

Конь, подстегнутый голосом и шпорами, взвился и полетел стрелой по направлению к Парижу, и был слышен лишь стремительно удалявшийся стук его копыт.

Бледная Андре некоторое время стояла, не двигаясь. Бальзамо как бы унес с собой ее жизнь: скоро она обессилела и рухнула наземь.

В погоне за Лоренцой Бальзамо забыл разбудить Андре.

CXXI КАТАЛЕПСИЯ

Андре обессилела не сразу, как мы уже сказали, а постепенно, и мы сейчас попытаемся это описать.

Всеми покинутая, Андре почувствовала, как сердце ее словно застыло после нервного потрясения, которое ей довелось только что пережить. Она зашаталась и вздрогнула всем телом, будто у нее начинался эпилептический припадок.

Жильбер по-прежнему находился неподалеку; он замер, наклонившись вперед и не сводя с нее глаз. Понятно, что Жильбер, не имевший никакого понятия о явлениях магнетизма, даже представить себе не мог, что Андре спит и что она вышла не по своей воле. Он ничего или почти ничего не расслышал из ее разговора с Бальзамо. Вот уже во второй раз в Трианоне, как когда-то в Таверне, ему показалось, что Андре словно повинуется приказаниям этого человека, оказывавшего на нее страшное, необъяснимое влияние. Жильбер так объяснил себе происходившее: "У мадемуазель Андре есть любовник, во всяком случае, есть человек, которого она любит и с которым встречается по ночам".

Хотя Андре и Бальзамо разговаривали шепотом, их встреча была похожа на ссору. У Бальзамо был растерянный вид. Он словно обезумел; когда он убегал, он был похож на отчаявшегося любовника. Андре, стоявшая молча, неподвижно, напоминала брошенную возлюбленную.

В это мгновение Жильбер увидел, что девушка покачнулась, заломила руки; ноги у нее подкосились. Из ее груди рвались глухие, сдавленные, похожие на рыдания звуки; она всем своим существом пыталась отразить неровный поток флюидов, воспринятый ею во время магнетического сна благодаря своему дару провидения, а чего она благодаря провидению достигла — это мы уже видели в предыдущей главе.

Магия возобладала над природой: Андре так и не смогла полностью освободиться от гипноза, от которого Бальзамо забыл ее избавить. Ей не удалось разорвать связывавшие ее таинственные путы; вступив с ними в неравный бой, она забилась в конвульсиях, подобно мифическим пифиям, извивавшимся на своих треножниках на виду у жрецов, собиравшихся под колоннами храма в ожидании ответа на свои вопросы.

Андре потеряла равновесие и с жалобным стоном упала на песок, будто пораженная громом, прорвавшим тишину.

Но не успела она коснуться земли, как Жильбер, словно молодой тигр, прыгнул к ней, подхватил ее на руки, и, не чувствуя тяжести, понес в комнату, которую она покинула, повинуясь зову Бальзамо; там все так же горела свеча, освещая смятую постель.

Жильбер обнаружил, что все двери не были заперты, как их оставила Андре.

Войдя в комнату, он натолкнулся на софу и опустил на нее холодное безжизненное тело.

Его охватил жар от прикосновения к неподвижной Андре; он дрожал от возбуждения, и кровь закипала в его жилах.

Однако первая мысль, пришедшая ему в голову, была чиста и невинна: он во что бы то ни стало хотел оживить эту прекрасную статую. Он поискал глазами графин, чтобы брызнуть ей водой в лицо и привести ее в чувство.

Но в ту самую минуту, когда он протянул дрожащую руку к хрустальному кувшину с узким горлышком, ему почудилось, будто скрипнула половица; он прислушался: кто-то уверенным и в то же время легким шагом поднимался по лестнице, сложенной из камня и дерева, что вела в комнату Андре.

Это не могла быть Николь — ведь она убежала с г-ном де Босиром; это не мог быть Бальзамо: он ускакал галопом на Джериде.

Следовательно, это был кто-то чужой.

Если бы Жильбера кто-нибудь увидел в комнате Андре, его бы немедленно изгнали. Андре была для него столь же недосягаема, как испанская королева для своего подданного: он не мог к ней прикоснуться даже для того, чтобы спасти ей жизнь.

Все эти мысли вихрем промчались в его голове раньше, чем незнакомец успел поставить ногу на следующую ступеньку.

Шаги становились все ближе, но Жильберу было трудно определить точно, как далеко от двери находится незнакомец, потому что на дворе разыгралась сильная буря; обладая редким хладнокровием и завидной осторожностью, молодой человек понял, что ему здесь не место, что ему прежде всего необходимо остаться незамеченным.

Он поспешно задул свечу, освещавшую комнату Андре, и бросился в кабинет, служивший спальней служанке. Расположившись у застекленной двери, он мог видеть, что происходит в комнате Андре и в передней.

В передней на маленьком столике с выгнутыми ножками горел ночник. Жильбер хотел было задуть его, как и свечу, но не успел; под ногой незнакомца в коридоре скрипнул пол, и на пороге появился немного запыхавшийся господин; он робко проскользнул в переднюю, прикрыл за собой входную дверь и запер на задвижку.

Жильбер в последнее мгновение успел скрыться в комнате Николь, притворив за собой застекленную дверь.

Он затаил дыхание, прильнул к стеклу и стал слушать.

Гром торжественно грохотал; крупные дождевые капли стучали по витражу в комнате Андре и по оконному стеклу в коридоре; рама этого окна, оставленная незапертой, скрипела в петлях, и время от времени гулявший там ветер хлопал ею.

Но смятение в природе и доносившийся с улицы шум, как ни были они ужасны, не имели для Жильбера ровно никакого значения: все его мысли, его жизнь, его душа слились в одном только взгляде, прикованном к этому господину.

Посетитель миновал переднюю, пройдя в двух шагах от Жильбера и без колебания вошел в комнату.

Жильбер увидел, как он подобрался к постели Андре, выразил удивление, не обнаружив ее на месте, и почти тотчас же нащупал рукой свечу на столе.

Свеча упала; Жильбер услышал, как на мраморном столе разбилась хрустальная розетка подсвечника.

Человек позвал приглушенным голосом:

— Николь! Николь!

"Как Николь? — подумал про себя Жильбер. — Почему же этот господин, вместо того чтобы окликнуть Андре, зовет Николь?"

Не дождавшись ответа, незнакомец поднял подсвечник и на цыпочках пошел в переднюю, чтобы зажечь свечу от ночника.

Жильбер стал напряженно всматриваться в странного ночного посетителя; в эту минуту он мог бы все увидеть даже сквозь стену — так сильно в нем было желание разглядеть лицо этого господина.

Вдруг Жильбер вздрогнул и, позабыв о том, что он в надежном укрытии, отступил на шаг от двери.

При двойном свете ночника и свечи Жильбер узнал в господине, державшем в руке подсвечник, самого короля. Он похолодел и почти помертвел от ужаса.

Ему все стало ясно: бегство Николь, деньги, которые она считала с г-ном де Босиром, оставленная незапертой дверь — он видел теперь насквозь и Ришелье и Таверне; он понял всю эту таинственную и отвратительную интригу, где центром была Андре.

Жильбер догадался, почему король звал Николь, пособницу преступления, услужливую, продавшую и предавшую свою хозяйку, как Иуда.

Едва он представил себе, зачем король пришел в эту комнату и что сейчас произойдет на его глазах, кровь бросилась Жильберу в лицо и он потерял голову.

Он был готов закричать, но безотчетный непреодолимый страх, что он испытывал перед этим человеком, носившим гордое имя короля Франции, лишил Жильбера дара речи.

Тем временем Людовик XV со свечой в руках вернулся в комнату.

Как только он вошел, он сразу заметил Андре в пеньюаре из белого муслина, совсем не скрывавшем ее наготы. Она полулежала на софе, откинув голову на спинку и закинув одну ногу на диванную подушку; другая нога, безжизненная и обнаженная, свисала на пол — туфельку Андре потеряла.

Король улыбнулся. В неверном свете его улыбка казалась страшной. Вслед за тем почти такая же страшная улыбка заиграла на губах Андре.

Людовик XV прошептал несколько слов; Жильбер принял их за любовное признание. Поставив подсвечник на стол, он бросил взгляд на охваченное пламенем небо, а затем опустился перед девушкой на колени и поцеловал ей руку.

Жильбер вытер со лба пот. Андре не шевельнулась.

Почувствовав, как холодна ее рука, король взял ее в свою руку, чтобы согреть, а другой рукой обнял красавицу за талию, склонился к ее уху, чтобы прошептать нежные слова любви, и коснулся щекой ее лица.

Жильбер пошарил в карманах и облегченно вздохнул, нащупав в куртке рукоятку длинного ножа, которым он обрезал ветви грабов в парке.

Лицо Андре было таким же холодным, как и рука.

Король поднялся, взгляд его упал на босую ногу Андре, белую и маленькую, как у Золушки. Король взял ее в руки и содрогнулся: нога была холодна, как у мраморной статуи.

Жильбер пришел в сильное возбуждение при виде красивой девушки; ему казалось, что сластолюбец-король обкрадывает его; он заскрежетал зубами и раскрыл сложенный нож.

Но король уже выпустил ногу Андре из рук; сон девушки удивил его: вначале ему казалось, что это кокетливая стыдливость; он пытался понять, почему так холодны руки и ноги у этого восхитительного создания; он спрашивал себя, почему тело девушки так холодно и неподвижно.

Он распахнул пеньюар Андре, обнажив девичью грудь, и пугливо и в то же время плотоядно дотронулся до нее, желая узнать, бьется ли ее сердце в этой ледяной груди, округлостью и белизной соперничавшей с алебастровой.

Жильбер высунулся из-за двери, держа нож наготове; его глаза сверкали, зубы были плотно сжаты; если бы король продолжал свои поползновения, Жильбер заколол бы его, а потом покончил бы с собой.

Ужасающий удар грома потряс комнату; королю показалось, что дрогнула софа, около которой он стоял на коленях; желто-фиолетовая вспышка осветила лицо Андре, придав ему мертвенный оттенок; Людовик XV пришел в ужас и от бледности, и от неподвижности, и от молчания ее. Он отступил, пробормотав едва слышно:

— Да ведь она мертва!

При мысли, что он обнимал труп, король задрожал. Он взял свечу в руки, вернулся к Андре и стал разглядывать ее в неверном свете пламени. Он увидел, что губы ее посинели, под глазами — темные круги, волосы разметались, грудь неподвижна; он вскрикнул, выронил подсвечник, зашатался и, покачиваясь как пьяный, вышел в переднюю, потеряв голову от страха и натыкаясь на стены.

С лестницы донеслись его торопливые шаги, потом заскрипел песок в саду, и вскоре ничего не стало слышно, кроме мощных порывов ветра, пригибавшего к земле деревья.

Не выпуская из рук ножа, хмурый, притихший Жильбер вышел из своего укрытия. Он замер на пороге комнаты и залюбовался юной красавицей, объятой глубоким сном.

Все это время оброненная королем свеча продолжала гореть на полу, освещая изящную ножку неподвижной девушки.

Жильбер медленно спрятал нож; на лице его появилось выражение непреклонной решимости; он подошел к двери, в которую вышел король, и прислушался.

Он слушал долго. Потом, как и король, он запер дверь на задвижку и задул огонь в ночнике.

Так же медленно, сверкая глазами, он вернулся в комнату Андре и раздавил ногой свечу; воск растекся по паркету.

Внезапно наступившая темнота скрыла мрачную улыбку, заигравшую на его губах.

— Андре! Андре! — зашептал он. — Я предрек, что в третий раз тебе от меня не уйти. Андре! Андре! У страшного романа, который ты мне приписала, должна быть страшная развязка.

Протянув руки, он шагнул к софе, где без чувств лежала Андре, по-прежнему холодная и неподвижная.

CXXII ВОЛЯ

Читатели видели, как ускакал Бальзамо.

Джерид летел, обгоняя ветер. Бледный от нетерпения и ужаса, всадник пригибался к развевавшейся гриве и приоткрытым ртом ловил воздух, который конь рассекал подобно тому, как корабль рассекает морские волны.

По обеим сторонам дороги мелькали, как во сне, дома и деревья, и сейчас же исчезали из виду. Когда на дороге попадались тяжелые поскрипывавшие повозки, запряженные пятеркой лошадей, лошади шарахались при приближении Джерида, мчавшегося со скоростью метеорита, и ничто, наверно, не могло заставить их поверить в то, что Джерид одной с ними породы.

Так Бальзамо проскакал около льё. Голова его пылала, глаза горели, он шумно дышал; в наше время поэты могли бы его сравнить разве что с грозными и тяжелыми, дышащими огнем и паром чудовищными машинами, что летят по железным дорогам.

Конь и всадник в несколько мгновений миновали Версаль, стрелой промелькнув перед глазами редких прохожих, успевавших заметить только вылетавшие из-под копыт искры.

Бальзамо проскакал еще одно льё. Джериду понадобилось меньше четверти часа, чтобы оставить эти два льё позади, но Бальзамо казалось, что прошла целая вечность.

Вдруг Бальзамо поразила одна мысль.

Он резко натянул поводья. Джерид присел на задние ноги, а передними уперся в песок.

И конь и наездник с минуту отдыхали. Бальзамо поднял голову. Затем он вытер платком кативший градом пот и, подставив лицо ночному ветру, проговорил:

— Какой же ты безумец! Ни бег твоего коня, ни твое самое страстное желание никогда не смогут обогнать ни молнии, ни электрического разряда. А ведь чтобы отвести нависшее над твоей головой несчастье, необходимы молниеносный удар, мощное потрясение, способные парализовать чужую волю; тебе нужно на расстоянии усыпить рабыню, вышедшую из повиновения. Если ей суждено когда-нибудь ко мне вернуться…

Заскрежетав зубами, Бальзамо в отчаянии махнул рукой.

Ну-ну, — нахмурив брови, продолжал он, глядя в одну точку и взявшись рукой за подбородок. — Что же тогда наука: пустые слова или дела? Может она хоть что-нибудь или не может ничего? Ведь я этого хочу!.. Так попытаемся… Лоренца! Лоренца! Приказываю тебе уснуть! Лоренца, где бы ты сейчас ни находилась, засни! Засни! Я так хочу! Я на это рассчитываю!

Нет, нет, — в отчаянии прошептал он, — нет, я сам себя обманываю; я сам в это не верю; нет, я не смею в это поверить. Однако воля может все. Ведь я так страстно этого желаю, я хочу этого всем своим существом! Рассекай воздух, моя воля! Обойди все подводные течения враждебных и равнодушных проявлений чужой воли; пройди сквозь стены, подобно пушечному ядру; следуй за ней всюду, куда бы она ни отправилась; ударь ее, убей! Лоренца, Лоренца! Приказываю тебе уснуть! Лоренца, я хочу, чтобы ты замолчала!

Он несколько минут настойчиво повторял про себя эти слова, будто помогая им разбежаться и осилить расстояние от Версаля до Парижа. После этого таинственного действа, в котором несомненно участвовали все атомы его тела и которому помогал сам Господь, хозяин и повелитель всего сущего, Бальзамо, по-прежнему стиснув зубы и сжав кулаки,

— Все напрасно, Бальзамо! Напрасно ты так торопишься! — вскричал он. — Лоренца уже там: сейчас она все расскажет, возможно, уже все рассказала. Презренная! Какую пытку мне для тебя придумать?

подстегнул Джерида, но так, что тот не почувствовал на этот раз ни удара коленом, ни шпоры.

Можно было подумать, что Бальзамо хочет сам себя в чем-то убедить.

С молчаливого согласия хозяина благородный скакун, как свойственно его породе, легко и почти неслышно переступал тонкими породистыми ногами по вымощенной камнем дороге.

На первый взгляд могло показаться, что Бальзамо проиграл. Однако он все это время обдумывал создавшееся положение. В ту самую минуту, когда Джерид ступил на улицы Севра, у Бальзамо созрел план.

Подъехав к решетке парка, он остановился и огляделся. Было похоже, что он кого-то поджидает.

И действительно, почти тотчас же от калитки отделился какой-то человек и подошел к нему.

— Это ты, Фриц? — спросил Бальзамо.

— Да, хозяин.

— Тебе удалось что-нибудь узнать?

— Да.

— Графиня Дюбарри в Париже или в Люсьенне?

— В Париже.

Бальзамо с нескрываемым торжеством посмотрел на небо.

— Как ты сюда добрался?

— Верхом на Султане.

— Где он?

— На постоялом дворе.

— Он оседлан?

— Да.

— Хорошо. Приготовься к отъезду.

Фриц пошел отвязывать Султана. Это был славный конь немецкой породы, прекрасного нрава; правда, такие лошади не очень выносливы, но они идут вперед, пока у них хватает дыхания, а хозяин не позабудет дать им шпоры.

Фриц снова подошел к Бальзамо.

Тот что-то писал при свете фонаря, в котором приспешники дьявола всю ночь поддерживали огонь для осуществления своих козней.

— Возвращайся в Париж, — сказал он. — Во что бы то ни стало разыщи графиню Дюбарри и передай ей в руки эту записку, — приказал Бальзамо. — Даю тебе полчаса. Потом отправляйся на улицу Сен-Клод и жди там синьору Лоренцу — она непременно должна вернуться. Ты впустишь ее, не говоря ни слова, не чиня ей ни малейшего препятствия. Иди и помни: через полчаса твое поручение должно быть выполнено.

— Хорошо, — отвечал Фриц, — будет исполнено.

С этими словами он пришпорил Султана и ударил его хлыстом. Удивившись такому непривычно грубому обращению, Султан с жалобным ржанием пустился вскачь.

Мало-помалу придя в себя, Бальзамо поехал в Париж и спустя три четверти часа уже въезжал в город; лицо его разрумянилось, взгляд у него был спокойный, вернее, задумчивый.

Разумеется, Бальзамо был прав: как бы стремительно ни скакал Джерид, он бы все равно опоздал, и только воля Бальзамо могла нагнать вырвавшуюся из заточения Лоренцу.

Миновав улицу Сен-Клод, молодая женщина выбежала на бульвар и, свернув направо, вскоре увидела стены Бастилии. Просидев все время взаперти, Лоренца так и не узнала Парижа. Но больше всего ей хотелось убежать из проклятого особняка, который был для нее тюрьмой. Только потом она подумала об отмщении.

Она пустилась бежать через Сен-Антуанское предместье, как вдруг ее окликнул молодой человек, вот уже несколько минут не спускавший с нее удивленных глаз.

Лоренца, итальянка, жившая когда-то в окрестностях Рима очень замкнуто, не имея представления о тогдашней моде, о костюмах и обычаях своего времени, одевалась скорее как восточная женщина, чем как европейская дама, то есть одежда ее была свободной и пышной; она мало походила на прелестных куколок с осиными талиями, затянутыми в удлиненные корсажи и трепетавшими в облаке тонкого шелка и муслина, под которыми было почти невозможно отыскать девичий стан — так велико у модниц было желание походить на неземное существо.

Итак, Лоренца не сохранила, вернее, не позаимствовала из французской моды тех лет ничего, кроме туфелек на каблучке в два дюйма высотой, этой немыслимой обуви, заставлявшей ножку выгибаться, но зато подчеркивавшей изящество щиколотки. Хотя дело происходило не в мифологические времена, такие туфли, однако, не давали возможности нынешним Аретузам убежать от Алфеев.

Итак, Алфей, преследовавший нашу Аретузу, без особого труда настиг ее; он успел разглядеть под ее атласными и кружевными юбками божественные ножки, пришел в восторг от свободно рассыпавшихся по плечам волос, от ее глаз, странно сверкавших из-под накидки, в которую она куталась; он решил, что Лоренца — дама, переодетая то ли для маскарада, то ли для любовного свидания и направлявшаяся, по всей видимости, в какой-нибудь пригородный домик.

Он подошел ближе и, сняв шляпу, заговорил, обращаясь к Лоренце:

— Боже мой! Сударыня! Вы не сможете далеко уйти в этих туфельках, они только задерживают вас. Могу ли я предложить вам опереться на мою руку, пока нам не попадется карета? Я буду счастлив сопровождать вас.

Лоренца быстрым движением повернула голову, окинула взглядом своих черных бездонных глаз незнакомца, обратившегося к ней с предложением, которое многие дамы сочли бы наглостью, и внезапно остановилась.

— Да, — ответила она, — я с удовольствием принимаю ваше предложение.

Молодой человек галантно подставил руку.

— Куда же мы отправимся, сударыня? — спросил он.

— К начальнику полиции.

Молодой человек вздрогнул.

— К господину де Сартину? — спросил он.

— Я не знаю, как его зовут. Может быть, и господин де Сартин. Я хочу говорить с начальником полиции.

Молодой человек задумался.

Молодая и прекрасная дама в необычном наряде в восемь часов вечера бегает по парижским улицам со шкатулкой в руках и спрашивает, где живет начальник полиции, хотя его особняк находится в другой стороне. Это показалось ему подозрительным.

— Черт возьми! Да ведь особняк начальника полиции совсем не здесь! — вскричал он.

— Где же он?

— В предместье Сен-Жермен.

— А как добраться до предместья Сен-Жермен?

— Это вон в той стороне, — отвечал молодой человек спокойно и по-прежнему вежливо. — Если угодно, первая же карета, которую мы встретим…

— Да, да, верно, карета, вы правы.

Молодой человек проводил Лоренцу на бульвар и, увидев фиакр, окликнул его.

Кучер подъехал.

— Куда вас отвезти, сударыня? — спросил он.

— К особняку господина де Сартина, — отвечал молодой человек.

Из вежливости, а может, из любопытства, он распахнул дверцу, поклонился Лоренце и, подав ей руку и усадив ее в карету, долго провожал ее взглядом, словно это было видение.

Испытывая глубокое уважение к страшному имени г-на де Сартина, кучер огрел лошадей хлыстом и покатил в указанном направлении.

Когда Лоренца проезжала через Королевскую площадь, Андре, погруженная в магнетический сон, увидела и услышала итальянку, и рассказала о ней Бальзамо.

Через двадцать минут Лоренца была у двери особняка.

— Вас подождать? — спросил кучер.

— Да, — машинально ответила Лоренца и порхнула под портал величественного особняка.

CXXIII ОСОБНЯК ГОСПОДИНА ДЕ САРТИНА

Очутившись во дворе, Лоренца едва не затерялась в толпе полицейских и солдат.

Она обратилась к солдату французской гвардии, стоявшему к ней ближе других, и попросила проводить ее к начальнику полиции. Гвардеец передал ее швейцару, который, увидев, что дама хороша собой, довольно необычно выглядит, богато одета и держит в руках великолепную шкатулку, понял, что это не простая посетительница, и повел ее по огромной лестнице в приемную, откуда после бдительного досмотра того же швейцара посетитель мог в любое время дня и ночи пройти к г-ну де Сартину для дачи показаний, с доносом или жалобой.

Само собой разумеется, посетители двух первых категорий принимались значительно охотнее, чем податели жалоб.

Лоренца подверглась допросу судебного исполнителя, но на все вопросы отвечала одними и теми же словами:

— Вы господин де Сартин?

Судебный исполнитель был очень удивлен тем, что она могла его, в черной одежде и со стальной цепью, принять за начальника полиции, носившего расшитый камзол и пышный парик. Однако никогда ни один лейтенант не обижается, если его называют по ошибке капитаном; кроме того, он понял по ее акценту, что она иностранка; она смотрела твердо, уверенно и не была похожа на сумасшедшую; он был убежден, что посетительница принесла в шкатулке какие-то важные бумаги, судя по тому, как она сжимала ее под мышкой.

Впрочем, г-н де Сартин был человек осторожный и недоверчивый. Ему уже не раз пытались расставить ловушку с приманкой не менее лакомой, чем прекрасная итальянка; вот почему он был теперь окружен надежной охраной.

Лоренцу допрашивали со всею подозрительностью сразу шестеро секретарей и лакеев.

В результате всех этих вопросов и ответов ей было сказано, что г-н де Сартин еще не возвращался и что ей надо подождать.

Молодая женщина замолчала, блуждая взглядом по голым стенам просторной приемной.

Наконец зазвонил колокольчик, со двора донесся шум подъехавшей кареты, и другой лакей доложил Лоренце, что г-н де Сартин ее ожидает.

Лоренца встала и пошла за лакеем, минуя две комнаты, полные подозрительных людей, одетых еще более несуразно, чем она; ее ввели в огромный кабинет восьмиугольной формы, освещенный множеством свечей.

Господин лет пятидесяти пяти в шлафроке и необыкновенно пышном парике, тщательно завитом и сильно напудренном, сидел, склонившись над бумагами, за высоким столом, верхняя часть которого напоминала шкаф и была отгорожена двумя огромными зеркалами таким образом, что хозяин кабинета, не отрываясь от своего занятия, мог видеть входивших к нему посетителей и успевал изучить их лица раньше, чем те успевали составить свое мнение о начальнике полиции.

Нижняя часть этого подобия стола представляла собою скорее секретер; в глубине его располагались многочисленные выдвижные ящички розового дерева, замыкавшиеся с помощью комбинаций букв алфавита. Хранившиеся в них бумаги и шифры при жизни г-на де Сартина не мог прочесть ни один человек, потому что только хозяин мог отпереть стол, но едва ли кто-нибудь и после его смерти смог бы расшифровать эти бумаги: ключ к шифру хранился в одном из ящиков, еще более тщательно скрытом от чужих глаз.

В этом секретере, вернее, в шкафу, под зеркальной верхней частью было двенадцать одинаковых ящиков, запиравшихся при помощи невидимого механизма; секретер был сделан по специальному заказу регента для хранения химических и политических секретов; затем он был подарен его высочеством Дюбуа, а тот оставил его начальнику полиции Домбревалю. От него-то г-н де Сартин и унаследовал и секретер, и его тайны. Впрочем, г-н де Сартин стал пользоваться им только после смерти прежнего владельца, предварительно сменив замки. Об этом столе-секретере ходили разные слухи; поговаривали, что он слишком хорошо хранит тайны, и г-н де Сартин держит там не только парики.

Фрондеры — а их было немало в описываемое нами время — утверждали, что, если бы можно было читать сквозь стены этого огромного стола, в одном из его ящиков непременно обнаружились бы знаменитые договоры, из которых явствовало, что его величество Людовик XV спекулировал зерном при посредничестве своего преданного агента г-на де Сартина.

Итак, начальник полиции увидел в расположенных под углом друг к другу зеркалах бледное, строгое лицо Лоренцы, подходившей к нему со шкатулкой в руках.

Молодая женщина остановилось посреди кабинета. Ее костюм, лицо, походка поразили начальника полиции.

— Кто вы такая? — спросил он, не оборачиваясь, однако продолжая разглядывать ее в зеркале. — Что вам угодно?

— Я разговариваю с начальником полиции господином де Сартином? — спросила Лоренца.

— Да, — коротко ответил тот.

— Кто может это подтвердить?

Господин де Сартин обернулся.

— Поверите ли вы в то, что я именно тот человек, которого вы ищете, если я отправлю вас в тюрьму?

Лоренца молчала.

Она оглядывалась с непередаваемым чувством собственного достоинства, свойственным женщинам ее страны, в поисках кресла, которое г-н граф де Сартин словно бы забыл ей предложить.

Одного этого взгляда оказалось достаточно: г-н граф д’Альби де Сартин был воспитанным человеком.

— Садитесь! — бросил он.

Лоренца придвинула к себе кресло и села.

— Говорите скорее! — приказал начальник полиции. — Что вам угодно?

— Сударь! — отвечала женщина. — Я пришла просить у вас защиты.

Господин де Сартин окинул ее присущим ему насмешливым взглядом.

— Гм! — хмыкнул он.

— Сударь! — продолжала Лоренца. — Я была похищена у моей семьи. Один человек обманным путем женился на мне и вот уже три года притесняет меня и мучает.

Глядя в ее благородное лицо, г-н де Сартин почувствовал при звуке ее музыкального голоса волнение.

— Откуда вы родом? — спросил он.

— Я римлянка.

— Как вас зовут?

— Лоренца.

— Лоренца… как дальше?

— Лоренца Феличиани.

— Мне незнакома эта фамилия. Вы барышня?

"Барышня", как известно, означало в то время "девушка знатного происхождения". В наши дни женщина почитает себя знатной с той минуты, как выходит замуж, и тогда она всеми силами стремится к тому, чтобы ее называли "мадам".

— Да, — отвечала Лоренца.

— Ну и что же дальше? Чего вы просите?

— Я прошу рассудить меня с этим человеком; ведь он заточил меня в тюрьму, лишил свободы.

— Это меня не касается, — отвечал начальник полиции, — вы его жена.

— Так он, во всяком случае, говорит.

— То есть, как это — говорит?

— Да! Я этого не помню, бракосочетание совершалось, пока я спала.

— Черт побери! Крепкий же у вас сон!

— Как вы сказали?

— Я сказал, что это меня совершенно не касается; обратитесь к поверенному и судитесь, я не люблю вмешиваться в семейные дела.

Тут г-н де Сартин махнул рукой, что означало: "Убирайтесь вон".

Лоренца не пошевелилась.

— В чем дело? — с удивлением спросил г-н де Сартин.

— Это еще не все, — молвила она. — Вы должны были бы понять, что я пришла сюда совсем не для того, чтобы пожаловаться: я за себя отомщу! Вы уже знаете, откуда я родом; женщины моей страны мстят за себя, а не жалуются!

— Это совсем другое дело, — заметил г-н де Сартин. — Но только поскорее, прекрасная дама: мне время дорого.

— Я вам сказала, что пришла просить у вас защиты. Вы обещаете прийти мне на помощь?

— От кого я вас должен защищать?

— От человека, которому я собираюсь отомстить.

— Значит, это могущественный человек?

— Более могущественный, чем король.

— Объяснимся, дорогая госпожа… Чего ради я должен оказывать вам покровительство, защищая вас от человека, более могущественного, как вы полагаете, чем сам король, и беря на себя тем самым ответственность за преступление, которое вы, может быть, совершите? Если вам надо отомстить этому господину — мстите! Мне до этого дела нет. Вот если вы при этом совершите преступление, я прикажу вас арестовать. Ну а уж потом мы решим, как нам поступить. Таков порядок.

— Нет, сударь, — возразила Лоренца, — вам не придется меня арестовывать, потому что моя месть может принести немалую пользу и вам, и королю, и Франции. Я мщу за себя тем, что раскрываю секреты этого человека.

— Ага! Так у этого человека есть секреты? — невольно заинтересовался г-н де Сартин.

— И немалые, сударь.

— Какого рода?

— Политические.

— Говорите.

— Ответьте мне прежде: готовы ли вы взять меня под свое покровительство?

— Какого покровительства вы желаете? — холодно улыбаясь, спросил г-н де Сартин. — Денег или любви?

— Я прошу отправить меня в монастырь, где я могла бы заживо себя похоронить. Я прошу, чтобы этот монастырь стал мне могилой, но такой могилой, которую никто в целом свете не мог бы открыть.

— Ну, это не Бог весть какая просьба. Монастырь я вам обещаю. Говорите.

— Так вы даете слово?

— Думаю, я вам его уже дал.

— В таком случае возьмите эту шкатулку, — предложила Лоренца. — В ней заключены такие тайны, которые заставят вас трепетать за безопасность короля и всего королевства.

— А вы сами знаете, что это за тайны?

— Я знаю только, что они существуют.

— И что же, это важные тайны?

— Ужасные.

— Вы говорите, политические тайны?

— Разве вам никогда не приходилось слышать о существовании тайного общества?

— A-а! Масонов?

— Общества "невидимых"!

— Да, но я не верю в его существование.

— Стоит вам открыть эту шкатулку, и вы в него поверите.

— Ну что же! — с живостью воскликнул г-н де Сартин. — Посмотрим!

Он принял шкатулку из рук Лоренцы.

Однако, немного подумав, он поставил ее на стол.

— Нет, — сказал он, подозрительно посмотрев на нее, — открывайте шкатулку сами.

— У меня нет ключа.

— Как это у вас нет ключа? Вы мне приносите шкатулку, от которой зависит спокойствие целого королевства, и говорите, что забыли ключ!

— Разве так уж трудно открыть замок?

— Не трудно, когда знаешь его секрет.

Минуту спустя он продолжал:

— У нас здесь есть ключи от всех замков; сейчас вам принесут связку, — он пристально взглянул на Лоренцу, — и вы будете открывать сами.

— Хорошо, — просто отвечала Лоренца.

Господин де Сартин протянул молодой женщине ключики самой разной формы.

Она взяла связку в руки.

Господин де Сартин коснулся ее руки: она была холодна, словно выточена из мрамора.

— Почему же вы не принесли ключа от шкатулки? — спросил он.

— Потому что его хозяин никогда с ним не расстается.

— А хозяин шкатулки — тот самый господин, более могущественный, чем король, не так ли?

— Кто он — не может сказать никто. Сколько времени он живет на свете — знает только вечность. Что он творит — одному Богу известно.

— Его имя? Имя!

— На моей памяти имя он менял раз десять.

— Назовите то, под которым он вам известен.


— Ашарат.

— А живет он…

— На улице Сен…

Вдруг Лоренца вздрогнула, выронила из рук шкатулку и ключи; она попыталась ответить, но рот ее перекосился в конвульсиях; она прижала руки к груди, как будто готовые вырваться оттуда слова ее душили; затем она подняла дрожащие руки, не имея сил вымолвить ни единого слова, и рухнула на ковер.

— Бедняжка! — прошептал г-н де Сартин. — Что это с ней? А она чертовски хороша собой. Да, это мщение смахивает на ревность!

Он позвонил и сам стал поднимать молодую женщину; в ее глазах застыло удивление, губы были неподвижны; казалось, она уже умерла и не принадлежит больше этому миру.

Вошли два лакея.

— Отнесите эту юную особу в соседнюю комнату, да поосторожнее! — приказал начальник полиции. — Постарайтесь привести ее в чувство. Но не переусердствуйте! Ступайте.

Лакеи послушно унесли Лоренцу.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

CXXIV ШКАТУЛКА

Оставшись один, начальник полиции взял шкатулку и стал вертеть ее в руках с видом человека, сумевшего по достоинству оценить эту находку.

Он протянул руку и подобрал связку ключей, оброненных Лоренцой.

Он перепробовал их все: не подошел ни один.

Он достал из ящика стола несколько похожих связок.

В них были ключи самых разных размеров: ключи от столов, от шкатулок… Можно с уверенностью сказать, что г-н де Сартин имел в своем распоряжении целую коллекцию всех существовавших на свете ключей, от самого обыкновенного ключа до микроскопического ключика.

Он перепробовал двадцать, пятьдесят, сто ключей, подбирая их к шкатулке: ни один даже не вошел в замок. Господин де Сартин предположил, что замочная скважина имеет только видимость скважины, следовательно, и ключа подобрать невозможно.

Тогда он взял из того же ящика небольшое долото, молоточек и белой рукой, утопавшей в малинских кружевах, взломал замок, оберегавший содержимое шкатулки от чужих глаз.

В ту же минуту вместо ожидаемой им адской машины или отравленных паров, предназначенных для того, чтобы лишить Францию преданнейшего чиновника, перед ним появилась связка бумаг.

Ему сразу же оросились в глаза несколько слов, начертанных рукой, пытавшейся изменить свой почерк.

"Учитель! Пришло время сменить имя Бальзамо".

Вместо подписи стояли только три буквы: L.P.Z).

— Ага! — воскликнул де Сартин, тряхнув париком. — Если мне не известен почерк, то уж имя-то знакомо. Бальзамо… Поищем на букву "Б".

Он выдвинул один из двадцати четырех ящичков, отыскал небольшой регистр, где мелким почерком были записаны с сокращениями в алфавитном порядке сотни три или четыре имен, окруженных со всех сторон различными значками.

— Ого! — пробормотал он. — За этим Бальзамо много всего числится!

Он прочел всю страницу, недвусмысленно выражая свое неудовольствие.

Затем положил регистр на прежнее место и продолжал осмотр шкатулки.

Его внимание привлек листочек, потрепанный по краям и испещренный именами и цифрами.

Записка показалась ему очень важной: на полях было много пометок карандашом. Господин де Сартин позвонил. Явился лакей.

— Помощника канцелярии, живо! — приказал он. — Проведите его из кабинета через мои апартаменты — так вы сэкономите время.

Лакей вышел.

Спустя несколько минут служащий с пером в руке, со шляпой под мышкой, в нарукавниках из черной саржи появился на пороге кабинета, прижимая к груди толстый журнал. Увидев его в зеркале, г-н де Сартин протянул ему через плечо бумагу.

— Расшифруйте это поскорее! — приказал он.

— Слушаюсь, монсеньер, — отвечал чиновник.

Этот разгадчик шарад был худеньким человечком с поджатыми губами; он сосредоточенно хмурил брови; голова его имела яйцевидную форму; у него было бледное лицо, острый подбородок, покатый лоб, выпуклые скулы, глубоко запавшие глаза, бесцветные, оживавшие лишь в редкие минуты.

Господин де Сартин прозвал его Куницей.

— Садитесь, — пригласил начальник полиции, видя, что тому мешают записная книжка, свод шифров, полученный листок и перо.

Куница скромно пристроился на табурете, сведя колени, и стал писать, листая справочник и сообразуясь со своей памятью; лицо его оставалось совершенно невозмутимым.

Пять минут спустя он написал:

Приказ собрать три тысячи парижских братьев.

§

Приказ составить три кружка и шесть лож.

§

Приказ приставить охрану к Великому Кофте, подобрать ему четыре хороших жилища, одно из них — в королевской резиденции.

§

Приказ предоставить в его распоряжение пятьсот тысяч франков на расходы, связанные с полицией.

§

Приказ привлечь в первый парижский кружок весь цвет французской литературы и философии.

§

Приказ подкупить или захватить хитростью судебное ведомство, а главное — заручиться поддержкой начальника полиции при помощи взятки, силой или хитростью".

Куница остановился на минуту, не потому, что бедняга раздумывал — он был далек от этого, ведь тут пахло преступлением, — а потому что вся страница была исписана, чернила еще не высохли, надо было подождать.

Господин де Сартин нетерпеливо выхватил у него из рук листок.

Когда он дошел до последнего параграфа, черты его лица исказил ужас. Увидев в зеркале свое отражение, он еще сильнее побледнел.

Он не стал возвращать листок секретарю, а протянул ему другой, чистый лист бумаги.

Тот снова принялся писать по мере того, как расшифровывал; он делал это с легкостью, которая могла бы привести шифровальщиков в отчаяние.

На сей раз г-н де Сартин стал читать поверх его плеча. Вот что он прочел:

"Необходимо отказаться в Париже от имени Бальзамо, потому что оно становится слишком известным, и взять имя графа де Фе…"

Окончание слова невозможно было разобрать из-за кляксы. В то время как г-н де Сартин подыскивал недостающие буквы, составлявшие последнее слово, с улицы донесся звонок, вошел слуга и доложил:

— Господин граф де Феникс!

Господин де Сартин вскрикнул и, рискуя разрушить искусное сооружение в виде парика, схватился обеими руками за голову, а потом поспешил выпроводить своего подчиненного через потайную дверь.

Вернувшись к столу, он сел на свое место и приказал дворецкому:

— Просите!

Спустя несколько секунд г-н де Сартин увидел в зеркале гордый профиль графа, которого он уже видел при дворе в день представления графини Дюбарри.

Бальзамо вошел без малейшего колебания.

Господин де Сартин встал, холодно поклонился графу и важно откинулся в кресле, заложив ногу на ногу.

С первого же взгляда он понял причину и цель этого визита.

Бальзамо тоже сразу заметил раскрытую и наполовину опустевшую шкатулку, стоявшую на столе у г-на де Сартина.

Несмотря на то что взгляд Бальзамо задержался на шкатулке не долее чем на мгновение, начальник полиции успел его перехватить.

— Какому счастливому случаю я обязан удовольствием видеть вас у себя, граф? — спросил г-н де Сартин.

— Сударь! — как нельзя более любезно отозвался Бальзамо. — Я имел честь быть представленным всем европейским монархам, всем министрам, всем послам, однако мне не удалось найти никого, кто мог бы представить меня вам. Вот почему я решил это сделать сам.

— Должен признаться, граф, — отвечал начальник полиции, — что вы явились как нельзя более кстати. Мне кажется, что, если бы вы не пришли сами, я бы имел честь вас вызвать.

— Смотрите! Как удачно сложилось! — воскликнул Бальзамо.

Господин де Сартин поклонился с насмешливой улыбкой.

— Я был бы счастлив, сударь, если б мог быть вам полезен.

Эти слова Бальзамо произнес без тени смущения или беспокойства на улыбающемся лице.

— Вы много путешествовали, граф? — спросил начальник полиции.

— Очень много.

— Правда?

— Может быть, вы желаете получить какую-нибудь географическую справку? Ведь человек ваших способностей не ограничивается одной Францией, его интересы охватывают всю Европу… да что там — весь мир…

— "Географическая" — не совсем подходящее слово, граф, — вернее было бы сказать: "справка морального свойства".

— Не стесняйтесь, прошу вас. Я весь к вашим услугам.

— В таком случае, граф, вообразите, что я разыскиваю одного очень опасного человека, да, черт возьми, человека, который разом представляет собою и безбожника…

— Ого!

— …и заговорщика…

— Да ну?

— …и подделывателя документов!

— Что вы говорите?

— К тому же он прелюбодей, фальшивомонетчик, знахарь, шарлатан, руководитель тайного общества — словом, человек, все сведения о котором у меня собраны в моих регистрах, а также вот в этой шкатулке — она перед вами.

— Да, понимаю: у вас есть все сведения, но нет этого человека, — сказал Бальзамо.

— Нет!

— Черт побери! А ведь его найти важнее, как мне кажется.

— Несомненно. Впрочем, вы сами сейчас убедитесь в том, как мы близки к его поимке. Пожалуй, Протей был менее изменчив, чем этот человек, а у Юпитера было меньше имен, чем у нашего таинственного путешественника: Ашарат — в Египте, Бальзамо — в Италии, Сомини — на Сардинии, маркиз д’Анна — на Мальте, маркиз Пеллигрини — на Корсике, и наконец граф…

— Граф?.. — повторил Бальзамо.

— Это его последнее имя, и я, признаться, не мог его прочесть, но вы ведь мне поможете, не правда ли? Я в этом совершенно уверен, потому что вы непременно должны были встречаться с этим господином во время путешествия в какой-нибудь из тех стран, которые я сейчас перечислил.

— А вы мне помогите, — невозмутимо произнес Бальзамо.

— A-а, понимаю: вам угодно ознакомиться с приметами, не правда ли, граф?

— Да, прошу вас.

— Извольте, — начал г-н де Сартин, в упор глядя на Бальзамо, — это человек вашего возраста, вашего роста, такого же, как у вас, телосложения; то это знатный вельможа, который сорит деньгами, то шарлатан, пытающийся постигнуть тайны природы, то член некоего тайного братства, приговаривающего королей к смерти, а троны к свержению.

— Ну, это слишком туманно, — заметил Бальзамо.

— То есть как — туманно?!

— Если бы вы знали, скольких людей, похожих на того, кого вы только что описали, мне приходилось встречать!..

— Неужели?

— Уверяю вас! Вам следовало бы внести некоторые уточнения, если вы действительно хотите, чтобы я вам помог. Прежде всего; известно ли вам, где, в какой стране он чаще всего бывает?

— Везде!

— Ну, а в настоящее время?

— В настоящее время он во Франции.

— Чем же он занимается во Франции?

— Под его руководством готовится неслыханный доныне заговор.

— Ну вот, это уже кое-что: если вы знаете, какой заговор он готовит, вы держите в руках нить, на другом конце которой, по всей вероятности, вы и найдете этого человека.

— Я придерживаюсь того же мнения, что и вы.

— Раз вы так думаете, почему же вы, в таком случае, просите у меня совета?

— Я еще раз взвешиваю все "за" и "против".

— Относительно чего?

— Вот этого.

— Чего же?

— Должен ли я его арестовать, да или нет?

— Да или нет?

— Да или нет.

— Я не понимаю, почему "нет", господин начальник полиции, раз он замышляет…

— Да, но он отчасти защищен, потому что носит громкое имя, титул…

— Понимаю. Однако что же это за имя, какой титул? Вам следовало бы сказать мне об этом, чтобы я помог вам в ваших поисках.

— Ах, граф, я вам уже сказал, что знаю имя, под которым он скрывается, но…

— Но не знаете, каким именем он себя называет, бывая в обществе, не так ли?

— Вот именно! Если бы не это обстоятельство…

— Если бы не это обстоятельство, вы бы его арестовали?

— Немедленно.

— Знаете, дорогой господин де Сартин, это действительно очень удачно, как вы сами сказали, что я пришел к вам именно сейчас, потому что я окажу вам услугу, о которой вы просите.

— Вы?

— Да.

— Вы скажете мне, как его зовут?

— Да.

— Назовете то самое имя, под которым он представлен в обществе?

— Да.

— Так вы с ним знакомы?

— Близко.

— Что же это за имя? — спросил г-н де Сартин, приготовившись услышать какое-нибудь вымышленное имя.

— Граф де Феникс.

— Как? Имя, которое вы назвали, приказывая о себе доложить?

— Да.

— Так это ваше имя?

— Мое.

— Значит, Ашарат, Сомини, маркиз д’Анна, маркиз Пеллигрини, Джузеппе Бальзамо — это все вы?

— Ну да, — просто ответил Бальзамо, — совершенно верно, я.

Господин де Сартин несколько минут не мог прийти в себя от этой вызывающей откровенности.

— Я, знаете ли, так и думал, — проговорил он наконец. — Я вас узнал и догадывался, что Бальзамо и граф де Феникс — одно лицо.

— Должен признаться, что вы великий министр, — заметил Бальзамо.

— А вы великий наглец, — проговорил в ответ г-н де Сартин, направляясь к колокольчику.

— Почему наглец?

— Потому что я сейчас прикажу вас арестовать.

— Неужели? — спросил Бальзамо, преградив ему путь. — Разве можно меня арестовать?

— Черт побери! Скажите на милость, неужели вы думаете, что можете мне помешать?

— Вы хотите это узнать?

— Да.

— Дорогой начальник полиции! Я сейчас пущу пулю вам в лоб.

Бальзамо выхватил из кармана великолепный, отделанный позолоченным серебром пистолет с чеканкой, словно вышедшей из рук самого Бенвенуто Челлини. Он спокойно навел его г-ну де Сартину в лицо — тот побледнел и рухнул в кресло.

— Ну вот и отлично! — похвалил Бальзамо, подвинув к себе другое кресло и сев рядом с начальником полиции. — А теперь мы можем побеседовать.

CXXV БЕСЕДА

Господин де Сартин не сразу оправился после такого сильного потрясения. У него было еще перед глазами угрожающее дуло пистолета; ему казалось, что он продолжает ощущать на лбу холодок от прикосновения пистолетного ствола.

Наконец он пришел в себя.

— У вас передо мной одно преимущество, — заговорил он. — Зная, с кем разговариваю, я не принял тех мер предосторожности, которые принимают, когда имеют дело с обыкновенными злоумышленниками.

— Вы напрасно сердитесь. Вот уж и сильные выражения готовы сорваться у вас с языка. Неужели вы не замечаете, как вы несправедливы? Ведь я пришел, чтобы оказать вам услугу.

Господин де Сартин сделал нетерпеливое движение.

— Да, услугу, — продолжал Бальзамо, — а вы, к сожалению, уже успели составить себе неверное представление о моих намерениях. Вы стали мне рассказывать о заговорах в ту самую минуту, как я собирался раскрыть один заговор…

Но Бальзамо напрасно пытался заинтриговать г-на де Сартина: в тот момент он не очень прислушивался к словам опасного посетителя; слово "заговор", от которого в другое время начальник полиции подскочил бы на месте, теперь лишь заставило его насторожиться.

— Вы понимаете, — ведь вы прекрасно знаете, кто я, — с каким поручением я прибыл во Францию: меня прислал его величество Фридрих Великий. Иными словами, я более или менее тайный посол прусского короля. А так как известно, что когда говорят "посол", то подразумевают "любопытный человек", и я в качестве такого любопытного не мог упустить ничего из происходящего. И вот я лучше всего осведомлен о скупке зерна.

Несмотря на то, что Бальзамо произнес последние слова чрезвычайно просто, они произвели на начальника полиции большее впечатление, чем другие, потому что он стал слушать гораздо внимательнее.

Он медленно поднял голову.

— Что это за афера с зерном? — спросил он с не меньшим хладнокровием, чем Бальзамо в начале разговора. — Соблаговолите и вы мне теперь пояснить, о чем идет речь.

— Охотно, — отвечал Бальзамо. — Дело заключается в следующем…

— Я вас слушаю.

— О, вы могли бы этого и не говорить! Итак, очень ловкие спекуляторы убедили его величество короля Франции в том, что ему следует построить хлебные амбары на случай неурожая. Амбары были выстроены; во время их постройки было решено, что они должны быть вместительными, и для них не пожалели ни камня, ни песчаника. Одним словом, амбары получились огромные.

— Что же дальше?

— А дальше — надо было их наполнить зерном; ведь пустые амбары никому не нужны… и их заполнили.

— Ну и что же? — спросил г-н де Сартин, не совсем понимая, куда клонит Бальзамо.

— Вы сами можете догадаться: для того, чтобы наполнить зерном большие амбары, нужно очень много хлеба. Это ведь похоже на правду, не так ли?

— Вне всякого сомнения.

— Я продолжаю. Если изъять из обращения большое количество зерна, это приведет к тому, что народ будет голодать, так как, заметьте, изъятие из обращения какой-либо ценности вызывает падение производства. Тысяча мешков зерна в закромах означает нехватку, по меньшей мере, тысячи мешков на полях при посеве. Помножьте теперь эту тысячу мешков хотя бы на десять — так умножается зерно при уборке.

Господин де Сартин раздраженно закашлялся.

Бальзамо умолк и невозмутимо ждал, когда кашель прекратится.

— Таким образом, — продолжал он, как только начальник полиции откашлялся, — спекулятор, которому принадлежит амбар, обогащается сверх всякой меры. Полагаю, что это понятно, не правди ли?

— Разумеется! — отвечал г-н де Сартин. — Но, насколько я понимаю, вы намереваетесь раскрыть мне глаза на заговор, вдохновителем и виновником которого мог бы оказаться сам король.

— Вы верно меня поняли, — согласился Бальзамо.

— Это смелый шаг, и мне, признаться, было бы чрезвычайно любопытно узнать, как его величество отнесется к вашему обвинению. Боюсь, как бы результат не стал таким, как я себе представлял, перебирая бумаги в шкатулке как раз перед вашим приходом. Будьте осторожны! Бастилия по вас плачет!

— Ну вот вы и перестали меня понимать.

— То есть почему же?

— Господи! До чего же вы дурного обо мне мнения и как вы ко мне несправедливы, если принимаете меня за глупца! Неужели вы воображаете, что я, посол, то есть очень любопытный человек, стал бы нападать на короля? На это был бы способен только круглый дурак. Дайте же мне договорить до конца.

Господин де Сартин кивнул.

— Люди, раскрывшие этот заговор против французского народа (прошу прощения за то, что отнимаю у вас драгоценные минуты, но вы скоро убедитесь, что это время потеряно не напрасно), — те, кто раскрыли заговор против французского народа, — это экономисты, очень старательные, щепетильные, трудолюбиво и тщательно, прямо через увеличительное стекло изучавшие эту махинацию, и они заметили, что не один король замешан в этом деле. Они отлично знают, что король ведет журнал, где скрупулезно записывает цены на зерно на рынках; они знают, что его величество потирает от удовольствия руки, когда повышение цен приносит ему восемь-десять тысяч экю дохода, но они знают и то, что рядом с его величеством находится человек, чье положение облегчает продажу зерна; благодаря его служебным обязанностям — как вы понимаете, этот человек находится на государственной службе, — он следит за торговыми сделками, за доставкой зерна, за его упаковкой, он же является и посредником короля — словом, экономисты, эти люди с увеличительным стеклом, как я их называю, не нападают на короля, ведь они далеко не глупые люди; они обвиняют того самого человека, дорогой мой, что занимает высокое служебное положение, то есть агента, обделывающего делишки самого короля.

Господин де Сартин тщетно пытался удержать свой парик в равновесии.

— Итак, я приближаюсь к развязке, — продолжал Бальзамо. — Точно так же, как вы, имея в своем распоряжении целый штат полицейских, узнали, что я граф де Феникс, я не хуже вас знаю, что вы господин де Сартин.

— Ну и что же? — в смущении пролепетал начальник полиции. — Да, я господин де Сартин. Нашли чем удивить!

— Пора бы вам понять, что господин де Сартин и есть тот самый господин, который ведет учет в регистре, занимается покупкой, упаковкой; именно он втайне от короля, а может быть, и с его ведома, спекулирует на желудках двадцати семи миллионов французов, вопреки своей прямой обязанности досыта их накормить. Вообразите, какой поднимется крик, если эти махинации станут достоянием гласности! Народ вас не любит, а король жесток: как только голодные потребуют вашу голову, его величество — дабы отвести от себя всякое подозрение в соучастии, если и впрямь имело место это соучастие, или для того, чтобы свершилось правосудие, — его величество не преминет приговорить вас к такой же виселице, на которой болтался Ангерран де Мариньи, помните?

— Смутно, — сильно побледнев, пробормотал г-н де Сартин. — Должен заметить, что разговаривать о виселице с человеком моего положения — это, по меньшей мере, дурной тон.

— Я говорю с вами об этом потому, дорогой мой, — возразил Бальзамо, — что у меня перед глазами так и стоит бедный Ангерран. Могу поклясться, что то был безупречный нормандский рыцарь, носивший звучное имя, потомок аристократического рода. Он был камергером Франции, капитаном Лувра, интендантом финансов и построек; он носил имя графа де Лонгвиля, а это графство было, пожалуй, побольше, чем находящееся в вашем владении графство Альби. Так вот, милостивый государь, я видел, как его вешали в Монфоконе, где он сам приказал соорудить виселицу. Помилуй Бог! Я не раз повторял ему: "Ангерран, мой дорогой Ангерран, берегитесь! Вы так самовластно распоряжаетесь финансами, что Карл Валуа этого вам не простит". Он не послушал меня, сударь, и кончил плохо. Увы! Если бы вы знали, сколько я перевидел префектов полиции, начиная с Понтия Пилата, осудившего Иисуса Христа, и кончая господином Бертеном де Бель-Иль, графом де Бурдей, сеньором де Брантомом, вашим предшественником, приказавшим поставить в городе фонари и запретившим купы деревьев.

Господин де Сартин встал, тщетно пытаясь скрыть охватившее его волнение.

— Ну что же, можете выдвинуть против меня обвинение, если вам так угодно. Однако чего стоит свидетельство человека, что сам висит на волоске?

— Будьте осторожны, сударь! — предостерег его Бальзамо. — Чаще всего хозяином положения оказывается тот, чье положение на первый взгляд весьма шатко. Стоит мне во всех подробностях описать историю со скупленным зерном моему корреспонденту, то есть Фридриху (как вы знаете, он философ), и Фридрих немедленно напишет о ней, сопроводив своим комментарием, господину Аруэ де Вольтеру. Надеюсь, о нем вам известно хотя бы понаслышке. Он сделает из этого забавную сказочку в стиле "Человека с сорока экю". Тогда господин д’Аламбер, непревзойденный математик, подсчитает, что скрытым вами зерном можно было бы кормить сто миллионов на протяжении трех-четырех лет. А Гельвеций установит, что если стоимость зерна выразить в экю достоинством в шесть ливров и сложить эти монеты столбиком, то столбик достал бы до Луны, или, если эту сумму перевести в банковские билеты и уложить их в один ряд, можно было бы добраться до Санкт-Петербурга. Эти расчеты вдохновят господина де Лагарпа на скверную драму; Дидро — на беседу в духе "Отца семейства"; Жан Жака Руссо из Женевы — на толкование этой встречи с комментариями, и он больно укусит, стоит ему только взяться за дело; господин Карон де Бомарше напишет воспоминания, а уж ему не приведи Господь наступить на ногу; господин Гримм черкнет письмецо; господин Гольбах сочинит тяжеловесный каламбур; господин де Мармонтель, который погубит вас неловкой защитой, — сочувственную нравоучительную басню. А когда обо всем этом заговорят в кафе "Режанс", в Пале-Рояле, у Одино, у королевских танцовщиков, находящихся, как вы знаете, на содержании господина Николе? Ах, господин граф д’Альби, думаю, что вас, начальника полиции, ждет еще более печальный конец, нежели бедного Ангеррана де Мариньи, о котором вы даже слышать ничего не хотите! Ведь он считал себя невиновным и, уже поднявшись на эшафот, так искренне мне об этом говорил, что я не мог ему не поверить.

При этих словах, забыв всякое приличие, г-н де Сартин сорвал с головы парик и вытер пот со лба.

— Хорошо, пусть так, меня это не остановит, — пролепетал он. — Вы вольны сделать со мной все, что вам вздумается. У вас свои доказательства, у меня — свои. Вы останетесь при своей тайне, а у меня останется эта шкатулка.

— Вот в этом вы глубоко заблуждаетесь, и я, признаться, удивлен тем, что столь умный человек может быть до такой степени наивен. Эта шкатулка…

— Так что шкатулка?

— Она у вас не останется.

— Да, это правда! — насмешливо проговорил г-н де Сартин. — Я и забыл, что граф де Феникс — дворянин с большой дороги, который с пистолетом в руках грабит порядочных людей. Я совсем забыл про ваш пистолет, потому что вы спрятали его в карман. Прошу прощения, господин посол.

— Да причем здесь пистолет, господин де Сартин? Не думаете же вы в самом деле, что я стану отнимать у вас эту шкатулку? Ведь не успею я очутиться на улице, как вы позвоните в колокольчик и закричите "Караул! Грабят!" Нет! Когда я говорю, что эта шкатулка у вас не останется, я имею в виду, что вы вернете мне ее добровольно.

— Я? — вскричал г-н де Сартин и с такой силой ударил кулаком по вещице, о которой шел спор, что едва не разбил ее.

— Да, вы.

— Смейтесь, милостивый государь, смейтесь! Но имейте в виду, что вы получите эту шкатулку только перейдя через мой труп. Да что там мой труп!.. Я сто раз рисковал жизнью и готов отдать всего себя до последней капли крови на службе у его величества. Убейте меня — это в вашей власти. Но на выстрел сбегутся те, кто отомстит вам за меня, а я найду в себе силы перед смертью уличить вас во всех ваших преступлениях. Чтобы я отдал вам эту шкатулку? — с горькой улыбкой прибавил г-н де Сартин. — Да если бы даже у меня ее потребовал сатана, я не отдал бы ее ни за что на свете!

— Да я не собираюсь призвать на помощь потусторонние силы! С меня довольно будет вмешательства одного лица, которое в эту минуту уже стучится в ваши ворота.

Действительно, в это время раздались три громких удара.

— А карета, принадлежащая этому лицу, — продолжал Бальзамо, — въезжает к вам во двор. Прислушайтесь!

— Один из ваших друзей, насколько я понимаю, оказывает мне честь своим посещением?

— Совершенно верно, это мой друг.

— И я отдам ему эту шкатулку?

— Да, дорогой господин де Сартин, отдадите.

Начальник полиции успел только презрительно пожать плечами, как вдруг распахнулась дверь и запыхавшийся лакей доложил о графине Дюбарри, требовавшей немедленной аудиенции.

Господин де Сартин вздрогнул и в изумлении взглянул на Бальзамо; тот сдерживался изо всех сил, чтобы не рассмеяться почтенному сановнику в лицо.

В то же мгновение вслед за лакеем появилась дама, не имевшая привычки ждать разрешения войти; как всегда благоухая, она стремительно вошла в кабинет, задев двери шуршащими пышными юбками. Это была очаровательная графиня.

— Это вы, графиня? Вы? — пролепетал г-н де Сартин, схватив раскрытую шкатулку и судорожно прижав ее к груди.

— Здравствуйте, Сартин! — весело проговорила графиня и обернулась к Бальзамо:

— Здравствуйте, дорогой граф! — прибавила она.

Затем протянула Бальзамо белоснежную руку; тот склонился и прильнул к ней губами в том месте, которого касались обыкновенно губы короля.

Воспользовавшись этой минутой, Бальзамо шепнул графине несколько слов, которые не мог разобрать г-н де Сартин.

— А вот и моя шкатулка! — воскликнула графиня.

— Ваша шкатулка? — пролепетал г-н де Сартин.

— Да, моя шкатулка. Вы ее раскрыли? Ну, я вижу, вы не очень-то церемонитесь!..

— Сударыня…

— Как хорошо, что эта мысль пришла мне в голову!.. У меня похитили шкатулку, тогда я подумала: "Отправлюсь-ка я к Сартину, он непременно ее найдет". А вы меня опередили, благодарю вас.

— И, как видите, господин де Сартин успел даже ее раскрыть, — прибавил Бальзамо.

— Да, в самом деле!.. Кто бы мог подумать? Это отвратительно, Сартин.

— Графиня! Несмотря на все мое к вам уважение, — возразил начальник полиции, — я боюсь, что вас ввели в заблуждение.

— В заблуждение? — возмутился Бальзамо. — Уж не ко мне ли относятся эти слова, сударь?

— Я знаю то, что знаю, — ответил г-н де Сартин.

— А я не знаю ничего, — зашептала г-жа Дюбарри, обращаясь к Бальзамо. — Что здесь происходит, дорогой граф? Вы потребовали от меня исполнить обещание — я посулила вам исполнение любого вашего желания… А я умею держать данное слово по-мужски: я здесь! Так что же вам от меня угодно?

— Графиня, — громко ответил Бальзамо, — вы несколько дней назад отдали мне на хранение эту шкатулку вместе с ее содержимым.

— Разумеется! — проговорила г-жа Дюбарри, многозначительно взглянув в глаза графу.

— Разумеется? — вскричал г-н де Сартин. — Вы сказали "разумеется", сударыня?

— Да, и графиня произнесла это во весь голос, дабы вы услышали.

— Но в этой шкатулке находится, возможно, с десяток заговоров!

— Ах, господин де Сартин, вы прекрасно понимаете, что это слово неуместно. Ну и не надо его повторять! Графиня просит вас вернуть ей шкатулку — верните, и делу конец!

— Вы просите отдать ее вам, графиня? — дрожа от гнева, спросил г-н де Сартин.

— Да, дорогой мой сановник.

— Знайте, по крайней мере, что…

Бальзамо взглянул на графиню.

— Я ничего не желаю знать, — перебила начальника полиции графиня Дюбарри. — Верните мне шкатулку. Надеюсь, вам понятно, что я не стала бы приезжать из-за пустяков.

— Именем Господа Бога, во имя интересов его величества, графиня…

Бальзамо нетерпеливо повел плечами.

— Шкатулку, сударь! — продолжала требовать графиня. — Шкатулку! Да или нет? Хорошенько подумайте, прежде чем сказать "нет".

— Как вам будет угодно, графиня, — смиренно отвечал г-н де Сартин.

Он протянул графине шкатулку, куда Бальзамо успел сунуть все рассыпавшиеся по столу бумаги.

Графиня Дюбарри обернулась к нему с кокетливой улыбкой.

— Граф! — проговорила она. — Будьте любезны отнести эту шкатулку ко мне в карету и дайте мне руку: я боюсь одна идти через приемную — там такие отвратительные физиономии!.. Благодарю вас, Сартин.

Бальзамо направился было к выходу вместе со своей покровительницей, как вдруг увидел, что г-н де Сартин потянулся к колокольчику.

— Госпожа графиня, — обратился Бальзамо к Дюбарри, останавливая своего врага взглядом, — будьте добры сказать господину де Сартину, который не может мне простить того, что я потребовал у него вашу шкатулку; будьте добры предупредить его, что вы пришли бы в отчаяние, если бы со мной случилось какое-нибудь несчастье по вине господина начальника полиции и что вы были бы им недовольны.

Графиня улыбнулась Бальзамо.

— Дорогой Сартин! Вы слышали, что говорит граф? Это все чистая правда. Граф — мой лучший друг, и я никогда вам не прощу, если вы доставите ему какую-нибудь неприятность. Прощайте, Сартин.

Подав руку Бальзамо, уносившему с собой шкатулку, графиня Дюбарри покинула кабинет начальника полиции.

Подавив вспышку гнева, которую так надеялся увидеть Бальзамо, г-н де Сартин смотрел, как они уходят вдвоем.

— Иди, иди! — прошептал побежденный начальник полиции. — Иди, у тебя в руках шкатулка, а у меня — твоя жена!

Давая волю своим чувствам, он изо всех сил стал звонить в колокольчик.

CXXVI ГЛАВА, В КОТОРОЙ ГОСПОДИН ДЕ САРТИН НАЧИНАЕТ ВЕРИТЬ, ЧТО БАЛЬЗАМО — КОЛДУН

На нетерпеливый звонок г-на де Сартина поспешил явиться секретарь.

— Ну что эта дама?

— Какая дама, монсеньер?

— Да та, что упала здесь без чувств и которую я поручил вам.

— Она в добром здравии, монсеньер.

— Отлично! Приведите ее сюда.

— Где я могу ее найти?

— Как где? Да в соседней комнате!..

— Ее там больше нет, монсеньер.

— Нет? Где же она?

— Не имею чести знать.

— Она ушла?

— Да.

— Одна?

— Да.

— Но она же едва держалась на ногах!

— Точно так, монсеньер, она несколько минут оставалась без чувств. Но пять минут спустя после того, как граф де Феникс вошел к вам в кабинет, она пришла в себя после этого странного обморока, из которого ее не могли вывести ни спирт, ни соль. Она раскрыла глаза, поднялась и облегченно вздохнула.

— Что было дальше?

— Потом она направилась к двери. Так как вы, монсеньер, не приказывали ее задержать, она и ушла.

— Ушла? — вскричал г-н де Сартин. — Ах ты болван! Да вы все у меня сдохнете в Бисетре! Немедленно пришли моего лучшего агента! Живо, живо!

Секретарь бросился выполнять приказание.

— Видно, этот подлец — колдун! — пробормотал незадачливый Сартин. — Я начальник полиции его величества, а он начальник полиции самого сатаны.

Читатель, по-видимому, уже догадался о том, чего г-н де Сартин никак не мог взять в толк. Сейчас же после сцены с пистолетом, пока начальник полиции приходил в себя, Бальзамо, воспользовавшись передышкой, поочередно поворачивался в каждую из сторон света, будучи уверенным, что Лоренца непременно находится в одном из этих направлений, и приказал молодой женщине встать, выйти из комнаты и той же дорогой возвратиться в особняк на улице Сен-Клод.

Как только эта воля нашла выражение в его мыслях, между Бальзамо и молодой женщиной установилась магнетическая связь. Повинуясь полученному ею мысленному приказанию, Лоренца встала и вышла раньше, чем кто бы то ни было успел ей помешать.

Вечером г-н де Сартин слег в постель и приказал пустить себе кровь; потрясение оказалось для него слишком сильным и не могло пройти без последствий. Лекарь объявил, что еще четверть часа — и он скончался бы от апоплексического удара.

А Бальзамо проводил графиню до кареты и хотел было откланяться; однако она была не из тех женщин, которых можно было оставить так просто, ничего не объяснив; ей не терпелось хотя бы в нескольких словах услышать о том, что сейчас произошло на ее глазах.

Она пригласила графа подняться вслед за ней в карету. Граф повиновался, и слуга взял Джерида под уздцы.

— Как видите, граф, я верна своему слову, — сказала Дюбарри, — если я кого-нибудь называю своим другом, то говорю это от чистого сердца, а не только устами. Я собиралась отправиться в Люсьенн — туда завтра утром обещал приехать король. Но я получила ваше письмо и ради вас все бросила. Многих привели бы в ужас все эти слова о заговорах и заговорщиках, которые господин де Сартин бросал нам в лицо. Но, прежде чем что-либо предпринять, я смотрела на вас и поступала так, как вы этого хотели.

— Дорогая графиня! — отвечал Бальзамо. — Вы с лихвой заплатили мне за ту пустячную услугу, которую я имел честь оказать вам. Но я надеюсь, что могу вам пригодиться в дальнейшем. У вас еще будет случай убедиться в том, что я умею быть признательным. Только прошу вас не считать меня преступником и заговорщиком, как говорит господин де Сартин. Он получил из рук предателя эту шкатулку; в ней я храню свои маленькие химические секреты, те самые секреты, ваше сиятельство, которыми мне хотелось с вами поделиться, чтобы вы сохранили вашу бессмертную, необыкновенную красоту, вашу ослепительную молодость. Ну, а дорогой господин де Сартин, завидев цифры в моих формулах, призвал на помощь целую канцелярию, и служаки, не желая ударить в грязь лицом, по-своему истолковали мои цифры. Мне кажется, я как-то говорил вам, графиня, что людям моей профессии еще грозят такие же наказания, как в средние века. Только такой смелый и незакоснелый ум, как ваш, может относиться к моим занятиям с благосклонностью. Словом, вы, графиня, вызволили меня из весьма затруднительного положения. Я приношу благодарность за это, и у вас будет возможность убедиться в моей признательности.

— Я хотела бы знать, что с вами было бы, если бы я не пришла вам на помощь.

— Чтобы досадить королю Фридриху, которого ненавидит его величество, меня засадили бы в Венсен или в Бастилию. Разумеется, я бы скоро вышел оттуда, потому что умею одним дуновением разрушить каменную стену. Но при этом я потерял бы шкатулку, а в ней хранятся, как я уже имел честь сообщить вашему сиятельству, прелюбопытные, бесценные формулы, которые мне по счастливой случайности удалось вырвать из вечного мрака неизвестности.

— Ах, граф, вы совершенно меня убедили и обворожили! Так вы обещаете мне зелье, от которого я помолодею?

— Да.

— Когда же я его получу?

— Нам с вами торопиться некуда. Обратитесь ко мне лет через двадцать, милая графиня. Вы же не хотите, я полагаю, стать сейчас ребенком?

— Вы очаровательный человек. Позвольте задать вам еще один вопрос, и я вас отпущу — мне кажется, вы очень торопитесь.

— Слушаю вас, графиня.

— Вы мне сказали, что вас кто-то предал. Это мужчина или женщина?

— Женщина.

— Ага, граф, любовная история!

— Увы, да, графиня, да в придачу еще и ревность, доходящая временами до бешенства и приводящая к последствиям, свидетельницей которых вы только что были. Эта женщина не осмелилась нанести мне удар ножом: она знает, что меня нельзя убить. И вот она решила сгноить меня в тюрьме или разорить.

— Как можно вас разорить?

— На это она, во всяком случае, надеялась.

— Граф, я сейчас прикажу остановить карету, — рассмеялась графиня. — Вы, значит, обязаны своим бессмертием ртути, что течет в ваших жилах? Именно поэтому вас предают, вместо того чтобы убить? Вы хотите выйти здесь или вам угодно, чтобы я подвезла вас к дому?

— Нет, графиня, это было бы чересчур любезно с вашей стороны, не стоит из-за меня беспокоиться. У меня есть Джерид.

— A-а, тот самый чудесный конь, что, как говорят, на скаку обгоняет ветер?

— Я вижу, он вам нравится, графиня.

— В самом деле, великолепный скакун!

— Позвольте предложить вам его в подарок, при условии, что только вы будете на нем ездить.

— Нет, нет, благодарю, я не езжу верхом, а если иногда приходится, то в силу крайней необходимости. Я ценю ваше намерение и буду считать, что получила подарок. Прощайте, граф! Не забудьте, что через десять лет я приду к вам за эликсиром молодости.

— Я сказал: через двадцать.

— Граф! Вам, вероятно, знакома поговорка: "Лучше синицу в руки…" Лучше, если вы сможете дать мне его лет через пять… Никогда не знаешь, что тебя ждет.

— Как вам будет угодно, графиня. Вы же знаете, что я весь к вашим услугам.

— И последнее, граф…

— Слушаю вас, графиня.

— Я вам действительно очень доверяю, раз обращаюсь с этой просьбой.

Бальзамо, ступивший было на землю, превозмог свое нетерпение и опять сел рядом с графиней.

— Теперь на каждом углу говорят, что король увлекся этой маленькой Таверне, — продолжала графиня Дюбарри.

— Неужели это возможно, сударыня? — удивился Бальзамо.

— И, как некоторые утверждают, увлекся довольно серьезно. Я хочу, чтобы вы мне сказали. Если это правда, граф, не надо меня щадить. Будьте мне другом, граф, заклинаю вас, скажите правду!

— Я готов сделать для вас больше, графиня, — отвечал Бальзамо. — Я вам отвечаю, что никогда мадемуазель Андре не будет любовницей короля.

— Почему, граф? — вскричала г-жа Дюбарри.

— Потому что я этого не хочу, — ответил Бальзамо.

— О! — недоверчиво обронила г-жа Дюбарри.

— У вас есть в этом сомнения?

— Разве мне нельзя в чем-нибудь усомниться?

— Никогда не подвергайте сомнению научные данные, графиня. Вы мне поверили, когда я сказал вам "да". Поверьте мне, когда я говорю "нет".

— Значит, вы располагаете каким-нибудь способом…

Она замолчала и улыбнулась.

— Договаривайте.

— …каким-нибудь способом помешать королю и обуздать его капризы?

Бальзамо улыбнулся.

— Я умею возбуждать симпатии, — сказал он.

— Знаю.

— Вы даже верите в это, правда?

— Верю.

— Но в моей власти вызвать и отвращение, а в случае надобности я лишу короля всякой возможности… Итак, успокойтесь, графиня, я на страже.

Бальзамо говорил отрывисто, словно был не в себе, и графиня Дюбарри приняла это за пророчество, даже не подозревая о том лихорадочном нетерпении, с каким Бальзамо стремился как можно скорее увидеть Лоренцу.

— Ну, граф, вы для меня не только вестник счастья, но и ангел-хранитель, — призналась Дюбарри. — Граф! Запомните хорошенько: я вас защищу, но и вы меня защитите. Давайте заключим союз! Союз!

— Согласен! — отвечал Бальзамо.

Он еще раз поцеловал графине руку.

Захлопнув дверцу кареты, остановившейся на Елисейских полях, он вскочил на своего коня. Джерид радостно заржал и вскоре пропал в темноте.

— В Люсьенн! — успокоившись, крикнула г-жа Дюбарри.

Бальзамо тихо свистнул и пришпорил Джерида.

Через пять минут он уже был в передней особняка на улице Сен-Клод. Его встретил Фриц.

— Ну что? — озабоченно спросил Бальзамо.

— Да, хозяин, — отвечал слуга, умевший читать его мысли.

— Она вернулась?

— Она наверху.

— В какой комнате?

— В оружейной.

— Что с ней?

— Очень утомлена. Она бежала так быстро, что, заметив ее издали, потому что я ее поджидал, я даже не успел выскочить ей навстречу.

— Неужели?

— Я даже испугался: она ворвалась сюда словно буря, не останавливаясь, взлетела вверх по лестнице и, едва войдя в комнату, вдруг упала на шкуру большого черного льва. Там вы ее и найдете.

Бальзамо поспешил подняться к себе и в самом деле нашел Лоренцу, безуспешно пытавшуюся побороть первые приступы нервного припадка. Магнетические флюиды слишком долго подавляли ее, и теперь ее воля искала выхода. Ей было больно, она стонала; можно было подумать, что на нее навалилась гора и придавила ей грудь, а она обеими руками будто пыталась освободиться от тяжести.

Бальзамо некоторое время смотрел на нее, гневно сверкая глазами; затем поднял ее на руки и отнес в комнату, затворив за собой потайную дверь.

CXXVII ЭЛИКСИР жизни

Читатель знает, в каком расположении духа Бальзамо только что вернулся в комнату Лоренцы.

Он собирался разбудить ее и осыпать упреками, которые вынашивал в самых затаенных уголках своей души, как вдруг трижды повторившийся стук в потолок напомнил ему об Альтотасе: старик ожидал его возвращения, чтобы поговорить.

Однако Бальзамо решил подождать, надеясь на то, что ослышался, или на то, что это был случайный шум, но потерявший терпение старик повторил условный знак. Опасаясь, что старик спустится к нему или что Лоренца, разбуженная чужим воздействием, узнает о существовании какой-нибудь тайны, не менее опасной для него, нежели разглашение его политических секретов, Бальзамо поспешил к Альтотасу, перед тем послав Лоренце новую порцию флюидов.

Было самое время: подъемный люк находился уже совсем близко от потолка. Альтотас оставил свое кресло на колесиках и, свесившись, выглядывал в образовавшееся в полу отверстие.

Он видел, как Бальзамо вышел из комнаты Лоренцы.

Скрючившийся над люком старик всем своим видом вызывал отвращение.

Его бледное лицо, вернее, те его черты, в которых еще теплилась жизнь, в эту минуту налились кровью от злости; иссохшие крючковатые пальцы тряслись от нетерпения; свирепо вращая глубоко запавшими глазами, старик поносил Бальзамо на каком-то непонятном наречии.

Покинув кресло ради того, чтобы опустить люк, старик, казалось, стал совершенно беспомощным и мог теперь передвигаться лишь при помощи своих длинных худых рук, похожих на паучьи лапки. Выйдя, как мы уже сказали, из своей комнаты, куда не мог проникнуть никто, кроме Бальзамо, старик собирался спуститься в расположенную под ним комнату.

Должно быть, беспомощный и ленивый старик был в эту минуту чрезвычайно сильно возбужден, если решился оставить удобное кресло, хитроумную машину, избавлявшую от необходимости совершать любые движения, потребные в повседневной низменной жизни; поступиться своими привычками, выйти из состояния блаженного созерцания только ради того, чтобы окунуться в уже забытую им действительность.

Бальзамо, застигший его на месте преступления, сначала удивился, потом забеспокоился.

— Ах, вот ты где, бездельник! — вскричал Альтотас. — Трус! Бросил своего старого учителя.

Бальзамо призвал на помощь все свое терпение, как всегда, когда ему случалось разговаривать со стариком.

— Мне кажется, дорогой друг, что вы меня только сейчас позвали, — вежливо возразил он.

— Я — твой друг? — вскричал Альтотас. — Друг!.. Презренное создание! Кажется, ты пытаешься разговаривать со мной на языке тебе подобных тварей? Я тебе друг? Да я больше чем друг, я тебе отец, вскормивший, воспитавший тебя, я дал тебе образование, состояние… Какой же ты мне друг, если ты меня позабыл, моришь меня голодом. Ты меня убиваешь!

— Успокойтесь, учитель. Вы расстраиваетесь, ожесточаетесь… Так недолго и заболеть!

— Заболеть? Ошибаешься! Разве я когда-нибудь болел, не считая тех случаев, когда ты, вопреки моему желанию, заставлял меня жить по грязным законам человеческого существования? Заболеть… Неужто ты запамятовал, что именно я умею лечить других?

— Учитель! Я перед вами: не будем понапрасну терять времени, — остановил его Бальзамо.

— Да, хорошо, что ты мне напомнил о времени — ведь у меня каждая минута на счету. Время, которое отмерено всякому существу, для меня не должно быть ограничено! Да, мое время истекает; да, мое время теряется даром; да, мое время, как и у простого смертного, минута за минутой утекает в песок вечности… А ведь именно мое время должно стать самой вечностью!

— Ну хорошо, учитель, — проговорил Бальзамо с невозмутимым спокойствием; он опустил подъемный люк, встал рядом со стариком, привел в действие пружину и поднялся вместе с Альтотасом к нему в кабинет. — Что вам для этого нужно? Говорите. Вы сказали, что я морю вас голодом, но не вы ли сами вот уже около сорока дней воздерживаетесь от пищи?

— Да, да, разумеется: процесс регенерации начался тридцать два дня назад.

— Тогда на что же вы жалуетесь? Я вижу у вас три графина с дождевой водой. Вы только ее пьете, не так ли?

— Несомненно, однако неужели ты воображаешь, что я, как куколка тутового шелкопряда, способен в одиночку совершить великое превращение старика в юношу? Неужели ты думаешь, что я, немощный старик, могу один составить эликсир жизни? Неужели ты полагаешь, что, ослабев после питья, — единственное, что я могу себе позволить, так это питье, — я сумею без твоей помощи, без дружеской поддержки посвятить себя кропотливой и нелегкой работе по омоложению?

— Я с вами, учитель, я с вами, — сказал Бальзамо, почти насильно усаживая старика в кресло, словно это был маленький уродец. — Но ведь вы не испытываете недостатка в дождевой воде — я вижу три полных графина. Как вы знаете, эту воду набрали в мае. Вот ваше ячменное и кунжутное печенье. Я сам приготовил вам белые капли, которые вы себе прописали.

— А как же эликсир? Эликсир не готов, и ты не знаешь, как он делается. Тебя при этом не было. Вот твой отец был более преданным другом, чем ты. Впрочем, пятьдесят лет назад я был предусмотрительнее и приготовил эликсир за месяц до своего дня рождения. Для этого я уединился на горе Арарат. Один иудей добыл мне младенца-христианина, еще не оторвавшегося от материнской груди. Я отдал за него столько серебра, сколько он весил. Согласно ритуалу, я выпустил ему кровь. Я взял последние три капли его артериальной крови, и в какой-нибудь час мой эликсир, в котором недоставало только крови, был готов. Омоложение на очередные пятьдесят лет прошло превосходно. Мои волосы и зубы выпадали во время конвульсий, сотрясавших меня по мере того, как я пил этот божественный эликсир. Зубы у меня выросли новые, правда неважные, это я и сам знаю, а все потому, что я пренебрег золотой трубочкой, через которую мне следовало пить эликсир. А вот волосы и ногти полностью восстановились в моей второй молодости, и я зажил так, словно мне исполнилось пятнадцать лет… Однако теперь я снова состарился, и если эликсир не будет изготовлен и закупорен в этой самой бутылке, если я не завершу этот труд всей своей жизни, то вместе со мной уйдут в небытие накопленные мною знания, а божественная тайна, что я держу в своих руках, будет навсегда утеряна для человечества: ведь я хранитель этой тайны и посредник между Богом и человеком! И если мне это не удастся, если я обманусь и не достигну цели, Ашарат, то причиной всех этих несчастий будешь ты! Берегись! Мой гнев будет страшен, ужасен!

