Гроза шла на город. Черная с лиловой опушкой туча скрыла солнце, и враз похолодало, и тут же угасли травы, прибрежные пески и галечные осыпи крутояра.
Ветер поднатужился раз-другой и расшевелил реку. Енисей забаловал, засвоевольничал, взвиваясь на дыбы у темных мысов и шальных перекатов.
— Домой-ко! — голосисто звали ребятишек бабы, собирая в одну кучу стираное и нестираное тряпье.
Сопливые казачата опрометью бежали к матерям, хватались за подолы, попискивали, как птенцы, нетерпеливо семеня грязными, шелушащимися ногами на плоту, у которого хлопали днищами зачаленные дощаники и карбасы.
Берег пустел. Вскоре на нем осталась лишь одна подвыпившая орава казаков. Купальщики уже выбрались из воды и теперь, голышом, подпрыгивая на одной ноге, выливали воду из ушей, бестолково суетились у брошенной на камни одежды. Да был тут костлявый, нескладный, с длинными руками дед Верещага, одетый в латаную холщовую рубаху и кургузые, почти до колен, тоже холщовые порты. Закинув косматую сивую голову, дед следил, как разливалась сверху и густо дымилась зловещая туча.
Над провисшим обомшелым гребнем острожной стены, как дух, возник подьячий съезжей избы Васька Еремеев. Зыркнул на взбудораженную реку, хлопнул ладошками по тощим ляжкам:
— Кончай! В грозы купаться запрещено накрепко!
Казаки ахнули и кинулись одеваться. Они не на шутку боялись этого маленького, худосочного человека с жидкой куделькой бороды, быстроглазого и пронырливого. Впрочем, страшен был не он сам — люди опасались воеводы, которому — об этом знали все — наушничал Васька. По Васькиным подлым доносам многих казаков сажали в остроге на цепь и в колодки и нещадно били кнутом.
— Кончай!
Косо ударили по взвозу первые дробины дождя, в небе полыхнуло, и гулко, словно в пустую бочку, загоготал гром. Верещага с размаху трижды перекрестился на отвисшее чрево тучи и зашагал к острогу.
Но на крутом взвозе его остановил и немало удивил истошный крик казаков. А когда Верещага повернулся, он увидел, что один из купальщиков — вихорчатый рыжий мужик лет двадцати пяти — был опять в реке. Он стоял в двух саженях от берега по горло в воде, и волны, набегая и откатываясь, шевелили гриву его огненных волос.
— Кончай! — вопил подьячий, грозя рыжему высоко вскинутыми кулаками. — Кого дивить вздумал!
— Чо! — задиристо похвалялся рыжий и забредал задом все глубже.
Верещага не любил подьячего, оттого порадовался сейчас бессильной Васькиной злобе. Верещага сразу узнал рыжего: это ж Артюшко Шелунин, первый матерщинник и заводила бражников в Покровском краю.
— Вылазь-ко ты, душегубец! — злился подьячий.
— Чо! — опять закуражился Артюшко и крупными саженками поплыл к каменистой полоске Телячьего острова.
— Вертайся, Артюшко, не вводи во гнев воеводу, — советовали с берега дружки.
Артюшко не слушал их. Он плыл к острову размашисто, то взлетая на волну, то вовсе скрываясь из виду.
— Антихристов сын! — сердито сплюнул подьячий.
Ровный шум дождя то и дело пронзительно взрывался громовыми раскатами над загулявшей рекою, над дерзко устремленными ввысь маковками двух святых храмов.
Верещага хотел было спрятаться от дождя где-нибудь под опрокинутой вверх дном лодкой — что делать, коли оплошал? — и вдруг увидел дощаник, выгребший на самый стрежень Енисея. Круто ложась на один, на другой бок, утлое суденышко упрямо билось с водой и ветром. Казалось, что дощаник и не плывет вовсе, а стоит на быстрине, гордо выпятив смоленую грудь.
Позабыв о себе и о рыжем Артюшке, дед неотступно следил за дощаником. И была же людям нужда плыть в такую-то непогодь! Разве нельзя войти в тихую протоку, пристать где-нито к берегу и переждать сатанинскую круговерть?
И тут же Верещага с опаскою подумал, что нельзя, не ровен час — побьют торговых гостей разбойники, дочиста разграбят казну и товар. Гроза у разбойников всегда в товарищах, она и потачку им даст и все покроет.
Острым носом дощаник зарывался в воду. Она прокатывалась по палубе, пенясь и обдавая брызгами гребцов и кормчего, правившего теперь к берегу. Справа по борту у судна был тополевый, самый большой остров на всем плесе. Со времен Андрея Дубенского, первого красноярского воеводы, казаки называли остров по имени аринского князца Татуша, стоявшего здесь в зимнее время несколькими юртами и загонами для скота. Кормчий и выруливал в открывшуюся ему неширокую излучину, что разделяла острова Татушева и Телячий.
Продолжая следить за вертким судном, Верещага отметил про себя завидную сноровку кормчего: верно держит повыше причального плота, только бы где не врезался в отмель, а то каюк и купцам и товару.
Дощаник увидели и с острожной стены. На юру, где по колени в крапиве недавно стоял один Васька Еремеев, теперь шевелилась толпа. В мокрых до нитки синих, красных, зеленых кафтанах и однорядках, в зипунах и рубахах казаки и посадские, размахивая руками, живо обсуждали, кому б это быть с Енисейска в самой середке лета да по какому такому делу и надолго ли. Сходились больше на том, что плывут торговые люди из Москвы, Ярославля или Тобольска.
— Любо! — драл горло острожный воротник Оверко Щербак, хромой мужик с жесткими тараканьими усами.
— Любо! — дружно отозвались ему стайкою хлынувшие к реке ребятишки.
Тучу покружило над городом и утащило вниз по Енисею. Понемногу отплескалась и улеглась мутная вода, сник ветер. И тут же пронзительно зазвенели пауты, заклубились веселые толкунцы.
Дощаник, проскрежеща по камням, ткнулся в пологий берег. Соскочив в воду, гребцы, отфыркиваясь, стали полоскать разгоряченные, заросшие волосами лица.
Подойдя поближе к лодке, Верещага приметил на палубе незнакомого инородца, еще молодого, лет тридцати, с круглым смуглым лицом и спокойными узкими глазами. Одет инородец был по-богатому: в новый суконный кафтан, в сафьяновые красные сапожки, на голове его чуть набок ладно сидела дорогая, с атласным верхом шапка.
— Пусть возьмут сундук, — по-русски сказал инородец хозяину дощаника и легко спрыгнул на мокрый прибрежный песок.
Окованный железом сундук снес на плече рослый парень с кучерявой бородкой, которого тоже не знал Верещага. Парень тут же вернулся на дощаник, прихватил там свою холщовую котомку и, ничего не потребовав с инородца за труд, затерялся в народе.
Дед еще постоял на берегу, пока гребцы сгружали с дощаника тяжелые мешки с сахаром и солью и скатывали бочки с осетровой икрой, затем тоже пошел в город. А едва поднялся к первой, кривой улочке посада — снова повстречал того же инородца. Конечно, это был не купец — много ли товара уместилось бы в его сподручном сундуке! — это был или посланный откуда-то переводчик-толмач, или знатный проезжий в другие земли. А Верещаге что? Хоть и важен гость, а дед смело шагнул к нему:
— Возьму на постой, ладно? — и узловатым желтым пальцем поскреб льняную бороденку.
Инородец коротко посмотрел на Верещагу и согласно кивнул, а немного погодя они сидели в нищей, пропитанной кислым, тяжелым воздухом избушке. Расстегнув пуговицы малинового кафтана, инородец удобно привалился спиной к стене. На досужий дедов вопрос, откуда и кто он, ответил прямо:
— Из Москвы. Бил челом батюшке-государю, чтоб послал в Сибирь. А родом киргиз я, Ивашко Айканов.
Ивашко говорил неторопливо, с интересом разглядывая бобыльское курное жилье. В темном углу, налево от двери, затаилась облупленная глинобитная печка без трубы: дым уходил наружу через два узких оконца под потолком. За печкой была лежанка, тоже глинобитная, на лежанке — в изголовье пук сосновых лучин, и тут же все состояние Верещаги: рваный тюфяк, из которого топорщилась солома, да зипун, да еще облезлый бараний треух. Вдоль прокопченных стен тянулись лавки, неструганые и немытые.
— И отпустил меня государь на Красный Яр, потому как род мой и племя тут, в орде Киргизской.
— Зачем в Москву ездил?
Ивашко криво усмехнулся дотошным стариковским расспросам, легонько, одним пальцем, поправил тонкое полукружие черных, как смоль, усов:
— Пасынок я воеводы Акинфова.
— Спаси господи, как? — оторопело заморгал Верещага.
— Уж так вышло… Осиротел я. Пред кончиною отчим слово молвил прощальное, чтобы на Красном Яру служить мне государеву службу.
— Да может ли статься!
— Ты о чем, дедушка?
— Да неужто ты и есть тот Ивашко?..
— Я… — запнулся удивленный киргиз.
— Ты — Ивашко?
— Знаешь ли меня, дедушка?
Дед почесал у себя за ошкуром, некоторое время помолчал, сдвинув кустистые брови и справа и слева разглядывая своего постояльца, будто диковинку, затем сипло сказал:
— Эк вырос-то!
— Кто ты, дедушка? — подавшись вперед, спросил Ивашко.
— Человек есть. А тебя знаю, трень-брень. С Ондреем Дубенским Красноярский город поставили, на киргизов ходили, с Ишейкой да Ижинейкой, князцами ихними, насмерть бились, сколь побито на тех боях — аж дивно. А при воеводе Архипе Акинфове атаман Дементий Злобин улусишки киргизские разорял. И на тубинцев немирных, само собой, ходили, и заложников-аманатов взяли, князцов тубинских, а те аманаты из города бежали, и аринские татары их ловили. Узнав же про то, киргизы к острожку подступили с несметной силой и начали требовать, чтоб им аманатов выдали. Тогда и повелел Архип Федорович на виду у киргизов тех князцов повесить, а заодно с ними и полоняников. А тебя я у палача Гриди из рук выхватил. Как только бог сподобил!..
— Истину ли говоришь, дедушка? — спросил киргиз. Сам Ивашко не помнил этого случая, да и не мог помнить — ему тогда едва ли исполнилось пять лет.
Глядя сощуренными, по-стариковски жидкими глазами куда-то в дальний черный угол, Верещага говорил ровно и отрешенно, вызывая в слабеющей памяти смутные картины прошлого:
— Матка твоя дика была, не вынесла аманатства. А воевода за твое спасение приказал хлестать меня батогами, — Верещага недобро ухмыльнулся. — Короток был, покойничек, на расправу. В том годе двое вас осиротело: ты и Родька Кольцов, атаман нонешний. У него родителя за недовоз хлебного жалованья на торгу побили и в реку бросили, в Качу. Только Родьке об ту пору десятый годок шел…
Ивашко слушал, раскрыв рот и пристально глядя в морщинистое, бескровное лицо Верещаги, и не перебивал деда. Все это было для Ивашки и ново, и страшно.
Отчим не любил заводить разговор о Сибири. Лишь на смертном одре, уже отсоборовавшись, сказал, что где-то под Красным Яром есть у Ивашки родные дядья да братья и непременно должен Ивашко ту немирную родню подвести под высокую государеву руку. И тогда, сперва робко, потом все настойчивее, позвала Ивашку Сибирь, неведомая, жуткая и все-таки близкая, его породившая сторона. Он свободно говорил по-киргизски и даже по-монгольски — этому научили Ивашку холопы воеводы, вывезенные Акинфовым на Москву. Они же по вечерам в людской пели гортанные, заунывные песни своих степей и подолгу говорили сказания своего народа.
И тогда снились Ивашке диковинные земли, которых он отродясь не видывал, снились резвые широкогрудые кони и у синих рек белые юрты. И замирало его сердце…
Потом Верещага и киргиз ужинали. Ивашко достал из сундучка осетрину крутого посола, нашлись у него и зачерствелые крендели, запасливо купленные на дорогу в Енисейске. Поглядывая друг на друга, ели споро и смачно. А после ужина киргиз опять полез в сундучок, достал пуховую подушку, взбил ее и бросил себе под голову. Не снимая кафтана и сапог, развалился на лавке и вскоре уснул под сопение и сдержанное покашливание Верещаги.
Ночью ветер поигрывал ставнями, но не эти звуки разбудили Ивашку. Он проснулся от негромкого стука в дверь, а еще услышал, как под чьими-то ногами скрипнуло крыльцо.
— Кого леший несет? — завозился, закряхтел недовольный Верещага, и тут же у печки коротко звякнуло железо — должно быть, топор. Дед толкнул дверь и на цыпочках вышел в сени.
— Открывай, мы от таможенного головы… Пошто приезжий товары не заявляет? — донесся со двора простуженный голос, в котором явно слышалась нарочитая суровость.
— Сгиньте, ончутки!
— Открой-ко, Верещага!
— Днем открою.
— Недосуг нам. Добром просим!
— Уходи, дьявол! Худа бы не было, трень-брень, как гость в рыло пальнет из пистоля, — позевывая, припугнул дед.
— Так уж и пальнет!
— И пальнет!
На дворе прошелестел неуверенный шепоток, еле различимый в порывистом гуде ветра. Кто-то грузно протопал вдоль стены, прямо к воротам. Брякнуло у калитки кольцо. И стало тихо-тихо, слышалось только, как где-то за печью робко скреблась мышь.
— Лиходеи, — буркнул дед себе под нос и, шумно вздыхая и шебарша лучинами, полез на лежанку.
Ивашко не подал голоса, он лишь вздохнул и повернулся с боку на бок.
Белобрысый парень, приплывший вместе с киргизом и добровольно сгрузивший его сундук, тоже не замешкался на берегу. Он привычно вскинул свою подружку-котомку на сильное плечо и легко зашагал вверх по взвозу, огражденному с двух сторон лиственничными надолбами и рогатками. Дождь всюду наделал жирной грязи, дырявые телятиновые сапоги на ходу жадно хватали ее, но парень, казалось, этого не замечал. Его почему-то занимали сейчас квадратные, с крутыми шатрами, чисто умытые башенки острога да маковки двух красноярских церквей, вокруг которых с протяжными и тоскливыми криками вилось воронье.
Звали парня Куземкой, был он гулящим человеком, в Сибирь попал года три назад, нигде не пристал к настоящему делу. Бог не обидел его силой, бродила она в парне, что сусло в пивном котле. И бел, и пригож был лицом, и статен, а глаза голубые, как цвет ленковый, а губы розовые и пухлые, совсем девичьи.
Узкая улочка вывела Куземку в город, на главную площадь в посаде. Остановился гулящий, по-хозяйски огляделся. Все было здесь, как в других острогах. Почти вплотную к частоколу острожной стены прижались хмурые торговые ряды и амбары, отсюда вели в крепость тяжелые ворота с иконой Спаса нерукотворного на главной, проезжей, башне. Над воротами козырьком нависала небольшая площадка, на которой, опершись на граненый ствол ручной пищали, стоял пожилой осанистый казак в сером кафтане с красными поперечинами и в красном же колпаке. Казак покачивал головой и снисходительно посмеивался, глядя, как у ближнего амбара бойкие и сварливые женки скопом рядились с рыбником: суетились без меры, задирались, кричали. Но рыбник хорошо знал цену товару и потому твердо стоял на своем.
У гостиного двора, что на высоком жилом подклете, два жилистых бухаретина в черных тюбетейках и длинных полосатых чапанах продавали парнишку лет десяти — не то монгола, не то калмыка. Парнишка был худ и тощ, на солнце просвечивал, и потому купить его никто не решался — помрет.
Куземко жалел мальца. И то сказать: никакого смысла в ум себе не берет, лишь затравленно озирается, словно пойманный волчонок. Были бы у Куземки деньги, не пожалел — купил бы. Человек живуч, детенышу хлеба да каши овсяной поболе, глядишь — и окрепнет, зарадуется житью-бытью, будет Куземке вместо родного брата.
— Давай так, задарма, — заговорил с бухаретинами Куземко.
Те быстро переглянулись и, очевидно, так ничего и не поняв толком из Куземкиных слов, вдруг начали приплясывать и часто пощелкивать языками. А парнишка по-прежнему со страхом глядел на Куземку и жался к купцам.
— Дурачок, — стараясь не повысить голоса, ласково бросил Куземко.
Густой пьяный смех выплескивался на площадь из кабака, у входа в который, низко опустив усталые головы, дремали привязанные кони да без умолку клянчили у прохожих милостыню гугнивые побирушки.
«Хлебца бы отведать — что-то в брюхе больно урчит», — подумал Куземко, входя в распахнутую дверь. В кабаке кисло и смрадно воняло устоявшейся сивухой, квашеной капустой, людским потом.
Целовальник Харя, плотный краснорожий мужик в однорядке, туго подпоясанной синим кушаком, за который спереди был заткнут тяжелый пистолет, сразу приметил вошедшего Куземку, по-приятельски подмигнул ему хитрым глазом, снимая с полки ендову с вином. Разбитные питейные служки, перехватив цепкий целовальников взгляд, бросились локтями расталкивать злых, отекших от запоя бражников, что столпились у прилавка.
— Вина али меду? — привычно осведомился Харя.
— Квасу, — доставая из кармана деньги, сдержанно ответил Куземко.
— Квасу крепкого? — с привычной ловкостью Харя смахнул с прилавка хлебные крошки и бросил их в обросший волосами рот.
— Давай покрепче, а еще калач и курник. И огурца посолонее.
— Уж солонее нашего где найдешь? Денег на соль не жалеем, — игриво сказал Харя, наливая в квас водки, и тут же подозвал хлопотавшего у столов молодого служку. — Посади-ка с заплечным мастером о бок, — и на потеху казакам дал служке звонкую затрещину.
Палач Гридя был в загуле. Матерый, с крючковатым в фиолетовых прожилках носом и мясистыми, как у коня, губами, окрученный поверх кафтана сыромятным кнутом с толстыми воловьими жилами на конце, он пировал в одиночестве, устроившись поближе к двери, на самом угожем в кабаке месте.
Куземко напрямик прошел к палачу и, не обращая внимания на Гридю, сел за стол и большими глотками стал жадно хлебать холодный хмельной квас, заедая его свежим курником. Потом надкусил хрустнувший огурец и принялся высасывать рассол.
Гридя смотрел на него долго и неотрывно. Он, Гридя, никогда не ел вот с таким смаком, даже тогда, когда бывал отменно голоден. И еще палачу, а он ведь тоже человек, было интересно, что это за пришлый парень, чего ему вдруг понадобилось на Красном Яру. Но прежде чем заводить разговор, Гридя попросил служку принести и ему огурец на пробу.
— Уйду к джунгарам, — как о чем-то решенном, сказал палач, морщась от терпкой огуречной кислоты. — Меня везде ждет славно дело…
Гридя сердито косился на всех и ворчал, он был сегодня наверняка кем-то обижен. И Куземко по врожденной доброте своей пожалел его — видел, небось, как заплечным мастерам достается: иной аж взмокнет с головы до пят, усердствуя, а его заставляют стегать и стегать еще крепче, и посочувствовать казнимому никак не моги.
— Воевода что?.. Васька Еремеев, подьячий съезжей избы, умен, а ух и яр бывает, коли кровью потянет, — думая о том же, говорил Гридя. — Ты сам ложись, однако, вот и отведаешь мою руку. Остарел — то истинно, но тут и сноровка надобна. А и где ее взять молодому? За сноровку меня еще Архип Акинфов гораздо хвалил. Тебе, говорил он, нет замены, Гридя, ежели приспело время кого удавить. У меня в петле долго не пляшут.
Куземко быстро допил остатки кваса, довольный вытер пшеничные усы, взял со стола свою котомку, калач и с легкой душой вышел из кабака. Увидев у него хлеб, нищие наперебой потянули к Куземке скрюченные, трясущиеся руки. Но он тут же опасливо спрятал калач за пазуху.
У коновязи его догнал выскочивший следом босой бражник с золотушной головой и оловянным крестиком на распахнутой плоской груди. Он уцепил Куземку за рукав, настойчиво потянул в заход:
— Нужда есть, парень.
Не гадая, зачем он вдруг понадобился этому бражнику, от которого за версту мерзко несло перегаром, Куземко пошел за тын, прямо к вонючей яме. Было заметно, что мужик придерживал что-то под ветхой полою зипуна. Когда он поднял полу, Куземко увидел в руке у бражника ржавый полумесяц серпа.
— Десять алтын и две деньги, — озираясь, предложил мужик.
Куземко знал, что у пашенных в Сибири запрещалось покупать серпы и косы, сошники и конскую сбрую, потому как, спустив свое немудреное хозяйство, пропив его на вине и квасу, пашенные вконец нищали. Они уже не могли поднимать не только государеву, но и свою пашню. Да и вообще-то не нужен был серп Куземке, совсем ни к чему он гулящему человеку. И Куземко, с досадой махнув рукой, повернулся, чтобы уйти. Но мужик все понял по-своему — решил, что запросил явно лишку.
— Восемь алтын.
— На кой мне серп! Не пашенной я.
— Шесть… А то так дай на косушку.
— Сам ищу, у кого попросить, — Куземко отстранил скисшего бражника и поспешно зашагал на площадь. У амбаров его едва не стоптал лошадью горластый глашатай-бирюч, кликавший последний приказ воеводы:
— Изб не топить, вечером поздно с огнем не ходить и не сидеть, а для хлебного печенья и где есть варить поделайте печи в огородах и на полых местах в земле, подальше от хором, чтоб те хоромы не спалить!..
Бухаретины вялыми голосами окликали прохожих — все еще надеясь продать парнишку. Они обрадовались скорому Куземкиному возвращению, накинулись на него, загалдели, зацокали языками пуще прежнего.
А у Куземки, не в пример казакам, душа мягкая, что воск, и очень уж жалостливая. Он выхватил из-за пазухи еще теплый калач и сунул его парнишке в грязные, все в цыпках руки. Тот жадно ухватил хлеб, потянул ноздрями его духмяный запах, но есть калач не стал, перевел затравленный взгляд на одного из купцов, очевидно, старшего среди них.