При этих словах потухшие глаза старика холодно блеснули, по телу его пробежала дрожь, потом он сильно закашлялся.

Бальзамо бросился ему на помощь.

Старик пришел в себя, но еще сильнее побледнел. Приступ кашля отнял у него последние силы; можно было подумать, что он вот-вот умрет.

— Дорогой учитель! Скажите мне, чего вы хотите, — обратился к нему Бальзамо.

— Чего я хочу?.. — переспросил старик, пристально глядя на Бальзамо.

— Да…

— Я хочу…

— Говорите! Я вас слушаю и обещаю все исполнить, если это будет возможно.

— Возможно… Возможно!.. — пренебрежительно пробормотал старик. — На свете ничего невозможного нет.

— Да, разумеется, когда в твоем распоряжении есть время и знания.

— Знания-то у меня имеются, а вот время… Скоро и время будет мне подвластно. Я нашел верные пропорции, однако силы мои истаяли; белые капли, что ты мне приготовил, вызвали отторжение некоторых частей износившегося организма. Молодость, подобно соку дерева по весне, поднимается под старой корой и раздвигает, если можно так выразиться, старую древесину. Заметь, Ашарат, что все симптомы отторжения налицо: голос мой ослабел, я на три четверти слеп, временами я теряю рассудок, я уже не чувствую ни холода, ни жары — пора заканчивать приготовление эликсира, чтобы в тот самый день, когда мне исполнится сто лет, я снова стал двадцатилетним. Все составные части эликсира готовы, я уже сделал золотую трубку; как я тебе уже говорил, недостает лишь трех последних капель крови.

Бальзамо брезгливо поморщился.

— Хорошо, я готов отказаться от младенца, — продолжал Альтотас, — раз ты предпочитаешь уединяться со своей любовницей вместо того, чтобы отправиться на его поиски, — заметил Альтотас.

— Вы отлично знаете, учитель, что Лоренца не любовница, — отвечал Бальзамо.

— Хо-хо-хо! Ты только так говоришь и думаешь, что можешь меня в этом убедить; ты хочешь заставить меня поверить в то, что девушка может остаться невинной, даже когда рядом с ней такой мужчина, как ты?

— Клянусь вам, учитель, что Лоренца целомудренна, как Пресвятая Дева Мария; клянусь, что любовью, желанием, сладострастием — всем я пожертвовал ради своей души: ведь я тоже занимаюсь обновлением, только не одного себя, а всего мира.

— Безумец! Несчастный безумец! — вскричал Альтотас. — Сейчас он мне будет рассказывать про мышиную возню, про муравьиную революцию, и это в то время, когда я ему толкую о вечной жизни, о вечной молодости…

— …которой можно достичь ценой ужасного преступления и…

— И ты сомневаешься? Мне кажется, ты сомневаешься в моей правоте, несчастный!

— Нет, учитель. Однако вы сказали, что готовы отказаться от младенца. Что же вам нужно взамен?

— Мне нужно первое невинное существо, которое тебе только попадется под руку: юноша или девушка, все равно… Впрочем, лучше бы девицу по причине сродства полов. Итак, найди ее для меня, да поторопись, потому что в моем распоряжении осталась всего одна неделя.

— Хорошо, учитель, — отвечал Бальзамо, — я постараюсь кого-нибудь найти.

Новая вспышка гнева, еще более страшная, осветила лицо старика.

— Он постарается кого-нибудь найти!.. — вскричал Альтотас. — Признаться, я этого ожидал и не понимаю, что меня удивляет. С каких это пор ничтожная тварь, червь смеет таким тоном разговаривать со своим создателем? А-а, ты видишь, что я обессилел, что я лежу, что я прошу, и ты оказался настолько наивен и решил, будто я в твоей власти? Да или нет, Ашарат? Не лги мне: я читаю в твоих глазах и вижу, что происходит в твоей душе. Я тебя осуждаю и буду преследовать.

— Учитель! — прервал его Бальзамо. — Будьте благоразумны: гнев вас погубит.

— Отвечай мне! Отвечай!

— Я всегда говорю своему учителю только правду; я обещаю, что буду искать то, о чем вы меня просите, если это не нанесет нам обоим ущерба и не погубит нас. Я постараюсь найти человека, который продаст нужное вам существо. Но я не буду брать преступление на себя. Вот все, что я могу вам сказать.

— Как это благородно! — горько засмеялся Альтотас.

— Я не могу поступить иначе, учитель, — возразил Бальзамо.

Альтотас сделал над собой нечеловеческое усилие и, оттолкнувшись от подлокотников кресла, поднялся во весь рост.

— Да или нет? — повторил он.

— Учитель! Да — если я найду, нет — если не найду.

— Значит, ты обрекаешь меня на смерть, негодяй; ты готов сберечь три капли крови для какого-нибудь ничтожества, невзирая на то, что я, существо необыкновенное, скатываюсь в пропасть небытия. Ашарат! Я ни о чем больше тебя просить не стану! — крикнул старик, и на лице его появилась улыбка, от которой становилось страшно. Мне от тебя ничего не нужно! Я подожду немного, но если ты не выполнишь мою волю, я все сделаю сам; если ты меня бросишь, я сам о себе позабочусь. Ты слышал, что я сказал? А теперь ступай!

Не проронив ни слова в ответ на эту угрозу, Бальзамо приготовил и расставил перед стариком все, что могло ему понадобиться, а также еду и питье, позаботился обо всем, что только мог предусмотреть преданный слуга для своего хозяина, а любящий сын — для родного отца. Потом, вернувшись к своим мыслям, далеким от тех, которые волновали Альтотаса, он опустил подъемный люк, не замечая, что старик провожал его насмешливым взглядом, угадав его мысли и чувства.

Альтотас еще продолжал улыбаться, напоминая злого гения, когда Бальзамо подошел к дивану и замер перед спящей Лоренцой.

CXXVIII БОРЬБА

Он стоял, и сердце его сжималось от горестных мыслей.

Мы говорим от горестных, но не от гневных.

После его разговора с Альтотасом, со всей очевидностью показавшего ему всю низость человеческой природы, гнев его словно улетучился. Он вспомнил, что один древнегреческий философ повторял про себя от начала до конца весь алфавит, прежде чем прислушаться к голосу мрачной богини — советчицы Ахилла.

С минуту он молча и равнодушно разглядывал лежавшую на диване Лоренцу.

"Мне сейчас невесело, — подумал он, — но я спокоен и ясно вижу положение, в котором оказался. Лоренца меня ненавидит. Она пообещала, что предаст меня, и привела свою угрозу в исполнение. Моя тайна принадлежит теперь не только мне, она стала доступной этой женщине, которая выдала ее. Я похож на лисицу, попавшую в капкан: я выдернул из стальных зубов одну кость от ноги, а кожа и мясо остались там, и охотник завтра скажет: "Здесь вчера была лисица, теперь я найду ее, живую или мертвую".

Это неслыханное несчастье, недоступное пониманию Альтотаса, вот почему я не стал ничего ему об этом говорить. Это несчастье лишает меня надежды на успех в этой стране, а значит — и во всем этом мире: ведь Франция — душа этого мира. И обязан я всем вот этой спящей женщине, этой прекрасной статуе с нежной улыбкой. Я обязан этому ангелу бесчестьем и разорением, а впереди меня ждут пленение, изгнание, смерть.

Итак, — оживился он, — чаша весов, на которой лежит причиненное мне Лоренцой зло, перевешивает все доброе, что она для меня совершила. Лоренца погубила меня.

О, змея! До чего грациозно ты свиваешься в кольца, из которых я не могу вырваться! До чего очарователен твой ротик, но он полон яда! Так спи же, иначе я буду вынужден тебя убить, как только ты проснешься!"

Со злобной улыбкой Бальзамо медленно приблизился к молодой женщине, в изнеможении смежившей веки; однако по мере того, как он к ней подходил, глаза ее раскрывались, подобно лепесткам подсолнечника или вьюнка, встречающим первые лучи восходящего солнца.

"Как жаль: я должен навсегда закрыть эти прекрасные глаза, что так нежно смотрят на меня в эту минуту! Как только в этих глазах гаснет любовь, они начинают метать молнии".

Лоренца ласково улыбнулась, показав два ряда ровных, сверкающих жемчугом зубов.

"Если я убью ту, которой я ненавистен, — продолжал терзаться Бальзамо, в отчаянии ломая руки, — вместе с ней я погублю и ту, что любит меня!"

И тут на него нахлынула грусть, в недрах которой зарождалось удивившее его самого вожделение.

— Нет, — прошептал он, — нет, напрасны мои клятвы, напрасны все мои угрозы; нет, никогда у меня не достанет мужества ее убить. Она будет жить, но пробудиться ей не суждено; она будет жить этой неестественной жизнью, и та станет для нее счастьем, а другая — настоящая жизнь — будет вызывать в ней отвращение. Лишь бы я сумел ее осчастливить! Все остальное не имеет значения. У нее теперь будет только один способ существования — во сне, когда она любит меня; она навсегда останется в теперешнем своем состоянии.

Он с нежностью во взоре обратился к Лоренце, не сводившей с него влюбленных глаз, и медленно провел рукой по ее волосам.

Лоренца, казалось читавшая мысли Бальзамо, в эту минуту тяжело вздохнула, привстала, как во сне, подняла белоснежные руки и плавно опустила их на плечи Бальзамо; он ощутил на своих губах ее благоуханное дыхание.

— Нет, нет! — вскричал Бальзамо и, словно ослепленный ее красотой, закрыл рукой свое пылавшее лицо.

— Нет, такая жизнь — безумие; нет, я не смогу долго оказывать сопротивление этой искусительнице, этой сирене; я рискую потерять славу, могущество, бессмертие. Нет, нет, пусть проснется, я так хочу, это необходимо!

Совсем потеряв голову, Бальзамо все же с силой оттолкнул Лоренцу. Оторвавшись от него, она, подобно легкому покрывалу, или тени, или снежинке, начала медленно опускаться на софу.

Самая изощренная кокетка не могла бы выбрать более соблазнительную позу, чтобы привлечь внимание своего возлюбленного.

Бальзамо собрался с силами и сделал несколько шагов по направлению к выходу, но, как Орфей, он обернулся; как Орфей, он был обречен.

"Если я ее разбужу, — думал он, — снова начнется борьба; если я ее разбужу, она убьет себя или меня, а то еще вынудит меня убить ее. Я в безвыходном положении!

Да, судьба этой женщины предначертана, у меня перед глазами так и пылают слова: смерть! любовь! Лоренца! Лоренца! Ты предназначена для любви и для смерти. Лоренца! Лоренца! Твоя жизнь, как и твоя любовь, находятся в моих руках!"

Вместо ответа обольстительница привстала, шагнула к Бальзамо, повалилась ему в ноги и подняла к нему полные сладострастной неги глаза; она взяла его за руку и прижала ее к своей груди.

— Смерть! — едва слышно прошептала она, шевельнув блестевшими, словно влажный коралл, губами. — Пусть смерть, но и любовь!

Бальзамо отступил на два шага, запрокинул голову и закрыв рукою глаза.

Лоренца, задыхаясь, поползла за ним на коленях.

— Смерть! — повторила она чарующим голосом. — Но и любовь! Любовь! Любовь!

Бальзамо не мог больше сопротивляться — его будто окутало огненное облако.

— Это выше моих сил! — воскликнул он. — Я сопротивлялся сколько мог. Кто бы ты ни был — ангел, или сатана, — ты должен быть мною доволен: самолюбие и гордыня долго заставляли меня подавлять клокотавшие в моей душе страсти. Нет, нет, я не вправе восставать против единственного человеческого чувства, зародившегося в моем сердце. Я люблю эту женщину, я люблю ее, и эта страстная любовь губит ее больше, чем самая сильная ненависть. Эта любовь приведет ее к смерти. Господи, что же я за малодушный человек, что за жестокий безумец! Я даже не могу справиться со своими желаниями. Еще бы! Когда я, обманщик, лжепророк, предстану перед Богом и сброшу личину лицемерия перед Высшим Судией, то окажется, что я не совершил ни одного благородного поступка, и ни одно воспоминание о содеянном добре не облегчит моих вечных мук!

Нет, нет, Лоренца! Я отлично знаю, что, полюбив тебя, я потеряю будущее; я знаю, что мой ангел-хранитель оставит меня и вернется на небеса в то самое мгновение, когда женщина окажется в моих объятиях.

Но ты этого хочешь, Лоренца, ты этого хочешь!

— Любимый мой! — выдохнула она.

— И ты готова принять такое существование вместо действительной жизни?

— Я на коленях молю тебя об этом, умоляю, умоляю! Такая жизнь — счастье: ведь в ней есть любовь!

— И ты готова стать мне женой? Ведь я страстно тебя люблю!

— Да, я знаю, потому что умею читать в твоем сердце.

— И ты никогда не будешь обвинять меня ни перед Богом, ни перед людьми в том, что я тебя склонил к такой жизни против твоей воли, что обманул твое сердце?

— Никогда! Никогда! Напротив, и перед Богом, и перед людьми я буду тебе признательна за то, что ты подарил мне любовь — единственное благо, единственную жемчужину, единственный бриллиант на этом свете.-

— И ты никогда не пожалеешь о своих крылышках, бедная голубка? Ты должна знать, что отныне не сможешь отправиться для меня в светлый мир Иеговы на поиски луча света, которым он когда-то одарял своих пророков. Если я захочу узнать будущее, если захочу повелевать смертными, — увы! — твой голос мне не поможет, как это было раньше. Когда-то ты была для меня любимой женщиной и помощницей; теперь же у меня будет только возлюбленная, да еще…

— Ах! Ты сомневаешься, сомневаешься! — вскричала Лоренца. — Я вижу, как сомнение темным пятном растекается в твоем сердце.

— Ты всегда будешь меня любить, Лоренца?

— Всегда! Всегда!

Бальзамо вытер рукой лоб.

— Хорошо, пусть будет по-твоему, — сказал он. — И потом…

Он призадумался.

— И потом, почему для тех целей мне непременно нужна эта женщина? — продолжал он. — Разве она незаменима? Отнюдь нет. Зато только она способна меня осчастливить, а другая вместо нее поможет мне стать богатым и могущественным. Андре тоже предназначена мне судьбой и тоже обладает даром ясновидения. Андре молода, чиста, невинна, и я не люблю ее. Но когда она спит, Андре подчиняется мне так же, как ты. В лице Андре я имею жертву, готовую тебя заменить, а для меня она лишь что-то, необходимое для моих опытов. Андре способна унестись внутренним взором в область неизведанного так же далеко, и даже еще дальше. Андре! Андре! Я выбираю тебя для того, чтобы ты помогла моему возвеличению. Лоренца! Иди ко мне, ты будешь моей возлюбленной, моей любовницей. С Андре я всесилен, с Лоренцой — счастлив. Только с этой минуты я по-настоящему счастлив, моя жизнь наполнилась; не считая бессмертия, я достиг мечты Альтотаса, я стал богоравным!

Подхватив Лоренцу на руки, он рванул на вздымавшейся груди рубашку, и Лоренца прижалась к нему так же тесно, как плющ обвивается вокруг дуба.

CXXIX ЛЮБОВЬ

Для Бальзамо началась другая, неведомая ему доселе в его деятельном, бурном и многообразном существовании жизнь. В его измученном сердце не было вот уже три дня ни злобы, ни страха, ни ревности; вот уже три дня он не слушал разговоров о политике, о заговорах, о заговорщиках. Рядом с Лоренцой, с которой он не расставался ни на миг, он забыл обо всем на свете. Его необыкновенная, неслыханная любовь будто парила над миром; его любовь кружила ему голову, она была полна таинственности; он не мог не признать, что одним-единственным словом был способен превратить свою нежную возлюбленную в непримиримого врага. Он сознавал, что вырвал эту любовь из когтей ненависти благодаря необъяснимому капризу природы или науки; он не забывал и о том, что своим блаженством обязан был состоянию оцепенения и, в то же время, исступленного восторга, в которое была погружена Лоренца.

Пробуждаясь от блаженного сна, Бальзамо не раз в эти три дня внимательно вглядывался в свою подругу, неизменно пребывавшую в счастливом самозабвении. Отныне ее существование изменилось; он дал ей возможность отдохнуть от неестественной жизни, от мучительной для нее неволи; теперь она пребывала в восторженном состоянии, во сне, что тоже было обманом. Когда он видел ее спокойной, нежной, счастливой, когда она называла его самыми ласковыми именами и вслух грезила о сокровенных наслаждениях, он не раз задавался вопросом, не прогневался ли Бог на новоявленного титана, попытавшегося проникнуть в его тайны. Может быть, он внушил Лоренце мысль о притворстве, с тем, чтобы усыпить бдительность Бальзамо, а потом сбежать, и если и явиться вновь, то не иначе, как в образе Эвмениды-мстительницы.

В такие минуты Бальзамо сомневался в своих энциклопедических познаниях, что он воспринял от античности, но еще не имел случая проверить на опытах.

Однако спустя некоторое время неукротимая страсть и жажда ласки помогали ему поверить в свои силы.

"Если бы Лоренца что-нибудь скрывала от меня, — думал он, — если бы она собиралась от меня сбежать, она искала бы случая удалиться от меня, она пыталась бы под тем или иным предлогом остаться одна. Но нет! Ее руки обвивают меня, словно цепи, ее горящий взор говорит мне: "Не уходи!", — а нежный голос шепчет: "Останься!"

И Бальзамо снова был уверен и в Лоренце, и в своем могуществе.

Почему, в самом деле, эта необычайная тайна, которой он был обязан своим могуществом, стала бы вдруг, без всякого перехода, химерой, годной лишь для того, чтобы пустить ее по ветру, как ненужное воспоминание, как дым от потухшего костра? Никогда еще Лоренца не была столь прозорливой, никогда еще она так хорошо не понимала его: едва в его мозгу зарождалась какая-нибудь мысль, едва в его сердце отзывалось пережитое, как Лоренца сейчас же с удивительной легкостью воспроизводила все его мысли и чувства.

Оставалось загадкой, зависело ли ее ясновидение от ее чувств. Было пока неясно, мог ли ее взгляд, столь всепроникающий вплоть до падения этой новой Евы, погрузиться во тьму по другую сторону круга, очерченного их любовью и залитого светом их любви.

Бальзамо не решался провести окончательное испытание, он продолжал надеяться на лучшее, и эта надежда венчала его счастье.

Порой Лоренца говорила ему с нежной грустью:

— Ашарат! Ты думаешь о другой женщине, северянке: у нее светлые волосы и голубые глаза. Ашарат! Ах, Ашарат, эта женщина неизменно идет рядом со мной в твоих мыслях.

На это Бальзамо, с любовью глядя на Лоренцу, отвечал:

— Неужели ты замечаешь во мне и это?

— Да, я вижу это так же ясно, как в зеркале.

— Тогда ты должна знать, люблю ли я эту женщину, — возражал Бальзамо. — Читай же, читай в моем сердце, дорогая Лоренца!

— Нет, — отвечала она, отрицательно качая головой. — Нет, я прекрасно знаю, что ты ее не любишь. Но мысленно ты с нами обеими, как в те времена, когда Лоренца Феличиани тебя мучила… та дурная Лоренца, которая теперь спит и которую ты не хочешь будить.

— Нет, любовь моя, нет! — восклицал Бальзамо. — Я думаю только о тебе, во всяком случае, в моем сердце ты одна! Подумай сама: разве я не забыл обо всем с тех пор, как мы счастливы, разве не забросил я все: науки, политику, труды?

— Напрасно, — молвила Лоренца, — я могла бы помочь в твоих трудах.

— Каким образом?

— Разве ты не запирался раньше по целым дням в своей лаборатории?

— Да, но теперь я решил отказаться от этих безнадежных поисков: это было бы потерянное время — ведь я не видел бы тебя!

— Отчего же я не могу любить тебя и помогать тебе в твоих занятиях? Я хочу помочь тебе стать всемогущим, как уже помогла стать счастливым.

— Потому, что моя Лоренца — красавица. Но Лоренца нигде не училась. Красотой и любовью наделяет Бог, но только учение дает знания.

— Душа знает все на свете.

— Так ты в самом деле видишь внутренним взором?

— Да.

— И ты можешь меня направлять в поисках философского камня?

— Полагаю, что да.

— Пойдем.

Обняв молодую женщину, Бальзамо повел ее в лабораторию.

Огромная печь, в которой уже четвертый день никто не поддерживал огня, остыла.

Тигли на подставках тоже остыли.

Лоренца разглядывала все эти странные приспособления, последние достижения отживавшей свой век алхимии, и ничему не удивлялась: казалось, она понимала назначение каждого из них.

— Ты пытаешься найти секрет золота? — с улыбкой спросила она.

— Да.

— А в каждом из этих тиглей помещены смеси в различных соотношениях?

— Да, и все это уже остыло и пропало, но я об этом не жалею.

— Ты совершенно прав, потому что твое золото будет не чем иным, как окрашенным Меркурием. Возможно, тебе удастся добиться того, чтобы он отвердел, но ты никогда не превратишь его в золото.

— Так можно ли сделать золото?

— Нет.

— Однако Даниель из Трансильвании продал за двадцать тысяч дукатов Козимо Первому рецепт получения золота из других металлов.

— Даниель из Трансильвании обманул Козимо Первого.

— А как же саксонец Пайкен, приговоренный к смерти Карлом Вторым, выкупил свою жизнь, получив золотой слиток из свинца, и из этого золота отчеканили сорок дукатов, а также медаль во славу искусного алхимика.

— Талантливый алхимик был в то же время ловким шулером. Он подложил вместо свинцового слитка золотой, только и всего. Для тебя Ашарат, самый надежный способ добычи золота в том, чтобы отливать в слитки, как ты это пока и делаешь, то золото, которое свозят к тебе твои рабы со всех концов света.

Бальзамо задумался.

— Итак, перерождение одного металла в другой невозможно? — спросил он.

— Невозможно.

— Ну, а что с алмазом? — отважился спросить Бальзамо.

— Алмаз — совсем другое дело, — отвечала Лоренца.

— Значит, алмаз получить можно?

— Да, ведь чтобы получить алмаз, не нужно переделывать одно вещество в другое; необходимо только попытаться преобразовать уже известный элемент.

— А ты знаешь, что это за элемент?

— Разумеется! Алмаз — это кристаллизованный чистый уголь.

Бальзамо замер. Его озарила неожиданная, неслыханная мысль; он закрыл лицо руками, словно был ослеплен.

— Боже! Боже мой! — прошептал он. — Ты слишком добр ко мне. Верно, мне угрожает какая-нибудь опасность. Боже мой! Какой перстень мне бросить в море, чтобы отвести твою ревность? Довольно, на сегодня довольно! Довольно, Лоренца!

— Разве я не принадлежу тебе? Приказывай, повелевай!

— Да, ты моя. Идем, идем!

Бальзамо повлек Лоренцу из лаборатории, прошел через оружейную комнату, не обратив внимания на легкое поскрипывание над своей головой, и вновь оказался с Лоренцой в комнате с зарешеченными окнами.

— Значит, ты доволен своей Лоренцой, любимый мой? — спросила молодая женщина.

— Еще бы! — воскликнул он.

— Чего же ты опасался? Скажи!

Бальзамо умоляюще сложил руки и взглянул на Лоренцу с выражением такого ужаса, которому вряд ли мог бы найти объяснение тот, кто не умел читать в его душе.

— А ведь я чуть не убил этого ангела и не умер от отчаяния, решая вопрос о том, как мне стать счастливым и всемогущим! Я совсем забыл, что возможное всегда выходит за рамки современного состояния науки, и это возможное начинает восприниматься как нечто сверхъестественное. Я думал, что знаю все, а оказалось, что я ничего не знал.

Молодая женщина блаженно улыбалась.

— Лоренца! Лоренца! — продолжал Бальзамо. — Значит, осуществился таинственный замысел Господа, создавшего женщину из ребра мужчины и сказавшего им, что у них будет одно сердце на двоих! Моя Ева ожила; моя Ева будет жить моими мыслями, а ее жизнь висит на нити, которую держу в руках я! Это слишком много для одного человека, Боже мой, и я склоняюсь под тяжестью твоих благодеяний!

Он упал на колени, в восторге прижавшись к ногам красавицы, дарившей его неземной улыбкой.

— Нет, ты никогда не оставишь меня, под твоим всепроникающим взором я буду в полной безопасности; ты будешь мне помогать в моих научных открытиях — ведь ты сама сказала, что только ты можешь их дополнить, что одно твое слово облегчит мои поиски и сделает их плодотворными; только ты могла бы мне сказать, что я не получу золота, потому что это однородное вещество, простой химический элемент; ты мне скажешь, в какой частице своего создания Бог скрыл золото; ты скажешь мне, в каких неизведанных глубинах Океана лежат несметные богатства. Твои глаза помогут мне увидеть, как развивается жемчужина в перламутровой раковине, как зреет мысль человека в глубине его нечистого тела. С твоей помощью я услышу едва различимый звук, с каким червь роет землю, услышу поступь приближающегося врага. Я обрету величие Бога, но буду счастливее его, моя Лоренца! Ведь у Бога на небесах нет равной ему во всем подруги; Бог всемогущ, однако он одинок в своем величии и не может разделить его ни с каким другим существом: это всемогущество и делает его Богом.

Продолжая улыбаться, Лоренца отвечала на его слова жаркими ласками.

— Несмотря ни на что, ты все еще сомневаешься, Ашарат, — прошептала она, словно каждая мысль, беспокоившая ее возлюбленного, была ей доступна. — Ты сомневаешься, как ты сказал, что мне будет под силу шагнуть за черту нашей любви, что я смогу видеть на расстоянии, но ты утешаешься при мысли, что если не увижу я, то увидит она.

— Кто?

— Блондинка… Хочешь, я скажу, как ее зовут?

— Да.

— Постой-ка… Андре!

— Да, верно. Да, ты умеешь читать мои мысли. Меня мучает только одно: видишь ли ты, как прежде, на расстоянии, несмотря на препятствия, встающие перед твоим внутренним взором.

— Испытай меня.

— Дай руку, Лоренца.

Молодая женщина схватила Бальзамо за руку.

— Ты можешь последовать за мной? — спросил он.

— Всюду, куда пожелаешь.

— Идем.

Бальзамо мысленно покинул дом на улице Сен-Клод, увлекая за собой Лоренцу.

— Где мы сейчас? — спросил он.

— Мы взобрались на гору, — отвечала молодая женщина.

— Верно, — согласился Бальзамо, затрепетав от радости. — А что ты видишь?

— Передо мной? Слева? Справа?

— Прямо перед тобой.

— Я вижу обширную долину; с одной стороны лес, по другую руку город, а между ними — убегающая вдаль река, она течет вдоль стены огромного замка.

— Все верно, Лоренца: лес носит название Везине, а город — Сен-Жермен; замок называется Мезон. Давай войдем в павильон позади нас.

— Хорошо.

— Что ты видишь?

— Какую-то приемную: там сидит негритенок и грызет конфеты.

— Да, это Замор. Иди, иди дальше.

— Пустая гостиная, роскошно обставленная… Над дверьми карнизы в виде богинь и амуров.

— В гостиной никого нет?

— Никого.

— Идем дальше!

— Мы сейчас в восхитительном будуаре; стены обтянуты атласом, расшитым цветами, они будто живые…

— Там тоже никого?

— Нет, какая-то женщина лежит на софе.

— Как она выглядит?

— Погоди…

— Не кажется ли тебе, что ты ее уже где-то видела?

— Да, я видела ее здесь — это графиня Дюбарри.

— Верно, Лоренца, верно. Это потрясающе! Что она делает?

— Думает о тебе, Бальзамо.

— Обо мне?

— Да.

— Так ты можешь читать и в ее мыслях?

— Да, потому что, повторяю, она думает о тебе.

— А по какому поводу?

— Ты ей кое-что обещал.

— Да. Что именно?

— Ты обещал дать ей напиток красоты, какой Венера, желая отомстить Сапфо, дала Фаону.

— Верно, совершенно верно! Ну и до чего она додумалась?

— Она принимает решение.

— Какое?

— Погоди… Она протягивает руку к колокольчику, звонит, входит еще одна женщина.

— Брюнетка? Блондинка?

— Брюнетка.

— Высокая? Маленькая?

— Маленького роста.

— Это ее сестра. Послушай, что она ей скажет.

— Она приказывает заложить карету.

— Куда она собирается отправиться?

— Сюда.

— Ты в этом уверена?

— Так она говорит. И ее приказание исполнено. Я вижу лошадей, экипаж… Через два часа она будет здесь.

Бальзамо упал на колени.

— Если через два часа она в самом деле будет здесь, — воскликнул он, — мне останется лишь просить Бога, чтобы он пощадил меня и не отнимал у меня мое счастье!

— Бедный друг! — прошептала она. — Так ты боялся?..

— Да, да!

— Чего же тебе было бояться? Любовь, без которой физическое состояние было бы несовершенным, оказывает влияние и на душевное. Любовь, как всякая созидательная страсть, приближает к Богу, а от Бога исходит свет.

— Лоренца! Лоренца! Я теряю голову от радости!

Бальзамо уронил голову на колени молодой женщине.

Он ждал еще одного доказательства, чтобы окончательно убедиться в полноте своего счастья.

Таким доказательством должен был стать приезд графини Дюбарри.

Два часа ожидания пролетели незаметно: Бальзамо потерял счет времени.

Вдруг молодая женщина вздрогнула; она держала руку Бальзамо в своих руках.

— Ты все еще сомневаешься, — проговорила она, — и хотел бы знать, где она находится в эту минуту?

— Да, — отвечал Бальзамо, — ты угадала.

— Ее лошади во весь опор мчатся по бульвару, карета уже близко, она сворачивает на улицу Сен-Клод; графиня останавливается перед дверью… стучит…

Комната, где они находились, была расположена в глубине особняка, и туда не доносился стук медного молотка в ворота.

Однако, привстав на одно колено, Бальзамо прислушивался.

Два звонка Фрица заставили его подскочить; два звонка, как помнит читатель, означали важный визит.

— Так это правда! — воскликнул он.

— Поди и убедись в этом сам, Бальзамо, только возвращайся скорее!

Бальзамо бросился к камину.

— Позволь мне проводить тебя до лестницы, — попросила Лоренца.

— Идем!

Оба опять пришли в оружейную.

— Ты никуда отсюда не уйдешь? — спросил Бальзамо.

— Нет, я буду тебя ждать здесь. Не беспокойся: любящая тебя Лоренца совсем не похожа на ту, которой ты боишься. И потом…

Она замолчала и улыбнулась.

— Что? — спросил Бальзамо.

— Разве ты не умеешь так же читать в моих мыслях, как я читаю в твоих?

— Увы, нет!

— Прикажи мне заснуть до твоего возвращения, прикажи мне неподвижно лежать на софе, и я буду лежать и спать.

— Пусть будет по твоему, дорогая Лоренца: засыпай и жди меня.

Борясь со сном, Лоренца в последнем поцелуе прижалась губами к губам Бальзамо; покачиваясь, она пошла к софе и, падая, прошептала:

— До скорой встречи, мой Бальзамо, до встречи!

Бальзамо помахал ей рукой; Лоренца уже спала.

Она была так чиста, так хороша: ее длинные волосы были распущены, губы приоткрылись, раскраснелись щеки, глаза затуманились; Бальзамо вернулся к софе, взял ее за руку, прикоснулся губами к плечу и шее, не осмеливаясь поцеловать в губы.

Снова раздались два звонка: то ли дама теряла терпение, то ли Фриц опасался, что хозяин не слышал его условного знака.

Бальзамо бросился к двери.

Едва притворив за собой дверь, он в другой раз услышал поскрипывание, похожее на то, что слышал раньше. Он снова отворил дверь, огляделся, но ничего не заметил.

В комнате не было никого, кроме Лоренцы, которая дышала прерывисто, изнемогая под бременем своей любви.

Бальзамо прикрыл дверь и поспешил в гостиную, не испытывая при этом ни беспокойства, ни страха, ни предчувствия и унося в своем сердце рай.

Бальзамо заблуждался: не только любовь тяготила Лоренцу, не только от любви стало прерывистым ее дыхание.

Она погрузилась в сон, похожий на летаргию или, скорее, на смерть.

Лоренца грезила; словно в кошмаре, она увидела, как в надвигавшейся темноте от дубового потолка отделился круглый витраж и стал медленно и плавно опускаться на пол со страшным свистом; ей казалось, что она вот-вот задохнется, раздавленная надвигавшимся люком.

Наконец она будто во сне заметила, что на этом подъемном люке зашевелилось что-то бесформенное, как Калибан в "Буре": это было чудовище с человеческим лицом, старик, у которого живыми были только глаза и руки; он не сводил с нее жутких глаз и тянул к ней высохшие руки.

Она, бедняжка, стала извиваться, тщетно пытаясь убежать и не догадываясь об угрожавшей ей опасности, не чувствуя ничего, кроме прикосновения лап, вцепившихся в ее белое платье, приподнявших ее над софой и перенесших на подъемный люк. Затем люк стал медленно подниматься к потолку с отвратительным металлическим скрежетом, а из мерзкой пасти чудовища в человеческом обличье вырвался демонический, леденящий душу хохот. Старик уносил свою жертву, а она так ничего и не почувствовала.

CXXX ЛЮБОВНЫЙ НАПИТОК

Как и предсказала Лоренца, в дверь стучала графиня Дюбарри.

Прекрасная куртизанка была приглашена в гостиную. В ожидании Бальзамо она листала отпечатанную в Майнце любопытную книгу о смерти; на искусно выполненных гравюрах было показано, что смерть присутствует в любом проявлении человеческой жизни, то подкарауливая человека у выхода из бальной залы, где он только что пожимал руку любимой женщине; то затягивая его на дно во время купания; то притаившись в стволе ружья, с которым человек отправился на охоту.

Графиня Дюбарри дошла до гравюры, на которой была изображена дама, нарумянивавшая щеки и любовавшаяся своим отражением в зеркале, но тут Бальзамо толкнул дверь и подошел к посетительнице со счастливой улыбкой, словно освещавшей его лицо изнутри.

— Прошу прощения, графиня, что заставил вас ждать, но я неверно рассчитал время, плохо зная ваших лошадей, и потому полагал, что вы только что выехали на площадь Людовика Пятнадцатого.

— Что вы говорите? — воскликнула графиня. — Значит, вам было известно, что я приеду к вам?

— Да, графиня: около двух часов назад я вас видел в вашем будуаре, отделанном голубым атласом; вы отдавали приказание заложить ваших лошадей.

— И вы говорите, что я была в своем будуаре, отделанном голубым атласом?

— Да, атлас расшит цветами. Вы лежали на софе. В ту минуту вас посетила прекрасная мысль. Вы подумали: "А не съездить ли мне к графу де Фениксу?" И вы позвонили.

— Кто вошел на мой звонок?

— Ваша сестра, не так ли? Вы передали ей свое приказание, и оно тотчас было выполнено.

— Вы, граф, и в самом деле колдун! Вы заглядываете в мой будуар в любое время? Вам бы следовало предупредить меня, слышите?

— Будьте уверены, графиня, я заглядываю лишь в отворенные двери.

— И, глядя через растворенную дверь, вы увидали, что я думаю о вас?

— Ну, конечно, и не просто думали, а имели добрые намерения.

— Да, вы правы, дорогой граф: я испытываю к вам самые теплые чувства; однако признайтесь, что вы заслуживаете большего: вы очень добры ко мне, вы оказываете мне бесценные услуги. Мне кажется, что судьба выбрала вас моим наставником, иными словами, вы призваны сыграть самую трудную из известных мне ролей.

— Признаться, я счастлив, графиня, слышать это из ваших уст. Итак, чем могу быть вам полезен?

— Как? Неужели вы, прорицатель, не можете угадать?

— Позвольте мне, по крайней мере, проявить скромность…

— Будь по-вашему, дорогой граф. Но тогда давайте вначале поговорим о том, что мне удалось сделать для вас.

— Я не могу этого допустить, графиня. Давайте, напротив, поговорим о вас, умоляю вас об этой милости.

— Ну что же, дорогой граф, прежде всего, одолжите мне этот волшебный камень, который делает вас невидимым: мне показалось, что, несмотря на резвость моих лошадей, за моей каретой шпионил кто-то из доверенных герцога де Ришелье.

— И что же этот шпион, графиня?

— Он скакал за моим экипажем на коне.

— Что вы думаете об этом обстоятельстве и с какой целью герцогу понадобилось за вами следить?

— Вероятно, он собирается сыграть со мной одну из своих злых шуток. Как бы вы ни были скромны, граф де Феникс, поверьте, что Бог наделил вас качествами, достаточными для того, чтобы разжечь в сердце короля ревность… из-за моих визитов к вам или ваших — ко мне.

— Графиня! Герцог де Ришелье ни в каком отношении не может быть для вас опасен, — возразил Бальзамо.

— Однако он был опасен, дорогой граф, до одного известного события.

Бальзамо понял, что речь шла о какой-то тайне, которую Лоренца еще не успела ему раскрыть. И потому он не отважился ступить на незнакомую почву: он лишь улыбнулся в ответ.

— Да, он был опасен, — повторила графиня, — и я едва не оказалась жертвой его козней. Да и вы там сыграли кое-какую роль.

— Я? В кознях против вас? Никогда, графиня!

— Разве не вы дали любовный напиток герцогу де Ришелье?

— Какой напиток?

— Приворотное зелье, заставляющее влюбиться без памяти.

— Нет, сударыня, такой напиток господин де Ришелье умеет варить сам, потому что уже с давних времен владеет его рецептом. Я же дал ему обыкновенный наркотик.

— Правда?

— Клянусь честью!

— А когда господин герцог приходил к вам за этим наркотиком? Припомните, пожалуйста, день, граф, это очень важно.

— Это было в прошлую субботу, как раз накануне того дня, когда я имел честь передать вам через Фрица записочку с просьбой приехать за мной к господину де Сартину.

— Накануне? — вскричала графиня. — Накануне того дня, когда видели, как король отправился к юной Таверне? Ну, теперь все для меня объяснилось!

— Раз все стало вам ясно, значит, вы видите, что за исключением наркотика я здесь ни при чем.

— Да, именно наркотик нас спас.

Бальзамо опять умолк. Он ничего не знал.

— Я счастлив, графиня, — заговорил он после некоторого молчания, — если, сам того не ведая, мог быть вам хоть в чем-нибудь полезен.

— Вы всегда оказываетесь рядом вовремя! Но вы можете оказать мне еще большую услугу, чем это было до сих пор. Милый доктор! Я была очень больна, выражаясь языком политики, и еще сейчас едва ли верю в свое выздоровление.

— Сударыня! — подхватил Бальзамо. — Врач, поскольку он действительно тут присутствует, всегда справляется о симптомах болезни, которую ему предстоит лечить. Соблаговолите поведать мне до мельчайших подробностей, что вам довелось испытать, и, если возможно, не упустите ни одного симптома.

— Нет ничего легче, дорогой доктор или дорогой колдун, как вам будет угодно. Накануне того дня, как был пущен в дело наркотик, его величество отказался сопровождать меня в Люсьенн. Под предлогом усталости его лживое величество остался в Трианоне, чтобы поужинать, как я потом узнала, в компании герцога де Ришелье и барона де Таверне.

— А!

— Теперь вы тоже понимаете!.. Во время этого ужина напиток был подмешан в бокал короля. Он и так благоволил к мадемуазель Андре. Было также известно, что назавтра он не должен встречаться со мной. Значит, он собирался заняться этой крошкой.

— И что же?

— Он ей занялся, вот и все!

— Что же произошло?

— Вот это-то как раз узнать, наверно, очень трудно. Есть люди, которые видели, как его величество направлялся к службам — другими словами, к апартаментам мадемуазель Андре.

— Я знаю, где она живет. Что же было дальше?

— Ах, черт побери, до чего вы скоры, граф! Ведь следить за крадущимся королем небезопасно!

— А все-таки?

— Я могу вам сказать лишь то, что его величество в страшную грозу ночью возвратился в Трианон бледный, трясущийся и в жару, близкий к беспамятству.

— И вы полагаете, что король был напуган не только грозой, — с улыбкой спросил Бальзамо.

— Нет, потому что лакей слышал, как он воскликнул несколько раз: "Мертва! Мертва! Мертва!"

— Да ну? — удивился Бальзамо.

— Это подействовал наркотик, — продолжала Дюбарри, — а король ничего так не боится, как покойников, а после мертвецов — подобия смерти. Он увидел мадемуазель де Таверне, которая необычайно крепко спала, и решил, что она мертва.

— Да, да, действительно, она была мертва, — проговорил Бальзамо, вспомнив, что ускакал тогда, не разбудив Андре, — да, мертва или очень похожа на мертвую. Верно, верно. Что же было дальше, графиня?

— Никто так и не знает, что произошло в ту ночь, вернее, на рассвете. Известно только, что, воротившись к себе, король был охвачен сильнейшей лихорадкой и нервной дрожью, которые утихли лишь на следующий день, когда ее высочеству дофине пришла в голову мысль отворить все окна и показать его величеству яркое солнце и смеющиеся лица. Только тогда исчезли все пугавшие его видения вместе с породившей их темнотой. К полудню королю стало лучше, он выпил бульону и съел крылышко куропатки, а вечером…

— А вечером?.. — переспросил Бальзамо.

— …а вечером, — продолжала Дюбарри, — его величество, очевидно не желая оставаться в Трианоне после пережитого накануне ужаса, приехал ко мне в Люсьенн, и я, дорогой граф, имела случай убедиться, что герцог де Ришелье — почти такой же великий колдун, как и вы.

Торжествующее лицо графини, ее грациозный кокетливый жест завершили ее мысль и окончательно убедили Бальзамо, что фаворитка еще не потеряла свой власти над монархом.

— Так вы мною довольны, графиня?

— Я просто в восторге, граф, клянусь вам! Ведь когда вы говорили мне, что мои опасения напрасны, вы были совершенно правы.

И в знак признательности г-жа Дюбарри протянула ему свою руку, белую, нежную и благоухающую. Правда, эта ручка была не так свежа, как у Лоренцы, но все же ее теплота была достаточно красноречива.

— Теперь поговорим о вас, граф, — молвила она.

Бальзамо поклонился с видом человека, приготовившегося внимательно слушать.

— Вы предотвратили нависшую надо мной опасность, — продолжала г-жа Дюбарри. — Я полагаю, что и мне удалось выручить вас из немалой беды.

— Можно было бы и не упоминать об этом. Я и без того вам признателен, — отвечал Бальзамо, пытаясь скрыть волнение. — Соблаговолите, однако, сказать мне…

— Да, речь идет о той самой шкатулке.

— Так что же, графиня?

— В ней хранились шифры, которые господин де Сартин приказал разгадать сразу всем своим чиновникам. Каждый из них расшифровывал особо, и все они пришли к одному и тому же выводу. Вот почему господин де Сартин прибыл сегодня поутру в Версаль, когда там была я. Он принес с собой все шифровки, а также словарь дипломатических шифров.

— Что же сказал король?

— Король сначала удивился, потом испугался. Короля легко заставить себя слушать, если хорошенько его напугать. Со времен покушения Дамьена одно слово в любых устах безотказно действует на Людовика Пятнадцатого, это слово — "Берегитесь!"

— Следовательно, господин де Сартин обвинил меня в заговоре?

— Прежде всего господин де Сартин попытался меня выпроводить. Однако я отказалась выйти, заявив, что никто так не привязан к королю, как я, и никто не может меня выпроводить, когда с его величеством говорят о грозящей ему опасности. Господин де Сартин стал настаивать, однако я воспротивилась, и король сказал с улыбкой, глядя на меня с хорошо мне известным выражением: "Пусть останется, Сартин, сегодня я ни в чем не могу ей отказать".

Вы понимаете, граф, что в моем присутствии господин де Сартин, помня о нашем с вами многообещающем прощании, побоялся вызвать мое неудовольствие и не стал выдвигать обвинения непосредственно против вас; он стал упирать на недобрые намерения прусского короля по отношению к Франции, на стремления некоторых людей воспользоваться сверхъестественной силой, чтобы облегчить распространение мятежа. Одним словом, он обвинил многих, доказав с расшифрованными бумагами в руках, что все эти люди виновны.

— В чем?

— В чем?.. Граф! Неужели я должна разглашать государственную тайну?..

— Это в то же время и наша с вами тайна, сударыня? Да вы ничем не рискуете! Я заинтересован, как мне кажется, в том, чтобы никому об этом не рассказывать.

— Да, граф, мне известно, что вы очень в этом заинтересованы. Итак, господин де Сартин хотел доказать, что многочисленная, мощная секта, состоящая из отважных и верных членов, ловких и решительных, исподволь подрывала уважение к его королевскому величеству, распространяя о короле слухи.

— Какие?

— Ну, к примеру: что король повинен, мол, в том, что народ голодает.

— А что ответил король?..

— Как обычно, шуткой.

Бальзамо вздохнул с облегчением.

— Что это была за шутка? — спросил он.

— "Раз меня обвиняют в том, что я морю голодом свой народ, — сказал он, — на это можно ответить только одно: "Давайте его накормим!" — "Как так, сир?" — спросил господин де Сартин. "Я готов за свой счет накормить всех, кто распространяет этот слух, и предлагаю им, сверх того, постель в Бастилии".

Бальзамо почувствовал, как дрожь пробежала по его телу; но он не переставал улыбаться.

— Что же было дальше? — спросил он.

— А дальше король мне улыбнулся, словно спрашивая совета.

— "Сир, — сказала я, — никто и никогда не заставит меня поверить в то, что эти маленькие черненькие цифры, которые вам принес господин де Сартин, означают, что вы плохой государь". Начальник полиции стал возражать. "Так же как я не верю, — прибавила я, обращаясь к господину де Сартину, — что ваши служащие умеют их читать".

— Что же сказал король, графиня? — спросил Бальзамо.

— Он сказал, что я, может быть, и права, но господин де Сартин вряд ли ошибается.

— Что было потом?

— Потом было разослано много приказов о заключении без суда и следствия, среди которых — я видела это ясно — господин де Сартин попытался протащить приказ и о вашем аресте. Но я была непоколебима и остановила его одним единственным словом: "Сударь! — сказала я громко, так, чтобы слышал король. — Арестуйте хоть весь Париж, если это доставляет вам удовольствие, это вам по должности полагается; но не смейте прикасаться к одному из моих друзей… иначе!.."

"Ого! — воскликнул король. — Она сердится. Берегитесь, Сартин!"

"Но, сир, в интересах королевства…"

"Вы не Сюлли! — воскликнула я, покраснев от гнева. — А я не Габриель".

"Графиня! Короля могут убить, как когда-то убили Генриха Четвертого". На этот раз король побледнел, затрясся и провел рукой по лбу.

Я решила, что проиграла.

"Сир! — сказала я. — Пусть господин де Сартин договаривает. Я уверена, что его люди вычитали из этих зашифрованных бумаг, что и я замышляла против вас".

И я вышла.

Это происходило как раз на следующий день после дозы любовного напитка, дорогой граф. Король предпочел мое общество компании господина де Сартина и побежал следом за мной.

"Смилуйтесь, графиня, не сердитесь!" — стал он умолять меня.

"Тогда прогоните этого отвратительного господина, сир, от него пахнет тюрьмой".

"Ступайте, Сартин", — пожав плечами, приказал король.

"Я вам навсегда запрещаю, — прибавила я, — не только являться ко мне, но и кланяться мне!"

На сей раз наш начальник полиции потерял голову: он поспешил ко мне и смиренно поцеловал мою руку.

"Ну что ж, будь по-вашему, — сказал он, не будем больше об этом говорить, дорогая графиня, но вы погубите государство. Мои агенты пощадят вашего протеже, раз вы всеми силами этого добиваетесь".

Бальзамо глубоко задумался.

— Что же вы не благодарите меня за то, что я избавила вас от знакомства с Бастилией? Это было бы не так уж несправедливо, может быть, но от этого не стало бы приятнее.

Бальзамо ничего не ответил. Он достал из кармана флакон с ярко-красной жидкостью, похожей на кровь.

— Прошу вас, сударыня! — молвил он. — За свободу, которую вы мне дарите, я хочу вам предложить еще двадцать лет молодости.

Графиня спрятала флакончик на груди и удалилась, радуясь и празднуя победу.

Бальзамо по-прежнему был задумчив.

"Они, возможно, были бы спасены, — подумал он, — если бы не женское кокетство. А ножка этой куртизанки толкает их в бездну. Решительно, с нами Бог!"

CXXXI КРОВЬ

За графиней Дюбарри не успела закрыться дверь, а Бальзамо уже поднимался по потайной лестнице, желая как можно скорее вернуться в комнату, устланную шкурами.

Беседа с графиней продолжалась долго, и его торопливость объяснялась двумя причинами.

Во-первых, он хотел вновь увидеть Лоренцу; во-вторых, он опасался, что молодая женщина может устать от ожидания, а в новой для нее жизни не должно было оказаться места для скуки; устать она могла оттого, что, как это с ней уже бывало, магнетический сон был способен перерасти в экстаз.

Такое состояние сменялось обыкновенно нервными приступами, после которых Лоренца чувствовала себя совершенно разбитой, если ей вовремя не приходил на помощь Бальзамо, своими флюидами приводивший ее в равновесие.

Притворив за собой дверь, Бальзамо бросил быстрый взгляд на софу, где он оставил Лоренцу.

Ее там не было.

Лишь тонкая кашемировая шаль, расшитая золотыми цветами, оставалась лежать на подушках, словно в доказательство того, что Лоренца пребывала в этой комнате, отдыхала на этой софе.

Бальзамо замер, уставившись на пустую софу. Может быть, Лоренце не понравился странный запах, появившийся в доме со времени ее побега; может быть, она неосознанно, по привычке, оставшейся от ее прошлой, реальной жизни, воспользовалась свободой и перешла в другую комнату.

Первая мысль, мелькнувшая у Бальзамо: Лоренца возвратилась в лабораторию, куда несколько времени назад она его сопровождала.

Он вошел в лабораторию. С первого взгляда она казалась пустой, но ведь в тени огромной печи женщина могла бы легко укрыться за ковром восточной работы.

Он приподнял ковер, обошел вокруг печи, но так и не приметил даже следа Лоренцы.

Оставалась комната молодой женщины, куда, вероятно, она и возвратилась.

Эта комната была для нее тюрьмой, когда она находилась в состоянии бодрствования.

Он бросился в комнату, но сейчас же обнаружил, что каминная доска, служившая дверью потайного хода, оставалась запертой.

Это еще не доказывало, что Лоренца не вернулась к себе. В самом деле, Лоренца и во сне сохраняла ясность ума: почему бы ей было не вспомнить, как действует механизм? А вспомнив, она подчинилась галлюцинации, не до конца изгладившейся в ее мозгу.

Бальзамо привел пружину в действие.

В комнате, как и лаборатории, никого не было: видимо, Лоренца туда не входила.

Тогда его пронзила мучительная догадка; она, как помнит читатель, уже приходила ему в голову, и теперь эта мысль овладела им целиком, не оставив ни малейшей надежды на казавшееся когда-то возможным счастье.

Должно быть, Лоренца играла роль: она притворилась спящей, усыпила недоверие, беспокойство, бдительность своего супруга и при первой же возможности, едва обретя свободу, снова сбежала, еще более уверенная в том, что ей надлежало делать, потому что была уже научена опытом.

Бальзамо так и подскочил от этой мысли. Он позвонил Фрицу.

Затем, гонимый нетерпением, он бросился навстречу замешкавшемуся Фрицу и столкнулся с ним на потайной лестнице.

— Синьора?.. — бросил он.

— Что угодно хозяину? — спросил Фриц, догадавшись по взволнованному виду Бальзамо, что произошло нечто из ряда вон выходящее.

— Ты ее видел?

— Нет, хозяин.

— Она никуда не выходила?

— Откуда?

— Из дому.

— Не выходил никто, за исключением графини, я только что запер за ней дверь.

Потеряв голову, Бальзамо снова побежал наверх. Он вообразил, что безумная женщина, которая во сне была совсем не похожа на себя бодрствующую, решила позабавиться. Он решил, что она притаилась в каком-нибудь уголке и читает оттуда в его сердце, хохоча над ним и его опасениями, и вот-вот выйдет, чтобы его успокоить.

Он приступил к тщательным поискам.

Он облазил все уголки, заглянул во все шкапы, переставил с места на место каждую ширму. Словно ослепленный страстью, он был похож на безумца и шатался как пьяный. У него даже не было сил на то, чтобы раскрыть объятия и крикнуть: "Лоренца! Лоренца!" — в надежде на то, что обожаемое создание с радостным криком бросится ему на шею.

Гробовая тишина, глухое и безнадежное молчание было единственным ответом на эту безумную мысль и отчаянный призыв.

Он бегал, передвигал мебель, разговаривал со стенами, звал Лоренцу, смотрел невидящим взором, прислушивался, но ничего не слышал, трепетал — вот в каком состоянии пребывал Бальзамо несколько минут, а ему казалось, что пролетела целая вечность.

Понемногу он стал приходить в себя, опустил руку в вазу с ледяной водой, смочил виски. Потом он сильно сжал одну руку другой, словно приказывая себе остановиться, и усилием воли заставил себя успокоиться: кровь перестала стучать в висках. Когда человек не замечает, как пульсирует кровь, это свидетельствует о нормальном течении жизни, но как только пульс в висках становится ощутимым и отдается в голове, это говорит о приближении смерти или безумия.

"Давай размышлять трезво, — обратился он к самому себе, — Лоренцы здесь больше нет, нечего себя обманывать.

Лоренцы здесь нет, значит, она вышла. Да, вышла, разумеется, вышла!"

Он еще раз огляделся и позвал ее.

"Вышла… — продолжал он размышлять. — Напрасно Фриц утверждает, что не видел ее. Она вышла, конечно, вышла.

Возможны два варианта.

Либо Фриц в самом деле ничего не видел, в чем ничего невероятного нет, так как человеку свойственно ошибаться, либо он видел ее и подкуплен Лоренцой.

Фриц — подкуплен?

А почему бы и нет? Его верная служба мне еще ни о чем не говорит. Если Лоренца, если любовь, если знания могли до такой степени обмануть и предать, почему же хрупкому и грешному по природе своей человеку не обмануть меня?

Я все узнаю, все! Ведь у меня есть мадемуазель де Таверне!

Да, через Андре я узнаю о предательстве Фрица, Андре расскажет мне о предательстве Лоренцы, и уж на сей раз… На сей раз, когда любовь оборачивается обманом, знания — ошибкой, верность — ловушкой, Бальзамо будет безжалостен и отомстит всем, как умеет мстить могущественный человек, не знающий пощады и руководствующийся гордыней!"

Теперь надлежало как можно скорее выйти из дому, не подав Фрицу вида, что он о чем-то догадывается, и поспешить в Трианон.

И Бальзамо, подхватив шляпу, упавшую на пол, рванулся к двери, но в тот же миг остановился:

— Да, но прежде всего… Боже мой! Бедный старик, я совсем о нем забыл! Прежде всего надо повидаться с Альтотасом — ведь я в любовном бреду забросил несчастного старика! Какой же я неблагодарный! Как я бесчеловечен!

В лихорадочном возбуждении, охватившем его с некоторых пор, Бальзамо подошел к пружине, с помощью которой привел в действие рычаг в потолке.

В тот же миг подъемный люк опустился.

Бальзамо ступил на него и с помощью противовеса стал подниматься, все еще находясь в смятении, не думая ни о чем, кроме как о Лоренце.

Едва люк стал на место и Бальзамо оказался в комнате Альтотаса, голос старика поразил его слух и отвлек от мучительных раздумий.

Однако, к великому изумлению Бальзамо, первые слова старика были сказаны не в упрек ему, как он того ожидал: старик встретил его настоящим взрывом веселья.

Ученик поднял на учителя удивленный взгляд.

Старик откинулся в своем необыкновенном кресле; он дышал шумно и с наслаждением, словно с каждым глотком воздуха становился моложе. Его глаза мрачно поблескивали, однако улыбка скрашивала их выражение; он в упор разглядывал своего посетителя.

Бальзамо собрался с силами и с мыслями, не желая показывать своего смятения учителю, нетерпимо относившемуся к человеческим слабостям.

В эту минуту Бальзамо почувствовал какую-то непривычную тяжесть в груди. Было очень душно, в комнате был разлит тяжелый, пресный, теплый, тошнотворный запах: такой же, правда слабее, Бальзамо почувствовал еще внизу; он словно висел в воздухе и напоминал пар, поднимающийся над озером или болотом по осени на рассвете или на закате. Он липнул к телу и каплями влаги оседал на стеклах.

Оказавшись в этой едкой и удушливой атмосфере, Бальзамо почувствовал слабость, мысли его смешались, голова пошла кругом, стало казаться, будто ему отказывают силы и не хватает воздуха.

— Учитель! — сказал он, поискав глазами, на что бы опереться и пытаясь вздохнуть полной грудью. — Учитель, как вы можете здесь жить? Здесь нечем дышать!

— Ты находишь?

— О!

— А мне, напротив, дышится легко! — шутливо отвечал Альтотас. — И как видишь, я здесь прекрасно живу!

— Учитель! Учитель! — вскричал Бальзамо, ощущая все большую тяжесть. — Подумайте о себе! Позвольте мне отворить окно, от паркета словно поднимаются пары крови.

— Крови? Ты так думаешь?.. Крови! — воскликнул Альтотас, разражаясь смехом.

— Да, да, я чувствую миазмы, исходящие от свежего трупа! Кажется, их можно потрогать руками — так они тяжелы; они давят мне и на мозг и на сердце.

— Это верно, — насмешливо проворчал старик, — я уже замечал, что у тебя нежное сердце и очень хрупкий мозг, Ашарат!

— Учитель, — обратился к Альтотасу Бальзамо, показывая на него пальцем, — учитель, у вас на руках кровь… Учитель! Кровь и на вашем столе… Учитель! Кровь — всюду, даже в ваших глазах: они мерцают, словно угли… Учитель! Царящий здесь запах, от которого у меня кружится голова, от которого я задыхаюсь, — это запах крови!

— Ну и что же? — невозмутимо проговорил Альтотас. — Ты что, разве в первый раз чувствуешь этот запах?

— Нет.

— Разве ты никогда не видел меня во время опытов? Разве ты сам их не проводил?

— Но не с человеческой кровью!.. — возразил Бальзамо, вытирая рукою пот со лба.

— Какое у тебя тонкое обоняние! — удивился Альтотас. — Никогда бы не подумал, что можно человеческую кровь отличить от крови животного.

— Человеческая кровь! — пробормотал Бальзамо.

Пошатываясь, он по-прежнему искал, на что бы опереться, и вдруг с ужасом заметил большой медный таз, блестящие стенки которого отсвечивали пурпуром свежепущенной крови.

Огромный таз был наполовину полон.

Бальзамо в ужасе отпрянул.

— Это кровь! — вскрикнул он. — Откуда эта кровь?

Альтотас не отвечал, продолжая пристально следить за малейшим изменением в лице Бальзамо. Внезапно Бальзамо взвыл страшным голосом.

Он кинулся, словно хищная птица за добычей, к валявшемуся на полу клочку расшитой серебром шелковой ленты, к которой пристала длинная прядь черных волос.

Пронзительный, полный невыносимой муки крик сменился гробовой тишиной.

Потом Бальзамо медленно поднял ленту, с дрожью разглядывая прядь волос, зацепившуюся одним концом за золотую булавку, приколотую к ленте; с другой стороны ровно обрезанные кончики волос были в крови, на них дрожали крупные красные капли.

По мере того как Бальзамо поднимал руку, дрожь ее становилась все заметнее.

По мере того как Бальзамо вглядывался в окровавленную ленту, он бледнел все сильнее.

— А это откуда? — пробормотал он шепотом, однако достаточно громко, чтобы можно было уловить в его голосе вопрос.

— Это? — переспросил Альтотас.

— Да, это.

— Лента для волос.

— А волосы, волосы… В чем они?

— Ты отлично видишь: в крови.

— В какой крови?

— Черт побери! Да в той, что была мне нужна для эликсира; в той, какую ты отказался для меня раздобыть; вот мне после твоего отказа и пришлось это сделать самому.

— А эти волосы, эта прядь, эта лента… Где вы их взяли? Ведь все это не могло принадлежать младенцу.

— Кто тебе сказал, что я прирезал младенца? — невозмутимо проронил Альтотас.

— Разве вам для эликсира была нужна не детская кровь? — вскричал Бальзамо. — Вы же сами мне сказали!

— Или кровь девственницы, Ашарат… или девственницы…

Альтотас протянул иссохшую руку к склянке с какой-то жидкостью, с наслаждением, смакуя, отпил глоток и продолжал самым естественным и потому особенно пугающим тоном:

— Ты хорошо сделал, Ашарат, ты мудро и предусмотрительно поступил, поместив эту женщину прямо у меня под ногами, почти на расстоянии вытянутой руки. Человечеству не на что пожаловаться, а закону не во что вмешиваться. Это не ты добыл для меня девственницу, без которой я бы погиб. Я сам добыл ее. Хе-хе! Спасибо, дорогой ученик, спасибо, милый Ашарат!

Он опять поднес склянку к губам.

Бальзамо выронил из рук прядь волос — его ослепила страшная догадка.

Прямо против него огромный мраморный стол старика, обыкновенно заваленный травами, книгами, заставленный склянками, был теперь покрыт большим белым шелковым покрывалом с темными цветами; кровавые отблески от лампы Альтотаса падали на это покрывало, и под ним угадывались пугающие очертания, на что не сразу обратил внимание Бальзамо.

Си взял покрывало за один угол и дернул на себя.

Волосы у него на голове зашевелились, он задохнулся от крика.

Под саваном он увидел труп Лоренцы. Она вытянулась во всю длину стола, смертельная бледность была разлита по ее лицу, однако губы еще морщились в улыбке, а голова была откинута, будто изнемогая под тяжестью длинных волос.

Над ключицей зияла огромная рана, из которой уже не сочилась кровь.

Руки ее успели застыть, глаза были плотно прикрыты бледными веками сиреневого оттенка.

— Да, кровь девственницы, три последние капли артериальной крови девственницы — вот что мне было необходимо, — проговорил старик, в третий раз прикладываясь к склянке.

— Негодяй! — крикнул Бальзамо, и этот отчаянный крик отозвался в каждой клеточке его существа. — Умри же! Знай, что она уже четыре дня, как стала моей любовницей, моей возлюбленной, моей женой! Ты убил ее напрасно… Она не была девственницей!

Ресницы Альтотаса дрогнули при этих словах, будто глаза хотели выскочить из орбит под действием электрического удара. Зрачки его страшно расширились, челюсти скрипнули, несмотря на отсутствие зубов, склянка выскользнула из рук, упала на пол и разлетелась на куски, а сам старик, потрясенный и поверженный, стал медленно и тяжело заваливаться в кресле.

Бальзамо с рыданиями склонился над телом Лоренцы и упал без чувств, прижавшись губами к ее окровавленным волосам.



CXXXII ЧЕЛОВЕК И БОГ

Минуты, похожие на легкокрылых богинь, взявшись за руки, имеют обыкновение медленно парить над несчастным, зато стремительно проносятся над головами счастливцев, — минуты беззвучно пали, сложив крылья; в комнате слышались рыдания и вздохи: время остановилось.

С одной стороны была смерть, с другой — агония.

А посередине царило отчаяние, столь же мучительное, как агония, такое же бездонное, как смерть.

Бальзамо не проронил ни звука с того самого мгновенья, как у него из груди вырвался душераздирающий крик.

Со времени ошеломляющего открытия, сразившего злорадного Альтотаса, Бальзамо не двинулся с места.

А мерзкий старик, безжалостно сброшенный с высоты бессмертия в ту жизнь, что Господь уготовил всем людям, казалось, чувствовал себя раненой птицей, свалившейся с небес прямо в озеро, на поверхности которого она бьется, не имея сил расправить крылья.

Недоумение, написанное на бледном взволнованном лице старика, свидетельствовало о его крайней растерянности.

Действительно, Альтотас даже не давал себе труда сосредоточиться с того мига, как цель его жизни, которая казалась ему непоколебимой, словно скала, в одно мгновение растаяла на его глазах как дым.

Его угрюмое и безмолвное отчаяние отчасти напоминало отупение. Для человека, не привыкшего сопоставлять ход чужих мыслей со своими мыслями, молчание старика могло бы, вероятно, показаться задумчивостью, попыткой найти выход из создавшегося положения; для Бальзамо, даже не повернувшего в его сторону головы, было ясно, что это агония, что могуществу, разуму, жизни Альтотаса приходит конец.

Альтотас не сводил глаз с разбитой склянки, олицетворявшей для него гибель его надежд; можно было подумать, что он пересчитывает бесчисленные осколки: разлетевшись, каждый из этих осколков словно сократил жизнь старика на один день; можно было подумать, что он взглядом хотел собрать драгоценную, растекшуюся по паркету жидкость, которую он совсем недавно считал залогом своего бессмертия.

Когда боль разочарования становилась невыносимой, старик поднимал затуманенный взор на Бальзамо, а потом переводил его на труп Лоренцы.

В такие минуты он походил на попавшего в ловушку дикого зверя, которого охотник находит поутру пойманным за лапу; охотник долго пинает его ногой, так и не заставив повернуть голову, а когда человек закалывает его охотничьим ножом или штыком своего ружья, зверь косит в его сторону налитым кровью глазом: в нем застыли и ненависть, и жажда мести, и упрек, и удивление*

"Неужели возможно, — говорил взгляд Альтотаса, еще довольно выразительный, несмотря на близкую кончину старика, — мыслимо ли, чтобы столько несчастий, столько поражений свалилось на мою голову, а всему виной — этот ничтожный человек, всего в нескольких шагах от меня стоящий на коленях перед такой заурядностью, как эта мертвая женщина? Ведь это противоестественно, это противоречит науке и означает конец здравого смысла, чтобы такое грубое создание, как мой ученик, обмануло такого необыкновенного наставника, как я. Не чудовищно ли, что пылинка на полном ходу остановила бег великолепной стремительно мчавшейся бессмертной колесницы?"

Бальзамо был разбит, повержен; он не издавал ни единого звука, не мог шевельнуть пальцем; в его воспаленном мозгу не рождалось ни одной мысли, словно жизнь его была кончена.

Лоренца, его Лоренца! Лоренца, его жена, его кумир! Вдвойне дорогое ему существо, воплощавшее в себе для него ангела чистоты и любимую женщину! Лоренца, дарившая ему наслаждение и славу, настоящее и будущее, силу и веру! Лоренца, сочетавшая в себе все, что он любил, все, чего он желал, все, к чему он стремился в жизни! Лоренца была для него потеряна навсегда!

Он не плакал, не рыдал, не вздыхал.

Едва ли он умел осмыслить, какое ужасное несчастье пало на его голову. Он был похож на несчастного, застигнутого наводнением в своей постели в кромешной темноте; ему снится, что вокруг него вода; потом он просыпается, раскрывает глаза и, видя, что его вот-вот накроет ревущая волна, не успевает даже крикнуть, прежде чем наступит небытие.

Вот уже три часа Бальзамо казалось, что он погребен и лежит глубоко в земле; сквозь невыносимую боль он принимал все происходившее за одно из тех кошмарных сновидений, что посещают покойников в вечной и безмолвной ночи гробниц.

Для него не существовало более Альтотаса, а значит, не было в его сердце ни ненависти, ни жажды мщения.

Для него не было более Лоренцы, а вместе с ней оказались навсегда потеряны жизнь и любовь.

Сон, тьма, небытие!

Так проходило время — ненавистное, неслышное, бесконечное — в этой комнате, где кровь остывала, отдав свою животворную силу жаждавшим атомам.

Неожиданно среди ночного безмолвия три раза прозвенел колокольчик.

Очевидно, Фриц знал, что хозяин находится у Альтотаса, потому что колокольчик звонил в комнате старика.

Но, хотя звонок прозвенел трижды с какой-то странной резкостью, звук его растаял в воздухе.

Бальзамо даже не поднял головы.

Спустя несколько минут колокольчик зазвонил вновь, Бальзамо был по-прежнему в состоянии оцепенения.

После некоторого перерыва, однако меньшего, чем предыдущие, колокольчик зазвонил в комнате в третий раз, нетерпеливо и резко.

Нимало не удивившись, Бальзамо медленно поднял голову, вопросительно глядя в пространство с торжественностью мертвеца, восставшего из гроба.

Так, должно быть, смотрел Лазарь, когда голос Христа трижды воззвал к нему.

Колокольчик звонил не умолкая.

Его все возраставшая настойчивость пробудила, наконец, ум возлюбленного Лоренцы.

Он отнял руку от трупа.

Тепло оставило Бальзамо, но так и не перетекло в тело Лоренцы.

"Великая новость или большая опасность, — сказал он себе. — Хорошо бы, если бы это была опасность!"

Он поднялся на ноги.

— А почему, собственно говоря, я должен отвечать на этот зов? — продолжал он теперь размышлять вслух, не слыша того, как гулко отозвались его слова под мрачными сводами похожей на склеп комнаты. — Может ли отныне что-нибудь меня заинтересовать или напугать в этом мире?

Словно отвечая ему, колокольчик так оглушительно звенел медным языком по бронзовым бокам, что язык не выдержал, сорвался и упал на стеклянную реторту: она звякнула и разлетелась на мелкие кусочки.

Бальзамо не стал далее упорствовать; да кроме того, было важно, чтобы ни единая душа, в том числе и Фриц, не застали его в этой комнате.

Он размеренным шагом подошел к пружине, привел ее в действие и встал на подъемный люк, плавно опустивший его в комнату со звериными шкурами.

Проходя мимо софы, он задел шаль, упавшую с плеч Лоренцы, когда безжалостный старик, невозмутимый, как сама смерть, унес итальянку в своих лапах.

Прикосновение шали, еще более волнующее, чем прикосновение самой Лоренцы, вызвало у Бальзамо скорбную дрожь.

Он взял шаль в руки и прижался к ней губами, едва сдерживая рыдания.

Потом он подошел к двери на лестницу и отворил ее.

На верхней ступеньке стоял бледный, запыхавшийся Фриц. В одной руке он держал факел, а другой продолжал машинально дергать шнурок звонка, с нетерпением ожидая появления хозяина.

Увидав Бальзамо, он сначала удовлетворенно вскрикнул, потом из груди его снова вырвался крик, на сей раз удивленный и испуганный.

Не понимая причину его испуга, Бальзамо взглянул на него вопросительно.

Фриц ничего не ответил, однако позволил себе, несмотря на глубокую почтительность, взять хозяина за руку и подвести его к огромному венецианскому зеркалу, украшавшему полку камина, через который можно было проникнуть в комнату Лоренцы.

— Взгляните, ваше сиятельство! — сказал он, указывая графу на его отражение.

Бальзамо содрогнулся.

Затем по лицу его пробежала горькая усмешка, свойственная глубоко страдающим или неизлечимо больным людям.

Теперь он понимал, что в его облике так напугало Фрица.

За один час Бальзамо состарился лет на двадцать: глаза утратили блеск, исчез румянец, черты лица застыли, взгляд стал безучастным, на губах запеклась кровь, огромное кровавое пятно растеклось по когда-то белоснежной батистовой рубашке.

Бальзамо с минуту разглядывал себя, не узнавая, потом с решимостью вперил взгляд в глаза смотревшему на него из зеркала незнакомцу.

— Да, Фриц, да, — молвил он, — ты прав.

Заметив, что верный слуга обеспокоен, он спросил:

— Зачем ты меня звал?

— Это из-за них, хозяин.

— Из-за них?

— Да.

— Кто же это?

— Ваше сиятельство! — прошептал Фриц, наклоняясь к уху Бальзамо. — Там пять мастеров.

Бальзамо вздрогнул.

— Все пятеро? — спросил он.

— Да, все.

— Они внизу?

— Да.

— Одни?

— Нет. При каждом из них — вооруженный слуга, который дожидается во дворе.

— Они пришли все вместе?

— Да, хозяин, и уже начинают терять терпение, вот почему я так долго и громко звонил.

Не пытаясь скрыть под кружевным жабо кровавое пятно, даже не приводя себя в порядок, Бальзамо стал спускаться по лестнице, справившись у Фрица, где расположились пришедшие: в гостиной или в большом кабинете.

— В гостиной, ваше сиятельство, — отвечал Фриц, следуя за хозяином.

Спустившись до конца лестницы, он отважился задержать Бальзамо.

— Не будет ли каких-нибудь приказаний вашего сиятельства?

— Нет, Фриц.

— Ваше сиятельство… — робко пробормотал Фриц.

— Что такое? — ласково обратился к нему Бальзамо.

— Ваше сиятельство отправляется к ним без оружия?

— Да, без оружия.

— Даже без шпаги?

— Зачем мне шпага, Фриц?

— Не знаю, право, — замялся преданный слуга, опустив глаза, — я думал… я полагал… я боялся, что…

— Ну хорошо, вы свободны, Фриц.

Фриц пошел было прочь и снова вернулся.

— Разве вы не слыхали, что я сказал? — спросил Бальзамо.

— Ваше сиятельство! Я хотел только напомнить, что ваши двуствольные пистолеты лежат в шкатулке черного дерева на золоченом столике.

— Идите, говорят вам! — сказал Бальзамо.

И вошел в гостиную.

CXXXIII СУД

Фриц был совершенно прав: гости Бальзамо явились в дом на улице Сен-Клода далеко не с мирными намерениями и были настроены отнюдь не благожелательно.

Пять всадников сопровождали дорожную карету, в которой прибыли мастера. Пятеро мужчин надменного и мрачного вида были вооружены до зубов; они заперли ворота и стали их охранять в ожидании хозяев.

Кучер и два лакея, сидевшие на козлах кареты, прятали под плащами охотничьи ножи и мушкетоны. Все эти люди прибыли на улицу Сен-Клода не с визитом, а скорее для нападения.

И потом, такое ночное вторжение страшных людей, которых признал Фриц, такой захват особняка приступом сначала вселило в немца невыразимый ужас. Он попытался было преградить непрошеным гостям путь, как вдруг увидел в глазок эскорт и приметил оружие. Однако всесильные условные знаки — неумолимое свидетельство права прибывших на вторжение — не позволили ему вступать в пререкания. Едва ступив за ворота, пришельцы, словно бывалые служаки, заняли места на страже у каждого выхода из дома, даже не пытаясь скрыть своих недоброжелательных намерений.

Поведение мнимых слуг во дворе и в коридорах, так же как в гостиной их так называемых хозяев, не предвещало, по мнению Фрица, ничего хорошего; вот почему он звонил так неистово, пока вовсе не оборвал колокольчик.

Ничему не удивляясь, никак не готовясь к встрече, Бальзамо вошел в гостиную. Фриц уже успел зажечь здесь все свечи, что входило в его обязанности, когда в доме бывали посетители.

Бальзамо увидел пятерых гостей, сидевших в креслах; ни один из них не поднялся при его появлении.

Тогда он, как хозяин дома, вежливо поклонился им.

Только после этого они встали и надменно кивнули ему в ответ.

Он сел в кресло напротив, не замечая или делая вид, что не замечает, как странно расположились присутствовавшие. В самом деле, пять кресел стояли полукругом, подобно античному трибуналу, с местами председательствующего и асессоров, возвышающихся посредине. Кресло же Бальзамо, стоявшее как раз против председательского, занимало место, которое на церковных соборах или в суде претора обыкновенно отводилось обвиняемому.

Бальзамо не пожелал заговорить первым, как он поступил бы при других обстоятельствах. Он смотрел невидящим взглядом, так и не оправившись от удара и еще находясь в состоянии мучительного оцепенения.

— Кажется, ты нас понял, брат, — обратился к нему председатель, или, вернее, тот, кто занимал центральное кресло. — Однако ты не очень-то торопился нас увидеть; мы даже подумывали послать кого-нибудь на поиски.

— Я вас не понимаю, — просто ответил Бальзамо.

— А у меня сложилось иное мнение, когда я увидел, как ты с виноватым видом садился против нас.

— С виноватым видом? — рассеянно пробормотал Бальзамо и пожал плечами. — Не понимаю, — повторил он.

— Сейчас мы тебе все объясним, это будет несложно, судя по твоему бледному лицу, потухшему взору, дрожащему голосу… Можно даже подумать, что тебе отказывает слух.

— Я вас слышу хорошо, — возразил Бальзамо, качая головой, словно пытался отделаться от надоевшей мысли.

— Ты, вероятно, помнишь, брат, — продолжал председатель, — что на последнем заседании верховный комитет представил свое мнение о том, что среди высших чинов ордена кто-то замышляет предательство?

— Возможно… да… не отрицаю.

— Ты отвечаешь так, как подобает человеку с нечистой совестью. Возьми же себя в руки… не губи себя сам. Отвечай ясно, четко, как того требует ужасное положение, в котором ты находишься. Ответь мне так, чтобы мы могли убедиться в твоей непричастности, потому что мы явились без предубеждения, без ненависти. Мы олицетворяем закон; он начинает действовать только после того, как судья выслушает все стороны.

Бальзамо не проронил ни звука.

— Повторяю тебе, Бальзамо, и мое предупреждение будет рассматриваться как сигнал к бою: я собираюсь атаковать тебя с мощным, но законным оружием в руках, так защищайся же!

Видя, что Бальзамо безучастен и неподвижен, присутствовавшие с удивлением переглянулись, а затем перевели глаза на председательствовавшего.

— Ты слышал, что я сказал, Бальзамо? — повторил председатель.

Бальзамо утвердительно кивнул головой.

— Я по-дружески, по-братски уведомил тебя и дал тебе понять о цели моего допроса. Итак, ты предупрежден: берегись! Я начинаю.

После полученного свыше сигнала, — продолжал председатель, — братство избрало пятерых членов и поручило им следить в Париже за тем из братьев, на которого нам указали как на предателя.

Наши сведения не вызывают сомнений; как правило, мы получаем их, насколько тебе известно, от преданных нам агентов или из верных источников, а также принимаем во внимание таинственные природные явления, известные пока только нам. Итак, у одного из нас ты вызвал подозрение, а мы знаем, что он еще никогда не ошибался; тогда мы стали держаться настороже и начали за тобой следить.

Бальзамо слушал, не проявляя ни малейшего беспокойства, словно вообще не понимал, о чем идет речь. Председательствовавший продолжал:

— За таким человеком, как ты, следить нелегко: ты повсюду вхож, твоя задача — бывать там, где живут наши недруги, где они имеют хоть какую-нибудь власть. У тебя в распоряжении огромные средства, которые общество предоставляет тебе для окончательной победы нашего дела. Мы долгое время пребывали в сомнении, видя, как тебя посещают такие наши враги, как Ришелье, Дюбарри, Роган. Кроме того, на последнем нашем собрании на улице Платриер ты произнес полную любопытных противоречий речь, убедившую нас в том, что ты только играешь роль, посещая этих людей и льстя им, в то время как дело заключается в том, чтобы стереть эту неисправимую породу с лица земли. Мы некоторое время с уважением относились к твоему таинственному поведению, надеясь на благоприятный результат, однако нас ждало разочарование.

Бальзамо был по-прежнему неподвижен, невозмутим, и председатель почувствовал нетерпение.

— Три дня назад было разослано пять указов о заточении без суда и следствия. Их потребовал у короля господин де Сартин. Они были незамедлительно составлены и подписаны. В тот же день пять наших главных агентов, наиболее верных братству членов, живущих в Париже, были арестованы и препровождены: двое — в Бастилию, где содержатся в строжайшей тайне; двое — в Венсен, в подземную темницу; один — в Бисетр, в одну из самых страшных одиночных камер. Ты слышал обо всех этих подробностях?

— Нет, — отвечал Бальзамо.

— Вот это странно, судя по тому, что мы знаем о твоих связях с могущественными лицами в королевстве. Но еще более странно вот что!

Бальзамо насторожился.

— Чтобы арестовать пятерых верных братьев, господин де Сартин должен был иметь перед глазами единственную запись, в которой упоминаются все пять жертв. Эта запись была послана тебе Высшим советом в тысяча семьсот шестьдесят девятом году, и ты самолично должен был принять новых членов и немедленно возвести их в степень, дарованную им Советом.

Бальзамо жестом дал понять, что ничего такого не припоминает.

— Я сейчас помогу тебе вспомнить. Пять упомянутых человек были обозначены пятью арабскими буквами, а буквы соответствовали в посланной тебе записке именам и шифрам новых членов.

— Допустим, что так, — согласился Бальзамо.

— Ты признаешь это?

— Я готов признать все, что вам будет угодно.

Председательствующий взглянул на асессоров, словно призывая их принять во внимание это признание.

— В той же самой записке, единственной, — заметь! — которая могла скомпрометировать братьев, — продолжал он, — было еще одно имя, помнишь?

Бальзамо не проронил в ответ ни звука.

— Это имя было: граф де Феникс!

— Согласен, — кивнул Бальзамо.

— Имена пятерых братьев попали в указ, а твое имя произносится при дворе или в приемной министра с благосклонностью, с любовью… Почему? Если наши братья заслужили тюрьму, ты тоже ее заслуживаешь. Что ты на это скажешь?

— Ничего.

— A-а, я предвижу твое возражение. Ты можешь сказать, что полиция проведала об именах менее известных братьев, а твое имя — посла и могущественного лица — не могло не вызвать у полицейских уважения; ты даже можешь сказать, что оно не вызвало подозрений.

— Я не буду этого отрицать.

— Твоя гордыня переживет твое доброе имя!.. Полиция могла узнать о наших братьях только из конфиденциального сообщения, посланного тебе Высшим советом, и вот каким образом она это сделала… Ты держал запись в шкатулке, не правда ли?

Однажды из твоего дома вышла женщина со шкатулкой под мышкой. Ее видел один из наших наблюдателей и следовал за ней до особняка начальника полиции в предместье Сен-Жермен. Мы могли задушить несчастье в зародыше: стоило нам забрать шкатулку и арестовать эту женщину, как все успокоилось бы и ничто не вышло бы из-под нашего надзора. Однако мы подчинились параграфам нашего устава, предписывающего почитать таинственные средства, с помощью которых некоторые из членов братства служат общему делу, даже когда эти средства кажутся всем предательством или неосторожностью.

Было похоже, что Бальзамо одобрил это утверждение едва заметным жестом. Однако если бы он не был до этого неподвижен, его жест мог бы остаться незамеченным.

— Эта женщина дошла до самого начальника полиции, — продолжал председатель. — Она вручила ему шкатулку, и все открылось, верно?

— Совершенно верно.

Председатель поднялся.

— Кто была эта женщина? — воскликнул он. — Красивая, страстная, преданная тебе душой и телом, нежно тобой любимая, умная, ловкая и проворная, словно один из демонов, помогающих человеку преуспеть в совершении зла? Это была Лоренца Феличиани, твоя жена, Бальзамо!

Бальзамо взвыл от отчаяния.

— Теперь мы тебя убедили? — спросил председатель.

— Заканчивайте, — сказал обвиняемый.

— Я не договорил. Спустя четверть часа после того, как она вошла к начальнику полиции, ты тоже вошел туда. Она посеяла предательство, а ты пришел собрать плоды вознаграждения. Как покорная служанка, она взяла на себя совершение преступления, ты же явился, чтобы довершить подлое дело. Лоренца вышла одна. Ты, несомненно, отступился от нее и не хотел порочить свое имя, появляясь в ее обществе. Ты вышел с торжествующим видом вместе с графиней Дюбарри, прибывшей туда по твоему приглашению, чтобы получить из твоих рук сведения, за которые ты хотел получить мзду… Ты сел в карету этой шлюхи, словно моряк на корабль с Марией Египетской; ты оставил губительные для нас бумаги у господина де Сартина, но забрал шкатулку, которая могла погубить тебя в наших глазах. К счастью, мы все видели! Свет небесный освещает наши добрые дела…

Бальзамо молча поклонился.

— А теперь я могу сообщить тебе наше решение, — прибавил председатель. — В Высший совет поступили сведения о двух предателях; один из них — женщина, твоя сообщница, она, возможно, действовала без злого умысла, однако нанесла ущерб нашему делу, раскрыв одну из наших тайн; другой — ты, учитель, ты, Великий Кофта, ты, светлый луч, трусливо спрятавшийся за спину этой женщины, чтобы скрыть свое предательство.

Бальзамо медленно поднял бледное лицо и пристально посмотрел на посланцев; его взгляд горел огнем, который он вынашивал в своей душе с самого начала допроса.

— Почему вы обвиняете эту женщину? — спросил он.

— Мы знаем, что ты попытаешься ее защищать. Мы знаем, что ты любишь ее до самозабвения, что ты отдаешь ей предпочтение перед другими женщинами. Мы знаем, что она настоящее сокровище для твоей науки, для твоего счастья, для твоего состояния. Мы знаем, что она для тебя орудие, которому нет равных в мире.

— Вам и это известно? — спросил Бальзамо.

— Да, нам это известно, и мы можем через ее посредство заставить тебя страдать больше, чем если бы мы стали тебе мстить.

— Договаривайте…

Председатель встал.

— Вот приговор: Джузеппе Бальзамо — предатель; он нарушил клятвы, однако его знания безграничны, они полезны ордену. Бальзамо должен жить ради преданного им дела; он принадлежит братьям, хотя и отрекся от них.

— Вот как! — сурово и мрачно процедил Бальзамо.

— Пожизненное заключение предотвратит общество от его новых вероломных предательств; в то же время оно даст возможность братьям извлечь из знаний Бальзамо пользу, которую они вправе ожидать от каждого из сочленов. Что же касается Лоренцы Феличиани, ужасное наказание…

— Погодите, — совершенно невозмутимо проговорил Бальзамо. — Вы забываете, что я еще не произнес речи в свое оправдание; обвиняемый имеет право высказаться… Мне довольно будет одного слова, одного-единственного документа. Подождите меня, я вам сейчас принесу обещанное доказательство.

Посланцы с минуту совещались.

— Вы опасаетесь, что я покончу с собой? — горько улыбаясь, спросил Бальзамо. — Если бы я захотел, это уже было бы сделано. В этом перстне столько яду, что его хватило бы на всех вас, стоит его только открыть. Вы боитесь, что я убегу? Так пошлите кого-нибудь вместе со мной, если угодно.

— Иди! — сказал председатель.

Бальзамо удалился; скоро стало слышно, как он тяжело спускается по лестнице. И вот он вошел в гостиную.

Он нес на плече окоченевший труп Лоренцы с мертвенно-бледным лицом; ее белая рука свисала до самой земли.

— Вот женщина, которую я обожал, вот все мое сокровище, мое единственное счастье, моя жизнь; вот та, которая предала, как вы говорите! — вскричал он. — Вот она! Берите ее! Бог нас уже наказал, господа, — прибавил он.

И быстрым, как молния, движением он вскинул труп и отбросил так, что тот покатился по полу к ногам судей; длинные волосы и безжизненные руки мертвой женщины вот-вот должны были коснуться отпрянувших в ужасе заговорщиков; при свете ламп на лебединой шее Лоренцы зияла страшная кровавая рана.

— Теперь говорите, — предложил Бальзамо.

Объятые ужасом судьи закричали в один голос и бежали в невыразимом смятении. Вскоре со двора донеслись конское ржание и топот; скрипнули ворота, потом торжественная тишина опустилась на мертвую женщину и безутешного мужчину.

CXXXIV ЧЕЛОВЕК И БОГ

В то время как между Бальзамо и пятью мастерами происходила описанная нами сцена, в других комнатах особняка все оставалось без видимых изменений; только появление Бальзамо, вернувшегося за трупом Лоренцы, заставило старика снова пережить недавние события.

Видя, как Бальзамо взваливает на плечи труп и идет с ним вниз, он подумал, что в последний раз видит человека, чье сердце он разбил; он испугался, что Бальзамо его покинет навсегда; для Альтотаса, человека, сделавшего все возможное, чтобы не умереть, это было страшнее ужаса смерти.

Он не знал, почему Бальзамо уходит, куда он идет, и позвал:

— Ашарат! Ашарат!

Это было детское имя Бальзамо; старик надеялся, что оно могло скорее других разбудить чувства Бальзамо.

Однако Бальзамо продолжал спускаться. Когда он был внизу, он даже не подумал снова поднять люк и вскоре исчез из виду в темном коридоре.

— Так вот, значит, что такое человек! — воскликнул Альтотас. — Слепое неблагодарное животное! Вернись, Ашарат, вернись! Неужели ты предпочитаешь нелепую игрушку, зовущуюся женщиной, человеческому совершенству, которое воплощаю в себе я? Ты отдаешь предпочтение минуте перед вечностью!

Нет! — кричал он в следующее мгновение. — Нет! Негодяй обманул своего учителя, он, как подлый разбойник, играл на моем доверии; он боялся, что я буду жить и превзойду его в науках; он хотел унаследовать плоды моего многолетнего труда, который я почти довел до конца; он поставил ловушку мне, своему учителю, своему благодетелю! Ах, Ашарат!..

Старик распалялся от гнева, на его щеках заиграл лихорадочный румянец; в полуприкрытых глазах засветился мрачный огонь, напоминавший кусочки фосфора, какие дети, святотатствуя, вставляют в пустые глазницы человеческого черепа.

Он продолжал кричать:

— Вернись, Ашарат, вернись! Берегись: тебе известно, что я знаю проклятия, порождающие пожар, пробуждающие сверхъестественные силы. Однажды — это было в горах Гада — я уже призывал на помощь сатану, того самого, которого в древности волшебники называли Фегором; сатана, вынужденный оставить темные глубины преисподней, явился мне. Я беседовал с семью ангелами — орудиями Божьего гнева — на той самой горе, где Моисей получил скрижали с Божьими заповедями; стоило мне только захотеть, и вспыхнул огонь в священном семиогненном треножнике, который Траян похитил у иудеев… Берегись, Ашарат, берегись!

Ответом ему была тишина.

Голова его все больше затуманивалась, он заговорил придушенно:

— Разве ты не видишь, несчастный, что сейчас я умру как самый обыкновенный человек? Послушай, ты можешь вернуться, Ашарат, я не причиню тебе зла. Вернись! Я готов отказаться от огня, не бойся злых сил, не бойся семи ангелов мщения. Я отказываюсь от мести, хотя мог бы так страшно тебя ударить, что ты потерял бы разум и стал бы холоден, как мрамор, потому что я умею останавливать кровообращение, Ашарат. Ну, вернись же, я не сделаю тебе ничего плохого. Напротив, ты знаешь, я могу принести тебе столько пользы!.. Ашарат, не покидай меня, сохрани мне жизнь, и все сокровища, все мои тайны перейдут к тебе! Помоги мне выжить, Ашарат, помоги, и я всему тебя научу… Смотри!.. Смотри!..

Он указывал глазами и трясущейся рукой на бесчисленные предметы, бумаги и свитки, которыми была завалена вся комната.

Он ждал, прислушиваясь к себе, чувствуя, как его покидают силы.

— A-а, ты не идешь, — продолжал он, — думаешь, я так просто умру и все тебе достанется после моей смерти? Да ведь ты виновник моей гибели! Безумец! Ты мог бы узнать, ^ о чем говорится в древних манускриптах, которые только мне под силу разобрать. Продлись мой век, ты мог бы овладеть моими знаниями, ты мог бы воспользоваться всем, что я собрал за свою жизнь. Так нет же, тысячу раз нет, тебе ничего не достанется после меня! Остановись, Ашарат! Ашарат, вернись хоть на минуту, хотя бы для того только, чтобы увидеть, как рухнет этот дом, чтобы полюбоваться великолепным зрелищем, уготованным для тебя. Ашарат! Ашарат! Ашарат…

Ничто не ответило ему, потому что как раз в это время Бальзамо отвечал на обвинения мастеров, показывая им тело убитой Лоренцы. Покинутый старик от отчаяния кричал все пронзительнее, его хриплые завывания проникали во все щели, неся с собой ужас, подобно рычанию тигра, разорвавшего цепь или перегрызшего прутья клетки.

— A-а, ты не возвращаешься! — выл Альтотас. — A-а, ты меня презираешь! A-а, ты рассчитываешь на мою слабость! Что ж! Сейчас ты увидишь!.. Огонь! Огонь! Огонь!

Он с такой ненавистью выкрикнул эти слова, что Бальзамо, покинутый разбежавшимися в ужасе посетителями, очнулся и стряхнул с себя задумчивость. Он снова поднял на руки тело Лоренцы, поднялся по лестнице, положил труп на софу, где всего два часа назад Лоренца спала сном праведницы, и, встав на подъемный люк, внезапно предстал перед Альтотасом.

— Наконец-то! — крикнул опьяневший от радости старик. — Ты испугался! Ты понял, что я могу за себя отомстить. Ты пришел и хорошо сделал, потому что еще мгновение — и я поджег бы эту комнату.

Взглянув на него, Бальзамо пожал плечами, однако не проронил ни слова в ответ.

— Я хочу пить! — закричал Альтотас. — Я хочу пить, подай мне воды, Ашарат.

Бальзамо ничего не ответил, не пошевелился; он пристально смотрел на умирающего, словно хотел до мельчайших подробностей запомнить, как тот умирает.

— Ты слышишь меня? — ревел Альтотас. — Слышишь?..

В ответ — то же молчание, все та же неподвижность безучастного зрителя.

— Ты меня слышишь, Ашарат? — взвыл старик в последнем приступе гнева. — Воды! Дай мне воды!

Вдруг лицо Альтотаса мгновенно исказилось.

Не было больше блеска во взгляде, только едва мерцали тусклые огоньки; кровь отлила от лица; почти не слышно было дыхания; его длинные нервные руки, в которых он унес Лоренцу как ребенка, приподнимались теперь, но словно по * инерции, и суетливо двигались, похожие на щупальца полипа; злоба лишила его немногих сил, вернувшихся было к нему в минуту отчаяния.

— Ха-ха! Ты, верно, думаешь, что я слишком медленно умираю! Ты хочешь меня уморить жаждой! Ты с вожделением поглядываешь на мои рукописи, на мои сокровища! Ты уверен, что они уже в твоих руках! Погоди же! Погоди!

Сделав над собой нечеловеческое усилие, Альтотас достал из-под подушек своего кресла флакон и открыл его. От соприкосновения с воздухом содержимое стеклянного сосуда вспыхнуло огнем и выплеснулось наружу; старик, словно сказочное создание, стал брызгать вокруг себя огненной струей.

В тот же миг рукописи, сваленные в кучу вокруг кресла старика, разбросанные по комнате книги, свитки, с огромным трудом добытые из пирамид Хеопса, а также во время первых раскопок в Геркулануме, вспыхнули словно порох. Огненная река разлилась по мраморному полу и явила взгляду Бальзамо нечто похожее на один из пылающих кругов ада, о которых рассказывает Данте.

Альтотас несомненно рассчитывал на то, что Бальзамо бросится в огонь спасать главное достояние, которое старик решил унести с собой в могилу, однако он ошибался: Бальзамо был по-прежнему невозмутим, он укрылся в подъемном люке, где был неуязвим для пламени.

Пламя охватило Альтотаса, но он не испугался, а, казалось, почувствовал себя в своей стихии; огонь действовал на него, как на саламандру, украшающую фронтоны наших древних замков; огонь не жег его, а будто ласково лизал своими пылающими языками.

Бальзамо по-прежнему не сводил со старика глаз. Пламя перекинулось на деревянную обшивку стен и окружило его со всех сторон. Огонь плясал у подножия дубового массивного кресла, где восседал Альтотас, и — странная вещь! — хотя пламя уже охватило нижнюю часть туловища старика, было очевидно, что он этого не чувствует.

Напротив, прикосновение языков пламени действовало на него, казалось, благотворно: мускулы умирающего постепенно расслабились, и выражение неведомого доселе блаженства застыло на его лице. Расставаясь с телесной оболочкой в свой последний час, он, словно старый пророк на огненной колеснице, был готов вознестись на небеса. Он был всемогущ в этот последний час, дух уже отлетел от тела: уверенный в том, что ему уже нечего ждать, он устремился к высшим сферам, куда уносил его огонь.

С этой минуты глаза Альтотаса, ожившие в первых отблесках пламени, стали смотреть в никуда, в пространство между небом и землей, словно пытались обогнать убегающую даль. Старый волшебник был тих и смирен; он наслаждался каждым своим ощущением, слушал в себе боль, словно последний звук, доносившийся с земли; старик тихо прощался с могуществом, с жизнью, с надеждой.

— Я умираю без сожаления, — говорил он. — Я всем владел на земле; я все изведал; я совершил все, что дано совершить человеку на земле; я был близок к бессмертию!

Бальзамо захохотал, и этот мрачный смех привлек внимание старика.

Альтотас бросил на него сквозь огненную завесу полный величия взгляд.

— Да, ты прав, — молвил он, — есть одно обстоятельство, которое я упустил из виду, — это Бог!

И, как если бы это магическое слово вырвало из него душу, Альтотас откинулся в кресле. Он отдал Богу последний вздох, который так надеялся оставить при себе навсегда!

Бальзамо вздохнул. Не пытаясь ничего спасти из священного огня, на который лег умирать этот новоявленный Зороастр, Бальзамо снова спустился к Лоренце и отпустил пружину, после чего подъемный люк поднялся к потолку, скрыв от его глаз огромный костер, напоминавший кратер вулкана.

Всю следующую ночь огонь, как ураган, гудел над головой Бальзамо, а тот, однако, ничего не делал для того, чтобы погасить пламя или убежать от него: он не чувствовал никакой опасности рядом с бесчувственным телом Лоренцы. Но вопреки его ожиданию, огонь стих после того, как выгорел весь верхний этаж вплоть до кирпичной сводчатой крыши и языки пламени слизнули дорогие лепные украшения. Бальзамо услышал похожие на рев Альтотаса последние завывания пламени, умиравшего с жалобными стонами.

CXXXV ГЛАВА, В КОТОРОЙ ГЕРОИ СНОВА СПУСКАЮТСЯ НА ЗЕМЛЮ

Герцог де Ришелье находился в спальне своего версальского особняка, где в обществе Рафте, отчитывавшегося перед ним в расходах, пил шоколад с ванилью.

Он был очень занят своим лицом, издали рассматривая себя в зеркале, и потому почти не обращал внимания на более или менее точные расчеты своего секретаря.

Неожиданно стук каблуков в приемной возвестил о приходе посетителя, и герцог поспешно допил шоколад, беспокойно поглядывая на дверь.

Бывали часы, когда Ришелье, подобно состарившейся кокетке, мог принимать далеко не всех.

Камердинер доложил о приходе барона де Таверне.

Герцог, вероятно, собирался придумать какую-нибудь отговорку и перенести визит своего друга на другой день или хотя бы на другое время, однако едва дверь отворилась, как старик стремительно влетел в к i ходу небрежно сунул руку маршалу и рухнул кресло, жалобно скрипнувшее не столько под его тяжестью, сколько от удара.

Ришелье наблюдал за другом, напоминавшим фантастического героя Гофмана. Он услышал скрип кресла, потом тяжелый вздох и обернулся к гостю.

— Ну, барон, что новенького? — спросил он. — Ты печален, как сама смерть.

— Печален!.. — повторил Таверне. — Печален…

— Черт побери! От радости, как мне кажется, так не вздыхают, как ты.

Барон взглянул на маршала с таким видом, словно хотел сказать: пока Рафте в спальне, объяснений по поводу его вздоха дать нельзя.

Рафте все понял, хотя и не оборачивался: он тоже, как и его хозяин, иногда поглядывал в зеркало.

А как только он понял, он сейчас же скромно удалился.

Барон проводил его взглядом и, едва дверь за ним затворилась, продолжил:

— Ба!

— Печален — это не то слово, скажи лучше — обеспокоен, крайне обеспокоен.

— В самом деле! — вскричал Таверне, умоляюще сложив руки. — И не надо делать вид, что ты удивлен. Вот уже больше месяца ты водишь меня за нос дурацкими отговорками: "Я не видел короля", или "Король меня не заметил", или "Король на меня дуется". Тысяча чертей! Герцог! Так не отвечают старому другу. Месяц — ты только вдумайся! — это же целая вечность!

Ришелье пожал плечами.

— Что, черт возьми, ты хотел бы от меня услышать? — возразил он.

— Правду!

— Дьявольщина! Ведь я тебе уже сказал ее, черт подери! Я тебе твержу эту самую правду, да только ты не хочешь в нее поверить, вот что!

— Как? Ты хочешь заставить меня поверить в то, что ты, герцог и пэр, маршал Франции, дворянин королевских покоев, не видишься с королем, если каждое утро присутствуешь на церемонии выхода короля? Оставь эти шутки для других!

— Я уже говорил тебе и повторяю, это невероятно, но это правда: вот уже три недели я каждое утро являюсь к одеванию, я, герцог и пэр, маршал Франции, дворянин королевских покоев…

— …а король с тобой не разговаривает, — перебил его Таверне, — и ты не говоришь с королем? И ты хочешь, чтобы я поверил этому вранью?

— Дорогой мой барон! Ты становишься дерзким, мой нежный друг! Ты пытаешься меня уличить, откровенно говоря, так, словно мы помолодели лет на сорок и можем вызвать друг друга на дуэль.

— Да ведь от этого можно взбеситься, герцог.

— Это другое дело, бесись, мой друг, я тоже вне себя.

— Ты?

— Да, и есть из-за чего. Я же тебе говорю, что с того самого дня король ни разу на меня не взглянул! Я тебе говорю, что его величество постоянно поворачивается ко мне спиной! Всякий раз как я считаю своим долгом любезно ему улыбнуться, король в ответ строит мне отвратительную гримасу! Да я просто устал от насмешек в Версале! Что, по-твоему, я должен делать?

Таверне кусал ногти во время этой реплики маршала.

— Ничего не понимаю, — признался он наконец.

— Я тоже, барон.

— По правде говоря, можно подумать, что король забавляется при виде твоего беспокойства. В противном случае…

— Да, я тоже так думаю, барон…

— Ну, герцог, нам надо придумать, как выйти из этого затруднения; надо предпринять какой-нибудь ловкий маневр, чтобы все разъяснилось.

— Барон! — заметил Ришелье. — Иногда бывает небезопасно вызывать королей на объяснение.

— Ты полагаешь?

— Да. Хочешь я буду с тобой откровенен?

— Говори.

— Знаешь, я кое-чего опасаюсь…

— Чего? — заносчиво спросил барон.

— Ну вот, ты уже сердишься.

— У меня есть для этого основания, как мне кажется.

— Тогда не будем об этом больше говорить.

— Напротив! Давай поговорим! Но сначала объяснись.

— Ты жить не можешь без объяснений! Это просто мания какая-то! Обрати на это внимание.

— Ты бесподобен, герцог. Ты же сам видишь, что все наши планы повисли в воздухе, ты видишь, что все мои дела по необъяснимым причинам застопорились, и ты советуешь мне ждать!

— Что застопорилось? Ты о чем?

— Вот об этом. Суди сам.

— Ты имеешь в виду это письмо?

— Да, от моего сына.

— A-а, полковника?

— Хорош полковник!

— А что же?

— Да то, что около месяца Филипп ожидает в Реймсе обещанного королем назначения, которое где-то застряло, а полк через два дня снимается.

— Чертовщина! Полк снимается?

— Да, его переводят в Страсбур. Таким образом, если через два дня Филипп не получит королевскую грамоту…

— Что тогда?

— Через два дня Филипп будет здесь.

— Да, понимаю: о нем забыли. Бедный мальчик! Так всегда бывает в канцеляриях новых министров, как у нас!.. Вот если бы министром был я, грамота уже была бы отправлена!

— Гм! — обронил Таверне.

— Что ты говоришь?

— Говорю, что не верю ни одному твоему слову.

— То есть почему?

— Если бы ты был первым министром, ты послал бы Филиппа ко всем чертям.

— Ого!

— И его отца — туда же.

— Вот тебе раз!

— А его сестру еще дальше.

— С тобой приятно разговаривать, Таверне, ты очень остроумен. Впрочем, оставим это.

— Я бы с удовольствием, да вот мой сын не может этого оставить! Он в безвыходном положении. Герцог! Необходимо увидеть короля.

— Говорят тебе, я только и делаю, что смотрю на него.

— Надо с ним поговорить.

— Дорогой мой! С королем говорят, когда он сам этого желает.

— Заставить его!

— Я не папа.

— Тогда я, пожалуй, решусь поговорить с дочерью, — пригрозил Таверне, — потому что тут дело нечисто, господин герцог!

Это слово оказало магическое действие.

Ришелье прощупал Таверне. Он знал, что барон — такой же развратник, как его друзья юности г-н Лафар или г-н де Носе, репутация которых, однако, оставалась безупречной. Он боялся, что отец и дочь вступят в сговор, так же как боялся всего неизвестного, что могло бы вызвать немилость монарха.

— Ну хорошо, не сердись, — сказал он, — я попробую предпринять еще один шаг. Но нужен предлог.

— У тебя есть предлог.

— У меня?

— Разумеется.

— Какой же?

— Король дал обещание.

— Кому?

— Моему сыну. И это обещание…

— Что?

— Можно напомнить о нем королю.

— Это и впрямь удобный предлог. Письмо при тебе?

— Да.

— Давай сюда!

Таверне достал из кармана камзола письмо и подал его герцогу, порекомендовав действовать смело и вместе с тем осмотрительно.

— Союз воды и огня, — заметил Ришелье. — Сразу видно, что мы сумасброды. Ну, раз вино налито — надо его выпить.

Он позвонил.

— Прикажите подать мне одеваться и заложить лошадей.

Он обернулся к Таверне и с беспокойством спросил:

— Хочешь присутствовать при моем одевании, барон?

Таверне понял, что очень огорчит друга, если согласится.

— Нет, дорогой мой, не могу: у меня еще есть дело в городе. Назначь мне где-нибудь свидание.

— Пожалуйста: во дворце.

— Пусть так, во дворце.

— Было бы хорошо, если бы ты тоже увиделся с его величеством.

— Ты так думаешь? — спросил довольный Таверне.

— Я на этом настаиваю. Я хочу, чтобы ты сам убедился, что я говорю тебе правду.

— Да я и не сомневаюсь, но раз тебе хочется…

— Да ведь и ты этого, пожалуй, хочешь, а?

— Откровенно говоря, да.

— Ну, тогда жди меня в Зеркальной галерее в одиннадцать часов, я в это время буду у его величества.

— Условились. Прощай!

— Не сердись, дорогой барон! — проговорил Ришелье, стремившийся до последней минуты не ссориться с человеком, сила которого была ему еще неизвестна.

Таверне сел в карету и поехал в парк, где долго гулял один, глубоко задумавшись, в то время как Ришелье предоставил себя заботам слуг и стал молодеть на глазах; это серьезное занятие заняло у знаменитого победителя при Маоне не меньше двух часов.

Впрочем, он потратил на туалет гораздо меньше времени, чем мысленно отпустил ему Таверне. Барон, подстерегавший герцога, видел, как ровно в одиннадцать карета Ришелье остановилась у дворцового подъезда, где дежурные офицеры отдавали маршалу честь, пока лакеи провожали его в королевские покои.

Сердце Таверне готово было выскочить из груди: он медленно, сдерживая свой пыл, отправился в Зеркальную галерею, где менее удачливые придворные, офицеры с прошениями, а также честолюбивые мелкопоместные дворяне, неподвижные, словно статуи, выстаивали на скользком паркете — пьедестале, прекрасном для поклонников Фортуны.

Таверне против воли смешался с толпой, постаравшись, однако, держаться поближе к углу, где должен был появиться маршал, выйдя от его величества.

— Чтобы я толкался среди этих дворянчиков и их грязных плюмажей! — ворчал он. — И это я, я, всего месяц назад ужинавший в узком кругу с его величеством!

И тут в его душу закралось гнусное подозрение, от которого покраснела бы бедняжка Андре.

CXXXVI ПАМЯТЬ КОРОЛЕЙ

Как он и обещал, Ришелье отважно подставил себя под гневные взгляды его величества в тот момент, когда принц де Конде протягивал королю рубашку.

Заметив маршала, король отвернулся столь резко, что рубашка едва не упала на пол, а удивленный принц отступил.

— Простите, кузен, — сказал Людовик XV, желая дать понять принцу, что резкое движение относится не к нему.

У Ришелье не осталось сомнений, что король гневается на него.

Но так как он прибыл с решимостью вызвать гнев, если это понадобится для откровенного объяснения, то он сменил, как при Фонтенуа, позицию и встал с другой стороны, там, где король должен был непременно пройти, чтобы попасть в свой кабинет.

Не видя больше маршала, король заговорил милостиво и свободно. Он оделся, выразил желание поохотиться в Марли и долго советовался со своим кузеном, потому что за семейством Конде закрепилась слава отличных охотников.

Но в ту минуту как он переходил в свой кабинет, когда все уже ушли, он снова увидел Ришелье; тот поклонился со всей возможной изысканностью, самой изящной со времен Лозена, прославившегося своими поклонами.

Людовик XV остановился в замешательстве.

— Вы, и здесь, господин де Ришелье? — воскликнул он.

— Я весь к услугам вашего величества, сир.

— Вы что же, никогда не покидаете Версаль?

— Вот уже сорок лет я здесь, сир, и очень редко удаляюсь, разве только по приказанию вашего величества.

Король остановился против маршала.

— Вам что-то от меня нужно? — спросил он.

— Мне, сир? — с улыбкой переспросил Ришелье. — Да что вы!

— Вы же, черт подери, меня преследуете, герцог! Я уже это заметил.

— Да, сир, мою любовь и мое уважение! Благодарю вас, сир!

— Вы делаете вид, что не понимаете меня. Но вы меня отлично поняли. Так вот знайте, господин маршал, что мне нечего вам сказать.

— Нечего, сир?

— Совершенно нечего!

Ришелье напустил на себя безразличный вид.

— Сир! — сказал он. — Я всегда был счастлив тем, что мог сказать себе положа руку на сердце, что моя преданность королю совершенно бескорыстна: для меня это вопрос чести вот уже сорок лет, о чем я уже говорил вашему величеству; даже завистники не могут сказать, что король когда-нибудь что-нибудь для меня сделал. Моя репутация с этой стороны, к счастью, безупречна.

— Вот что, герцог, просите, если вам что-нибудь нужно, но просите скорее.

— Сир! Мне совершенно ничего не нужно, я только хочу умолять ваше величество…

— О чем?

— О том, чтобы вы изволили согласиться выразить благодарность…

— Кому же?

— Сир! Речь идет об одном лице, и так уже многим обязанном королю.

— О ком же, наконец?

— О том, сир, кому вы, ваше величество, оказали неслыханную честь… Ну еще бы! Когда кто-либо удостоен чести сидеть за столом вашего величества, когда этот человек имел возможность наслаждаться вашей изысканной манерой вести разговор, благодаря которой вы, ваше величество, заслуженно считаетесь прекраснейшим собеседником, это невозможно забыть, и к этому так быстро привыкаешь…

— Вы и впрямь обладаете даром слова, господин де Ришелье.

— Ну что вы, сир!..

— Итак, о ком вы хотите поговорить?

— О моем друге Таверне.

— О вашем друге? — вскричал король.

— Прошу прощения, сир…

— Таверне!.. — повторил король с выражением ужаса, что привело в изумление герцога.

— Что же вы хотите, сир! Старый товарищ…

Он помедлил минуту.

— …человек, служивший вместе со мной под начальством Виллара…

Он опять остановился.

— Вы же знаете, сир, что у нас принято называть другом любого знакомого, всякого, кто не является нашим врагом: это просто вежливое слово, оно не содержит в себе зачастую ничего особенного.

— Это компрометирующее слово, герцог, — ядовито заметил король, — такими словами не следует бросаться.

— Советы вашего величества — это заветы, преисполненные мудрости. Итак, господин де Таверне…

— Господин де Таверне — это безнравственный человек!

— Слово дворянина, сир, я так и думал.

— Это человек, лишенный деликатности, господин маршал.

— Да, сир, об этом я даже не стал бы и говорить. Я, ваше величество, отвечаю только за то, что знаю.

— Как, вы не отвечаете за деликатность вашего друга, старого служаки, воевавшего вместе с вами под начальством Виллара, наконец, человека, которого вы мне представляли? Да вы знакомы с ним, по крайней мере?

— С ним — несомненно, сир, — но не с его деликатностью. Сюлли говорил как-то вашему предку Генриху Четвертому, что он видел, как его лихорадка вышла из него одетая в зеленое платье; я же готов со смирением признать, сир, что мне не довелось увидеть, как одевается деликатность барона де Таверне.

— Ну, тогда я сам вам скажу, маршал, что это отвратительный человек, сыгравший омерзительную роль…

— Если это говорите вы, ваше величество…

— Да, сударь, я!

— Ваше величество облегчает мою задачу, говоря подобным образом. Нет, признаться, я заметил, что Таверне не является образцом деликатности. Но, сир, пока вы не соблаговолили сообщить мне свое мнение…

— Извольте: я его ненавижу.

— Приговор произнесен, сир. Однако у этого несчастного, — продолжал Ришелье, — есть сильные заступники, способные защитить его перед вашим величеством.

Что вы хотите этим сказать?

— Если отец имел несчастье не понравиться королю…

— И очень сильно не понравиться!

— Я и не отрицаю, сир.

— Что же вы хотели сказать?

— Я говорю, что некий ангел с голубыми глазами и светлыми волосами…

— Я вас не понимаю, герцог.

— Да это же и так ясно, сир.

— Мне, однако, хотелось бы услышать ваши объяснения.

— Только такой профан, как я, может трепетать при мысли о том, чтобы приподнять краешек вуали, под которой таятся такие прелести!.. Но, повторяю, неужели нельзя простить Таверне во имя той, которая смягчает королевский гнев? О да, мадемуазель Андре, должно быть, сущий ангел!

— Мадемуазель Андре — это маленькое чудовище в физическом отношении, точно такое же, как ее отец — в нравственном! — вскричал король.

— Неужели? — остолбенев, обронил Ришелье. — Так мы, значит, все ошибались, и эта красивая внешность…

— Никогда не говорите мне больше об этой девице, герцог! Одна мысль о ней вызывает у меня дрожь.

Ришелье лицемерно всплеснул руками.

— О Господи! — воскликнул он. — До чего внешность бывает обманчива!.. Если бы ваше величество, первый ценитель в королевстве, если ваше величество, сама непогрешимость, не сказали бы мне этого… я бы этому ни за что не поверил… Как, сир, можно до такой степени всех провести?

— Больше того, сударь, она страдает… ужасной болезнью… я попал в западню, герцог. Но ради всего святого, ни слова больше о ней, вы меня уморите!

— Боже, Боже! — вскричал Ришелье. — Я ни слова больше о ней не пророню, сир! Чтобы я уморил ваше величество!.. Как это печально! Ну что за семейка! Как не повезло бедному мальчику!

— О ком это вы опять?

— На этот раз я говорю о бедном, искренне преданном слуге вашего величества. Вот, сир, настоящий образец служения своему королю, и вы справедливо его оценили. На сей раз готов поручиться, ваша милость не ошибется.

— О ком все-таки речь, герцог? Говорите скорее, мне некогда!

— Я хочу напомнить вам, сир, — мягко отвечал Ришелье, — о сыне одного и брате другой. Я говорю о Филиппе де Таверне, храбром юноше, которому вы, ваше величество, дали полк.

— Я? Чтоб я кому бы то ни было дал полк?

— Да, сир, Филипп де Таверне ожидает полк; вы изволили ему обещать его.

— Я?

— Разумеется, сир!

— Вы с ума сошли!

— Да что вы?

— Ничего я ему не давал, маршал.

— В самом деле?

— Какого дьявола вы вмешиваетесь в это дело?

— Но, сир…

— Разве вас это касается?

— Ни в коей мере.

— Значит, вы поклялись вместе с этим негодяем поджарить меня на медленном огне?

— Чего же вы хотите, сир! Мне казалось — теперь я и сам вижу свою ошибку — что вы, ваше величество, обещали…

— Это не мое дело, герцог. У меня же есть военный министр. Я не раздаю полки… Полк!.. Кто вам сказал такую чепуху? Так вы стали заступником этой семейки? Ведь я вам говорил, что вы напрасно со мной об этом заговорили. Вы довели меня до бешенства!

— О сир!

— Да, до бешенства! Черт бы побрал этих адвокатов! Теперь мне целый день и кусок хлеба в горло не полезет.

Король повернулся к герцогу спиной и в гневе удалился в кабинет, превратив Ришелье в несчастнейшего из смертных.

— Уж теперь, — пробормотал герцог, — я знаю, как к этому отнестись.

Ришелье отряхнул платком одежду (от потрясения с его лица осыпалась пудра) и направился к галерее, в тот самый угол, где с жадным нетерпением его поджидал друг.

Завидев маршала, барон бросился к нему, как паук на свою жертву, в надежде узнать свежие новости.

Блестя глазами, сложив губы бантиком, с распростертыми объятиями он преградил ему путь.

— Ну, что нового? — спросил он.

— Кое-что новое есть, сударь, — отвечал Ришелье, напрягшись всем телом, презрительно скривив губы и яростно набросившись на свое жабо, — я прошу вас более не обращаться ко мне.

Таверне с изумлением взглянул на герцога.

— Да, вы прогневили короля, — продолжал Ришелье, — а на кого гневается король, тот и мой враг.

Таверне, как громом пораженный, словно врос в мраморный пол.

Ришелье пошел дальше.

На выходе из Зеркальной галереи его ждал выездной лакей.

— В Люсьенн! — приказал ему Ришелье и скрылся.

CXXXVII ОБМОРОКИ АНДРЕ

Когда Таверне пришел в себя и осмыслил то, что он называл своим несчастьем, он понял, что настало время серьезного объяснения с той, что явилась главной причиной стольких тревог.

Кипя от гнева и возмущения, он направился в апартаменты Андре.

Девушка заканчивала туалет: подняв кверху руки, она прятала за уши две непокорные пряди волос.

Андре услыхала шаги отца в передней в ту минуту, как, зажав под мышкой книгу, она собиралась выйти за порог.

— Здравствуй, Андре! — приветствовал ее барон де Таверне. — Ты уходишь?

— Да, отец.

— Одна?

— Как видите.

— Так ты, стало быть, по-прежнему живешь здесь одна?

— С тех пор как Николь исчезла, у меня нет горничной.

— Нельзя же допустить, чтобы ты одевалась сама, Андре, это может тебе повредить: ты не будешь иметь при дворе успеха. Ведь я тебе уже говорил, как следует себя вести, Андре.

— Прошу прощения, отец, меня ожидает дофина.

— Уверяю тебя, Андре, — продолжал Таверне, все более горячась от собственных слов, — смею вас, мадемуазель, уверить, что над вашей простотой скоро все здесь будут смеяться.

— Отец…

— Насмешка убийственна где угодно, а уж тем более при дворе.

— Я об этом подумаю. А пока, я полагаю, ее высочество дофина простит мне, что я оделась не очень элегантно, потому что торопилась явиться к ней.

— Ступай, но возвращайся, пожалуйста, сразу же, как только освободишься: мне нужно поговорить с тобой об одном очень серьезном деле.

— Хорошо, отец, — отвечала Андре и пошла прочь.

Барон смотрел на нее в упор.

— Подождите, подождите! — воскликнул он. — Нельзя же выходить в таком виде, вы забыли нарумяниться, мадемуазель, вы до отвращения бледны!

— Я, отец? — остановившись, переспросила Андре.

— Нет, в самом деле, о чем вы думаете, когда смотрите на себя в зеркало? Ваши щеки бледнее воска, у вас огромные синяки под глазами. Нельзя, мадемуазель, показываться в таком виде, иначе люди будут от вас шарахаться.

— У меня нет времени что-нибудь менять в своем туалете, отец.

— Это ужасно! — вскричал Таверне, пожимая плечами. — Послал же мне Господь дочку! До чего мне не везет! Андре! Андре!

Но Андре уже сбежала по лестнице.

Она обернулась.

— Скажитесь, по крайней мере, больной! — крикнул Таверне. — Попытайтесь хотя бы заинтриговать, раз уж не хотите быть привлекательной!

— Ну, это будет нетрудно, отец, и, если я скажу, что больна, мне не придется лгать: я действительно чувствую себя не вполне здоровой.

— Ну вот, — проворчал барон, — этого нам только не хватало… больна! — И он процедил сквозь зубы:

— Черт бы побрал этих недотрог!

Он вернулся в комнату дочери и занялся тщательными поисками того, что натолкнуло бы его на мысль и помогло бы ему составить свое мнение о происходящем.

В это время Андре пересекла эспланаду и шла мимо цветника. Временами она поднимала голову и подставляла лицо свежему ветру, потому что запах недавно распустившихся цветов слишком сильно ударял ей в голову и заставлял ее вздрагивать всем телом.

Шатаясь под палящими лучами солнца и в поисках опоры, девушка с трудом добралась до приемных Трианона, пытаясь справиться с неведомым недугом. Герцогиня де Ноай, стоявшая на пороге кабинета дофины, с первых слов дала понять Андре, что ее давно ждут.

В самом деле, аббат ***, носивший звание чтеца ее королевского высочества, завтракал с принцессой: она частенько оказывала подобные милости кому-нибудь из своего ближайшего окружения.

Аббат расхваливал превосходные хлебцы с маслом, которые немецкие хозяйки так умело раскладывают вокруг чашечки кофе со сливками.

Аббат не читал, а говорил: он передавал ее высочеству последние новости из Вены, почерпнутые им у газетчиков и дипломатов. В те времена политика делалась у всех на виду, и это получалось, надо признать, ничуть не хуже, чем в святая святых тайных канцелярий. Нередко также бывало, что кабинет министров узнавал новости от господ из Пале-Рояля, где угадывались, а то и придумывались шахматные ходы Версаля.

В своем рассказе аббат уделил особое внимание свежим слухам о тайном недовольстве по поводу подскочивших цен на хлеб; недовольству этому, как он говорил, немедленно положил конец г-н де Сартин, препроводив в Бастилию пятерых самых крупных скупщиков.

Вошла Андре. У ее высочества, как и у всех, бывали дни дурного настроения и мигреней. Рассказ аббата ее заинтересовал, а чтение Андре, которое должно было последовать за их беседой, заранее вызывало скуку.

Вот почему дофина заметила чтице, чтобы та не опаздывала больше к назначенному времени, прибавив, что все хорошо в свое время.

Смутившись от упрека, тем более упрека несправедливого, Андре ничего не ответила, хотя могла бы сказать, что ее задержал отец и, кроме того, что она была вынуждена идти медленно, так как чувствовала себя нездоровой.

Смущенная, подавленная, она склонила голову и, словно готовая умереть, закрыла глаза и покачнулась.

Не окажись поблизости герцогини де Ноай, она бы упала.

— Что это вы не держитесь на ногах, мадемуазель? — прошептала г-жа Этикет.

Андре ничего не ответила.

— Герцогиня! Ей дурно! — вскрикнула дофина, встав, чтобы помочь Андре.

— Нет, нет, — торопливо возразила Андре; глаза ее наполнились слезами. — Нет, ваше высочество, я чувствую себя хорошо, вернее сказать, лучше.

— Да она бледна как полотно, герцогиня, взгляните! Это я виновата: я ее выбранила… Ах, бедное дитя!.. Садитесь! Сядьте, я вам приказываю!

— Ваше высочество…

— Извольте слушаться, коща я приказываю!.. Дайте ей свой стул, аббат.

Андре присела и мало-помалу под влиянием такой доброты ее разум прояснился, румянец вновь заиграл на щеках.

— Ну что, мадемуазель, теперь вы можете читать? — спросила ее высочество.

— Да, да, разумеется! Во всяком случае, надеюсь.

Андре раскрыла книгу в том месте, где накануне прервала чтение, и, стараясь изо всех сил выговаривать внятно, сообщая своему голосу приятность, она начала читать.

Но, едва осилив две или три страницы, она почувствовала, как буквы запрыгали, закружились у нее в глазах, и она перестала разбирать написанное.

Андре снова побледнела и ощутила в груди холодок, поднимавшийся к голове, а черные круги под глазами, за которые ее горько упрекал Таверне, становились больше… Молчание девушки заставило дофину поднять голову. Посмотрев на нее, принцесса закричала:

— Опять!.. Взгляните, герцогиня! Бедняжка не на шутку больна, она вот-вот упадет!

На сей раз ее высочество сама побежала за флаконом с нюхательной солью и поднесла его своей чтице. Придя в себя, Андре попыталась было положить книгу на колени, но тщетно: ее руки по-прежнему нервно подрагивали, и некоторое время никакими средствами не удавалось унять дрожь.

— Герцогиня! Андре нездорова, и я не желаю усугублять ее тяжелое положение, оставляя ее здесь, — проговорила принцесса.

— В таком случае мадемуазель должна вернуться к себе незамедлительно, — заявила г-жа де Ноай.

— Почему же, сударыня? — удивилась дофина.

— Потому что это похоже на ветряную оспу, — почтительно поклонившись, отвечала придворная дама.

— На ветряную оспу?..

— Да, Головокружение, обмороки, дрожь…

Аббат был до крайности напуган словами герцогини де Ноай. Он поднялся и под предлогом того, что не желает стеснять почувствовавшую недомогание девушку, на цыпочках выскользнул за дверь, да так ловко, что никто не заметил его исчезновения.

Когда Андре увидела, что находится, если можно так выразиться, на руках у дофины, она устыдилась того, что причиняет неудобства великой принцессе, и это придало ей силы или, вернее, смелости: она поспешила к раскрытому окну глотнуть свежего воздуха.

— Вам нужен не только свежий воздух, дорогая мадемуазель де Таверне! — заметила дофина. — Возвращайтесь к себе, я прикажу вас проводить.

— Уверяю вас, ваше высочество, что я совершенно пришла в себя и дойду одна, если ваше высочество соблаговолит разрешить мне удалиться.

— Да, да, и можете быть уверены, что вас никто не будет больше бранить, — продолжала дофина, — раз вы до такой степени чувствительны, маленькая плутовка.

Андре была тронута ее добротой, напоминавшей дружбу старшей сестры; она поцеловала руку у своей покровительницы и вышла из покоев, провожаемая обеспокоенным взглядом ее высочества.

Когда она уже спустилась по лестнице, принцесса прокричала ей вдогонку из окна:

— Не спешите возвращаться, погуляйте немного среди цветов, солнце пойдет вам на пользу.

— Боже мой! Ваше высочество, как вы добры! — пробормотала Андре.

— А еще будьте любезны прислать ко мне аббата — он занимается ботаникой вон там, на квадратной клумбе с голландскими тюльпанами.

В поисках аббата Андре была вынуждена пойти в обратную сторону через цветник.

Она шла, опустив голову, еще не вполне оправившись от странных обмороков, от которых страдала с самого утра; она не обращала внимания ни на птиц, круживших над живыми изгородями и цветущим питомником, ни на пчел, гудевших над тимьяном и сиренью.

Она шла, не замечая шагах в двадцати от себя двух занятых разговором человек, один из которых следил за ней смущенным, беспокойным взглядом.

Это были Жильбер и г-н де Жюсьё.

Первый, опершись на лопату, слушал ученого профессора, объяснявшего ему, как надо поливать нежные растения, чтобы вода проходила в почву, не застаиваясь.

Жильбер делал вид, будто жадно следит за тем, что ему показывают, а г-н де Жюсьё не находил ничего неестественного в такой пылкой любви к науке, тем более что такой наглядный показ не раз заставлял рукоплескать школяров во время публичных лекций. Кроме того, для бедного ученика садовника урок прославленного ботаника, данный прямо на природе, был, как полагал г-н де Жюсьё, неоценимой удачей.

— Здесь, перед вами, как вы видите, дитя мое, четыре типа почвы, — говорил меж тем г-н де Жюсьё, — и будь на то мое желание, я обнаружил бы с десяток других типов, в виде примесей, сочетающихся с четырьмя основными. Однако для помощника садовника и этого деления будет довольно. Цветовод всегда должен пробовать почву на язык, как, например, садовник должен знать вкус фруктов. Вам это понятно, Жильбер?

— Да, сударь, — отвечал Жильбер, глядя в одну точку и приоткрыв рот: он увидал Андре и со своего места мог продолжать наблюдать за ней, не вызывая подозрений у профессора, уверенного в том, что молодой человек с благоговением следит за ним и понимает его объяснения.

— Чтобы определить тип почвы, — продолжал г-н де Жюсьё, введенный в заблуждение раскрытым ртом Жильбера, — необходимо положить горсть земли в корзинку, осторожно налить сверху немного воды, а потом попробовать воду, когда она просочится снизу. Солоноватый, едкий, пресноватый или сладковатый привкус или запах некоторых природных масел следует сочетать с соками растений, которые вы собираетесь выращивать. Ведь в природе, как утверждает ваш бывший покровитель господин Руссо, все стремится к сходству, ассимиляции и единству.

— О Господи! — вскрикнул Жильбер, выбросив руки вперед.

— Что такое?

— Она падает в обморок, она падает в обморок!

— Кто? Вы с ума сошли?

— Она, она!

— Она?

— Да, — торопливо пробормотал Жильбер, — вон та дама.

Его испуг и бледность могли бы ясно дать понять г-ну де Жюсьё, что означало это взволнованное "она", если бы он не отвернулся в ту сторону, куда указывал молодой человек.

Проследив глазами за рукой Жильбера, г-н де Жюсьё в самом деле увидел Андре: с трудом добравшись до скамейки, она упала на нее и лежала неподвижно, готовая вот-вот испустить дух.

Это был тот самый час, когда король имел обыкновение навещать ее высочество, переходя через сад из Большого Трианона в Малый.

И вот его величество неожиданно вышел на дорожку.

Он нес в руках золотистый персик, первый в этом сезоне, раздумывая, как настоящий эгоист, не будет ли лучше для счастья Франции, если этот персик съест он, а не принцесса.

Король заметил, с какой поспешностью г-н де Жюсьё бросился к Андре, которую король вследствие слабого зрения едва различал и уж во всяком случае не узнал; он услышал приглушенные крики Жильбера, испытывавшего глубочайшее потрясение, — все это заставило его величество ускорить шаг.

— Что случилось? Что случилось? — стал спрашивать Людовик XV, приближаясь к зарослям питомника, от которого его отделяло всего несколько шагов.

— Король! — воскликнул г-н де Жюсьё, поддерживая девушку.

— Король!.. — прошептала Андре, окончательно теряя сознание.

— Да кто же все-таки там? — повторял Людовик XV. — Кто там, женщина? Что с ней?

— Обморок, сир.

— Неужели? — удивился Людовик XV.

— Она без чувств, сир, — прибавил г-н де Жюсьё, указав


на девушку, неподвижно лежавшую на скамье, куда он только что ее опустил.

Король подошел ближе, узнал Андре и с содроганием воскликнул:

— Опять она!.. Но это возмутительно! Надо сидеть дома, если ты подвержена таким болезням. Неприлично умирать вот так весь день, у всех на глазах!

И Людовик XV вернулся на дорожку в Малый Трианон, вне себя браня бедную Андре.

Не зная всей подоплеки этого происшествия, пораженный г-н де Жюсьё замер в нерешительности. Обернувшись и увидев в нескольких шагах от себя испуганного и озабоченного Жильбера, он крикнул ему:

— Подойди сюда, Жильбер! Ты сильный, отнесешь мадемуазель Таверне домой.

— Я? — вздрогнув, пробормотал Жильбер. — Чтобы я ее отнес? Да как я могу дотронуться до нее? Нет, нет, она никогда мне этого не простит, никогда!

И он в ужасе убежал прочь, изо всех сил взывая о помощи.

CXXXVIII ДОКТОР ЛУИ

В нескольких шагах от того места, где Андре лишилась чувств, работали два помощника садовника; они и прибежали на крики Жильбера. По приказанию г-на де Жюсьё они понесли Андре в ее комнату, в то время как Жильбер, опустив голову, издалека смотрел на недвижное тело девушки, словно убийца, провожавший свою жертву в последний путь.

Когда процессия подошла к службам, г-н де Жюсьё отпустил садовников. Андре раскрыла глаза.

Барон де Таверне вышел из комнаты, заслышав голоса и шум, сопровождающий обыкновенно любой несчастный случай: он увидел дочь, еще нетвердо стоявшую на ногах и пытавшуюся собраться с духом и подняться по ступенькам, опираясь на руку г-на де Жюсьё.

Барон подбежал с тем же вопросом, что и король:

— Что случилось? Что случилось?

— Ничего, отец, — тихо отвечала Андре, — мне нехорошо, голова болит.

— Мадемуазель — ваша дочь, сударь? — спросил г-н де Жюсьё, поклонившись барону.

— Да, сударь.

— Я очень рад, что оставляю ее в надежных руках, но умоляю вас пригласить доктора.

— Все это сущие пустяки!.. — возразила Андре.

— Разумеется, пустяки! — подтвердил Таверне.

— Я от души надеюсь, что это так, — отвечал г-н де Жюсьё, — однако, признаться, мадемуазель была очень бледна.

Проводив Андре до двери, г-н де Жюсьё откланялся.

Отец и дочь остались вдвоем.

Пока Андре не было, Таверне обо все поразмыслил. Он подал руку стоявшей на пороге дочери, подвел ее к софе, усадил и сел сам.

— Простите, отец, — обратилась к нему Андре, — будьте добры отворить окно, я задыхаюсь.

— Я собирался серьезно с тобой поговорить, Андре; а из клетки, которую тебе определили под жилье, отлично слышен малейший вздох. Ну хорошо, я постараюсь говорить тихо.

И он отворил окно.

Он возвратился к дочери и, качая головой, снова сел на софу.

— Должен признать, — начал он, — что король, проявивший к нам поначалу немалый интерес, не очень-то любезен, позволяя тебе жить в этой каморке.

— Отец! В Трианоне не хватает места, — возразила Андре, — вы сами знаете, что в этом большой недостаток дворца.

— Что места не хватает кому-нибудь другому, — вкрадчиво зашептал Таверне, — это я еще мог бы допустить, но для тебя, дочь моя! Нет, это невозможно!

— Вы слишком высоко меня цените, отец, — с улыбкой заметила Андре. — Как жаль, что не все такого же мнения!

— Все, кто тебя знает, дочь моя, думают, как и я.

Андре поклонилась, словно разговаривала с незнакомым человеком; комплименты отца начинали ее беспокоить.

— Ну… ну а… король тебя знает, я полагаю? — продолжал Таверне.

С этими словами он устремил на дочь испытующий взгляд.

— Король меня едва узнаёт, — отвечала Андре, нимало не смутившись, — и я ничего для него не значу, насколько я могу судить.

Эти слова заставили барона даже привстать.

— Ты ничего для него не значишь?!.. — вскричал он. — Признаться, я ничего не понимаю из того, что ты говоришь! Мало что значишь!.. Ну, мадемуазель, вы слишком низко себя цените!

Андре с удивлением посмотрела на отца.

— Да, да, — продолжал барон, — я уже говорил и еще раз повторяю: вы из скромности готовы позабыть о чувстве собственного достоинства!

— Вы склонны все преувеличивать, сударь: король проявил интерес к несчастной нашей семье, это верно; король соблаговолил кое-что для нас сделать; однако у трона его величества так много неудачников, король так щедр на милости, что не мудрено, если он забыл о нас после того, как облагодетельствовал нашу семью.

Таверне пристально посмотрел на дочь, отдавая должное ее сдержанности и непроницаемой скрытности.

— Знаете ли, дорогая Андре, ваш отец готов стать первым вашим просителем и в качестве просителя обращается к вам; надеюсь, вы его не оттолкнете.

Андре взглянула на отца, как бы требуя объяснений.

— Мы все вас просим, похлопочите за нас, сделайте что-нибудь для своей семьи…

— Зачем вы все это мне говорите? Чего вы от меня ждете? — воскликнула Андре, потрясенная смыслом того, что ей сказал отец, а также его тоном.

— Согласны вы или нет попросить что-нибудь для меня и своего брата? Отвечайте!

— Я сделаю все, что вы прикажете, сударь, — отвечала Андре, — однако, не думаете ли вы, что мы можем показаться слишком жадными? Ведь король и так подарил мне ожерелье, которое стоит, по вашим словам, более ста тысяч ливров. Кроме того, его величество обещал моему брату полк; на нашу долю и так выпала значительная часть королевских милостей.

Таверне не смог удержаться от взрыва громкого и презрительного хохота.

— Так вы полагаете, что эта цена достаточно высока?

— Я знаю, что ваши заслуги велики, — отвечала Андре.

— Э-э, да кто вам говорит о моих заслугах, черт побери?

— О чем же вы, в таком случае, говорите?

— Уверяю вас, что вы напрасно затеяли со мной эту нелепую игру! Не надо ничего от меня скрывать!

— Да что же я стала бы от вас скрывать, Боже мой? — спросила Андре.

— Я все знаю, дочь моя!

— Вы знаете?

— Все! Повторяю вам: я знаю все.

— Что все, сударь?

Андре сильно покраснела под столь грубым натиском, особенно невыносимым для того, у кого совесть чиста.

Естественное отцовское чувство уважения к своему ребенку удержало Таверне от дальнейших расспросов.

— Как вам будет угодно, — проворчал он, — вы вздумали скромничать. Кажется, вы скрытничаете. Пусть так! Из-за вас отец и брат должны погрязнуть в безвестности и забвении — отлично! Но запомните хорошенько мои слова: если с самого начала вы не возьмете власть в свои руки, вам никогда ее уже не видать!

И Таверне круто повернулся на каблуках.

— Я вас не понимаю, — заметила Андре.

— Отлично! Зато я понимаю, — отвечал Таверне.

— Этого недостаточно, когда разговаривают двое.

— Что же, я сейчас поясню: употребите всю дипломатию, которой только вы располагаете от природы и которая является главным оружием нашей семьи, чтобы при первом же подходящем случае составить счастье вашей семьи, да и свое тоже. При первой же встрече с королем скажите ему, что ваш брат ожидает назначения, а вы чахнете в конуре, где нечем дышать и из окна нельзя полюбоваться никаким видом. Одним словом, не будьте до такой степени смешны, чтобы изображать либо слишком сильную страсть, либо совершенную незаинтересованность.

— Но…

— Скажите это королю сегодня же вечером…

— Где же, по-вашему, я смогу увидеться с королем?

— …и прибавьте, что его величеству не пристало даже являться…

В ту самую минуту, как Таверне, вне всякого сомнения, собирался выразиться яснее и тем вызвать бурю в сердце Андре, что повлекло бы за собой объяснение, способное прояснить тайну, с лестницы вдруг донеслись шаги.

Барон сейчас же умолк и поспешил к перилам, дабы узнать, кто идет к дочери.

Андре с удивлением увидела, как отец почтительно вытянулся.

Почти в тот же миг в маленькую квартирку вошла дофина в сопровождении одетого в черное господина, который шагал, опираясь на длинную трость.

— Ваше высочество! — вскрикнула Андре, собрав все силы, чтобы пойти навстречу принцессе.

— Да, моя дорогая больная! — отвечала дофина. — Я пришла утешить вас, а заодно привела и доктора. Подойдите, доктор. A-а, господин де Таверне! — продолжала принцесса, узнав барона. — Ваша дочь больна, а вы совсем о ней не заботитесь!

— Ваше высочество… — пролепетал Таверне.

— Подойдите, доктор, — со свойственной лишь ей добротой пригласила принцесса. — Подойдите, пощупайте пульс, загляните в эти припухшие глазки и скажите, чем больна моя протеже.

— Ваше высочество! Ваше высочество! Как вы добры ко мне!.. — прошептала девушка. — Мне так неловко принимать ваше королевское высочество…

— …в этой комнатушке, дитя мое? Вы это хотели сказать? Тем хуже для меня — ведь это я так скверно вас поселила. Я еще подумаю об этом. А пока, дитя мое, дайте руку господину Луи: это мой хирург, но предупреждаю вас, он не только философ, который умеет угадывать мысли, но и ученый, который видит все насквозь.

Андре с улыбкой протянула доктору руку.

Это был еще не очень старый человек, и его умное лицо словно подтверждало все, что сказала о нем принцесса. С той минуты как он вошел в комнату, доктор внимательно изучал больную, затем жилище, потом перевел взгляд на отца больной, в выражении лица которого вместо ожидаемого беспокойства было заметно лишь смущение.

Ученый только собирался увидеть то, о чем, возможно, уже догадался философ.

Доктор Луи долго слушал у девушки пульс и расспрашивал ее о том, что она чувствует.

— Отвращение к любой пище, — отвечала Андре, — а также внезапные рези, потом так же неожиданно кровь бросается в голову; спазмы, озноб, дурнота.

Доктор во время рассказа Андре все больше хмурился.

Скоро он выпустил руку девушки и отвел глаза в сторону.

— Ну, доктор, quid[5], как говорят участники консилиумов? — спросила принцесса у доктора. — Серьезно ли девочка больна, не грозит ли ей смертельная опасность?

Доктор перевел взгляд на Андре и еще раз молча оглядел ее.

— Ваше высочество! — отвечал он. — У мадемуазель простое недомогание, вызванное самыми естественными причинами.

— Серьезное?

— Нет, как правило, ничего опасного в этом нет, — улыбнулся доктор.

— Очень хорошо! — с облегчением вздохнула принцесса. — Не мучайте ее слишком сильно.

— Я вообще не собираюсь ее мучить, ваше высочество.

— Как? Вы не назначите никакого лекарства?

— Чтобы поправиться, мадемуазель не нужно никаких лекарств.

— Это правда?

— Да, ваше высочество.

— В самом деле ничего не нужно?

— Ничего.

Словно желая избежать дальнейших объяснений, доктор откланялся под тем предлогом, что его ждут больные.

— Доктор, доктор, если вы говорите это не только ради того, чтобы меня успокоить, значит, я сама больна серьезнее, чем мадемуазель Таверне! Непременно принесите мне вечером обещанные снотворные пилюли.

— Ваше высочество! Я собственноручно приготовлю их, как только вернусь домой.

Он вышел.

Дофина осталась посидеть со своей чтицей.

— Можете не волноваться, дорогая Андре, — заметила она с доброжелательной улыбкой, — ваша болезнь не представляет ничего серьезного, раз доктор Луи ушел, не прописав вам никакого лекарства.

— Тем лучше, ваше высочество, — отвечала Андре, — потому что в этом случае ничто не помешает мне являться на службу к вашему высочеству, а я больше всего боялась того, что болезнь не позволит исполнить мои обязанности. Однако, что бы ни говорил уважаемый доктор, я очень страдаю, ваше высочество, клянусь вам.

— Ну, не так уж, видно, серьезна ваша болезнь, если она не озаботила доктора. Поспите, дитя мое, я пришлю вам кого-нибудь для услужения — я вижу, вы здесь совсем одна. Соблаговолите проводить меня, господин де Таверне.

Принцесса подала Андре руку и, утешив ее, как и обещала, вскоре удалилась.

CXXXIX ИГРА СЛОВ ГЕРЦОГА ДЕ РИШЕЛЬЕ

Как видел читатель, герцог де Ришелье поспешил в Люсьенн с решимостью, свойственной послу в Вене и победителю при Маоне.

Он прибыл туда с сияющим лицом и непринужденным видом, молодцевато взбежал по ступенькам крыльца, отодрал за уши Замора, как в лучшие дни их знакомства, и почти силой ворвался в знаменитый будуар, отделанный голубым атласом, в котором, как видела бедная Лоренца, г-жа Дюбарри готовилась к отъезду на улицу Сен-Клод.

Лежа на софе, графиня отдавала герцогу д’Эгильону утренние распоряжения.

Они обернулись на шум и замерли в изумлении, разглядев маршала.

— A-а, господин герцог! — вскричала Дюбарри.

— Дядюшка! — в тон ей воскликнул д’Эгильон.

— Да, графиня! Да, дорогой племянник!

— Неужели это вы?

— Я самый!

— Лучше поздно, чем никогда, — заметила графиня.

— Сударыня! К старости люди становятся капризными, — отвечал маршал.

— Вы хотите сказать, что снова воспылали любовью к Люсьенну…

— Я испытываю к нему самую что ни на есть страсть, которая мне на время изменила только из-за каприза. Это именно так, и вы прекрасно закончили мою мысль.

— Таким образом, вы решили вернуться…

— Да, я вернулся, — подтвердил Ришелье, устраиваясь в лучшем кресле: он выбрал его с первого взгляда.

— Наверное, есть еще что-то, о чем вы умалчиваете, — предположила графиня. — Каприз — это совсем на вас не похоже.

— Графиня! Не стоит меня упрекать. Я лучше своей репутации. И раз уж я вернулся, как вы сами видите, то это…

— то это… — подхватила Дюбарри.

— …то это по велению сердца!

Герцог д’Эгильон и графиня расхохотались.

— Какое счастье, что мы не лишены юмора и можем оценить вашу шутку! — заметила графиня.

— Что вы хотите этим сказать?

— Могу поклясться, что глупцы вас не поняли бы и в изумлении пытались бы найти другую причину вашего возвращения. Даю вам слово Дюбарри, только вы, дорогой герцог, умеете по-настоящему войти и выйти. Моле, сам непревзойденный Моле рядом с вами не более чем деревянная кукла!

— Так вы не верите, что я пришел по зову сердца? — вскричал Ришелье. — Графиня! Графиня! Предупреждаю вас: вы заставляете меня плохо о вас думать. Не смейтесь, дорогой племянник, иначе я нареку вас Петром, но ничего на этом камне не воздвигну.

— Даже не соорудите на нем небольшой кабинет министров? — спросила графиня и снова расхохоталась с откровенностью, которую и не пыталась скрыть.

— Хорошо, бейте, бейте! — надув губы, пробормотал Ришелье. — Я, к сожалению, не могу ответить вам тем же: ведь я слишком стар, мне нечем защищаться, пользуйтесь, пользуйтесь моей слабостью, графиня, — теперь это неопасное удовольствие.

— Что вы, графиня! Вам, напротив, следует поостеречься, — предупредил д’Эгильон. — Если дядюшка еще раз упомянет о своей немощи — мы пропали. Нет, господин герцог, мы не будем на вас нападать: как бы вы ни были слабы или не напускали на себя вид немощного старца, вы с лихвой вернете нам все удары. Нет, мы и впрямь рады вашему возвращению.

— Да! — весело подхватила графиня. — И по случаю этого возвращения мы прикажем устроить фейерверк. А вы знаете, герцог…

— Я ничего не знаю, графиня, — с наивностью младенца пролепетал маршал.

— Во время фейерверков всегда бывает сколько-нибудь опаленных искрами париков, несколько шляп, помятых под ударами палок…

Герцог поднес руку к парику и осмотрел свою шляпу.

— Да, да, верно, — подтвердила графиня, — впрочем, вы к нам вернулись, так-то лучше! А я, как вам сказал господин д’Эгильон, безумно счастлива. И знаете почему?

— Графиня! Графиня! Вы опять скажете какую-нибудь колкость.

— Да, но это уж будет последняя.

— Хорошо, говорите!

— Я счастлива, маршал, потому что ваше возвращение предвещает хорошую погоду.

Ришелье поклонился.

— Да, — продолжала графиня, — вы как те поэтические птички, что предсказывают затишье. Как они называются, господин д’Эгильон? Вы ведь пишете стихи и должны это знать.

— Альционы, графиня.

— Совершенно верно! Ах, маршал, надеюсь, вы не рассердитесь, что я сравниваю вас с птицей, носящей столь звонкое имя!

— Я не рассержусь, графиня, потому что сравнение точное, — сказал Ришелье с гримасой, означавшей удовлетворение, а удовлетворение Ришелье предвещало всегда какую-нибудь пакость.

— Вот видите!

— Да, я принес хорошие, просто замечательные новости.

— Неужели? — небрежно оросила графиня.

— Какие же? — поинтересовался д’Эгильон.

— Зачем вы так торопитесь, герцог? — перебила его графиня. — Дайте же маршалу время что-нибудь придумать.

— Нет, черт меня побери! Я могу сообщить вам их теперь же. Они готовы и даже несколько устарели.

— Маршал, если вы принесли старье…

— Ну, знаете, графиня, хотите берите, хотите нет.

— Хорошо, возьмем, пожалуй.

— Кажется, король угодил в западню, графиня.

— В западню?

— Именно.

— В какую западню?

— В ту, что вы ему расставили.

— Я расставила западню королю? — переспросила графиня.

— Тысяча чертей! Вы не хуже меня это знаете.

— Нет, даю слово, мне ничего об этом не известно.

— Ах, графиня, как нелюбезно с вашей стороны так меня вводить в заблуждение!

— Правда, маршал, я ничего не понимаю: умоляю вас, объясните, в чем дело!

— Да, дядюшка, объяснитесь, — поддержал графиню д’Эгильон, угадавший некое злое намерение под двусмысленной улыбкой маршала, — ее сиятельство с нетерпением ждет ваших объяснений.

Старый герцог повернулся к племяннику.

— Было бы странно, черт побери, если бы графиня не посвятила вас в свою тайну, дорогой д’Эгильон. В таком случае это было бы еще хитрее, чем я предполагал.

— Чтобы она меня посвятила?.. — переспросил д’Эгильон.

— Я посвятила герцога?

— Ну, конечно! Поговорим начистоту, графиня. Да вы раскрыли половину своих происков против его величества… бедному герцогу, сыгравшему в них столь значительную роль!

Графиня Дюбарри покраснела. Было еще так рано, она не успела ни нарумяниться, ни налепить мушки; покраснеть ей было легко.

Однако показывать смущение было опасно.

— Вы оба удивленно смотрите на меня своими прекрасными глазами, — продолжал Ришелье, — неужели я должен показать вам в истинном свете ваши дела?

— Показывайте, показывайте! — в один голос воскликнули герцог и графиня.

— Благодаря своей необычайной проницательности король, должно быть, уже все разгадал и ужаснулся.

— Что он мог разглядеть? — спросила графиня. — Ну же, маршал, я умираю от нетерпения!

— Ну, например, ваше взаимопонимание с моим присутствующим здесь племянником…

Д’Эгильон побледнел, и, казалось, его взгляд говорил графине: "Как видите, я не напрасно был уверен, что он задумал какую-то гадость!"

Женщины в таких случаях бывают отважнее, гораздо отважнее мужчин. Графиня немедля бросилась в бой.

— Герцог! — начала она. — Я боюсь загадок, когда вы играете роль Сфинкса. Тогда мне кажется, что я рано или поздно буду съедена. Успокойте меня, а если вы пошутили, то позвольте вам заметить, что это была дурная шутка.

— Дурная? Да что вы, графиня, напротив — великолепная! — вскричал Ришелье. — Не моя, а ваша, разумеется.

— Я не понимаю ни слова, маршал, — заметила г-жа Дюбарри, кусая губы и постукивая от нетерпения крохотной ножкой.

— Ну-ну, оставим в покое самолюбие, графиня, — продолжал Ришелье. — Итак, вы опасались, как бы король не увлекся мадемуазель де Таверне. О, не отрицайте, для меня это совершенно очевидно!

— Это правда, я этого и не скрываю.

— Ну, а испугавшись, вы вознамерились помешать, насколько это будет возможно, игре его величества.

— Я и этого не отрицаю. Что же дальше?

— Мы подходим к главному, графиня. Чтобы уколоть его величество, у которого довольно толстая кожа, нужна была довольно острая игла… Ха-ха-ха! Я и не заметил, до чего ужасная вышла игра слов. Понимаете?

И маршал рассмеялся или сделал вид, что смеется во все горло, чтобы во время этого приступа веселости насладиться озабоченным видом своих жертв.

— Какую игру слов вы тут усматриваете, дядюшка? — спросил д’Эгильон, первым придя в себя и изображая наивность.

— Ты не понял? — удивился маршал. — Тем лучше! Шутка вышла отвратительная. Одним словом, я хотел сказать, что ее сиятельство, желая пробудить в короле ревность, выбрала для этой цели господина приятной наружности, неглупого, в общем — чудо природы.

— Кто это сказал? — вскричала графиня, разозлившись, как любой сильный мира сего, чувствующий свою неправоту.

— Все, графиня.

— Все — это значит никто, вы отлично это знаете, герцог.

— Напротив, ваше сиятельство: все — это сто тысяч душ в одном только Версале, это шестьсот тысяч человек в Париже, это двадцать пять миллионов во Франции! Заметьте, что я не принимаю во внимание Гаагу, Гамбург, Роттердам, Лондон, Берлин, где издается так много газет, пишущих о делах в Париже.

— И что говорят в Версале, в Париже, во Франции, в Гааге, в Гамбурге, в Роттердаме, в Лондоне, в Берлине?..

— Говорят, что вы самая умная и обворожительная женщина в Европе; говорят, что благодаря гениальной стратегии, согласно которой вы стараетесь выглядеть так, будто у вас есть любовник…

— Любовник! Какие же основания для такого нелепого обвинения, скажите на милость?

— Обвинения? Как вы можете так говорить, графиня? Все знают, что на самом деле ничего нет, просто восхищаются стратегией. На чем основано это восхищение, это воодушевление? Оно основано на вашем изумительно тонком поведении, на вашей безупречной тактике; оно держится на том, что вы сделали вид, — и до чего же мастерски! — будто остаетесь ночевать одна в ту ночь… ну, вы знаете, когда я заезжал к вам, у вас еще были король и д’Эгильон; в тот вечер я вышел первым, король — вторым, а д’Эгильон — третьим…

— Ну-ну, договаривайте.

— Вы притворились, что остаетесь вдвоем с д’Эгильоном, словно он был ваш любовник; потом вы проводили его потихоньку утром из Люсьенна, опять под видом любовника, и сделали это так, чтобы несколько простаков, таких вот легковерных людей, как я например, увидели это и растрезвонили на весь мир, тогда это дойдет до короля, он испугается и поскорее, из страха вас потерять, бросит малютку Таверне.

Графиня Дюбарри и д’Эгильон не знали, как отнестись к этим словам герцога.

А Ришелье не стал их смущать ни взглядами, ни жестами: напротив, казалось, его табакерка и жабо поглотили все его внимание.

— Похоже на то в итоге, — продолжал маршал, отряхивая жабо, — что король и в самом деле бросил эту девочку.

— Но, герцог! — проговорила в ответ г-жа Дюбарри, — Я вам заявляю, что не понимаю решительно ни единого слова из ваших сказок и убеждена только в одном: если рассказать обо всем этом королю, он тоже ничего не поймет.

— Неужели? — воскликнул герцог.

— Да, можете быть уверены. Вы мне приписываете, так же как все остальные, значительно более богатое воображение, чем оно у меня есть на самом деле; у меня никогда не было намерения разжигать в его величестве ревность при помощи средств, о которых вы говорите.

— Графиня!

— Клянусь вам!

— Графиня! Настоящая дипломатия — а женщины всегда были лучшими дипломатами — никогда не признается в своих замыслах. Ведь в политике есть одна аксиома… Я знаю ее с тех пор, как был послом… Она гласит: "Никому не рассказывайте о средстве, благодаря которому вы преуспели однажды: оно может вам пригодиться и в другой раз".

— Но, герцог…

— Средство оказалось удачным, ну и отлично. А король теперь в очень плохих отношениях со всем семейством Таверне.

— Признаться, герцог, вы умеете выдавать за действительное то, что существует в вашем воображении.

— Вы не верите, что король рассорился с этими Таверне? — спросил герцог, стараясь избежать ссоры.

— Я не это хочу сказать.

Ришелье попытался взять графиню за руку.

— Вы настоящая птичка, — сказал он.

— А вы — змей!

— Вот так-так! Стоит ли после этого спешить к вам с хорошими известиями?!

— Дядюшка! Вы заблуждаетесь! — с живостью вмешался д’Эгильон, почуяв, куда клонит Ришелье. — Никто не ценит вас так высоко, как госпожа графиня; она говорила мне об этом в ту самую минуту, когда доложили о вашем приходе.

— Должен признаться, что я очень люблю своих друзей, — сообщил маршал, — и потому я пожелал первым принести вам новость о вашей победе, графиня. Знаете ли вы, что Таверне-старший собирался продать свою дочь королю?

— Я полагаю, это уже сделано, — отвечала Дюбарри.

— Ах, графиня, до чего этот человек ловок! Вот уж кто и вправду змей! Вообразите: он усыпил меня своими уверениями в дружбе, сказками о старом братстве по оружию. Ведь меня так легко поймать на этом! И потом, кто мог подумать, что этот провинциальный Аристид приедет в Париж нарочно для того, чтобы попытаться перебежать дорогу нашему умнейшему Жану Дюбарри? Только моя преданность вашим интересам, графиня, помогла мне прозреть и вновь обрести здравый смысл… Клянусь честью, я был ослеплен!..

— Ну, теперь с этим покончено, судя по вашим словам, по крайней мере, не правда ли? — спросила г-жа Дюбарри.

— Разумеется, да! За это я вам отвечаю. Я так грубо отчитал этого благородного сводника, что он, должно быть, теперь смирился и мы остались хозяевами положения.

— А что король?

— Король?

— Да.

— Я задал его величеству три вопроса.

— Первый?

— Об отце.

— Второй?

— О дочери.

— А третий?

— О сыне… Его величество изволил назвать отца… сводником, его дочь — дерзкой жеманницей, а для сына у его величества вообще не нашлось слов, потому что король о нем даже и не вспомнил.

— Отлично. Вот мы и освободились от всего их рода одним махом.

— Надеюсь!

— Может быть, отправить их назад в их дыру?

— Не стоит, они и так не выкарабкаются.

— Так вы говорите, что этот юноша, которому король обещал полк…

— У вас графиня, память лучше, чем у короля. Впрочем, мессир Филипп — очень приятный мальчик, он на вас бросал такие взгляды, против которых трудно устоять. Да, черт возьми, он теперь не полковник, не капитан, не брат фаворитки; ему только и остается надеяться, что его заприметите вы.

Старый герцог пытался коготком ревности царапнуть сердце племянника.

Однако г-н д’Эгильон в ту минуту не думал о ревности.

Он пытался понять ход старого маршала и выяснить истинную причину его возвращения.

По некотором размышлении он пришел к выводу, что маршала прибил к Люсьенну ветер королевской благосклонности.

Он подал г-же Дюбарри знак; старый герцог перехватил его в зеркале, перед которым поправлял парик, и графиня поспешила пригласить Ришелье на чашку шоколаду.

Д’Эгильон ласково простился с дядюшкой, Ришелье не менее любезно с ним раскланялся.

Маршал и графиня остались вдвоем перед столиком, только что сервированным Замором.

Старый маршал взирал на все эти уловки фаворитки, ворча про себя:

"Двадцать лет назад я взглянул бы на часы со словами: "Через час я должен стать министром" — и стал бы им. До чего же глупо устроена жизнь! — продолжал он говорить сам с собою. — Сначала тело ставим на службу разуму, а потом остается одна голова, и она становится служанкой тела — нелепость!"

— Дорогой маршал! — прервала графиня внутренний монолог гостя. — Теперь, когда мы снова стали друзьями, и в особенности сейчас, пользуясь тем, что мы одни, скажите, зачем вы изо всех сил толкали эту юную кривляку в постель к королю?

— Ах, графиня, — отвечал Ришелье, едва пригубив шоколад, — я как раз спрашивал себя о том же: понятия не имею!

CXL ВОЗВРАЩЕНИЕ

Герцог де Ришелье знал, чего следует ожидать от Филиппа, и мог бы заранее предсказать его возвращение: выезжая утром из Версаля в Люсьенн, он повстречал его на главной дороге по направлению к Трианону и проехал мимо него достаточно близко, чтобы успеть разглядеть на его лице все признаки печали и беспокойства.

И действительно, в Реймсе Филипп сначала взлетел по ступенькам служебной лестницы, а потом испытал на себе всю боль равнодушия и забвения; вначале Филипп был даже пресыщен выражением дружбы всех завидовавших его продвижению офицеров и вниманием командиров. Но по мере того, как холодное дыхание немилости заставило померкнуть его восходящую звезду, молодой человек стал с отвращением замечать, как от него отворачиваются недавние друзья, как предупредительные командиры начинают на него покрикивать. В его чуткой душе боль оборачивалась сожалением.

Филипп с грустью вспоминал то время, когда он был безвестным лейтенантом в Страсбуре, а дофина еще только въезжала во Францию. Он вспоминал своих добрых друзей, своих товарищей, среди которых ничем не выделялся. Но с особенным сожалением он думал теперь о тишине и уюте родного дома, где хранителем был верный Ла Бри. Как бы невыносима ни была боль, ее легче пережить в тишине и одиночестве, дающим отдохновение ищущим душам; кроме того, заброшенность замка Таверне, свидетельствовавшая не только об упадке духа населявших его людей, но и о скором его разрушении, в то же время располагала к размышлениям, близким сердцу юноши.

Еще труднее Филиппу было оттого, что рядом с ним не было его сестры, ее тонких советов, почти всегда безупречных, потому что они исходили из ее гордого сердечка, а не из жизненного опыта. В том-то и состоит замечательная особенность благородных душ, что они, сами того не желая, способны подняться над повседневностью и зачастую именно благодаря этой способности им удается избежать болезненных столкновений или ловушек, чему, как правило, не могут противостоять ничтожные твари, как бы они ни пытались изворачиваться, хитрить и лавировать, барахтаясь в своей грязи.

Как только Филипп испытал все неприятности по службе, его охватило отчаяние. Молодой человек чувствовал себя несчастным в своем одиночестве и не хотел верить, что Андре, его родственная душа, могла быть счастлива в Версале, когда он так жестоко страдал в Реймсе.

Тогда-то он и написал барону письмо, сообщив о скором возвращении. Письмо это не удивило никого, тем более барона. Его поражало только то, что Филиппу достало терпения ждать, в то время как самому барону не сиделось на месте и он две недели не давал проходу Ришелье, умоляя его при каждой встрече ускорить события.

Не получив назначения в сроки, которые Филипп сам себе наметил, он взял отпуск у своего начальства, словно не заметив презрительных насмешек, довольно тщательно, впрочем, завуалированных: вежливость считалась в те времена истинно французской добродетелью. Кроме того, его благородство не могло не внушать знавшим его людям естественного уважения.

Итак, когда настал день назначенного им самим отъезда — а надобно заметить, что вплоть до этого дня он ожидал своего назначения скорее со страхом, чем с вожделением, — он сел на коня и поскакал в Париж.

Три дня, проведенные им в пути, показались ему вечностью. Чем ближе он подъезжал к Парижу, тем все сильнее пугало его молчание отца, а особенно сестры, обещавшей писать ему, по крайней мере, два раза в неделю.