— Ты не бойся — жуй, — ласково наставлял Куземко.
Парнишка отдал калач бухаретинам. Те зарадовались, мигом разломили хлеб и принялись чавкать. Ясырь, как на Востоке называли пленников, смотрел на них снизу вверх неотрывно и, мелко подрагивая кадычком, глотал слюну.
Такого Куземко уже никак не мог стерпеть. Ладно б обижали его самого, а тут дите малое, неразумное. Он разом взъерошился весь, отбросил котомку и попер на купцов. Те сначала удивлялись, потом в смятении попятились, не зная, как им быть и что делать. А он ухватил купцов за лоснящиеся от грязи чапаны и резко свел бухаретинов лбами. Бухаретины взвизгнули в голос и обвисли, и разом шмякнулись на землю. Глядя на них, парнишка еще больше испугался, тонко заверещал и — тоже наземь.
— Дурачок, — оглянулся Куземко, уходя подальше от греха. С этими бухаретинами того и гляди наскребешь себе на спину.
Жалея про себя несчастного малолетнего ясыря, Куземко прошагал безлюдной унавоженной улочкой и вышел за последние избы посада, только уже не к Енисею, а к подернутой золотой рябью речке Каче, что надежно прикрывала Красный Яр с севера и востока. Неширокая, всего саженей с десять от берега до берега, густо обросшая смородиной, дымной щетиной лозняка и высокой, по колени, травою, в этом месте она поворачивала, убегая от острога, но тут же скатывалась в Енисей. На косогоре, помахивая длинными гривами, паслись стреноженные кони, а за ними, у брода через речку, с удочками, похожие на воробышек, сидели рядком вихрастые ребятишки. Куземко долго следил за тем, как загорались на солнце и трепетали пойманные ельцы, когда казачата вскидывали кривые тальниковые удилища.
С наслаждением дыша парной свежестью земли, по Воеводскому взвозу Куземко снова поднялся в город. Не торопясь, глазея по сторонам на крепкие и хилые казачьи дворы, прошелся в Покровский край, к стоявшей особняком, вознесенной куполами высоко в небо посадской церкви, за которой, собственно, и кончался посад, дальше зелеными островками кучерявились на медвяной степи тонкоствольные березки, и лишь местами, на лысых песчаных взлобках, вклинивались в Енисей синие сосновые мысы.
«Благодать-то какая!» — окидывая взглядом плывущие в мареве дали, радостно подумал Куземко.
А вечером его опять потянуло к кабаку. Солнце только что скатилось за горы. Еще розовели бревенчатые стены и крыши изб, радужно светились крохотные слюдяные оконца.
Перед кабаком буйно плескалась толпа. Люди рычали, ухали, шарахались, как оглашенные. Здесь по доброму уговору сошлись на кулачки четыре изрядно подвыпивших сына пешего казака Михайлы Потылицына из деревни Лодейки, что на правом берегу Енисея, почти что напротив города. Старший и младший хлестали средних. Те защищались вяло, будто вареные, сплевывая вязкие сгустки крови. Средних жалели в толпе, как могли ободряли:
— Чего ж вы, сердечные?
— Под ребро старшего, под дых! — советовал воротник Оверко, споро приковылявший из острога на драку.
— Шелуши-ко его! По салазкам лупи! По салазкам! — не вытерпел Куземко.
Вскоре средние братья, получившие свое, с двух сторон тяжело и мстительно навалились на младшего, а тот сразу понял, что ему не выстоять, скрючился, уткнув пылающее крупное лицо себе в ладони. И правда, так он простоял, может, всего с минуту, прямой удар пришелся ему в квадратный черный затылок, и меньшой, как колобок, кубарем покатился к ногам приятно удивленных мужиков. А потом средние принялись за большака.
Пока братьев тормошили да отливали, останавливали им кровь да приводили в чувство, толпа, потерявшая интерес к потасовке, отхлынула, рассосалась по тесным улочкам. Наблюдавший за кулачным боем целовальник Харя понимающе ухмыльнулся и заметил:
— Нету киргизов войною, так как же тут выказать удаль? — и почтительно позвал братьев в кабак: — Водочки отведайте.
Куземко рассчитывал немного потолкаться среди бражников, чтобы скоротать хотя бы часть ночи, а то и соснуть здесь же. Но неугомонные Потылицыны вскоре опять шумно заспорили, завозились у питейного прилавка. И Куземко, чтобы ему самому ненароком не влезть в драку, махнул рукой и вышел из кабака.
Сумерки уже сменились непроглядной чернотой ночи, сторожа изредка постукивали колотушками, в Покровском краю перелаивались полусонные собаки. Город уходил в круто замешанную тишину.
Стоя на шатком, сплошь обгаженном бражниками кабацком крыльце, Куземко подумывал, куда теперь податься. Или уж снова за город, в березняк, да опасался грабителей: хоть и тощ карман, а все ж пожива, иной и за алтын удавит человека. В острог бы упроситься, в караулку, там и неопасно, и комарья поменее, но острожный воротник уже наглухо закрыл ворота. Днем нужно было искать жилье, а теперь кто приютит пришлого?
Куземко, переминаясь, еще постоял на крыльце, послушал ночной мало знакомый город. Небо было черно, лишь узкая ленточка зари чуть теплилась за холодеющими холмами. И при ее слабом призрачном свете нельзя было как следует разглядеть женку, споро шагнувшую откуда-то со стороны ближних амбаров.
— Не ведаю, кто ты есть, но помоги, добр человек, — придыхая, сказала она.
— Чего тебе?
— Иди-ко за мной, сокол.
— Каки таки дела по ночам? — насторожился он. Не раз слышал Куземко, как разбойные женки совращают людей, обманом в блудные избы завлекают, а там человека кистенем по башке — и всему конец.
— Коня помоги довести до дому или уж самого сатану. Гораздо упился муж, а конь грызет его пьяного. Не дай бог и сей раз пожует, тогда снадобьями пользовать дьявола, — жаловалась женка, увлекая Куземку к коновязи.
Бражник лежал под тыном недвижимо, пластом. Куземко почесал у себя за ухом — вот напасть! — поплевал в свои широкие ладони, подхватил мужика под мышки и, пятясь, поволок следом за лошадью, которую женка повела в поводу. Человек был хоть и невелик ростом, да шибко тяжел, будто мертвец, и к тому же потен. Он то и дело выскальзывал из Куземкиных сильных рук и мешком плюхался на разбитую, еще не просохшую после грозы дорогу. Куземко переводил дух, а женка тогда, глядя на него, останавливалась. К Куземке она не подходила, а поглаживала норовистого коня по вскинутой всхрапывающей морде и негромко, для себя, ругалась:
— Пень трухляв!
Так, никого не встретив, прошли они Береговой улицей, что тянулась в топких песках по обрыву вдоль Енисея, и завернули в высокие тесовые ворота. Посреди просторного, частью крытого двора стояла изба на подклети, в нее вели бревенчатые ступени крыльца.
В тереме, куда они вошли, женка ловко добыла огонь кресалом, затеплила голубую лампадку перед резным киотом. Из кромешной пугливой темени выступила бедерчатая печь с выводной трубой, обмазанная белой глиной. Разноцветными огоньками замерцали крохотные капельки бисера на разбросанных по лавкам бархатных подушках. У порога на крашеном полу, широко растопырив лапы, лежала бурая медвежья шкура. Что и говорить, богатым было жилье — ничего похожего отродясь не видывал Куземко. Он даже растерялся в этом достатке, не зная, куда ступить самому, куда положить уделанного жидкой грязью хозяина.
Женка положила кресало на припечек и повернулась лицом к Куземке, вся светлая да голубая, и немало удивилась ему. А он вдруг отступил от нее к порогу, и ноги его враз обессилели и обмякли. Красоты она была и впрямь редкой: большие, как ложки, глаза, влажные да лучистые, а над ними круто изломанные брови, не брови — чаечьи крылья. А губы у женки ровно лепестки лесного цветочка марьина корня.
«Колдунья», — подумалось обмершему сердцем Куземке. Простые женки никогда не бывают такими глазастыми, такими дородными да пригожими, спроси любого — и всяк про то скажет.
— Как звать-то? — не сводя с нее взгляда, почти беззвучно прошептал он.
— Феклуша, — сказала она так же тихо, словно боясь разбудить храпевшего на полу мужа. — А ты кто есть, молодец? Чтой-то не видела тебя прежде.
— Прибылой я.
— Где же ты на постое?
— Под кустом зеленым, под бережком крутым, — смелея, сказал он.
— А ну как сведу тебя в баню? Там и ночуй.
— Вот благодать! — справившись с оторопью, живо воскликнул Куземко.
Феклуша, недолго раздумывая, сунула себе под мышку рогожу, взяла оплывший огарок сальной свечи, зажгла его от лампады и, бережно прикрывая огонек тонкой ладошкой, повела за собой Куземку. Они прошли крытым скотным двором, миновали заросший коноплей бугор погреба, капустную грядку и, нырнув в узкую дверь, оказались в бане с чистым сухим полком и свежескоблеными лавками. Здесь крепко пахло вениками, каленым кирпичом.
Феклуша поставила свечу на закопченное оконце, расстелила на лавке рогожу и тихо, словно нехотя, опустилась на ту подстилку. Затем позвала взглядом Куземку. А едва он подошел и сел, Феклуша грустно посмотрела на него и на минуту напрочь закрыла глаза. А потом принялась расстегивать свой лазоревый, шитый бисером летник. Пальцы плохо слушались ее, и она упрямо и заполошно рвала застежки. А распахнула платье — заговорила не своим, деревянным голосом:
— Подойди ко мне, любый! — и ухватила его зовущими руками.
Еще ничего не соображая, Куземко неверно шагнул к ней, споткнулся на ребристом полу и грохнулся на колени. И так он пнем стоял перед Феклушей какое-то время, пока не одумался и не вскочил, и не прижал к груди ее тугое да горячее тело. Он услышал, как бешено колотится, готовое выпорхнуть из груди, Феклушино сердце, как все прерывистей, все трудней дышит она.
— Старый он и слабый, поувечили его в драке, того смотри, карачун придет… А мне-то ласки до смерти хочется. Душа так и мрет. И никакого сладу с собою. И злюсь, так бы и разорвала его, мерина…
Шалея от приворотной женской близости, Куземко неумело поцеловал Феклушу в голое плечо, в шею. Но затем он почему-то отстранил женку рукой. А она грудью снова подалась к нему. С тем же упорством, с которым только что рвала застежки, потянула Куземку к себе.
Так вот каков порубежный Красноярский город! У слияния с Енисеем Качи, реки вертлявой, блудной, на золотистом песчаном мысу в 1628 году Андрей Дубенской поставил острог, который сначала называли Качинским. Зорким и неподкупным стражем поднялся острог на краю немирных разноязыких землиц. На северо-востоке от него кочевали тунгусы, на востоке — братские люди. С юга и запада острогу грозили воинственные киргизы и тубинцы, они никак не могли примириться с наступлением русских на Сибирь.