В полдень описываемого нами дня Филипп подъезжал к Версалю, когда, как мы уже сказали, ему встретился герцог де Ришелье. Филипп провел в пути почти всю ночь, поспав всего несколько часов в Мелёне. Кроме того, он был так занят своими мыслями, что не заметил герцога де Ришелье в карете и даже не узнал ливреи его слуг.

Он отправился прямо к решетке парка, где в день своего отъезда простился с Андре, когда девушка без всякой причины была печальна, несмотря на завидное процветание семьи.

Тогда Филипп был потрясен страданиями Андре и не мог их себе объяснить. Но мало-помалу ему удалось стряхнуть с себя оцепенение и припомнить, что происходило с Андре. И — странное дело! — теперь он, Филипп, возвращаясь в те же места, был охвачен той же беспричинной тревогой, не находя, увы, даже в мыслях успокоения этой невыносимой тоске, походившей на предчувствие грядущей беды.

Когда его конь ступил на посыпанную гравием боковую аллею, зацокав копытами, высекавшими искры, на шум из-за подстриженной живой изгороди, вышел какой-то человек.

Это был Жильбер с кривым садовым ножом в руках.

Садовник узнал бывшего хозяина.

Филипп тоже узнал Жильбера.

Жильбер бродил так вот уже целый месяц: совесть его была неспокойна, и он не находил себе места.

В тот день он, стремясь, как обычно, во что бы то ни стало осуществить задуманное, пытался найти в аллее такое место, откуда были бы видны павильон или окно Андре: он искал возможности беспрестанно смотреть на этот дом, но так, чтобы никто не заметил его беспокойства, его волнений и вздохов.

Прихватив с собой для вида садовый нож, он перебегал от кустов к куртинам, то отрезая усыпанные цветами ветки под тем предлогом, что они мертвы и подлежат удалению, то отсекая здоровую кору молодых лип, объясняя свои действия необходимостью срезать наплывы древесной смолы и растительного клея; притом он не переставал прислушиваться и озираться, вожделеть и сожалеть.

Юноша побледнел за последний месяц. Об его истинном возрасте можно было теперь догадаться лишь по странному блеску глаз да безупречно матовой белизне лица; зато губы, плотно сжатые из-за скрытности, косой взгляд и нервное подвижное лицо говорили скорее о более зрелом возрасте.

Как уже было сказано, Жильбер узнал Филиппа, а едва узнав, порывисто шагнул назад в заросли.

Однако Филипп пришпорил коня с криком:

— Жильбер! Эй, Жильбер!

Первой мыслью Жильбера было сбежать. Еще миг — и безотчетный ужас, ничем не объяснимое исступление, то есть то, что древние, стремившиеся всему найти объяснение, приписали бы богу Пану, подхватили бы его и понесли, словно одержимого, через аллеи, рощи, кусты и водоемы.

К счастью, обезумевший юноша вовремя услышал ласковые слова Филиппа.

— Ты что же, не узнаешь меня, Жильбер? — крикнул Филипп.

Жильбер понял свою неосторожность и внезапно остановился.

Потом он медленно и недоверчиво возвратился на дорожку.

— Нет, господин шевалье, — дрожа всем телом, пролепетал он, — я вас не узнал и принял за одного из гвардейцев, а так как я оставил свою работу, то боялся, что меня узнают и накажут.

Филипп был удовлетворен таким объяснением. Он спешился и, взявшись одной рукой за повод, другую положил Жильберу на плечо; тот заметно вздрогнул.

— Что с тобой, Жильбер? — спросил он.

— Ничего, сударь, — отвечал юноша.

Филипп грустно улыбнулся.

— Ты не любишь нас, Жильбер, — заметил он.

Юноша снова вздрогнул.

— Да, я понимаю, — продолжал Филипп, — мой отец обращался с тобой жестоко и несправедливо. А я, Жильбер?

— О, вы… — пробормотал юноша.

— Я всегда тебя любил и поддерживал.

— Это верно.

— Так забудь зло ради добра. Моя сестра тоже всегда хорошо к тебе относилась.

— Ну нет, вот это уж нет! — с живостью возразил юноша с таким выражением, которое вряд ли кто-либо мог правильно истолковать, потому что оно заключало в себе обвинение против Андре и самооправдание Жильбера; его слова прозвучали гордо, и в то же время Жильбер испытывал угрызения совести.

— Да, да, — подхватил Филипп, — да, понимаю: сестра несколько высокомерна, но она очень славная.

Немного помолчав, он заговорил снова, потому что этот разговор помогал Филиппу оттянуть встречу, которой он из-за дурных предчувствий очень боялся.

— Ты не знаешь, Жильбер, где сейчас моя милая Андре?

Эти слова болью отозвались в сердце Жильбера. Он проговорил сдавленным голосом:

— Предполагаю, что у себя, сударь… Впрочем, откуда мне знать?..

— Как всегда, одна, и, наверное, скучает, бедняжка! — перебил его Филипп.

— Сейчас одна, так мне кажется. Ведь с тех пор, как мадемуазель Николь сбежала…

— Как? Николь сбежала?

— Да, вместе с любовником.

— С любовником?

— Так я полагаю, во всяком случае, — проговорил Жильбер, спохватившись, что сболтнул лишнее, — об этом говорили в лакейской.

— Признаться, я ничего не понимаю, Жильбер, — проговорил Филипп, сильно волнуясь. — Из тебя слова не вытянешь. Будь же полюбезнее! Ведь ты не лишен ума, тебе присуще врожденное благородство, так не скрывай своих хороших качеств под напускной дикостью и грубостью: это так не идет тебе, как, впрочем, никому вообще.

— Да я просто не знаю того, о чем вы меня спрашиваете, сударь. Если вы подумаете хорошенько, вы сами увидите, что я и не могу этого знать. Я с утра до вечера работаю в саду, а что происходит во дворце, я не знаю.

— Жильбер! Жильбер! Мне, однако, казалось, что у тебя есть глаза.

— У меня?

— Да, и что тебе не безразличны те, кто носят наше имя. Ведь как бы скудно ни было гостеприимство Таверне, оно было тебе оказано.

Снисходительность Филиппа, а также некое другое чувство, которое Жильбер не мог распознать, смягчили его суровое сердце.

— Да, господин Филипп, вы мне далеко не безразличны, — отвечал он пронзительным и, в то же время, хриплым голосом, — да, вас я люблю и потому скажу вам, что ваша сестра очень больна.

— Очень больна? Моя сестра? — взволновался Филипп. — Моя сестра очень больна! Что же ты сразу не сказал?

Он бросился бежать.

— Что с ней? — прокричал он на бегу.

— Откровенно говоря, не знаю, — сказал Жильбер.

— А все-таки?

— Я знаю только, что она нынче трижды падала в обморок, а недавно мадемуазель осмотрел доктор ее высочества, и господин барон тоже у нее был…

Филипп не стал слушать дальше — его предчувствие оправдалось; перед лицом опасности он вновь обрел былое мужество.

Он оставил коня на Жильбера и со всех ног кинулся к службам.

Жильбер поспешил отвести коня на конюшню и упорхнул подобно дикой птице, что никогда не дается человеку в руки.

CXLI БРАТ И СЕСТРА

Филипп нашел сестру лежащей на небольшой софе, о которой мы уже имели случай рассказать.

Войдя в переднюю, молодой человек обратил внимание на то, что Андре убрала все цветы, которые она так любила прежде. С тех пор как она почувствовала недомогание, запах цветов причинял ей невыносимые страдания, и она отнесла на счет этого раздражения нервов все неприятности, преследовавшие ее вот уже две недели.

В тот момент как вошел Филипп, Андре находилась в глубокой задумчивости; она тяжело склонила свою прелестную головку, лицо ее было печально, время от времени на глаза набегали слезы. Руки ее безвольно повисли, и хотя кровь, казалось бы, должна была приливать к ним в таком положении, тем не менее они казались восковыми.

Она застыла, словно неживая. Чтобы убедиться, что она не умерла, приходилось прислушиваться к ее дыханию.

Узнав от Жильбера о болезни сестры, Филипп торопливо зашагал к павильону; подойдя к лестнице, он задыхался, однако передохнул, взял себя в руки и стал подниматься гораздо спокойнее, а когда очутился на пороге, уже бесшумно переставлял ноги, передвигаясь плавно, словно сильф.

Он был заботливым и любящим братом и хотел понять сам, что случилось с сестрой, приняв во внимание все симптомы ее болезни; он знал, что у сестры нежная и добрая душа и она постарается скрыть от брата свое состояние, чтобы не тревожить его.

Вот почему он вошел так тихо, так неслышно отворил застекленную дверь, что Андре не заметила его: он уже стоял посреди комнаты, а она ни о чем не догадывалась.

Филипп успел ее рассмотреть: он заметил бледность, неподвижность и безучастность девушки. Его поразило странное выражение ее словно невидящих глаз. Не на шутку встревожившись, он сейчас же решил, что в недомогании сестры не последнюю роль играет ее душевное состояние.

При виде сестры Филипп почувствовал, как сердце его сжалось, и он не мог скрыть испуга.

Андре подняла глаза и, пронзительно вскрикнув, выпрямилась, будто восстала от смерти. Задохнувшись от радости, она бросилась брату на шею.

— Ты! Ты, Филипп! — прошептала она.

Силы оставили ее прежде, чем она успела вымолвить еще хоть одно слово.

Да и что она могла прибавить?

— Да, да, я! — отвечал Филипп, обнимая и поддерживая ее, потому что почувствовал, как она стала оседать у него в руках. — Я вернулся — и что же вижу? Ты больна! Ах, моя бедная сестричка, что с тобой?

У Андре вырвался нервный смешок, однако, вопреки ожиданиям больной, ее смех не успокоил Филиппа.

— Ты спрашиваешь, что со мной? Так я, значит, плохо выгляжу?

— Да, Андре, ты очень бледна и вся дрожишь.

— Да с чего ты это взял, брат? Я даже не чувствую недомогания. Кто ввел тебя в заблуждение, Филипп? У кого хватило глупости беспокоить тебя понапрасну? Я, правда, не знаю, что ты имеешь в виду: я прекрасно себя чувствую, если не считать легкого головокружения, но оно скоро пройдет.

— Но ты так бледна, Андре…

— Разве я всегда бываю очень румяной?

— Нет, однако обычно ты выглядишь, по крайней мере, оживленной, а сегодня…

— Не обращай внимания.

— Смотри! Еще минуту назад твои руки пылали, а сейчас они холодны как лед.

— Это вовсе не удивительно, Филипп: когда я тебя увидела…

— Что же?

— …я так обрадовалась, что кровь прилила к сердцу, только и всего.

— Ты же не стоишь на ногах, Андре, ты держишься за меня.

— Нет, это я тебя обнимаю. Разве тебе это неприятно, Филипп?

— Что ты, дорогая Андре!

И он прижал девушку к груди.

В то же мгновение Андре почувствовала, что силы вновь ее покидают. Она тщетно пыталась удержаться на ногах, обняв брата за шею. Ее холодные безжизненные руки скользнули по его груди, она упала на софу и стала белее муслиновых занавесок, на фоне которых был отчетливо виден ее дивный профиль.

— Вот видишь!.. Вот видишь: ты меня обманываешь! — вскричал Филипп. — Ах, милая сестра, тебе больно, тебе плохо!

— Флакон! Флакон! — пролепетала Андре, изображая на лице улыбку, стереть которую не могла бы даже смерть.

Ее угасающий взор и с трудом приподнятая рука указывали Филиппу на флакон, стоявший на небольшом шифоньере у окна.

Не сводя глаз с сестры, Филипп оставил ее и, натыкаясь на мебель, бросился за флаконом:

Распахнув окно, он вернулся к девушке и поднес флакон с нюхательной солью к ее лицу.

— Ну вот, — проговорила она, глубоко дыша, и вместе с воздухом к ней словно возвращалась жизнь, — видишь, я ожила! Неужели ты полагаешь, что я в самом деле серьезно больна?

Филипп не ответил: он внимательно разглядывал сестру.

Андре мало-помалу пришла в себя, приподнялась на софе, взяла в свои влажные руки дрожащую руку Филиппа; взгляд ее смягчился, щеки порозовели, и она показалась ему прекраснее прежнего.

— Ах, Боже мой! Ты же видишь, Филипп, что все позади. Могу поклясться, что, если бы не твое внезапное появление, спазмы не возобновились бы и я уже была бы здорова. Ты должен понимать, что появиться вот так передо мной, Филипп… Ведь я так тебя люблю! Ведь в тебе смысл моей жизни, и твое столь неожиданное появление могло бы меня убить, даже если бы я была совершенно здорова.

— Все это очень мило и любезно с твоей стороны, Андре, но все-таки объясни мне, чему ты приписываешь это недомогание?

— Откуда же мне знать, дорогой? Может быть, это весенняя слабость или мне плохо из-за цветочной пыльцы; ты же знаешь, как я чувствительна; еще вчера я едва не задохнулась от запаха персидской сирени в саду. Ты и сам знаешь, что ее восхитительные гроздья покачиваются при малейшем весеннем ветерке и источают дурманящий аромат. И вот вчера… О Господи! Знаешь, Филипп, я даже вспоминать об этом не хочу: боюсь, что мне снова станет дурно.

— Да, ты права, возможно, дело именно в этом: цветы могут быть очень опасны. Помнишь, как еще мальчишкой я придумал в Таверне окружить свою постель бордюром из срезанной сирени? Это было красиво как в алтаре — так нам с тобой казалось. А на следующий день я, как ты знаешь, не проснулся, и все, кроме тебя, решили, что я мертв, а ты и мысли никогда не могла допустить, что я могу бросить тебя, не попрощавшись. Только ты, милая моя Андре, — тебе тогда было лет шесть, не больше — ты одна меня спасла, разбудив поцелуями и слезами.

— И свежим воздухом, Филипп, потому что в таких случаях нужен свежий воздух. Мне кажется, что именно его мне все время не хватает.

— Сестричка! Если бы ты не помнила об этом случае, ты приказала бы принести в свою комнату цветы.

— Что ты, Филипп! Уже больше двух недель здесь не было и жалкой маргаритки! Странная вещь! Я так любила раньше цветы, а теперь просто возненавидела их. Давай оставим цветы в покое! Итак, у меня мигрень. У мадемуазель де Таверне — мигрень, дорогой Филипп! Везет же этой Таверне!.. Ведь из-за мигрени она упала в обморок и этим вызвала толки и при дворе и в городе.

— Почему?

— Ну как же: ее высочество дофина была так добра, что навестила меня… Ах, Филипп, что это за обаятельная покровительница, какая это нежная подруга! Она за мной ухаживала, приласкала меня, привела ко мне своего лучшего доктора, а когда этот строгий господин, который выносит всегда безошибочный приговор, пощупал мне пульс и посмотрел зрачки и язык, то знаешь, как он меня обрадовал?

— Нет.

— Оказалось, что я совершенно здорова! Доктору Луи даже не пришлось мне прописывать никакой микстуры, ни единой пилюли, а ведь он не знает жалости, судя по тому, что о нем рассказывают. Как видишь, Филипп, я прекрасно себя чувствую. А теперь скажи мне, кто тебя напугал.

— Да этот дурачок Жильбер, черт бы его взял!

— Жильбер? — нетерпеливо переспросила Андре.

— Да, он мне сказал, что тебе было очень плохо.

— И ты поверил этому глупцу, этому бездельнику, который только и годен на то, чтобы делать или говорить гадости?

— Андре, Андре!

— Что?

— Ты опять побледнела.

— Да просто мне надоел Жильбер. Мало того, что встречаю его на каждом шагу, так я еще вынуждена слышать о нем, даже когда его не видно.

— Ну-ну, успокойся! Как бы ты снова не лишилась чувств!

— Да, да, о Господи!.. Да ведь…

Губы у Андре побелели, она примолкла.

— Странно! — пробормотал Филипп.

Андре сделала над собой усилие.

— Ничего, — успокоила она брата, — не обращай внимания на все эти недомогания, на всю эту ипохондрию… Вот я снова на ногах, Филипп. Если ты мне веришь, мы сейчас вместе прогуляемся, и через десять минут я буду здорова.

— Мне кажется, ты переоцениваешь свои силы, Андре.

— Нет, вернулся мой брат и возвратил мне силы. Так ты хочешь, чтобы мы вышли, Филипп?

— Не торопись, милая Андре, — ласково остановил сестру Филипп. — Я еще не окончательно уверился в том, что ты здорова. Давай подождем.

— Хорошо.

Андре опустилась на софу, потянув за руку Филиппа и усаживая его рядом.

— А почему, — продолжала она, — ты так неожиданно явился, не предупредив о своем приезде?

— А почему ты сама, дорогая Андре, перестала мне писать?

— Да, правда, о я не писала тебе всего несколько дней.

— Почти две недели, Андре.

Андре опустила голову.

— Какая небрежность! — нежно упрекнул Филипп сестру.

— Да нет, просто я была нездорова, Филипп. А знаешь, ты прав, мое недомогание началось в тот самый день, как ты перестал получать от меня письма: с того дня самые дорогие для меня вещи стали утомительны, вызывали у меня отвращение.

— И все-таки я очень доволен, несмотря ни на что, одним твоим словом, которое ты недавно обронила.

— Что же я сказала?

— Ты сказала, что счастлива. Тебя здесь любят, о тебе заботятся, ну а обо мне этого не скажешь.

— Неужели?

— Да, ведь я был там забыт всеми, даже сестрой.

— Филипп!..

— Поверишь ли, дорогая Андре, со времени моего отъезда — с ним меня так торопили — я не получил никаких известий о пресловутом полке, командовать которым я отправился и который мне обещал король через герцога де Ришелье и моего отца!

— Это неудивительно, — заметила Андре.

— То есть как неудивительно?

— Если бы ты знал, Филипп… Герцог де Ришелье и отец чрезвычайно встревожены; они похожи на двух марионеток. Жизнь этих людей для меня тайна. Все утро отец бегал за своим старым другом, как он его называет; он уговорил его отправиться в Версаль, к королю; потом отец пришел ко мне и здесь его дожидался, засыпая меня непонятными вопросами. Так прошел день: никаких новостей! Тогда господин де Таверне просто рассвирепел. Герцог его обманывает, говорит он, герцог предает его. Герцог предает? Я спрашиваю тебя, потому что сама я ничего не знаю и, признаться, знать не хочу. Господин де Таверне живет, таким образом, как грешник в чистилище, каждую минуту ожидая чего-то, чего не несут, или ждет кого-то, кто не приходит.

— А король, Андре? Что король?

— Король?

— Да, ведь он так хорошо к нам относится!

Андре стала пугливо озираться.

— Что такое?

— Послушай! Король, — будем говорить тихо, — мне кажется, король очень капризен, Филипп. Как ты знаешь, его величество поначалу очень мною заинтересовался, как, впрочем, и тобой, и отцом — в общем, всем семейством. Но вдруг он охладел, да так, что я не могу понять, ни почему, ни как это произошло. И вот его величество больше не смотрит в мою сторону, даже поворачивается ко мне спиной, а вчера, когда я упала без чувств в цветнике…

— Вот видишь: Жильбер мне не солгал. Так ты упала без чувств, Андре?

— А этому ничтожному Жильберу надо было тебе об этом говорить!.. Пусть всему свету расскажет!.. Что ему за дело, упала я в обморок или нет? Я отлично понимаю, дорогой Филипп, — со смехом прибавила Андре, — что неприлично падать без чувств в королевском доме, но ведь не ради собственного удовольствия я это сделала и не нарочно!

— Да кто тебя может осудить за это, дорогая сестра?

— Король!

— Король?

— Да. Его величество выходил из Большого Трианона через сад как раз в ту роковую минуту. Я глупейшим образом растянулась на скамейке на руках милого господина де Жюсьё, который изо всех сил старался мне помочь, как вдруг меня заметил король. Знаешь, Филипп, нельзя сказать, что во время обморока человек совсем ничего не чувствует и не понимает, что происходит вокруг. Когда король меня заметил, то, какой бы бесчувственной я ни выглядела, мне показалось, будто я приметила нахмуренные брови, гневный взгляд, я услышала несколько неприятных слов, которые король процедил сквозь зубы. Потом его величество поспешил прочь, придя в негодование, как я полагаю, оттого, что я позволила себе лишиться чувств в его саду. По правде говоря, дорогой Филипп, в этом совсем нет моей вины.

— Бедняжка! — прошептал Филипп, с чувством сжав руки девушки. — Я тоже полагаю, что ты не виновата. Что же было дальше?

— Это все, дорогой мой. И Жильберу следовало бы избавить меня от своих комментариев.

— Опять ты набросилась на несчастного юнца!

— Ну да, защищай его! Прекрасная тема для разговора.

— Андре, смилуйся, не будь так сурова к нему! Ведь ты его оскорбляешь, третируешь, я сам был тому свидетелем!.. О Боже, Боже! Андре, что с тобой опять?

На сей раз Андре упала навзничь на диванные подушки, не проронив ни слова, и флакон не мог привести ее в чувство. Пришлось ждать, пока вспышка пройдет и кровь снова начнет нормально циркулировать.

— Решительно, ты страдаешь, сестра, — пробормотал Филипп, — да так, что способна напугать людей более отважных, чем я в тот момент, когда речь заходит о твоих страданиях. Можешь говорить все, что тебе заблагорассудится, но мне кажется, что к твоему недомоганию и не следует относиться со свойственным тебе легкомыслием.

— Филипп! Ведь доктор сказал же…

— Доктор меня не убедил и никогда не убедит. И почему я до сих пор сам с ним не поговорил? Где его можно увидеть?

— Он ежедневно бывает в Трианоне.

— Да, но в котором часу? Верно, утром?

— Утром и вечером, смотря по тому, когда бывает его дежурство.

— А сейчас он дежурит?

— Да, дорогой. Ровно в семь часов вечера, а он любит точность, он поднимается на крыльцо, ведущее в покои дофины.

— Ну вот и хорошо, — успокаиваясь, проговорил Филипп, — я подожду в твоей комнате.

CXLII НЕДОРАЗУМЕНИЕ

Продолжая непринужденный разговор, Филипп краем глаза следил за сестрой, она же изо всех сил старалась взять себя в руки, чтобы не тревожить его новыми обмороками.

Филипп много рассказывал о своих обманутых надеждах, о забывчивости короля, о непостоянстве герцога де Ришелье, но как только часы пробили семь, он поспешно вышел, нимало не думая о том, что Андре могла догадаться о его намерениях.

Он решительно направился к павильону королевы и остановился на таком расстоянии, чтобы его не окликнула охрана, однако довольно близко для того, чтобы никто не мог пройти мимо него незамеченным.

Не прошло и пяти минут, как Филипп увидел описанного сестрой чопорного и почти величественного доктора Луи, шагавшего по садовой дорожке.

День клонился к вечеру, но, несмотря на то что ему, по всей видимости, трудно было читать, почтенный доктор перелистывал на ходу недавно опубликованный в Кёльне труд о причинах и последствиях паралича желудка. Мало-помалу темнота вокруг него становилась все более непроницаемой, и доктор уже не столько читал, сколько домысливал, как вдруг какое-то непрозрачное тело возникло перед ним, и ученый медик вовсе перестал различать буквы.

Он поднял голову, увидал перед собой незнакомого господина и спросил:

— Что вам угодно?

12*

— Прошу прощения, сударь, — отвечал Филипп. — Я имею честь разговаривать с доктором Луи?

— Да, сударь, — кивнул доктор, захлопнув книгу.

— В таком случае, сударь, прошу вас на два слова, — сказал Филипп.

— Сударь! Прошу меня извинить, но мой долг призывает меня к дофине. В этот час я обязан к ней явиться, и я не могу заставлять себя ждать.

— Сударь… — Филипп сделал умоляющий жест, пытаясь остановить доктора. — Лицо, которому я прошу вас оказать помощь, состоит на службе у ее высочества. Эта девушка очень плоха, тогда как ее высочество совершенно здорова.

— Скажите мне прежде всего, о ком вы говорите.

— Об одном лице, которому вы были представлены самой принцессой.

— Уж не о мадемуазель ли де Таверне идет речь?

— Совершенно верно, сударь.

— А-а! — обронил доктор, с живостью подняв голову, чтобы получше разглядеть молодого человека.

— Вы должны знать, что ей очень плохо.

— У нее спазмы.

— Да, сударь, постоянные обмороки. Сегодня на протяжении нескольких часов она трижды падала без чувств мне на руки.

— Молодой особе стало хуже?

— Не знаю. Но вам должно быть понятно, доктор, что когда любишь человека…

— Вы любите мадемуазель де Таверне?

— Больше жизни, доктор!

Филипп произнес эти слова с такой восторженностью, что доктор Луи неверно истолковал их.

— А-а! — молвил он. — Так это значит вы?..

Доктор умолк в нерешительности.

— Что вы хотите этим сказать, сударь? — спросил Филипп.

— Значит, это вы…

— Что я, сударь?

— Любовник, черт побери! — теряя терпение, воскликнул доктор.

Филипп отпрянул, приложив руку ко лбу и смертельно побледнев.

— Берегитесь, сударь! — воскликнул он. — Вы оскорбляете мою сестру!

— Вашу сестру? Так мадемуазель де Таверне — ваша сестра?

— Да, сударь, и мне кажется, что я не сказал ничего такого, что могло бы вызвать подобное недоразумение.

— Прошу прощения, сударь, однако вечерний час, таинственность, с которой вы ко мне обратились… Я подумал… я предположил, что интерес, более нежный, чем просто братский…

— Сударь! Ни любовник, ни муж не смогут любить мою сестру сильнее, чем я.

— Ну и отлично! В таком случае, я понимаю, почему мое предположение вас задело, и приношу вам свои извинения.

Доктор двинулся дальше.

— Доктор! — продолжал настаивать Филипп. — Умоляю вас не покидать меня, не успокоив меня относительно состояния моей сестры!

— Кто же вам сказал, что она больна?

— Боже мой! Да я сам видел!..

— Вы явились свидетелем симптомов, говорящих о недомогании…

— Серьезном недомогании, доктор!

— Ну, это как посмотреть…

— Послушайте, доктор, во всем этом есть нечто странное. Можно подумать, что вы не желаете или не осмеливаетесь дать мне ответ.

— Вы можете представить, как я тороплюсь: меня ожидает сама дофина…

— Доктор, доктор! — ужаснулся Филипп, вытирая рукой пот со лба. — Вы приняли меня за любовника мадемуазель де Таверне?

— Да, но вы меня в этом разубедили.

— Вы, значит, полагаете, что у мадемуазель де Таверне есть любовник?

— Простите, но я не обязан давать вам отчет о своих соображениях.

— Доктор, сжальтесь надо мной! Доктор, у вас случайно вырвалось слово, оставшееся у меня в сердце, словно обломок кинжала! Доктор, не пытайтесь сбить меня с толку, не надо меня щадить, хотя вы человек деликатный и осмотрительный. Что это за болезнь, о которой вы готовы поведать любовнику, но хотите скрыть от брата? Доктор! Умоляю вас! Ответьте мне!

— А я прошу вас освободить меня от необходимости вам отвечать: судя по тому, как вы меня расспрашиваете, я вижу, что вы собой не владеете.

— О Господи! Неужели вы не понимаете, что каждым своим словом толкаете меня в пропасть, в которую я не могу без содрогания заглянуть?

— Сударь!

— Доктор! — порывисто воскликнул Филипп. — Можно подумать, что вы должны открыть страшную тайну и мне, прежде чем ее выслушать, понадобится призвать на помощь все свое хладнокровие и мужество!

— Да я не знаю, в какого рода предположениях вы теряетесь, господин де Таверне; я ничего такого вам не говорил.

— Однако вы поступаете в сто раз хуже, ничего мне не говоря… Вы заставляете меня предполагать такие вещи… Это жестоко, доктор! Ведь вы видите, как на ваших глазах я терзаю свое сердце, вы слышите, как я прошу, как я вас умоляю… Говорите же, говорите! Клянусь вам, что я выслушаю спокойно… Эта болезнь, это бесчестье, возможно… О Боже! Вы не останавливаете меня, доктор? Доктор!

— Господин де Таверне! Я ничего такого не говорил ни ее высочеству, ни вашему отцу, ни вам. Не требуйте от меня большего.

— Да, да… Но вы же видите, как я истолковываю ваше молчание; вы видите, что я, следуя за вашей мыслью, оказался на опасном пути; остановите же меня, по крайней мере, если я заблудился.

— Прощайте, сударь, — проникновенно произнес доктор.

— Вы не можете оставить меня вот так, не сказав ни "да", ни "нет". Одно слово, одно-единственное — вот все, о чем я вас прошу!

Доктор остановился.

— Сударь! — проговорил он. — Вначале это привело к досадному недоразумению, которое вас так задело.

— Не будем больше об этом говорить.

— Нет, напротив. Может быть, несколько позднее, чем следовало бы, вы мне сказали, что мадемуазель де Таверне — ваша сестра. А немного раньше вы с восторженностью, послужившей причиной моей ошибки, сказали, что любите мадемуазель Андре больше жизни.

— Это правда.

— Если ваша любовь к ней так сильна, сестра должна отвечать вам тем же, не так ли?

— Андре любит меня больше всех на свете.

— Тогда возвращайтесь к ней и расспросите ее. Расспросите ее, следуя тем путем, на котором я вынужден вас покинуть. И если она любит вас так же сильно, как вы ее, она ответит на ваши вопросы. Есть такие вещи, о которых можно поговорить с другом, но о которых не рассказывают врачу. Возможно, вам она согласится сказать то, что я ни за что не могу открыть. Прощайте, сударь!

Доктор сделал еще один шаг по направлению к павильону ее высочества.

— Нет, нет, это невозможно! — вскричал Филипп, обезумев от душевной боли и всхлипывая после каждого слова. — Нет, доктор, я не так понял, нет, вы не могли мне это сказать!

Доктор осторожно высвободился и проговорил с состраданием:

— Делайте то, что я вам порекомендовал, господин де Таверне. Поверьте, это лучшее, что вы можете сделать:

— Да подумайте! Поверить вам — это значило бы отказаться от того, чем я жил все эти годы, это значило бы обвинять ангела, искушать Господа! Доктор! Если вы требуете, чтобы я вам поверил, то представьте, по крайней мере, доказательства!

Прощайте, сударь!

Доктор! — в отчаянии воскликнул Филипп.

— ^Будьте осторожны! Если вы станете и впредь разговаривать со мной с такой горячностью, я буду вынужден рассказать о том, о чем поклялся молчать и что хотел бы скрыть даже от вас.

— Да, да, вы правы, доктор, — проговорил Филипп так тихо, словно был при последнем издыхании. — Но ведь наука может ошибаться. Признайтесь, что и вам случалось порой ошибаться.

— Очень редко, сударь, — отвечал доктор, — я человек строгих правил, и мои уста говорят "да" только после того, как мои глаза и мой разум скажут: "Я видел — я знаю — я уверен". Да, вы разумеется, правы, иногда я мог ошибиться, как любой грешный человек, но уж на сей раз, по всей видимости, не ошибаюсь. Итак, желаю вам спокойствия, и давайте простимся.

Однако Филипп не мог так просто отступить. Он положил руку доктору на плечо с таким умоляющим видом, что тот был вынужден остановиться.

— О последней, высшей милости прошу вас, сударь, — взмолился он. — Вы видите, как разбегаются у меня мысли. Мне кажется, я теряю рассудок. Чтобы окончательно решить, должен ли я жить или умереть, мне необходимо услышать подтверждение возникшего подозрения. Я сейчас вернусь к сестре и буду говорить с ней только после того, как вы еще раз ее осмотрите. Подумайте хорошенько!

— Это вам надо думать, потому что мне нечего добавить к уже сказанному.

— Обещайте мне — Бог мой! Это милость, в которой даже палач не мог бы отказать своей жертве, — обещайте мне, что зайдете к моей сестре после визита к ее высочеству. Доктор! Небом заклинаю вас: обещайте!

— Это не исправит положения. Однако, раз вы настаиваете, мой долг — поступить так, как вы того желаете. Когда я выйду от дофины, я зайду к вашей сестре.

— Благодарю, благодарю вас! Да, зайдите, и тогда вы убедитесь в своей ошибке.

— Я от всей души этого желаю, и если ошибся, с радостью в этом признаюсь. Прощайте!

Получив свободу, доктор ушел, оставив Филиппа одного. Филипп дрожал как в лихорадке, обливался холодным потом. Словно в бреду, он не понимал, где находится, с кем сейчас говорил, что ему только что было открыто.

Он несколько минут невидящим взором смотрел на небо, в котором начали появляться звезды, и на дворец, в котором зажигались огни.

CXLIII ДОПРОС

Едва успокоившись и приведя в порядок свои мысли, Филипп направился к Андре.

Однако, по мере того как он подходил к павильону, ощущение несчастья стало постепенно проходить; ему казалось, что это был всего-навсего страшный сон, а не действительность, которой он пытался противостоять. Чем дальше он уходил от доктора, тем все более нелепыми стали казаться его намеки. Ему казалось очевидным, что наука ошиблась, а добродетель все так же непорочна.

И разве сам доктор не подтвердил правоту Филиппа тем, что согласился еще раз навестить его сестру?

Однако, когда Филипп оказался лицом к лицу с Андре, он так изменился, побледнел и осунулся, что теперь пришел ее черед испытать беспокойство при виде брата. Она спрашивала себя, как Филипп мог так сильно перемениться в столь короткий срок.

Так подействовать на Филиппа могло лишь одно.

— Господи! Дорогой брат! Неужели я серьезно больна? — обратилась она к нему.

— Почему ты об этом спрашиваешь? — спросил он.

— Потому что доктор Луи так напугал тебя.

— Нет, сестра, — отвечал Филипп, — у доктора твое состояние не вызывает беспокойства, он сказал тебе правду. Мне стоило большого труда уговорить его прийти еще раз.

— Так он придет? — спросила Андре.

— Да, придет. Надеюсь, тебе это не доставит неудовольствия, Андре?

При этих словах Филипп, не сводя глаз, следил за Андре.

— Нет, — спокойно отвечала она, — лишь бы этот визит хоть немного тебя утешил, вот все, чего я прошу у Бога. Ну, а теперь скажи мне, откуда эта бледность? Ты так меня напугал!

— Тебя это правда беспокоит, Андре?

— Еще бы!

— Так ты меня любишь, Андре?

— Почему ты об этом спрашиваешь? — удивилась девушка.

— Я хотел узнать, Андре, любишь ли ты меня так же нежно, как во времена нашей юности.

— Ах, Филипп, Филипп!

— Итак, я для тебя по-прежнему один из самых близких людей на всей земле?

— Самый близкий! Единственный! — вскричала Андре и, покраснев от смущения, прибавила:

i Прости, Филипп, я чуть было не забыла…

Нашего отца, Андре?

— Да.

Филипп взял сестру за руку и, с нежностью глядя на нее, пытался ее убедить:

— Андре! Не думай, что я когда-нибудь осудил бы тебя, если бы в твоем сердце родилось чувство, не похожее ни на то, которое ты испытываешь к отцу, ни на любовь ко мне… Сев с ней рядом, он продолжал:

— Ты вступила в тот возраст, Андре, когда девичье сердце говорит громче, чем хотелось бы его хозяйке. Как ты знаешь, заповедь Божья приказывает женщине покинуть родителей и семью и последовать за супругом.

Андре некоторое время смотрела на Филиппа так, будто он говорил на непонятном ей языке, а потом рассмеялась с непередаваемым простодушием.

— Мой супруг? — переспросила она. — Ты что-то говорил о моем супруге, Филипп? Господи, да он еще не родился; во всяком случае, я его не знаю.

Тронутый искренностью Андре, Филипп подошел к ней и, взяв ее руку в свои, заметил в ответ:

— Прежде чем обзаводиться супругом, милая Андре, женщина может иметь жениха, любовника…

Андре с удивлением взглянула на Филиппа, испытывая неловкость под его настойчивым взглядом, пронизывавшим насквозь ясные, невинные глаза, в которых отражалась вся душа ее.

— Сестра! — продолжал Филипп. — Со дня твоего рождения я был тебе лучшим другом и ты была моей единственной подругой. Я никогда не оставлял тебя одну, как ты знаешь, ради того, чтобы поиграть с товарищами. Мы вместе росли, и ничто никогда не поколебало нашего беззаветного взаимного доверия. Почему же ты, Андре, с некоторых пор без всякой причины переменилась ко мне?

— Я? Переменилась? Я переменилась к тебе, Филипп? Объяснись, пожалуйста. Должна признаться, я ничего не понимаю с тех пор, как ты вернулся.

— Да, Андре, — проговорил молодой человек, прижимая ее к своей груди, — да, милая сестричка, на смену детской привязанности приходит юношеская страсть, и ты решила, что я больше не гожусь для того, чтобы поверять мне сердечные тайны.

— Брат мой! Друг мой! — все более и более удивляясь, отвечала Андре. — Что все это значит? О каких сердечных тайнах ты говоришь?

— Андре! Я смело завожу разговор, хотя он может оказаться для тебя опасным, а для меня самого — очень неприятным. Я отлично знаю, что просить или, вернее, требовать твоего доверия в такую минуту — значит пасть в твоих глазах. Однако я предпочитаю — и прошу тебя верить, что мне очень тяжело об этом говорить, — я предпочитаю увериться, что ты любишь меня меньше, чем оставить тебя во власти грозящих тебе бед, страшных несчастий, Андре, если ты будешь по-прежнему упорствовать в своем молчании, которое я оплакиваю и на которое я не считал тебя способной, если ты имеешь дело с братом и другом.

— Брат мой! Друг мой! — отвечала Андре. — Клянусь тебе, я ничего не понимаю в твоих упреках!

— Андре! Неужто ты хочешь, чтобы я тебе объяснял?..

— Да! Разумеется, да!

— Не жалуйся, если, ободренный тобой, я буду говорить слишком прямо, если заставлю тебя покраснеть, смутиться. Ведь ты сама вызвала во мне несправедливое недоверие, с каким я копаюсь теперь в недрах твоей души, чтобы вырвать у тебя признание.

— Говори, Филипп. Клянусь, что не рассержусь на тебя.

Филипп взглянул на сестру, встал и в сильном волнении зашагал из угла в угол. Между обвинением, возникшим у Филиппа, и спокойствием юной девушки было очевидное противоречие, и он не знал, что думать.

Андре в изумлении смотрела на брата и чувствовала, как постепенно холодеет ее сердце от этой торжественности, столь непохожей на его привычное нежное братское покровительство.

Прежде чем Филипп снова заговорил, Андре поднялась и взяла брата за руку.

Взглянув на него с невыразимой нежностью, она сказала:

— Филипп! Посмотри мне в глаза!

С удовольствием! — отвечал молодой человек, обратив к ней горящий взор. — Что ты хочешь мне сказать?

— Я хочу сказать, Филипп, что ты всегда с некоторой ревностью относился к моей дружбе; это вполне естественно, потому что и я дорожила твоими заботами, твоей любовью. Ну так посмотри на меня, как я тебя просила.

Девушка улыбнулась.

— Видишь ли ты в моих глазах какую-нибудь тайну? — продолжала она.

— Да, да, одну тайну я там вижу, — сказал Филипп. — Андре! Ты влюблена.

— Я? — вскричала девушка с таким естественным изумлением, какое одним-единственным словом не смогла бы изобразить опытная актриса.

Она засмеялась.

— Я влюблена? — повторила она.

— Значит, ты любима?

— Ну, тем хуже для него, потому что раз этот человек со мной не познакомился и, следовательно, не объяснился, значит, это любовь неразделенная.

Видя, как сестра смеется и шутит так непринужденно, видя безмятежную лазурь ее глаз и душевную чистоту, а также чувствуя, как ровно бьется сердце Андре, Филипп подумал, что за месяц их разлуки не мог так неузнаваемо измениться характер целомудренной девушки и бедняжка Андре не заслужила подозрений, а наука лжет. Он признал, что доктора Луи можно извинить, ведь он не знает, как чиста Андре, как безупречно ее поведение. Доктор, верно, решил, что она такая же, как все эти знатные девицы, соблазненные дурным примером или увлеченные преждевременной страстью, что без сожаления расстаются со своей невинностью, забывая даже о честолюбии.

Еще раз бросив взгляд на Андре, Филипп уверился в ошибке доктора. Он так обрадовался найденному объяснению, что расцеловал свою сестру, словно мученик, уверовавший в чистоту Девы Марии и тем подкрепив свою веру в ее божественного Сына.

В ту самую минуту как Филипп почувствовал, что мрак в его душе начинает рассеиваться, он услыхал на лестнице шаги доктора Луи, верного данному обещанию.

Андре вздрогнула: в ее состоянии любой пустяк мог вызвать волнение.

— Кто там? — спросила она.

— Вероятно, доктор Луи, — отвечал Филипп.

Дверь распахнулась, и доктор, которого с таким беспокойством ожидал Филипп, вошел в комнату.

Как мы уже говорили, это был один из почтенных и честных ученых, для которых наука священна, и они с благоговением изучают все ее тайны.

В ту материалистическую эпоху доктор Луи старался — это встречалось крайне редко — в заболевании тела разглядеть душевный недуг, брался за дело рьяно, нимало не беспокоясь о слухах и не боясь препятствий, ценил свое время — единственное достояние людей труда — и потому бывал резок в разговоре с бездельниками и болтунами.

Вот почему он так грубо обошелся с Филиппом во время их первой встречи: он принял его за одного из придворных щеголей, которые льстят доктору, чтобы в ответ услышать от него комплименты по поводу их любовных подвигов, и готовы с радостью платить за его молчание. Однако, едва дело обернулось иначе и вместо более или менее влюбленного фата доктор увидел перед собой мрачное и грозное чело брата, как только на месте обычной неприятности стало вырисовываться настоящее горе, практикующий философ, сердечный человек взволновался и, услышав последние слова Филиппа, подумал:

"Я не только мог ошибиться, но и хотел бы, чтобы это было так".

Вот почему он пришел бы навестить Андре даже без настойчивых уговоров Филиппа: он хотел провести более тщательное обследование и проверить, правильны ли его предыдущие выводы.

Войдя к Андре, он еще из передней сразу же устремил на нее свой изучающий взгляд, присущий медику и исследователю.

Визит доктора, хотя в нем и не было ничего неожиданного, взволновал Андре, и у нее начался один из тех приступов, которые так испугали Филиппа; она покачнулась и с трудом поднесла к губам платок.

Филипп приветствовал доктора и ничего не заметил.

— Доктор! — пригласил он. — Входите, прошу вас, и простите мне, пожалуйста, мой резкий тон. Когда я час назад подошел к вам, я был возбужден, зато теперь спокоен.

Доктор перевел взгляд с Андре на молодого человека, внимательно изучая его улыбку и счастливое выражение лица.

— Вы побеседовали с вашей сестрой, как я вам советовал? — спросил он.

— Да, доктор.

— И вы успокоились?

— У меня с души свалился камень.

Доктор взял руку Андре и долго щупал пульс.

Филипп смотрел на сестру, и взгляд его словно говорил:

"Можете делать все, что вам заблагорассудится, доктор;

никакие ваши заключения мне теперь не страшны".

— Ну что, доктор? — с торжествующим видом спросил он.

— Господин шевалье! Соблаговолите оставить меня с вашей сестрой наедине, — попросил доктор Луи.

Эти простые слова задели молодого человека за живое.

— Как? Опять? — воскликнул он.

Доктор кивнул.

— Ну хорошо, я вас оставляю, — мрачно проговорил Филипп и, обращаясь к сестре, прибавил:

— Андре! Можешь доверять доктору, будь с ним откровенна!

Девушка пожала плечами, словно не понимая, о чем он говорит.

Филипп продолжал:

— Пока он будет расспрашивать тебя о твоем самочувствии, я пойду пройдусь по парку. Я приказал оседлать мне коня на более позднее время и еще успею зайти к тебе перед отъездом и поговорить.

Он пожал руку Андре и попытался улыбнуться.

Однако девушка почувствовала, что улыбка у брата получилась натянутой, а рукопожатие — слишком порывистое.

Доктор с важным видом проводил Филиппа до входной двери и прикрыл ее.

Затем он сел на софу рядом с Андре.

CXLIV КОНСУЛЬТАЦИЯ

С улицы не доносилось ни звука.

Воздух был неподвижен; не было слышно человеческих голосов; природа безмолвствовала.

Дневная служба в Трианоне была окончена; конюхи и каретники разошлись по своим комнатам; малый двор обезлюдел.

Андре чувствовала себя хорошо, но в глубине души была взволнована тем, что Филипп и доктор придавали ее болезни непонятное для нее самой значение.

Она была несколько удивлена тем обстоятельством, что доктор Луи пришел опять, хотя еще утром объявил болезнь пустячной, а лекарства — ненужными. Однако благодаря ее безграничному простодушию ветерок подозрения не смог вызвать даже ряби на сверкающей глади ее души.

Вдруг доктор, не сводивший с нее глаз, направил на нее свет лампы и взял ее руку не как доктор, щупающий пульс, а как друг или исповедник.

Его жест поразил впечатлительную Андре. Она уже готова была вырвать свою руку.

— Мадемуазель! Вы сами хотели меня видеть или я, придя сюда, уступил желанию вашего брата? — спросил доктор.

— Сударь! Когда брат вернулся, он сообщил мне, что вы придете еще раз. Ведь принимая во внимание то, что я имела честь услышать от вас нынче утром о незначительности моего недомогания, я сама не осмелилась бы беспокоить вас вновь, — отвечала Андре.

Доктор поклонился.

— Ваш брат, — продолжал он, — показался мне человеком, который очень дорожит своей честью и весьма ревностно к ней относится: о некоторых вещах с ним просто невозможно говорить. Вот, очевидно, почему вы не пожелали ему открыться?

Андре взглянула на доктора так же, как перед тем — на Филиппа.

— И вы, сударь? — высокомерно молвила она.

— Прошу прощения, мадемуазель, позвольте мне договорить.

Андре жестом показала, что готова терпеливо, вернее, смиренно, слушать.

— Вполне естественно, — продолжал доктор, — что, видя страдание и предчувствуя гнев этого молодого человека, вы упорно храните свою тайну. Однако со мной, мадемуазель, вам не следует хитрить: я, можете мне поверить, являюсь более врачевателем душ, нежели лекарем физических недугов, я все вижу и все знаю, я снимаю с вас половину тяжкого груза на пути признаний, и вправе ожидать, что со мной вы будете откровеннее.

— Сударь! — отвечала Андре. — Если бы я не видела, как омрачилось лицо моего брата и как он страдает, если бы я не доверяла вашей благородной внешности и репутации почтенного человека, которой вы пользуетесь, я бы подумала, что вы сговорились сыграть со мной шутку и теперь пугаете меня расспросами, чтобы потом заставить меня выпить противное и горькое лекарство.

Доктор нахмурился.

— Мадемуазель, — проговорил он. — Умоляю вас прекратить запирательства.

— Запирательства? — вскричала Андре.

— Может быть, вы предпочитаете, чтобы я назвал это лицемерием?

— Сударь, да ведь вы меня оскорбляете! — воскликнула девушка.

— Скажите лучше, что я вас разгадал.

— Сударь!

Андре встала, однако доктор мягко, но настойчиво попросил ее снова сесть.

— Нет, — продолжал он, — нет, дитя мое, я вас не оскорбляю, я пытаюсь вам помочь, и если мне удастся вас убедить, то я вас тем самым спасу!.. Итак, ни ваш гневный взгляд, ни притворное возмущение, которым вы пылаете, не заставят меня изменить свое мнение.

— Боже мой! Да что вам угодно? Чего вы от меня требуете?

— Я жду признания. В противном случае, клянусь честью, у меня может о вас сложиться дурное мнение.

— Сударь! К сожалению, здесь нет моего брата, чтобы защитить меня, а я вам повторяю, что вы меня оскорбляете. Я ничего не понимаю и прошу вас, наконец, объясниться по поводу этой мнимой болезни.

— Я в последний раз, мадемуазель, прошу вас избавить меня от неприятности заставить вас покраснеть, — произнес крайне удивленный доктор.

— Я вас не понимаю! Я вас не понимаю! Я вас не понимаю! — трижды повторила Андре с угрозой в голосе, устремив на доктора взгляд, полный недоумения и презрения.

— Зато я понимаю вас, мадемуазель: вы сомневаетесь в возможностях науки и надеетесь скрыть от всех свое положение. Однако перестаньте заблуждаться! Я одним словом сломлю вашу гордыню: вы беременны!..

Андре издала душераздирающий крик и повалилась на софу.

Сейчас же дверь с шумом распахнулась и в комнату ворвался Филипп, сжимая в руке шпагу: глаза его налились кровью, губы тряслись.


— Презренный! — бросил он доктору. — Вы лжете!

Доктор медленно повернулся к молодому человеку, не выпуская руки Андре и пытаясь нащупать пульс.

— Я сказал то, что есть, сударь, — презрительно поморщившись, возразил доктор, — и уж, во всяком случае, ваша шпага, будь она обнажена или спрятана в ножны, не заставит меня солгать.

— Доктор!.. — прошептал Филипп, выпуская шпагу из рук.

— Вы пожелали, чтобы я провел повторный осмотр и убедился, что не ошибся; я это и сделал. Теперь у меня есть все основания для уверенности и ничто не заставит меня отказаться от своего мнения. Я весьма сожалею, молодой человек, потому что вы внушили мне столь же сильную симпатию, сколь велико мое отвращение к этой юной особе, упорствующей во лжи.

Андре была по-прежнему неподвижна; Филипп сделал нетерпеливое движение.

— Я сам отец семейства, сударь, — продолжал доктор, — и понимаю все, что вы должны сейчас переживать. Я всегда к вашим услугам и, разумеется, обещаю молчать. Мое слово свято, сударь; любой вам скажет, что я дорожу своим словом больше, чем жизнью.

— Да ведь это невозможно!

— Не знаю, возможно это или нет, но это правда. Прощайте, господин де Таверне.

С сочувствием посмотрев на молодого человека, невозмутимый доктор неторопливо вышел из комнаты. Сердце Филиппа разрывалось от боли, и, как только захлопнулась дверь, он без сил рухнул в кресло в двух шагах от Андре.

Потом Филипп поднялся, запер сначала дверь, выходившую в коридор, потом — ту, что вела в комнату, затем — окна и подошел к Андре, с изумлением следившей за всеми этими ужасными приготовлениями.

— Ты поступила подло и глупо, надеясь меня обмануть, — проговорил он, скрестив на груди руки, — подло — потому что я тебе брат и еще потому, что я имел наивность тебя любить, всем жертвовать ради тебя, почитать тебя выше всего на свете; мое доверие должно было, по меньшей мере, вызвать с твоей стороны подобное, если не более нежное, чувство, а глупо — потому, что постыдной и обесчестившей нас тайной владеет третье лицо, а также потому, что, несмотря на твою скрытность, тайна эта, возможно, достигла и еще чьих-нибудь ушей, и, наконец, потому, что, если бы ты с самого начала призналась мне, что ты в таком положении, я спас бы тебя от позора — даже не из любви к тебе, а из самолюбия, — спасая тебя, я заботился бы и о своем добром имени. Вот в чем главным образом заключалась твоя ошибка. Твоя честь, пока ты не замужем, принадлежит всем, чье имя ты носишь, вернее, позоришь. Ну, а теперь я тебе больше не брат, потому что ты отказала мне в этом звании. Отныне я человек, заинтересованный в том, чтобы любым способом вырвать у тебя всю тайну и этим признанием восполнить хотя бы отчасти мою утрату. Итак, вот я перед тобою, полный гнева и решимости, и я говорю тебе: раз ты оказалась столь малодушна, надеясь на спасительный обман, то будешь наказана так, как наказывают подлых людей. Итак, признайся в совершенном преступлении, иначе…

— Угрозы? — горделиво воскликнула Андре. — Ты угрожаешь женщине?

Побледнев, она поднялась с таким же устрашающим видом.

— Да, я угрожаю, но не женщине, а ничтожеству без чести и совести!

— Угрозы!.. — повторила Андре, мало-помалу приходя в отчаяние. — И ты грозишь той, которая ничего не знает, ничего не понимает и смотрит на вас всех как на кровожадных безумцев, объединившихся для того, чтобы заставить меня умереть — если не от стыда, то от горя!

— Да, да! — вскричал Филипп. — Умри же! Умри, раз не желаешь признаваться! Умри сию же минуту! Бог тебе судья, а я тебя сейчас убью!

Молодой человек судорожно схватился за шпагу и, сверкнув ею в воздухе, приставил ее к груди сестры.

— Хорошо! Хорошо! Убей меня! — вскричала Андре, ничуть не испугавшись блеснувшей стали и не пытаясь избежать боли от укола шпагой.

Она подалась вперед, обезумев от боли. Ее порыв был столь стремителен, что шпага проткнула бы ей грудь, если бы Филиппа не охватил внезапный ужас при виде нескольких капель крови, окрасивших муслин на шее сестры.

Силы оставили Филиппа, злоба его утихла: он отступил, выронил шпагу и с рыданиями пал на колени, обнимая девушку.

— Андре! Андре! — причитал он. — Нет! Нет! Умру я! Ты меня не любишь, не хочешь меня знать, мне нечего больше делать в этом мире. Неужели ты любишь кого-то так сильно, что готова скорее умереть, чем открыться мне? Андре! Не ты должна умереть, а я!

Он поднялся и хотел было бежать прочь, однако Андре обняла его за шею и, забывшись, стала осыпать его поцелуями и омывать слезами.

— Нет, нет, — говорила она, — ты был прав. Убей меня, Филипп, раз все говорят, что я виновна! А ты, такой благородный, чистый, добрый, безупречный, — ты живи, только пожалей меня, а не проклинай.

— Сестра! — перебил ее молодой человек. — Во имя Неба, во имя нашей былой дружбы, не бойся ничего: ни за себя, ни за того, кого ты любишь. Кто бы он ни был, его имя будет для меня свято, будь он хоть самым ярым моим врагом или последним негодяем. Но у меня ведь нет врагов, Андре, а ты чиста сердцем и душой, значит, и возлюбленного должна была выбрать по себе. Я готов пойти к твоему избраннику, я назову его своим братом… Ты молчишь. Может быть, ваш брак невозможен? Ты это хочешь сказать? Хорошо, пусть так! Я готов смириться, я схороню боль в сердце, я заставлю замолчать требовательный голос чести, жаждущий отмщения. Я от тебя больше ничего не требую, даже имени этого человека. Раз ты его полюбила, он дорог и мне. Только давай вместе уедем из Франции. Король подарил тебе дорогое ожерелье, как мне говорили; мы продадим его, отошлем половину вырученных денег отцу, а на оставшиеся деньги будем жить в безвестности; я всем буду для тебя, Андре, а ты заменишь всех мне. Я ведь никого не люблю; ты видишь, как я тебе предан. Андре! Ты видишь, что я на все готов; ты можешь рассчитывать на мою дружбу. Неужели ты и после этого откажешь мне в доверии? Тогда не называй меня братом.

Андре в полном молчании выслушала все, что сказал ей потерявший голову юноша.

Только биение ее сердца свидетельствовало о том, что она еще жива; лишь взгляд ее говорил о том, что она не потеряла рассудка.

— Филипп! — заговорила она наконец после долгого молчания. — И ты, несчастный, мог подумать, что я тебя больше не люблю? Ты подумал, что я полюбила другого человека, что я забыла закон чести, — я, благородная девушка, понимающая, к чему меня обязывает мое звание!.. Друг мой, я тебя прощаю. Да, да, напрасно ты считал меня бесчестной, напрасно ты называл меня малодушной. Да, да, я тебя прощаю, но не прощу тебя, если ты будешь считать меня столь нечестивой, столь подлой, чтобы солгать тебе. Я тебе клянусь, Филипп, Богом, который меня слышит, душой моей матери, которая, увы, меня, кажется, не уберегла, клянусь своей любовью к тебе в том, что мне пока неведомо чувство, что никто еще не говорил мне: "Я люблю тебя", что ничьи уста не касались даже моей руки, что разум мой чист, что желания мои столь же невинны, как в тот день, когда я появилась на свет. А теперь, Филипп, душа моя принадлежит Богу, а тело — в твоей власти.

— Ну что же, — помолчав, продолжал Филипп, — благодарю тебя, Андре. Теперь я ясно читаю в твоем сердце. Да, ты чиста, невинна, дорогая моя, ты стала чьей-то жертвой.

Существуют же колдовские, приворотные зелья. Какой-то подлец расставил тебе подлую западню. То, что никто не мог бы вырвать у тебя, будь ты в здравом уме, он… он… верно, украл у тебя, когда ты была в беспамятстве. Ты попалась в ловушку, Андре. Но теперь мы вместе и, значит, мы сильны. Позволь мне позаботиться о твоем добром имени и отомстить за тебя!

— Да, да, — поспешно проговорила Андре, мрачно сверкнув глазами. — Да, потому что, если ты берешься отомстить за меня, значит, ты убьешь преступника.

— В таком случае, — продолжал Филипп, — помоги мне, постарайся вспомнить. Давай подумаем вместе, час за часом переберем прошлое. Давай потянем за спасительную нить воспоминаний и при первом же узелке на этой нити…

— С радостью! Я этого очень хочу! — отвечала Андре. — Давай поищем!

— Итак, не замечала ли ты, чтобы кто-то за тобой следил, подстерегал тебя?

— Нет.

— Никто тебе не писал?

— Никто.

— Никто тебе не говорил, что любит тебя?

— Нет.

— У женщин на такие вещи прекрасное чутье. Раз не было ни писем, ни признаний, то, может быть, ты замечала, что… кто-нибудь желает тебя?

— Ничего подобного я никогда не замечала.

— Дорогая сестра! Попытайся припомнить некоторые обстоятельства своей жизни, какие-нибудь интимные подробности.

— Направляй меня!

— Не доводилось ли тебе гулять одной?

— Никогда, насколько я помню, если не считать тех случаев, когда я отправлялась к ее высочеству дофине.

— А когда ты уходила в парк, в лес?

— Меня всегда сопровождала Николь.

— Кстати о Николь: она от тебя сбежала?

— Да.

— Когда?

— В день твоего отъезда, если не ошибаюсь.

— Подозрительная девица! Известны ли тебе подробности ее бегства? Подумай хорошенько.

— Нет. Я знаю только, что она уехала с молодым человеком, которого любила.

— Какова была твоя последняя встреча с этой девицей?

— О Господи! В тот день она возвратилась, как обычно — около девяти часов, — ко мне в комнату, раздела меня, приготовила питье и вышла.

— Не заметила ли ты, чтобы она что-нибудь подмешивала тебе в воду?

— Нет. Кстати, это не имеет никакого значения, потому что я помню, что в ту минуту, как я поднесла стакан к губам, я испытала странное ощущение.

— Какое же?

— Такое, как однажды в Таверне.

— В Таверне?

— Да, когда у нас остановился этот иностранец.

— Какой иностранец?

— Граф де Бальзамо.

— Граф де Бальзамо? И что это было за ощущение?

— Нечто вроде головокружения, или ослепления, а потом я уже ничего не чувствовала.

— Так ты говоришь, что испытывала это еще раньше, в Таверне?

— Да.

— При каких обстоятельствах?

— Я сидела за клавесином и вдруг почувствовала слабость: я огляделась и увидела в зеркале графа. С той минуты я ничего больше не помню, если не считать того, что, когда я очнулась за клавесином, я не могла определить, сколько времени спала.

— Так ты говоришь, что тебе только однажды пришлось испытать это необычное ощущение?

— Нет, в другой раз это было в день, вернее, в ночь, праздничного фейерверка. Меня влекла за собой толпа, готовая растоптать, убить. Я собрала последние силы и вдруг пальцы мои разжались, на глаза мне пала пелена, но сквозь нее я опять успела разглядеть этого господина.

— Графа де Бальзамо?

— Да.

— А потом ты заснула?

— Заснула или упала без чувств — не могу в точности сказать. Ты знаешь, что он унес меня с площади и доставил к отцу.

— Да, да. А в ту ночь, когда сбежала Николь, ты его видела?

— Нет, но почувствовала все, что свидетельствовало обычно о его появлении где-то поблизости: то же странное ощущение, то же нервное потрясение, тяжесть, потом забытье.

— То же забытье, говоришь?

— Да, забытье после сильного головокружения, несмотря на мои отчаянные, но тщетные попытки противостоять какой-то таинственной силе.

— Великий Боже! — вскричал Филипп. — Что же дальше? Дальше?

— Я заснула…

— Где?

— Я лежала в постели, это я точно помню, а потом почему-то оказалась на полу, на ковре… Я была одна, я испытывала невыносимое страдание и так озябла, словно спала до этого могильным сном. Очнувшись, я стала звать Николь, но напрасно: Николь исчезла.

— А сон был таким же, как бывал прежде?

— Да.

— Такой, как в Таверне? И такой, как в день празднеств?

— Да, да.

— Оба раза ты, прежде чем забыться, видела Джузеппе Бальзамо, графа де Феникса?

— Совершенно верно.

— А в третий раз ты его не видела?

— Нет, — испуганно отвечала Андре, начиная, наконец, понимать, — нет, но я угадывала его присутствие.

— Отлично! — воскликнул Филипп. — Теперь можешь быть уверена, можешь быть спокойна и ничего не бойся, Андре: я знаю тайну. Спасибо, дорогая сестричка, спасибо! Мы спасены!

Филипп обнял Андре, с нежностью прижал ее к груди и решительно бросился из комнаты, ничего не слыша и не желая терять ни минуты.

Он прибежал на конюшню, сам оседлал коня и помчался в Париж.

CXLV МУКИ СОВЕСТИ ЖИЛЬБЕРА

Все только что описанные нами сцены оказали на Жильбера ужасное действие.

Этот молодой человек, чувствительный, хотя и на весьма странный манер, жестоко страдал, наблюдая из укромного уголка в саду, как день за днем признаки болезни становятся все очевиднее и на лице Андре, и в ее походке; бледность девушки, еще накануне вызывавшая у него тревогу, на следующий день становилась еще более, как ему казалось, заметна, когда мадемуазель де Таверне появлялась у окна в первых лучах восходящего солнца. Если бы кто-нибудь в эту минуту видел глаза Жильбера, он прочел бы в них угрызения совести, что так хорошо удавалось передать в своих рисунках античным художникам.

Жильбер обожал красоту Андре и в то же время ненавидел ее. Эта блистающая красота в сочетании с превосходством девушки в некоторых других отношениях воздвигла между ними непреодолимую преграду; впрочем, красота эта представлялась ему еще одним сокровищем, которое ему предстояло завоевать. Вот что служило основанием его любви и ненависти, его желания и презрения.

Но с того дня, как эта красота начала увядать, а в чертах лица Андре появились страдание или смущение, с того самого дня, как появилась опасность для Андре, а значит, и для Жильбера, ситуация изменилась полностью. Как человек в высшей степени справедливый, юноша стал относиться к ней иначе.

Надобно признать, что первым его чувством была глубокая грусть. Он с болью следил за тем, как блекнет красота и ухудшается здоровье его возлюбленной; гордец по натуре, он испытывал блаженное чувство жалости к той, что еще недавно была с ним горда и пренебрежительна, он простил ей оскорбления, которыми она его осыпала.

Все это, разумеется, не может служить Жильберу оправданием. Гордыня всегда непростительна. А ведь только из-за нее у него вошло в привычку следить за происходившими событиями. Всякий раз как мадемуазель де Таверне, бледная, больная, прятавшая глаза, появлялась, словно привидение, перед Жильбером, сердце его начинало трепетать. Кровь стучала в висках, и он судорожно прижимал к груди кулак, пытаясь подавить восставшую в нем совесть.

— Это я ее сгубил, — шептал он и, окинув ее гневным, испепеляющим взглядом, убегал прочь, но она продолжала стоять у него перед глазами, а в ушах его раздавались ее стоны.

Сердце его разрывалось от самого неизбывного горя, какое только может выпасть на долю человека. Его страстная любовь нуждалась в утешении, и он порой готов был отдать жизнь за право упасть перед Андре на колени, взять за руку, утешить, привести ее в чувство, когда она падала в обморок. В подобных случаях невозможность осуществить свои мечты была для него настоящей пыткой, которую не вынес бы никто на свете.

Жильбер три дня пытался побороть в себе эту муку.

В первый же день он заметил, как исподволь начали искажаться черты лица Андре. Там, где никто еще ничего не видел, он, виновник, все угадывал и всему находил объяснение. Более того: наблюдая, как продвигается болезнь, он высчитал точно, когда разыграется трагедия.

Жильбер провел в страхе тот день, когда Андре упала в обморок. Он обливался потом, бросаясь из крайности в крайность, — свидетельство того, что совесть его нечиста. Он ходил взад и вперед, напустив на себя то безразличный, то озабоченный вид, в разговоре удивлял стремительными переходами от выражения симпатии к насмешкам над собеседником и полагал, что преуспел таким образом по части скрытности и тактики, не подозревая, что любой писец из Шатле, любой тюремщик из Сен-Лазара разгадал бы его хитрость так же легко, как у г-на де Сартина секретарь по прозвищу Куница разгадывал зашифрованную корреспонденцию.

Когда видишь, как бегущий со всех ног человек внезапно замирает, издает нечленораздельные звуки, потом вдруг надолго замолкает; когда видишь, как он застывает на месте и прислушивается, затем начинает судорожно копаться в земле, со злостью принимается рубить дерево, то невольно остановишься и подумаешь: "Либо он безумец, либо преступник".

После первого приступа раскаяния и сострадания Жильбер задумался о том, что его ожидает. Он чувствовал, что участившиеся обмороки Андре не всем могут показаться естественным следствием какой-то болезни и люди начнут искать причину.

Жильбер вспомнил, что правосудие вершится споро: изворотливые сыщики, которых принято называть судебными следователями, способны раскрыть любое преступление, наносящее ущерб доброму имени человека. Они станут задавать вопросы, проводить дознания, сопоставления, сохраняющиеся до поры до времени в тайне, и скоро нападут на след виновного.

Собственный проступок представлялся Жильберу в нравственном отношении самым отвратительным и наиболее сурово наказуемым.

Вот когда он испугался, как бы болезнь Андре не повлекла за собой расследования.

С этой минуты Жильбер стал похож на изображенного на известной картине преступника, которого преследует олицетворяющий совесть ангел с неярко горящим факелом в руке; Жильбер теперь затравленно озирался на окружавших его людей. Любые слухи, шепот вызывали у него подозрение. Он вслушивался в каждое произнесенное при нем слово, и, как бы малозначаще оно ни было, ему казалось, что оно имеет отношение к мадемуазель де Таверне или к нему самому.

Он видел, как герцог де Ришелье отправлялся к королю, а барон де Таверне пошел к дочери. Ему показалось, что в этот день дом был наполнен необычайным для него духом заговоров и подозрений.

Ему стало совсем худо, когда он приметил, что в комнату Андре направляется доктор дофины.

Жильбер относился к скептически настроенным господам, ни во что не верящим: для него ничего не значили людское мнение и глас Божий — он признавал только науку и проповедовал ее всемогущество.

В иные минуты Жильбер отрицал безошибочное всеведение высшего существа, но никогда не стал бы сомневаться в проницательности врача. Поэтому приход доктора Луи к Андре нанес по душевному равновесию юноши сокрушительный удар, от которого он был не в силах оправиться.

Он побежал к себе в комнату, бросив работу, и оставался, подобно статуе, глухим к приказаниям старших. Там, прячась за убогой занавеской, прилаженной им, чтобы незаметно наблюдать за Андре, он напрягал все свои силы, пытаясь уловить хотя бы слово, хотя бы один жест, который показал бы ему результаты консультации.

Но ему так и не удалось ничего выведать. Лишь однажды он заметил дофину, когда она подошла к окну и выглянула во двор: она, наверное, его никогда до этого не видела.

Он различил также доктора Луи, открывшего окно, чтобы впустить в комнату немного свежего воздуха. Однако он так и не разобрал, о чем говорили, не рассмотрел выражения лиц: плотные шторы скрывали от него происходившее в комнате.

Можно себе представить, что творилось в душе у юноши. Проницательный доктор разгадал тайну. Скандал не мог разразиться в ту же минуту; Жильбер был прав, предположив, что препятствием этому окажется присутствие ее высочества. Однако сразу же после ухода принцессы и доктора последует бурное объяснение между отцом и дочерью.

Совсем потерявшись от страдания и нетерпения, Жильбер стал биться головой об стену.

Потом он увидел, как барон де Таверне выходит с дофиной. Доктор ушел еще раньше.

"Неужели между бароном и дофиной произойдет объяснение?" — подумал он.

Барон не возвращался. Андре осталась в одиночестве; лежа на софе, она либо читала, пока спазмы и мигрень не заставляли ее отложить книгу, либо предавалась размышлениям с таким безучастным видом, что Жильберу, не сводившему глаз с развевавшейся под ветром занавески, временами казалось, будто девушка в полном отчаянии.

Изнемогшая от боли и волнения, Андре заснула. Жильбер воспользовался передышкой, чтобы выйти во двор и послушать, о чем там судачат.

Поразмыслив обо всем хорошенько, он понял, что ему нельзя терять ни минуты.

Опасность была столь велика, что необходимо было срочно решиться на что-то героическое.

Эта мысль его несколько успокоила.

"Однако на что же я могу решиться? Изменить что-либо в подобных обстоятельствах — значит разоблачить себя. Может, убежать? Да, да, бежать! Я молод, а отчаяние и страх прибавит мне сил. Днем я буду прятаться, по ночам — идти вперед и приду, наконец… Куда? Как мне найти такое место, где меня не настигнет карающая десница королевского правосудия?"

Жильбер знал обычаи деревни. Что подумают в каком-нибудь полудиком и полупустынном уголке (в городах об этом и не задумываются), в каком-нибудь селении или деревушке о чужаке, который в один прекрасный день является туда просить подаяние? Его примут за вора. И потом, Жильбер отлично себя знал: у него заметное лицо, к тому же, отныне оно будет носить на себе неизгладимый отпечаток страшной тайны и привлечет внимание первого же мало-мальски наблюдательного человека. Итак: бежать — опасно, а быть уличенным в преступлении — позорно.

Бегство доказало бы виновность Жильбера; он отверг эту мысль. И, словно не имея больше сил искать выход из создавшегося положения, несчастный юноша подумал о смерти.

Это случилось с ним впервые; перед его мысленным взором возник мрачный призрак, однако юноша не почувствовал страха.

"К мысли о смерти никогда не поздно будет вернуться после того, — думал он, — как все другие возможности окажутся исчерпанными. Кстати, Руссо говорил, что самоубийство — это трусость: гораздо достойнее переносить страдания до конца".

Додумавшись до этого парадокса, Жильбер поднял голову и снова пошел бродить по саду.

Перед ним забрезжила надежда на спасение, как вдруг внезапный приезд Филиппа, о котором мы уже знаем, расстроил все его планы и снова поверг в уныние.

Брат! Она вызвала брата! Значит, все открылось! И семья решила молчать. Да, но Жильбер не переставал представлять себе во всех подробностях будущее расследование, а это было для него не меньшим мучением, как если бы его пытали в Консьержери, в Шатле или в Турнели. Он видел, как его волокут по земле мимо Андре, заставляют встать на колени, вырывают у него признание и забивают насмерть палкой как собаку, или убивают ударом ножа. Такая месть была бы вполне законна, она уже имела сколько угодно прецедентов.

Король Людовик XV всегда в подобных случаях принимал сторону знати.

Кроме того, Филипп был для Жильбера, пожалуй, наиболее опасен среди тех, кого мадемуазель де Таверне могла бы призвать для отмщения. Филипп, единственный член семьи Таверне, способный проявить по отношению к Жильберу человеческие чувства и отнестись к нему почти как к равному, точно так же был способен, не дрогнув, уложить Жильбера на месте, и не только шпагой, но и словом, если бы сказал ему, к примеру, следущее:

— Жильбер! Вы ели наш хлеб, а теперь обесчестили наше имя.

Вот почему Жильбер попытался скрыться при первом же появлении Филиппа и вернулся лишь потому, что сердце ему подсказывало: он не должен себя выдавать. Он собрал все свои силы, стремясь только к одному — выстоять.

Он проследил за Филиппом и видел, как тот поднимался к Андре, а потом разговаривал с доктором Луи. Он все разнюхал, взвесил и понял, в какое отчаяние впал Филипп. Он видел, как зародилась и все возрастала душевная мука молодого офицера; по игре теней на занавеске он угадал, какая ужасная сцена разыгрывается между Андре и ее братом.

"Я погиб", — подумал он.

Потеряв рассудок, он схватил нож с намерением убить Филиппа, как только тот появится на пороге его комнаты, или, если понадобится, покончить с собой.

Однако произошло совсем иное: Филипп помирился с сестрой. Жильбер увидел, как он опустился на колени и стал целовать Андре руки. И снова перед Жильбером забрезжила надежда на спасение. Если Филипп до сих пор не ворвался с проклятиями к нему в комнату, стало быть, Андре не знала имени преступника. А если она, единственный свидетель, единственный обвинитель, ничего не знала, стало быть, и никто ничего не знал. Если же предположить, — о безумец! — что Андре знала, но ничего не сказала, то это было уже больше чем спасение, это было счастье, победа!

Отныне Жильбер решительно отбросил все свои сомнения и страхи. Ничто не могло больше поколебать его самоуверенность с тех пор, как он вновь обрел утраченное душевное равновесие.

"Где следы моего преступления, если мадемуазель де Таверне меня ни в чем не обвиняет? — думал он. — Ах, какой же я был дурак! Ну в чем ей обвинять меня: в последствии преступления или самом преступлении? Итак, она не стала обвинять меня в самом преступлении: на протяжении трех недель она ничем не показала, что ненавидит или избегает меня чаще, чем в былые времена. А раз она не видит во мне причины своих бед, значит, и в происшедшем несчастье меня можно обвинить не более, чем любого другого. Зато я своими глазами видел, как сам король входил в комнату мадемуазель Андре. В случае необходимости я мог бы подтвердить это ее брату, и, несмотря на запирательства его величества, поверят скорее всего мне… Да, однако это была бы весьма опасная затея… Лучше я помолчу: у короля слишком большие возможности, чтобы доказать свою невиновность или попросту растоптать мое свидетельство. Как бы за одно упоминание имени короля во всем этом деле не оказаться приговоренным к пожизненному заключению или виселице!.. Зато в моих руках незнакомец, который заставил мадемуазель Андре выйти к нему в сад!.. Разве он может оправдаться? Каким образом об этом узнают? А если и узнают, то как его найти? Уж он-то не король! Чем я хуже его? Вот я и выгорожу себя, подставив под удар этого господина! Впрочем, никому и в голову не придет подозревать меня. Один Бог мне свидетель… — с горькой усмешкой прибавил он. — Но раз Бог так часто видел мои слезы, мои страдания и не проронил при этом ни слова мне в утешение, неужели он окажется на сей раз настолько несправедлив, что выдаст меня, едва позволив вкусить счастья?.. Да, кроме того, если преступление и было, не я за него в ответе, а Бог. Господин де Вольтер убедительно доказал, что чудес на свете не бывает. Итак, я спасен, я спокоен, моя тайна принадлежит только мне. Будущее — за мной".

После этих размышлений, вернее, после этой сделки с совестью, Жильбер собрал инструменты и пошел с товарищами ужинать. Он повеселел, стал беззаботен, вел себя даже вызывающе. Угрызения совести, страхи остались в прошлом: для человека, для философа такая слабость непозволительна. Однако он плохо знал свою совесть: Жильбер всю ночь не сомкнул глаз.

CXLVI ДВОЕ СТРАЖДУЩИХ

Жильбер все верно рассчитал, говоря о незнакомце, замеченном им в саду в тот самый вечер, оказавшийся роковым для мадемуазель де Таверне:

— Вряд ли его найдут!

Филипп в самом деле не представлял себе, где живет Джузеппе Бальзамо, граф де Феникс.

Однако он вспомнил имя светской дамы, маркизы де Саверни, в доме которой тридцать первого мая Андре оказали помощь.

Был еще не слишком поздний час, чтобы нельзя было явиться к этой даме, проживавшей по улице Сент-Оноре. Собравшись с мыслями и заставив себя успокоиться, Филипп поднялся к этой даме, и ее горничная сию же минуту дала ему адрес Бальзамо: улица Сен-Клод в Маре.

Филипп без промедления отправился по указанному адресу.

Он не без волнения тронул молоток у ворот подозрительного дома, в котором, как он предполагал, навсегда исчезли покой и честь бедняжки Андре. Однако, призвав на помощь волю, он вскоре подавил в себе возмущение, как и всякое другое чувство, чтобы сберечь силы, которые, как он полагал, могли еще ему понадобиться.

Он твердой рукой взялся за молоток, и ворота, как обычно, сейчас же отворились.

Филипп прошел в ворота и очутился во дворе, держа своего коня под уздцы.

Не успел он сделать и несколько шагов, как Фриц вышел из передней и появился на крыльце, остановив его вопросом:

— Что вам угодно, сударь?

Филипп вздрогнул от неожиданности.

Он сердито взглянул на немца, словно забыв, что перед ним лакей, исполняющий свой долг.

— Я хочу поговорить с хозяином дома, графом де Фениксом, — отвечал Филипп, после чего продел поводья коня в кольцо на стене, поднялся на крыльцо и вошел в переднюю.

— Хозяина нет дома, — сообщил Фриц, пропуская, однако, Филиппа вперед, как и подобало вымуштрованному слуге.

Может показаться странным, но Филипп, приготовившийся ко всему, такого ответа не ждал.

Он помолчал немного, затем спросил:

— Где я могу его найти?

— Не знаю, сударь.

— Вы обязаны это знать!

— Прошу прощения, сударь, но хозяин мне не докладывает, где он бывает.

— Друг мой! Мне непременно нужно поговорить с вашим хозяином нынче же вечером, — сообщил Филипп.

— Сомневаюсь, чтобы это было возможно.

— Это совершенно необходимо: дело не терпит отлагательства.

Фриц поклонился, не проронив ни звука в ответ.

— Так он вышел? — спросил Филипп.

— Да, сударь.

— Он, конечно, вернется?

— Не думаю, сударь.

— A-а, вы так не думаете?

— Нет.

— Отлично! — воскликнул Филипп, распаляясь. — А теперь ступайте к своему хозяину и скажите ему…

— Как я уже имел честь вам доложить, — невозмутимо отвечал Фриц, — хозяина нет дома.

— Я знаю, чего стоят такого рода доклады, друг мой, — заметил Филипп, — я ценю вашу исполнительность, однако на меня это приказание распространяться не может, потому что ваш хозяин не мог предвидеть моего визита: меня привел исключительный случай.

— Приказание распространяется на всех, сударь, — неосторожно обмолвился Фриц.

— Раз было такое приказание, стало быть, граф де Феникс дома, — заметил Филипп.

— Ну и что же? — не сдавался Фриц; его начинала выводить из себя настойчивость посетителя.

— В таком случае, я его подожду.

— Говорят вам, хозяина нет дома, — возразил Фриц. — Несколько дней назад в доме случился пожар, и теперь здесь стало невозможно жить.

— Ты, однако, живешь, — заметил Филипп и тут же пожалел о своих словах.

— Я здесь за сторожа.

Филипп пожал плечами, давая понять, что не верит ни единому его слову.

Фриц начал терять терпение.

— В конце концов, совершенно неважно, дома господин граф или его нет. Ни в его отсутствие, ни в его присутствии, никто никогда не войдет к нему силой. Если вам не угодно придерживаться обычаев этого дома, я буду вынужден…

Фриц замолчал.

— Ну что? — забывшись, вскричал Филипп.

— …вышвырнуть вас вон, — спокойно закончил Фриц.

— Ты меня вышвырнешь? — сверкнув глазами, воскликнул Филипп.

— Я, — отвечал Фриц, все более распаляясь, однако внешне оставаясь совершенно невозмутимым, что вообще присуще людям его национальности.

Он шагнул к молодому человеку. Тот вне себя от отчаяния обнажил шпагу.

Не растерявшись при виде шпаги, не зовя никого на помощь — возможно, он и в самом деле был в доме один, — Фриц выхватил из коллекции оружия со стены подобие копья с острым металлическим наконечником, бросился на Филиппа и приемом скорее борца на палках, нежели фехтовальщика, первым же ударом перебил его шпагу пополам.

Филипп взревел от негодования и рванулся к стене в надежде завладеть новым оружием.

В эту минуту распахнулась потайная дверь и в темном проеме появился граф.

— Что здесь происходит, Фриц? — осведомился он.

— Ничего, сударь, — отвечал слуга, опуская копье и становясь так, чтобы загородить собой хозяина. Тот продолжал стоять на ступеньках потайной лестницы, возвышаясь над лакеем на полкорпуса.

— Господин граф де Феникс! — воскликнул Филипп. — Видимо, это в обычаях вашей страны, чтобы лакеи встречали дворянина с пикой в руках? Или, может быть, это приказание является особенностью вашего благородного дома?

Фриц опустил свое оружие и, повинуясь молчаливому приказанию хозяина, поставил его в угол передней.

— Кто вы, сударь? — спросил граф, силясь рассмотреть Филиппа при свете единственной лампы, освещавшей переднюю.

— Тот, кто желает непременно поговорить с вами.

— Желает?

— Да.

— Вот то самое слово, которое вполне извиняет Фрица, сударь, потому что я не собираюсь ни с кем говорить. А коща я у себя, я ни за кем не признаю права "желать" говорить со мной. Итак, вы сами виноваты, это ваша ошибка. Впрочем, — прибавил со вздохом Бальзамо, — я готов вас извинить, при том, однако, условии, что вы немедленно уйдете и не будете больше нарушать моего покоя.

— Ну что же, вы в самом деле вправе требовать покоя после того, как отняли покой у меня! — воскликнул Филипп.

— Я лишил вас покоя? — переспросил граф.

— Я Филипп де Таверне! — вскричал молодой человек, полагая, что, услышав его имя, граф сразу все поймет и смутится.

— Филипп де Таверне?.. Сударь! Я был хорошо принят в доме вашего отца, — отвечал граф, — добро пожаловать ко мне!

— Как все удачно вышло! — пробормотал Филипп.

— Прошу вас следовать за мной, сударь.

Бальзамо затворил дверь на потайную лестницу, и пошел впереди Филиппа, пригласив его в гостиную, где мы уже были свидетелями некоторых сцен, и, в частности, самой последней — встречи Бальзамо с пятью мастерами.

Гостиная была освещена так ярко, словно ожидались посетители; впрочем, было ясно, что таков был один из обычаев этого роскошного дома.

— Добрый вечер, господин де Таверне! — приветливо поздоровался Бальзамо. Его приглушенный голос заставил Филиппа поднять голову и взглянуть на графа.

Однако при виде Бальзамо Филипп отпрянул.

От графа осталась только тень: глубоко ввалившиеся глаза потускнели, щеки впали, а вокруг рта залегли складки, черты лица заострились, и он стал похож на мертвеца.

Филипп был совершенно ошеломлен. Бальзамо заметил его изумление, и на бесцветных губах его появилась печальная улыбка, а в глазах мелькнула смертная тоска.

— Я приношу вам свои извинения за поведение моего лакея, однако, по правде говоря, он выполнял приказание. Позвольте вам заметить, что вы были не правы, пытаясь проникнуть ко мне силой.

— Вы знаете, что бывают чрезвычайные обстоятельства, а я оказался именно в таком положении.

Бальзамо не отвечал.

— Я хотел вас видеть, — продолжал Филипп, — я желал с вами поговорить. Чтобы добраться до вас, я готов был рискнуть жизнью.

Бальзамо по-прежнему молчал, словно ожидая, когда молодой человек выразится яснее; у него не было ни сил, ни любопытства расспрашивать его о чем бы то ни было.

— Вы у меня в руках, — продолжал Филипп, — наконец-то вы у меня в руках, и мы можем объясниться. Однако соблаговолите прежде отпустить вашего человека.

Филипп указал пальцем на Фрица, а тот как раз в эту минуту приподнял портьеру, словно ждал от хозяина распоряжений относительно незваного гостя.

Бальзамо неотрывно смотрел на Филиппа, словно желая угадать его намерения. Но как только рядом с Филиппом оказался человек, равный ему по званию и происхождению, молодой человек взял себя в руки и успокоился: теперь выражение его лица было непроницаемо.

Бальзамо кивком головы или, вернее, одним движением бровей отпустил Фрица, и оба они сели один против другого: Филипп — спиной к камину, Бальзамо — опершись локтем на круглый столик.

— Говорите, пожалуйста, быстро и ясно, — попросил Бальзамо, — я слушаю вас только из любезности и, должен вас предупредить, могу скоро устать.

— Я буду говорить так, как сочту нужным, — возразил Филипп, — и, рискуя доставить вам неудовольствие, начну с того, что задам вам несколько вопросов.

При этих словах Бальзамо грозно сдвинул брови; глаза его метали молнии.

Слова эти натолкнули его на такие воспоминания, что Филипп содрогнулся бы, знай он, какую сердечную рану этого человека он разбередил неосторожным словом.

Однако после минутного молчания Бальзамо взял себя в руки и предложил:

— Спрашивайте!

— Сударь! В свое время вы мне так и не растолковали как следует, чем вы были заняты в ночь на тридцать первое мая, с того момента, как вытащили мою сестру из груды раненых и мертвых тел на площади Людовика Пятнадцатого, — начал Филипп.

— Что вы хотите сказать? — спросил Бальзамо.

— А то, что ваше поведение в ту ночь показалось мне тогда, да и теперь тоже, более чем подозрительным.

— Подозрительным?

— Да, и, по всей видимости, такое поведение не может расцениваться как достойное благородного человека.

— Я вас не понимаю, сударь, — перебил его Бальзамо, — вы, должно быть, заметили, как я устал, ослабел, и эта слабость причиняет мне естественное беспокойство.

— Граф! — вскричал Филипп, раздражаясь из-за того, что Бальзамо говорил с ним по-прежнему высокомерно и в то же время невозмутимо.

— Сударь! — не меняя тона продолжал Бальзамо. — С тех пор как я имел честь с вами познакомиться, на мою долю выпало огромное несчастье; часть моего дома сгорела, и многое дорогое моему сердцу — очень дорогое, понимаете? — оказалось потерянным для меня навсегда. Из-за этого несчастного случая у меня помутился разум. Итак, я прошу вас выражаться яснее, в противном случае я вынужден буду немедленно вас оставить.

— Ну уж нет, напрасно вы полагаете, что вам удастся так легко от меня отделаться! Я готов уважать ваши чувства, если и вы с пониманием отнесетесь к моим страданиям. У меня, сударь, тоже большое несчастье, гораздо большее, чем ваше, смею вас уверить.

На губах Бальзамо появилась уже знакомая Филиппу полная отчаяния усмешка.

— Моя семья обесчещена! — продолжал Филипп.

— Чем же я могу вам помочь в этом несчастье? — поинтересовался Бальзамо.

— Чем вы можете помочь? — сверкнув глазами, вскричал Филипп.

— Нуда…

— Вы можете вернуть мне то, что я потерял.

— Вот как? Вы, верно, сошли с ума? — воскликнул Бальзамо и потянулся к колокольчику.

Однако его движение было столь вяло и равнодушно, что Филипп успел перехватить его руку.

— Я сошел с ума? — отрывисто бросил Филипп. — Вы что же, не понимаете, что речь идет о моей сестре, которая в бессознательном состоянии оказалась в ваших руках тридцать первого мая? Вы отвезли ее в дом, по вашему мнению приличный, а по-моему — непристойный! Словом, за поруганную честь моей сестры я вызываю вас на дуэль!

Бальзамо пожал плечами.

— Господи! Зачем же было идти окольным путем, чтобы прийти к такому простому результату? — пробормотал Бальзамо.

— Презренный! — вскричал Филипп.

— Зачем так кричать, сударь! — произнес Бальзамо с прежним нетерпеливым и печальным выражением. — Вы меня оглушили! Уж не хотите ли вы сказать, что явились ко мне обвинять в том, что я оскорбил вашу сестру?

— Да, подлый трус!

— Опять вы кричите и незаслуженно меня оскорбляете, сударь! Кто сказал вам, что я оскорбил вашу сестру?

Филипп был в нерешительности. То, как Бальзамо произнес эти слова, повергло его в замешательство. Либо это был верх нахальства, либо совесть говорившего была чиста.

— Кто сказал? — переспросил молодой человек.

— Да. Кто вам это сказал?

— Моя сестра.

— В таком случае, ваша сестра…

— Что вы хотите сказать? — с угрозой в голосе перебил Филипп.

— Я хочу сказать, сударь, что у меня складывается о вас и о вашей сестре нелестное впечатление. Это самый грязный шантаж, какой только существует на свете: известного сорта женщины поступают так с обесчестившим их мужчиной. Итак, вы пришли мне угрожать, подобно оскорбленному брату из итальянских комедий, в надежде вынудить меня со шпагой в руках либо жениться на вашей сестре — а это свидетельствует о том, что она очень нуждается в браке, — либо дать вам денег, поскольку вы знаете: я умею делать золото. Так вот, сударь, вы ошиблись дважды: вы не получите денег, а ваша сестра останется без мужа.

— В таком случае, я пущу вам кровь, — вскричал Филипп, — если, конечно, в ваших жилах течет кровь!

— И этого не будет, сударь.

— Почему же?

— Я дорожу своей кровью, а если бы я захотел ею пожертвовать, то уж, во всяком случае, по более серьезному поводу, чем тот, который вы мне навязываете. Одним словом, сударь, я вам буду очень обязан, если вы спокойно вернетесь к себе. Если же вам вздумается поднимать шум, из-за которого у меня болит голова, я кликну Фрица. Он придет и по моему знаку переломит вас пополам, как тростинку. Уходите.

На сей раз Бальзамо успел позвонить. Филипп попытался ему помешать. Бальзамо раскрыл ящик черного дерева, стоявший на круглом столике, достал оттуда двуствольный пистолет и взвел курок.

— Ну что же, лучше так! — вскричал Филипп. — Убейте меня!

— Зачем мне вас убивать?

— А зачем вы меня обесчестили?

Молодой человек проговорил это так искренне, что Бальзамо взглянул на него мягче и спросил:

— Неужели вы говорите это от чистого сердца?

— И вы сомневаетесь? Вы не верите слову дворянина?

— Ну, тогда мне остается предположить, — продолжал Бальзамо, — что мадемуазель де Таверне в одиночку задумала это недостойное дело и подтолкнула к этому вас… И потому я готов удовлетворить ваше любопытство. Даю вам слово чести, что мое поведение по отношению к вашей сестре в ту трагическую ночь тридцать первого мая было безупречным. Ни суд чести, ни людской суд, ни божественное правосудие не могли бы обнаружить в моем поведении ничего предосудительного. Вы мне верите?

— Сударь!.. — в изумлении пролепетал молодой человек.

— Вы знаете, что я не страшусь дуэли, это видно по моим глазам, ведь правда? Ну, а что касается моей слабости, на этот счет не стоит ошибаться: эта слабость — чисто внешняя. Я бледен, это верно; однако в моих руках еще есть сила. Хотите в этом убедиться? Пожалуйста…

Бальзамо одной рукой приподнял без всяких усилий огромную бронзовую вазу, стоявшую на подставке работы Буля.

— Ну что же, сударь, я готов поверить тому, что вы рассказали о событиях тридцать первого мая. Однако вы прибегаете к уловке, пытаясь ввести меня в заблуждение тем, что ручаетесь только за тот день. Позже ведь вы тоже встречались с моей сестрой.

Бальзамо запнулся.

— Это правда, — признал он наконец, — я виделся с ней.

Едва прояснившись, его лицо вновь омрачилось.

— Вот видите! — вскричал Филипп.

— Что особенного в том, что я виделся с вашей сестрой? Что это доказывает?

— А то, что вы необъяснимым образом заставили ее заснуть, как это трижды случалось с ней при вашем приближении; вы воспользовались ее бесчувственным состоянием и совершили преступление.

— Я вас спрашиваю еще раз: кто вам это сказал? — вскричал Бальзамо.

— Сестра!

— Как она может это знать, если она спала?

— A-а, так вы признаете, что она спала?

— Скажу больше: я готов признать, что сам ее усыпил.

— Усыпили?

— Да.

— С какой же целью вы сделали это, если не для того, чтобы обесчестить ее?

— С какой целью?.. Увы!.. — проговорил Бальзамо, роняя голову на грудь.

— Говорите же, говорите!

— Я хотел узнать с ее помощью одну тайну, которая была мне дороже жизни.

— Все это ваши хитрости, уловки!

— А что, именно в тот вечер ваша сестра… — спросил Бальзамо, словно отвечая своим мыслям и не обращая внимания на оскорбительные вопросы Филиппа.

— …была обесчещена? Да, граф.

— Обесчещена?

— Моя сестра ждет ребенка.

Бальзамо вскрикнул.

— Верно, верно, верно! — подтвердил он. — Теперь я припоминаю, что ускакал тогда, забыв ее разбудить.

— Вы признаётесь! Признаётесь! — вскричал Филипп.

— Да. А какой-то мерзавец в ту ночь — ужасную для всех нас! — воспользовался, должно быть, ее сном.

— Вам угодно посмеяться надо мной?

— Нет, я пытаюсь убедить вас в своей невиновности.

— Это будет непросто.

— Где сейчас ваша сестра?

— Там же, где вы ее тогда нашли.

— В Трианоне?

— Да.

— Я еду в Трианон вместе с вами, сударь.

Филипп замер от удивления.

— Я совершил оплошность, — продолжал Бальзамо, — но я не причастен к совершенному преступлению; я оставил бедную девочку погруженной в магнетический сон. Так вот, во искупление моей ошибки, вполне простительной, я помогу вам узнать имя виновного.

— Кто? Кто он?

— Этого я пока и сам не знаю, — отвечал Бальзамо.

— Кто же тогда знает?

— Ваша сестра.

— Но она отказалась назвать его мне.

— Вполне возможно. А мне скажет!

— Моя сестра?

— Если бы ваша сестра назвала имя преступника, вы бы ей поверили?

— Да, потому что моя сестра — ангел чистоты.

Бальзамо позвонил.

— Фриц! Карету! — приказал он явившемуся на звонок немцу.

Филипп метался как безумный взад и вперед по гостиной.

— Имя виновного!.. — бормотал он. — Вы обещаете, что я узнаю имя виновного?

— Сударь! Ваша шпага сломалась во время столкновения с Фрицем, — заметил Бальзамо. — Позвольте мне предложить вам взамен другую.

Он взял с кресла великолепную шпагу с золоченым эфесом и прикрепил ее к поясу Филиппа.

— А как же вы? — спросил молодой человек.

— Мне оружие не понадобится, — отвечал Бальзамо. — Моя защита — в Трианоне, а защитником будете вы, как только ваша сестра заговорит.

Спустя четверть часа они сели в карету, запряженную парой отличных лошадей, Фриц пустил их в галоп, и они поскакали по версальской дороге.

CXLVII ПО ПУТИ В ТРИАНОН


Все эти поездки и объяснения заняли значительное время. Вот почему было уже около двух часов ночи, когда Бальзамо и Филипп покинули особняк на улице Сен-Клод.

До Версаля они ехали час с четвертью, еще десять минут ушло на то, чтобы добраться от Версаля до Трианона; таким образом, лишь в половине четвертого они оказались у цели.

Когда их путешествие подходило к концу, над полными утренней свежести лесами и холмами Севра уже занималась заря. Казалось, чья-то невидимая рука поднимала прямо у них на глазах тонкую вуаль. В Вильд-Авре и чуть дальше, в Бюке, пруды словно вспыхивали один за другим: в них, как в огромных зеркалах, отражался начинавший алеть небосвод.

Наконец вдалеке показались колоннады и крыши Версаля, горевшие в лучах еще невидимого солнца.

Время от времени то одно, то другое оконное стекло, отражавшее первые лучи, вспыхивало и словно насквозь пронизывало своим светом утреннюю сиреневую дымку.

Когда карета оказалась в конце аллеи, ведущей из Версаля в Трианон, Филипп приказал остановиться и обратился к своему спутнику, за всю дорогу не проронившему ни слова:

— Граф! Боюсь, что нам придется некоторое время подождать. Ворота Трианона открываются около пяти часов утра; если мы нарушим обычай и постучимся раньше этого времени, наше поведение может вызвать подозрение у смотрителей и гвардейцев.

Бальзамо ничего не отвечал — он лишь кивнул головой в знак согласия.

— Кроме того, — продолжал Филипп, — я успею за это время изложить вам некоторые соображения, появившиеся у меня дорогой.

Бальзамо поднял на Филиппа полный тоски и безразличия взгляд.

— Как вам будет угодно, сударь, — отвечал он. — Говорите, я вас слушаю.

— Вы сказали, — продолжал Филипп, — что в ту ночь, тридцать первого мая, вы доставили мою сестру к маркизе де Саверни?

— Вы имели случай сами в этом убедиться, — заметил Бальзамо, — ведь вы тогда же нанесли этой даме визит, чтобы поблагодарить ее за оказанное вашей сестре гостеприимство.

— Да, и вы прибавили, что так как один из королевских конюхов сопровождал вас от особняка маркизы до нашего дома, то есть на улицу Кок-Эрон, то не оставались с ней ни минуты наедине. Я поверил вам на слово…

— И правильно сделали.

— Однако, вернувшись мысленно к недавним событиям, я был вынужден признать, что месяц назад в Трианоне вы вошли в комнату моей сестры, чтобы поговорить; это было в ту самую ночь, когда вы каким-то образом проскользнули в сад.

— Я никогда не был в Трианоне в комнате вашей сестры, сударь.

— Выслушайте же меня!.. Видите ли, прежде чем пойти к Андре, мы должны все себе уяснить.

— Уясняйте, господин шевалье, я ничего не имею против, для этого мы и приехали.

— Подумайте хорошенько, прежде чем ответить на мой вопрос; то, что я вам сейчас скажу, я слышал из уст своей сестры. Так вот, в тот вечер моя сестра рано легла в постель. Значит, вы застали ее в постели?

Бальзамо покачал головой.

— Вы отрицаете? Берегитесь! — предупредил Филипп.

— Я не отрицаю, сударь. Вы меня спрашиваете — я отвечаю.

— В таком случае, я продолжаю спрашивать, а вы отвечайте мне.

Слова Филиппа ничуть не задели Бальзамо; напротив, он жестом дал понять молодому человеку, что внимательно его слушает.

— Моя сестра лежала в постели, — продолжал Филипп, все больше распаляясь, — когда вы поднялись к ней и своим адским могуществом заставили ее уснуть. Лежа в постели, сестра читала. Вдруг она почувствовала оцепенение, которое испытывает всегда в вашем присутствии, и сейчас же потеряла сознание. А вы говорите, что только задавали ей вопросы, а потом уехали, забыв ее разбудить. Однако на следующий день, когда она пришла в себя, — прибавил Филипп, схватив Бальзамо за руку и с силой сжав ее, — она лежала не в постели, а на полу возле софы и была полуобнажена… Что вы ответите на такое обвинение, сударь? Только не пытайтесь увиливать от ответа!

Пока Филипп все это говорил, Бальзамо слушал его как во сне, отгоняя одну за другой мрачные мысли, теснившиеся у него в голове.

— Признаться, сударь, вам не следовало бы возвращаться к этой теме и снова пытаться со мной поссориться. Я приехав сюда из сострадания к вашему горю; мне кажется, вы об этом забыли. Вы молоды, вы офицер, вы привыкли разговаривать свысока, держа наготове шпагу — все это толкает вас на ложный путь и может привести к серьезным последствиям. Когда мы были у меня дома, я сделал больше того, что следовало бы сделать, чтобы убедить вас и чтобы вы оставили меня в покое. Однако, я вижу, вам угодно начать все сначала? Предупреждаю вас: если вы чересчур меня утомите, я уйду в себя, в свои переживания, по сравнению с которыми ваши страдания — могу за это поручиться — просто приятное времяпровождение. И уж если я забудусь этим сном — не дай Бог кому-нибудь разбудить меня! Я никогда не входил в комнату вашей сестры. Вот все, что я могу сказать. Напротив, ваша сестра сама — ив этом, признаюсь, сыграла большую роль моя воля — сошла ко мне в сад.

Филипп хотел было его перебить, однако Бальзамо его остановил.

— Я обещал представить вам доказательство, — продолжал он, — и вы его получите. Хотите, чтобы это произошло немедленно? Извольте. Давайте войдем в Трианон, вместо того, чтобы тратить время на пустые разговоры. А может, вы предпочитаете подождать? Давайте подождем, но молча: не надо попусту сотрясать воздух.

Эти слова были сказаны с уже знакомым нашим читателям нетерпеливым выражением, после чего взгляд Бальзамо снова потух, и граф опять погрузился в размышления.

Филипп глухо взревел, словно дикий зверь, собирающийся вцепиться зубами в жертву, потом вдруг опамятовался и подумал:

"Такого человека, как Бальзамо, можно переубедить или одолеть только в том случае, если имеешь хоть какое-нибудь преимущество. Раз я сейчас таким преимуществом не располагаю, придется набраться терпения".

Однако ему не сиделось в карете рядом с Бальзамо; он спрыгнул на землю и стал мерить шагами зеленеющую аллею, где остановилась карета.

Спустя десять минут Филипп почувствовал, что дольше ждать нельзя.

Он был готов приказать раньше времени отпереть ворота, пусть даже с риском возбудить подозрения охраны.

— Кстати сказать, какие могут быть у привратника подозрения, если я ему скажу, что состояние здоровья моей сестры обеспокоило меня до такой степени, что я поехал в Париж за доктором и с рассветом привез его сюда? — шептал Филипп, отвечая своей мысли, которая уже не раз приходила ему в голову за то короткое время, что он провел с Бальзамо у решетки Трианона.

Мысль эта так ему понравилась, а желание его было так сильно, что мало-помалу он перестал думать об опасности этой затеи. Приняв окончательное решение, он подбежал к карете.

— Да, вы были правы, — сказал он, — не к чему ждать дольше. Идемте, идемте!

Однако ему пришлось повторить свое приглашение. Только после этого Бальзамо сбросил накидку, в которую он перед тем кутался, застегнул свой широкий темный плащ с пуговицами из вороненой стали и вышел из кареты.

Желая сократить путь, Филипп пошел по тропинке, ведущей к решетке парка.

— Скорее! — сказал он Бальзамо и зашагал так стремительно, что Бальзамо едва за ним поспевал.

Ворота отворились; Филипп объяснил привратнику причину своего появления, и их пропустили.

Когда ворота за ними захлопнулись, Филипп опять остановился.

— Еще одно слово, сударь… — начал он. — Мы у цели. Я не знаю, какой вопрос вы зададите моей сестре. Прошу вас, по крайней мере, избавить ее от расспросов о подробностях отвратительной сцены, которая могла произойти во время ее сна. Избавьте ее душу от той грязи, что пала на ее девственное тело.

— Сударь! Прошу выслушать меня внимательно: я не заходил в парк дальше вон тех деревьев, против служб, где живет ваша сестра. Следовательно, я не был в комнате мадемуазель де Таверне, о чем уже имел честь вам сообщить. Что же касается сцены, которая может, по вашему мнению, оказать нежелательное влияние на рассудок вашей сестры, то смею вас уверить: то, что она скажет, будет иметь значение для вас, но не для спящей девицы; она забудет все, как только проснется. А теперь я приказываю вашей сестре погрузиться в магнетический сон!

Бальзамо остановился, скрестил на груди руки, повернулся лицом к павильону, где жила Андре, и, сдвинув брови, замер, сосредоточенно глядя прямо перед собой. Напряжение всемогущей воли отразилось на его лице.

— Вот и все, — проговорил он, устало уронив руки, — можете быть уверены, что мадемуазель Андре сейчас спит.

Лицо Филиппа выражало сомнение.

— Не верите? — продолжал Бальзамо. — Хорошо, подождите. Чтобы доказать вам, что мне незачем было входить к ней в ту ночь, я сейчас прикажу ей спуститься по лестнице и подойти к нам или, лучше, к тому месту, где я с ней разговаривал в последний раз.

— Хорошо, — согласился Филипп. — Если я увижу это своими глазами, я вам поверю.

— Давайте пойдем по той аллее и подождем за грабами.

Филипп и Бальзамо направились к указанному месту.

Бальзамо протянул руку в сторону жилища Андре.

Едва он сделал это движение, как за грабами послышался едва различимый шорох.

— Там кто-то есть! — предостерег Бальзамо. — Осторожно!

— Где? — спросил Филипп, поискав глазами того, о ком говорил граф.

— Вон там, в кустарнике слева, — отвечал тот.

— Да, верно, — молвил Филипп, — это Жильбер, он служил у нас когда-то.

— Есть ли у вас основания опасаться этого человека?

— Не думаю. Впрочем, остановитесь; раз Жильбер поднялся, значит, нас могут увидеть другие.

В это время Жильбер в ужасе бросился бежать прочь: увидев Филиппа и Бальзамо вместе, он почувствовал, что погиб.

— На что же вы решились, сударь? — спросил Бальзамо.

— Если у вас в самом деле такая сильная воля, что вы можете заставить мадемуазель выйти к нам, то проявите волю как-нибудь иначе, — вопреки собственному желанию попросил Филипп, подпав под магнетическое обаяние, которое Бальзамо распространял вокруг себя. — Не стоит вызывать мою сестру на открытое место: здесь кто угодно может услышать ваши вопросы и ее ответы.

— Поздно! — ответил Бальзамо, схватив молодого человека за руку и указывая на окно коридора, в котором появилась Андре в белом одеянии; лицо ее было строго; повинуясь приказанию Бальзамо, она собиралась спуститься по лестнице.

— Остановите, остановите ее! — воскликнул испуганный Филипп.

— Хорошо, — согласился Бальзамо, Граф протянул руку и тотчас остановил девушку.

Словно ожившая статуя, она повернулась и пошла к себе в комнату.

Филипп бросился за ней. Бальзамо последовал за ним.

Филипп ворвался в комнату Андре почти в одно время с ней и, схватив сестру за плечи, поспешил ее усадить.

Спустя некоторое время в комнату вошел Бальзамо и притворил за собой дверь.

Несмотря на то, что граф появился почти вслед за Филиппом, некто третий успел проскользнуть раньше него и скрылся в комнате Николь, отлично понимая, что от предстоящего разговора зависит его жизнь.

Этим третьим был Жильбер.

CXLVIII РАЗОБЛАЧЕНИЕ

Бальзамо запер входную дверь и появился на пороге комнаты, когда Филипп разглядывал сестру с испугом, к которому примешивалось любопытство.

— Вы готовы, шевалье? — спросил граф.

— Да, сударь, — пролепетал Филипп, дрожа всем телом.

— Итак, мы можем задавать вашей сестре вопросы?

— Да, пожалуйста, — тяжело дыша, чтобы избавиться от стеснения в груди, согласился Филипп.

— Прежде чем начать, я прошу вас внимательно посмотреть на вашу сестру.

— Я и так не свожу с нее глаз.

— Вы полагаете, она спит?

— Да.

— Следовательно, она не понимает, что здесь происходит?

Филипп ничего не ответил, он лишь с сомнением покачал головой.

Бальзамо подошел к камину, зажег свечу и поднес ее к лицу Андре: та продолжала смотреть не мигая.

— Да, да, она спит, это ясно, — подтвердил Филипп, — но что за странный сон, Боже мой!

— Итак, я сейчас начну задавать ей вопросы, — продолжал Бальзамо. — Впрочем, нет, раз вы боитесь, что я могу позволить себе нескромный вопрос, то расспрашивайте ее сами, шевалье.

— Да я пытался только что с ней говорить и даже дотронулся до нее, но она меня не слышит и, кажется, ничего не чувствует.

— Это потому, что между вами еще не установились необходимые для этого отношения. Сейчас я вас сведу.

Бальзамо взял Филиппа за руку и вложил ее в руку Андре.

Девушка тотчас улыбнулась и прошептала:

— A-а, это ты, брат?

— Вот видите, теперь она вас узнаёт, — заметил Бальзамо.

— До чего все это странно!

— Спрашивайте! Теперь она будет вам отвечать.

— Если она ничего не могла вспомнить после пробуждения, как же она вспомнит во сне?

— В этом и состоит одно из таинств науки.

Вздохнув, Бальзамо отошел в угол комнаты и сел в кресло.

Филипп по-прежнему не двигался, держа Андре за руку. Он никак не решался начать допрос, который должен был подтвердить его бесчестье и открыть имя виновного, которому, возможно, Филипп не мог бы отомстить.

Андре находилась в состоянии, близком к трансу, хотя лицо ее было скорее безмятежно, чем выражало какое-либо чувство.

Трепеща от волнения, Филипп повиновался выразительному взгляду Бальзамо и приготовился.

Однако по мере того, как он размышлял о своем несчастье, лицо его омрачалось, Андре тоже стала хмуриться и вдруг обратилась. к нему:

— Да, ты прав, брат, это большое несчастье для всей семьи.

Андре передала, таким образом, его мысль, прочитав ее в сердце брата.

Филипп не ожидал такого начала и вздрогнул.

— Какое несчастье? — спросил он, не зная, что на это ответить.

— Ты прекрасно знаешь, брат, о чем я говорю.

— Заставьте ее отвечать, сударь, и она все расскажет.

— Как же я могу ее заставить?

— Стоит вам только пожелать, и все произойдет само собой.

Филипп посмотрел на сестру, продолжая сосредоточенно думать о своем. Андре покраснела.

— Ах, Филипп, как это дурно с твоей стороны! Почему ты полагаешь, что Андре тебя обманула?

— Значит, ты никого не любишь? — спросил Филипп.

— Никого.

— Стало быть, мне предстоит наказать не соучастника, а преступника?

— Я тебя не понимаю, брат.

Филипп взглянул на графа, словно желая услышать его мнение.

— Поторопите ее, — посоветовал Бальзамо.

— Поторопить?..

— Да, спросите прямо!

— Я не могу не щадить ее целомудрия — ведь это ребенок!

— Можете быть спокойны: когда она проснется, она все забудет.

— Да сможет ли она ответить на мои вопросы?

— Вы хорошо видите? — спросил Бальзамо у Андре.

Андре вздрогнула при звуке его голоса и повернула в сторону Бальзамо голову, хотя глаза ее по-прежнему ничего не выражали.

— Я все вижу. Впрочем, я видела бы лучше, если бы меня спрашивали вы.


— Ну что ж, сестра, если ты все видишь, расскажи мне в подробностях о той ночи, когда ты лишилась чувств, — попросил Филипп.

— Почему бы вам, сударь, не начать с тридцать первого мая? Мне кажется, у вас также были сомнения относительно того дня. Сейчас самое время узнать все сразу.

— Нет, сударь, — отвечал Филипп, — в этом нет надобности: с некоторых пор я вам верю. Тот, кто обладает властью, подобной вашей, не станет ее употреблять ради достижения столь заурядной цели. Сестра! — повторил Филипп. — Расскажи мне, что произошло в ту ночь, когда ты лишилась чувств.

— Не помню, — отвечала Андре.

— Слышите, граф?

— Она должна вспомнить и рассказать. Прикажите ей!

— Но если она спала, то…

— Душа бодрствовала.

Он поднялся, протянул руку и сдвинул брови, что свидетельствовало о напряжении воли.

— Вспоминайте, — приказал он, — я хочу этого!

— Вспоминаю, — отвечала Андре.

— Боже мой! — воскликнул Филипп, вытирая со лба пот.

— Что вам угодно знать?

— Все! — выдохнул Филипп.

— С чего начать?

— С того, как ты легла в постель.

— Вы себя видите? — спросил Бальзамо.

— Да, я себя вижу: я держу в руке стакан с питьем, приготовленным Николь… О Господи!

— Что такое? В чем дело?

— Ничтожная!

— Говори, сестра, говори же!

— Она что-то подмешала в воду. Если я ее выпью, я погибла!

— Что-то подмешала? — вскричал Филипп. — Зачем?

— Погоди, погоди…

— Сначала расскажи, что ты сделала с этим питьем.

— Я поднесла его к губам… и в эту минуту…

— Что?

— Меня позвал граф.

— Какой граф?

— Вот он! — проговорила Андре, указывая рукой на Бальзамо.

— Что было потом?

— Я отставила стакан и уснула.

— А дальше? Что было дальше?

— Я встала и пошла к нему.

— Где был граф?

— Под липами напротив моего окна.

— Скажи, сестра: граф не заходил к тебе?

— Ни на мгновение.

Бальзамо взглянул на Филиппа с таким видом, который ясно говорил: "Теперь вы сами видите, сударь, обманывал ли я вас".

— Так ты говоришь, что пошла к графу?

— Да, я ему повинуюсь, когда он меня зовет.

— Что от тебя было угодно графу?

Андре не знала, что ответить.

— Говорите, говорите! — воскликнул Бальзамо. — Я не буду слушать.

Он упал в кресло, обхватил голову руками, словно не хотел слышать то, что скажет Андре.

— Что от тебя было нужно графу? Отвечай.

— Он захотел узнать у меня о…

Она снова замолчала, словно боясь причинить графу боль.

— Продолжай, сестра, продолжай, — попросил Филипп.

— …об одной женщине, которая сбежала из его дома, а… — Андре понизила голос, — сейчас она уже мертва.

Несмотря на то, что Андре произнесла последние слова едва слышно, Бальзамо разобрал или, вернее, угадал их. Он глухо застонал.

Филипп замолчал. Наступила тишина.

— Продолжайте, продолжайте, — потребовал Бальзамо. — Ваш брат желает знать все, мадемуазель; он должен все узнать. Что сделал тот господин после того, как получил интересовавшие его сведения?

— Он ускакал, — отвечала Андре.

— А ты осталась в саду? — спросил Филипп.

— Да.

— Что было с тобой потом?

— Когда он начал удаляться, вместе с ним меня стали покидать силы, и я упала.

— Ты потеряла сознание?

— Нет, я по-прежнему спала, но очень крепко.

— Ты можешь вспомнить, что с тобой случилось, пока ты спала?

— Попытаюсь.

— Что же произошло? Говори!

— Из кустов выскочил человек, поднял меня на руки и понес…

—* Куда?

— Сюда, в комнату.

— Ты можешь сказать, кто был этот человек?

— Погодите… да… да… О! — с отвращением и беспокойством воскликнула Андре. — Опять этот ничтожный Жильбер!

— Жильбер?

— Да.

— Что он сделал потом?

— Опустил меня на софу.

— Дальше?

— Погоди…

— Смотрите, смотрите хорошенько! — приказал Бальзамо. — Я желаю, чтобы вы увидели!

— Он прислушивается… Идет в соседнюю комнату… В испуге отступает… Заходит в комнату Николь… Боже, Боже!

— Что?

— За ним следом появляется еще кто-то… А я не могу даже встать, защитить себя, крикнуть: я сплю!

— Кто этот человек?

— Брат, брат, где ты?

Глубокое страдание исказило лицо Андре.

— Кто этот человек? Говорите, я приказываю! — проговорил Бальзамо.

— Король!.. — пробормотала Андре. — Это король!

Филипп вздрогнул.

— A-а, я так и думал, — прошептал Бальзамо.

— Он подходит ко мне, — продолжает Андре, — он мне что-то говорит, обнимает, целует… Брат! Брат!

Крупные слезы навернулись Филиппу на глаза; он схватился рукой за эфес подаренной Бальзамо шпаги.

— Говорите! Говорите! — властным тоном приказал граф.

— Какое счастье! Он смутился… останавливается… смотрит на меня… Испугался чего-то… убегает… Андре спасена!

Филипп задыхался, жадно ловя каждое слово сестры.

— Спасена! Андре спасена! — машинально вторил он ей.

— Подожди, брат, подожди!

Словно в поисках поддержки, девушка схватила Филиппа за руку.

— Дальше! Что было дальше? — спросил Филипп.

— Не понимаю…

— Как?

— Там, там, в комнате Николь, с ножом в руке…

— С ножом в руке?

— Я вижу его: он смертельно побледнел.

— Кто?

— Жильбер.

Филипп слушал затаив дыхание.

— Он крадется за королем, — продолжала Андре, — запирает дверь, наступает на свечку, от которой едва не загорелся ковер; он подходит ко мне… О!

Девушка бросилась брату в объятия, так и затрепетав всем телом.

— Ничтожество! — вымолвила она наконец и, обессилев, рухнула на софу.

— Боже мой! — воскликнул Филипп, не имея сил прервать ее.

— Это он! Он! — прошептала девушка.

Она прильнула к уху брата и, сверкая глазами, спросила его дрогнувшим голосом:

— Ты его убьешь, правда, Филипп?

— О да! — вскричал молодой человек, подскочив на месте.

Он задел стоявший позади него круглый столик с фарфором и опрокинул его.

Посуда разбилась.

Вслед за звоном разбитого фарфора стало слышно, как громко хлопнула дверь; потом истошный крик Андре заглушил все другие звуки.

— Что такое? — спросил Бальзамо. — Почему открылась дверь?

— Нас подслушивали? — вскричал Филипп, хватаясь за шпагу.

— Это был он, — проговорила Андре, — опять он!

— Кто он?

— Жильбер, все он же! Ведь ты убьешь его, правда Филипп? Ты его убьешь?

— Да, да, да! — воскликнул молодой человек.

Он бросился в переднюю, не выпуская из рук шпагу; Андре снова рухнула на софу.

Бальзамо побежал за молодым человеком и схватил его за руку.

— Остановитесь, сударь! — предупредил он. — Тайное станет явным. Уже утро, а эхо в королевских домах распространяется быстро!

— Жильбер! — шептал Филипп. — Жильбер спрятался и подслушивал нас! Ведь я еще раньше мог его убить! Будь ты проклят, негодяй!

— Успокойтесь! Вы еще встретитесь с ним. Сейчас вам необходимо позаботиться о сестре. Видите, как она устала от пережитых волнений.

— Да, я понимаю, она, должно быть, невыносимо страдает, мне самому очень тяжело. Какое страшное, непоправимое горе! Я этого не вынесу!

— Вы ради нее должны жить, шевалье, вы нужны ей, ведь у нее, кроме вас, никого нет: любите ее, жалейте, берегите! А теперь, — продолжал он после некоторого молчания, — я вам больше не нужен, не правда ли?

— Нет, сударь! Простите мне мою подозрительность, мои оскорбления. Впрочем, все зло исходит от вас.

— Я и не пытаюсь оправдываться, шевалье. Однако, разве вы забыли, что сказала ваша сестра?..

— А что она сказала? У меня голова идет кругом.

— Если бы я не пришел, она выпила бы воду с подмешанным Николь зельем, и тогда на месте Жильбера оказался бы король. Разве, по-вашему, это было бы меньшее несчастье?

— Нет, сударь, все равно… Я вижу, что мы были обречены. Разбудите мою сестру.

— Она меня увидит и, возможно, догадается, что здесь произошло. Будет лучше, если я разбужу ее так же, как и усыпил, — на расстоянии.

— Благодарю вас, благодарю!

— Прощайте, сударь.

— Еще одно слово, граф. Надеюсь, вы порядочный человек.

— Вы имеете в виду вашу тайну?

— Граф…

— Об этом не стоит говорить. Во-первых, я человек чести; во-вторых, я решил совсем удалиться от людей, скоро я позабуду всех вместе с их тайнами. Впрочем, если я когда-нибудь вам понадоблюсь, вы всегда можете на меня рассчитывать. Да нет, нет, я ни на что больше не способен, я ничего больше не значу на этой земле. Прощайте, сударь, прощайте!

Поклонившись Филиппу, Бальзамо еще раз взглянул на Андре: голова ее была запрокинута; по всему было видно, что она очень утомлена и тяжко страдает.

— О наука! — пробормотал он. — Сколько жертв ради ничтожной цели!

Он исчез.

По мере того как он удалялся, Андре оживала. Она с трудом приподняла тяжелую, будто свинцом налитую голову и с удивлением посмотрела на брата.

— Филипп! — прошептала она. — Что здесь произошло?

Филипп подавил душившие его слезы и через силу улыбнулся.

— Ничего, сестричка, — отвечал он.

— Ничего?

— Да.

— А мне показалось, что я сошла с ума и бредила!

— Бредила? И что тебе пригрезилось в бреду, дорогая моя Андре?

— Я видела во сне доктора Луи.

— Андре! — воскликнул Филипп, пожимая ей руку. — Ты чиста, словно утренний луч. Однако все складывается против тебя, все готово тебя погубить. Мы связаны с тобой ужасной тайной. Я пойду к доктору Луи и попрошу его сказать ее высочеству дофине, что ты больна оттого, что очень скучаешь по родным местам и тебе необходимо пожить в Таверне. А потом мы уедем — либо в Таверне, либо еще куда-нибудь. Мы будем жить друг для друга, любя и утешая один другого…

— Брат! Если я чиста, как ты говоришь… — начала было Андре.

— Дорогая Андре! Я объясню тебе все это потом, а пока готовься к отъезду.

— А как же отец?

— Отец? — мрачно переспросил Филипп. — Это мое дело, я сам его приготовлю.

— Так он поедет с нами?

— Отец? Нет, это совершенно невозможно! Нет, Андре, мы с тобой уедем одни, только ты и я.

— Ты меня пугаешь, друг мой! Мне страшно, брат! Ах, как я страдаю, Филипп.

— С нами Бог, Андре, — проговорил молодой человек. — Ну, мужайся. Я бегу к доктору, а ты, Андре, хорошенько запомни: ты заболела от тоски по Таверне и скрывала это от ее высочества. Соберись с силами, сестричка! Это вопрос чести для нас обоих!

Филипп поцеловал сестру и торопливо отвернулся, он задыхался.

Потом он подобрал оброненную шпагу, дрожащей рукой вложил ее в ножны и бросился к лестнице.

Спустя четверть часа он уже стучался в дверь доктора Луи, жившего в Версале, пока двор находился в Трианоне.

CXLIX САДИК ДОКТОРА ЛУИ

Доктор Луи, у двери которого мы оставили Филиппа, гулял в небольшом садике, окруженном со всех четырех сторон высокими стенами; сад этот был когда-то частью угодий старого монастыря урсулинок, превращенного позднее в фуражный амбар для королевского драгунского полка.

Доктор Луи читал на ходу пробный оттиск своего нового труда, который должен был вскоре появиться. Время от времени он наклонялся и вырывал сорняк либо в аллее, где он прохаживался взад и вперед, либо с одной из клумб, расположенных по обе стороны от нее; эти сорняки раздражали его нарушением симметрии и порядка.

Единственная служанка, на чьем попечении находилось все хозяйство доктора, была ворчунья, как это частенько бывает свойственно прислуге у господ, которые заняты работой и не любят, чтобы их беспокоили по пустякам.

Когда под рукой Филиппа звякнул бронзовый молоток, служанка подошла к двери и приотворила ее.

Не вступая с ней в переговоры, молодой человек толкнул дверь и вошел. Оказавшись в аллее, он окинул взглядом сад и увидел доктора.

Не обращая внимания на возмущенные крики бдительной стражницы, он поспешил в сад.

На шум его шагов доктор поднял голову.

— А! Это вы?! — спросил он.

— Прошу прощения, доктор, за то, что я проник к вам незваный и нарушил ваше одиночество. Однако наступила та самая минута, которую вы предвидели: вы мне очень нужны, я пришел к вам за помощью.

— Я обещал вам помочь, — отвечал доктор, — и я весь к вашим услугам.

Филипп поклонился. Он был слишком взволнован, чтобы самому начать разговор.

Доктор Луи понял причину его молчания.

— Как чувствует себя больная? — спросил он, обеспокоенный бледностью Филиппа и опасавшийся поэтому драматического исхода.

— Очень хорошо, слава Богу! Моя сестра — столь достойная и честная девушка, доктор, что было бы, признаться, несправедливо, если бы Господь послал ей страдание или навлек на нее какую-нибудь опасность!

Доктор вопросительно посмотрел на Филиппа: эти слова, как ему казалось, означали, что молодой человек продолжает все отрицать.

— Так, значит, она стала жертвой чьих-нибудь козней или попала в ловушку?

— Да, доктор, она — жертва неслыханных козней, она попала в страшную ловушку.

Доктор прижал руки к груди и поднял глаза к небу.

— Увы, в этом смысле мы живем в ужасное время! Я полагаю, что настал час врачевателей целых наций, а не отдельных индивидов, — изрек доктор.

— Да, — согласился, Филипп, — пусть придут эти врачеватели, я первый готов их приветствовать, а пока…

Филипп позволил себе угрожающий жест.

— Вы, как мне кажется, из тех, кто полагает, что можно исправить совершенное зло насилием и физическим уничтожением преступника, — предположил доктор.

— Да, я в этом уверен, — невозмутимо проговорил Филипп.

— Дуэль… — со вздохом заметил доктор. — Дуэль не вернет вашей сестре честь даже в том случае, если вы убьете виновного, и приведете ее в отчаяние, если будете убиты вы. А я считал, что вы не лишены здравого смысла!.. Мне казалось, вы сами сказали, что хотите сохранить всю эту историю в тайне?

Филипп коснулся руки доктора.

— Сударь! — сказал он. — Вы обо мне плохого мнения. Я не лишен здравого смысла, основанного на глубоком убеждении и незапятнанной совести. Я хочу не отомстить за себя, но добиться справедливости; я стремлюсь не к тому, чтобы меня убили на дуэли, а моя сестра осталась одна и умерла от горя; я хочу отомстить за нее, убив негодяя.

— И вы убьете его, вы, дворянин? Вы готовы совершить убийство?

— Сударь! Если бы я видел, как за десять минут до преступления он прошмыгнул, словно вор, в комнату, к которой его низкое происхождение не позволяет ему приближаться, и если бы я тогда убил его, всякий сказал бы, что я поступил правильно. Почему же я должен пощадить его теперь? Уж не преступление ли сделало его неприкосновенным?

— Вы, значит, решились на эту кровавую месть умом и сердцем?

— Да, умом и сердцем! Рано или поздно я найду его, где бы он ни скрывался, и клянусь вам, что убью его без малейшей жалости, без угрызений совести, я убью его как собаку!

— В таком случае, — заметил доктор Луи, — вы совершите преступление, не уступающее тому, что уже совершено, а возможно, и более ужасное. Ведь никто не знает, как неосторожное слово или необдуманный кокетливый жест, случайно вырвавшийся у женщины, могут вызвать влечение мужчины, пробудить его дурные наклонности… Убить!.. Можно исправить положение иначе. Существует брак, например…

Филипп поднял голову.

— Разве вы не слышали, что имя Таверне-Мезон-Руж известно со времен крестовых походов, а моя сестра — столь же знатного происхождения, как инфанта или эрцгерцогиня?

— Да, понимаю, а виновник несчастья — простолюдин, деревенщина, презренный, как говорите вы, знатные господа. Да, да, правда, — с горькой усмешкой продолжал доктор Луи, — Господь создал одних людей из глины второго сорта, чтобы их могли убивать другие люди, сделанные из глины более нежной. Да, вы правы, убивайте, сударь, убивайте!

Доктор повернулся к Филиппу спиной и стал вырывать сорняки.

Филипп скрестил руки на груди.

— Доктор! Выслушайте меня! — попросил он. — Речь не идет о соблазнителе, которого более или менее обнадежила кокетка; речь не идет о человеке, которого кто-то на это вызывал. Речь идет о негодяе, воспитанном и вскормленном из жалости в нашем доме. Он проник ночью в комнату моей сестры и, воспользововшись тем, что она была искусственно погружена в сон, похожий на глубокий обморок или даже смерть, предательски, подло осквернил самую святую и чистую из женщин, на которую при свете дня он не смел поднять глаз. Любой суд безусловно приговорил бы его к смертной казни. Ну так я сам осужу его столь же бесстрастно и предам смерти. Доктор! Вы показались мне благородным и великодушным! Неужели вы заставите меня заплатить за вашу услугу деньги или я должен буду принять ваше условие? Неужели, оказывая мне услугу, вы поступите подобно тем, кто, делая одолжение, получает удовольствие от того, что за свою услугу заставляет другого почувствовать себя обязанным? Если это так, доктор, значит, вы не тот святой, вызывавший мое восхищение, вы обыкновенный человек, и, несмотря на высокомерие, с которым вы недавно со мной разговаривали, я выше вас, потому что чистосердечно открыл вам свою тайну.

— Так вы говорите, что виновный сбежал? — в задумчивости проговорил доктор.

— Да, разумеется, он догадался, что скоро его преступление откроется. Он услышал, что его обвиняют, и сбежал.

— Хорошо. Теперь скажите мне, что вам угодно, — спросил доктор.

— Мне необходима ваша помощь, чтобы увезти сестру из Версаля и надежно скрыть ужасную тайну, способную обесчестить нас, если она откроется.

— Я поставлю вам только одно условие.

Эти слова возмутили Филиппа.

— Выслушайте меня! — продолжал доктор, жестом призывая его успокоиться. — Христианин и философ, которого вы только что сделали своим исповедником, вынужден поставить вам условие не как плату за оказываемую услугу, а по праву совести. Человечность не добродетель: это необходимость. Вы мне толкуете об убийстве человека, я же обязан вам в этом помешать любым доступным мне способом, даже силой. Итак, заклинаю вас: дайте мне обещание!

— Никогда! Никогда!

— Нет, вы это сделаете! — вскричал доктор Луи. — Вы сделаете это, кровожадный человек! Научитесь повсюду видеть Божью десницу и не пытайтесь отвести ее удар. Так вы говорите, что преступник был у вас почти в руках?

— Да, доктор. Если бы, войдя в комнату, я догадался, что он прячется за дверью, я столкнулся бы с ним лицом к лицу.

— Ну а теперь он сбежал, он трепещет от страха: начались его муки. A-а, вы улыбаетесь, вам кажется, что Божье наказание слишком слабо. Угрызений совести для вас недостаточно! Погодите! Погодите! Погодите же! Вы должны остаться с сестрой и пообещать мне, что никогда не будете преследовать преступника. Если же вы его встретите случайно, другими словами, если Бог сам выдаст вам его, вот тогда… Я же человек, я понимаю ваши чувства… Вот тогда вы и решите, что вам с ним делать.

— Вы заблуждаетесь, ведь так он всю жизнь может избегать меня.

— Как знать… Ах, Боже мой! Убийце тоже иногда удается сбежать; он скрывается, он боится эшафота, однако меч правосудия, словно магнит, притягивает к себе виновного, и он неизбежно оказывается в руках палача. И потом, разве стоит сейчас разрушать то, чего вы достигли с таким трудом? Разве вы сможете доказать невиновность своей сестры людям, среди которых живете? Вы убьете человека на глазах у праздных зевак и потешите их любопытство дважды: сначала, когда предадите огласке покушение на сестру, потом — когда вынуждены будете рассказать об отмщении, а это вызовет скандал. Нет, нет, поверьте: лучше молчать, похоронить несчастье в своем сердце.

— А кто узнает, что я убил негодяя из желания отомстить за сестру?

— Надо же будет как-нибудь объяснить убийство!

— Ну хорошо, доктор, я готов подчиниться и обещаю, что не стану преследовать преступника. Но ведь Бог справедлив! Безнаказанность — только приманка: Господь непременно отдаст мне его в руки!

— В таком случае это будет означать, что Господь приговорил его к смерти. Вашу руку, сударь!

— Вот она!

— Что я должен сделать для мадемуазель де Таверне? Приказывайте.

— Необходимо найти подходящий предлог для ее высочества дофины, дорогой господин доктор, чтобы увезти сестру на некоторое время из Трианона. Скажем, тоска по родным местам, необходимость в свежем воздухе, другом образе жизни…

— Это несложно.

— Это ваше дело, в этом я полагаюсь на вас. Я увезу сестру в тихое место, в Таверне к примеру, подальше от любопытных глаз, от подозрений…

— Нет, нет, это невозможно: бедной девочке нужен постоянный уход и ласковые утешения, ей не обойтись без медицинской помощи. Дайте мне возможность навещать вас неподалеку отсюда, в каком-нибудь известном мне кантоне, в хорошо скрытом от чужих глаз месте, в сто раз более надежном, нежели захолустье, куда вы хотите ее увезти.

— Вы так считаете, доктор?

— Да, я полагаю, и не без оснований, что так будет лучше. Чем дальше вы будете от столицы, тем больше вызовете подозрений. Подозрение — словно круги от упавшего в воду камня: чем дальше от центра, тем шире. Однако сам-то камень никуда не денется: круги исчезают со временем, зато никто так и не может найти причину волнения под толщей воды.

— Ну, доктор, в таком случае — за дело!

— Все будет устроено сегодня же.

— Предупредите ее высочество дофину.

— Я переговорю с ней утром.

— А все остальное?..

— Через двадцать четыре часа вы получите мой ответ.

— Благодарю вас, доктор, вы для меня как бог.

— Раз мы обо всем условились, молодой человек, нам надлежит исполнить следующее: возвращайтесь к сестре и постарайтесь ее утешить. Берегите ее!

— Прощайте, доктор, прощайте!

Доктор провожал Филиппа глазами до тех пор, пока тот не исчез из виду, потом вернулся к корректуре и к сорнякам в своем садике.

CL ОТЕЦ И СЫН

Когда Филипп возвратился к сестре, он заметил, что она чем-то встревожена.

— Друг мой! — заговорила она. — Пока тебя не было, я хорошенько обдумала все, что произошло со мной за последнее время. Мне кажется, я сойду с ума! Ну как, ты виделся с доктором Луи?

— Я только что от него, Андре.

— Этот господин выдвинул против меня страшное обвинение: оно подтвердилось?

— Он не ошибся, сестренка.

Андре побледнела и нервно сдавила свои тонкие белые пальчики.

— Имя! — воскликнула она. — Я хочу знать имя погубившего меня негодяя.

— Сестра! Ты не должна знать его!

— Филипп! Почему ты не хочешь сказать мне правду? Ты лжешь самому себе… Я должна знать его имя. Пусть я слаба, пусть в моем распоряжении только молитва! Я буду молиться о том, чтобы Божий гнев настиг этого преступника… Имя этого человека, Филипп!

— Дорогая сестра! Давай никогда об этом больше не говорить!

Андре схватила его руку и заглянула ему в глаза.

— Так вот как ты мне отвечаешь? Ты, у которого на боку шпага.

Во время этого гневного выпада Филипп побледнел от ярости, однако тотчас взял себя в руки.

— Андре! — заговорил он. — Я не могу сообщить тебе того, чего сам не знаю. Судьба к нам немилостива: от меня скрыта эта тайна. Впрочем, если бы разразился скандал, это поставило бы под удар честь нашей семьи, однако, Бог милостив, и тайны ненарушима…

— …кроме одного человека, Филипп… Для того, кто был с нами так дерзок, кто сейчас смеется над нами!.. О Господи! Этот подлец спрятался в надежном месте и в душе издевается над нами!

Филипп сжал кулаки, поднял к небу глаза и не произнес ни слова в ответ.

— Может быть, я знаю этого человека? — вскричала Андре, кипя от гнева и возмущения. — Позволь, Филипп, я сама тебе его представлю: ведь я заметила, какое странное влияние он на меня оказывает. Мне кажется, я просила тебя к нему съездить…

— Этот человек ни в чем не виноват. Я с ним виделся, и у меня есть доказательство… Не думай об этом больше, Андре, не думай…

— Филипп! Возьмем выше. Поищем виновника среди первых людей королевства… Может, это сам король?..

Филипп обнял бедную девочку, терявшуюся в догадках и кипевшую возмущением.

— Знаешь, Андре, ты всех этих людей перебирала во сне и оправдала их, потому что видела, если можно так выразиться, как совершилось это преступление.

— Значит, я назвала виновного? — воскликнула она; взор ее пылал.

— Нет, — возразил Филипп, — нет! Ни о чем меня больше не спрашивай! Последуй моему примеру: смирись с тем, что произошло, горе это непоправимо, а для тебя оно вдвойне тяжело из-за того, что виновник его еще до сих пор не наказан. Но не надо терять надежду… С нами Бог, он отомстит за нас, он доставит нам, несчастным и обиженным, эту радость.

— Отомстит!.. — шепотом повторяла она, напуганная тем, как страшно Филипп выговорил это слово.

— А пока тебе надо отдохнуть, сестричка, от всех твоих печалей, от пережитого стыда, от боли, которую я причинил тебе своими глупыми расспросами. Если бы я знал!.. Ах, если бы я знал…

В отчаянии он обхватил руками голову. Резко поднявшись, он затем продолжал с улыбкой:

— На что мне жаловаться? Моя сестра чиста и невинна, она меня любит! Она не предала ни моего доверия, ни моей дружбы. Моя сестра так же молода и добра, как и я; мы будем жить вместе и вместе состаримся… Вдвоем мы будем сильнее целого света!..

По мере того как молодой человек пытался утешить Андре, она все больше хмурилась. Ее бледное чело клонилось все ниже, неподвижный взгляд и вся ее поза свидетельствовали о глубоком отчаянии, которое Филипп изо всех сил пытался рассеять.

— Ты все время говоришь о нас двоих! — заметила она, подняв голубые глаза и внимательно рассматривая подвижное лицо брата.

— О ком же мне еще говорить, Андре? — спросил молодой человек, выдерживая ее взгляд.

— У нас же… есть отец… Как он отнесется к своей дочери?

— Я тебе еще вчера сказал, чтобы ты оставила все свои печали и страхи, — холодно проговорил Филипп. — Как ветер разгоняет утренний туман, так и ты постарайся, чтобы рассеялись все твои воспоминания и чувства, кроме тех, которые ты испытываешь ко мне… По правде говоря, дорогая Андре, тебя никто на свете не любит, кроме меня, а меня никто не любит, кроме тебя. Мы несчастные, всеми брошенные сироты, почему мы должны себя связывать родственными обязательствами или испытывать к кому-нибудь признательность? Разве мы когда-нибудь были облагодетельствованы отцом или чувствовали его заботу?.. Ты читаешь в моих мыслях и чувствах, — продолжал он с горькой улыбкой. — Если бы тот, о ком ты говоришь, заслуживал твою любовь, я сказал бы: "Люби его!" Но я молчу, воздержись и ты, Андре.

— Но что же я тогда должна думать?..

— В дни великих испытаний человек, сам того не желая, слышит хорошо знакомые с раннего детства и не сознаваемые им до той поры слова: "Бойся Бога!.." Да, Господь напомнил нам о себе в страшную минуту!.. "Почитай отца твоего…" Сестра! Самое убедительное доказательство почтительного отношения к нашему отцу — вычеркнуть его из памяти.

— Ты прав… — огорченно прошептала Андре, опускаясь в кресло.

— Дорогая моя! Не будем терять времени на пустые разговоры. Собери вещи. Доктор Луи обещал предупредить ее высочество дофину о твоем отъезде. Ты знаешь, какой предлог он для этого избрал: необходимость в перемене климата, необъяснимые боли… Итак, приготовь все вещи к отъезду.

Андре встала.

— И мебель? — спросила она.

— Нет, только белье, одежду и драгоценности.

Андре повиновалась.

Она достала из шкафов дорожные сундуки, а из гардероба, где прятался Жильбер, свою одежду, потом она взяла футляры с драгоценностями, собираясь положить их в главный сундук.

— Что это? — спросил Филипп.

— Это ларец с ожерельем, который его величество соблаговолил прислать мне после моего представления в Трианоне.

Филипп побледнел, когда рассмотрел, какой это был дорогой подарок.

— Если мы продадим эти драгоценности, — продолжала Андре, — мы где угодно можем прожить безбедно. Я слышала, что один только жемчуг оценивается в сто тысяч ливров.

Филипп захлопнул ларец.

— В самом деле, очень дорогое ожерелье, — согласился он, забирая у Андре королевский подарок. — Сестра! У тебя, я полагаю, есть другие драгоценности?

— Да, дорогой друг, но они не идут с этими ни в какое сравнение. Впрочем, они украшали туалет нашей матери много лет назад… Часики, браслеты, серьги отделаны бриллиантами. Еще есть портрет. Отец хотел все продать, он говорил, что все это уже вышло из моды.

— Но это все, что у нас осталось, последние наши средства, — сказал Филипп. — Мы отдадим золотые вещи в переплавку, продадим камни из портрета. За это мы выручим двадцать тысяч ливров и на эти деньги, мы, двое несчастных, сможем жить вполне достойно.

— Но… этот ларец с жемчугом принадлежит мне! — заметила Андре.

— Никогда не прикасайся к этому жемчугу, иначе обожжешься. Каждая из этих жемчужин обладает необычными свойствами… Они оставляют пятна бесчестья на лбах, к которым прикасаются…

Андре содрогнулась.

— Я оставлю этот ларец у себя, сестра, чтобы передать его владельцу. Повторяю: это не наша вещь, нет, и мы на нее не претендуем.

— Как тебе угодно, брат, — отвечала Андре, дрожа от стыда.

— Дорогая сестричка! Оденься, чтобы нанести прощальный визит ее высочеству дофине. Держись с ней спокойно, почтительно, дай ей понять, что тебе жаль уезжать от столь благородной покровительницы.

— Да, мне в самом деле очень жаль, — в волнении прошептала Андре. — Это тем более тяжко в моем несчастье.

— Я сейчас отправлюсь в Париж, сестричка, и вернусь к вечеру. Мы уедем отсюда, как только я приеду. Расплатись пока со всеми долгами.

— Я никому ничего не должна — ведь Николь убежала… A-а, я забыла Жильбера…

Филипп вздрогнул: глаза его засверкали.

— Ты задолжала Жильберу? — вскричал он.

— Да, — самым естественным тоном отвечала Андре, — он с начала сезона поставлял мне цветы. Ты сам мне говорил, что иногда я бываю слишком сурова и несправедлива к этому юноше, а он очень вежлив… Я попробую отплатить ему иначе…

— Не ищи Жильбера, — пробормотал Филипп.

— Почему? Должно быть, он в саду, я его, пожалуй, вызову сюда.

— Нет, нет! Не стоит терять драгоценного времени… Я сейчас пойду через аллеи и найду его… Я сам с ним поговорю… Я с ним расплачусь…

— Ну, хорошо.

— Прощай! До вечера!

Филипп поцеловал у девушки руку; она сжала его в объятиях, и он услышал, как стучит ее сердце. Не теряя времени, он отправился в Париж, и вскоре карета остановилась у ворот небольшого особняка на улице Кок-Эрон.

Филипп был уверен, что найдет там отца. Со времени необъяснимой ссоры с Ришелье жизнь в Версале стала казаться старику невыносимой, и он пытался, как всякий человек действия, обмануть бездеятельность, перемещаясь с места на место.

Когда Филипп постучал в слуховое оконце калитки, барон с проклятиями мерил шагами небольшой сад особняка и прилегавший к саду дворик.

Заслышав стук, он вздрогнул от неожиданности и пошел отпирать сам.

Он никого не ждал и потому нежданный визит пробудил в нем надежду: в своем падении несчастный старик пытался ухватиться за любой сук.

Вот почему он встретил Филиппа с чувством досады, а также с едва заметным любопытством.

Однако едва он взглянул на своего юного собеседника и увидел застывшее выражение мертвенно-бледного лица и плотно сжатые губы, как ему тотчас расхотелось задавать вопросы, уже готовые было сорваться с языка.

— Вы? — только и произнес он. — Какими судьбами?

— Я буду иметь честь объяснить вам это в свое время, — отвечал Филипп.

— Что-нибудь серьезное?

— Да, это весьма серьезно.

— Вечно этот мальчишка пугает своими дурацкими церемониями!.. Ну, какую же новость вы мне принесли: приятную или неприятную?

— Ужасную! — торжественно промолвил Филипп.

Барон покачнулся.

— Мы одни? — спросил Филипп.

— Нуда!

— Не угодно ли вам будет войти в дом?

— Почему бы нам не поговорить на открытом воздухе, вот под этими деревьями?..

— Потому что есть вещи, о которых не говорят под открытым небом.

Барон взглянул на сына и, повинуясь его молчаливому приглашению, последовал за ним в комнату с низким потолком, придав себе невозмутимый вид и даже выдавив улыбку. Филипп уже отворил дверь.

После того как двери были тщательно заперты, Филипп подождал, пока отец подаст ему знак начинать. Когда барон удобно расположился в лучшем кресле гостиной, Филипп заговорил.

— Отец! — сказал он. — Мы с сестрой решили с вами расстаться.

— Как так? — в величайшем изумлении спросил барон. — Вы собираетесь отлучиться?.. А как же служба?

— Для меня службы больше не существует: как вы знаете, обещание короля не выполнено… к счастью.

— Я не понимаю, что значит "к счастью".

— Сударь…

— Объясните, как можно чувствовать себя счастливым, не став командиром отличного полка? Вы уж слишком далеко заходите в своей философии.

— Я захожу достаточно далеко, чтобы не предпочесть позор ради удачи, только и всего. Впрочем, не будем вдаваться в подобного рода рассуждения…

— Нет уж, черт побери, почему же не поговорить?!

— Я прошу вас!.. — проговорил Филипп так твердо, словно хотел сказать: "Я не желаю!"

Барон насупился.

— А что ваша сестра?.. Неужели и она забыла свои обязанности, службу у ее высочества…

— Отныне она должна пожертвовать этими обязанностями во имя других.

— Какого рода эти ее новые обязанности, скажите на милость?

— Насущно необходимые!

Барон поднялся.

— Самая глупая порода людей, — проворчал он, — это те, что обожают говорить загадками.

— Разве для вас загадка то, о чем я с вами толкую?

— Я не понимаю ни слова! — воскликнул барон, с апломбом, удивившим Филиппа.

— В таком случае, я готов объясниться: моя сестра уезжает, потому что вынуждена избегать бесчестья.

Барон расхохотался.

— Силы небесные! Что за примерные у меня дети! Сын оставляет надежду получить полк, потому что опасается бесчестья! Дочь отказывается от права табурета потому, что боится бесчестья! И взаправду вернулись времена Брута и Лукреции! Мое время, разумеется, было дурно: ведь оно ни в какое сравнение не идет с золотыми днями философии. Раньше, если человек замечал, что ему грозит бесчестье, а он, как вы, носил шпагу и брал, как вы, уроки у двух мастеров и трех полковых учителей фехтования, он прежде всего брал шпагу и закалывал виновника этого бесчестья.

Филипп пожал плечами.

— Да, то, что я говорю, малоубедительно для филантропа, который не выносит вида крови. Однако офицерами рождаются совсем не для того, чтобы стать потом филантропами.

— Я не хуже вашего понимаю, что такое долг чести, но пролитая кровь отнюдь не искупает…

— Пустые фразы!.. Так может говорить… философ! — вскричал старик, выглядевший в гневе даже довольно величественно. — Мне следовало бы сказать: трус!

— Вы хорошо сделали, что не сказали этого, — заметил Филипп, побледнев и задрожав от негодования.

Барон выдержал полный лютой ненависти угрожающий взгляд сына.

— Я уже говорил, — продолжал он, — и мои слова не лишены здравого смысла, как бы ни пытались меня убедить в обратном: бесчестье в нашем мире идет не от самого поступка, а от пересудов. Да, это так и есть!.. Если вы совершите преступление перед глухим, слепым или немым, разве вы будете обесчещены? Ну, конечно, вы сейчас приведете мне этот глупый афоризм: "Лишь преступление — не плаха нас позорит…" Такие речи хороши для женщин и детей, а с мужчиной, черт побери, говорят на другом языке!.. Я воображал, что мой сын — мужчина… Если слепой прозрел, глухой начал слышать, немой заговорил, вы должны со шпагой в руках выколоть глаза одному, проткнуть барабанные перепонки другому, отрезать язык третьему. Вот так отвечает обидчику, посягнувшему на его честь, дворянин, носящий имя Таверне-Мезон-Руж!

— Дворянин, носящий это имя, заботится прежде всего о том, чтобы его имя осталось незапятнанным. Вот почему я оставлю ваши доводы без ответа. Прибавлю только, что бывают случаи, когда бесчестье неотвратимо. Именно в таком положении мы с сестрой и оказались.

— Перейдем к вашей сестре. Если, по моему глубокому убеждению, мужчина не должен избегать возможности сразиться с врагом и победить его, женщина должна уметь терпеливо ждать. Для чего нужна добродетель, господин философ, если не для того, чтобы отражать атаки, предпринимаемые пороком? В чем заключается торжество этой добродетели, если не в поражении порока?

Таверне захохотал.

— Мадемуазель де Таверне очень испугалась… верно?.. Вот она и почувствовала себя беспомощной… А…

Филипп порывисто шагнул к отцу.

— Сударь! — перебил он. — Мадемуазель де Таверне оказалась не беспомощной, а побежденной! Ей не повезло: она попала в западню.

— В западню?

— Да. Употребите свой пыл на то, чтобы заклеймить позором мерзавцев, вступивших в подлый заговор с целью опозорить ее безупречное имя.

— Я не понимаю…

— Сейчас поймете… Какой-то подлец провел известное лицо в комнату мадемуазель де Таверне…

Барон побледнел.

— Какой-то подлец, — продолжал Филипп, — задумал навсегда опорочить имя Таверне… мое… ваше… Ну, где же ваша шпага? Не пора ли кое-кому пустить кровь? Дело стоит того.

— Господин Филипп…

— Ах, не волнуйтесь!.. Никого я не обвиняю, никого не знаю… Преступление замышлялось во мраке… Последствия его тоже исчезнут во мраке, я так хочу! Пусть я по-своему понимаю честь моей семьи!

— Но как вы узнали?.. — вскричал барон, оправившись от изумления благодаря чудовищному честолюбию и подленькой надежде. — Почему вы решили, что…

— Об этом не спросит ни один человек, который сможет увидеть через несколько месяцев мою сестру и вашу дочь, господин барон!

— В таком случае, Филипп, — радостно глядя на сына, вскричал старик, — состояние и слава нашей семьи обеспечены. Значит, мы победили!

— Вы, видно, в самом деле тот человек, за которого я вас принимал, — с глубоким отвращением проговорил Филипп, — вы сами себя выдали. Вам не хватило ума обмануть вокруг пальца судью, как не хватило человечности обмануть сына.

— Наглец!

— Довольно! — перебил его Филипп. — Не кричите так громко. Постыдитесь тени — увы, бесплотной — моей матери. Если бы она была жива, она бы сумела уберечь дочь.

Барон не выдержал гневного взгляда сына и опустил глаза.

— Моя дочь, — спустя некоторое время сказал он, — не оставит меня, если на то не будет моей воли.

— А моя сестра, — подхватил Филипп, — никогда больше вас не увидит, отец.

— Она так сказала?

— Да, она прислала меня сообщить вам это.

Барон вытер дрожащей рукой побелевшие влажные губы.

— Пусть так! — воскликнул он; потом, пожав плечами, прибавил: — Да, не повезло мне с детьми: сын — дурак, дочь — тварь.

Филипп не проронил ни слова в ответ,

— Ну, вы мне больше не нужны. Ступайте… если это все, что вы имели мне сообщить — продолжал Таверне.

— Я еще не все вам сказал.

— Я вас слушаю.

— Во-первых, король дал вам ларец с жемчужным ожерельем…

— Вашей сестре…

— Нет, вам… Впрочем, это не имеет значения… Моя сестра не носит подобных украшений… Мадемуазель де Таверне не продажная женщина. Она просит вас вернуть ларец тому, кто вам его дал. Если же вы побоитесь обидеть его величество, так много сделавшего для нашей семьи, оставьте ларец себе.

Филипп протянул отцу ларец. Тот взял его в руки, раскрыл, взглянул на жемчуг и швырнул на комод.

— Что еще? — спросил он.

— Еще я хотел сказать вам следующее: мы небогаты, потому что вы заложили или истратили все состояние, даже то, что принадлежало нашей матери, в чем я вас не собираюсь упрекать: Бог вам судья…

— Этого только не хватало! — скрипнул зубами Таверне.

— Словом, замок Таверне, — это все, что у нас осталось от скудного наследства, и потому мы просим вас выбрать между Таверне и особняком, в котором мы с вами находимся. Скажите, в каком из этих двух домов вы собираетесь поселиться? Мы удалимся в другой.

Барон в бешенстве стал комкать кружевное жабо, руки его дрожали, лоб покрылся испариной, губы тряслись. Однако Филипп ничего этого не заметил: он отвернулся.

— Я предпочитаю Таверне, — выговорил, наконец, барон.

— В таком случае, мы остаемся в особняке.

— Как вам будет угодно.

— Когда вы намерены уехать?

— Нынче вечером… Нет, сию же минуту!

Филипп поклонился.

— В Таверне, — продолжал барон, — я заживу как король, имея три тысячи ливров ренты… Да я буду дважды король!

Он протянул руку к комоду, взял ларец и сунул его в карман. Затем направился было к двери, но вернулся и обратился к сыну с отвратительной усмешкой:

— Филипп! Я вам разрешаю подписать нашим именем первый же опубликованный вами философский трактат. А что касается первого произведения Андре… посоветуйте назвать его Луи или Луизой: эти имена приносят счастье.

И он, посмеиваясь, вышел. Филипп был вне себя: глаза его налились кровью, лоб пылал, рука сжимала ножны. Он прошептал:

— Господи! Пошли мне терпения, помоги все это забыть!

CLI ДУШЕВНЫЙ РАЗЛАД

Переписав со свойственной ему педантичностью несколько страниц из своей книги "Прогулки одинокого мечтателя", Руссо заканчивал скромный завтрак.

Хотя г-н де Жирарден предлагал ему поселиться среди дивных садов Эрменонвиля, Руссо не решался отдать себя на волю великих мира сего, как он сам говаривал в приступе мизантропии, и жил, как прежде, в небольшой квартирке по известной читателям улице Платриер.

Тереза в это время привела в порядок свое небольшое хозяйство и взялась за корзину, собираясь за провизией.

Было девять часов утра.

Хозяйка зашла, по своему обыкновению, спросить Руссо, что ему приготовить на обед.

Руссо вышел из задумчивости, медленно поднял голову и взглянул на Терезу, словно только что пробудившись ото сна.

— Все равно, — отвечал он, — лишь бы были вишни и цветы.

— Надо еще посмотреть, не слишком ли это дорого, — проворчала Тереза.

— Ну, разумеется, — согласился Руссо.

— Впрочем… Не знаю уж, стоит ли чего-нибудь то, что вы делаете, — продолжала Тереза, — но мне кажется, что вам стали платить меньше, чем раньше.

— Ошибаешься, Тереза, мне платят столько же. Просто я стал уставать и меньше работаю. Кроме того, мой издатель отстает от меня на полтома.

— Вот увидите: разорит он вас!

— Будем надеяться, что не разорит: это честный человек.

— Честный человек! Честный человек! Когда вы так говорите, то думаете, что этим все сказано.

— Если не все, то, по крайней мере, многое, — с улыбкой отвечал Руссо, — ведь я говорю это далеко не о каждом.

— Это неудивительно: вы такой угрюмый!

— Тереза! Мы отклоняемся от темы нашего разговора.

— Да, да, вы просили вишен, гурман вы эдакий; вы говорили о цветах, сибарит!

— Ну а как же иначе, милая моя хозяюшка? — сказал Руссо, даже ее поразив ангельским терпением. — У меня больное сердце и такая невыносимая мигрень, что я не могу выйти из дому и пытаюсь хотя бы частично воссоздать для себя то, чем Бог столь щедро наделил сельскую природу.

Руссо в самом деле был бледен и выглядел усталым. Он лениво перебирал страницы какой-то книги, однако мысли его были далеко.

Тереза покачала головой.

— Хорошо, хорошо, я выйду на часок, не больше. Ключ я, как всегда, положу под коврик. Если он вам понадобится…

— Я не собираюсь никуда выходить, — поспешил вставить Руссо.

— Я знаю, что вы не будете выходить: вы едва держитесь на ногах. Я вам говорю об этом затем, чтобы вы присматривались к входящим в дом, а еще затем, чтобы вы отворили дверь, если будут звонить, потому что, когда позвонят, вы будете знать, что это не я.

— Спасибо, дорогая Тереза, спасибо. Идите.

Хозяйка вышла, как обычно ворча на ходу. Ее тяжелые шаркающие шаги еще долго доносились с лестницы.

Но едва дверь захлопнулась, как Руссо воспользовался тем, что остался один, и с наслаждением развалился на стуле; он разглядывал птиц, расклевывавших на окне хлебный мякиш, и отдыхал на солнце, лучи которого пробивались между трубами соседних домов.

Едва его по-юношески резвая мысль почуяла свободу, как она сейчас же расправила крылья, подобно птицам, разленившимся после веселого завтрака.

Неожиданно скрип входной двери вырвал философа из полудремотного состояния.

"Что такое? — подумал он. — Неужели она так скоро возвращается? Уж не задремал ли я, размечтавшись?"

Дверь в кабинет медленно отворилась.

Руссо продолжал сидеть к двери спиной, уверенный в том, что это вернулась Тереза; он даже не повернул головы.

Наступила тишина.

И в этой тишине вдруг прозвучал чей-то голос:

— Прошу прощения, сударь!

Философ вздрогнул и с живостью обернулся.

— Жильбер! — проговорил он.

— Да, Жильбер. Еще раз простите, господин Руссо.

Это в самом деле был Жильбер.

Он выглядел изможденным, волосы его разметались, костюм был в беспорядке, плохо скрывал его худобу и не защищал от холода — словом, вид Жильбера заставил Руссо вздрогнуть и вскрикнуть от жалости, очень походившей на беспокойство.

Взгляд Жильбера был неподвижен, глаза горели, как у голодной хищной птицы. Преувеличенно смущенная улыбка, напоминавшая скорее оскал волка или лисы, никак не вязалась с его гордым орлиным взором.

— Зачем вы здесь? — громко вскричал Руссо, не любивший в других неопрятности и считавший ее признаком дурных наклонностей.

— Я голоден, сударь, — признался Жильбер.

При звуке его голоса, произносившего самое ужасное слово языка человеческого, Руссо вздрогнул.

— А как вы сюда вошли? — спросил он. — Ведь дверь была заперта.

— Мне известно, сударь, что госпожа Тереза оставляет обычно ключ под ковриком. Я подождал, пока она выйдет из дому, потому что она меня не любит и могла бы не пустить меня в квартиру или не позволила бы поговорить с вами. Удостоверившись в том, что вы один, я поднялся по лестнице, взял ключ из тайника, и вот я перед вами!

Руссо поднялся, опираясь руками на подлокотники кресла.

— Выслушайте меня, — попросил Жильбер, — подарите мне одну-единственную минуту вашего драгоценного времени. Клянусь вам, господин Руссо, что я заслуживаю вашего внимания.

— Ну-ну, — пробормотал Руссо, с изумлением глядя на лицо Жильбера, которое не выражало больше никакого человеческого чувства.

— Мне следовало бы начать с того, что я доведен до крайности и не знаю, должен ли я стать вором, покончить с собой или еще того хуже… О, не бойтесь, дорогой учитель и покровитель, — проникновенным тоном говорил Жильбер, — все обдумав, я пришел к выводу, что мне не придется убивать себя: я и без этого могу умереть… Неделю назад я сбежал из Трианона и с тех пор бродяжничаю по полям и лесам, питаясь только незрелыми овощами или дикими лесными ягодами. Я ослаб и падаю от усталости и истощения. Что до воровства, то уж не с вас мне начинать! Я слишком привязан к вашему дому, господин Руссо. Ну а что касается третьего, то, чтобы это исполнить…

— Так что же?

— Мне необходимо набраться решимости — за этим я к вам и пришел.

— Вы сошли с ума?! — вскричал Руссо.

14 381

— Нет, просто я очень несчастен; в отчаянии я утопился бы нынче утром в Сене, если бы мне не явилась одна мысль…

— Какая?

— Та, что вы выразили в одной из своих книг: "Самоубийство — это кража у всего рода человеческого".

Руссо взглянул на юношу, словно говоря ему: "Неужели вы столь самонадеянны и решили, что я написал это, имея в виду вас?"

— О, я понимаю! — прошептал Жильбер.

— Не думаю, — заметил Руссо.

— Вы хотите сказать: "Если умрете вы, человек ничтожный, который ничего собой не представляет, ничего не имеет за душой и ничем не дорожит, то что из того?"

— Тут дело иное, — ответил Руссо, чувствуя себя пристыженным из-за того, что его разгадали. — Впрочем, вы, кажется, голодны?

— Да. Я уже сказал это.

— Ну, раз вы вспомнили, где наша дверь, то должны знать, где у нас хлеб. Ступайте к буфету, возьмите хлеба и уходите.

Жильбер не двинулся с места.

— Если вам нужно не хлеба, а денег, то, я полагаю, вы не настолько жестоки, чтобы дурно обойтись со стариком, вашим бывшим покровителем, да еще в том самом доме, который был вам когда-то прибежищем. Придется вам довольствоваться вот этой малостью… Возьмите!

Пошарив в кармане, он протянул ему несколько монет.

Жильбер остановил его руку.

— Ах, — вскрикнул Жильбер с выражением страдания. — Мне не нужно ни денег, ни хлеба. Вы не поняли, что я имел ввиду, говоря о самоубийстве. Если я до сих пор не покончил с собой, так это потому, что я могу быть кое-кому полезен, что моя смерть кое-кого обездолит. Вы отлично разбираетесь во всех законах общества, во всех естественных обязанностях человека, вот и скажите мне, существуют ли в мире такие узы, которые могут помешать человеку расстаться с жизнью?

— Таких уз много, — отвечал Руссо.

— Скажите: могут ли отцовские чувства оказаться узами такого рода? Смотрите мне в глаза и отвечайте, господин Руссо: я хочу прочесть ответ в вашем взгляде.

" — Да, — пролепетал Руссо. — Да, разумеется. А почему вы об этом спрашиваете?

— Ваши слова могут меня остановить, — взмолился Жильбер. — Заклинаю вас хорошенько взвешивать каждое слово. Я так несчастен, что хотел бы покончить с собой, но… но у меня есть ребенок.

Руссо подскочил в кресле от изумления.

— Не смейтесь надо мной, — жалобно простонал Жильбер. — Вы думаете что насмешкой лишь слегка заденете мое сердце, а на самом деле можете глубоко меня ранить. Итак, повторяю: у меня есть ребенок.

Руссо смотрел на него, не говоря ни слова.

— Если бы не это обстоятельство, я был бы уже мертв, — продолжал Жильбер. — Оказавшись перед выбором, я подумал, что вы можете дать мне мудрый совет, вот я и пришел.

— А почему, собственно говоря, я должен давать вам советы? — спросил Руссо. — Разве вы спрашивали моего мнения перед тем, как совершить свою ошибку?

— Эту ошибку, сударь…

Жильбер со странно изменившимся лицом приблизился к Руссо.

— Так что же? — спросил Руссо.

— Есть люди, которые считают эту ошибку преступлением.

— Преступлением? Тем более не стоит мне об этом рассказывать. Я такой же человек, как и вы, я не исповедник. Кстати, меня совсем не удивляет то, о чем вы говорите; я всегда предвидел, что вы плохо кончите: у вас гнилое нутро.

— Вы ошибаетесь, — возразил Жильбер с грустью, качая головой. — Мой ум полон ложных идей или просто заблуждений. Я прочел немало книг, проповедовавших равенство всех сословий, воспевающих силу разума и благородство инстинктов. Книги эти были подписаны прославленными именами, и нет ничего удивительного, что бедный крестьянин, вроде меня, потерял голову… И вот я сгубил свою душу.