Двадцать с лишним лет спустя, когда Ивашко Айканов приплыл на Красный Яр, острог был все таким же, как и при Дубенском, вырос только посад. Конечно, Ивашко не мог сравнивать — он не помнил ни прежних строений, ни людей. Теперь он все видел как бы заново.
Ивашке нужно было предстать перед воеводой, вручить царскую грамоту, поэтому Ивашко надел шелковый с разводами кафтан с парчовыми поперечинами на груди и голубою опушкою, расшитые сапоги из красного сафьяна. За шелковый кушак заткнул пистолет английской редкой работы, доставшийся ему в наследство от покойного отчима. А колпак у Ивашки был белого атласа с очельем, унизанным розовым жемчугом.
Немало дивились казаки и посадские редкому богатству приехавшего киргиза. Только на воеводах и видели они подобную одежду. Правда, такой же камчатый кафтан как-то купил себе на Москве пятидесятник Родион Кольцов, да — надолго ли собаке блин! — пьяным пожег его, легши по спору в кострище.
Ивашко побывал у плечистой и высокой церкви Покрова, срубленной на посаде из отборных бревен совсем недавно — еще не успели почернеть ее бревенчатые стены и крутая крыша из драниц. Церковь была не такой уж большой по сравнению со знаменитыми московскими храмами, имела придел Алексея, божьего человека, отчего юго-западная часть посада звалась теперь Алексеевским краем.
С церковной площади, словно на ладони, был хорошо виден взметнувшийся за Качею обрывистый к югу холм Кум-Тигей со смотровой подзорной вышкою нараскоряку, на той, наспех рубленной вышке днем и ночью стояли караульные казаки. Холм начинался напротив тополиного острова Татушева, с того самого суглинистого красного яра, чье имя получил город, и уходил на добрых полторы, а то и две версты в подгородную, изрезанную оврагами степь.
Левее холма огромными зелеными валами накатывались друг на друга отроги Кемчугских гор с поросшей густым хвойным лесом у вершины Гремячей сопки. Горы были и на правой стороне Енисея, и тоже сплошь в сосняке, над ними безраздельно царила издалека приметная темная скала Такмак, похожая на зуб или на орлиный коготь, воткнутый в самое небо, а подалее от великой реки, на полдня пути к востоку, виднелась лихо заломленная шапка Черной сопки.
Окруженный темными горами Красный Яр был на самом донце огромной каменной чаши, а по ее рваным краям вразброс ютились небольшие деревушки служилых и пашенных людей. На степи, как стожки прошлогоднего сена, там и сям рыжели юрты подгородных инородцев из племени качинцев и аринов.
По узкой извилистой улочке, меж высоких заборов Ивашко, которого все в городе интересовало, вышел на торговую площадь. Несмотря на ранний час, двери амбаров были приветливо распахнуты, возле них привычно толкался охочий до ярмарок пестрый люд. Над торгом в тугой свежести летнего утра бесновались зазывные голоса купцов, стремясь заглушить друг друга.
— Калачи горячи, только-только из печи!
— Подь-дойди! Пирог ельцовый с приправой перцовой! Подь-дойди!
— Меду кому? Черемухова, смородинова, малинова!
Немолодой босоногий казак с изнуренным, сизым лицом бражника пылил зайцем, держа убитую дичь за длинные лапы. Иногда казак тоскливо и совсем безразлично покрикивал:
— Налетай! Налетай!
Казака схватила за рукав разбитная толстощекая женка в белом платье, пальцами брезгливо пощупала зайца, шустро повела вздернутым носом:
— Свеж ли?
— Еще дрыгается.
— Кровь спустил? А то к воеводе явлюсь с доносом.
Ивашко усмехнулся женкиной угрозе и пошел дальше. У острожных ворот слегка поклонился облупившейся тусклой иконе Спаса над ними и следом за спешившими к заутрене старухами прошагал в острог. И то, что он увидел здесь, вдруг показалось ему странно знакомым. Откуда-то из колодца памяти всплыло смутное воспоминание: стылый зимний день, кругом бело и тихо. Ивашко гложет сладкую хлебную корочку и потом бросает лохматой пестрой собаке, у которой напрочь отморожены уши. Собака на лету хватает хлеб и часто барабанит хвостом по обледенелой ступеньке крыльца. А когда Ивашко, по пояс увязая в сугробах, пытается убежать от нее, она догоняет мальца, сшибает с ног и лижет ему лицо.
Наверное, это было уже потом, когда мать умерла, а Ивашко приемышем жил у Архипа Акинфова. По острогу в снегу затейливо вились тропки, бородатые казаки вприпрыжку, словно кузнечики, взад-вперед носились по ним сердитые, страшные. И на высокой звоннице, под самыми облаками, без останову гудел, надрывался большой соборный колокол, возвещая тревогу…
Острог был все еще грозной крепостью. Для защиты от кочевников он имел на стенах тяжелые пушки и полковые пищали. В его толстых бревенчатых стенах были часто поделаны подошвенные и верхние бойницы. На башнях неусыпно несли караул заматерелые казаки, а всего тех башен было три, из них — одна проезжая, много шире других.
Внутри острога, кроме искусно изукрашенного резьбой воеводского терема, находился пятиглавый Преображенский собор, тюрьма, соболиный, зелейный и хлебный амбары. Маленькими зарешеченными окнами выходила на Енисей встроенная в острожную стену съезжая, или приказная, изба, к которой и направлялся теперь Ивашко.
Крашеное крыльцо с пузатыми столбами вроде витых кувшинов взбегало вверх. А прямо внизу перед крыльцом на невысоком помосте стоял ошкуренный лиственничный столб с железным кольцом, а под тем столбом — козел деревянный в человеческий рост, на том козле пороли осужденных. Сейчас возле козла без дела скучал острожный палач Гридя, поджидал воеводу и подьячих. Квелый с похмелья, заголив длинную, до колен, черную рубаху, лениво почесывал грудь растопыренными волосатыми пальцами.
Ивашко хотел подняться в съезжую и уже поставил ногу на ступеньку крыльца, однако ему решительно заступил дорогу караульный стрелец с бердышом. Никого в избе нет, не приспел час, но вот-вот должен пожаловать сам воевода — он уже посылал за подьячим Васькой Еремеевым, без которого, известно, не быть воеводскому строгому суду.
Вскоре десятский подвел к крыльцу присмиревшего Артюшку Шелунина, который с учтивостью раскланялся с Ивашкой и стрельцом, а палачу Гриде насыпал в подол рубахи полную горсть кедровых орехов. Палач сердобольно вздохнул — мол, что с вами делать, с разбойниками, — и спросил у Артюшки:
— Сызнова?
Тот с тоской и обреченностью кивнул огненной головой, расстегнул давивший его ворот кургузой рубашки:
— Терплю, твою маму!.. Рыжих во святых нет, така за нас и защита перед Господом Богом.
— На козле лежи-ко смирно, не то дух сопрет.
— Эх, божья душа, тело государево, а спина воеводы! Видно, тому быть, — Артюшко скосил рот в невеселой, с горчинкой, усмешке.
Трижды истово перекрестясь на уходящий куполами к солнцу собор, засеменил к съезжей Васька Еремеев — он торопился поспеть сюда раньше воеводы. У крыльца, словно что-то вдруг вспомнив, остановился, скривил тонкие губы и уколол Артюшку острыми глазками:
— Почему не слушался, ирод?
— Упрел телом, — дернув головой, простодушно ответил Артюшко.
Наконец, в нарядной чуге, короток и грузен, появился хозяин Красного Яра — сам воевода Михаил Федорович Скрябин. На вид ему было далеко за пятьдесят, над рыхлым носом брови, что медведи легли. Он сразу приметил Ивашку, взял из рук у него скрепленную печатью грамоту и, уже совсем поднявшись на крыльцо, оглянулся и пальцем позвал в съезжую.
Они вошли в полутемную просторную избу с гладко струганной дверью и тесовыми, в змейках трещин, стенами. Чинивший перо Васька вскочил с лавки, будто его ветром сдуло, и с почтительной торопливостью, кланяясь воеводе, отступил к сиреневой изразцовой печи.
— Пиши-ко, чтоб пороху и свинцу прислали, а также ружейного мастера — пищали ручные починить некому, — сказал Скрябин, расчесывая пятерней седую, с локоть, бороду.
— Отпишем, отец-воевода, — Васька шагнул к столу и принялся суетливо перекладывать бумаги, лебяжьи перья, переставлять с места на место чернильницу и песочницу.
Скрябин совсем недавно принял воеводство, приехал прямо из Москвы, поэтому ничего о стольном городе сейчас у Ивашки не спрашивал. Он лишь не преминул сказать, что знал когда-то Ивашкина отчима, неспесив и умен был человек, царство ему небесное.
— А мы беседуем тут, чтобы с киргизами и с братскими людьми драки какой не учинять. Не жесточить их, чтоб, избави бог, не привести к бунту, — с достоинством говорил он, сидя на обычном воеводском месте под иконой Спасителя.
Глядя воеводе прямо в отекшие от сна глаза, Ивашко согласно покачивал головой и поддакивал, а когда Скрябин выговорился, без обиняков попросился в казаки. Воевода и впрямь удивился такой просьбе — нет ли в том какого подвоха, — пристально, с недоверием посмотрел на Ивашку и, не отрывая взгляда, сказал:
— Толмачить будешь. Служи правдой государю.
Скрябин тут же важным кивком отпустил киргиза, но Ивашке некуда было торопиться, и он остался в толпе, уже собравшейся у крыльца, ждать воеводского правого суда. Вскоре на крашенное охрой крыльцо первым бойкой семенящей походкой вышел Васька Еремеев с большой и пухлой парчовой подушкой, которую он взбил еще раз и торжественно положил на лавку, где должен был сесть воевода. Потом Васька бочком приблизился к балясинам и зычно выкликнул истцов и ответчиков и строгим голосом попросил их подойти поближе.
Появившись на крыльце, воевода без особого интереса оглядел притихшую внизу толпу и с силой высморкался двумя пальцами, потом снял колпак — блеснула крупная лысина, достал из колпака носовой платок и тщательно вытер пальцы.
Первым судили Артюшку Шелунина. Дюжий казак с бердышом привычно ухватил его за шиворот и подтолкнул к самому крыльцу, теперь, задрав вихрастую рыжую голову, беспутный Артюшко смотрел на воеводу, словно на икону. Он смотрел без страха и даже без видимой обиды, поскольку уже точно знал, что полагается за купание в грозу. Воевода по тем временам был человеком добрым, но справедливым: никаких послаблений ослушникам не давал. Не было у Артюшки сердца и на доносчика Ваську Еремеева: от подлого своего характера не скроешься, да и должность у Васьки куда как незавидная.
— Что ж это ты содеял, окаянный! Али спина засвербела?
У Артюшки дернулась и отвисла челюсть: стоит и молчит, что камень. А воевода по обыкновению не спешил с карою — покаяния ждал. Через балясины вниз заглядывал.
Стоявший позади Артюшки большелицый стрелец обушком бердыша легко толкнул ответчика в костлявую спину, шепнул:
— Винись-ко да ниже поклонись.