— Ага! Я вижу, куда вы клоните, господин Жильбер!

— Я?

— Да. Вы обвиняете мое учение. А разве у вас не было свободы воли?

— Я никого не обвиняю, я только рассказываю о том, что прочел. Если я и обвиняю, так только свою глупость. Я поверил — и потерпел поражение. У моего преступления два источника. Вы первый из них, вот почему я прежде всего пришел к вам. Потом я и еще кое к кому схожу, но это потом: всему свое время.

— Так чего же вы от меня требуете?

— Ни услуги, ни крова, я не требую даже хлеба, хотя я всеми брошен и голоден. Нет, я прошу у вас нравственной поддержки, одобрения с точки зрения вашего учения. Я прошу вас хоть единым словом обнадежить меня, помочь вернуть силы, изменившие мне не от бездействия, а из-за закравшегося в мою душу сомнения. Господин Руссо! Заклинаю вас! Скажите мне: те страдания, что я испытываю вот уже целую неделю, происходят из-за постоянного голода в моем желудке или это следствие душевного разлада, угрызений совести? Я зачал ребенка ценой преступления. Ну так скажите мне, должен ли я теперь рвать на себе от отчаяния волосы и, катаясь по земле, вымаливать прощение или мне крикнуть, как одна женщина в Священном писании: "Я поступил как все; если есть среди людей кто-нибудь лучше меня, пусть бросит в меня камень"? Словом, вы, господин Руссо, должно быть, испытали на своем веку то, что сейчас испытываю я. Ответьте же мне! Скажите: разве это естественно, чтобы отец оставил свое дитя?

Не успел Жильбер договорить, как Руссо сильно побледнел и стал бледнее самого Жильбера. Потеряв терпение, он с возмущением спросил:

— По какому праву вы так со мной разговариваете?

— Живя в вашем доме, господин Руссо, в той самой мансарде, где вы меня приютили, я прочел то, что вы написали по этому поводу. Вы утверждали, что дети, рожденные в нищете, принадлежат государству и оно должно о них заботиться. Вы всегда считали себя порядочным человеком, хотя не дрогнули, отказываясь от родных детей.

— Несчастный! — воскликнул Руссо. — Ты, прочитавший мою книгу, можешь говорить со мной в таком тоне?

— А что же в этом особенного? — удивился Жильбер.

— У тебя не только извращенный ум, но и злое сердце.

— Господин Руссо!

— Ты ничего не понял из моих книг, так же как ты ничего не смыслишь в жизни! Ты видел только поверхность страницы, как, глядя на человека, замечаешь лишь внешность! Ты надеешься, что я буду с тобой, преступником, заодно, только потому, что, процитировав написанные мною строки, ты сможешь мне сказать: "Раз вы признаётесь, что совершили это, значит, и мне можно!" Несчастный ты человек! Ты же не знаешь того главного, чего ты так и не вычитал из моих книг, о чем ты даже не догадывался: человек, которому ты хотел подражать, мог бы при желании обменять свою жизнь, полную страданий и лишений, на безбедное существование, полное неги, благополучия и удовольствий. Разве я менее талантлив, чем господин де Вольтер? Разве я не мог бы написать так же много, как он? Я мог бы работать не так добросовестно, а значит, быстрее, чем теперь, и продавать свои творения так же дорого, как он, заставив золото течь рекой в мой сундук, а потом часть из этих денег предоставлять в распоряжение своих издателей. Золото притягивает золото; разве ты этого не знаешь? У меня была бы карета для прогулок с юной и привлекательной любовницей, и, можешь мне поверить, роскошь не повредила бы неиссякаемому источнику моей поэзии. Разве я не способен на чувства? Взгляни на меня. Загляни в мои глаза: они и в шестьдесят лет еще горят молодым огнем желания! Ведь ты читал или переписывал мои книги. Неужели ты не помнишь, что, несмотря на мой преклонный возраст и тяжелые болезни, сердце мое всегда оставалось юным, словно вобрав в себя все силы моего организма затем только, чтобы еще больше страдать? Будучи немощным, с трудом передвигающимся стариком, я чувствую в себе больше жизненных сил, столь необходимых, чтобы переносить страдания, чем в юности, когда я расходовал свои силы на редкие удовольствия, которые посылал мне Господь.

— Все это мне известно, сударь, — проговорил Жильбер. — Я видел вас вблизи и разгадал вас.

— Если ты видел меня вблизи, если ты меня разгадал, в таком случае разве тебе не открывается смысл моей жизни, скрытый от других людей? Неужели мое странное самоотречение, столь не свойственное моей природе, не подсказывает тебе, что я стремился искупить…

— Искупить? — пробормотал Жильбер.

— Разве ты не понял, — продолжал философ, — что если вначале нищета вынудила меня принять чрезвычайное решение, то позднее я уже не мог найти этому решению другого искупления, кроме как полное бескорыстие и непреходящая нищета? Неужели ты не понял, что я наказал собственную гордыню унижением? Ведь именно он, мой гордый разум, был во всем виноват; именно он в поисках оправдания прибегал к помощи разного рода парадоксов. С другой стороны, я до конца дней наказал себя постоянными угрызениями совести.

— Вот как вы мне отвечаете?! — воскликнул Жильбер. — Вот так вы, философы, всегда: обращаетесь с наставлениями ко всему роду человеческому, приводите нас, бедных, в полное отчаяние, и не дай Бог нам возмутиться! А какое мне, собственно говоря, может быть дело до вашего унижения, раз оно тщательно скрыто, до ваших угрызений совести, если их не видно?! Будьте вы прокляты, прокляты, прокляты! Пусть ответственность за преступления, совершенные с вашим именем на устах, падет на вашу голову!

— На мою голову, говорите? И проклятие и наказание? Вы не забыли о наказании? О, это было бы слишком! Вы тоже согрешили, неужели и себя вы осудите столь же строго?

— Еще строже! — ответил Жильбер. — Мое наказание будет ужасным! Ведь теперь я ни во что не верю и позволю своему противнику, вернее, своему врагу, убить меня без сопротивления; теперь ничто не может помешать моему самоубийству, на которое меня толкает нищета и совесть. Теперь смерть уже не представляется мне потерей для человечества, а вы написали то, во что сами не верили.

— Замолчи, несчастный! Замолчи! — воскликнул Руссо. — Ты и так по глупости наделал много зла. Не приумножай теперь дурные поступки, приняв дурацкий скептический вид. Ты говорил о ребенке. Ты сказал, что уже стал или собираешься стать отцом.

— Да, я это говорил, — подтвердил Жильбер.

— Знаешь ли ты, — едва слышно продолжал Руссо, — что значит увлечь за собой — не в могилу, нет, а в пропасть позора и бесчестья — существо, рожденное по воле Всевышнего свободным и добродетельным? Попытайся понять, насколько ужасно положение, в каком я оказался: когда я бросил своих детей, я понял, что общество, никому не прощающее превосходства, бросит мне в лицо этот оскорбительный упрек. Тогда я постарался оправдаться в собственных глазах, прибегнув к помощи парадоксов. Так и не сумев стать отцом, я потратил десять лет своей жизни, поучая матерей, как воспитывать детей. Будучи болезненным и порочным, я наставлял государство, как вырастить из них сильных и честных граждан своей страны. И вот настал день, когда палач, желая мне отомстить за общество, государство и брошенных детей, но не имея возможности взяться непосредственно за меня, сжег мою книгу, словно это был ходячий позор для страны, чей воздух эта книга отравляла. Суди сам, хорошо ли я поступил, прав ли я был в своих наставлениях… Ты молчишь? Ну что же, значит, Господь на твоем месте чувствовал бы себя в затруднительном положении, а ведь в его распоряжении находятся весы добра и зла! У меня в груди бьется сердце, способное ответить на этот вопрос. Вот что оно мне говорит: "Горе тебе, бездушный отец, бросивший родных детей! Горе тебе, когда ты встретишь на углу улицы юную наглую проститутку, ею может оказаться оставленная тобой дочь, и толкнул ее на эту низость голод. Горе тебе, когда увидишь, как на улице схватили воришку, у которого еще не успела сойти с лица краска стыда за совершенную кражу: возможно, это брошенный тобою сын, и толкнул его на преступление голод!"

С этими словами приподнявшийся было Руссо снова рухнул в кресло.

— Впрочем, — продолжал он дрогнувшим, проникновенным голосом, словно произносил молитву, — я не настолько уж был виновен, как можно подумать: я видел, что мать была бессердечной, она оказалась моей соучастницей, она забыла о своих детях так же легко, как это бывает с животными, и тогда я решил: "Раз Господь позволяет матери забыть своих детей — значит, она должна их забыть". Я ошибался в ту минуту, а сегодня ты услышал от меня то, в чем я еще никогда и никому не признавался. Сегодня ты не имеешь права заблуждаться.

— Следовательно, вы не бросили бы своих детей, если бы у вас были деньги на пропитание? — нахмурился Жильбер.

— Нет, никогда, если бы имел хоть самое необходимое! Клянусь! Никогда!

Руссо торжественно поднял дрожащую руку к небу.

— Скажите: двадцати тысяч ливров хватило бы, чтобы прокормить свое дитя? — спросил Жильбер.

— Да, этой суммы довольно, — отвечал Руссо.

— Хорошо, сударь, благодарю вас. Теперь я знаю, что мне делать.

— В любом случае вы молоды, вы можете работать и прокормите своего ребенка, — прибавил Руссо. — Но вы что-то говорили о преступлении: вас, верно, разыскивают, преследуют…

— Да, сударь.

— Укройтесь здесь, дитя мое, чердак по-прежнему свободен.

— Как я вас люблю, учитель! — воскликнул Жильбер. — Я очень рад вашему предложению и ничего у вас не прошу, кроме убежища. Уж на хлеб-то я себе заработаю! Вы же знаете, что я не лентяй.

— Раз мы обо всем уговорились, — с озабоченным видом сказал Руссо, — ступайте наверх. Госпожа Руссо не должна вас здесь видеть. Она теперь не ходит на чердак с тех пор, как вы съехали, мы ничего там не храним. Ваша подстилка на прежнем месте, устраивайтесь поудобнее.

— Благодарю вас! Все складывается лучше, чем я того заслуживаю.

— Я вам больше не нужен? — спросил Руссо, словно выпроваживая Жильбера взглядом из комнаты.

— Нет, будьте добры: еще одно слово!

— Слушаю.

— Однажды, — это было в Люсьенне — вы обвинили меня в предательстве. Я никого не предавал, я следовал за любимой женщиной.

— Не будем больше об этом говорить! Это все?

— Да. Скажите, господин Руссо, если мне нужен чей-нибудь парижский адрес, могу ли я его узнать?

— Разумеется, если это лицо известное.

— Тот человек, о котором я говорю, очень хорошо известен.

— Как его зовут?

— Граф Джузеппе Бальзамо.

Руссо вздрогнул: он не забыл заседания ложи на улице Платриер.

— Что вам угодно от этого господина? — спросил он.

— Сущую безделицу. Вас, своего учителя, я обвинил в том, что вы явились нравственной причиной моего преступления, поскольку я полагал, что следую закону природы.

— Удалось ли мне вас переубедить? — вскричал Руссо, затрепетав при мысли о своей ответственности.

— По крайней мере, вы меня просветили.

— Так что же вы хотели сказать?

— Я хотел сказать, что у меня было не только моральное основание для совершения преступления, но и физическая возможность.

— И предоставил вам эту возможность граф де Бальзамо?

— Да. Я последовал образцам, я воспользовался предоставленной им возможностью и действовал при этом — сейчас я признаю это, — как дикий зверь, а не как человек. Так где он живет? Вы не знаете?

— Знаю.

— Дайте мне его адрес.

— Улица Сен-Клод в Маре.

— Благодарю вас, я немедля отправлюсь к нему.

— Будьте осторожны, дитя мое! — воскликнул Руссо, удерживая его за руку. — Этот человек могущественный и непростой.

— Не беспокойтесь за меня, господин Руссо, я все решил, а вы научили меня владеть собой.

— Скорее бегите наверх! — вскричал Руссо. — Я слышал, как хлопнула внизу входная дверь; должно быть, вернулась госпожа Руссо. Переждите на чердаке, пока она войдет сюда, а потом выходите.

— Дайте, пожалуйста, ключ.

— На гвоздике в кухне, на прежнем месте.

— Прощайте, прощайте!

— Возьмите хлеба, а я вам приготовлю работу на ночь.

— Спасибо!

Жильбер взметнулся на чердак раньше, чем Тереза успела подняться на второй этаж.

Обладая бесценными сведениями, полученными от Руссо, Жильбер немедленно приступил к исполнению своего плана.

Едва Тереза притворила за собой дверь в квартиру, как молодой человек, следивший из-за двери своей мансарды за каждым ее движением, спустился по лестнице так стремительно, словно совсем не ослабел после долгого вынужденного поста. В душе его то вспыхивала надежда, то поднималось озлобление, а над всем этим парил призрак, терзавший его сердце жалобами и обвинениями.

Он прибыл на улицу Сен-Клод в состоянии, не поддающемся описанию.

В ту минуту как он входил во двор особняка, Бальзамо вышел на крыльцо проводить принца де Рогана, которого долг вежливости привел к великодушному алхимику.

Пока принц прощался, задержавшись для того, чтобы еще раз поблагодарить Бальзамо, бедный юноша, стесняясь своих лохмотьев, проскочил во двор, словно пес, не смея поднять глаз, чтобы не ослепнуть при виде роскоши.

Карета ждала принца на бульваре; прелат торопливо преодолел расстояние, отделявшее его от экипажа; как только дверь за ним захлопнулась, лошади стремительно понесли его прочь.

Бальзамо в задумчивости провожал глазами карету до тех пор, пока она не скрылась из виду, после чего вернулся на крыльцо.

Там его ждал похожий на нищего человек, умоляюще сложив руки.

Бальзамо шагнул к нему, не проронив ни звука, однако его выразительный взгляд словно требовал объяснений.

— Прошу вас о пятнадцатиминутной аудиенции, господин граф, — проговорил оборванец.

— Кто вы, друг мой? — ласково спросил Бальзамо.

— Неужели вы меня не узнаёте? — удивился Жильбер.

— Нет. Впрочем, это не имеет значения, входите, — пригласил Бальзамо, нимало не удивляясь ни необычному лицу просителя, ни его лохмотьям, ни его назойливости.

Пройдя вперед, он пригласил Жильбера в ближайшую комнату и, сев в кресло, тем же тоном и не меняя выражения лица, спросил:

— Вам угодно было удостовериться, не узнаю ли я вас?

— Да, господин граф.

— Мне в самом деле кажется, что я вас где-то уже видел.

— Это было в Таверне, когда вы заезжали туда накануне прибытия дофины.

— А что вы делали в Таверне?

— Я жил там.

— В качестве слуги?

— Нет, как домочадец.

— И вы покинули Таверне?

— Да, около трех лет тому назад.

— И прибыли…

— …в Париж, здесь я сначала был учеником у господина Руссо, потом, благодаря протекции господина де Жюсьё, был принят на службу в Трианон в качестве помощника садовника-цветовода.

— Какие громкие имена вы называете! Что же вам угодно от меня?

— Сейчас я вам все объясню.

Он замолчал и пристально посмотрел на Бальзамо.

— Помните, как вы прискакали в Трианон, — осмелел он наконец, — в ту ночь, когда была сильная гроза? В пятницу истекает шестая неделя с того страшного дня.

Бальзамо, слушавший до того с серьезным видом, помрачнел.

— Да, помню, — отвечал он. — Вы что же, видели меня там?

— Видел.

— Так вы пришли требовать от меня денег за свое молчание? — угрожающе спросил Бальзамо.

— Нет, потому что я больше вашего заинтересован в сохранении тайны.

— Значит, вы тот, кого зовут Жильбером? — спросил Бальзамо.

— Да, ваше сиятельство.

Бальзамо пристально посмотрел на молодого человека, над которым тяготело столь ужасное обвинение.

Хорошо разбираясь в людях, он был удивлен выдержкой юноши, а также тем, с каким достоинством тот держался.

Жильбер стоял у стола, не касаясь его; одну из своих точеных рук, белых, не огрубевших от тяжелой работы, он сунул за пазуху, другую грациозно опустил вниз.

— По тому, как вы держитесь, — заметил Бальзамо, — я могу догадаться, зачем вы сюда пришли: вы знаете, что мадемуазель де Таверне выдвинула против вас страшное обвинение; это я с помощью науки вынудил ее сказать правду. И теперь вы явились, чтобы упрекнуть меня в этом свидетельстве? Не вмешайся я в это дело, тайна осталась бы скрытой от всех так же надежно, как в могиле.

Жильбер отрицательно покачал головой.

— Но вы были не правы, — продолжал Бальзамо, — даже если предположить, что я захотел бы вас разоблачить просто так, не будучи в этом лично заинтересованным. Ведь обвинение падет на меня. Если предположить, что я мог видеть в вас своего врага и нападал на вас, а не вынужденно защищался, как было на самом деле, то и тогда вы не имели бы права ни в чем меня упрекнуть, потому что вы сами совершили подлость.

Жильбер вцепился ногтями себе в грудь, но опять сдержался и промолчал.

— Брат будет вас преследовать, а сестра прикажет вас убить, — продолжал Бальзамо, — если вы и дальше так же неосторожно будете разгуливать по парижским улицам.

— Это меня меньше всего волнует, — отмахнулся Жильбер.

— То есть почему же?

— Я любил мадемуазель Андре, я любил ее так, как никто никогда не будет ее любить. Но она меня презирала, в то время как я питал к ней возвышенные чувства. Она продолжала презирать меня даже после того, как я дважды держал ее в руках, не осмеливаясь прикоснуться губами к краю ее платья.

— Ага! И вы заставили ее заплатить за свою почтительность! Вы отомстили ей за презрение, и чем же? Заманили ее в ловушку.

— О нет! Нет! Ловушка была раскинута не мною. Я лишь воспользовался предоставленной возможностью для совершения преступления.

— Кто вам предоставил эту возможность?

— Вы.

Бальзамо подскочил как ужаленный.

— Я? — вскричал он.

— Да, вы, — повторил Жильбер. — Вы усыпили мадемуазель Андре и сбежали. По мере того как вы удалялись, она ослабела и упала наземь. Я взял ее на руки, чтобы отнести в ее комнату. Я чувствовал ее так близко… я же не каменный!.. И потом, я любил ее — и не устоял. Так ли уж я виновен, как кажется? Я спрашиваю вас, ведь вы виновник моего несчастья!

Бальзамо взглянул на Жильбера с грустью и жалостью.

— Ты прав, мальчик, — признал он, — я виноват в твоем преступлении и в несчастье этой девушки.

— И вместо того чтобы помочь, вы — такой могущественный и добрый человек — усугубили несчастье девушки и занесли топор над головой виновного.

— Это правда, — согласился Бальзамо, — ты рассуждаешь умно. С некоторых пор, юноша, надо мной тяготеет проклятие, мне изменяет удача. Что бы я ни задумал, от меня исходят лишь угроза и вред. Думаю, что в этом причина приключившихся со мной несчастий, которые тебе не понять. Впрочем, это не основание для того, чтобы я причинял страдания другим. Итак, чего ты хочешь?

— Я прошу вас, господин граф, исправить и преступление и несчастье.

— Ты любишь эту девушку?

— Да!

— Любить можно по-разному. Как ты ее любишь?

— До обладания я любил ее самозабвенно, сейчас — с ожесточением. Я умер бы от горя, если бы она рассердилась на меня; я умер бы от радости, если бы она позволила мне целовать ей ноги.

— Она знатная девушка, но она бедна, — задумчиво проговорил Бальзамо.

— Да.

— Впрочем, ее брат — великодушный человек, несколько, правда, тщеславный из-за своего происхождения. Что было бы, если б ты попросил у него руку его сестры?

— Он убил бы меня, — холодно отвечал Жильбер. — Впрочем я скорее жажду смерти, нежели боюсь ее, и если вы мне посоветуете так поступить, я готов.

Бальзамо задумался.

— Ты умен, — проговорил он, — можно даже сказать, что ты благороден, хотя твои поступки действительно преступны, если не принимать во внимание моего соучастия. Попробуй сходить не к Таверне-младшему, а к его отцу, барону де Таверне. Скажи ему — запоминай! — скажи ему, что в тот день, когда он даст согласие на твой брак с его дочерью, ты принесешь приданое для мадемуазель де Таверне.

— Как же я скажу, господин граф? Ведь у меня ничего нет.

— А я тебе говорю, что ты принесешь приданое в сто тысяч экю, которое я дам тебе во искупление своей вины за содеянное тобой преступление и перенесенное девушкой несчастье.

— Он мне не поверит, он знает, что я беден.

— Если он тебе не поверит, ты покажешь ему банковские билеты; едва он их увидит, как у него не останется больше сомнений.

С этими словами Бальзамо выдвинул ящик стола, отсчитал тридцать банковских билетов достоинством в десять тысяч ливров каждый и протянул их Жильберу.

— Это деньги? — спросил юноша.

— Прочти.

Жильбер бросил алчный взгляд на пачку, которую держал в руке, и убедился, что Бальзамо сказал правду.

Глаза его радостно сверкнули.

— Неужели это возможно? — воскликнул он. — Нет, это слишком большая щедрость.

— Ты недоверчив, — заметил Бальзамо, — и это хорошо, однако ты должен научиться лучше разбираться в людях. Забирай сто тысяч экю и ступай к барону де Таверне.

— Сударь, раз столь огромная сумма вручена мне просто так, я не могу поверить в этот подарок.

Бальзамо взял перо и написал:

"Я дарю Жильберу в день подписания брачного договора с мадемуазель Андре де Таверне приданое в сто тысяч экю, которое передал ему заранее в надежде на успешное завершение дела.

Джузеппе Бальзамо".

— Возьми эту бумагу, иди и ни в чем не сомневайся.

Жильбер дрожащей рукой принял листок.

— Сударь! Если я буду вам обязан таким счастьем, вы станете для меня богом на земле!

— Есть один Бог, которому надо поклоняться, — сурово ответил Бальзамо. — Идите, друг мой.

— Могу ли я попросить вас о последней милости, ваше сиятельство?

— Слушаю.

— Дайте мне пятьдесят ливров.

— Ты просишь у меня пятьдесят ливров, после того как получил триста тысяч?

— Эти триста тысяч будут принадлежать мне с того дня, как мадемуазель Андре даст согласие на брак.

— А зачем тебе пятьдесят ливров?

— Я должен купить приличный костюм, прежде чем явиться к барону.

— Вот, друг мой, прошу, — отвечал Бальзамо.

Он протянул ему пятьдесят ливров.

Затем он отпустил Жильбера кивком головы, а сам все с тем же печальным видом неспешно вернулся в свои апартаменты.

CLII ПЛАНЫ ЖИЛЬБЕРА

Очутившись на улице, Жильбер дал остыть своему разгоряченному воображению: последние слова графа заставили его поверить не только в вероятность, но и в возможность счастья.

Дойдя до улицы Пастурель, он сел на каменную тумбу. Оглядевшись по сторонам и убедившись, что никто его не видит, он достал из кармана смятые банковские билеты.

Вдруг его поразила ужасная мысль; от волнения холодный пот выступил у него на лбу.

— Посмотрим, — сказал он, разглядывая билеты, — не обманул ли меня этот человек? Не заманивает ли он меня в западню? Не обрекает ли он меня на верную гибель под тем предлогом, что хочет меня осчастливить? Уж не считает ли он меня бараном, которого можно заманить на бойню пучком душистой травы? Я слышал, что в обращении много фальшивых банковских билетов, которыми придворные повесы расплачивались с актрисами из Оперы. Посмотрим, не одурачил ли меня граф!

Он достал из пачки один из билетов достоинством в десять тысяч ливров, потом зашел к какому-то купцу и, показав банкноту, спросил адрес банкира, чтобы разменять ее по приказанию своего хозяина. Так он объяснил свой вопрос.

Торговец взглянул на билет с восхищением, повертел его в руках, потому что сумма была значительной для его лавочки; потом сказал, что Жильберу следует обратиться к банкиру на улице Сент-Авуа.

Итак, билет был настоящий.

Преисполненный счастья, Жильбер дал волю своему воображению. Бережно завязав деньги в платок, он направился на улицу Сент-Авуа, где ему приглянулась витрина старьевщика. На двадцать пять ливров, то есть на один из двух подаренных ему Бальзамо луидоров, он купил костюм тонкого коричнего сукна, покоривший его своей чистотой, пару слегка поношенных черных шелковых чулок и туфли с блестящими пряжками; рубашка из довольно тонкого полотна дополнила его костюм, который можно было назвать скорее приличным, нежели дорогим. Бросив взгляд в зеркало, стоявшее в лавке старьевщика, Жильбер остался очень доволен своим видом.

Оставив старое тряпье в качестве прибавки к двадцати пяти ливрам, он зажал в руке драгоценный платок и из лавки старьевщика отправился к цирюльнику — тот за четверть часа привел его голову в порядок, сообщив внешнему виду облагодетельствованного графом юноши некоторую элегантность.

Когда все приготовления были позади, Жильбер зашел к булочнику, проживавшему рядом с площадью Людовика XV, купил на два су хлеба и по дороге в Версаль жадно проглотил его. Он остановился у фонтана подле заставы Конферанс, чтобы напиться.

Потом он продолжал путь, упорно отказываясь от предложений извозчиков, а они не могли взять в толк, почему прилично одетый юноша жалеет пятнадцать су на проезд, если потом все равно придется чистить туфли яйцом.

Любопытно, что бы они сказали, если бы узнали, что этот шагавший пешком юноша нес в кармане триста тысяч ливров?

Однако у Жильбера были основания, чтобы идти пешком. Прежде всего, он твердо решил не тратить денег ни на что, кроме совершенно необходимого; во-вторых, ему необходимо было побыть одному, чтобы отрепетировать каждый свой жест, проговорить каждое слово.

Один Бог знает, сколько раз на протяжении двух с половиной часов, что он провел в пути, молодой человек успел представить себе счастливую развязку.

За это время он проделал более четырех льё, даже не заметив этого расстояния, не почувствовав ни малейшей усталости — таким выносливым оказался этот юноша.

Тщательно все взвесив, он решил, что лучше всего изложить свою просьбу следующим образом: оглушить Таверне-старшего высокопарной речью, потом, испросив у барона позволение поговорить с Андре, пустить в ход все свое красноречие, после чего она не только простит, но проникнется уважением и любовью к автору патетической торжественной речи, которую он приготовил.

Жильбер размышлял, и постепенно страх в его душе уступал место надежде. Ему стало казаться, что девушка, очутившаяся в положении Андре, не может отказаться от предложения влюбленного в нее юноши, готового загладить свою вину, особенно если его любовь подкреплена суммой в сто тысяч экю.

Жильбер строил все эти воздушные замки, потому что был наивным и честным юношей. Он забыл о причиненном им зле, что, может быть, свидетельствовало о сердце более благородном, чем могло бы показаться.

Приготовившись к нападению, он прибыл в Трианон и почувствовал, как сжалось его сердце. Он ожидал гневных выпадов Филиппа; по его мнению, они должны были прекратиться, как только тот узнает о благородном намерении юноши; он представлял себе презрение Андре, но был уверен, что сумеет победить своей любовью; он был готов к оскорбительным выходкам барона, однако надеялся, что тот смягчится при виде золота.

Будучи очень далек от людей, рядом с которыми он жил долгие годы, он тем не менее инстинктивно чувствовал, что триста тысяч ливров, лежавшие в его кармане, были надежной защитой. Чего он действительно боялся, так это увидеть страдания Андре; он опасался, что ему не хватит сил справиться с этим несчастьем, что это зрелище может помешать успеху задуманного им предприятия.

Он проник в сад, поглядывая с горделивым выражением, очень к нему шедшим, на садовников: еще вчера они были ему ровней, а теперь, как ему казалось, не имели с ним ничего общего.

Прежде всего, обратившись в службах к дежурному лакею, он задал вопрос о бароне де Таверне.

— Барона нет в Трианоне, — ответил тот.

Жильбер замер в нерешительности.

— А господин Филипп? — спросил он наконец.

— Господин Филипп уехал с мадемуазель Андре.

— Уехал? — в отчаянии вскричал Жильбер.

— Да, пять дней назад.

— В Париж?

Лакей пожал плечами с таким видом, словно хотел сказать: "Мне ничего об этом не известно".

— Как это вы не знаете? — воскликнул Жильбер. — Мадемуазель Андре уехала, и никто не знает, куда? Ведь не просто же так она уехала?

— Ну и дурак! — отвечал лакей, на которого, по-видимому, коричневый сюртук Жильбера не произвел должного впечатления. — Понятно, она не могла уехать просто так.

— Так почему она уехала?

— Чтобы сменить обстановку.

— Сменить обстановку? — переспросил Жильбер.

— Да, кажется, воздух Трианона оказался не очень подходящим для ее здоровья, и по предписанию лекаря она покинула Трианон.

Продолжать расспросы было незачем: лакей выложил все, что ему было известно о мадемуазель де Таверне.

Жильбер был потрясен и никак не мог поверить услышанному. Он побежал в комнату Андре и обнаружил, что дверь заперта.

Пол в коридоре был усыпан осколками стекла, клочками сена и соломы, обрывками рогожи — все свидетельствовало о недавнем переезде.

Жильбер зашел в свою бывшую комнату и нашел ее точно такой же, какой оставил.

Окно Андре было широко распахнуто: проветривались комнаты, и Жильбер мог проникнуть взглядом до самой передней.

Жилище Андре было пусто.

Жильбера охватило отчаяние. Он стал биться головой о стену, ломать руки и кататься по полу.

Потом он как безумный бросился из мансарды, спустился по лестнице так стремительно, словно у него были за спиной крылья; схватившись за голову, углубился в чащу и с криком повалился в вересковые заросли, проклиная судьбу и все ее дары.

— Все кончено, кончено! — бормотал он. — Богу не угодно, чтобы я с ней увиделся! Бог хочет, чтобы я умер от угрызений совести, отчаяния и любви! Вот как мне суждено искупить свою вину, вот как я наказан за то, что обидел Андре… Где она может быть?.. В Таверне! Я пойду за ней, пойду! Я на край света готов идти, я под облака поднимусь, если понадобится… Я нападу на ее след и пойду за ней, даже если мне придется умереть на полпути от голода и изнеможения!

Дав волю своим чувствам, Жильбер ощутил, как боль его мало-помалу утихает. Он поднялся, вздохнул свободнее, огляделся увереннее и не спеша выбрался на парижскую дорогу.

Обратный путь занял у него около пяти часов.

"Барон, возможно, и не уезжал из Парижа, — стал он рассуждать, — вот с ним я и поговорю. Мадемуазель Андре бежала. Разумеется, она не могла оставаться в Трианоне. Однако, куда бы она ни уехала, отец знает, где она. Одно единственное его слово может натолкнуть меня на ее след. Кроме того, он вызовет дочь, если мне удастся сыграть на его алчности".

Окрыленный новой надеждой, Жильбер вернулся в Париж около семи вечера, в то время, когда в погоне за вечерней свежестью гуляющие приходили на Елисейские поля, куда спускался первый вечерний туман и где зажигались первые огни, благодаря которым в городе было светло круглые сутки.

Приняв окончательное решение, молодой человек направился к небольшому особняку на улице Кок-Эрон и, ни минуты не колеблясь, постучал в ворота.

Ответом ему была тишина.

Он постучал громче: опять никакого ответа.

Итак, последняя его попытка, на которую он рассчитывал, оказалась тщетной. Он в бешенстве стал кусать себе руки, желая наказать плоть за страдания души. Жильбер бросился прочь и, свернув на другую улицу, оказался у дома Руссо. Он толкнул дверь и стал подниматься по лестнице.

В носовом платке вместе с тридцатью банковскими билетами был завязан ключ от чердака.

Жильбер устремился в свою каморку с таким отчаянием, словно бросался в Сену.

Стоял прекрасный вечер; кудрявые облака резвились в небесной лазури; от лип и каштанов поднимался едва ощутимый аромат; летучая мышь с легким шорохом задела крыльями стекло слухового окна… Вернувшись к жизни, Жильбер подошел к оконцу и, выглянул в сад, где он увидел однажды Андре, уже потеряв надежду ее найти. Ему показалось, что сердце его не выдержит: он почти без чувств рухнул на опору водосточной трубы, уставившись бессмысленным взглядом в пространство.

CLIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ ЖИЛЬБЕР ПОНИМАЕТ, ЧТО ЛЕГЧЕ СОВЕРШИТЬ ПРЕСТУПЛЕНИЕ, НЕЖЕЛИ ПОБЕДИТЬ ПРЕДРАССУДОК

По мере того как овладевшее было Жильбером страдание отступало, мысли его прояснялись.

Между тем сумерки сгустились настолько, что он ничего не мог разглядеть. Его охватило непреодолимое желание увидеть поближе деревья, дом, дорожки, скрывшиеся в наступившей темноте и слившиеся в сплошную массу, над которой, словно над пропастью, носился шальной ветер.

Ему вспомнился вечер из далекого, счастливого прошлого, когда он захотел узнать об Андре новости, повидать ее, услышать ее голос и, рискуя жизнью, не оправившись как следует от раны, полученной им тридцать первого мая, пробрался по водосточной трубе со второго этажа на благословенную землю того самого сада.

В то время проникнуть в дом было крайне рискованно: там постоянно жил барон, Андре была под присмотром; однако Жильбер помнил, как это было приятно, несмотря на опасность, как радостно забилось его сердце, когда он услышал ее голос.

— А что, если я повторю все это, если я в последний раз проползу по дорожкам в поисках обожаемых следов, оставленных на песке ножками моей возлюбленной?

Жильбер выговорил это пугающее его слово вслух, испытывая странное удовольствие от его звучания.

Он замолчал и стал пристально вглядываться в то место, где должен был, по его предположениям, находиться павильон.

Спустя минуту он прибавил:

— Нет никаких доказательств, что в павильоне есть другие жильцы: света нет, никакого шума не слышно, двери заперты. Пойдем!

У Жильбера было одно достоинство: стоило ему принять решение, как он немедленно приступал к его исполнению. Он отворил дверь мансарды и прокрался на цыпочках неслышно, словно сильф, мимо двери Руссо. Добравшись до второго этажа, он отважно сел верхом на сточный желоб и съехал вниз, рискуя превратить в лохмотья штаны, которые еще утром были почти новыми.

Оказавшись у подножия шпалеры, он снова мысленно пережил то, что случилось с ним в первое его посещение павильона; песок заскрипел у него под ногами: он узнал калитку, через которую Николь провела когда-то г-на де Босира.

Он подошел к крыльцу с намерением прижаться губами к медной ручке на решетчатом ставне, говоря себе, что рука Андре, вне всякого сомнения, касалась этой ручки. Преступление Жильбера так сильно подействовало на него самого, что он стал относиться к своей любви как к какой-то религии…

Шум, неожиданно долетевший до него из внутренних покоев, заставил молодого человека вздрогнуть; шум этот был едва уловим; можно было подумать, что кто-то легко ступал по паркету.

Жильбер отступил и смертельно побледнел. Он так исстрадался за последние дни, что, когда заметил, как из-под двери пробивается свет, он решил, что суеверие, дитя незнания и неспокойной совести, зажгло в его глазах нечто вроде жуткого пламени, которое теперь и отражается в планках ставня. Он подумал, что его душа, изнемогая под тяжестью пережитого ужаса, призывает на помощь другую душу и перед ним возникают видения, как у потерявшего рассудок или сгорающего от страсти влюбленного.

Однако шаги и свет становились ближе, а Жильбер все никак не мог поверить своим глазам и ушам. Вдруг ставень распахнулся в ту самую минуту, как юноша прильнул в надежде заглянуть в щель; его отбросило ударом к стене — он громко вскрикнул и упал на колени.

Его поверг наземь не столько удар, сколько то, что он увидел. Он полагал, что в доме никого нет, ведь он стучал в дверь, но ему так никто и нс открыл, и вдруг теперь перед ним явилась Андре.

Девушка — а это была именно она, а не призрак — вскрикнула. Однако она все-таки была напугана менее его, так как, несомненно, ожидала кого-то.

— Кто вы такой? Что вам угодно? — спросила она.

— Простите, простите, мадемуазель! — пробормотал Жильбер, смиренно склонив голову.

— Жильбер, Жильбер здесь! — воскликнула Андре с удивлением, в котором не было ни страха, ни гнева. — Жильбер у нас в саду! Что вы тут делаете, друг мой?

Это обращение болью отозвалось в сердце юноши.

— Не браните меня, мадемуазель, будьте милосердны, я столько выстрадал! — взволнованно произнес он.

Андре с удивлением посмотрела на Жильбера, не зная, чему приписать его смиренный вид.

— Прежде всего, встаньте и объясните, как вы здесь очутились?

— Мадемуазель! — вскричал Жильбер, — Я не встану до тех пор, пока вы меня не простите!

— А что вы натворили? Почему я должна вас прощать? Отвечайте! Объясните же мне, наконец! Во всяком случае, — грустно улыбаясь, продолжала она, — прегрешение, должно быть, невелико, а потому и простить вас мне будет нетрудно. Ключ вам дал Филипп?

— Ключ?

— Ну, конечно. Мы условились, что я никому не стану отпирать дверь в его отсутствие. Должно быть, это он дал вам ключ, если только вы не перелезли через стену.

— Ваш брат, господин Филипп?.. — пролепетал Жильбер. — Нет, нет, разумеется не он. Да речь вовсе не о вашем брате, мадемуазель. Значит, вы никуда не уехали, не покинули Францию? Какое счастье! Какое непредвиденное счастье.

Жильбер приподнялся на одно колено, раскинул руки и с удивившим Андре благочестием возблагодарил Небо.

Андре склонилась над ним и, с беспокойством взглянув на него, заметила:

— Вы говорите как безумный, господин Жильбер! Вы порвете мне платье! Пустите же меня, отпустите платье! Прошу вас прекратить эту комедию!

Жильбер поднялся.

— Вот вы уж и сердитесь! — сказал он. — Но мне не на что жаловаться, потому что я это заслужил. Я знаю, что не так мне следовало бы предстать перед вами. Но что вы хотите? Я не знал, что вы живете в этом павильоне, я был уверен, что здесь никого нет; я пришел сюда, потому что все здесь должно было напомнить мне о вас… И только случайность… По правде сказать, я и сам не знаю, что говорю. Простите меня, я хотел обратиться прежде к вашему отцу, а он куда-то исчез…

Андре удивленно вскинула брови.

— К моему отцу? — переспросила она. — Почему к отцу?

Жильбера смутил этот вопрос.

— Потому что я очень вас боюсь, — отвечал он, — я понимаю, что было бы лучше, если бы объяснение произошло между мною и вами: это самый надежный способ все исправить.

— Исправить? Что это значит? — спросила Андре. — И что должно быть исправлено? Отвечайте.

Жильбер одарил ее взглядом, полным любви и смирения.

— Не гневайтесь! — взмолился он. — Конечно, это большая дерзость с моей стороны, я знаю… Ведь я такое ничтожество! Да, повторяю, это большая дерзость — поднять глаза столь высоко! Однако зло свершилось.

Андре нетерпеливо махнула рукой.

— Ну, преступление, если угодно, — продолжал Жильбер. — Да, преступление, тяжкое преступление. Однако вините в этом рок, мадемуазель, только не мое сердце…

— Ваше сердце? Ваше преступление? Рок?.. Вы, верно, сошли с ума, господин Жильбер: вы меня пугаете.

— Это невозможно! Я испытываю к вам глубокую почтительность! Я полон раскаяния. Неужели я, с опущенной головой и умоляюще сложенными руками, могу внушить вам какое-нибудь другое чувство, кроме жалости? Мадемуазель! Послушайте, что я вам скажу, я клянусь перед Богом и людьми: я хочу всей своей жизнью искупить минутную оплошность; я хочу, чтобы в будущем вы были очень счастливы, чтобы счастье изгладило все минувшие горести. Мадемуазель…

Жильбер замолчал в нерешительности.

— Мадемуазель! — продолжал он. — Дайте ваше согласие на брак, который освятит то, что произошло!

Андре отпрянула.

— Нет, нет! — пробормотал Жильбер. — Я не безумец. Не уходите! Не вырывайте руки, дайте мне поцеловать ее! Смилуйтесь, сжальтесь… Будьте моей женой!

— Вашей женой? — вскричала Андре, решив, что это она сошла с ума.

— Скажите, что вы прощаете мне ту ужасную ночь! — с душераздирающими рыданиями прохрипел Жильбер. — Скажите, что мое нападение вас ужаснуло, но скажите, что вы меня, раскаявшегося, прощаете! Скажите, что моя любовь, так долго сдерживаемая, оправдала мое преступление!

— Ничтожество! — охваченная дикой яростью вскричала Андре. — Так это был ты? О Боже, Боже!

Андре обхватила голову руками, словно пытаясь ухватиться за ускользавшую мысль.

Жильбер отступил, оцепенев при виде прекрасной бледной головы Медузы, воплощавшей в эту минуту ужас и вместе с тем изумление.

— Неужели мне было уготовано такое несчастье, Боже мой? — воскликнула девушка, приходя во все большее возбуждение. — Неужели моему имени суждено быть опозоренным дважды: самим преступлением и тем, кто его совершил? Отвечай, подлец! Отвечай, презренный! Так это был ты?



— Она ничего не знала! — пробормотал подавленный Жильбер.

— На помощь! На помощь! — закричала Андре, скрываясь в комнатах. — Филипп! Филипп! Ко мне, Филипп!

Бросившийся было за ней Жильбер, потерявшись от отчаяния, стал озираться в поисках места, куда бы он мог упасть. под ударами, которых он ожидал, или оружия для защиты.

Однако никто не пришел на зов Андре. Она была одна дома.

— Никого! Никого! — в приступе ярости вскричала девушка. — Вон отсюда, негодяй! Не испытывай гнева Божьего!

Жильбер медленно поднял голову.

— Ваш гнев для меня страшнее всего! — пробормотал он. — Не сердитесь на меня, мадемуазель! Сжальтесь!

Он умоляюще сложил руки.

— Убийца! Убийца! Убийца! — продолжала кричать молодая женщина.

— Вы даже не хотите меня слушать? — вскричал Жильбер. — Выслушайте меня, по крайней мере, а потом прикажите убить.

— Выслушать? Выслушать тебя? Еще одна пытка! Ну, увидим, что ты можешь сказать.

— То, что я уже сказал: я совершил преступление, которое вполне простил бы каждый, умей он читать в моем сердце, и я готов искупить это преступление.

— А-а! — вскричала Андре. — Так вот в чем смысл того слова, которое привело меня в ужас раньше, чем я его поняла! Брак!.. Мне кажется, вы говорили об этом?

— Мадемуазель! — пролепетал Жильбер.

— Брак! — продолжала гордая девушка, все более распаляясь. — Нет, я не сержусь на вас, я вас презираю, я вас ненавижу! И я не понимаю, как можно жить, если вам в лицо говорят такое.

Жильбер побледнел; злые слезы блеснули на его ресницах; его побелевшие губы вытянулись и стали похожи на две перламутровые*нити.

— Мадемуазель! — с дрожью в голосе воскликнул он. — Не такое уж я ничтожество, чтобы я не мог заплатить за вашу утраченную честь!

Андре выпрямилась.

— Если уж говорить об утраченной чести, сударь, — гордо молвила она, — то о вашей, а не о моей. Моя честь всегда со мной, и она неприкосновенна. Вот если бы я согласилась на брак с вами, тогда бы я себя обесчестила!

— Вот уж никогда бы не подумал, — холодно и в то же время нерешительно отвечал Жильбер, — что для будущей матери что-либо может иметь значение, кроме ее ребенка.

— А я считаю, что вы не смеете даже думать об этом, сударь! — сверкнув глазами, возразила Андре.

— Напротив, я подумаю и позабочусь о нем, мадемуазель, — отвечал Жильбер, постепенно оправляясь от удара. — Я займусь этим, я не хочу, чтобы мой ребенок умер от голода, как это часто случается в благородных семействах, где девицы по-своему понимают, что такое честь. Люди стоят один другого; эту максиму провозгласили те, что сами стоили большего. Я еще могу понять, что вы не любите меня, потому что не знаете, какое у меня сердце; я могу понять, что вы меня презираете, потому что не знаете моих мыслей. Но чтобы вы от казали мне в праве позаботиться о моем ребенке — нет, этого я не пойму никогда! Предлагая вам брак, я не пытался удовлетворить ни своего желания, ни страсти, ни честолюбия; я исполнял долг, приговаривал себя к тому, чтобы стать вашим рабом, готов был отдать ради вас свою жизнь. Боже мой, да вы никогда бы не носили моего имени, если бы не захотели! Вы продолжали бы относиться ко мне как к садовнику Жильберу, я это заслужил, но ребенок… Вы не должны им жертвовать. Вот триста тысяч ливров, которые щедрый покровитель, отнесшийся ко мне иначе, нежели вы, дал мне в качестве приданого. Если я женюсь на вас, эти деньги будут моими. Мне самому, мадемуазель, ничего не нужно, кроме глотка воздуха, пока я жив, да ямы в земле, когда умру. Все, что я имею сверх того, я отдаю своему ребенку. Возьмите — вот триста тысяч ливров.

Он выложил на стол пачку билетов, почти насильно сунув их Андре в руку.

— Сударь! Вы заблуждаетесь: у вас нет ребенка, — отрезала она.

— Как нет?

— О каком ребенке вы толкуете? — спросила Андре.

— О том, которого вы ждете. Разве не вы признались вашему брату Филиппу и графу де Бальзамо, что беременны и что я, я был тем несчастным…

— Вы слышали? — вскричала Андре. — Ну что же, тем лучше, тем лучше. В таком случае, вот что я вам, сударь, скажу: вы совершили надо мною подлое насилие, вы овладели мною, пока я спала; вы овладели мною преступно. Я жду ребенка, это верно. Но у моего ребенка будет только мать, слышите? Вы силой овладели моим телом, это так, но вы не являетесь отцом моего ребенка!

Схватив деньги, она надменно швырнула их в бледное лицо несчастного Жильбера.

Его обуяла такая ярость, что ангел-хранитель Андре, должно быть, в другой раз содрогнулся от страха за нее. Однако Жильбер обуздал ярость и прошел мимо Андре, даже не взглянув на нее.

Не успел он шагнуть за порог, как она бросилась вслед, захлопнула дверь, ставни, окна, словно заслоняясь целым миром от своего прошлого.

CLIV РЕШЕНИЕ

Как Жильбер вернулся к себе, как он не умер от страданий и бешенства и пережил ночные кошмары, как он не поседел за ночь — мы не беремся объяснить это читателю.

Когда настало утро, Жильбер почувствовал страстное желание написать Андре, чтобы изложить ей все убедительные доводы, до которых он додумался ночью. Однако ему уже не раз приходилось сталкиваться с несгибаемым характером девушки: у него не осталось ни малейшей надежды. Кроме того, написать — значило бы пойти на уступку, а это было противно его гордой душе. При мысли, что она скомкает его письмо, швырнет, может быть даже не читая; при мысли, что оно послужит лишь для того, чтобы навести на его след неразумных, озлобленных врагов, — он решил не писать.

Жильбер подумал, что его предложение могло быть более благосклонно принято отцом, ведь барон был скуп и честолюбив, или братом, человеком великодушным: опасаться стоило разве что первого движения Филиппа.

"Впрочем, что мне проку в поддержке барона де Таверне или господина Филиппа, — подумал он, — если Андре неизменно будет преследовать меня словами: "Я не желаю вас знать!.." Ну, хорошо, — продолжал он разговаривать с самим собой, — ничто меня не связывает больше с этой женщиной, она сама позаботилась, чтобы разорвать узы между нами".

Он бормотал все это, катаясь от боли на своем тюфяке, с яростью припоминая до малейших подробностей интонации и лицо Андре; он говорил это, испытывая невыразимые муки, потому что любил ее до самозабвения.

Когда солнце поднялось высоко и заглянуло в мансарду Жильбера, он встал, пошатываясь, с последней надеждой в душе: увидеть свою неприятельницу в саду или в самом павильоне.

Это должно было утишить его горе.

И вдруг его захлестнула волна горечи, досады и презрения. Он усилием воли заставил себя замереть посреди чердака.

"Нет, — сказал он себе, — ты не станешь смотреть в это окно, ты не будешь больше глотать отраву, от которой тебе так хотелось бы умереть! Это жестокое создание. Когда ты склонял перед ней голову, она ни разу даже не снизошла до улыбки, не сказала тебе ни слова в утешение, не позволила себе дружеского жеста; ей нравилось рвать твое сердце, преисполненное невинной и чистой любви. Это создание без чести и совести; она готова отнять у ребенка отца, его естественную опору, она обрекает несчастного малыша на забвение, нищету, даже, может быть, на смерть, и это только за то, что ребенок обесчестил чрево, в котором был зачат. Нет, Жильбер, как бы ни была велика твоя вина, как бы ни был ты влюблен и слаб, я тебе запрещаю подходить к окну и хоть одним глазом глядеть в сторону павильона, я тебе запрещаю жалеть эту женщину и терзать свою душу воспоминаниями о прошлом. Живи как простой смертный, в труде и удовлетворении материальных потребностей, с пользой трать отпущенное тебе время, не забывая обид и мечтая об отмщении, и помни, что единственный способ не потерять уважения к себе и быть выше знатных честолюбцев — стать благороднее их самих".

Бледный, трясущийся, всем существом тянувшийся к этому окну, он, однако, подчинился голосу разума. Было бы небезынтересно увидеть, как мало-помалу, не спеша, словно его ноги успели врасти в пол, он стал переставлять их шаг за шагом, медленно продвигаясь к лестнице. Наконец он вышел и отправился к Бальзамо.

Внезапно он передумал.

"Безумец! — сказал он себе. — Безмозглое ничтожество! Кажется, я что-то говорил об отмщении? Какое же может быть мщение?.. Убить женщину? О нет, она падет, с радостью заклеймив меня еще одним проклятием!.. Может, публично ее опозорить? Нет, это подло!.. Да есть ли в душе у этого создания уязвимое место, где мой легкий укол отозвался бы страшной болью, словно от удара кинжалом?.. Ее нужно унизить… Да, потому что она еще большая гордячка, нежели я. Мне… унизить ее… Но как?.. У меня ничего нет, я ничего собой не представляю, и потом, она наверняка скоро куда-нибудь уедет. Разумеется, мое присутствие, частые появления, презрительный или вызывающий взгляд были бы ей жестоким наказанием. Я отлично понимаю, что мать, не любящая свое дитя, будет и бессердечной сестрой, она может послать своего брата убить меня. Кто же мне мешает научиться искусству убивать человека? Ведь научился же я думать, писать. Кто мне помешает одержать над Филиппом победу, обезоружить его, рассмеяться в лицо мстителю, как и той, что считает себя оскорбленной? Нет, это смешно. Только тот может рассчитывать на свою ловкость и опытность, кто не принимает во внимание вмешательство высших сил или случая… Нет, я в одиночку, голыми руками, полагаясь на свой рассудок, свободный от всякого рода фантазий, при помощи мускулов, данных мне природой, и силы ума уничтожу планы этих несчастных… Чего хочет Андре? Что у нее есть? Что она может выдвинуть в качестве защиты и для моего посрамления?.. Надо подумать".

Привалившись к выступу в стене, он глубоко задумался, уставившись взглядом в одну точку.

"Андре должна любить то, что ненавижу я. Стало быть, надо уничтожить то, что я терпеть не могу?.. Уничтожить! О нет!.. Моя месть не должна толкать меня на злодеяние!.. Я никогда не должен прибегать к мечу! Что же мне остается? А вот что: найти, в чем состоит превосходство Андре, понять, как ей удается сковывать разом и мое сердце и мои руки… Никогда больше ее не видеть!.. Не попадаться ей на глаза!.. Пройти в двух шагах от этой женщины, не замечая ее, в то время как она, вызывающе улыбаясь, будет вести за руку своего ребенка… своего ребенка, который никогда меня не узнает… Гром и преисподняя!"

При этих словах Жильбер изо всех сил ударил кулаком в стену и еще крепче выругался.

"Ее ребенок! Вот в чем секрет. Надо сделать так, чтобы она навсегда лишилась ребенка, которого она приучила бы гнушаться именем Жильбера. Надо, чтобы она, напротив, отлично знала, что ребенок этот вырастет, проклиная имя Андре! Одним словом, надо, чтобы Андре никогда не увидела ребенка, которого она не могла бы полюбить, которого она стала бы мучить, которым корила бы меня всю жизнь — ведь она бессердечная! Потеряв его, она взревет, как львица, у которой отняли ее львят!"

Жильбер был прекрасен в гневе; он встал, испытывая дикую радость.

— Погоди же! — воскликнул он, погрозив кулаком в сторону павильона, где жила Андре. — Ты обрекла меня на позор, на одиночество, я мучаюсь угрызениями совести и умираю от любви… А я тебя обрекаю на бесплодные страдания, на одинокое существование, на вечный стыд и страх, на неутомимую ненависть. Теперь ты будешь меня разыскивать, а я стану тебя избегать, ты будешь звать своего ребенка хотя бы для того только, чтобы растерзать его в клочья. Итак, я разожгу в твоем сердце страстное желание, оно будет жечь тебя так, словно в сердце твоем застрял обломок кинжала… Да, да, ребенок! Я добуду этого ребенка, Андре; я отниму у тебя не твоего, как ты говоришь, а своего ребенка. У Жильбера будет свой ребенок! Дворянин по линии матери… Мой ребенок!.. Мой ребенок!..

Он едва заметно оживился, хотя его сердце сильно билось от пьянящей радости.

— Итак, — продолжал он, — речь идет не об обыкновенной досаде или мелких пасторальных жалобах — это будет самый настоящий заговор. Теперь мне не придется изо всех сил сдерживаться, чтобы не смотреть в сторону павильона; теперь я все силы своей души должен направить на то, чтобы обеспечить успех своего предприятия. Я буду смотреть за тобой днем и ночью, Андре, — торжественно поклялся он, подходя к окну, — ни одно твое движение не останется незамеченным; я не пропущу ни единого твоего стона, не пожелав тебе еще более сильного страдания; едва ты улыбнешься, как я отвечу тебе громким оскорбительным смехом. Ты в моих руках, Андре, ты моя жертва, и я не спущу с тебя глаз.

Он подошел к слуховому окну и увидел, что решетчатые ставни павильона раскрываются; потом тень Андре скользнула за занавесками и по потолку, отразившись, вероятно, в одном из зеркал.

Вскоре пришел Филипп. Он встал раньше, но оставался за работой у себя в комнате, расположенной за комнатой Андре.

Жильбер заметил, как оживленно беседуют брат с сестрой. Несомненно, они говорили о нем, о том, что произошло накануне. Филипп в замешательстве расхаживал по комнате. Появление Жильбера вносило, по-видимому, некоторые изменения в их планы: может быть, они попытаются обрести в другом месте покой и забвение.

При этой мысли в глазах Жильбера вспыхнул огонь, казалось способный испепелить павильон и проникнуть в самое сердце земли.

В это время в садовую калитку вошла служанка; она явилась по чьей-то рекомендации. Андре с благосклонностью ее приняла: взяла у нее узелок с вещами и отнесла в комнату, что раньше занимала Николь. Позднее покупка разнообразной мебели, предметов домашнего обихода и провизии убедили бдительного Жильбера, что сестра и брат не собираются никуда переезжать.

Филипп самым тщательным образом осмотрел замок в садовой калитке. Жильбер понял: возникли подозрения, что он проник в дом с помощью поддельного ключа, который ему, возможно, дала Николь; в присутствии Филиппа слесарь сменил замок.

Впервые со времени последних событий Жильбер по-настоящему обрадовался.

Он насмешливо ухмыльнулся.

— Жалкие людишки! — прошептал он. — Их бояться нечего! Взялись за замок, даже не подозревая, что я могу перелезть через стену!.. Плохого же они о тебе мнения, Жильбер. Тем лучше! Да, гордячка Андре, — прибавил он, — никакие замки тебе не помогут — стоит мне только захотеть пробраться к тебе… Теперь и мне улыбнулось счастье! Я тебя презираю… если только мне не заблагорассудится…

Он повернулся на каблуках, передразнивая придворных повес.

— Нет! — с горечью продолжал он. — Я благороднее вас, ничего мне от вас не нужно!.. Спите спокойно, у меня есть более достойное занятие, нежели мучить вас, получая от этого удовольствие. Спите!

Жильбер отошел от окна; оглядев свой костюм, он спустился по лестнице и пошел к Бальзамо.

CLV ПЯТНАДЦАТОЕ ДЕКАБРЯ

Жильбер не встретил со стороны Фрица никаких препятствий и вошел к Бальзамо.

Граф отдыхал на софе, как и подобало богатому бездельнику, утомленному тем, что он проспал всю ночь напролет. Так, во всяком случае, подумал Жильбер, увидев, что Бальзамо лежит в такое время.

Несомненно, камердинеру было приказано впустить Жильбера, как только он явится: юноше не пришлось называть свое имя, даже просто раскрыть рот.

Когда он вошел в гостиную, Бальзамо приподнялся на локте и захлопнул книгу, которую он держал в руках, но не читал.

— О-о! — улыбнулся он. — Вот и наш жених!

Жильбер промолчал.

— Отлично! — насмешливо продолжал граф. — Ты счастлив и признателен. Очень хорошо! Ты пришел поблагодарить меня… Ну, это лишнее! Оставь это на тот случай, Жильбер, когда тебе опять что-нибудь понадобится. Благодарность — расхожая монета, которая удовлетворяет многих, если сопровождается улыбкой. Иди, дружок, иди.

В словах Бальзамо, в его тоне было нечто глубоко печальное и вместе с тем неестественное, поразившее Жильбера: ему почудился в них упрек, и в то же время ему показалось, что его тайна разгадана.

— Нет, сударь, вы ошибаетесь, я вовсе не собираюсь жениться.

— Вот как? — удивился граф. — Что же ты собираешься делать?.. Что с тобой случилось?

— Случилось так, что меня выставили за дверь, — отвечал Жильбер.

Граф повернулся к нему лицом.

— Должно быть, ты не так взялся за дело, дорогой мой.

— Да нет, сударь, во всяком случае, я этого не думаю.

— Кто же тебя выставил?

— Мадемуазель.

— Это естественно. Отчего ты не поговорил с отцом?

— Судьба была ко мне неблагосклонна.

— Так ты фаталист?

— У меня нет средства обрести веру.

Граф нахмурился и с любопытством взглянул на Жильбера.

— Не говори о вещах, в которых ты не разбираешься.

У взрослых людей это бывает от глупости, у юнцов — от заносчивости. Тебе позволительно быть гордым, но глупым — нет. Скажи ты, что не в твоей власти быть дураком, — это я способен понять. Итак, подведем итоги: что ты сделал?

— Было так. Я уподобился поэтам и размечтался, вместо того чтобы действовать. Мне захотелось прогуляться по тем же дорожкам, где я когда-то с наслаждением мечтал о любви… И вдруг действительность предстала передо мною, когда я был к этому не готов: действительность убила меня на месте.

— Не так уж плохо, Жильбер. Человек в твоем положении напоминает дозорного на войне. Такие люди должны быть всегда настороже: в правой руке — мушкет, в левой — потайной фонарь.

— Одним словом, сударь, я потерпел неудачу. Мадемуазель Андре назвала меня подлецом, негодяем и сказала, что прикажет меня убить.

— Ну хорошо! А как же ребенок?

— Она сказала, что ребенок — ее, а не мой.

— Что было дальше?

— Я удалился.

— Эх!..

Жильбер поднял голову.

— А что бы сделали на моем месте вы?

— Не знаю. Скажи мне, что ты намерен делать дальше?

— Наказать ее за свое унижение.

— Это только слова.

— Нет, ваше сиятельство, это не просто слова, я принял твердое решение.

— Однако… ты, возможно, выболтал свою тайну, отдал деньги?

— Моя тайна осталась при мне, и я никому не намерен ее открывать. А деньги — ваши, я их возвращаю.

Жильбер расстегнул куртку и достал из кармана тридцать банковских билетов; раскладывая их на столе перед Бальзамо, он внимательно пересчитал деньги.

Граф взял их и сложил, продолжая следить глазами за Жильбером, на лице которого не отразилось ни малейшего волнения.

"Он честен, не жаден… Он не лишен ума и решимости: настоящий мужчина", — подумал граф.

— А теперь, господин граф, — проговорил Жильбер, — я должен дать вам отчет о двух луидорах, которые вы мне дали.

— Это лишнее, — возразил Бальзамо. — Вернуть сто тысяч экю — благородно, возвращать сорок восемь ливров — мальчишество.

— Я не собирался их вам возвращать, я хотел только рассказать, на что я их потратил, и вы убедитесь, что мне нужна еще некоторая сумма,

— Это другое дело. Так ты просишь?..

— Я прошу…

— Зачем?

— Чтобы сделать то, о чем вы только что заметили: "Это только слова".

— Будь по-твоему. Ты собираешься отомстить за себя?

— Да. Надеюсь, это будет благородная месть.

— Не сомневаюсь. Но ведь и жестокая?

— Да.

— Сколько тебе нужно?

— Двадцать тысяч ливров.

— Ты не тронешь эту молодую женщину? — спросил Бальзамо, полагая, что остановит Жильбера своим вопросом.

— Не трону.

— И ее брата?

— Нет. И отца не трону.

— Ты не станешь на нее клеветать?

— Я никогда не раскрою рта, чтобы произнести ее имя.

— Понимаю. Однако, это одно и то же: прирезать женщину или убить ее постоянными бравадами… Итак, ты хочешь погубить ее, беспрестанно показываясь неподалеку от нее, преследуя ее оскорбительными ухмылками и полными ненависти взглядами.

— Я далек от того, о чем вы говорите. Я хочу вас попросить на тот случай, если у меня появится желание покинуть Францию, дать мне возможность бесплатно переплыть море.

Бальзамо вскрикнул от удивления.

— Ну, метр Жильбер, — произнес Бальзамо пронзительным и в то же время ласковым голосом, в котором, между тем, не угадывалось ни боли, ни радости, — мне кажется, вы непоследовательны, а ваша незаинтересованность — показная. Вы просите у меня двадцать тысяч ливров и ни одной тысячи из них не берете на то, чтобы нанять судно?

— Не могу, сударь; у меня на это две причины.

— Какие же?

— Первая заключается в том, что у меня не останется ни денье к тому времени, как я соберусь к отплытию, потому что — попрошу это заметить, господин граф, — деньги мне нужны не для себя. Я прошу их для исправления той ошибки, которую я совершил не без вашей помощи…

— Ты очень упорен! — поджав губы, заметил Бальзамо.

— Этому есть причина… Итак, я прошу у вас денег на то, чтобы, как я уже сказал, исправить ошибку, а не затем, чтобы прожить их в свое удовольствие. Ни одно су из этих двадцати тысяч ливров не ляжет в мой карман. Они предназначены для других целей.

— Для твоего ребенка, как я понимаю…

— Да, сударь, для моего ребенка, — не без гордости отвечал Жильбер.

— А как же ты?

— Я? Я сильный, свободный, умный. Я всегда сумею прожить, я хочу жить!

— Ты будешь жить! Бог никогда еще не наделял столь сильной волей тех, кому суждено преждевременно уйти из жизни. Господь позаботился о том, чтобы потеплее укрыть растения, которым предстоит пережить долгую зиму. Точно так же он одевает в стальную броню сердца тех, кому предстоят суровые испытания. Однако, мне кажется, ты упомянул о двух причинах, по которым не можешь отложить тысячу ливров. Итак, во-первых — порядочность.

— А во-вторых — осторожность. В тот день, когда я покину Францию, мне, возможно, придется скрываться… Если мне нужно будет идти в гавань на поиски капитана, потом — передавать ему деньги — я предполагаю, что именно так это обычно делается, — то я сам отдамся в руки тех, кто разыскивает меня.

— Ты полагаешь, я сумею помочь тебе скрыться?

— Я знаю, что вы это можете.

— Кто тебе это сказал?

— В вашем распоряжении слишком много сверхъестественных сил. Было бы странно, если бы вы не располагали целым арсеналом средств обыкновенных. Колдун может быть уверен в себе, только когда у него есть в запасе спасительный выход.

— Жильбер! — заговорил вдруг Бальзамо, протягивая руку к юноше. — Ты отважен, добро и зло переплетены в тебе, как это бывает обычно у женщин; ты тверд, честен не напоказ; я сделаю из тебя великого человека. Оставайся здесь: этот особняк — надежное пристанище. Через несколько месяцев я собираюсь покинуть Европу и возьму тебя с собой.

Жильбер внимательно выслушал графа.

— Через несколько месяцев, — отвечал он, — я бы, возможно, не отказался. Сегодня я вынужден вам сказать: "Благодарю вас, сударь, ваше предложение лестно для такого несчастного, как я, однако я должен отказаться".

— Неужели сиюминутное отмщение не стоит будущего, рассчитанного, может быть, на пятьдесят лет вперед?

— Моя прихоть и мой каприз, сударь, для меня дороже вселенной в ту минуту, как эта прихоть или этот каприз взбрели мне в голову. И потом, помимо отмщения, мне еще надлежит исполнить долг.

— Вот твои двадцать тысяч ливров, — не колеблясь, отозвался Бальзамо.

Жильбер взял два банковских билета и, глядя на благодетеля, воскликнул:

— Вы по-королевски щедры!

— Надеюсь, что я более чем щедр, — возразил Бальзамо, — я не прошу даже, чтобы меня за это помнили.

— Однако я умею быть признательным, как вы уже могли это заметить. Когда я выполню свою задачу, я верну вам двадцать тысяч ливров.

— Каким образом?

— Я могу поступить к вам на службу на столько лет, сколько нужно работать лакею, чтобы вернуть своему хозяину двадцать тысяч ливров.

— На сей раз логика тебе изменила, Жильбер. Еще минуту назад ты мне сказал: "Я прошу у вас двадцать тысяч ливров, которые вы мне должны".

— Это правда. Однако вы меня покорили.

— Очень рад, — бесстрастно заметил Бальзамо. — Итак, ты будешь мне служить, если я того пожелаю.

— Да.

— Что ты умеешь делать?

— Ничего, но всему могу научиться.

— Ты прав.

— Но мне бы хотелось иметь возможность покинуть в случае необходимости Францию в два часа.

— Значит, ты оставишь у меня службу?

— Я сумею вернуться.

— А я сумею тебя разыскать. Прекратим этот разговор, я устал долго говорить. Придвинь сюда стол.

— Вот он.

Бальзамо взял бумагу с тремя таинственными знаками вместо подписи и вполголоса прочел следующее:

"Пятнадцатого декабря, в Гавре, в Бостон, П.Дж.,

"Адонис".

— Что ты думаешь об Америке, Жильбер?

— Что это не Франция, а в свое время мне бы очень хотелось отправиться морем в любую страну, лишь бы не оставаться во Франции.

— Отлично!.. К пятнадцатому декабря наступит то время, о котором ты говоришь?

Жильбер в задумчивости стал загибать пальцы.

— Совершенно точно.

Бальзамо взял перо и написал на чистом листе всего две строчки:

"Примите на борт "Адониса" пассажира.

Джузеппе Бальзамо".

— Однако это опасный документ, — заметил Жильбер. — Как бы мне в поисках надежного укрытия не угодить в Бастилию!

— Когда кто-нибудь старается выглядеть умником, он на глазах глупеет, — наставительно произнес граф. — "Адонис", дорогой мой господин Жильбер, — это торговое судно, а я его основной владелец.

— Простите, господин граф, — с поклоном отвечал Жильбер, — я и в самом деле ничтожество, у которого к тому же голова порой идет кругом, но я никогда на повторяю своих ошибок. Простите меня и примите уверения в моей признательности.

— Идите, друг мой.

— Прощайте, господин граф!

— До свидания! — отвечал Бальзамо, поворачиваясь к нему спиной.

CLVI ПОСЛЕДНЯЯ АУДИЕНЦИЯ

В ноябре — то есть много месяцев спустя после описанных нами событий — Филипп де Таверне вышел очень рано для этого времени года, то есть на рассвете, из того самого дома, где он проживал с сестрой. Еще не погасли фонари, а все мелкие городские ремесленники были уже на ногах: продавцы горячих пирожков, которые бедный бродячий торговец с наслаждением глотает прямо на пронизывающем утреннем ветру; носильщики с корзинами за спиной, нагруженные овощами; возчики на тележках, полных рыбой и устрицами, — все они спешили на рынок… В этом движении трудолюбивых муравьев угадывалась сдержанность, внушаемая трудовому люду уважением ко сну богачей.

Филипп торопливо пересек густонаселенный и шумный квартал, где он жил, чтобы поскорее выйти на совершенно безлюдные в этот час Елисейские поля.

Тронутые ржавчиной листья трепетали на верхушках деревьев; большая часть их уже облетела и устилала утрамбованные дорожки Курла-Рен, а площадки для игры в шары, еще безлюдные в этот час, были укрыты пушистым ковром вздрагивавших на ветру листьев.

Молодой человек был одет как богатый парижский буржуа: на нем был сюртук с широкими фалдами, кюлоты и шелковые чулки; он был при шпаге; его безукоризненная прическа свидетельствовала о том, что накануне он немало времени провел у цирюльника, главного творца красоты и изящества в описываемую нами эпоху.

Вот почему, когда Филипп заметил, что утренний ветер пытается расстроить его прическу и сдуть всю пудру, он обвел Елисейские поля недовольным взглядом, надеясь, что хотя бы один из наемных экипажей, предназначенных для перевозки пассажиров по этой дороге, уже отправился в путь.

Ему не пришлось долго ждать: потрепанная, выцветшая разбитая карета, запряженная тощей клячей буланой масти, вскоре показалась на дороге; кучер еще издали высматривал седока среди деревьев, проницательно и в то же время угрюмо поглядывая вокруг, словно Эней, разыскивающий один из своих кораблей в беспредельной дали Тирренского моря.

Заметив Филиппа, наш автомедонт огрел свою клячу кнутом, и карета наконец поравнялась с путешественником.

— Если я точно в девять буду в Версале, вы получите пол-экю, — пообещал Филипп.

В девять часов ему была назначена утренняя аудиенция у дофины — последнее ее новшество. Неуклонно стремясь к тому, чтобы освободиться из-под ига этикета, принцесса взяла за правило наблюдать по утрам за работами, затеянными ею в Трианоне. Встречая на своем пути просителей, которым она заранее назначала встречу, она разрешала их вопросы скоро, никогда не теряя присутствия духа: она разговаривала приветливо, однако ни разу не уронив своего достоинства, а порой ей случалось и повысить тон, если она замечала, что ее доброта неверно истолкована.

Филипп сначала решил идти в Трианон пешком, потому что был вынужден соблюдать строжайшую экономию, однако самолюбие, а может быть, только привычка (она навсегда остается у военного человека) быть всегда опрятно одетым, когда он разговаривает со старшим, вынудила молодого человека истратить деньги, сэкономленные за целый день, чтобы явиться в Версаль в подобающем виде.

Филипп рассчитывал вернуться пешком. Итак, патриций Филипп и плебей Жильбер, начав свой путь с противоположных концов, встретились на одной и той же ступени общественной лестницы.

Сердце Филиппа сжалось, когда он вновь увидел не потерявший для него очарования Версаль, где розовые и золотые мечты совсем недавно манили его обещанием счастья. С истерзанным сердцем смотрел он теперь на Трианон, вспоминая о своем несчастье, о своем позоре. Точно в девять он уже прохаживался вдоль небольшой клумбы недалеко от резиденции, сжимая в руке приглашение.

На расстоянии примерно ста футов от павильона он увидел дофину: она беседовала с архитектором, кутаясь в соболью накидку, хотя было не очень холодно; юная принцесса в крохотной шапочке, в каких изображены обыкновенно дамы на полотнах Ватто, отчетливо выделялась на фоне живой изгороди еще зеленых деревьев. Несколько раз ее серебристый звонкий голосок долетал до Филиппа и пробуждал в нем чувства, способные вытеснить из раненого сердца печаль.

Несколько человек, которым была, как и Филиппу, милостиво назначена аудиенция, один за другим стали подходить к дверям резиденции; дворецкий по очереди вызывал их из приемной. Появляясь на дорожке, по которой расхаживала принцесса в сопровождении архитектора Мика, эти господа удостаивались ласкового слова Марии Антуанетты или, в виде особой милости, могли обменяться несколькими словами с ней наедине.

Потом принцесса продолжала прогулку в ожидании следующего просителя.

Филипп ждал, пока пройдут все просители. Он уже видел, как взгляд дофины несколько раз останавливался на нем, словно она пыталась его вспомнить. Он краснел, изо всех сил стараясь выглядеть скромным и терпеливым.

Наконец дворецкий подошел и к нему, чтобы узнать, не хочет ли он тоже представиться, принимая во внимание то обстоятельство, что ее высочество скоро возвратится в свои покои, после чего не будет никого принимать.

Филипп устремился навстречу дофине. Она не сводила с него глаз все время, пока он преодолевал разделявшее их расстояние в сто футов; выбрав подходящий момент, он почтительно поклонился.

Ее высочество обратилась к дворецкому с вопросом:

— Как зовут господина, который сейчас кланяется?

Дворецкий заглянул в список приглашенных и ответил:

— Господин Филипп де Таверне, ваше высочество.

— Да, да, верно, — подтвердила принцесса.

Она еще пристальнее и не без любопытства посмотрела на Филиппа.

Тот ожидал, почтительно склонив голову.

— Здравствуйте, господин де Таверне! — обратилась к нему Мария Антуанетта. — Как себя чувствует мадемуазель Андре?

— Довольно плохо, ваше высочество, — отвечал молодой человек. — Однако моя сестра будет счастлива, когда узнает, что ваше королевское высочество изволили интересоваться ее здоровьем.

Дофина ничего не отвечала. Она вглядывалась в осунувшееся и побледневшее лицо Филиппа, догадываясь о его страданиях. В юноше, на котором было скромное партикулярное платье, она с трудом угадывала блестящего офицера, первым встретившего ее когда-то на французской земле.

— Господин Мик! — проговорила она, обратившись к архитектору, — мы с вами уговорились, как должна быть украшен бальная зала? О посадках в ближнем лесу мы тоже решили. Простите, что я так надолго задержала вас на холоде.

Таким образом, она его отпускала. Мик отвесил поклон и удалился.

Дофина тотчас кивнула всем придворным, ожидавшим ее на некотором расстоянии, и они немедленно исчезли. Филипп решил, что приказание относится и к нему: сердце его заныло. Однако, проходя мимо него, принцесса обратилась к нему:

— Так вы говорите, сударь, что ваша сестра больна?

— Если не больна, ваше высочество, то совершенно обессилена.

— Обессилена? — с удивлением переспросила дофина. — Она же была совершенно здорова!

Филипп поклонился. Юная принцесса еще раз посмотрела на него испытующим взглядом, который был свойствен ее народу и который можно было бы назвать орлиным взором. Помолчав некоторое время, она продолжала:

— Я бы хотела пройтись немного, сегодня холодный ветер.

Она сделала несколько шагов. Филипп остался стоять на месте.

— Почему же вы не идете за мной? — спросила, оборачиваясь, Мария Антуанетта.

Филипп в два прыжка нагнал ее.

— Почему вы раньше не предупредили меня о состоянии мадемуазель Андре? Ее судьба мне небезразлична.

— Ваше высочество только что сказали… Вашему высочеству была небезразлична судьба моей сестры… Но теперь…

— Она и теперь меня, разумеется, интересует… Впрочем, мне кажется, что мадемуазель де Таверне преждевременно оставила у меня службу.

— Это было необходимо, ваше высочество! — едва слышно отвечал Филипп.

— Что за отвратительное слово: необходимо!.. Объясните, что это значит, сударь.

Филипп молчал.

— Доктор Луи мне сказал, — продолжала дофина, — что воздух Версаля вреден для здоровья мадемуазель де Таверне, что она поправится, поживя немного в родном доме… Вот все, что он мне сообщил. Ваша сестра только однажды побывала у меня перед отъездом. Она была бледна, печальна; должна признаться, что во время последней нашей встречи Андре выказала мне большую преданность: она просто заливалась слезами!

— Искренними слезами, ваше высочество, — заметил Филипп, сердце которого отчаянно билось в груди, — она и сейчас продолжает оплакивать разлуку с вами.

— Мне показалось, — прибавила принцесса, — что ваш отец насильно заставил свою дочь переехать ко двору; вот почему, видимо, бедное дитя заскучало по родному дому, испытывая к нему привязанность…

— Ваше высочество! — поспешил вставить Филипп. — Моя сестра привязана только к вам.

— Она страдает… Что же это за странная болезнь, которую воздух родной страны должен был вылечить, а вместо этого только усилил страдания нашей больной?

— Мне, право, неловко отнимать у вашего высочества время… — смутился Филипп, — болезнь представляет собой глубокую печаль, что привела мою сестру в состояние, близкое к отчаянию. Мадемуазель де Таверне привязана в этом мире только к вашему высочеству и ко мне. Впрочем, последнее время она стала предпочитать Бога всем земным привязанностям. Я имел честь испросить у вашего высочества аудиенцию в надежде на вашу помощь в исполнении желания моей сестры.

Дофина подняла голову.

— Она хочет уйти в монастырь? Не так ли? — спросила Мария Антуанетта.

— Да, ваше высочество.

— И вы допустите это? Ведь вы любите бедную девочку?

— Тщательно все взвесив, ваше высочество, я сам посоветовал ей это сделать. Я так люблю сестру, что мой совет не может у кого бы то ни было вызвать подозрение. Вряд ли меня можно обвинить в алчности. От уединения Андре в монастыре я не буду иметь никакой выгоды: ни у меня, ни у нее ничего нет.

Дофина остановилась и украдкой еще раз взглянула на Филиппа.

— Вот об этом как раз я и пыталась у вас узнать, а вы не пожелали меня понять. Вы ведь небогаты?

— Ваше высочество…

— К чему эта ложная скромность, речь идет о счастье бедной девочки… Ответьте мне откровенно как честный человек… А в вашей честности я не сомневаюсь.

Ясный и прямодушный взгляд Филиппа встретился со взором дофины; Филипп не отвел глаз и выдержал ее взгляд.

— Я готов вам ответить, ваше высочество, — пообещал он.

— Ваша сестра вынуждена оставить свет по причине бедности? Пусть сама скажет! Господи! До чего же государи — несчастные люди! Бог наделяет их добрым сердцем, чтобы они жалели обездоленных, но лишает их способности проникать в чужие тайны и узнавать о несчастье, скрытом под покровом скромности. Отвечайте же откровенно: все дело в этом?

— Нет, ваше высочество, — заявил Филипп, — дело не в этом. Просто моя сестра хотела бы поступить в монастырь Сен-Дени, а у нас есть только треть необходимой для этого суммы.

— Вклад составляет шестьдесят тысяч ливров! — воскликнула принцесса. — Значит, у вас только двадцать тысяч?

— Около того. Однако нам известно, что вашему высочеству достаточно сказать одно слово, чтобы послушница была принята без всякого взноса.

— Разумеется, это в моих силах.

— Это единственная милость, о которой я осмеливаюсь просить ваше высочество, если, конечно, вы уже не обещали кому-нибудь еще свое ходатайство перед ее высочеством Луизой Французской.

— Полковник! Вы меня удивляете! — проговорила в ответ Мария Антуанетта. — Как, будучи моим приближенным, можно было скрывать, что вы находитесь в благородной бедности? Ах, полковник, это дурно с вашей стороны меня обманывать!

— Я не полковник, ваше высочество, — тихо возразил Филипп. — Я лишь верный слуга вашего высочества.

— Не полковник? С каких это пор?

— Я никогда им не был, ваше высочество.

— Король в моем присутствии обещал полк…

— Но патент так и не был отправлен.

— Но у вас же был этот чин…

— Я отказался от него, ваше высочество, впав в немилость его величества.

— Почему?

— Не знаю.

— О! Этот двор! — с глубокой грустью вздохнула дофина.

Филипп печально улыбнулся.

— Вы ангел, посланный Небом, ваше высочество. Я очень сожалею, что не состою на службе французскому королевскому двору и потому не имею возможности умереть за вас.

Дофина так сверкнула глазами, что Филипп закрыл лицо руками. Ее высочество даже не пыталась его утешить или отвлечь от грустных мыслей.

Замолчав и почувствовав стеснение в груди, она нервным движением сорвала несколько бенгальских роз и теперь в задумчивости обрывала их лепестки.

Филипп овладел собой.

— Покорнейше прошу меня простить, ваше высочество, — поклонился он.

Мария Антуанетта ничего не ответила.

— Ваша сестра, если ей угодно, может хоть завтра поступить в Сен-Дени, — отрывисто проговорила она. — А вы через месяц получите полк. Такова моя воля!

— Ваше высочество! Прошу вас милостиво выслушать мои последние объяснения. Моя сестра с благодарностью принимает благодеяние из рук вашего высочества, я же вынужден отказаться.

— Вы отказываетесь?

— Да, ваше высочество. Я был обесчещен при дворе. Враги, виновные в моем позоре, найдут способ ударить еще сильнее, когда увидят, что я поднялся выше прежнего.

— Как? Даже несмотря на мое покровительство?

— Вот именно из-за вашего милостивого покровительства, ваше высочество… — закончил Филипп решительно.

— Вы правы, — побледнев, прошептала принцесса.

— И кроме того, ваше высочество, нет… я совсем забыл, разговаривая с вами, что на земле нет большего для меня счастья… Я забыл, что, возвратившись в тень, я не должен больше выходить на свет. Оказавшись в тени, человек должен молиться и предаваться воспоминаниям.