Артюшко недовольно повернул косматую голову:
— Твою маму!.. Не всяка болезнь к смерти.
— Чего молвит, свет мой? — воевода приставил ладонь ребром к уху.
— Винится, отец-воевода, — чинно ответил стрелец.
— Бог милостив, — перекрестился на церковь Скрябин и возгласил, чтоб все слышали: — Десять батогов за вину, а к ним еще и еще десять за таки повинны речи.
Палач крупными жилистыми руками подхватил Артюшку под тощее брюхо и легко, как лягушонка, швырнул на козла. Помощники палача без церемоний вмиг распоясали Артюшку, стащили с него ветхие порты, обнажив серый в чирьях зад, растянули и коленями прижали бедолагу к козлу, чтоб под ударами не вился гвоздем гнутым.
Из сырого затхлого подклета съезжей Гридя вынес и, крякнув, поставил ушат с распаренными ивовыми прутьями, облюбовал несколько гибких лозин потолще. Попробовав каждую из них на крепость, не спеша засучил выше локтей рукава черной рубахи и, будто примеряясь, секанул высунувшего язык Артюшку.
Резкий с потягом удар пришелся по самой пояснице. Артюшкин белесый язык мелькнул и спрятался. Палач выждал, пока на коже обозначилась ровная кровавая строчка, мутным взглядом исподлобья оглядел повесивших головы казаков и посадских. Все угрюмо и виновато молчали, и всем было слышно, как хрустела под юфтевыми сапогами палача ореховая скорлупа да коротко, раз за разом, посвистывали батоги. А Васька Еремеев на виду у всех загибал на руке короткие пальцы — считал бои:
— Три. Четыре.
В разгар порки сквозь притихшую толпу продрались желтолицые бухаретины с тощим парнишкой, которого у них так никто и не купил. Все трое враз, как подкошенные, пали на колени перед Михайлой Скрябиным, затем один из них, что побойчее, видно, старшой, по-своему часто залопотал что-то, протягивая к воеводе сложенные — ладонь к ладони — руки.
— Чего он? — недовольно спросил Скрябин у стоявшего рядом с ним Васьки.
Подьячий с недоумением быстро пожал плечами, замялся. Пробежал по толпе проворными глазками, нет ли поблизости какого толмача. И тогда, понимая трудное Васькино положение, пришел на помощь Ивашко. Он выступил из толпы вперед и, сорвав с головы колпак, поклонился воеводе и сказал:
— Купцы просят твоей милости.
— Вот напасть! Чего им надобно?
Бухаретины жаловались на побившего их лихого русского мужика с котомкой, с кучерявой бородой, который хотел было купить парнишку, долго торговался, но почему-то передумал, в гневе набросился на купцов и стал драться. Вон как бил, чуть совсем не изувечил, ай-ай! О, Аллах, разве так можно?
Люд дрогнул дружным смехом. Рыжая голова Артюшки высоко взметнулась над козлом и повернулась взглянуть на челобитчиков. На Красном Яру всякое бывало, но бухаретинов здесь били не часто.
Скрябин схватился за живот, но тут же одернул себя, посерьезнел, бросил Ваське через плечо:
— Пиши, мой свет, чтоб сыскать про то непременно.
Когда Ивашко, запинаясь и отчаянно жестикулируя, перевел бухаретинам строгие воеводины слова, купцы обрадовались, согласно закивали и застрекотали еще громче, то и дело показывая пальцами на ясыря. Воевода с умилением поддакивал им, затем удивленно и вопрошающе посмотрел на Ивашку.
— Купцы просят принять парнишку в поминок, — сказал Ивашко.
— Куда его! Немочен и шелудив ясырь, — зевая, проговорил воевода.
Но бухаретины лопотали свое, они не отступались, они частыми тычками в тонкую шею подвигали затравленного парнишку все ближе к крыльцу.
— Возьми, а он помрет — грех на душу примешь. А так кому его сбудешь? — сказал Скрябин в надежде найти среди казаков и посадских покупателя.
Но площадь растерянно молчала. Не тот товар предлагал воевода, никому не хотелось деньги бросать на ветер.
— Я куплю, — вдруг задорно произнес Ивашко.
— Ты? А каку цену дашь? Ну как дорого запрошу?
— Три рубля.
— Ладно, — с неподобающей его положению поспешностью согласился Скрябин.
Ивашко, постукивая подковками сапог, поднялся на крыльцо, на ходу, под многими завистливыми взглядами отсчитывая деньги.
— Дивно! — с шумом перевела дух пораженная толпа: ничего не скажешь — богат киргиз да к тому же и щедр, отменно щедр.
— Любо!
Сойдя с крыльца, Ивашко взял чумазого парнишку за худенькие узкие плечи.
Парнишка привычно поддернул сползавшие крашенинные штаны и пошел за Ивашкой сразу, даже не оглянувшись, слова не вымолвив бухаретинам на прощание. Чуткая и добрая душа парнишки, видать, уловила скрытую жалость и нежность, с которой отнесся к нему молодой усатый киргиз.
Покинувший острог Ивашко не видел, как вскоре за ноги стащили с козла полумертвого, окровавленного Артюшку Шелунина, на посеченную спину ручьем лили ему меж лопаток холодную, из колодца, воду. А когда на него с трудом натянули порты и на пупу завязали гасник, Артюшко приоткрыл мутные глаза и едва шевельнул белыми, запекшимися губами:
— Ничо, твою маму.
Феклуша в синем бархате теплой летней ночи выросла на пороге бани, принеся с собой свежий и пронзительный запах укропа и парного молока. С жадностью бросилась она целовать милого ей Куземку в губы, льняные кудри, а он поначалу легонько отстранял ее, стыдясь женкиной щедрой ласки, и грузно пыхтел спросонья:
— Чего уж там. Ладно.
Раз и другой ударили, изрядно поднатужившись, и зашлись в заполошном медном громе голосистые колокола. Феклуша прислушалась к их гулкому в устоявшейся тишине предрассветья, к их призывному трезвону, с томлением сказала:
— В Покровской церкви зазвонили к заутрене. Хотя звон-то погуще. В остроге, поди, — и подлегла к Куземке, кошкой прильнула к нему.
Разморенный крепким сном, он, тяжело сопя и по-медвежьи грубо, подмял ее. И она поддалась ему и тихо засмеялась.
Потом Феклуша, светлая, с крупными пятнами малинового румянца на щеках, мягко оглаживала свои молочно-розовые бедра и сильные икры, любовалась ими, зная, что они нравятся и Куземке. А он повернул Феклушу лицом к оконцу и запустил руку в пышные шелковистые косы, потрепал их и спросил:
— Пошто за старого пошла?
Она усмехнулась, передернула круглыми белыми плечами: какой, мол, ты непонятливый. И стала рассказывать ему с придыханием, певуче, словно песню хороводную протягивала:
— И муж у меня был молоденький сокол да пригожий, вроде тебя. Да не довелось пожить с ним всласть, помиловаться — киргизы его на бою насмерть побили. А к этому сатане на богатство пошла, на ногах ровно колодки, а пошла, сын он боярский, Степанко Коловский, может, слышал?
— Не довелось.
— Бог его и достатком, и умом не обидел, ан упивается вином, а из утробы он трухлявый — что гнилушка. — Феклуша еще полюбовалась собой.
— Закройся. Не ровен час, мужик явится, — встряхнул кудрями Куземко.
Феклуша сверкнула горячими глазами, зашлась веселым, раскатистым смехом:
— Экой пугливый! Может, он рад будет, что обгуляешь меня, кобылку строптивую, неезженую. Однако пойду похмелю хворого да и тебе пожевать принесу. А то айда в избу?
— Неси, коли так.
Но с едою пришла не она, а сам Степанко, растрепанный, в рубашке с расстегнутым воротом. В деревянной тарели была рассыпчатая — крупица к крупице — гречневая каша, кусок жареной курицы и большой ломоть черного хлеба. Голос у Степанки с похмелья скрипел, ровно старая телега на ухабах:
— Закусывай, чем бог послал.
Был Степанко отечен лицом, на бескрылом носу и на щеках набухли синие жилки. Прищурясь, он долго рассматривал Куземку, затем спросил:
— Пойдешь ко мне? Кормиться будешь. Да работа ли у меня! Пшеницы на степи две десятины, и те нахожая саранча поточила. Лошадей тож тебе не пасти, сена не косить, на то другой есть работник, новокрещен…
— Чего ж делать тогда?
— По хозяйству управляться. Когда дрова порубить, зимой в лес съездить, скот убирать.
— Сколь на год кладешь? — заинтересованно спросил Куземко.
— Хлеб мой.
— А вина захочу?
— Напою.
Как водится, слово к слову и ударили по рукам. И в тот же день безгнездого Куземку поселили в жилой подклет с высоким потолком, довольно просторный, несмотря на отгороженный драницами угол, где зимой держали всякую народившуюся скотину. Феклуша тотчас же принесла ему пуховую подушку и набитый тряпьем тюфяк. Она поблескивала голубыми глазами, радовалась, что Куземко не сойдет со двора, что она будет видеться с ним, когда только захочет.
К ужину Куземку пригласили наверх. И когда он, с двух сторон оглаживая светлые волосы, чинно присел к столу напротив хозяина, Степанко, не скупясь, налил всем по чарке водки. Закусывали горячими шаньгами со сметаной и жареным луком. А ночью Феклуша снова приходила в подклет, и ночь показалась Куземке короткой, как одно мгновение.
Жить бы ему легко, беспечально, кататься бы что сыру в масле, да Степанко однажды похвалился на торгу молодым да сильным работником, слух сразу дошел до съезжей избы, и хитрый гусь Васька Еремеев смекнул, что это за человек. Куземку тут же затребовали в острог на воеводский сыск и расправу.
Дело грозилось бедой. Накануне казаки били челом воеводе на паскудство соборного попа Димитрия Клементьева. Три крестных хода к посевам было, а дождя бог не посылает, единая гроза — не в счет: дождь чуть брызнул над городом и свалился в тайгу. Немощен поп, слеп, к церкви и то ходит с превеликим трудом, разве послушает его Господь наш Спаситель Иисус Христос? Да ни за что! Это все равно, если бы воевода Михайло Скрябин пропойцу кабацкого слушал али разбойника лихого.
Поп не брал на себя тяжелой вины в засухе и нашествии саранчи. Бог послал красноярцам возмездие за грехи: беспробудное во всяк день пьянство и поголовный блуд — про то отцу Димитрию известно.
— Ежели известно, то зачем, старый пес, люд честной обманывал? С иконами в поле ходил? — наседал на попа воевода.
С утра сумрачен был лицом Михайло Скрябин. Вспомнит Димитрия Клементьева, крутой разговор с ним — и весь затрясется, затрепещет от гнева. Одно бражничанье да блуд приметил у красноярцев священник, а про то не упомянул, что город на киргизском порубежье твердыней, кремневой скалой стоит многие годы, что инородцы в православную веру обращаются, что сибирские землицы мало-помалу под высокую государеву руку подходят, исправно ясак вносят. Слеп отец Димитрий, что с него взять, а Господь Бог должен всё видеть.
И неспешно клал широкий крест воевода себе на могучую грудь, чтоб Всевышний простил ему эти греховные мысли, а заодно и постыдные речи. Не было бы их у Скрябина никогда, да бьют ему челом казаки, непременной помощи у него просят.
Великую обиду на соборного попа воевода сорвал на посадском, которого судил первым. Посадский в сердцах обозвал своего соседа конокрадом, и хотя Васька Еремеев в дотошных расспросных речах нашел, что сосед посадского и есть прямой конокрад, Михайло Федорович повелел бить наветчика кнутом, чтоб тому неповадно было затевать всякие свары.
Толкнули к крыльцу Куземку. Воевода в удивлении вскинул мохнатые брови, встал и за балясины уцепился. С первого же взгляда Куземко понравился ему: статен, плечи могучие, в кулаке без малого пуд, и счастье тех бухаретинов хилых, что он их совсем не пришиб.
— Почему нечестно живешь, бездельник? Почему засмутничал, иноземных гостей от острога отваживаешь? — спросил Скрябин, угрожающе вскидывая бороду.
— Господь на них указал самолично. Рожи у купцов — грех не ударить, — с привычным простодушием ответил Куземко.
Толпа ахнула от немыслимой дерзости гулящего и разом ухватилась за брюхо, толпе, ей лишь бы вдоволь потешиться, зубы поскалить, а воеводе надо судить строго и по справедливости. Пусть скор на язык гулящий человек — не в одном языке суть, плохо, что бухаретинам учинил большие побои, и за то он ответ держать должен. Хотел воевода в острастку другим бросить Куземку на козла, чтобы Гридя ему батожьем покрепче почесал спину, да молод парень, но уж и смышлен, а разве не таким был в его годы сам Михайло Федорович? Любил удаль, терял голову в жарких кулачных боях. И пожалел воевода Куземку:
— За твои вины известные чистить тебе заходные ямы, где сам укажу.
Сторож съезжей избы, старый увечный казак с сухой рукой, сунул гулящему деревянную бадью на колючем, как еж, волосяном аркане, дал лопату и отвел Куземку к тому заходу, которым издавна пользовались в остроге все горожане. Заход вплотную примыкал к частоколу, и Куземко, по совету того же сторожа, проделал в острожной стене дыру, выкопав и повалив несколько сосновых стояков. Через эту дыру и выносил он наружу, под каменистый откос, зловонную жижу, почерпнутую в яме.
— Да смотри в оба, когда пустят гулять аманатов. Не сносить тебе дурной головы, ежели улизнет который, — предупредил сторож.
Аманатов, взятых у немирных племен знатных заложников, содержали впроголодь на тюремном дворе в особой избе. Дважды в день, утром и вечером, закрывали острожные ворота и выпускали аманатов на прогулку, потому как они, дети вольных степей, плохо выносили заточение, и воевода опасался, чтобы кто случаем от постылой тоски и неволи не наложил рук на себя.
Кроме аманатов в остроге жила желтоглазая иноземная девка Санкай. Казаки взяли ее в плен, когда ходили на бурятов, или, как их тогда называли, братских людей, войною. По совету всего войска Санкай пожертвовали в соборную церковь для продажи на церковные нужды, но цену за нее священник и церковный староста заломили небывалую. Санкай, прилежно работая днем в соборе, спать уходила в избу к аманатам, среди которых были и ее соплеменники.
Она любила по утрам встречать солнце, может быть, потому, что оно вставало из ее земли. Она радостно била в ладоши, приветствуя его скользящие по куполам собора первые лучи.
Санкай было не более четырнадцати лет. С крохотным носом на плоском, что блин, лице, худенькая, как хворостинка, она прогуливалась по острогу. Поначалу боялась подходить к работавшему Куземке. Но уже на другой день осмелела, приблизилась к тальниковому тыну захода, опустилась на корточки, и Куземко успел хорошо разглядеть ее. На Санкай ладно сидел бордовый халат с длинными рукавами, они заканчивались плисовыми, похожими на воронки, обшлагами. На голове была остроконечная шапка с бархатным околышем. Как все братские женки, она носила штаны, заправленные в сапожки с широкими голенищами и загнутыми носками.
При первом же взгляде на Санкай Куземко пожалел ее: тоща, мала ростом, дитя да и только, а девку забрали от семьи, увезли к чужим людям в далекий чужой город. На пугливом лице Санкай он прочитал печаль. Как пойманной в силки пташке, хотелось ей на свободу, да разве могла она убежать отсюда! И знала ли, куда ей бежать, в какую сторону? В тайге запросто заблудиться, встретиться со зверем или угодить в болото и сгинуть — тайга беглецов не любит.
Порхнула Санкай к тыну и глазами и сросшимися бровями заиграла, наблюдая за Куземкой. Не смутила, не оттолкнула ее жижа вонючая, которую все черпал и относил за острожную стену Куземко. А когда он поскользнулся и чуть не свалился в бездонную яму, Санкай показала ему белые зубы и что-то зачастила по-своему. Но Куземко иным языкам не обучен, ничего не понял он из торопливого бормотания девки.
К исходу четвертого дня работы, когда Куземко притомился и, опершись подбородком на лопату, отдыхал, заход придирчиво осмотрел Васька Еремеев. Остался весьма доволен и строго предупредил:
— Еще почистишь у воеводы. И моли Господа Бога, что так отделался.
Парило. По острогу то и дело пробегали пыльные вихри, вздымая высоко к небу солому, щепки и прочий мусор. Куземко с любопытством встречал их и подолгу следил за теми вихревыми столбами. Он еще сызмальства знал, что если бросить острый нож в самую середину столба, то лезвие враз обагрится черною кровью ведьмы. Правда, сам Куземко никогда не видел ведьминой крови на своем ноже, сколько ни бросал, а вот другие хвалились, что были очевидцами тому редкому чуду.
Васька Еремеев вышел из съезжей избы последним, постоял на крыльце, словно к чему-то прислушиваясь, и заспешил к себе домой. Воротник Оверко Щербак следом заскрежетал железом, закрывая на пудовый замок Спасские ворота. Начинался обычный для острога аманатский час, когда заложники выходили на прогулку. И они вскоре появились. Старую беззубую и морщинистую татарку вели под руки ее родичи — мужики в синих и бордовых длинных чапанах, какие носили братские люди, в нарядных высоких шапках с кисточками. Из-под шапок у мужчин спускались на спину длинные косы, как у женок, чему не переставал поражаться Куземко.
Следом за этими тремя вышли на прогулку еще двое братских в совсем богатых халатах, отделанных по бортам и внизу золотистой парчой. Наверное, это были какие-то «лучшие» князцы, ибо даже старая, беззубая татарка относилась к ним с подчеркнутым почтением: часто кланялась и отводила взгляд, не смея смотреть им в глаза. Последним из тюремного двора вышел молодой, невысокого роста, испитой парень, его Куземко накануне видел с Санкай. Девка радостно встретила парня у соборной церкви, и они тогда долго вполголоса говорили о чем-то, то и дело поглядывая в сторону съезжей избы. Куземко подумал, уж не побег ли они готовят. Но если отчаятся на такое подлое коварство, пусть тогда бранят самих себя. Куземко — стреляный воробей, его не проведешь, ему не хочется ненароком отведать Гридина кнута или батогов.
На этот раз Санкай долго не показывалась. Аманаты вдоволь нагулялись, вот-вот их должны были завести обратно в тюрьму, а Санкай все не было. Привыкший к ее прогулкам в этот час, Куземко поглядывал на соборную паперть. Туда же время от времени смотрел и парень-аманат.
Санкай появилась совсем не оттуда, откуда ее все ждали, сегодня она работала на воеводском дворе, и ее только что отпустили. Она не подошла ни к кому из аманатов, словно их здесь не было, а с крыльца прямиком направилась по тропке к Куземке. Казак, стоявший у съезжей избы на карауле, покачал головой и басовито рассмеялся:
— Встречай, гулящий, блудную девку. Зрю, пристала она к тебе, что репей к кафтану.
— Не вопи, а то слопаешь оплеуху, — грозно предупредил Куземко.
— Что в ней корысти: не голенаста и не бедерчата, — не унимался караульный казак.
Санкай быстрой ласточкой стриганула к Куземке и с волнением стала что-то говорить ему, что-то показывать на длинных пальцах. Он никак не мог ее понять, и тогда она, досадливо махнув рукой, позвала парня-аманата. Парень словно ждал ее жеста: он торопливо подошел, но тоже ничего не объяснил Куземке, только несколько раз кивнул на открытый лаз в острожной стене, и Куземко понял, что Санкай просится наружу.
— Нет, — решительно затряс он головой.
Тогда Санкай мигом выхватила из-за обшлага своего халата зеленый платок из тонкого шелка, одним взмахом развернула его, приблизила к Куземкиным голубым глазам, будто невидаль какую:
— Хадак.
И прежде чем он успел рассмотреть дивный платок или сообразить что-нибудь, Санкай рывком накинула хадак ему на глаза. Когда же он отбросил платок вместе с ее рукой, парня уже не было рядом. Парень перемахнул заходную яму, выскочил в лаз и, распугивая на юру черное галочье, кинулся по изволоку в прибрежный тальник.
Казак у крыльца съезжей встрепенулся и загорланил:
— Братский убег! Кар-раул!
Крику тут же отозвался гулкий выстрел на площадке Спасской башни, а минуту спустя гневно ударил тяжелый набатный колокол собора, призывая служилых к оружию.
Киргизская земля начиналась у заоблачного Саянского камня и уходила далеко на север по Енисею, по Белому и Черному Июсам. Всхолмленная дикая степь, вдоль и поперек исхлестанная речками и ручьями, была одним огромным пастбищем для скота, по нему веками кочевали киргизы и подвластные им племена и роды. Круглый год под присмотром пастухов, а то и без присмотра кружили по степи табуны, стада и отары.
Земля делилась на четыре аймака: Алтырский, Езерский, Алтысарский и Тубинский. Во главе ее стоял алтысарский князь, кочевья которого были по быстрым Июсам, у бурного слияния их, и считались теперь центром всей Киргизской земли.
В то лето начальным князем енисейских киргизов был Ишей, сын Номчи. В молодости его называли в степи грозой русских, он много раз ходил войною под Красноярский, Томский и Кузнецкий остроги, дочиста разорял ясачные подгородные волости, угонял к себе полоняников и тучные табуны коней. И не было в суровом сердце Ишея жалости, когда в битвах лилась кровь, потому что он сам нетерпеливо жаждал крови, выискивая добычу, как голодный орел, парящий над степью.
Но за последние годы русские укрепились на Енисее, а помогавший Ишею в борьбе с ними контайша Богатур, верховный правитель Джунгарии, что кочевал в Великой монгольской степи за Саянами, заметно ослаб, понеся сокрушительное поражение в боях с кипчаками. Почуяв слабость давнего врага — джунгар, или, как их еще называли, черных калмыков, глава государства Алтын-ханов Гомбо Эрдени запугивал киргизов опустошительными набегами, вынуждая их постоянно платить дань — албан.