Филипп так трогательно произнес эти слова, что принцесса вздрогнула.

— Придет день, — заявила она, — когда я во всеуслышание скажу то, о чем сейчас могу только подумать. Итак, ваша сестра поступит в Сен-Дени, как только пожелает.

— Благодарю вас, ваше высочество, благодарю.

— А вы… можете попросить меня о чем угодно.

— Ваше высочество…

— Такова моя воля!

Филипп увидел, что принцесса протягивает ему руку в перчатке, застыв, словно в ожидании. Возможно, это был всего-навсего повелевающий жест.

Он опустился на колени, взял руку принцессы и припал к ней губами; сердце его переполнилось счастьем и затрепетало.

— О чем же вы просите? — спросила принцесса, оставив от волнения свою руку в руках Филиппа.

Филипп склонил голову. Горькие мысли захлестнули его, словно терпящего бедствие во время бури… Несколько мгновений он продолжал стоять не двигаясь и не произнося ни слова. Потом встал и, побледнев, с потухшим взором, пролепетал:

— Я прошу паспорт, чтобы иметь возможность покинуть Францию в тот самый день, как моя сестра поступит в монастырь Сен-Дени!

Принцесса, словно в испуге, отступила назад. Видя страдания молодого человека, которые она вполне понимала, а возможно, и разделяла, она только и могла выговорить еле слышно:

— Хорошо.

И скрылась в аллее, обсаженной кипарисами, единственными деревьями, ветки которых оставались вечнозелеными и служили украшением гробниц.

CLVII ДИТЯ БЕЗ ОТЦА

Приближался страшный день, день позора. Несмотря на участившиеся посещения доктора Луи, несмотря на заботливый уход и утешения Филиппа, Алдре час от часу становилась все мрачнее, словно осужденная в ожидании смертной казни.

Несколько раз несчастный брат заставал Андре задумчивой и вздрагивавшей от малейшего шума… Глаза ее оставались сухими… Она могла за целый день не проронить ни слова, потом вдруг стремительно вскочить, начать ходить по комнате, пытаясь, подобно Дидоне, убежать от самой себя, от изводившей ее боли.

Наконец однажды вечером Филипп, заметив, что она побледнела сильнее обыкновения, послал за доктором с просьбой, чтобы он зашел этой же ночью.

Это произошло двадцать девятого ноября. Филипп изо всех сил старался заинтересовать Андре разговором и как можно дольше ее задержать; он принялся обсуждать с ней не очень веселые и весьма интимные вопросы, которых девушка очень боялась, как раненый боится грубого прикосновения к своей ране.

Филипп сидел у огня. Служанка, отправившаяся за доктором в Версаль, забыла запереть ставни, и свет от лампы и даже отблески пламени из камина мягко ложились на снег, засыпавший садовые дорожки с наступлением первых холодов.

Филипп выждал, когда Андре начала успокаиваться, и без всяких предисловий спросил:

— Дорогая сестра, ты, наконец, приняла решение?

— Относительно чего? — через силу улыбнувшись, спросила Андре.

— Относительно… твоего будущего ребенка.

Андре вздрогнула.

— Приближается критический момент, — продолжал Филипп.

— О Боже!

— Я не удивлюсь, если завтра…

— Завтра?

— Даже, может быть, сегодня, дорогая.

Андре так сильно побледнела, что Филипп в испуге взял ее за руку и осыпал поцелуями.

Андре пришла в себя.

— Брат! — сказала она. — Я не буду с тобой хитрить — это унизительно. Лицемерие — это прибежище низких душ.

Представления о добре и зле смешались для меня. Я не знаю, что такое зло с тех пор, как усомнилась в том, что есть добро. Так не суди меня строже, чем принято судить безумную. Впрочем, возможно, ты отнесешься серьезно к мыслям, которые я попытаюсь изложить; готова поклясться, что они прекрасно выражают мои теперешние чувства.

— Что бы ты ни сказала, Андре, что бы ты ни сделала, ты всегда будешь для меня самой дорогой и любимой на свете.

— Благодарю тебя, мой единственный друг. Смею надеяться, что окажусь достойной того, что ты мне обещаешь. Я жду ребенка, Филипп. Богу было угодно, — так я, по крайней мере, представляю это себе, — покраснев, прибавила она, — чтобы материнство было для женщины состоянием, сходным с образованием плода у растений. Плод — следствие цветения, когда растение готовится, преображается… Для женщины такое цветение, как я это понимаю, — любовь.

— Ты права, Андре.

— А я, — с живостью продолжала Андре, — не успела ни подготовиться, ни измениться. Я аномалия. Мне не дано было познать ни любви, ни желаний. Я столь же чиста сердцем и помыслами, как и телом… И тем не менее… печальное превращение!.. Бог посылает мне то, чего я не желала, о чем даже и не мечтала… Почему тогда он не посылает плодов дереву, которому суждено остаться бесплодным?.. Откуда возьмутся во мне чувства, инстинкты? Где мне взять на это силы?.. Женщина, в муках дающая жизнь своему ребенку, знает, ради чего она терпит эти муки; я же ничего не знаю, я трепещу от одной мысли об этом, я подхожу ко дню родов словно к эшафоту… Филипп, Бог меня проклял!..

— Андре, сестра моя!

— Филипп, — горячо продолжала она, — я испытываю ненависть к моему будущему ребенку!.. Да, я его ненавижу! Я буду помнить всю жизнь — если мне суждено жить, Филипп, — тот день, когда внутри меня впервые шевельнулся мой смертельный враг, которого я ношу под сердцем. Я до сих пор не могу без дрожи вспомнить столь дорогое каждой матери, а для меня ненавистное первое движение ребенка; я сгораю от ненависти, и хула готова сорваться с моих дотоле невинных губ. Филипп, я дурная мать! Филипп, на мне Божье проклятие!

— Во имя Неба, Андре, успокойся! Не губи свою душу. Этот ребенок — плоть от твоей плоти, я люблю этого ребенка, потому что он твой.

— Ты его любишь? — вскричала она, побледнев от гнева. — Как ты смеешь говорить это мне, как ты можешь любить мое и свое бесчестье? Ты посмел сказать, что любишь вечное напоминание о преступлении, отпрыска подлого преступника!.. Я тебе уже сказала, Филипп, без страха и лицемерия: я ненавижу ребенка, я о нем не просила! Я питаю к нему отвращение, потому что он, возможно, будет похож на своего отца… Отца!.. Я умру когда-нибудь от одного этого слова!.. Боже мой! — вскрикнула она, бросившись на колени. — Я не могу убить ребенка при его рождении, потому что ты, Господи, дал ему жизнь… Я не могла лишить себя жизни, пока вынашивала его, потому что самоубийство запрещено наравне с убийством. Господи! Прошу тебя, молю тебя, заклинаю тебя, если ты есть, Боже правый, если ты заступник сирых на земле, если ты не хочешь, чтобы я умерла от отчаяния, живя в позоре и в слезах, Боже мой, прибери этого ребенка! Господи, убей его! Господи, избавь меня от него, отомсти за меня!

Она в исступлении стала биться головой о мраморный наличник, вырываясь из рук Филиппа, несмотря на все его усилия.

Внезапно дверь распахнулась: вернулась служанка в сопровождении доктора; ему оказалось достаточно одного взгляда, чтобы понять, что произошло.

— Сударыня! — заговорил он присущим лекарям спокойным тоном, который одних принуждает к смирению, других — к повиновению. — Сударыня! Не надо преувеличивать страданий, с которыми сопряжен тот труд, что начнется для вас с минуты на минуту… Приготовьте все то, о чем я вам рассказал дорогой, — обратился он к служанке. — А вы, — сказал он Филиппу, — будьте благоразумнее, чем ваша сестра, и вместо того, чтобы разделять ее страхи или слабости, помогите мне ее успокоить!

Андре, пристыженная, встала. Филипп усадил ее в кресло.

Больная покраснела, изогнулась от боли, вцепившись в бахрому на кресле, и из ее посиневших губ вырвался первый крик.

— Ее страдание, сотрясение и ярость ускорили начало схваток, — пояснил доктор. — Идите к себе, господин де Таверне и… мужайтесь!

С затрепетавшим сердцем Филипп бросился к Андре; она все слышала и дрожала от страха; несмотря на боль, она приподнялась и обеими руками обхватила брата за шею.

Она прижалась к нему, прильнула губами к его холодной щеке и прошептала:

— Прощай! Прощай! Прощай!

— Доктор! Доктор! — в отчаянии вскричал Филипп. — Вы слышите?..

Доктор Луи вежливо, но настойчиво развел двух несчастных: Андре снова усадил в кресло, Филиппа проводил в его комнату — потом запер на задвижку дверь, соединявшую комнату Филиппа с комнатой Андре, задернул занавески, прикрыл другие двери. Так он словно решил похоронить в этой комнате тайну, что должна была возникнуть между ним и женщиной, между Богом и ими обоими.

В три часа ночи доктор распахнул дверь, за которой плакал и молился Филипп.

— У вашей сестры родился мальчик, — объявил он.

Филипп всплеснул руками.

— Не ходите к ней, — сказал доктор, — она спит.

— Спит… Доктор! Неужели она и вправду спит?

— Если бы дело обстояло иначе, я бы вам сказал: "У вашей сестры родился мальчик, но она умерла от родов…" Да вы сами можете увидеть.

Филипп просунул голову в дверь.

— Послушайте, как она дышит…

— Да! Да! — прошептал Филипп, обнимая доктора.

— А теперь, как вы знаете, мы уговорились с кормилицей. Проходя сегодня по улице Пуэн-дю-Жур, где живет эта женщина, я дал ей знать, чтобы она была готова… Однако только вы можете привезти ее сюда, меня там не должны видеть… Пока ваша сестра спит, поезжайте за ней в моей карете.

— А как же вы, доктор?

— Мне нужно еще зайти на Королевскую площадь к одному почти безнадежному больному… Плеврит… Я хочу провести остаток ночи у его изголовья, чтобы понаблюдать за тем, как ему дают лекарства, а заодно и за их действием.

— На улице холодно, доктор.

— У меня плащ.

— Время сейчас ненадежное…

— За последние двадцать лет меня раз двадцать останавливали ночью на улице. Я неизменно отвечал: "Друг мой, я лекарь и иду к больному… Хотите, я отдам вам свой плащ. Возьмите, только не убивайте меня, потому что, если я не приду, больной умрет". И заметьте, сударь: плащ служит мне двадцать лет. Воры ни разу на него не позарились.

— Милый доктор!.. Вы придете завтра?

— Завтра в восемь я буду здесь. Прощайте!

Доктор объяснил служанке, как надо ухаживать за больной, и приказал не отходить от нее ни на шаг. Он хотел, чтобы ребенка поместили рядом с матерью. Однако Филипп уговорил доктора унести младенца, памятуя о недавних словах сестры.

Доктор Луи сам уложил мальчика в комнате служанки, а потом быстрыми шагами пошел по улице Монторгёй, в то время как фиакр увозил Филиппа в сторону Руля.

Служанка задремала, сидя в кресле у постели хозяйки.

CLVIII ПОХИЩЕНИЕ

Во время спасительного сна, следующего за сильными потрясениями, разум словно обретает двойную силу: способность верно оценить положение и возможность вернуть силы организму, оказавшемуся в состоянии, близком к смерти.

Словно вернувшись к жизни из небытия, Андре раскрыла глаза и увидела неподалеку от себя спящую в кресле служанку. Она услышала как весело потрескивают в очаге дрова, и с наслаждением стала вслушиваться в тишину комнаты, где все отдыхало вместе с ней…

Ее состояние нельзя было назвать бодрствованием, однако это был и не сон. Андре получала удовольствие от того, что растягивала ощущение неопределенности дремотной неги; мысли мелькали одна за другой в ее утомленной голове, однако Андре не останавливалась ни на одной из них, словно боясь окончательно проснуться.

Вдруг издалека до нее сквозь стену донесся слабый, едва уловимый детский плач.

Этот крик вызвал у Андре дрожь, от которой она еще недавно так страдала. Она почувствовала, как в ней всколыхнулась ненависть, та самая, что вот уже несколько месяцев смущала ее невинность и доброту. Это было похоже на то, как от внезапного толчка колышется мутная вода в сосуде, поднимая со дна осадок.

С этой минуты Андре лишилась сна и покоя; она стала вспоминать свои обиды, и ее опять захлестнула было ненависть.

Однако душевные силы зависят обыкновенно от телесных: на этот раз Андре не почувствовала в себе прежней ненависти, высказанной в сцене с Филиппом накануне вечером.

Крик ребенка сначала отозвался в ней болью, потом стал ее смущать… Она спрашивала себя: не является ли Филипп, очень деликатный по натуре, исполнителем чьей-то жестокой воли, удалив от нее ребенка?

Мысленное пожелание кому-либо зла имеет мало общего со свершением его на глазах того, кто его пожелал. Андре, заранее ненавидевшая еще не родившегося ребенка, желавшая ему смерти, теперь страдала, слыша, как плачет несчастное создание.

"Ему больно, — подумала она и сейчас же ответила себе: — Почему меня должны волновать его страдания?.. Ведь я сама несчастнейшая из живущих на земле!"

Младенец закричал еще громче, еще жалобнее.

И тут Андре с удивлением отметила, как у нее в душе зашевелилось беспокойство, словно невидимая нить связывала ее со всеми покинутым попискивающим существом.

Происходило то, что она не могла предвидеть. Природа приготовила ее: перенесенная физическая боль смягчила сердце матери, в котором теперь отзывалось малейшее движение ребенка; мать и дитя были отныне накрепко соединены друг с другом.

"Бедный сиротка не должен плакать, — подумала Андре, — он словно жалуется на меня Богу. Господь наделяет крохотные существа, едва появившиеся на свет, самым красноречивым из языков… Их можно убить, освободив тем самым от страданий, но нельзя подвергать их мучению… Если бы люди имели такое право, Бог не позволил бы детям так жалобно плакать".

Андре приподняла голову, собираясь окликнуть служанку, однако ее слабый голосок не мог разбудить девушку, спавшую крепким здоровым сном, а крики ребенка стихли.

"Верно, пришла кормилица, — подумала Андре. — Хлопнула входная дверь… Да, кто-то идет в соседнюю комнату… и малыш больше не плачет… над ним уже простерлась чья-то заботливая десница и успокоила его. Значит, пока для него мать — это тот, кто о нем заботится?.. За несколько экю… ребенок, плоть от плоти мое дитя, может обрести мать. А позже, прохода мимо меня, столько ради него выстрадавшей и давшей ему жизнь, это дитя даже не взглянет на меня и назовет матерью наемную кормилицу, более щедрую по отношению к нему в своей платной любви, нежели я в своей справедливой ненависти… Нет, этого не будет… Я своими страданиями заплатила за право смотреть малышу в глаза… Я имею право заставить его любить меня в обмен на мои заботы о нем, заставить его уважать меня за мою жертву и мою боль!"

Она рванулась, собралась с силами и позвала:

— Маргарита! Маргарита!

Служанка с трудом пробудилась, но еще продолжала неподвижно сидеть в кресле в оцепенении, похожем на летаргический сон.

— Вы слышите меня? — спросила Андре.

— Да, госпожа, да! — отвечала Маргарита, наконец опамятовавшись.

Она подошла к постели.

— Прикажете подать воды?

— Нет…

— Госпоже угодно узнать, может быть, который час?

— Нет… нет…

Она не сводила глаз с двери в соседнюю комнату.

— A-а, понимаю… Госпоже угодно знать, вернулся ли ее брат?

Видно было, как Андре борется всей своей ослабевшей, но обуреваемой гордыней душой с желанием горячего, но щедрого на любовь сердца.

— Я хочу, — выговорила она наконец, — я хочу… Отворите эту дверь, Маргарита.

— Да, госпожа… Ох, как дует оттуда… Сквозняк, госпожа! Да еще какой!..

В самом деле: порыв ветра влетел в комнату Андре; пламя от свечки в ночнике заколыхалось.

— Должно быть, кормилица оставила открытыми дверь или окно. Посмотрите, Маргарита, посмотрите… Ребенок может озябнуть…

Маргарита направилась в соседнюю комнату.

— Я его укрою, госпожа, — пообещала она.

— Нет… нет! — отрывисто едва внятно пробормотала Андре прерывающимся голосом. — Принесите его сюда.

Маргарита застыла посреди комнаты.

— Господин Филипп велел положить ребенка там… — мягко возразила она. — Верно, он боялся, что маленький может вам помешать или что вы разволнуетесь.

— Принесите мне моего ребенка! — приказала молодая мать, готовая взорваться: на ее глазах, остававшихся сухими даже во время родов, заблестели слезы, от которых, наверное, улыбнулись на небесах добрые ангелы, охраняющие маленьких детей.

Маргарита бросилась исполнять приказание. Андре сидела в кровати, закрыв лицо руками.

Служанка вернулась с выражением недоумения на лице.

— Что такое? — спросила Андре.

— Госпожа!.. Кто-то туда заходил?

— Что значит "кто-то"?.. Кто?

— Ребенка там нет, госпожа!

— Я слышала недавно шум, шаги… Должно быть, пока вы спали, приходила кормилица… Наверное, она не хотела вас будить… А где мой брат? Сходите к нему в комнату.

Маргарита поспешила в комнату Филиппа. И там никого!

— Странно! — заметила Андре; сердце ее сильно билось. — Неужели брат мог уйти, не заходя ко мне?..

— Госпожа!.. — вскрикнула служанка.

— Что такое?

— Входная дверь отворяется!

— Бегите скорее, посмотрите, кто там?

— Это вернулся господин Филипп… Входите, сударь, входите!

Это действительно вернулся Филипп. Из-за его спины выглядывала крестьянка, закутанная в длинную накидку из грубой шерсти в полоску. Она улыбалась любезно, как нанимаемая прислуга всегда улыбается новым хозяевам.

— А вот и я, сестра! — сказал Филипп, входя в комнату.

— Бедный мой брат! Сколько я тебе причиняю хлопот, огорчений! A-а, вот и кормилица… Я так боялась, что она ушла.

— Ушла?.. Да она только что приехала.

— Ты хотел сказать "вернулась"? Да нет, я ясно слышала, как она недавно входила, несмотря на то что она шла крадучись…

— Я не понимаю, о чем ты сестра. Никто…

— Спасибо, Филипп, — перебила его Андре, притягивая брата к себе и старательно выговаривая каждое слово. Спасибо тебе за то, что ты так предусмотрителен и не захотел отдавать кормилице ребенка, не дав мне на него посмотреть… поцеловать!.. Филипп, ты знаешь мое сердце… Да, да, можешь быть спокоен, я буду любить своего малыша.

Филипп схватил руку Андре и осыпал ее поцелуями.

— Прикажи кормилице дать мне ребенка… — прибавила молодая мать.

— Сударь! — возразила служанка. — Вы отлично знаете, что ребенка здесь нет.

— Что? Что вы говорите? — заволновался Филипп.

Андре в ужасе посмотрела на брата.

Молодой человек бросился к кровати служанки; никого на ней не обнаружив, он издал душераздирающий крик.

Андре следила за братом в зеркале. Она увидела, как он побледнел и уронил руки, и почти догадалась, что произошло. Словно отвечая на его крик, она глубоко вздохнула и упала без чувств на подушку. Филипп не ожидал ни нового несчастья, ни такого неизбывного горя. Он призвал на помощь все свои силы и ласками, утешениями, слезами вернул Андре к жизни.

— Мое дитя! — шептала Андре. — Мое дитя…

"Надо спасать мать", — сказал себе Филипп.

И он обратился к Андре:

— Сестра, сестричка, мы все, кажется, сошли с ума; мы совсем забыли, что наш милый доктор унес ребенка с собой.

— Доктор? — с сомнением и душевной болью прошептала Андре, но в ее сердце зашевелилась надежда.

— Ну да, ну да… Ах, здесь не мудрено потерять голову!

— Филипп, ты можешь поклясться?..

— Дорогая сестра, ты не более благоразумна, нежели я… Как, ты думаешь, этот ребенок… мог исчезнуть?

И он рассмеялся, окончательно убедив кормилицу и служанку.

Андре оживилась.

— Однако я слышала… — не сдавалась она.

— Что?

— Шаги…

Филипп вздрогнул.

— Это невозможно! Ты спала.

— Нет, нет! Я уже проснулась, я слышала!.. Я слышала!..

— Ну, значит, ты слышала, как приходил наш милый доктор, он вернулся после моего ухода, потому что здоровье маленького вызывало у него беспокойство, вот он, должно быть, и решил забрать его с собой… Он, кстати, говорил об этом.

— Ты меня успокоил.

— Ну еще бы! Это все так просто объясняется!

— В таком случае, что здесь делаю я? — поинтересовалась кормилица.

— Верно… Доктор ждет вас в вашем доме…

— О!

— Значит, у себя дома. Ну вот… а Маргарита так крепко спала, что не слышала ничего из того, что говорил ей доктор… или доктор не пожелал ей ничего говорить.

Оправившись после страшного потрясения, Андре легла в постель.

Филипп проводил кормилицу и дал указания служанке.

Он взял лампу и тщательно осмотрел входную дверь, затем обнаружил, что садовая калитка незаперта, и увидел на снегу свежие следы, которые вели от дома к калитке.

— Мужские следы!.. — вскричал он. — Ребенок похищен… Беда! Беда!

CLIX ДЕРЕВНЯ АРАМОН

Следы, отпечатавшиеся на снегу, принадлежали Жильберу. Со времени своей последней встречи с Бальзамо он неустанно следил за павильоном и готовился к мести.

Все удалось ему без особого труда. Он был так ловок, что сладкими речами и услужливостью втерся в дом философа и даже был обласкан женой Руссо. Средство было простое: из тридцати су, ежедневно выплачиваемых философом своему переписчику, бережливый Жильбер трижды в неделю откладывал по ливру и покупал Терезе какую-нибудь мелочь.

То это была ленточка на чепец, то сладости, то бутылка вина или ликера. А эта милая дама, чувствительная ко всему, что касалось ее вкусов или мелкого тщеславия, нуждалась в восхищенных возгласах, которые вырывались за столом у Жильбера, расхваливавшего кулинарные таланты хозяйки дома.

Да, женевскому философу удалось добиться того, чтобы его подопечный столовался у Терезы. Таким образом, последние два месяца облагодетельствованный Жильбер сумел скопить два луидора и присовокупить их к своему сокровищу, покоившемуся под циновкой рядом с двадцатью тысячами ливров Бальзамо.

Но какой ценой! Благодаря какому самоотречению и силе воли! Вставая с рассветом, Жильбер прежде всего выглядывал в окно, безошибочным взглядом определяя положение Андре и примечая малейшие изменения, что могли произойти в скромном и размеренном образе жизни затворницы.

Ничто не могло ускользнуть от его взгляда: ни следы от туфелек Андре на садовой дорожке, ни складки на занавесках, более или менее плотно задернутых, что, как было известно Жильберу, зависело от расположения духа его возлюбленной, ведь в те минуты, коща Андре была мрачна, она не выносила дневного света.

Итак, Жильбер знал, что происходило у нее в душе и в доме.

Кроме того, он научился понимать все действия Филиппа. У Жильбера были свои расчеты и приметы, по которым он безошибочно определял намерения брата Андре, коща тот уходил, и результаты, с которыми он возвращался.

Он был настолько педантичен, что в один прекрасный вечер даже проследил за Филиппом, коща тот ходил в Версаль за доктором Луи… Этот визит Филиппа в Версаль несколько смутил сыщика. Однако коща через два дня он увидел, как доктор украдкой проскользнул с улицы Кок-Эрон в сад, он понял то, что совсем недавно было для него тайной.

Жильбер знал, что уже не за горами тот день, коща должны были осуществиться все его надежды. Он принял меры предосторожности, необходимые для успеха труднейшего предприятия. Вот какой он составил план действий.

Два луидора пригодились ему на то, чтобы нанять в предместье Сен-Дени кабриолет, запряженный парой. Этот экипаж должен был постоянно стоять наготове.

Кроме того, Жильбер испросил четырехдневный отпуск и воспользовался им, чтобы исследовать окрестности Парижа. Он отправился в небольшой городишко в округе Суасон, расположенный в восемнадцати льё от Парижа и окруженный бескрайними лесами.

Городишко назывался Виллер-Котре. Прибыв на место, Жильбер отправился прямо к единственному в этих местах нотариусу — метру Нике.

Жильбер представился нотариусу сыном управляющего знатного сеньора. Желая облагодетельствовать новорожденного одной из своих крестьянок, знатный сеньор поручил Жильберу подыскать для ребенка кормилицу.

16 381

По всей вероятности, щедрость этого сеньора не ограничится платой за кормилицу и он захочет передать на хранение метру Нике некоторую сумму для ребенка.

Метр Нике, отец трех симпатичных мальчуганов, сообщил, что в крохотной деревушке Арамон, в одном льё от Виллер-Котре, дочь кормилицы всех трех его сыновей, сочетавшаяся законным браком в его конторе, продолжает дело своей матери.

Славную эту женщину звали Мадлен Питу. У нее был четырехлетний сын, обладавший по всем признакам отменным здоровьем. Она только что разрешилась вторым ребенком и, следовательно, будет к услугам Жильбера с того дня, как он изволит принести или прислать своего младенца.

Выяснив положение, Жильбер, всегда пунктуальный, возвратился в Париж за два часа до того, как истекло время его отпуска. Теперь читатель может нас спросить, почему Жильбер отдал предпочтение небольшому городку Виллер-Котре.

Все это, как и многое другое, он сделал под влиянием Руссо.

Однажды Руссо упомянул о лесах Виллер-Котре как об одних из самых богатых разнообразными растениями, а в этих лесах, сказал он, спрятаны надежно, словно гнезда в густой листве, деревеньки; он назвал три или четыре из них.

Итак, ребенка Жильбера просто невозможно было бы отыскать в одной из этих глухих деревушек.

Арамон поразил воображение Руссо своей заброшенностью. Недаром Руссо-мизантроп, Руссо-нелюдим, Руссо-отшельник неустанно повторял:

"Арамон — это край света; Арамон — это настоящая пустыня: там можно, подобно птице, прожить на ветке и умереть под листком".

Жильбер жадно ловил все подробности в рассказах философа, когда тот, описывая деревушку, с жаром говорил обо всем подряд, начиная от кормящей грудью молодой матери и вплоть до мелодичного блеяния козочки; от аппетитного аромата деревенского капустного супа до дикой шелковицы или лилового вереска.

"Я направлюсь туда, — сказал себе Жильбер. — Мой ребенок вырастет под сенью деревьев, которым учитель изливал свои мечты и сожаления".

Для Жильбера любая его фантазия становилась неукоснительным правилом, в особенности если эта фантазия выглядела как нравственная необходимость.

Вот почему он так обрадовался, когда метр Нике, словно угадывая его желания, указал ему на Арамон как на подходящую для его целей деревушку.

Вернувшись в Париж, Жильбер занялся кабриолетом.

Кабриолет был не очень красивый, но надежный — это было все, что требовалось. Лошади были выносливые першероны, а кучер — настоящий увалень; но для Жильбера самое главное было — приехать в Арамон и не вызвать ничьих подозрений.

Его басня, кстати сказать, не внушила метру Нике недоверия. Жильбер в новом костюме вполне был похож на сына управляющего из хорошего дома или переодетого камердинера герцога или пэра.

Его откровенность не вызывала подозрений и у возницы. Это были такие времена, когда человек из народа верил дворянину и деньги принимал с благодарностью, не задавая лишних вопросов.

Между прочим, два луидора по тем временам стоили четырех нынешних, а в наши дни четыре луидора не так уж легко заработать.

Итак, кучер согласился, с тем, однако, условием, что Жильбер предупредит его за два часа до отправления.

Это предприятие имело для юноши всю привлекательность, какую сообщают благородным поступкам и благим решениям фантазия поэта и воображение философа — две феи, рядящиеся в такие разные одеяния. Отнять дитя у жестокой матери значило для Жильбера посеять стыд и смятение в лагере врагов. Потом, изменив внешность, — войти в хижину к добродетельным, судя по описанию Руссо, крестьянам и выложить вместе с младенцем кругленькую сумму. Бедные люди будут на тебя смотреть как на опекуна, как на лицо значительное; всего этого было более чем достаточно для удовлетворения гордыни и злобы, для возбуждения любви к ожидаемому ребенку и ненависти к врагам.

Наконец наступил роковой день. Ему предшествовали десять других дней, которые Жильбер провел в страшной тревоге, ни разу не сомкнув глаз. Стояли жестокие морозы, но он спал с раскрытым окном. Малейшее движение Андре или Филиппа отзывалось в его ушах, как отзывается колокольчик на движение зажавшей его руки.

Он видел, как в тот день Филипп и Андре беседовали, сидя у камина; он видел, с какой поспешностью служанка отправилась в Версаль, забыв даже запереть ставни. Он побежал предупредить своего кучера и оставался у конюшни все время, пока закладывали лошадей, от нетерпения кусая кулаки и судорожно скребя башмаками по булыжнику. Наконец возница вскарабкался на одну из лошадей, а Жильбер сел в кабриолет. Вскоре он приказал остановиться на углу маленькой безлюдной улочки недалеко от рынка.

Потом он возвратился в мансарду, написал письмо, в котором попрощался с Руссо, поблагодарил Терезу, сообщил, что его ожидает небольшое наследство на Юге и что он вернется… Все это — без более или менее подробных объяснений. Потом он спрятал в карман деньги, засунул длинный нож в рукав и уже совсем собрался съехать по трубе в сад, как вдруг его остановила неожиданная мысль.

Снег!.. Поглощенный в последние три дня своими мыслями, Жильбер не подумал об этом… На снегу будут заметны его следы… Если следы приведут к стене дома, в котором живет Руссо, нет никаких сомнений, что Филипп и Андре произведут расследование, а если исчезновение Жильбера совпадет с похищением, его тайна будет раскрыта.

Необходимо было непременно сделать круг и зайти с улицы Кок-Эрон, потом войти через садовую калитку (у Жильбера уже месяц назад была от нее отмычка), от этой калитки к дому вела протоптанная тропинка, и, следовательно, он не оставит следов.

Он не стал терять ни минуты и подошел к калитке в то время, когда фиакр, в котором приехал доктор, еще стоял у главных ворот особняка.

Жильбер осторожно отпер дверь и, никого не заметив, спрятался за углом павильона, со стороны оранжереи.

Какая это была страшная ночь! Он все слышал: стоны, сдавленные рыдания, первый крик своего сына.

Привалившись к холодной каменной стене, он не чувствовал, как густой снег падает ему на голову с почерневшего неба. Он ощущал гулкие удары собственного сердца, в отчаянии прижимая к груди рукоятку ножа. Его смотревшие в одну точку глаза налились кровью и горели в темноте.

Наконец доктор вышел, и Филипп обменялся с ним прощальными словами.

Жильбер подошел к ставню, оставляя на снегу следы и по щиколотку проваливаясь в снег. Он увидел, что Андре заснула в своей постели, что Маргарита задремала в кресле. Взглядом поискав ребенка возле матери, он так его и не обнаружил.

Он все понял, пошел к крыльцу, отворил скрипнувшую и тем напугавшую его дверь; добравшись до кровати, принадлежавшей когда-то Николь, стал на ощупь искать ребенка и коснулся застывшими на морозе пальцами личика бедного младенца, запищавшего от боли; эти его крики и услышала Андре.

Завернув новорожденного в шерстяное одеяло, он унес его, оставив дверь приотворенной, чтобы не повторился ужасный скрип.

Затем он вышел через садовую калитку на улицу, подбежал к кабриолету, вытолкнул из него кучера и застегнул кожаную полость, возница забрался на лошадь.

— Получишь пол-луидора, если через четверть часа будешь за городскими воротами.

У лошадей были подковы с шипами; они сразу рванули в галоп.

CLX СЕМЕЙСТВО ПИТУ

В пути все пугало Жильбера. В стуке карет, ехавших следом или обгонявших его кабриолет, в жалобном завывании ветра в вершинах голых деревьев — во всем чудились ему погоня или крики тех, у кого он похитил ребенка.

На самом деле ему ничто не угрожало. Возница честно делал свое дело, и к назначенному Жильбером часу, то есть до рассвета, взмыленные лошади прискакали в Даммартен.

Жильбер дал вознице пол-луидора, сменил лошадей и форейтора, и скачка продолжалась.

Первую половину пути тщательно укутанный ребенок, лежавший на руках Жильбера, не почувствовал холода и ни разу не пискнул. С рассветом Жильбер еще издали заметил деревню и приободрился. Чтобы заглушить плач начавшего подавать голос младенца, Жильбер затянул одну из нескончаемых песен, которые он напевал в Таверне, возвращаясь с охоты.

Скрип колесной оси, громыханье повозки, звон бубенцов служили ему дьявольским аккомпанементом, в который вплетался еще и голос возницы, в лад Жильберу распевавшего запрещенную "Бурбоннезку".

Благодаря этому пению второй форейтор даже не понял, что Жильбер везет с собой ребенка. Он осадил лошадей, приехав в Виллер-Котре раньше намеченного времени, и получил сверх обещанной платы экю в шесть ливров. А Жильбер взял на руки бережно завернутую в одеяло ношу и, с самым серьезным видом продолжая петь, торопливо зашагал прочь. Перешагнув через канаву, он пошел по усыпанной листьями тропинке, сбегавшей вниз и поворачивавшей влево от дороги к деревушке Арамон.

Холодало. Всего за несколько часов снегу заметно прибавилось; на поле из-под снега торчали кусты и колючки. Впереди на лесной опушке виднелись голые, печальные деревья; сквозь их ветви проглядывала бледная лазурь еще затянутого туманной пеленой небосвода.

Свежий воздух, запах леса, повисшие на ветвях ледяные бусинки, наконец, просторы и поэтичность этих мест поразили воображение молодого человека.

Он двинулся скорым шагом вдоль неглубокого оврага и, не спотыкаясь, не раздумывая, пошел через лес на звон деревенского колокола и голубоватый дымок, поднимавшийся над крышами и стлавшийся по-над лесом, пробиваясь сквозь спутанные ветви деревьев. Не прошло и получаса, как Жильбер вышел к берегу ручья, поросшего клевером и пожелтевшим клоповником. Он перешагнул через ручей, зашел в крайнюю хижину и попросил деревенских ребятишек проводить его к Мадлен Питу.

Тихие и внимательные, но не забитые и малоподвижные, как бывают иные крестьяне, дети встали и, заглянув незнакомцу в глаза, взялись за руки и проводили его к довольно большой хижине, привлекательной с виду и расположенной на берегу ручья, как и большинство домов этой деревни.

Разбухший после того, как растаял первый снег, он катил свои прозрачные воды; деревянный мост, вернее сказать, толстая доска, был перекинут через него, соединяя тропинку с земляными ступеньками дома.

Один из маленьких провожатых Жильбера кивнул головой в знак того, что здесь и живет Мадлен Питу.

— Здесь? — переспросил Жильбер.

Мальчик еще раз кивнул, не проронив ни слова.

— Мадлен Питу? — для точности еще раз переспросил Жильбер.

Получив молчаливое подтверждение, Жильбер перешел мостик и толкнул дверь хижины. А ребятишки снова взялись за руки и во все глаза смотрели на Жильбера, силясь понять, зачем пришел к Мадлен этот нарядный господин в коричневом костюме и туфлях с пряжками.

Во все это время Жильбер не видел, кроме ребят, ни одной живой души: Арамон и вправду оказался столь желанным для него безлюдным селением.

Зрелище, полное очарования для любого человека, а в особенности — для ученика философа, предстало глазам Жильбера, едва он распахнул дверь.

Статная крестьянка кормила грудью прелестного младенца, а другой ребенок, крепыш лет пяти, громко молился, стоя на коленях.

В углу у окна, или, точнее, возле застекленной дыры в стене, другая крестьянка, на вид лет тридцати шести, пряла лен, подставив под ноги деревянную скамеечку; справа от нее стояла прялка, на скамье в ногах улегся лохматый пудель.

Завидев Жильбера, пес довольно добродушно тявкнул, словно желая показать свою бдительность. Мальчик перестал молиться и обернулся, а обе женщины вскрикнули, будто от удивления или от радости.

Жильбер для начала улыбнулся кормилице.

— Здравствуйте, дорогая госпожа Мадлен! — сказал он.

Крестьянка так и подскочила от изумления.

— Господину известно, как меня зовут? — пролепетала она.

— Как видите. Продолжайте свое дело, прошу вас. Вместо одного питомца у вас теперь будет два!

С этими словами он положил в грубо сколоченную деревенскую колыбельку своего маленького горожанина.

— Какой хорошенький! — вскричала женщина, сидящая за прялкой.

— Правда, сестрица Анжелика, очень хорошенький, — согласилась Мадлен.

— Эта женщина — ваша сестра? — спросил Жильбер, указывая на пряху.

— Да, сударь, сестра, — отвечала Мадлен, — сестра моего мужа.

— Да, это моя тетя, тетя Желика, — вмешавшись в разговор, сказал баском мальчуган, не успев подняться на ноги.

— Помолчи, Анж, помолчи, — приказала мать. — Ты перебиваешь господина.

— То, что я собираюсь вам предложить, — совсем не хитрая вещь. Этот ребенок — сын одного из арендаторов моего хозяина… Арендатор разорился… Мой хозяин, крестный отец ребенка, хочет, чтобы мальчик рос в деревне и стал хорошим работником… вырос здоровым… и нравственно чистым… Не согласитесь ли вы позаботиться о малыше?

— Сударь…

— Он только вчера родился, и у него еще не было кормилицы, — перебил Жильбер. — Кстати, это тот самый питомец, о котором вам, наверное, говорил метр Нике, нотариус из Виллер-Котре.

Мадлен сейчас же схватила ребенка и дала ему грудь с неудержимой щедростью, глубоко тронувшей Жильбера.

— Меня не обманули, — удовлетворенно заметил он, — вы славная женщина. Итак, от имени моего хозяина я вам поручаю заботы о ребенке. Я вижу, что ему здесь будет хорошо. Я желаю, чтобы он принес в эту хижину мечту о счастье взамен на то, что он здесь найдет. Сколько вам платил в месяц за своих детей господин Нике из Виллер-Котре?

— Двенадцать ливров, сударь. Но господин Нике богат, он частенько прибавлял несколько ливров за сахар и уход.

— Мамаша Мадлен, — с гордостью отчеканил Жильбер, — за этого ребенка вы будете получать двадцать ливров в месяц — это составит двести сорок ливров в год.

— Боже правый! — воскликнула Мадлен. — Спасибо, сударь!

— Вот вам деньги за год вперед, — продолжал Жильбер, выкладывая на стол десять новеньких луидоров; обе женщины следили за ним широко раскрытыми глазами, а маленький Анж Питу жадно потянулся к деньгам.

— А если ребенок умрет, сударь? — робко возразила кормилица.

— Это было бы огромное несчастье, этого просто не может быть, — отвечал Жильбер. — Итак, за молоко уплачено. Вы удовлетворены?

— Да, сударь!

— Поговорим теперь о пансионе на будущее.

— Вы хотите оставить у нас ребенка?

— Да, вероятно, так это и будет.

— Стало быть, сударь, мы должны его усыновить?

Жильбер побледнел.

— Да, — глухо проговорил он.

— От малыша, значит, отказались родители, сударь? Жильбер не был готов к таким вопросам и почувствовал сильное волнение. Однако он взял себя в руки.

Я не все вам сказал, — продолжал он. — Его бедный отец умер от горя.

Обе добрые женщины всплеснули руками.

— А мать? — спросила Анжелика.

— Мать… мать… — с трудом переводя дух, отвечал Жильбер, — на нее ребенку полагаться не приходится… Ни этому, ни тем, которые еще могут у нее родиться.

Тут с поля вернулся папаша Питу, спокойный и добродушный здоровяк, широкая натура, честный, преисполненный доброты, словно сошедший с полотна Грёза.

Ему в нескольких словах объяснили дело. А что он не сразу понимал умом, то постигал сердцем…

Жильбер объявил, что пансион мальчика будет оплачиваться, пока тот не станет взрослым и не будет способен сам жить своим умом и кормиться трудом рук своих.

— Пусть остается, — сказал Питу. — Мы его полюбим, он такой хорошенький!

— Малыш и ему понравился! — воскликнули Анжелика и Мадлен.

— Тогда прошу вас отправиться вместе со мной к метру Нике. Я передам ему необходимую сумму, чтобы вы были довольны и чтобы ребенку было хорошо.

— Сию минуту, сударь, — откликнулся Питу-старший.

Он встал.

Жильбер попрощался с женщинами и подошел к колыбели, в которой они уже устроили новорожденного, потеснив своего ребенка.

Он с мрачным видом склонился над колыбелью, впервые вглядываясь в личико своего сына; он заметил, что тот похож на Андре.

При виде младенца сердце его болезненно дрогнуло. Ему пришлось сжать кулаки, чтобы сдержать набегавшие на глаза слезы.

Он робко поцеловал новорожденного в прохладную щечку и, пошатываясь, отошел.

Папаша Питу ждал его на пороге, сжимая в руке окованную железом палку. На плечи его была накинута нарядная куртка, на шее был повязан платок.

Жильбер подарил пол-луидора крепышу Анжу Питу, путавшемуся у него под ногами, а женщины с трогательной фамильярностью деревенских кумушек попросили позволения поцеловать молодого человека.

На долю восемнадцатилетнего отца выпало слишком много волнений; он побледнел, засуетился и почувствовал, что вот-вот потеряет рассудок.

— Идемте! — обратился он к Питу.

— Как вам будет угодно, сударь, — ответил крестьянин и пошел вперед.

И они двинулись в путь.

Вдруг Мадлен закричала с порога:

— Сударь! Сударь!

— Что случилось? — спросил Жильбер.

— Как его зовут? Как его зовут? Как вы желаете его назвать?

— Его зовут Жильбер! — не без гордости отвечал молодой человек.

CLXI ОТЪЕЗД

В конторе нотариуса дело сладилось скоро. Жильбер от своего имени выложил сумму почти в двадцать тысяч ливров, предназначавшуюся для покрытия расходов на образование и содержание ребенка, а также на приобретение пахотной земли, когда он достигнет совершеннолетия.

Жильбер положил на образование и содержание младенца по пятьсот ливров ежегодно в течение пятнадцати лет; остальная сумма могла быть внесена в качестве взноса или истрачена на покупку предприятия или земли.

Позаботившись о судьбе ребенка, Жильбер не забыл и о его кормильцах. Он выразил желание, чтобы мальчик выдал чете Питу две тысячи четыреста ливров, когда ему исполнится восемнадцать лет. А до тех пор метр Нике должен был выплачивать приемным родителям годовые взносы не свыше пятисот ливров.

Метру Нике в качестве вознаграждения за его труды причитались проценты с этих денег.

Жильбер потребовал составить расписки по всей форме: о получении денег — от Нике, о получении ребенка — от папаши Питу. Питу проследил за подписью Нике под суммой; Нике пронаблюдал за верностью подписи Питу на расписке о получении ребенка. Таким образом, к полудню Жильбер мог отправиться в путь, предоставив возможность Нике восхищаться редкой мудростью столь юного господина, а Питу — ликовать по поводу так неожиданно возросшего состояния.

Выйдя из Арамона, Жильбер почувствовал себя совершенно одиноким в целом свете. Ничто не имело для него больше значения, он ни на что более не надеялся. Он только что расстался с беззаботной жизнью, предприняв шаг, который мог быть расценен людьми как преступление, а Господь мог строго покарать Жильбера за содеянное.

И все-таки Жильбер верил в себя, в свои силы; ему достало смелости вырваться из рук метра Нике, взявшегося его проводить и под предлогом живейшего участия пытавшегося прельстить юношу всевозможными предложениями.

Однако разум человеческий капризен, а по природе человек слаб. Чем большей силой воли он обладает, чем свободнее он способен сделать свой выбор, чем скорее приступает к исполнению задуманного, тем чаще оглядывается на пройденный путь. А в такие минуты даже самые отважные могут дрогнуть и сказать себе, подобно Цезарю: "Разумно ли я поступил, перейдя Рубикон?"

Остановившись на опушке леса, он еще раз обернулся на красневшие вдали верхушки деревьев, скрывавшие весь Арамон, кроме колокольни. Представшая его взору картина, дышавшая счастьем и покоем, заставила его погрузиться в печальное и в то же время сладостное раздумье.

"Я, верно, сумасшедший, — подумал он. — Куда я иду? Должно быть, Господь отвернулся от меня в гневе… Да ведь и впрямь нелепо: мне в голову пришла мысль; обстоятельства благоприятствовали исполнению задуманного; человек, порожденный самим Богом для зла и послуживший причиной моего преступления, согласился исправить зло, и вот я оказываюсь обладателем целого состояния и ребенка! Таким образом я могу оставить половину суммы нетронутой для ребенка, а на другую половину жить здесь счастливым землепашцем, среди славных простых людей, среди одухотворенной и щедрой природы. Я могу навсегда похоронить себя здесь, предаваясь приятному созерцанию, проводя время в трудах и размышлениях. Я забуду весь свет и сам буду всеми забыт. Я могу — о несказанное счастье! — сам воспитывать ребенка и пользоваться плодами своих трудов. А почему бы и нет? Разве я не заслужил вознаграждения за все перенесенные лишения? Да, я могу так жить, я могу хотя бы частично повторить себя в этом ребенке, которого я, кстати говоря, сам бы и воспитывал, сберегая таким образом деньги, предназначенные наемным чужим людям. Я могу открыться метру Нике, что я отец ребенка. Да, я все могу!"

Сердце его переполнялось мало-помалу несказанной радостью и надеждой на счастье, о котором он и не мечтал даже во сне.

Вдруг червь сомнения, дремавший в самой сердцевине прекрасного плода, зашевелился и показал свою отвратительную головку. Это были его угрызения совести, его стыд, его несчастье.

"Нет, не могу, — побледнев, подумал про себя Жильбер. — Я украл у этой женщины ребенка, как раньше украл у нее честь… Я украл деньги у этого человека, чтобы осуществить похищение ребенка, сказав, что собираюсь исправить свою ошибку. Значит, я не имею права думать о своем счастье и не имею права оставить себе ребенка, отняв его у матери. Ребенок должен принадлежать нам обоим или никому".

С этими мыслями, больно отзывавшимися в его израненной душе, Жильбер в отчаянии поднялся на ноги. В лице его отразилась игра самых мрачных и низменных страстей.

— Да будет так! — сказал он. — Я буду несчастен, я буду страдать, я буду жить в полном одиночестве. Однако я поделюсь не только причитающимся мне добром, но и злом. Моим достоянием будут отныне месть и горе. Не беспокойся, Андре, я честно поделюсь ими с тобой!

Он свернул направо и, задумавшись на минуту, чтобы выбрать путь, углубился в лес. Целый день он двигался по направлению к Нормандии, до которой рассчитывал добраться за четыре дневных перехода.

У него оставалось девять ливров и несколько су. Вид его был внушителен, лицо выражало спокойствие и отдохновение. С книгой под мышкой он был похож на студента из хорошей семьи, возвращавшегося в родной дом.

Он взял за правило ночью идти по хорошей дороге, а днем отсыпаться на солнечной лужайке. Лишь дважды ветер заставлял его укрываться в крестьянской хижине, где, сидя на стуле у очага, он засыпал так крепко, что не замечал наступления ночи.

Он так объяснял свое путешествие:

— Я держу путь в Руан к дядюшке, а иду я из Виллер-Котре. Человек я молодой, ради забавы я решил пройти весь путь пешком.

У крестьян не возникало ни малейшего подозрения: книга в те времена вызывала уважение.

Если Жильбер замечал в чьих-либо поджатых губах сомнение, он заговаривал о семинарии, к которой якобы чувствовал призвание. Это был верный способ развеять любое сомнение.

Так прошла неделя; Жильбер прожил ее как настоящий крестьянин, тратя по десять су в день и проходя по десять льё. Наконец он прибыл в Руан, а там ему не пришлось больше спрашивать дорогу.

Книга, которую он нес под мышкой, оказалась "Новой Элоизой" в дорогом переплете. Руссо преподнес ему эту книгу в подарок, надписав ее на первой странице.

Когда у Жильбера осталось всего четыре ливра и десять су, он вырвал эту дорогую для него страницу и, продав книгу хозяину книжной лавки, получил за нее три ливра.

Теперь он мог идти дальше и через три дня добрался до Гавра, где впервые увидел море в лучах заходящего солнца.

Его башмаки имели неприличный вид для молодого человека, который из кокетливости надевал днем шелковые чулки, если проходил через город. Поразмыслив, Жильбер, продал свои шелковые чулки, вернее, обменял их на пару крепких башмаков. Об их элегантности мы говорить не будем.

Последнюю ночь он провел в Арфлёре, за шестнадцать су поужинав и переночевав. В первый раз в жизни он попробовал устрицы.

"Кушанье богачей стоит перед самым нищим из людей, — подумал он. — Это верно, что Господь всегда делал только добро, а люди — зло, как говаривал Руссо".

Тринадцатого декабря Жильбер вошел в гаврскую гавань и с первого взгляда узнал "Адонис", прекрасный бриг водоизмещением в триста тонн, покачивавшийся на волнах.

На палубе не было ни души. Жильбер вскарабкался по трапу. К нему подошел юнга.

— Где капитан? — спросил Жильбер.

Юнга махнул рукой в сторону нижней палубы. Вскоре после того оттуда донесся голос:

— Пусть спускается!

Жильбер спустился. Его провели в небольшую каюту, отделанную красным деревом и чрезвычайно просто меблированную.

Человек лет тридцати, бледный, с нервным лицом, сидел за столом из того же красного дерева, что и переборки, и читал газету.

— Что вам угодно, сударь? — спросил он Жильбера.

Жильбер знаком попросил отпустить юнгу, и тот ушел.

— Вы капитан "Адониса", сударь? — спросил Жильбер.

— Да, сударь.

— Значит, эта бумага адресована вам.

Он подал капитану записку от Бальзамо.

Едва взглянув на подпись, капитан поспешно встал и, приветливо улыбнувшись Жильберу, сказал:

— Вы тоже?.. Такой молодой? Прекрасно, прекрасно!

Жильбер только поклонился в ответ.

— Куда вы направляетесь? — спросил капитан.

— В Америку.

— А когда?..

— Вместе с вами.

— Хорошо, стало быть, через неделю.

— Чем я должен в это время заняться, капитан?

— У вас есть паспорт?

— Нет.

— Тогда возвращайтесь сюда вечером, а пока погуляйте где-нибудь подальше от города, в Сент-Андрес к примеру. Ни с кем ни о чем не говорите.

— Мне нужно чем-то питаться, у меня кончились деньги.

— Поедите здесь сейчас, а вечером здесь же поужинаете.

— А потом?

— Взойдя на борт, вы уже не вернетесь на землю. Вы спрячетесь здесь и до отплытия не будете показываться… А когда мы выйдем в открытое море на двадцать льё, вы будете совершенно свободны.

— Отлично!

— Итак, постарайтесь закончить сегодня все свои дела.

— Мне нужно написать письмо.

— Пишите…

— Где?

— За этим столом… Вот вам перо, чернила и бумага. Почта находится в предместье, юнга вас проводит.

— Спасибо, капитан.

Оставшись один, Жильбер набросал короткое письмо и надписал его следующим образом:

"Мадемуазель Андре де Таверне, Париж, улица Кок-

Эрон, 9, первые ворота со стороны улицы Платриер".

Он сунул письмо в карман, съел то, что сам капитан ему подал, и пошел следом за юнгой на почту, где и отправил письмо.

Весь день Жильбер любовался морем с высоты прибрежных скал.

С наступлением ночи он возвратился. Капитан поджидал его и провел на корабль.

CLXII ПИСЬМО ЖИЛЬБЕРА

Филипп провел ужасную ночь. Следы на снегу несомненно свидетельствовали о том, что кто-то проник в дом с целью похитить ребенка. Но на кого можно подумать? Ничто не подтверждало его подозрений.

Он так хорошо знал своего отца, что не сомневался в его причастности к этому преступлению. Господин де Таверне считал отцом ребенка Людовика XV; он, должно быть, очень дорожил этим живым доказательством неверности короля графине Дюбарри. Кроме того, барон, очевидно, полагал, что рано или поздно Андре снова окажется в милости и уж тогда будет готова вернуть себе основное средство своего будущего успеха при дворе.

Эти размышления Филиппа об отцовском характере, основанные на недавних впечатлениях, немного утешили его: он решил, что ребенка нетрудно вернуть обратно, если знаешь, кто его похитил.

Филипп дождался восьми часов. Пришел доктор Луи. Выведя доктора за ворота, он на ходу рассказал ему об ужасном ночном происшествии.

Доктор всегда был готов дать хороший совет. Он осмотрел следы в саду и в конце концов пришел к заключению, что Филипп прав.

— Я довольно хорошо знаю барона, — заметил он. — Не думаю, что он на это способен. Однако не может ли быть, что ребенок похищен не ради сиюминутных, но более определенных интересов?

— Каких же интересов, доктор?

— Интересов настоящего отца ребенка.

— Мне тоже приходила в голову эта мысль! — вскричал Филипп. — Но ведь это ничтожество и себя не умеет прокормить. Это безумец, восторженный юнец, который, к тому же, находится сейчас в бегах, боясь моей тени… Не надо ошибаться на его счет, доктор: этот презренный совершил случайное преступление. Однако теперь, когда в моей душе улегся гнев, — хотя я, разумеется, по-прежнему ненавижу этого преступника! — мне кажется, я постарался бы избежать с ним встречи, чтобы не убивать. Я верю, что он должен испытывать мучительные угрызения совести, которые и послужат ему наказанием. Думаю, что голод и бродяжничество отомстят ему за меня не хуже моей шпаги.

— Не будем больше об этом говорить, — предложил доктор.

— Дорогой друг! Я хочу вас попросить вот о чем: надо прежде всего успокоить Андре, а для этого придется солгать. Скажите ей, что вы вчера были обеспокоены состоянием здоровья малыша и зашли за ним ночью, чтобы отнести его к кормилице. Это первое, что мне пришло в голову, когда я утешал Андре.

— Хорошо, скажу. А вы намерены заняться поисками ребенка?

— У меня есть надежда его разыскать. Я решился покинуть Францию. Андре поступит в монастырь Сен-Дени, а я отправлюсь к барону де Таверне. Я заявлю ему, что мне все известно. Я заставлю его сказать, где спрятан ребенок. Если он будет сопротивляться, я пригрожу ему публичным разоблачением и вмешательством ее высочества дофины.

— А что вы будете делать с ребенком, если ваша сестра окажется в монастыре?

— Оставлю его у кормилицы, которую вы мне порекомендуете… Потом помещу его в коллеж, а когда он вырастет, возьму его к себе, если буду к тому времени жив.

— Вы полагаете, что мать согласится покинуть вас или своего ребенка?

— Андре согласится на все, чего бы я ни пожелал. Она знает, что я обращался к ее высочеству дофине и получил от нее обещание отпустить ее в монастырь. Андре не может поставить меня в неловкое положение в глазах нашей покровительницы.

— Пойдемте к бедной матери, — предложил доктор.

Он возвратился к Андре, безмятежно дремавшей в постели после того, как ее успокоил заботливый Филипп.

Она прежде всего спросила доктора о ребенке.

Улыбавшееся лицо доктора окончательно ее успокоило, и с этого времени она быстро пошла на поправку. Спустя десять дней она уже встала, сама дошла до оранжереи и готова была гулять там до тех пор, пока солнечные лучи освещали стеклянную крышу.

Филипп, отсутствовавший несколько дней, возвратился в это время на улицу Кок-Эрон с мрачным выражением лица, и доктор, отворивший ему дверь, почувствовал, что случилось огромное несчастье.

— Что такое? — спросил он. — Отец отказывается вернуть ребенка?

— Отец простудился три дня спустя после отъезда из Парижа, — отвечал Филипп. — Он прикован к постели. Когда я приехал, он был при смерти. Я подумал, что эта болезнь — уловка. Я решил, что это притворство доказывает его причастность к похищению. Я стал настаивать, угрожать. Барон де Таверне поклялся мне на распятии, что не понимает, о чем я толкую.

— Таким образом, вы вернулись, так ничего и не узнав.

— Да, доктор.

— Вы убеждены в правдивости барона?

— Почти.

— Он вас перехитрил и не открыл тайны.

— Я пригрозил, что добьюсь вмешательства в это дело ее высочества дофины. Барон побледнел. "Вы можете погубить меня, если угодно, — сказал он, — покрыть бесчестием отца и себя самого. Это будет величайшая глупость, которая ни к чему не приведет. Я не понимаю, о чем вы говорите".

— Итак…

— Итак, я вернулся в полном отчаянии.

В эту минуту Филипп услышал голос Андре:

— Это Филипп сейчас вошел в дом?

— Господи! Вот и она… Что же я ей скажу? — прошептал Филипп.

— Молчите! — приказал доктор.

Андре вошла в комнату и бросилась брату на шею; сердце молодого человека болезненно сжалось.

— Откуда ты? — спросила она.

— Я был у отца, как тебе и говорил.

— Как чувствует себя господин барон?

— Хорошо. Но я был не только у отца, Андре… Я также повидался со многими людьми, от которых зависит твое поступление в Сен-Дени. Благодарение Богу, теперь все готово. Ты поправилась и можешь посвятить себя своему будущему, обдумав его трезво и рассудительно.

Андре подошла к брату и, едва слышно вздохнув, проговорила:

— Дорогой друг! Мое будущее меня больше не интересует: оно вообще никого не должно интересовать… Для меня важнее всего на свете — будущее моего ребенка, и я хочу посвятить свою жизнь сыну, данному мне Господом. Таково мое решение, и оно непоколебимо. С тех пор как ко мне вернулись силы, я поверила в себя. Жить ради сына — пусть мне придется терпеть лишения, даже работать, если понадобится, — только бы не расставаться с ним ни днем ни ночью — вот каким я вижу свое будущее. Не надо больше говорить о монастыре, я не должна думать только о себе; раз уж я принадлежу кому-то на земле, значит, я не нужна Богу!

Доктор взглянул на Филиппа, словно хотел сказать: "Ну, что я вам говорил?"

— Сестра! — воскликнул молодой человек. — Что с тобой?

— Не вини меня, Филипп, это не прихоть слабой и взбалмошной женщины. Я не буду тебе в тягость и ни к чему тебя не принуждаю.

— Но… Андре, я не могу оставаться во Франции, я хочу все бросить и уехать. У меня здесь нет состояния и тем более нет будущего. Я могу согласиться оставить тебя в монастыре, но не в нищете… Андре, подумай хорошенько!

— Я уже все обдумала… Я горячо тебя люблю, Филипп, и если ты меня покинешь, я проглочу слезы и найду утешение у колыбели сына.

Доктор подошел к ней.

— Вы преувеличиваете, это просто минутное помрачение! — сказал он.

— Ах, доктор! Как же иначе? Мое материнство — это и есть помутнение рассудка! Но оно послано мне Богом. Пока я буду нужна ребенку, я не изменю своего решения.

Филипп и доктор переглянулись.

— Дитя мое! — вмешался доктор. — Я не очень умелый проповедник, однако, если мне не изменяет память, Господь запрещает человеку иметь слишком сильные привязанности…

— Это верно, сестра, — подтвердил Филипп.

— Насколько мне известно, доктор, Господь не запрещает матери любить своего сына.

— Прошу прощения, дочь моя, за то, что я, как философ и практик, попытаюсь указать вам на пропасть, разверстую теологом перед человеком, подверженным страстям. Для каждой заповеди Божьей надо постараться найти причину, и не только морального свойства, потому что это порой очень трудно сделать. Постарайтесь найти причину материальную. Господь запрещает матери чрезмерно любить свое дитя, потому что ребенок — хрупкое, нежное создание, подверженное болезням, страданиям… Сильно любить эфемерное создание — значит подвергать себя опасности впасть в отчаяние.

— Доктор! — прошептала Андре. — Почему вы мне все это говорите? А ты, Филипп, почему смотришь на меня с сочувствием… и что значит эта бледность?

— Андре, дорогая! — перебил ее молодой человек. — Последуйте совету верного друга. Ваше здоровье вне опасности, так поступайте как можно скорее в монастырь Сен-Дени.

— Я… я вам уже сказала, что не брошу своего сына.

— Пока будете ему нужны, — мягко напомнил доктор.

— Боже мой! — вскричала Андре. — Что случилось? Говорите! Что-нибудь печальное… ужасное, может быть?

— Будьте осторожны! — шепнул Филиппу доктор. — Она еще очень слаба для такого удара.

— Брат, почему ты молчишь? Объясни мне, что произошло?

— Дорогая сестра! Как ты знаешь, на обратном пути я ехал через улицу Пуэн-дю-Жур и побывал у твоей кормилицы.

— Да… Так что же?

— Малыш неважно себя чувствует…

— Мой мальчик… болен? Скорее… Маргарита! Маргарита… Карету! Я поеду к своему мальчику!

— Это невозможно! — воскликнул доктор. — Вам нельзя выходить на улицу, нельзя ехать в карете.

— Однако еще сегодня утром это было возможно: вы сами мне сказали, что завтра, когда вернется Филипп, я увижу маленького.

— Мне так показалось…

— Вы меня обманывали?

Доктор молчал.

— Маргарита! — повторила Андре. — Извольте исполнять приказание… Карету!

— Ты можешь умереть!.. — вмешался Филипп.

— Ну и пусть!.. Я не так уж дорожу своей жизнью!..

Маргарита терпеливо ждала, переводя взгляд с хозяина на хозяйку, потом на доктора.

— Я, кажется, приказала!.. — крикнула Андре; краска бросилась ей в лицо.

— Дорогая сестра!

— Я ничего не желаю больше слушать, и если вы мне откажете в карете, я пойду пешком.

— Андре! — сказал Филипп, обхватив ее руками. — Ты никуда не пойдешь, нет. Тебе нет нужды никуда ходить.

— Мой мальчик умер! — помертвевшими губами пролепетала Андре; руки ее безвольно повисли вдоль кресла, в которое ее усадили Филипп и доктор.

Филипп вместо ответа покрывал поцелуями ее холодную и безжизненную руку… Андре очнулась от оцепенения, уронила голову на грудь и залилась слезами.

— Бог послал нам новое испытание, — проговорил Филипп. — Господь велик и справедлив. Возможно, он имеет на тебя другие виды. Может быть, Бог рассудил, что этот ребенок оказался бы для тебя незаслуженным наказанием.

— За что же он ниспослал страдания этому невинному существу?.. — тяжело вздохнув, спросила несчастная мать.

— Бог не дал ему страдать, дитя мое, — молвил доктор. — Он умер, едва успев родиться… Жалейте о нем не более, чем о мимолетной тени.

— А крики, которые я слышала?..

— Это было его прощание с жизнью.

Андре закрыла лицо руками, а мужчины, обменявшись красноречивыми взглядами, поздравили друг друга с тем, что своей ложью спасли Андре жизнь.

Вдруг на пороге появилась Маргарита, держа в руке письмо… Оно было адресовано Андре… Надпись гласила:

"Мадемуазель Андре де Таверне, Париж, улица Кок-

Эрону 9, первые ворота со стороны улицы Платриер".

Филипп показал его доктору за спиной Андре; она больше не плакала: она находилась в состоянии глубокой печали.

"Кто мог написать ей письмо? — думал Филипп. — Никому не был известен наш адрес, и это не почерк отца…"

— Андре! Тебе письмо, — сказал Филипп.

Ничему не удивляясь и не размышляя, Андре безропотно вскрыла конверт и, вытерев слезы, развернула письмо, собираясь его прочесть. Но едва пробежав глазами три строчки, из которых состояло все письмо, она громко вскрикнула, вскочила как безумная и, напрягшись всем телом, окаменев, рухнула словно статуя прямо на руки подоспевшей Маргарите.

Филипп подобрал с полу письмо и прочитал:

"В море, 15 декабря 17

Я уезжаю, потому что Вы меня прогнали. Больше Бы меня не увидите. Но я увожу с собой и своего ребенка, который никогда не назовет Вас матерью!

Жильбер".

Взревев от бешенства, Филипп скомкал письмо.

— Я готов был простить преступление случайное, — заскрежетав зубами, проговорил он, — но за преступление преднамеренное он будет наказан… Над твоей безжизненно повисшей головой, Андре, я клянусь убить Жильбера, как только он попадется мне на глаза. Господь не может не послать его мне, потому что этот мерзавец преступил все границы дозволенного… Доктор! Андре придет в себя?

— Да, да!

— Доктор! Завтра Андре должна поступить в монастырь Сен-Дени. А я послезавтра буду в ближайшей гавани… Негодяй сбежал… Я последую за ним… Я должен разыскать ребенка… Доктор! Какая отсюда ближайшая гавань?

— Гавр.

— Я буду в Гавре через тридцать шесть часов, — пообещал Филипп.

CLXIII НА БОРТУ

С этой минуты дом Андре стал похож на мрачную могилу.

Известие о смерти сына, возможно, убило бы Андре. Глухая, неизбывная боль точила бы ее душу все жизнь. Письмо Жильбера ранило Андре в самое сердце. Но этот удар пробудил в ее благородной душе остаток сил и способность защищаться.

Придя в себя, она поискала глазами брата. Ненависть, которую она прочла в его взгляде, придала ей мужества.

Она подождала, пока к ней вернутся силы настолько, чтобы не дрожал голос, и, взяв Филиппа за руку, начала так:

— Ты мне говорил нынче утром о монастыре Сен-Дени, где ее высочество дофина обещала мне место. Это правда?

— Да, Андре.

— Отвези меня туда, пожалуйста, сегодня же.

— Спасибо, сестра.

— Доктор! — продолжала Андре. — За вашу доброту, преданность, милосердие моя благодарность была бы слишком скудным вознаграждением. Вознаграждение, доктор, ждет вас на небесах!

Она подошла к нему и поцеловала его.

— В этом небольшом медальоне — мой портрет, — сказала она, — матушка приказала сделать его, когда мне исполнилось два года. Наверное, я на нем похожа на моего сына; сохраните его, доктор; пусть он напоминает вам иногда о малыше, которому вы помогли появиться на свет, а также о его матери, которую спасли ваши заботы.

Не теряя присутствия духа, Андре собрала вещи и в шесть часов вечера, не смея поднять глаз, переступила порог приемной монастыря Сен-Дени; за его решеткой Филипп, будучи не в силах побороть волнение, мысленно прощался с ней, быть может, навсегда.

Вдруг силы изменили бедной Андре. Раскинув руки, она бегом бросилась к брату. Он тоже протягивал к ней руки. Они встретились и, хотя их разделяла холодная решетка, прижались друг к другу пылающими щеками, проливая горючие слезы.

— Прощай! Прощай! — прошептала Андре.

— Прощай! — отвечал Филипп, подавив в своем сердце отчаяние.

— Если ты когда-нибудь найдешь моего сына, — едва слышно сказала Андре, — не дай мне умереть, не обняв его.

— Будь спокойна. Прощай! Прощай!

Андре с трудом оставила брата и, продолжая оглядываться, поддерживаемая послушницей, пошла под мрачные монастырские своды.

Пока она не пропала из виду, он кивал ей, потом махал платком. Наконец она в последний раз взглянула на него и исчезла в темноте. Железная дверь разделила их со зловещим скрежетом. Все было кончено.

Филипп взял почтовую лошадь прямо в Сен-Дени. Приторочив к седлу свои пожитки, он скакал всю ночь, весь следующий день и на вторую ночь был уже в Гавре. Он переночевал в первой же попавшейся гостинице, а на рассвете уже узнавал в порту, какое судно раньше всех отправляется в Америку.

Ему ответили, что в тот день бриг "Адонис" снимается с якоря и отплывает в Нью-Йорк. Филипп нашел капитана, заканчивавшего последние приготовления; молодой человек уплатил за поездку и был принят пассажиром. Он написал ее высочеству дофине последнее письмо с выражением почтительной преданности и признательности, потом отправил багаж в свою каюту на корабле и, дождавшись отлива, отправился на борт.

Часы на башне Франциска I пробили ровно четыре, когда "Адонис" вышел из канала под всеми своими марселями и фоками. Вода в море была темно-голубого цвета, небо пламенело вдали. Поздоровавшись с немногими пассажирами, своими попутчиками, Филипп облокотился на ограждение, защищающее палубу, и стал смотреть на берега Франции, таявшие в сиреневой дымке по мере того, как, подняв паруса, бриг круто брал вправо, огибая мыс Эв и выходя в открытое море.

Вскоре Филипп уже не видел ни берега, ни пассажиров, ни океана: ночная мгла, словно большая птица, опустилась на море, раскинув огромные крылья. Филипп пошел к себе в каюту и, примостившись на узкой кровати, перечитал копию письма, отправленного им дофине. Письмо можно было принять за мольбу, обращенную к Создателю, но, впрочем, и за прощание с живыми людьми.

"Ваше высочество! — писал он. — Человеку не имеющий ни надежды, ни опоры в жизни, удаляется от Вас с сожалением, что так мало успел сделать для будущей королевы Франции. Этот человек уходит в море с риском попасть в шторм и грозу, а Вы остаетесь, подвергая себя опасностям и трудностям, связанными с властью. Юная, прекрасная, любимая, окруженная почтительными друзьями и обожающими слугами, Вы скоро забудете того, кто по указанию Вашей властной десницы возвысился над толпой. Я же не забуду Вас никогда. Я отправляюсь в Новый Свет, чтобы познать, каким образом смогу лучше служить Вам, когда Вы взойдете на трон. Я вверяю Вам свою сестру — бедный, покинутый всеми цветок; для нее не существует другого солнца, кроме Вашего взгляда. Соблаговолите же хоть изредка снисходить до нее, а в минуты радости, в дни своего могущества, к единодушному хору славящих Вас голосов прибавьте — умоляю Вас!благословляющий Вас голосу принадлежащий изгнаннику, которого Вы больше не услышите и которому, наверное не суждено увидеть Вас".

Когда Филипп окончил чтение, сердце его сжалось: меланхоличное поскрипывание корабельных мачт, блеск волн, разбивавшихся о стекло иллюминатора, — все это могло бы навести тоску и на более веселого человека.

Ночь показалась молодому человеку мучительной и бесконечной. Утром его навестил капитан, однако его посещение не развеяло тоски Филиппа. Капитан сообщил ему, что пассажиры боятся качки и остаются в каютах; он сказал также, что путешествие обещает быть недолгим, но трудным из-за сильного ветра.

С этого дня у Филиппа вошло в привычку обедать с капитаном, а завтрак он приказывал подавать в свою каюту. Не замечая неприятностей морского путешествия, он по нескольку часов проводил на верхней палубе, завернувшись в широкий офицерский плащ. В остальное время он обдумывал план дальнейших действий или читал философские труды. Иногда он встречался со своими попутчиками. Среди них были две дамы, направляющиеся за наследством в Северную Америку, и четверо мужчин: один из них был в годах, он путешествовал вместе с двумя сыновьями. Это все были пассажиры первого класса. Еще Филипп несколько раз замечал каких-то людей, одетых попроще и державшихся скромнее; он не нашел среди них ни одного, заслуживавшего его внимания.

По мере того как с течением времени в сердце Филиппа стихала боль, лицо его прояснялось. Судя по тому, что несколько дней подряд стояла солнечная и сухая погода, пассажиры поняли, что они приближаются к умеренным широтам. Они стали больше времени проводить на палубе. Даже по ночам Филипп, взявший за правило ни с кем не разговаривать и, опасаясь лишних вопросов, скрывавший свое имя даже от капитана, слышал у себя над головой шаги, когда сидел в каюте. Он различал голос капитана, очевидно прогуливавшегося с кем-нибудь из пассажиров. Это был для него лишний повод не подниматься наверх. Он раскрывал иллюминатор, чтобы подышать свежим воздухом, и ждал следующего дня.

Только однажды ночью, не услышав ни голосов, ни шагов, он вышел на палубу. Ночь была теплая, небо было затянуто облаками; за кораблем бурлила вода, и тысячи фосфоресцирующих капель образовывали водовороты. Должно быть, эта ночь показалась пассажирам слишком темной и ненастной, потому что Филипп не увидел на палубе ни души. Только в носовой части корабля дремал или глубоко задумался какой-то господин, держась за бушприт; Филипп с трудом различал его в темноте: наверное, это был один из пассажиров второго класса, без сомнения какой-нибудь бедный изгнанник, с надеждой смотревший вперед, мечтая о прибытии в американскую гавань, тогда как Филипп скучал по родной земле.

Филипп долго разглядывал застывшего неподвижно пассажира; потом почувствовал, как его пронизывает утренний холод, и собрался вернуться в каюту… Пассажир, находившийся на носу, тоже стал поглядывать на начинавшее светлеть небо. Филипп услышал сзади шаги капитана и обернулся.

— Вышли подышать свежим воздухом, капитан? — спросил он.

— Я всегда встаю в это время, сударь.

— Как видите, пассажиры вас опередили.

— Да, вы меня в самом деле опередили, однако, офицеры встают так же рано, как и моряки.

— Не только я, — возразил Филипп. — Взгляните вон туда. Видите глубоко задумавшегося господина? Это тоже один из ваших пассажиров.

Капитан посмотрел и, как показалось Филиппу, удивился.

— Кто он? — спросил Филипп.

— Один… торговец, — смущенно пробормотал капитан.

— Путешествует в поисках удачи? — спросил Филипп. — Должно быть, бриг идет для него слишком медленно.

Вместо ответа капитан пошел на нос корабля, сказал пассажиру несколько слов, и Филипп увидел, как тот скрылся в межпалубном пространстве.

— Вы спугнули его мечту, — заметил Филипп капитану, когда тот к нему подошел, — а между тем он ничуть меня не стеснял.

— Не в этом дело, сударь: я его предупредил, что утренний холод в этих местах опасен. А у пассажиров второго класса нет таких теплых плащей, как у вас.

— Где мы находимся, капитан?

— Завтра мы будем у Азорских островов. На одном из них мы пополним запасы свежей воды: становится жарко.

CLXIV АЗОРСКИЕ ОСТРОВА

В назначенное капитаном время в ослепительных лучах солнца впереди на северо-востоке показалась земля. Это были Азорские острова.

Дул попутный ветер, и бриг шел на всех парусах. К трем часам пополудни стал хорошо виден весь архипелаг.

Взгляду Филиппа открылись высокие вершины холмов странных, зловещих очертаний. Скалы почернели будто под действием вулканического извержения и поражали контрастом между ярко освещенными вершинами изрезанных горных хребтов и глубокими, мрачными пропастями.

Подойдя к первому из островов на расстояние пушечного выстрела, бриг лег в дрейф; экипаж стал готовиться к высадке на берег, чтобы запастись несколькими бочками свежей воды, как и предполагал сделать капитан.

Пассажиры надеялись получить удовольствие от прогулки на острове. Ступить на твердую почву после двадцати дней и ночей утомительной качки — да это настоящая увеселительная прогулка, которую по достоинству способны оценить лишь те, кто долгое время находился в плавании.

— Господа! — обратился капитан к пассажирам, на чьих лицах, как ему показалось, он заметил нерешительность. —

У вас есть пять часов на то, чтобы побывать на берегу. Советую вам не упустить такой возможности. Вы найдете на этом совершенно необитаемом острове источники с чистейшей водой, если среди вас есть любители природы, а для охотников здесь найдутся зайцы и красные куропатки.

Филипп взял ружье, порох и свинец.

— А вы, капитан? — спросил он. — Остаетесь на борту? Почему бы вам не отправиться с нами?

— Потому что вон там, — отвечал капитан, показывая рукой на море, — подходит подозрительное судно, которое преследует меня уже четвертые сутки. У этого корабля, как мы говорим, недобрый вид. Я хочу понаблюдать за тем, что он будет делать.

Удовлетворившись этим объяснением, Филипп сел в последнюю шлюпку.

Дамы, многие другие пассажиры столпились в носовой части корабля и на корме, не отваживаясь спуститься или ожидая своей очереди.

Они видели, как две шлюпки стали удаляться, увозя радостных матросов и еще более счастливых пассажиров.

На прощание капитан предупредил:

— В восемь часов, господа, за вами прибудет последняя шлюпка, имейте это в виду! Опоздавшие останутся на острове.

Когда все, и любители природы, и охотники, высадились на берег, матросы тут же отправились в пещеру, расположенную в сотне шагов от берега и уходившую в глубь земли, куда не достигали солнечные лучи.

Свежая, голубая, изумительно вкусная вода била из источника среди поросших мхом камней и, не выходя из грота, исчезала в низине среди мелкого зыбучего песка.

Матросы наполняли бочки и катили их к берегу.

Филипп не сводил с них глаз. Он любовался голубоватым полумраком пещеры, ее прохладой, мелодичным журчанием воды, падающей каскадами. Вначале ему показалось, что в пещере очень темно и довольно свежо, однако через несколько минут потеплело, а в темноте стали вспыхивать и тут же гаснуть таинственные огоньки. Когда Филипп входил в пещеру, он вслепую следовал за матросами, вытянув руки и натыкаясь на выступы в скалах. Потом мало-помалу он стал различать лица и очертания фигур и решил, что в гроте все видно яснее, чем при дневном свете, резком и слепящем в этих широтах.

Он слышал, как постепенно вдали теряются голоса его спутников. В горах раздались выстрелы, потом все стихло, и Филипп остался один.

Матросы сделали свое дело, и им не нужно было возвращаться в грот.

Филипп был очарован тишиной и одиночеством; его подхватил вихрь мыслей. Он сел на теплый мягкий песок, привалился спиной к поросшей душистой травой скале и предался мечтам.

Время шло, а он забыл обо всем на свете. Рядом на камнях лежало незаряженное ружье. Чтобы ничто не мешало ему устроиться, он вытащил из карманов пистолеты, с которыми никогда не расставался.

Вся его прошлая жизнь неторопливо прошла перед его мысленным взором, словно поучая или упрекая его в чем-то. А будущее упрямо ускользало, подобно диким птицам, которых можно иногда догнать взглядом, но достать рукою — никогда.

Пока Филипп был погружен в раздумье, в сотне шагов от него были еще люди: они несомненно мечтали, смеялись, надеялись на будущее. Несколько раз ему почудился шум весел: то ли шлюпки увозили на корабль насладившихся прогулкой пассажиров, то ли привозили на берег новых пассажиров, жаждавших удовольствий.

Однако никто пока не нарушал его одиночества: то ли потому, что одни не замечали входа в пещеру, то ли потому, что другие, уже видавшие грот, не хотели еще раз туда входить.

Вдруг чья-то робкая, неясная тень загородила свет, встав у входа… Филипп увидел, как человек, вытянув руки и наклонив голову, пошел к журчащей воде. Поскользнувшись на траве, человек споткнулся и чуть не упал.

Филипп поднялся и протянул руку, чтобы помочь ему выбраться на твердую почву. Он учтиво коснулся в темноте пальцев незнакомца.

— Сюда пожалуйте, сударь, — приветливо пригласил он. — Вода здесь.

При звуке его голоса незнакомец резким движением поднял голову и приготовился ответить. Его лицо стало видно в голубоватых сумерках грота.

Вдруг Филипп в ужасе вскрикнул и отпрянул.

Незнакомец тоже вскрикнул и отступил.

— Жильбер!

— Филипп!

Эти слова прозвучали одновременно, взорвав тишину пещеры.

Потом послышались звуки борьбы. Филипп обеими руками вцепился своему врагу в горло и поволок его в глубь пещеры.

Жильбер не сопротивлялся. Он понял, что отступать некуда.

— Негодяй! Наконец-то ты у меня в руках!.. — проревел Филипп. — Бог тебя отдает мне в руки… Бог справедлив…

Жильбер смертельно побледнел и стоял не шевелясь. Руки его безвольно повисли вдоль тела.

— Трус! Ничтожество! — воскликнул Филипп. — Даже дикие животные инстинктивно защищаются!

— Защищаться? Зачем? — едва слышно возразил Жильбер.

— Ты прав! Ты отлично знаешь, что находишься в моей власти, что заслужил страшное наказание. Все твои преступления открылись. Тебе мало было осквернить девственницу — ты погубил мать.

Жильбер молчал. Филипп распалялся все больше, упиваясь своей ненавистью. Он снова в гневе схватил Жильбера. Тот не оказывал ни малейшего сопротивления.

— Ты разве не мужчина? — со злостью тряхнув его, спросил Филипп. — Нет! Ты мужчина лишь с виду! Он даже не сопротивляется!.. Ты же видишь: я тебя душу. Так сопротивляйся! Защищайся же… Трус! Трус! Убийца!..

Жильбер почувствовал, как пальцы его врага впиваются ему в горло. Он выпрямился, напрягся и, сильный как лев, одним движением плеча отбросил Филиппа далеко в сторону.

— Вы сами видите, — скрестив руки на груди, сказал он, — что я мог бы защищаться, если бы хотел. Да зачем мне это? Вот вы бежите к своему ружью. Ну что ж! Я, пожалуй, предпочел бы пулю, чем быть растерзанным в клочья и растоптанным.

Филипп и в самом деле схватил ружье, но при этих словах выпустил его из рук.

— Нет… — пробормотал он. — Куда ты направляешься?.. — продолжал он совсем тихо. — Как ты сюда попал?

— Я сел на "Адонис"…

— Так ты прятался? Ты, значит, меня видел?

— Я даже не знал, что вы были на борту.

— Лжешь!

— Нет.

— Как могло статься, что я тебя не видел?

— Потому что я выходил из каюты только по ночам.

— Вот видишь: значит, ты прятался!

— Разумеется…

— От меня?

— Нет. Вы не поняли! Я ехал в Америку с секретным поручением и не должен был никому попадаться на глаза. Поэтому капитан… поместил меня отдельно от других.