Ишей давал клятвы на верность — шерть — всем своим соседям и тут же легко нарушал их. Усиливались русские — Киргизская орда посылала ясак им, приходили за албаном джунгары и люди Алтын-хана — они сполна получали свое. Но русским тогда уже ничего не оставалось, русские гневались на Ишея.
В гости к Ишею неожиданно явилась старая княгиня Абакай с сыном Табуном и внуками. Улус Ишея стоял на берегу искрометного Белого Июса, где река, словно пытаясь запутать свои торопливые следы, делает замысловатую большую петлю у священной горы Онно. Улус был невелик: два десятка юрт выбежали на край ковыльной степи, уже пожелтевшей от зноя.
Ишей спокойной трусцой объезжал свои приречные пастбища и издалека увидел плывший в ковылях со стороны осинового лога караван, впереди которого на двугорбом, богато убранном верблюде мерно, как будто отсчитывая верблюжьи шаги, покачивалась киргизская княгиня Абакай, вдова мудрого Кочебая, когда-то делившего власть над степью с Ишеевым отцом Номчей и с самим Ишеем. Рядом с верблюдом, едва сдерживаемый всадником, приплясывал тонконогий мухортый иноходец Табуна, князец что-то горячо говорил матери, показывая рукояткой плетки на гору Онно с каменным сундуком на вершине. Об этом сундуке рассказывали в народе, что на нем в поздний вечерний час, когда жарко пламенеет заря и проблескивают первые звезды, любит отдыхать бог неба, отсюда он то и дело рассылает послушных духов по всем окрестным улусам, а духи те верно служат шаманам.
Ишей облизнул сухие полынные губы и гортанным окриком поторопил коня, направляя его по выбитой скотом тропке вдоль берега, встречь каравану. Заметили гостей и в улусе: от юрт, вздымая красную глинистую пыль, отделилась шумная стая всадников, сопровождаемых сворой свирепых псов. В низко припавшем к волнистой гриве коня головном всаднике Ишей сразу узнал своего второго сына — крепкорукого и храброго сердцем Иренека. Кому еще придет на ум так бешено скакать по степи в самую жару! Иренеку уже тридцать с лишком, родился он, помнится, в год Человека здесь же, на берегу золотоструйного Белого Июса. Если бы он не был так опрометчив, так сумасшедше горяч, его Иренек! Если бы умел сдерживать свой гнев! Может, тогда бы спокойно закрыл усталые глаза и умер старый Ишей.
А Иренек, завидев в степи отца, думал о многих ветрах, что ошалело слетаются на Июсах и, как драчливые бараны, курчавыми лбами бьются у порога белой юрты Ишея: ветер с верховий Черного Июса — от джунгар, с Белого Июса — от монголов Алтын-хана, ветер с севера — от казаков Белого царя. Ветры несут отовсюду гулкий топот конских копыт и яростный звон мечей.
Киргизам, чтобы выжить, нужно держаться сильного. Отец сорок раз прав, изменяя шерти, но он по природе своей недостаточно властен и решителен, чтобы снова и снова смертельной лавиной обрушить на русских все улусы Киргизской орды, все равно с кем — с Алтын-ханом ли, с контайшой ли джунгарским. Союз с русскими Иренек всегда отвергал напрочь. Русские — не кочевой народ, у них не восточные, а совсем другие обычаи, русские забирают себе кыштымов — киргизских данников, — заставляют скотоводов и охотников пахать землю. Но известно, что земля кормит слабых, а сильного кормит слабый, как неразумные овцы кормят волка.
Ишей первым подъехал к пышному каравану княгини, потому что был почти втрое ближе к нему, чем Иренек с улусными парнями. Не сходя с разомлевшего от жары коня, он кивком сдержанно поприветствовал почтенную Абакай:
— Да будет жизнь твоя вечной, мудрейшая княгиня!
Она коротко взглянула на него колючими подслеповатыми глазами и ответила по-монгольски:
— Минду. Здравствуй.
Ее маленькое лицо было так же серо, пепельно и так же смято, как ее заношенный древний халат, слегка припорошенный степной пылью. В этой низенькой, злой и сухой старухе вряд ли кто теперь смог бы узнать родную сестру могущественного правителя Джунгарии Хара-хулы, некогда красивую, отменно умную и гордую. Нет, ничего уже не осталось у нее от прежнего, разве что змеиная хитрость еще жила в ней, и Абакай часто, может быть, даже слишком часто, пускала ее в ход.
Родовитую бабку сопровождали в поездке отважные и честолюбивые внуки. Приметив в степи стремительно приближающийся столб пыли, они с пронзительными криками пустили коней вскачь и через каких-нибудь полверсты встретились в ковылях с Иренеком, лихо осадив взмыленных степных скакунов. Табун, из-под ладони следивший за этой бешеной скачкой, нетерпеливо ерзал в скрипучем седле и, гордясь племянниками, посмеивался в редкие, узкой подковкой усы:
— Они пройдут там, где никто не может пройти, и их лошади проскачут там, где ни одна лошадь не может проскакать.
Травы пахли жарко и пряно. А от реки наносило свежестью проточной воды и прибрежного тальника. И всадники невольно прижимали коней к извилистому, местами размытому берегу.
Хозяин улуса, как и полагалось, сразу заговорил с Табуном о скоте, о предстоящих перекочевках. Щурясь на палящее солнце, Табун поправил притороченную к седлу длинноствольную пищаль и неторопливо, как бы взвешивая слова, ответил:
— Наделенный светлым умом знает, откуда берутся реки и как растут седовласые ковыли. Но даже он вряд ли скажет, где зимует добрый бог Кудай и куда надо кочевать, чтобы быть поближе к нему.
— Кудай разыщет того, кто ему нужен, на Кудая работает тысяча духов, — твердо сказал Ишей, пальцами поглаживая жидкий клочок бороды.
Улус захлопотал. В приречной, уходящей к далеким горам равнине лилово задымили кизячные костры. Забегали у юрт голые шустрые ребятишки, запрыгали, играя с ними, мохнатые волкодавы.
В ковылях там и сям паслись на приколах резвые, с атласной шерстью жеребята, неподалеку от них, то и дело вскидывая головы и озираясь, щипали траву дойные кобылы. Из ближнего распадка слышалось разноголосое протяжное блеяние овец. Разводя тонкими руками, Ишей с удовольствием показывал Табуну свой скот.
Караван дружной, галдящей толпою встретили услужливые, ловкие парни. Они помогли гостям спешиться, тут же по соседству с юртой Ишея принялись ставить гостевую юрту княгине. А пока Абакай, почтительно поддерживая под локоть, увела к себе молодая жена Иренека, синеглазая и круглоскулая любимица улуса, дальняя родственница старой княгини.
С дороги мужчины, крякая и посмеиваясь, выпили густого холодного кумыса. В ожидании, когда чабаны зарежут, разделают и сварят пойманных в отаре жирных баранов, Ишей и Табун пошли по улусу искать уединения. А Иренек и прибывшие в улус парни тем временем состязались в сабельном бое да в стрельбе из луков по горелой, привезенной на дрова коряге.
В степи слух идет впереди человека. О поездке Абакай к Ишею тотчас узнали князья, кочевавшие в просторных долинах двух Июсов. К вечеру, будто ненароком, сюда приехал скорый на сборы тучный телом князец Бехтен со своей родней, появился старший сын Ишея Айкан, улус которого стоял в низине, у самых камышей пресного озера Балыклыкуль, и племянник начального князя Итпола. И когда все насытились вареной бараниной и уже собрались спать, прискакал непременный в советах князец Сенчикей с сыном Шандой, они кочевали подальше других — по ручью Тарча.
Ночью в ущелье сердито ходил гром, а утро выдалось туманное, теплое. После крепкой араки гости спали сладко и долго. Старый Ишей успел верхом обернуться на родовые пастбища в суходольном степном урочище, а никто из гостей еще не пробудился.
Клочкастый туман понемногу, слой за слоем, сполз в лога и рассеялся, под разлитым по степи солнцем ослепительно засветились кипучие речные плесы. Радуясь нахлынувшему с юга теплу и обильному свету, Ишей чмокал поблекшими губами и расчесывал редкозубым костяным гребнем длинную гриву своего звездолобого любимца. Конь довольно поматывал смышленой мордой, махал метелкой хвоста, отгоняя надоедливых слепней. Одного, уже набухшего кровью, слепня Ишей поймал на крутой шее скакуна и раздавил на ладони с хрустом.
К отцу стремительно подошел короткошеий, со шрамом меж бровей — след конского копыта — Иренек, пытливым взглядом нацелился в заплывшие на мясистом лице глаза.
— Сердцу сна не дал, бедрам покоя не дал.
Ишей, не повернувшись ни грузным одрябшим телом, ни головой и даже не взглянув на любимого сына, ответил:
— Засоня и во сне спит. Разве у меня нет забот?
— Правящий всем народом, узнал ли, зачем приехали гости?
— Торопливая муха попадает в молоко, — недовольно сказал Ишей. Его явно раздражало сейчас, что Иренек так непочтительно вмешивался в отцовские, требующие выдержки и мудрости дела. Ишей тоже понимал: неспроста приехала к нему княгиня Абакай. Но не нужно подталкивать разговор и торопить события, придет время, и княгиня сама попросит Ишеева совета и выложит все до конца.
И совсем не случайно в числе первых, почти следом за Абакай, примчался алтырский князь Бехтен со всем своим хитрым и лукавым потомством. Завистливый Бехтен почему-то всегда опаздывал к битве, зато поспевал к дележу добычи. Он не раз норовил вырвать у Ишея начальную власть над Киргизской землей, для того и заигрывал с Ишеевыми супротивниками и женился в джунгарах на родной племяннице княгини Абакай. Он совсем стал черным калмыком: на нем и шапка калмыцкая, с острым колпаком и шариком, и сапоги калмыцкие, с широкими голенищами, и моления он соблюдает калмыцкие.
Все выяснилось только к вечеру, когда по горло насытившиеся бараниной гости, постанывая от тяжелой, обильной пищи и довольно рыгая, сидели на коврах и мягких кошмах в прохладной тени у белой юрты Ишея. Завела разговор не сама Абакай, — не в ее привычке было говорить раньше других — ее сын, плосколицый, клещеногий полукалмык-полукиргиз Табун, гордый родством с джунгарами. Ухватив себя за чахлый клочок начинающей седеть бороды, сказал:
— Мы все еще выбираем, с кем жить. А на самом деле у нас давно уже нет выбора. Киргизы не станут кыштымами у поганой русской кости, русские — не родственное нам племя.
— Чатские мурзы давно перешли на службу к русским, — глядя на Табуна в упор, возразил молодой рассудительный Итпола. — И если казаки защитят нас от Алтын-хана…
— Дырявая кошма дождь пропускает, от слабого не жди защиты, — не сдавался Табун, подвигая под себя подушку и кося глаза на других князцов в ожидании поддержки.
— Белый царь может послать в нашу землю неисчислимое войско с огненным боем, — осторожно вставил в разговор Айкан, который до этого сидел в стороне и ни с кем не проронил ни слова.