— А я тебе говорю, что ты прячешься, чтобы укрыться от меня… а еще для того, чтобы скрыть ребенка.

— Ребенка? — переспросил Жильбер.

— Да. Ты украл и спрятал ребенка; это станет твоим оружием, и ты извлечешь из этого выгоду! Негодяй!

Жильбер отрицательно покачал головой.

— Я забрал ребенка, — сказал он, — чтобы никто не научил его презирать родного отца или отрекаться от него.

Филипп с минуту переводил дух.

— Если бы это было правдой, — заметил он наконец, — если бы я мог этому поверить, ты был бы не таким негодяем, каким я тебя считал. Но раз ты мог украсть, значит, можешь и солгать.

— Украл? Я украл?

— Ты украл ребенка.

— Это мой сын. Он мой! Когда человек забирает то, что ему принадлежит, сударь, это не кража.

— Послушай! — дрожа от гнева, сказал Филипп. — Только что я хотел тебя убить. Я поклялся это сделать, я имел на это право.

Жильбер ничего не отвечал.

— Теперь Бог меня наставил. Бог привел тебя ко мне, словно хотел мне сказать: "Месть бесполезна. Зачем мстить тому, кого оставил Бог?.." Я не стану тебя убивать. Я только уничтожу причиненное тобой зло. Этот ребенок для тебя надежда на будущее. Ты немедленно вернешь мне его.

— У меня его нет, — возразил Жильбер. — Разве можно брать с собой в море двухнедельного младенца?

— Ты мог найти ему кормилицу и взять ее с собой.

— Я вам говорю, что я не брал ребенка с собой.

— Значит, ты оставил его во Франции? Где же?

Жильбер молчал.

— Отвечай! Где ты нашел ему кормилицу и на какие средства?

Жильбер продолжал молчать.

— Ах ты, подлец! Ты вздумал меня дразнить? — вскричал Филипп. — Значит, ты не боишься, что можешь разбудить во мне гнев?.. Скажешь ты мне, где ребенок моей сестры? Отдашь ты мне его или нет?

— Это мой ребенок, — прошептал Жильбер.

— Злодей! Ты хочешь умереть?

— Я не хочу отдавать своего ребенка.

— Жильбер! Послушай! Я прошу тебя добром: я постараюсь забыть все, что было, я постараюсь тебя простить. Ты понимаешь, Жильбер, чего мне это будет стоить? Я тебя прощаю! Я прощаю тебе весь позор, все горе нашей семьи. Это большая жертва… Отдай мне ребенка. Чего ты еще хочешь?.. Хочешь, я попытаюсь переубедить Андре, хотя она имеет законные основания для отвращения и ненависти? Что ж… Я готов это сделать… Отдай мне ребенка… Еще вот что… Андре любит своего… твоего сына до самозабвения. Она будет тронута твоим раскаянием — это я тебе обещаю и берусь ее подготовить. Только отдай мне ребенка, Жильбер, отдай мне его!

Жильбер скрестил на груди руки и не сводил с Филиппа горящего взора.

— Вы мне не поверили, — сказал он, — и я вам не верю. Не потому, что считаю вас бесчестным человеком, а потому, что видел, на какую низость способны люди под влиянием сословных предрассудков. Не может быть и речи ни о возвращении к прошлому, ни о прощении. Мы смертельные враги… Вы сильнее, значит, будете победителем… Я же не прошу вас отдать мне свое оружие, вот и вы не просите меня об этом…

— Так ты признаешь, что это твое оружие?

— Против презрения — да! Против неблагодарности — да! Против оскорбления — да!

— В последний раз спрашиваю тебя Жильбер: да или?..

— Нет.

— Берегись!

— Нет.

— Я не хочу тебя убивать. Я хочу дать тебе возможность убить брата Андре. Еще одно преступление!.. Ах, как это соблазнительно! Бери пистолет. Я возьму другой. Сочтем каждый до трех и выстрелим.

Он бросил пистолет к ногам Жильбера.

Молодой человек не двигался.

— Дуэль, — заметил он, — это как раз то, что я отвергаю.

— Ты предпочитаешь, чтобы я тебя убил как собаку? — вскипев от гнева и отчаяния, вскричал Филипп.

— Да, я предпочитаю, чтобы вы меня убили.

— Подумай хорошенько… Ох, не могу больше!..

— Я подумал.

— Я имею на это право: Бог меня простит.

— Я знаю… Убейте меня.

— В последний раз спрашиваю: ты будешь драться?

— Нет.

— Ты отказываешься защищаться?

— Да.

— Тоща умри как преступник, от которого я очищу землю! Умри как негодяй! Умри как разбойник! Умри как собака!

Филипп почти в упор выстрелил в Жильбера. Тот вытянул руки и сначала качнулся, а потом упал лицом вниз, не издав ни звука. Филипп почувствовал, как песок под его ногами стал набухать от крови, и, обезумев, он бросился вон из пещеры.

Филипп выбежал на берег — там ждала шлюпка. Отправление было назначено на восемь часов; теперь было начало девятого.

— A-а, вот и вы, сударь, — загалдели матросы. — Вы последний… Все уже вернулись на борт. Кого вы подстрелили?

При этих словах Филипп упал без чувств. Его перевезли на корабль, который уже снимался с якоря.

— Все вернулись? — спросил капитан.

— Это последний пассажир, — отвечали матросы. — Должно быть, он ударился при падении и лишился чувств.

Капитан приказал развернуть судно, и бриг стал быстро удаляться от Азорских островов как раз в то время, когда незнакомый корабль, так долго вызывавший беспокойство капитана, входил в гавань под американским флагом.

Капитан "Адониса" обменялся с этим кораблем сигналом и, успокоившись, — так, по крайней мере, могло показаться, — продолжал путь на запад. Вскоре бриг скрылся в ночной мгле.

Лишь на следующий день заметили, что одного пассажира нет на борту.

CLXV ЭПИЛОГ

Девятого мая 1774 года в восемь часов вечера Версаль представлял собой интереснейшее и любопытнейшее зрелище.

В начале месяца короля Людовика XV поразила страшная болезнь, о которой врачи вначале не осмеливались ему сказать. Он не вставал с постели и уже стал заглядывать в глаза окружающим, надеясь прочесть в них правду или надежду.

Доктор Борде определил, что у короля оспа в тяжелейшей форме, а доктор Ламартиньер, согласный со своим коллегой, высказывался за необходимость предупредить короля, чтобы он как христианин приготовился к своему спасению, а также подумал о судьбе королевства.

— Его христианнейшему величеству следовало бы распорядиться о соборовании, — говорил он.

Ламартиньер представлял партию дофина, то есть оппозицию. Борде убеждал всех, что одно упоминание об опасной болезни убьет короля, и отказался в этом участвовать.

Он представлял партию Дюбарри.

В самом деле, пригласить к королю священника означало бы изгнание фаворитки: когда Бог входит в одну дверь, сатана должен выйти через другую.

Итак, пока шла междоусобная война среди лекарей, в семье, в партиях, болезнь покойно располагалась в этом дряхлом, изношенном теле, столь рано состарившемся от развратной жизни; она укрепилась в нем так, что ее уже нельзя было выгнать ни лекарствами, ни предписаниями.

При первых признаках болезни — а причиной послужила неверность Людовика XV, чему охотно способствовала графиня Дюбарри — король видел у своей постели обеих дочерей, фаворитку и бывших в милости придворных. Тогда все они еще смеялись и были дружны.

И вдруг в Версале появилась строгая, пугающая своим видом мадам Луиза Французская, оставившая келью в Сен-Дени и прибывшая с целью утешить отца и окружить его заботой.


Она вошла к нему, бледная и мрачная, словно статуя Рока. Она уже не была больше ни дочерью своего отца, ни сестрой двух других принцесс; она была похожа на античных прорицательниц, которые в страшные дни бедствий кричали напуганным правителям: "Горе! Горе! Горе!" Она явилась в Версаль в тот час, когда Людовик целовал ручки г-жи Дюбарри и прикладывал их, словно спасительные компрессы, к больной голове, к пылавшим щекам.

Завидев Луизу, все разбежались; испуганные сестры укрылись в соседней комнате; графиня Дюбарри преклонила колени, после чего поспешила в свои апартаменты; обласканные королем придворные отступили в приемные; только доктора остались в уголке у камина.

— Дочь моя! — прошептал король, с трудом приподнимая веки, смеженные страданием и жаром.

— Да, ваша дочь, сир, — отвечала принцесса.

— Вы пришли ко мне…

— От имени Бога!

Король приподнялся, пытаясь улыбнуться.

— Ведь вы забываете о Боге! — продолжала принцесса Луиза.

— Я?..

— Я хочу напомнить вам о нем.

— Сударыня! Надеюсь, я не настолько близок к смерти… и увещевания мне пока не нужны! У меня легкое недомогание: ломота и небольшое воспаление…

— Ваша болезнь, сир, настолько серьезна, — перебила его принцесса, — что, согласно этикету, у изголовья вашего величества пора собраться духовным отцам королевства. Когда член королевской семьи заболевает оспой, он должен незамедлительно собороваться.

— Сударыня!.. — побледнев, вскричал король в сильнейшем возбуждении. — Что вы говорите?

— Ваше высочество!.. — в ужасе воскликнули доктора.

— Я говорю, — продолжала принцесса, — что вы, ваше величество, больны оспой.

Король вскрикнул.

— Доктора мне ничего об этом не сказали, — возразил он.

— Они не осмеливаются, а я вижу, что перед вашим величеством разверсты врата другого царства — царства Божьего. Обратитесь к Господу Богу нашему и окиньте мысленным взором все прожитые годы.

— Оспа!.. — не слушая ее, бормотал Людовик XV. — Смертельная болезнь… Борде!.. Ламартиньер!.. Это правда?

Доктора опустили головы.

— Значит, я обречен? — спросил король, ужаснувшись более чем когда бы то ни было.

— Излечиться можно от любой болезни, сир, — отважился заговорить Борде, — особенно, если не терять присутствия духа.

— Только Бог ниспосылает душевный покой и может спасти тело, — возразила принцесса.

— Ваше высочество! — отважно ринулся в бой Борде, хотя говорил очень тихо. — Вы убиваете короля.

Принцесса не пожелала ответить ему. Она подошла к больному, взяла его за руку и осыпала поцелуями.

— Покончите с прошлым, сир, — сказала она, — тем самым вы подадите достойный пример своему народу. Никто не предупредил вас, и вы рисковали навсегда остаться потерянным для вечности. Дайте обет жить по-христиански, если вам суждено жить; умрите как христианин, если Бог призовет вас к себе.

Она снова приложилась губами к руке короля и медленно пошла к двери. В приемной она опустила на лицо длинную темную вуаль, спустилась по ступенькам лестницы и села в карету, оставив после себя недоумение и невыразимый ужас.

Королю удалось прийти в себя только после того, как он обо всем расспросил докторов. Однако он по-прежнему пребывал в подавленном состоянии.

— Я не желаю повторения сцен, какие я пережил в Меце с герцогиней де Шатору. — Пошлите за герцогиней д’Эгиль-он и попросите ее увезти графиню Дюбарри в Рюэй.

Это приказание вызвало бурю. Борде хотел было вставить несколько слов, но король приказал ему молчать. Впрочем, Борде видел, что его коллега готов все передать дофину. Борде знал, каков будет исход болезни короля. Он не стал спорить и, покидая королевскую резиденцию, только предупредил графиню Дюбарри о готовящемся ударе.

Графиня, напуганная враждебными лицами и оскорбительными ухмылками окружающих, поспешила скрыться. Час спустя ее уже не было в Версале. Герцогиня д’Эгильон, верная и признательная подруга, увезла в замок Рюэй, доставшийся ей по наследству от великого Ришелье, впавшую в немилость графиню. Борде со своей стороны запретил входить к королю всем членам королевской семьи под предлогом возможной заразы. Комната Людовика XV была отныне изолирована; теперь в нее могли зайти лишь священник или смерть. Король был в этот же день соборован, и эта новость немедленно облетела Париж, уже успевший пресытиться разговорами о постигшей фаворитку немилости.

Придворные устремились к дофину, однако тот приказал запереть двери и никого не принимать.

На следующий день король почувствовал себя лучше и послал герцога д’Эгильона с приветом к графине Дюбарри.

Это происходило 9 мая 1774 года.

Придворные оставили приемную дофина и устремились в Рюэй, где жила фаворитка: такой длинной вереницы карет 17 381 на дороге не видели со времен изгнания герцога де Шуазёля в Шантелу.

Вот так складывались обстоятельства. Значит, если король выживет, графиня Дюбарри по-прежнему будет королевой.

Если же король умрет, г-жа Дюбарри станет не более чем всеми презираемой куртизанкой.

Вот почему 9 мая 1774 года в восемь часов вечера Версаль представлял собою столь любопытное и интересное зрелище.

На Пласд’Арм перед дворцом, у решетки, стали собираться толпы людей в надежде узнать последние новости.

Это были обыватели из Версаля и Парижа; в самых заискивающих выражениях они пытались справиться о здоровье короля у гвардейцев, молча ходивших взад и вперед перед дворцом, заложив руки за спину.

Мало-помалу толпы любопытных стали редеть; парижане уселись в экипажи и мирно отправились домой; жители Версаля, уверенные в том, что узнают новости из первых рук, тоже стали расходиться.

В городе остались ночные патрули, исполнявшие свои обязанности не так рьяно, как обычно; огромный муравейник, именуемый Версальским дворцом, постепенно затих к ночи, как, впрочем, и окружавший его мир.

На углу обсаженной деревьями улицы, тянувшейся вдоль фасада дворца, на каменной скамейке сидел в этот вечер под густой каштановой кроной господин преклонных лет; он опирался обеими руками на трость, а голову опустил на руки, в задумчивости глядя на дворец. Несмотря на то что это был уже согбенный, больной старик, глаза его горели молодым огнем, в них будто отражалась навязчивая мысль.

Он так глубоко задумался, что не замечал на другой стороне площади еще одного господина. Тот потолкался вместе с другими любопытными у дворцовой решетки, расспрашивая телохранителей и направился прямо через площадь к скамейке с намерением передохнуть.

Это был молодой человек. У него было скуластое лицо, приплюснутый лоб, орлиный нос, а губы его кривились в язвительной усмешке. Направляясь к скамейке, он посмеивался, словно отвечал своим затаенным мыслям.

Шагах в трех он заметил старика и отступил, разглядывая его искоса и пытаясь вспомнить его имя; он только боялся, как бы его пристальный взгляд не был превратно истолкован.

— Решили подышать свежим воздухом, сударь? — проговорил он, сделав резкое движение.

Старик поднял голову.

— A-а, да это мой прославленный учитель! — воскликнул молодой человек.

— А вы — мой молодой лекарь? — отвечал старик.

— Позволите мне присесть рядом с вами?

— Сделайте одолжение, сударь.

Старик подвинулся, давая место вновь прибывшему.

— Кажется, король чувствует себя лучше: народ ликует, — заметил молодой человек и рассмеялся.

Старик ничего не ответил.

— Сегодня целый день кареты катили из Парижа в Рюэй, — продолжал молодой человек, — а из Рюэя — в Версаль… Графиня Дюбарри выйдет замуж за короля, как только он поправится.

И тут он рассмеялся громче прежнего.

Старик опять промолчал.

— Простите, что я смеюсь, — продолжал молодой человек, приходя в нервное возбуждение, — но каждый истинный француз любит своего короля, а моему королю лучше.

— Не шутите такими вещами, сударь! — с мягкой укоризной проговорил старик. — Смерть человека для кого-нибудь всегда несчастье, а смерть короля — почти всегда несчастье для подданных.

— Даже смерть Людовика Пятнадцатого? — насмешливо спросил молодой человек. — О дорогой учитель! И вы, мудрый философ, поддерживаете подобное заблуждение!.. Я знаю, что вы обожаете парадоксы и преуспели в них, однако не могу сказать, что этот ваш парадокс удачен…

Старик молча покачал головой.

— И потом, зачем нам думать о смерти короля? Кто о ней говорит? — продолжал молодой человек. — У короля оспа; все мы знаем, что это такое; от него не отходят Борде и Ламартиньер, а они хорошие доктора… Ручаюсь, что Людовик Возлюбленный выкарабкается, дорогой учитель. Правда, на этот раз французский народ не давится в церкви на девятидневном молебствии, как во времена его первой болезни… Итак, всему приходит конец.

— Молчите! — вздрогнув, прошептал старик. — Молчите! Вы говорите о человеке, на которого в эту самую минуту указует перст Божий…

Удивившись столь необычным речам, молодой человек взглянул на собеседника, не сводившего глаз с фасада королевского замка.

— Может быть, вы располагаете более определенными сведениями? — спросил он.

— Взгляните! — проговорил старик, указывая на одно из окон дворца. — Что вы там видите?

— Освещенное окно… Вон то?

— Да… Но как оно освещено?

— Свечой в фонарике.

— Совершенно верно.

— Ну и что же?

— Знаете ли вы, юноша, символ чего — пламя этой свечи?

— Нет, сударь.

— Это символ жизни короля.

Молодой человек пристально посмотрел на старика, словно желая убедиться, в своем ли он уме.

— Один из моих друзей, господин де Жюсьё, — продолжал старик, — поставил там эту свечу — она будет гореть до тех пор, пока король жив.

— Так это условный сигнал?

— Да, сигнал, с которого наследник Людовика Пятнадцатого не сводит глаз, прячась за занавеской. Сигнал должен предупредить честолюбцев о той минуте, когда начнется их царствование, а бедному философу, каковым являюсь я, он возвестит о той минуте, когда Бог положит конец целой эпохе ценой жизни одного человека.

Теперь пришла очередь молодому человеку вздрогнуть, после чего он придвинулся к собеседнику.

— Хорошенько запомните эту ночь, молодой человек. — сказал старик. — Взгляните, какую она предвещает бурю… Я увижу зарю, что придет ей на смену: я не настолько стар, чтобы не дожить до завтра. Но царствование, а оно, возможно, начнется с зарею… вы увидите его конец… заключает в себе, подобно этой ночи, мрачные тайны; вы явитесь их свидетелем, мне же не суждено их узнать, вот почему я не без любопытства слежу за дрожащим пламенем свечи, назначение которой я вам только что объяснил.

— Вы правы, — прошептал молодой человек. — Вы правы, учитель.

— Людовик Четырнадцатый правил семьдесят три года. Сколько же процарствует Людовик Пятнадцатый?

— Ах, — вскричал молодой человек, показывая пальцем на окно, которое только что погрузилось во мрак.

— Король умер! — пробормотал старик, в ужасе вскочив на ноги.

Несколько минут оба молчали.

Вдруг карета, запряженная восьмеркой пущенных в галоп лошадей, вылетела из дворца. Впереди скакали два верховых с факелами в руках. В карете сидели дофин, Мария Антуанетта и мадам Елизавета, сестра короля. Пламя факелов отбрасывало зловещий свет на их бледные лица. Карета промчалась мимо собеседников, шагах в десяти от скамейки.

— Да здравствует король Людовик Шестнадцатый! Да здравствует королева! — крикнул молодой человек пронзительным голосом, словно оскорбляя новых правителей, а не приветствуя их.

Дофин кивнул. Печальное и строгое лицо королевы мелькнуло в окне. Карета исчезла.

— Дорогой господин Руссо! — проговорил молодой человек. — Графиня Дюбарри овдовела.

— Завтра ее отправят в изгнание, — заметил старик. — Прощайте, господин Марат!..

Комментарии

5… несмотря на пуританскую сдержанность… — Пуритане (от лат.

puritas — чистота) — сторонники течения в протестантизме, распространенного в Англии в XVI–XVII вв.; выступали против королевского абсолютизма и государственной англиканской церкви; проповедовали строгость и чистоту нравов.

Атлас (Атлант) — в древнегреческой мифологии титан, обреченный в наказание за участие в борьбе против богов-олимпийцев вечно держать на себе небесный свод. По представлениям древних, местоположение Атласа было на Крайнем Западе земли. От его имени получили свое название Атласские горы в Северо-Западной Африке и Атлантический океан.

7 Мюи, Луи Никола Виктор де Фелик, граф де (1711–1775) — французский военачальник, маршал Франции; в 1770 г. после отставки Шуазёля получил от Людовика XV предложение стать военным министром, но отказался от этого поста; в 1774 г. после вступления на престол Людовика XVI все же принял эту должность.

настоящий Катон — Имеется в виду древнеримский государственный деятель Марк Порций Катон Старший, по прозвищу Катон-Цензор (234–149 до н. э.); поборник староримской честности и строгости нравов, борец с роскошью.

Вершен, Анри Жозеф Жан Батист (1729–1792) — крупный французский чиновник; в 1759 г. — начальник полиции Парижа. После отставки Шуазёля министром иностранных дел стал не Бертен, а герцог де Ла Врийер (временно, до июня 1771 г., когда его сменил герцог д’Эгильон).

10… совершенно плебейски… — Плебеи — в Древнем Риме свободное население, которое первоначально не входило в родовую общину и не имело права пользования общественной землей. В переносном смысле плебей — человек, принадлежащий к простонародью.

Перистиль — здесь: окруженная колоннадой площадка лестницы.

12… как Улисс, заткнувший уши воском, чтобы не слышать пения сирен — Сирены — в древнегреческой мифологии полуптицы-полу-женщины, завлекавшие мореходов на гибельные места своим чарующим пением. В переносном смысле сирена — коварная обольстительница.

Дюма не совсем точно передает эпизод из странствий Одиссея во время возвращения домой из-под Трои. Проплывая мимо острова сирен, Одиссей залепил воском уши своих спутников, а себя, желая услышать сирен, но не поддаться гибельному очарованию их голосов, велел привязать к мачте и не отпускать, несмотря ни на какие его просьбы и приказания.

Рафте — по-видимому, под этим именем здесь, а в других романах под именем Раффе у Дюма фигурирует доверенный слуга Ришелье Рюффе.

14 Пурист — приверженец пуризма (от лат. purus — чистый), человек, стремящийся к чистоте и точности языка.

Педант — здесь: человек, отличающийся мелочной точностью, формалист.

Граф де ла Водрёй — скорее всего здесь имеется в виду французский адмирал и политический деятель Луи Филипп Риго, маркиз де Водрёй (1724–1802).

военным министром назначен его патрон. — Террэ (см. примеч. к с. 198 предыдущего тома) военным министром не был, однако после отставки Шуазёля четыре месяца исполнял обязанности морского министра, оставаясь генеральным контролером финансов.

19 Виньеро — родовая фамилия Ришелье и д’Эгильонов.

ответной записки герцогов и пэров. — Речь идет о борьбе между титулованной аристократией и верхушкой бюрократии (так называемыми "людьми мантии", которые приобрели права дворянства путем покупки земельных владений) за различного рода права и привилегии. Хотя эти привилегии не имели практического значения и зачастую носили смехотворный характер (например, кому первому снимать в парламенте шляпы или кому сидеть в первых рядах на публичных собраниях), обе стороны отстаивали их с чрезвычайным упорством, так как обладание ими подчеркивало сословное первенство.

21… порки, которую задал им Людовик Четырнадцатый… — Имеется в виду значительное ограничение прав Парижского парламента и почти полное уничтожение его политического значения в царствование этого короля. В 1673 г. парламенту было предписано без обсуждения вносить в свои книги королевские указы, которые после этого немедленно вступали в силу. Право парламента на возражения против этих указов стало чисто формальным, так как могло применяться только после их регистрации. По повелению короля акты, принятые во времена Фронды, были вырваны из парламентских протоколов. Значительно была уменьшена и чисто судебная роль парламента. Часть дел выводилась из его юрисдикции и передавалась для решения королевским чиновникам.

как Орест, ПиладиещеодинПилад. — Орест — см. примеч. к с. 304 предыдущего тома. Пилад — в древнегреческой мифологии и античных трагедиях верный друг Ореста и сотоварищ в его приключениях. Содружество Ореста и Пилада стало одним из примеров мужской дружбы.

22… Самая красивая девушка на свете может дать только то, что у нее есть… — старинная французская пословица, многократно употреблявшаяся в произведениях писателей Франции.

23 Мурильо, Бартоломе Эстебан (1618–1682) — испанский художник; президент Академии художеств в Севилье (с 1660 г.); автор картин на религиозные и жанровые темы.

знаменитый античный пучок. — Имеются в виду фасции — пучки прутьев, которыми в Древнем Риме были вооружены ликторы, почетные стражи высших должностных лиц и некоторых категорий жрецов.

25… в стиле "пейзан"… — т. е. в псевдодеревенском стиле, модном в конце XVIII — начале XIX вв.; фальшивое и идеализированное изображение сельской жизни (от франц. paysan — крестьянин).

Эгрет — перья или пучок перьев, украшающих головной убор или женскую прическу.

Митенки — женские перчатки без пальцев.

31 Амфитрион — в древнегреческой мифологии царь города Тиринфа; в литературе нового времени, благодаря трактовке его образа Мольером в одноименной пьесе, стал синонимом хлебосольного хозяина.

32 Инфант (инфанта; от лат. infans — дитя, ребенок) — в Испании и Португалии титул принцев и принцесс королевского дома. Здесь: Мария Антуанетта и ее супруг дофин Луи.

Фернейский философ (точнее: "фернейский патриарх") — прозвище Вольтера, происходящее от названия его имения Ферне.

"Генриада" — поэма Вольтера, окончательный текст которой был издан в 1728 г.; в ней в идеализированном виде воспет король Генрих IV: автор объявляет его просвещенным монархом, королем-философом.

заставить… играть актрис королевского театра… — По-видимому, имеется в виду Театр французской комедии ("Комеди Франсез"), старейший драматический театр Франции, созданный в Париже в 1680 г. по указу Людовика XIV и известный исполнением пьес классического репертуара, главным образом Мольера.

Клитемнестра — см. примеч. к с. 304 предыдущего тома.

Рокур, Франсуаза Мария Антуанетта (1756–1815) — французская трагическая актриса. По-видимому, здесь идет речь о ее костюме для роли Клитемнестры в трагедии Ж.Расина "Ифигения в Авлиде".

Монблан — горный массив и гора в Альпах; высочайшая вершина Западной Европы.

Эдуард Бомстон — герой романа Руссо "Юлия, или Новая Элоиза" и его новеллы "Любовные приключения Эдуарда Бомстона".

33… обладал, как и его предок, завидным аппетитом… — Речь идет о Людовике XIV.

34 Куаньи Мари Франсуа Анри де Франкето, маркиз, затем герцог де (1737–1821) — французский военачальник, маршал Франции; главный конюший; один из самых преданных Марии Антуанетте придворных.

Лейденская банка — первоначальный тип электрического конденсатора, введенного в употребление в 1745–1746 гт. в Германии и в голландском городе Лейдене, откуда происходит его название.

39… подобно хромому бесу… — Имеется в виду вышедший в 1707 г.

одноименный роман французского писателя Алена Рене Лесажа (1668–1747), продолжающий обличительные традиции бытового романа XVII в.

43… как выражаются в Поршероне… — Поршерон — в XVIII в. небольшое селение к северо-востоку от Парижа (ныне вошло в черту города), где находились популярные увеселительные заведения.

Гризетка — во французской литературе девушка-работница не очень строгих правил.

44… Наши шлемы увенчаны коронами… — Ришелье хочет сказать, что его собеседник принадлежит к титулованному дворянству. Речь идет не о шлемах в прямом смысле этого слова, а об их изображениях на верхней кромке гербовых щитов. Эти изображения украшались коронами различного вида, соответствующего титулу обладателя герба.

47 Полибий (ок. 200 — ок. 120 до н. э.) — древнегреческий историк, автор "Истории", посвященной политическим и военным событиям в Греции, Македонии, Малой Азии, Риме и других странах от 220 до 146 г. до н. э.

Фолар, Жан Шарль, шевалье де (1669–1752) — французский военный писатель и теоретик военного искусства, чьи идеи значительно опередили его время; одна из работ Фолара — "Комментарии к Полибию".

54 Месса — католическая обедня, а также хоровое музыкальное произведение на ее текст.

59… буря, нависшая над дворцом Фемиды… — Фемида (Темида,

Темис) — богиня права и законного порядка в древнегреческой мифологии; иносказательно — правосудие, закон. Здесь имеется в виду здание в Париже, где заседал парламент.

Третье сословие — наименование податного населения во Франции в XVI–XVIII вв. — купцов, ремесленников, крестьян, с XVI в. — буржуазии и рабочих. За вычетом духовенства и дворянства — двух привилегированных, не облагаемых налогами сословий, третье сословие включало в себя всю французскую нацию.

увесистая пощечина возлюбленным и верным советникам… — "Возлюбленным и верным" ("amees et feaux") — официальная форма обращения в указах французских королей.

63 "Голландская газета" — под этим общим названием известны газеты и разоблачительные памфлеты, которые издавали в Голландии в конце XVII — начале XIX в. французские эмигранты-протестанты. Эти издания имели также широкое распространение в самой Франции.

напоминал злого демона из тех, какими Колло населил свои "Искушения"… — Калло, Жак (1592/1593 — 1635) — французский художник и график, автор картин на военные и религиозные сюжеты. Цикл гравюр "Искушения святого Антония" — одно из наиболее известных его произведений.

О святом Антонии см. примеч. к с. 531 предыдущего тома.

64 Шатле — имеется в виду Большой Шатле, крепость в старом Париже, в которой помещался уголовный суд.

65… Виллар запер принца Евгения в Маршьенне, чтобы атаковать его. — Герцог Клод Луи Эктор де Виллар (1653–1734) — французский полководец, маршал Франции; один из способнейших военачальников Людовика XIV.

Принц Евгений Савойский (1663–1736) — австрийский полководец и государственный деятель; главнокомандующий во время войны за Испанское наследство (1701–1714).

Здесь Дюма не совсем точно излагает один из эпизодов сражения при Денене (1712 г.), в котором французские войска одержали победу над австрийской армией. В городке Маршьенн (точнее: Маршьенн-Виль) в Северной Франции находилась операционная база и часть стратегических резервов принца Евгения, которые в сражении участия не принимали, так как неожиданный удар французов был направлен на укрепленный лагерь Денен, находившийся несколько южнее. После победы у Денена, где находился сам принц Евгений, Виллар овладел Маршьенном, что вызвало общее отступление австрийцев. Сражение при Денене описано Дюма в романе "Шевалье д’Арманталь".

66… мы с тобой — два мула из басни… — Имеется в виду басня "Два мула" французского поэта Жана де Лафонтена (1621–1695). Два мула подверглись нападению разбойников. Один из них, нагруженный деньгами, пал под их ударами, а другой, с зерном, остался цел. Ришелье, ссылаясь на эту басню, хочет сказать, что человек, занимающий более высокое положение, подвергается и большей опасности.

68 Бургиньон — Ришелье называет своего лакея, уроженца французской провинции Бургундия, не по имени, а по прозвищу.

По-моему, крыса, монсеньер!.. — Намек на мораль басни Лафонтена "Лев и мышь": попавшийся в сети лев сожалеет о том, что раньше оскорбил и прогнал от себя мышь, теперь она могла бы перегрызть путы и освободить его.

69… Боль, ты не заставишь меня сказать, что ты зло! — Ришелье цитирует изречение "Боль, ты не зло!" античных стоиков (см. примеч. к с. 610 предыдущего тома).

72… не знаю сегодня ни одной принцессы крови, которая бы стала приносить вам в тюрьму конфеты и гусиную печенку. — Речь идет о Марии Аделаиде Савойской, герцогине Бургундской (1685–1712), жене младшего внука Людовика XIV герцога Бургундского. За связь с ней Ришелье в апреле 1711 г. был заключен в Бастилию.

Алигр, Этьен Франсуа д' (1726–1798) — французский судебный деятель, первый президент Парижского парламента; в годы Революции — эмигрант.

73 Аттила (ум. в 453 г.) — предводитель гуннского союза кочевых племен; в 40-х — нач. 50-х гг. V в. совершил несколько опустошительных вторжений во владение Римской империи. Современники называли Аттилу Бичом Божьим.

77… мы в ответ готовы сжечь наши корабли. — То есть сделать реши тельный шаг, после которого невозможно отступление. По предположению исследователей, это выражение восходит к книге древнегреческого писателя и историка Плутарха (ок. 45 — ок. 127) "О добродетелях женщин", где есть эпизод, как после падения Трои троянки остановили бегство своих мужей тем, что сожгли корабли, на которых те хотели спастись. В исторических сочинениях эта формула связывается также и со многими другими эпизодами древней, средневековой и новой истории.

80… Оттого, что на нас мантия, мы не стали трусливее! — В коро левской Франции чиновники, занимавшие различные судебно-административные должности, назывались "людьми мантии" (gens de robe). Они рекрутировались из среды богатой буржуазии, получившей дворянское достоинство, покупая имения разорившихся дворян-землевладельцев. Здесь Флажо противопоставляет "людей мантии" "людям шпаги" (gens d’epee) — старому феодальному дворянству, которое несло преимущественно военную службу.

83… Цезарь, умирающий под своей тогой. — Цезарь, Гай Юлий (102 или 104-44 до н. э.) — древнеримский государственный деятель, полководец и писатель; диктатор; был убит сторонниками республиканского строя. Здесь Дюма имеет в виду эпизод из биографии Цезаря, описанный Плутархом: когда Цезарь в сенате увидел среди напавших на него заговорщиков Брута, он накинул на голову тог£ в знак печали и больше не сопротивлялся убийцам.

занять королевское кресло… — См. примеч. к с. 599 предыдущего тома.

92 Мадригал — небольшое стихотворение, содержащее преувеличенно лестную похвалу; обычно обращено к женщине.

93 Мост Богоматери — переброшен через северный рукав Сены; ведет, от площади перед собором Парижской Богоматери на острове Сите к площади, где в XVIII в. стоял замок Шатле.

94… после происшествия на улице Менильмонтан. — Речь идет об инциденте, случившемся с Руссо на одной из улиц района Менильмонтан в восточной части Парижа. 24 октября 1776 г. писатель был там сбит с ног большой собакой, бежавшей впереди кареты, и получил тяжелые телесные повреждения. Этот случай Руссо описал во втором письме книги "Прогулки одинокого мечтателя".

102 Солон (640/635 — ок. 559 до н. э.) — государственный деятель и законодатель Древних Афин; провел реформы, ускорившие ликвидацию остатков родового строя.

Софист — см. примеч. к с. 512 предыдущего тома.

Цицерон — см. примеч. к с. 251 предыдущего тома.

По-видимому, Дюма не точен, называя Цицерона софистом, так как тот не был сторонником этого направления в философии.

103… Реки, кипящие млеком и медом! — Выражение, означающее изобилие, богатство. Восходит к библейскому образу: Бог обещает пророку Моисею вывести евреев из Египта "в землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед" (Исход, 3:8).

Елисейские поля Вергилия… — Елисейские поля (Элизиум, Элизий, Элисий) — в древнегреческой мифологии поля блаженных, красивая долина на Крайнем Западе земли, местопребывание праведников после смерти. Вергилий, следуя традиции римлян, в шестой книге "Энеиды" связывает Елисейские поля с подземным царством душ умерших.

110 Ландфогт (ландфохт) — в средневековой Германии наместник области, непосредственно подчиненной императору.

111 Платон — см. примеч. к с. 415 предыдущего тома.

Со времен эмансипации коммун… — Имеется в виду усилившаяся в XI–XII вв. и проходящая через все средневековье борьба западноевропейских городов за освобождение от власти феодальных сеньоров и получение прав самоуправляющихся общин, коммун. Обычно города приобретали коммунальные права за выкуп или в результате антифеодальных восстаний.

Восстание майотенов — поднято ремесленниками и мелкими торговцами в Париже в 1382 г.; первоначально было направлено против налогового гнета со стороны феодального государства, а затем обратилось и против высшего духовенства и городских богачей. В результате королевское правительство было вынуждено отменить вызвавшие протест дополнительные налоги и даровать участникам восстания амнистию. Однако многие из них пали жертвой репрессий со стороны короля и отрядов богатых горожан. Название майотенов ("вооруженных молотами") восставшие получили потому, что действовали захваченными ими боевыми свинцовыми молотами.

Буало-Депрео, Никола (1636–1711) — французский поэт и критик, теоретик классицизма; приобрел известность как автор сатир на житейские, моральные и литературные темы, первоначально распространявшихся в списках.

Рабле, Франсуа (1494–1553) — французский писатель, автор романа "Гаргантюа и Пантагрюэль", написанного в стиле гротеска и в духе свободомыслия.

пытаемся лечить Францию с помощью медицины — настала пора вмешаться хирургии… — Под медициной Марат здесь имеет в виду терапию, т. е. лечение внутренних болезней с помощью лекарств. Противопоставление ее хирургии восходит к средним векам и отражает тогдашнее положение в лечебном деле, когда терапия считалась наукой и находилась в руках врачей с университетским образованием, в то время как хирургия была ремеслом и ею занимались в основном цирюльники.

Фаблио (фабльо) — побасенка, короткая стихотворная комическая или сатирическая повесть, получившая распространение во французской литературе в XII — начале XIV вв.; родилась на фольклорной основе в среде горожан, но адресовалась самой широкой аудитории.

палладий, который они охраняют с еще большим усердием и страхом, чем троянцы. — В Древней Греции палладий — обычно деревянное изображение вооруженного божества, чаще всего богини мудрости Афины Паллады (от которой и получило свое название); считалось охранителем города. Троянцы считали, что, пока их палладий, статуя Афины, находится в городе, стены его неприступны; однако он был похищен греческими героями Одиссеем и Диомедом.

112 Дарий — имя нескольких древнеперсидских царей. Здесь, по-видимому, имеется в виду Дарий III (Кодоман) — последний царь древнеперсидского государства Ахеменидов в 336–330 гт. до н. э.; после поражения в борьбе с Александром Македонским был захвачен своими бывшими сановниками и убит ими.

Иоанн II Добрый (1319–1364) — король Франции с 1350 г.; в 1356 г. потерпел поражение в битве при Пуатье против англичан и находился в плену в Лондоне; в 1360 г. был освобожден, когда он обязался внести выкуп и оставил в залог своего сына; в 1364 г. вернулся в плен из-за неуплаты выкупа и бегства сына-заложника.

Регул, Марк Атиллий (ум. ок. 248 г. до н. э.) — древнеримский полководец; участвуя в первой Пунической войне (264–241 до н. э.) между Римом и Карфагеном, попал в плен. По преданию, Регул, отправленный в Рим вместе с карфагенским посольством, ехавшим туда для мирных переговоров, в качестве посредника, дал слово возвратиться в плен, если его посредничество не будет удачным. В Риме он уговорил сенат продолжать войну и, сдержав слово, вернулся в Карфаген, где был замучен.

Дюгеклен, Бертран (ок. 1320–1380) — знаменитый французский рыцать и полководец, активный участник Столетней войны (1337–1453) с Англией; коннетабль (главнокомандующий войсками) Франции; сыграл большую роль в развитии военного искусства в средние века; герой романа Дюма "Бастард де Молеон"; в одной из битв с англичанами был взят в плен.

Тарквиний на маковом поле в Лации… — Тарквиний Гордый — последний царь Древнего Рима в 534/533-510/509 гг. до н. э.; был изгнан. Согласно преданию, когда сын, назначенный правителем одной из областей, спросил у Тарквиния совета, как управлять, он молча стал сбивать палкой головки маков. Сын понял совет и уничтожил у себя всю знать.

Лаций — область в средней Италии по нижнему течению реки Тибр; в Лации расположен Рим.

Ассирия — древнее примитивно-рабовладельческое государство на территории современного Ирака; существовало с конца третьего тысячелетия до конца VII в. до н. э.

Со времен резни, учиненной царями-пастухами… — Имеется в виду'завоевание около 1700 г. до н. э. Древнего Египта кочевыми племенами гиксонов, обитавшими до этого в Передней Азии; оно сопровождалось разрушением городов и храмов и жестоким обращением с местным населением. Победа кочевников была обусловлена ослаблением египетского государства в результате народного восстания в конце XVIII в. до н. э. Власть гиксонов продержалась в Египте до начала XVI в. до н. э.

"Цари-пастухи", или "правители пастухов", — перевод с древнеегипетского на греческий названия гиксонов в труде египетского историка Манефона (III–IV в. до н. э.), писавшего на греческом языке.

113… произойдет то, что уже было с Карлом Первым: палачи первые падут перед ним ниц… — Перед казнью Карла I (см. примеч. к с. 270 предыдущего тома) палач на коленях просил у него прощения.

Лорд Кейпел — по-видимому, имеется в виду лорд Артур Кейпел (1610–1649), английский политический деятель, в начале 40-х гг. XVII в. участник парламентской оппозиции Карлу I, затем преданный и деятельный его сторонник; во время гражданской войны был взят в плен парламентскими войсками и в 1649 г. казнен.

Карл II (1630–1685) — сын Карла I, король Англии в 1660 (номинально с 1649 г., после казни отца) — 1685 гг.

чтобы не осталось ни единого корешка, позволявшего надеяться на то, что цветок Людовика Святого распустится еще раз. — Династии Валуа и Бурбонов, последовательно царствовавшие во Франции после того, как в 1328 г. пресеклась династия Капетингов, к которой принадлежал Людовик Святой, вели свое происхождение от его потомков. Действия масонов, по мнению Бальзамо, должны воспрепятствовать вступлению на престол Орлеанов — другой отдаленной ветви Капетингов, младшей ветви Бурбонов.

114 Филипп IV Красивый (1268–1314) — король Франции в 1285–1314 гг.; добился значительного увеличения королевских владений; стремился к установлению неограниченной королевской власти.

Людовик X Сварливый (1289–1316) — старший сын Филиппа Красивого; король Франции в 1314–1316 гг.

Филипп V Длинный (1294–1322) — второй сын Филиппа Красивого, король Франции в 1316–1322 гг.

Карл IV Красивый (1294–1328) — третий сын Филиппа Красивого; король Франции в 1322–1328 гг.; продолжал политику отца; последний французский король из династии Капетингов.

Генрихи (1519–1559) — король Франции в 1547–1559 гг.; герой романа Дюма "Две Дианы".

ФранцискП (1543–1560) — король Франции в 1559–1560 гг.; герой романа Дюма "Две Дианы".

Карл IX (1550–1574) — второй сын Генриха II; король Франции в 1560–1574 гг.; санкционировал Варфоломеевскую ночь — массовое избиение протестантов (гугенотов) в 1572 г.; герой романа Дюма "Королева Марго".

Генрих III (1551–1589) — третий сын Генриха И; последний король Франции (1574–1589) из династии Валуа; герой романов Дюма "Королева Марго", "Графиня де Монсоро" и "Сорок пять".

все трое умрут бездетными… — Детей не было только у графа Прованского, будущего Людовика XVIII. Людовик XVI имел двух сыновей (см. о них примеч. к с. 141 предыдущего тома) и дочь. У графа д’Артуа (будущего короля Карла X) было двое сыновей.

Филипп VI Валуа, по прозвищу Смелый (1293–1350) — племянник Филиппа IV Красивого; король Франции в 1328–1350 гг.; был выбран на престол французскими феодалами после того, как пресеклась династия Капетингов.

Вильгельм III Оранский (1650–1702) — штатгальтер (правильно: "статхаудер" — правитель, наместник) Нидерландов с 1674 г., король Англии с 1689 г.; был призван на престол после свергнутого в результате государственного переворота 1688–1689 гг. короля Якова И; муж законной наследницы короля Якова II его дочери Марии; герой романа Дюма "Черный тюльпан".

116… С этими словами Бальзамо надел шляпу… — В европейской практике различного рода собраний этот жест председателя означал закрытие заседания.

117 Кордельеры (иначе францисканцы) — нищенствующий монашеский орден католической церкви, основанный в начале XIII в. святым Франциском Ассизским (1181/1182-1226).

120… я называю это движением. — По-видимому, здесь идет речь о положениях книги Марата "О человеке, или О принципах и законах влияния души на тело и тела на душу", изданной в 1773 г. в Амстердаме.

Сен-Лазар — женский исправительный дом в Париже; известен с ХП в.

Отель-Дьё ("Божий дом") — старейшая больница в Париже; основана в VII в.

121 Бистурей — устаревшее название секционного ножа, хирургического инструмента с длинным лезвиям, употребляемого при вскрытии трупов.

Шале, Анри де Талейран, граф де (1596–1626) — фаворит Людовика XIII; был казнен по подозрению в участии в заговоре против кардинала Ришелье. Друзья Шале, надеясь его спасти, удалили палача, но казнь была поручена двум преступникам, сумевшим обезглавить графа лишь после многих ударов топора.

Монмаут, Джеймс Скотт, герцог (известен также под именами Фицрой и Крофте; 1649–1685) — незаконный сын английского короля Карла II; в 1685 г. после смерти отца поднял восстание против короля Якова II и его политики и предъявил свои права на престол; был разбит и казнен.

123… руки служителей стискивают его подобно змеям Лаокоона… — Лаокоон — в древнегреческой мифологии и античной литературе жрец бога солнечного света и покровителя искусства Аполлона в городе Троя в Малой Азии. После десяти лет безуспешной осады (имевшей место, согласно данным современной науки, в XIII в. до н. э.) греческие герои, чтобы захватить этот город, соорудили по совету Одиссея деревянного коня, в котором спрятались храбрейшие воины. Лаокоон, заподозрив ловушку, пытался помешать троянцам ввезти коня в крепость. Однако боги, предрешившие гибель Трои, послали двух огромных змей, которые удушили Лаокоона и его двух сыновей. Это было воспринято троянцами как знамение желания богов, чтобы конь находился у них, и они втащили затаившихся врагов в город.

124 Спиритуалисты (от лат. spiritualis — духовный) — сторонники философского воззрения, считающего дух, особую бестелесную субстанцию, независимую от материи, в качестве первоосновы действительности. Однако в данном случае у Дюма анахронизм: термин "спиритуализм" появился только в XIX в., значительно позже времени действия романа.

127 Бате (точнее: Батссюр-Мер — "Батсна-Море") — остров и небольшой городок на атлантическом побережье Франции в провинции Бретань.

128… немецкий врач гёттингенской школы… — т. е. учившийся в университете в Гёттингене в Западной Германии. Этот университет, осно1 ванный в первой половине XVIII в., был известнейшим немецким высшим учебным заведением, одним из философских центров. Ведущее значение в нем имели исторические, политические, естественные и математические науки.

134… Лошадь, никогда не виданная перуанцами, была хорошо известна укротившим ее испанцам. — Успеху завоевания Перу испанскими колонизаторами в первой половине XVI в. способствовало наличие у испанцев кавалерии, ибо лошади вызывали у незнакомых с ними индейцев суеверный ужас.

Говоря об укрощении лошади испанцами, Дюма допускает неточность: одомашнивание лошадей, по-видимому, было впервые осуществлено в Ш-Н тысячелетиях в Юго-Восточной Европе и в Азии.

земля, если верить Писанию, насчитывала шестьдесят веков, когда наконец появился печатный станок… — Согласно Священному писанию, христианское летоисчисление начинается от библейского сотворения мира. Однако его дата различными раннехристианскими богословами определяется по-разному: чаще всего это даты 5493–5492 и 5509–5508 гг. до Рождества Христова, то есть до нашей эры. Европейский способ книгопечатания с отливкой и набором стандартных литер и печатным прессом был изобретен в середине XV в.

135 Гутенберг, Иоганн (1394/1399 или 1406–1468) — немецкий золотых дел мастер; в 30-х — 50-х гг. XV в. изобрел европейский способ книгопечатания, что явилось важнейшим этапом во всей истории мировой культуры.

Консьержка (консьерж) — привратница, швейцар жилого дома во Франции.

от Калибана до Ариэля… — Имеются ввиду персонажи романтической драмы Шекспира "Буря": Калибан — злобный раб, получеловек-полу чудовище, Ариэль — дух воздуха.

138 Венсен — замок в окрестности Парижа; ныне вошел в черту города; построен в XIV в.; первоначально был одной из королевских резиденций; в XVII в. стал государственной тюрьмой.

139 Апеллес (вторая половина IV в. до н. э.) — древнегреческий живописец. Здесь его имя, как и имя Гиппократа, употреблено в нарицательном смысле: художник и врач.

Давид, Жак Луи (1748–1825) — французский художник; представитель классицизма; участник Великой Французской революции, которая нашла отражение во многих его полотнах; в революционные годы организатор художественной жизни Франции; позже стал придворным живописцем Наполеона.

144 "Савойский викарий" (точнее: "Символ веры Савойского викария") — заключительная часть книги Руссо "Эмиль, или О воспитании", в которой автор изложил основы своего мировоззрения. Философскую исповедь Руссо написал от имени некоего савойского викария, и этот псевдоним позднее стал прозвищем автора.

150… Жалкий наемный экипаж! — По-видимому, имеется в виду так называемая "кукушка". Подобные общественные кареты в конце XVIII — начале XIX вв. поддерживали сообщение между Парижем и его окрестностями. Эти двухколесные экипажи запрягались одной лошадью и вмещали шесть пассажиров. Иногда дополнительные ездоки, называвшиеся "обезьянами", садились на крышу экипажа.

Спинет — струнный щипковый клавишный музыкальный инструмент; род клавесина.

152… господ из Бычьего глаза… — т. е. придворных. Бычьим глазом

(франц. Oeil-de bceuf) называлась передняя перед королевской спальней в Версале, освещенная овальным окном в форме бычьего глаза, давшего комнате это название. Там придворные ожидали начала церемонии вставания и утреннего выхода короля.

154 Рамо, Жан Филипп (1683–1764) — французский композитор и музыкальный теоретик; значительно изменил стиль классической оперы, придав ей большую эмоциональность и изобразительность.

155… вышла на сцену в костюме Колетты; она ждала своего Колена. — Колетта и Колен — герои комической оперы Руссо "Деревенский колдун", о постановке которой здесь идет речь.

156 Мелопея — у древних греков учение о мелодии.

158… его ultima thule… — т. е. предел, крайняя точка. Выражение происходит от римской формы названия Ultima Thule ("Крайняя Туле"), данного древнегреческим мореплавателем Пифеем (IV в. до н. э.) из Массалии (греческая колония в западной части Средиземного моря, современный Марсель) точно не установленному далекому острову на севере Атлантического океана, предположительно — Исландии.

Аполлон… некогда покарал Марсия. — Имеется в виду древнегреческий миф о музыкальном состязании, на которое сатир (демон плодородия) Марсий, искусный игрок на флейте, вызвал Аполлона. Бог, игравший на кифаре (струнном щипковом инструменте), победил Марсия и в наказание за дерзость содрал с него заживо кожу.

159… теребил голубую орденскую ленту… — т. е. ленту высшей награды королевской Франции — ордена Святого Духа, который носили на нашейной ленте.

160… Я прочел ваш перевод из Тацита… — Речь идет о сделанном Руссо переводе первой книги "Истории" Тацита (см. примеч. к с. 377 предыдущего тома). Дошедшие до нас первые четыре книги этого произведения посвящены гражданской войне 68–69 гг. в Древнем Риме.

Сомез, Клодде, по прозвищу Сальмазий (1588–1653) — французский ученый, философ, юрист и филолог; знаток древних языков.

Тацит рассказывает, как Пизон обратился с речью к своим солдатам. — Кальпурний Пизон Лициниан Гай (38–69) — приемный сын древнеримского императора Гальбы (правившего в 68–69 гг.); во время гражданской войны 60-х гг. I в. был убит вместе с императором. У Дюма здесь неточность: Тацит сообщает, что с краткой и властной речью к солдатам обратился Гальба, извещая их об усыновлении Пизона.

Цецина Алиен, Авч (ум. в 79 г.) — древнеримский военачальник; участник гражданской войны 68–69 гг.

Отон, Марк Сильвий (32–69) — древнеримский военачальник; участник гражданской войны 68–69 гг.; в 69 г. на короткое время захватил императорскую власть, но потерпел поражение и покончил жизнь самоубийством.

162… сколько у вас было детей? — Оскорбительный намек на то, что Руссо отдал пятерых своих детей от Терезы Левассер в воспитательный дом. В книге "Эмиль" Руссо оправдывался тем, что был вынужден так поступить из-за отсутствия средств. Ниже в сцене разговора Руссо с Жильбером (глава CLI) Дюма приводит эти оправдания.

163 Инженю — амплуа актрисы: наивная, простодушная девушка.

172 Иосиф — библейский персонаж, герой еврейского народа. В одном из эпизодов Библии Иосиф стойко сопротивляется домогательствам влюбленной в него женщины (Бытие, 39:7-20).

173… игрушки, оставленные ночью отцом Ноэлем. — Отец Ноэль (точнее: добряк Ноэль — Bonhomma >к)ё1) — персонаж французского детского фольклора, рождественский дед, который приносит детям подарки; фигура, аналогичная русскому Деду Морозу.

174 Ипполит — в древнегреческой мифологии и в написанной на мифологический сюжет трагедии Ж.Расина "Федра" сын царя Афин Тесея; был несправедливо изгнан своим отцом, заподозрившим его в любви к мачехе.

180 Старший сын Церкви — старинный титул французских королей.

181 Менуэт — старинный французский бальный танец плавного характера; построен в основном на поклонах и реверансах.

Бульденеж (франц. boule de neige — снежный ком) — декоративная форма калины; имеет крупные белые цветы, соединяющиеся в шарообразные соцветия.

183 Мантилья — кружевная накидка, прикрывающая голову и плечи; часть испанского женского костюма.

186 Аксельбант — плетеный шнур с металлическим наконечником, пристегивающийся к правому плечу; принадлежность военной формы некоторых категорий офицеров.

194… Ковьель умел одним турецким словом передать смысл нескольких французских предложений. — Ковьель — хитрый и плутоватый слуга, герой комедии-балета Мольера "Мещанин во дворянстве". В четвертом действии комедии Ковьель устраивает сватовство своего господина, представляя его как сына турецкого султана; выдавая бессмысленный набор звуков, произносимых хозяином, за турецкий язык, он ухитряется три слова перевести как длинную фразу.

195… "Изменился не я, изменились времена!" — Дюма употребляет здесь в несколько искаженном виде латинское выражение "Тетрога mutantur, et nos mutamur in illis" ("Времена меняются, и мы меняемся с ними").

196 Фермуар — ожерелье с застежкой.

198… помнишь девушку, которая скрашивала конец жизни Карла Шес того? — Речь идет о любовнице Карла VI (правил в 1380–1422 гг.) Одетте де Шандивер, заботившейся о полубезумном короле.

СорелЬу Агнесса (1422–1450) — возлюбленная французского короля Карла VII, оказывавшая на него благотворное влияние.

в роще Амуров. — Амур — см. примеч. к с. 281 предыдущего тома. В более позднее время у древних сложилось представление о существовании множества амуров.

200… походила на прекрасную Ариадну кисти Ванлоо... — В древнегрече ской мифологии Ариадна — дочь царя острова Крита; помогла своему возлюбленному герою Тесею выбраться при помощи путеводной нити из лабиринта, где он убил чудовище Минотавра. Ариадна затем бежала с Тесеем, но по воле богов была во сне покинута им на пустынном острове. В античном искусстве обыкновенно изображалась спящей. Ванлоо (или Ван-Лоо) — фамилия нескольких художников, по происхождению нидерландцев, но причисленных к французской школе живописи. Здесь скорее всего имеется в виду Луи Мишель Ванлоо (1707–1771), работавший в Париже и Мадриде, автор картин на жанровые и мифологические темы.

203… разделим облатку пополам и причастимся ею… — Таинство при чащения у католиков и протестантов осуществляется в виде принятия верующими так называемой гостии (или жертвы) — изготовленной из пресного пшеничного теста круглой плоской облатки — обычно с изображением агнца и креста.

211 Лавальеру Луиза Франсуаза де Ла Бом Ле Блан де (1644–1710) — фаворитка короля Людовика XIV; получила от него титул герцогини; героиня романов Дюма "Двадцать лет спустя" и "Виконт де Бражелон".

Ла Фоссез — прозвище Франсуазы де Монморанси (род. в 1562 г.) — любовницы Генриха IV, дочери Пьера де Монморанси барона де Фоссо, героини романа Дюма "Сорок пять".

212… господин де Босироправдывает свое имя. — По-французски фамилия Beausire (Босир) и слова beau sire — "красавец", "красавчик", буквально "красивый господин" — звучат одинаково.

213 Салъпетриер — женская богадельня, а также больница для умалишенных в Париже.

218 Мелисса — травянистое растение, содержащее эфирное масло с запахом лимона; используется в парфюмерии и как пряность.

232 Каталепсия — оцепенение всего тела или конечностей при гипнозе и ряде заболеваний.

235 Иуда Искариот — один из учеников Христа, предавший его иудейским первосвященникам за тридцать сребренников.

240… не давали возможности тогдашним Аретузам убежать от Алфе ев. — В древнегреческой мифологии бог Алфей влюбился в нимфу Аретузу и преследовал ее. По просьбе Аретузы богиня Артемида превратила ее в источник, нимфой (божеством, олицетворяющим силы природы) которого она и стала. Тогда Алфей обернулся рекой, которая получила его имя, и их воды слились.

243 Регент — герцог Филипп Орлеанский (см. примеч. к с. 60 предыдущего тома).

Дюбуа — см. примеч. к с. 255 предыдущего тома.

Фрондеры — т. е. участники Фронды (от франц. fronde — праща), общественного движения за ограничение королевской власти во Франции в 1648–1653 гг., вылившегося в гражданскую войну и сопровождавшегося восстаниями крестьян и городской бедноты. На фоне событий Фронды разворачивается действие романов Дюма "Двадцать лет спустя" и "Женская война".

В переносном смысле фронда — несерьезная, неопасная оппозиция. Здесь слово "фрондеры" употребляется в значении "недовольные", "оппозиционеры".

246… Общества "невидимых"! — Под названием "невидимых"

("Invisibles") известны две организации. Первая из них — протестантская секта, расходившаяся во взглядах с основателем протестантизма Мартином Лютером; существовала в XVI в. в Германии. Кроме того, так называлось тайное итальянское общество, которое получило это имя потому, что его собрания происходили по ночам в подземельях. Члены этого общества проповедовали атеизм и идею самоубийства.

253 Протей — в древнегреческой мифологии морской старец, обладавший даром прорицания и способностью принимать любой облик.

у Юпитера было меньше имен… — Намек на многочисленные любовные похождения Юпитера-Зевса, во время которых он принимал разные обличья: людей и даже животных.

255 Челлини, Бенвенуто (1500–1571) — итальянский ювелир, скульптор и писатель; некоторое время работал во Франции; герой романа Дюма "Асканио".

258 Ангерран де Мариньи (1260–1315) — французский государственный деятель; фаворит и министр короля Филиппа IV Красивого; проводил политику укрепления королевской власти; после смерти Филиппа был обвинен в растрате государственных средств и в колдовстве и повешен.

Монфокон — местность в окрестностях старого Парижа к северо-востоку от города; там была установлена виселица и совершались казни.

Валуа, Карл, граф де (1270–1325) — французский военачальник и государственный деятель; брат короля Филиппа Красивого, фактический правитель государства в царствование короля Людовика X (1314–1316); инициатор казни Ангеррана де Мариньи.

259… моему корреспонденту, то есть Фридриху… — Имеется в виду прусский король Фридрих II (см. примеч. к с. 227 предыдущего тома).

"Человек с сорока экю" — см. примеч. к с. 686 предыдущего тома.

Лагарп, Жан Франсуа (1739–1803) — французский драматург и теоретик литературы.

"Отец семейства" — драма Д.Дидро, где, как и в других его пьесах, изображение семейной жизни буржуазии противопоставлялось монархическим сюжетам драматургов-классиков.

Одино, Никола Медар (1732–1801) — французский театральный деятель, актер, драматург и антрепренер; в 1770 г. построил в Париже театр Амбипо.

Николе, Жан Батист (1728–1796) — французский театральный деятель; директор популярного ярмарочного театра, отличавшегося разнообразностью и новизной своих спектаклей.

269 Регенерация — здесь: восстановление организмом утраченных или поврежденных органов и тканей.

273… один древнегреческий философ повторял про себя от начала до конца весь алфавит… — Имеется в виду правило, приписываемое нескольким философам стоической школы: прежде чем гневаться, подсчитай в уме числа, соответствующие каждой букве древнегреческого алфавита.

прислушаться к голосу мрачной богини — советчицы Ахилла. — Ахилл (Ахиллес) — храбрейших из греческих героев, осаждавших Трою. Обиженный при разделе добычи, Ахилл разгневался на предводителя войска Агамемнона и едва не вступил с ним в поединок. Дюма полагает, что гнев был внушен Ахиллу неким божеством, очевидно богиней раздора в древнегреческой мифологии Эридой, дочерью мрака и богини ночи. Однако в "Илиаде" Гомера, из которой главным образом известен этот мифологический эпизод, ни о какой богине-подстрекательнице не говорится. "1"нев Ахилла", вошедший в поговорку, был вызван только его гордыней и обидой.

275… как Орфей, он обернулся; как Орфей, он был обречен. — Здесь Дюма имеет в виду два мифа об Орфее. О первом, о путешествии в подземное царство, чтобы вызволить жену Эвридику — см. примеч. к с. 566 предыдущего тома.

Второй миф гласит, что неудачная попытка освободить Эвридику повергла Орфея в еще большую печаль, так как на этот раз виновником ее гибели был он сам, и предопределила его обреченность. Ставший женоненавистником, Орфей за это был растерзан вакханками, неистовыми последовательницами культа бога вина Диониса, или Вакха.

276 Иегова (Яхве) — наиболее часто употребляемое в Библии имя верховного иудейского божества.

278… не прогневался ли Бог на новоявленного титана, попытавшегося проникнуть в его тайны. — Здесь имеются в виду древнегреческие мифы о титане (боге старшего поколения), благородном друге и учителе людей Прометее. Прометей похитил для них у богов огонь, научил зодчеству, ремеслам, мореплаванию (это спасло людей от гибели во время посланного богами на землю потопа), медицине, чтению, письму и др. За это верховный бог Зевс (древнеримский Юпитер), разгневавшись, подверг Прометея жестокой каре.

Эвменида-мстительница — так Дюма неточно называет одну из эриний (или фурий), богинь мщения в древнегреческой мифологии. Эринии преследовали человека за совершенные им преступления муками совести и лишением рассудка. Если преступник очищался от своей вины, они становились его покровительницами — эвменидами, то есть благосклонными богинями.

По другой версии мифа, изложенной в трагедии древнегреческого драматурга Эсхила (ок. 525–456 до н. э.), эринии получили имя эвменид после оправдания ареопагом, верховным судом Афин, Ореста (см. примеч. к с. 304 предыдущего тома), которому они мстили за убийство матери, погубившей своего мужа. Богиня Афина Паллада, председательствовавшая в ареопаге, чтобы смягчить гнев оскорбленных приговором эриний, уговорила их стать покровительницами города и принять новое имя.

280 Меркурий — здесь: название ртути в алхимии.

Даниель из Трансильвании — врач и алхимик-шарлатан, живший в XVI в.; некоторое время работал во Флоренции.

Трансильвания (другие названия: Залесье, Семиградье) — историческая область в предгорьях Карпат со смешанным населением из венгров, румын и немцев; в XVI–XVII вв. — княжество, находившееся в вассальной зависимости от Турции; с начала XVIII в. — принадлежала Австрии, впоследствии — Румынии.

Козимо I Медичи (1517–1574) — правитель Флоренции; с 1537 г. — герцог, с 1569 г. — великий герцог Тосканский.

Саксонец Пайкен — по-видимому, речь идет об алхимике Отто Арнольде Пайкуле (XVII — начало XVIII вв.), генерале шведской службы, происходившем из Лифляндии, части современной Латвии. Пайкуль в первые годы XVIII столетия работал в Стокгольме по поручению противника Петра Великого шведского короля Карла XII (1682–1718; правил с 1697 г.), а не Карла II Английского, как пишет Дюма; он якооы изготовил золото, из которого было отчеканено около 150 дукатов.

Дукат — старинная византийская золотая монета крупного достоинства; чеканилась с XI в.; названа так потому, что императоры из династии Дука помещали на ней свое родовое имя. Позже по образцу дукатов чеканились венецианские цехины (см. примеч. к с. 498 предыдущего тома). Говоря, что дукаты чеканились в Англии XVII в., Дюма, по-видимому, ошибается.

281… Какой перстень мне бросить в море, чтобы отвести твою ревность? — Имеется в виду рассказ о тиране с греческого острова Самос Поликрате (VI в. до н. э.), слывшем счастливцем. Боясь несчастий в будущем, Поликрат решил откупиться от судьбы малой жертвой и бросил в море драгоценный перстень. Однако жертва не была принята: вскоре ему была принесена рыба, которая проглотила этот перстень.

283 Будуар — небольшая дамская гостиная для приема наиболее близких гостей.

напиток красоты, какой Венера, желая отомстить Сапфо, дала Фаону. — По преданию, древнегреческая поэтесса Сапфо (или Сафо; первая половина VI в. до н. э.), возглавляла на острове Лесбос содружество девушек из знатных семей, это и определило основное содержание ее лирики; покончила с собой из-за неразделенной любви к красивому юноше Фаону.

Дюма говорит о мести Венеры Сапфо потому, что сложилась легенда о приверженности Сапфо к однополой (лесбийской) любви.

291 Сюлли, Максимильен. де Бетюн, барон де Рони, герцог де (1560–1641) — министр, друг и советник Генриха IV; укрепил экономическое положение Франции, разоренной религиозными войнами второй половины XVI в.

Габриель (Габриель д’Эстре, 1573–1599) — возлюбленная и фаворитка Генриха IV.

как когда-то убили Генриха Четвертого… — Генрих IV был убит в 1610 г. фанатиком-католиком Франсуа Равальяком (1578–1610); подлинные вдохновители и организаторы этого убийства историками точно не установлены.

293 Кашемир (по названию индийской области Кашмир) — легкая шерстяная, полушерстяная или хлопчатобумажная ткань.

296 Миазмы (греч. miasma — скверный) — устарелое понятие, обозначавшее заразное начало, попадающее в организм из окружающей среды.

302… Так… смотрел Лазарь, когда голос Христа трижды воззвал к нему. — Речь идет об евангельской легенде о воскрешении Лазаря на четвертый день после его смерти. Иисус, подойдя к пещере, где было произведено захоронение, приказал отодвинуть прикрывавший вход камень и громко один раз (а не три, как пишет Дюма) воззвал: "Лазарь, иди вон!" После этого Лазарь воскрес и вышел из пещеры (Иоанн, 11:1-46).

303 Мастер — одна из высших степеней масонства.

304 Мушкетон — старинное ручное огнестрельное оружие облегченного веса.

305 Асессор — в Древнем Риме должностное лицо, облеченное судебной властью, помощник претора; в некоторых европейских государствах — судебный заседатель.

Претор — в Древнем Риме высшее должностное лицо, осуществлявшее преимущественно судебные функции.

309… сел в карету… словно моряк на корабль с Марией Египетской…

По шюданию, святая преподобная Мария Египетская (VI в.) в молодости была блудницей. Отправившись однажды с паломниками в Иерусалим, она расплачивалась с корабельщиками, отдаваясь им. В Иерусалиме она поняла свои заблуждения, раскаялась и прожила 47 лет в пустыне, предаваясь покаянию и побеждая искушения.

311 Гад — область в древней Палестине за Иорданом, отведенная при переселении из Египта древним евреям из колена Гадова, происходящему от Гада, одного из сыновей патриарха Иакова.

Фегор (точнее: Ваал-Фегор) — бог библейских моавитян, отправление культа которого было связано с развратом и распутством; получил свое имя от горы Фегор в Палестине к северо-востоку от Мертвого моря, на которой стоял идол этого бога.

беседовал с семью ангелами — орудиями Божьего гнева.. — Имеются в виду семь ангелов, которые, согласно Откровению святого Иоанна Богослова (Апокалипсису), должны будут поочередно звуками труб возвестить конец света и начало Страшного суда.

на той самой горе, где Моисей получил скрижали с Божьими заповедями… — Согласно библейской книге Исход, Моисей получил на горе Синай от Бога каменные скрижали (доски), на которых были записаны законы древних евреев. Там были и знаменитые десять заповедей, ставшие основой этики христианской культуры.

в священном семиогненном треножнике, который Траян похитил у иудеев… — Семиогненным Дюма называет иудейский ритуальный семисвечник менору (кстати, формы треножника не имеет). Такой семисвечник был среди трофеев римлян при захвате и сожжении ими в 70 г. Иерусалимского храма во время Иудейской войны — подавления восстания провинции Иудея против владычества Рима.

Траян — скорее всего Марк Ульпий Траян, командир десятого легиона, захватившего храм; отец римского императора в 98-117 гг. Марка Ульпия Траяна (53-117).

313… свитки… добытые из пирамид Хеопса… — Пирамиды — гигантские усыпальницы пирамидальной формы, имитирующие надгробные курганы; сооружались древнеегипетскими фараонами в III–II тысячелетиях до н. э.

Хеопс — греческий вариант имени египетского фараона IV династии Хуфу (XXVIII в. до н. э.). Пирамида Хеопса (Дюма ошибочно говорит о нескольких) является самым большим сооружением подобного рода.

Возможно, здесь намек на найденные при раскопках в гробницах и пирамидах Древнего Египта свитки текстов "Книги мертвых" (середина III тысячелетия до н. э.), религиозно-мистического сборника, содержащего описание ритуалов, молитв и заклинаний, совершавшихся при отправлении древнеегипетского заупокойного культа.

Геркуланум — римский город в Италии недалеко от современного Неаполя; частично был разрушен и засыпан пеплом при извержении вулкана Везувий в 79 г.

нечто похожее на один из пылающих кругов ада, о которых рассказывает Данте. — В первой части поэмы Данте "Божественная комедия" говорится, что ад разделяется на 9 кругов, в каждом из которых караются грехи определенного рода. Огненной казни подвергаются грешники, находящиеся в шестом, седьмом и восьмом кругах.

Саламандра — сказочное существо, живущее в пламени.

314… словно старый пророк на огненной колеснице, был готов вознестись на небеса. — Намек на библейскую легенду о пророке Илие (по преданию, жил за девять веков до Христа), который был взят Богом на небо на огненной колеснице (4 Царств, 2:11).

316 Гофман, Эрнст Теодор Амадей (1776–1822) — немецкий писатель-романтик, композитор и художник; его литературные произведения насыщены фантастикой.

319 Лафар (Ла Фар) Филипп, Шарль де (1687–1752) — французский военачальник; приближенный регента герцога Филиппа Орлеанского; герой романа "Шевалье д’Арманталь".

Носе (ок. 1666–1739) — фаворит и участник развлечений регента герцога Орлеанского; хранитель его гардероба.

раз вино налито — надо его выпить. — Известная французская пословица, означающая, что начатое дело надо доводить до конца.

Зеркальная галерея — один из парадных залов Большого Версальского дворца.

320 Фортуна — древнеримская богиня счастья, случая, судьбы, удачи. Во французском языке слово fortune также означает "состояние", "богатство".

принц де Конде… — по-видимому, Луи Жозеф де Бурбон, принц де Конде (1736–1818) — впоследствии активный участник борьбы против Французской революции, глава корпуса дворян-эмигрантов.

протягивал королю рубашку. — То есть прислуживал во время торжественной церемонии утреннего вставания, предшествовавшей выходу короля.

326 Эспланада — здесь: открытая площадь перед дворцом.

332 Луи, Антуан (1723–1792) — знаменитый французский хирург.

338… нареку вас Петром, но ничего на этом камне не воздвигну. — Здесь игра слов: Петр (французская форма этого имени — Пьер) по-гречески означает "камень". Ришелье намекает на евангельский эпизод, в котором Иисус обращается к апостолу Петру со словами: "И Я говорю тебе: ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее" (Матфей, 16:18). Поэтому апостол Петр верующими почитается как глава христианской церкви.

339 Альцион (alcyon) — одно их французских названий птицы зимородок. Имя это имеет своим источником древнегреческий миф о царе города Тиринфа Кейке и его жене Альционе (или Алькионе, Галкионе), нежно любивших друг друга. По одному варианту мифа, Альциона была превращена в зимородка после гибели Кейка в море и с тех пор вечно бросается в воду, желая утонуть сама. По другому — супруги были превращены в зимородков в наказание за гордыню, ибо уподобили себя богам.

341… ужасная вышла игра слов. — Игра слов заключается в сходстве написания фамилии Aiguillon (Эгильон) и французского слова aiguille ("игла").

343 Аристид (ок. 540 — ок. 467 до н. э.) — политический деятель и полководец Древних Афин; отличался высокими гражданскими добродетелями, за что был прозван Справедливым.

347 Пан — в древнегреческой мифологии бог лесов, покровитель пастухов, охотников, рыболовов и пчеловодов. По верованиям древних, Пан в гневе мог наслать на людей страх, обратить криком в бегство воинов. От имени Пана происходят слова "паника", "панический".

353 Чистилище — согласно средневековому догмату католицизма, место, где души умерших очищаются от неискупленных грехов.

375… похож на изображенного на известной картине преступника…

Имеется в виду картина французского художника и рисовальщика Пьера Поля Прюдона (1758–1823) "Правосудие и Месть, преследующие преступление" (1808).

377… Руссо говорил, что самоубийство — это трусость… — Имеется в виду выражение из письма Эдуарда Бомстона в романе Руссо "Юлия, или Новая Элоиза": "Знай же, что смерть, к которой ты стремишься, постыдна и малодушна. Ты ограбишь весь род человеческий".

Консьержери — старинная часть Дворца правосудия в Париже; первоначально резиденция консьержа — высшего исполнительного чиновника Парижского парламента (отчего и получила свое название); затем — тюрьма, ныне — музей.

Шатле — здесь: Малый Шатле; крепость в старом Париже, в которой помещалась тюрьма.

Турнель — одна из палат Парижского парламента, в которой слушались уголовные дела. Судьи заседали в ней поочередно (по-французски tour a tour).

379… Вольтер убедительно доказал, что чудес на свете не бывает.

По-видимому, речь идет о сочинении Вольтера "Вопросы о чудесах" — см. иримеч. к с. 301 предыдущего тома.

401 Урсулинки — женский монашеский орден, основанный в первой половине XVI в. в честь святой Урсулы и принявший устав святого Августина; имел большое распространение во Франции перед Революцией.

405 Кантон — низовая административно-территориальная единица во Франции и некоторых других странах.

407… Ты, у которого на боку шпага. — Напоминание о принадлежности семьи Таверне к старинному землевладельческому дворянству, представители которого в дореволюционной Франции назывались "людьми шпаги".

408… "Бойся Бога!.."… "Почитай отца твоего…" — Филипп имеет в виду заповеди Моисея.

412… времена Брута и Лукреции. — То есть во времена падения царской власти в Древнем Риме. Насилие над патрицианкой Лукрецией (см. примеч. к с. 204 предыдущего тома) вызвало восстание во главе с Луцием Юнием Брутом, после чего в 509 г. до н. э. Рим стал республикой.

"… Лишь преступление — не плаха нас позорит…" — Слова из четвертого акта трагедии "Граф Эссекс" французского драматурга, ученого и журналиста, члена Французской академии Тома Корнеля (1625–1709).

415… Жирарден предлагал ему поселиться среди дивных садов Эрменонвиля… — Жирарден Рене Луи, маркиз де (1735–1808) — французский аристократ и военный; друг и поклонник Руссо. Эрменонвиль — его имение в окрестности Парижа, дворец, окруженный ландшафтным парком.

Руссо в конце концов принял предложение Жирардена и провел в Эрменонвиле последние месяцы жизни. Там он скоропостижно скончался в июле 1778 г. В парке в качестве памятника сохранилась его первоначальная гробница, сооруженная по проекту Ю.Робера.

416 Сибарит — первоначально: житель города Сибариса (греческой колонии в Италии), существовавшего в VIII–III вв. до н. э. Богатство города приучило жителей к столь изнеженному образу жизни, что слово "сибарит" стало нарицательным для обозначения человека, живущего в роскоши.

420… крикнуть, как одна женщина в Священном писании: "Я поступила как все; если есть среди людей кто-нибудь лучше меня, пусть бросит в меня камень". — Здесь Дюма не совсем точно излагает евангельскую легенду (Иоанн, 8:1 -11) о спасении Иисусом грешницы, которая была уличена в прелюбодеянии и по закону Моисееву должна была быть побита каменьями. Ее обвинителям Христос сказал: "Кто из вас без греха, первый брось на нее камень" — и те, устыдившись, отступились от женщины и разошлись.

436 Медуза — в древнегреческой мифологии одна из горгон, крылатых чудовищ с женской головой, на которой вместо волос росли змеи. Лицо Медузы было столь ужасно, что при взгляде на него человек от страха обращался в камень.

448 "… Я. Дж." — В оригинале "P.J."; возможно, это инициалы амери канского моряка, участника Войны за независимость Пола Джонса (Pole Jones; см. примеч. к с. 16 предыдущего тома).

Адонис — финикийское божество природы; олицетворение у мирающей и вечно воскресающей растительности; в древнегреческой мифологии — возлюбленный богини Афродиты, погибший на охоте. Боги, сочувствуя горю Афродиты, разрешили Адонису не оставаться все время в подземном царстве, а часть года проводить с ней на земле.

Согласно другому варианту мифа, Афродита отдала Адониса на воспитание владычице царства мертвых, которая не пожелала отпустить его обратно. Спор богинь рассудил Зевс, разрешивший Адонису треть года проводить на земле, треть — в царстве теней, а треть быть там, где он пожелает.

449 Курла-Рен (франц. Cours la Reine, буквально: "гулянье королевы") — аллея на берегу Сены в Париже, ведущая от королевских дворцов к заставе; обычное место прогулок королевы Марии Медичи (1573–1642) и ее придворных, отсюда и название.

площадки для игры в шары… — Имеется в виду французская народная игра петанк, во время которой бросают тяжелые металлические шары, стараясь попасть ими в определенные лунки.

Кюлоты — мужские короткие брюки в обтяжку, сшитые из дорогой ткани, которые во Франции до начала XIX в. носили дворяне и богатые буржуа.

450… словно Эней, разыскивающий один из своих кораблей в беспредельной дали Тирренского моря. — Здесь имеются в виду стихи из первой главы поэмы Вергилия "Энеида", в которой описаны долгие странствия Энея (см. примеч. к с. 662 предыдущего тома). Богиня Гера, враждебно относившаяся к троянцам, насылает бурю, которая топит часть кораблей, а часть рассеивает по морю. После бури спасшийся Эней с высокого утеса высматривает уцелевшие суда. Тирренское море — часть Средиземного моря между западным побережьем Италии и островами Сицилия, Сардиния и Корсика.

Автомедонт (Автомедон) — в "Илиаде" Гомера возница и боевой товарищ Ахилла. В нарицательном смысле (часто с иронией) его имя употребляется для обозначения всякого кучера, возничего.

451 Ватто, Антуан (1684–1721) — французский художник и рисовальщик; мастер бытовой живописи.

459 Руль — предместье Парижа к северо-западу от центра города; к началу XIX в. вошло в его черту.

467 Першероны — французская породы крупных лошадей-тяжеловозов; получила свое название от района Перш, где была выведена. В данном случае у Дюма анахронизм: першероны появились лишь в XIX в.

473 Грёз, Жан Батист (1725–1805) — французский художник; жанрист и портретист; воспевал добродетели третьего сословия, противопоставляя их распущенности аристократии.

475 Рубикон — река в Северной Италии, служившая в древности границей между римской провинцией Цизальпинской Галлией и собственно римскими итальянскими владениями. В 49 г. до н. э. Юлий Цезарь, начиная борьбу с сенатом за власть над Римом, перешел после долгих колебаний Рубикон со своими войсками и двинулся на город. Выражение "перейти Рубикон" означает: сделать окончательный, бесповоротный шаг.

476 Семинария — во Франции среднее специальное учебное заведение, преимущественно духовное.

478… выйдем в открытое море на двадцать лье. — По-видимому, здесь имеется в виду морское льё, равное 5,556 км.

485 Марсель — второй снизу прямой парус на фок-мачте и грот-мачте (первый и второй от носа корабля) и, как правило, нижний на бизань-мачте (третьей по счету).

Фок — у судов с прямым парусным вооружением нижний парус фок-мачты.

487 Бушприт — горизонтальный или наклонный брус, выступающий вперед с носа корабля. На парусных судах служит главным образом для крепления носовых парусов.

488 Азорские острова — архипелаг в западной части Атлантического океана; важный промежуточный пункт на морском пути из Европы в Америку; принадлежит Португалии.

бриг лег в дрейф… — т. е. расположил паруса таким образом, чтобы одни сообщали ему движение вперед, а другие — назад. Таким образом, корабль, попеременно совершая движения в противоположные стороны, в итоге остается на месте.

494… причиной послужила неверность Людовика XV… — Король умер от оспы, которой заразился во время одного из своих случайных любовных приключений. Девушка, явившаяся переносчицей инфекции, была прислана ему графиней Дюбарри.

497… сцен, какие я пережил в Меце с герцогиней де Шатору. — Удаление герцогини де Шатору от двора (см. примеч. к с. 533 предыдущего тома) сопровождалось неприятными разговорами Людовика XV со своим исповедником епископом Суасонским, требовавшим ее изгнания, а также скандалами между придворными — ее сторонниками и противниками.

Рюэй — замок-дворец в окрестности Парижа, окруженный великолепным парком; прообраз дворцово-паркового ансамбля Версаля; построен в первой половине XVII в. кардиналом Ришелье; в настоящее время не существует.

500 Елизавета Французская (1764–1794) — младшая сестра Людовика XVI; казнена во время Революции.

Загрузка...