— Откуда он возьмет здесь столько войска? — настороженно вскинул ушастую голову Бехтен, расстегивая глубоко врезавшийся в живот широкий пояс наборного серебра.
Ишей словно ждал утробного густого голоса Бехтена, тут же решительно, как это он умел иногда делать, а иначе какой бы он был начальный князь, оборвал вспыхнувший спор:
— Верблюд тальник объедает — коза удивляется, коза на скалу лезет — верблюд диву дается. Пусть говорит Табун.
Но Табун уже увидел оловянные глаза матери. Она хотела сказать свое слово. Узкоплечая, маленькая, она заговорила неясно, словно во сне, судорожно открывая ссохшийся, беззубый рот:
— Разве я приехала без важной вести? Богатур прислал ко мне своих людей. Могущественный правитель Джунгарии много прослышал о злых замыслах халхасцев, завистливых потомков Чингиза. И о том, что русские готовятся к военному походу в Киргизскую землю. Богатур старается защитить наш народ, зовет нас к себе, в Великую степь, со всеми нашими аймаками и улусами. Зовет нас и несравненная княгиня, старшая и любимая жена контайши, киргизка.
Слушая Абакай, некоторые из князцов кисло морщились, невольно подумывая, что больше всего хочется этого дальнего и страшного переселения ей самой, так коротка, заранее продумана была ее не очень внятная речь. Впрочем, и в прошлые годы княгиня не раз вот так же вдруг заговаривала об уходе в джунгары, даже в те сравнительно мирные времена, когда был жив мудрейший из князей, доблестный ее муж.
У Абакай вдруг заплясали костлявые руки, она зашлась в хриплом кашле и внезапно умолкла, словно подавясь собственным языком. Годами терзавшие княгиню мысли подхватил и продолжил все понимающий и неуступчивый в межродовых спорах Табун:
— Прежде мы развоюем русские остроги, как уже не раз делали это.
— Развоюем! — раздувая ноздри, нетерпеливо выкрикнул Иренек.
Отец в упор, с молчаливым осуждением посмотрел в дикое, ястребиное лицо Иренека. Эти молодые князья почему-то становятся все более неучтивыми, они явно нарушают освященный веками обычай народа: говорят старшие — младшие слушают.
— Свою землю и скотина знает, — стремясь не обратить на себя внимание, негромко проговорил Итпола.
Но Ишей услышал его, Ишей подумал, что и этот грязной кошмой затыкает светлый источник мудрости, хотя Итпола — достаточно рассудительный и совсем не глупый человек, который со временем может стать влиятельным в степи князем. Известно, что хороший конь в жеребенке виден, но лучше, когда жеребенок не рвется до поры в драку со взрослыми лошадьми, его могут просто убить или покалечить.
— Если бы между нами был славный Иженей, он сказал бы свое разумное слово, — все еще надеясь на поддержку других князцов, наступал неукротимый Табун.
Неподвижное лицо Ишея не выражало никаких чувств.
Ишей прекрасно понимал, куда клонит достойный сын старой Абакай. Князь езерского аймака, Иженей тоже состоял в близком родстве с джунгарским контайшой. Но увести целый народ на чужбину не так просто, если даже совет князей и решится на это. Как бы трудно ни приходилось киргизам, Ишей всегда был против ухода в Джунгарию. Итпола высказал сейчас его, Ишеевы, мысли, он правильно сказал о родной земле. Человеку поменять землю — даже на коня поменять боевого — это совсем-совсем невозможно. Только своя земля досыта кормит и согревает человека, своя земля дает человеку силу!
Рыча и повизгивая, остервенелым клубком бросилась в степь разномастная собачья свора. Разговор внезапно смолк, князцы невольно повернули головы в сторону реки, из которой, поторапливая бегунца, выезжал на крутой травянистый берег всадник. С коня и человека ручьем стекала вода: видно, плыли, а брод-то совсем рядом, чуть пониже.
— Я узнаю, что нужно этому гостю, он с важной вестью — спешит, — поднимаясь, предупредительно сказал Айкан, крупноголовый, плечистый старший сын Ишея.
Яростно отбиваясь плетью от наседавших со всех сторон злых улусных собак, спешный верховой, а им был золотушный парнишка лет двенадцати, пролетел мимо выскочившего ему навстречу Айкана и остановил разгоряченного, рвавшего поводья коня перед Ишеем, едва не стоптав самого начального князя. Ишей при этом даже не попытался вскочить на ноги, не шелохнулся.
— Разве можно так скакать! Ты запалишь бегуна, — слегка пожурил он парнишку, заметно оробевшего перед многими богато одетыми стариками и князьями.
— Меня послал Мунгат. Русские пришли за ясаком. Мунгат спрашивает, что делать.
Ишей чуть приоткрытыми подслеповатыми глазами поискал Айкана в толпе сбежавшейся со всего улуса молодежи, но старший сын в это время стоял за спиной отца, и Ишей не увидел его. Тогда беспокойный взгляд начального князя остановился на игравшем плетью Иренеке:
— Скажи русским, что Мунгат — природный наш кыштым, нам он и платит ясак.
— Я поеду с тобой! — крикнул Иренеку Итпола, который любил выполнять важные поручения старших.
Ишей кивком большой седой головы одобрил предложение готового услужить Итполы. Так будет лучше: Иренек слишком горяч, он как пламя костра, жадно пожирающего подсохший камыш, а этот сдержан, деловит и расчетлив, он не станет озлоблять казаков без нужды.
Когда молодые князья, выказывая свою ловкость, мигом оседлали коней и на крупной рыси скрылись за прибрежными кустами тальника, прислуживающие на пиршестве парни подали гостям огромные, из овечьих шкур, бурдюки с крепким кумысом, деревянные чаши пошли по кругу. Отхлебывая маленькими глотками холодный шипучий кумыс, Ишей сладко думал о том, что хорошо бы теперь отрешиться от всех забот, лечь в тени юрты и уснуть, как уже спала, утопая в мягких коврах и подушках, старая, немощная Абакай. Она спала безмятежно, щекою припав к литому плечу своего обожаемого внука Абалака. Но раззадоренные спором князья ждали Ишеева окончательного слова, он должен был говорить.
— Одно солнце на небе, одна родина на земле. А быть нам за джунгарским контайшой по-прежнему, — голосом, в котором слышалась затаенная боль и обида, сказал начальный князь.
Улус качинца Мунгата, как жеребенок к матке, припал к пологому правому берегу Белого Июса у подножия безлесной горы, где на заливаемом полой водою пастбище шелково зеленела неширокая полоса сочного разнотравья. Здесь паслись пестрые с тяжелыми курдюками овцы, а косяки гнедых коней ходили на каменистых склонах холмов, выгоревших еще в начале лета.
Откочевав сюда, Мунгат сперва поставил свою белую юрту несколько в стороне от других юрт улуса, но вдруг обнаружилось, что в дымник его юрты по ночам лазали злые духи. Мунгат сам видел их и тогда позвал знаменитого на всю степь длиннокосого шамана Айдыра, чтобы тот помог избавиться от надоедливых худых гостей. Айдыр камлал в юрте до изнеможения, три дня и три ночи по-своему говорил с упрямыми духами, съел за это время целого барана, и духи согласились, наконец, не ходить к Мунгату, если качинец поставит юрту посреди улуса.
Мунгат, рябой, потный, в холщовой рубашке распояской, потчевал русских. Тонкая кошма, прикрывавшая деревянную решетку юрты, была внизу подобрана, и пряный ветер рыскал по жилью, оглаживая бородатые лица казаков, сосредоточенно цедивших крепкую араку. Рядом в очаге сине дымились смолистые головни, и к ним, не в силах их достать, тянул пухлые ручонки годовалый Мунгатов сын, толстой узловатой веревкой привязанный за потрескавшуюся от грязи ногу к решетке остова юрты. Наблюдая за тщетными стараниями сынишки, изрядно подвыпивший Мунгат покачивал косматой головой и подрагивал от сиплого смеха: не так ли тянутся к Киргизской земле русские, да держат их на аркане что сами киргизы, что Алтын-хан и джунгарский контайша.
Чернобородый с обветренным лицом казак конной сотни Якунко Торгашин, посланный воеводою в степь за ясаком, не знал, почему хитро смеется Мунгат, и, одернув кафтан, с плохо скрываемой тревогой спросил:
— Куда отослал гонца?
— К Ишею-киргизу. Скажет Ишей платить ясак — возьмешь свое, не скажет — ничего не возьмешь.
— Пошто не возьму, коли ты есть, перво дело, государев ясачный человек? Пошто царю-батюшке не прямишь? — набросился на него Якунко, которому не понравилась изменная Мунгатова речь. Когда Якунко сердился, то говорил он слова как бы с разбега: сначала медленно, а кончал споро, единым духом.
— С Красного Яра кочевал, теперь я не батюшкин, не государев, — утирая рукавом рубахи потное лицо и все еще посмеиваясь, говорил Мунгат.
— Ты в книгах записан, и твой Ишей-киргиз нам не указ. А не то — возьмем ясак силой.
— Возьмем, — высасывая мозговую кость, подтвердил спутник Торгашина, тощий, болезненный на вид казак Тимошко Лалетин. До сих пор он хмуро молчал, лишь иногда косясь на побитое оспой лицо Мунгата да на добрую саблю калмыцкой работы, висевшую на решетке юрты за спиной у хозяина.
— Ну а ежели Ишей позволит, сколь дашь соболей? — испытующе щурился Якунко, загребая в кулак бороду.
Мунгат, закинув лохматую голову, выплеснул в рот чашку араки, смачно облизал лоснящиеся от жира пухлые губы и вылил остатки вина добрым духам в кострище. Головни недовольно зашипели, качинец вскочил на кривые в легких сапожках ноги и ошалело, волчком, закружился по юрте, прыгая через костер, через натянутую сыном веревку. И вдруг остановился, захлопал себя ладонями по бабьим бедрам, приговаривая:
— Соболя нету, ясака совсем нету.
— Пошто же мы ждем гонца? — сердито спросил Якунко.
— Я не знаю, однако, — тараща в нарочитом удивлении красновекие глаза, сказал Мунгат.
В юрту то и дело заглядывали украдкой сонные от духоты улусные мужики, ребятишки. Озираясь, вошла хозяйская желтая собака, старая, лохматая сука с отвисшим брюхом, потянула носом воздух. Мунгат позвал ее, ухватил за загривок и ткнул мордой в котел. Собака ела жадно, брызги густого варева летели на хозяина и гостей.
— Погань, — брезгливо сказал Якунко, вытирая руки.
После угощения Мунгат расхвастался перед русскими своим достатком и повел их к холмам показать своего лучшего жеребца, пасшего рассыпанный по косогору косяк. Это был конь как конь, малорослый, с темноватым широким ремнем по хребту. Но нрава дикого, злого, даже Мунгата он не подпускал близко к табуну: угрожающе поджимал чуткие уши и взбрыкивал.
— Такого жеребца нет у самого воеводы, — словно дразнясь, пьяно похвалялся Мунгат.
— А ты и отдай его воеводе — Михайло Федорович добр к тебе станет, всякую ласку окажет.
— На ласку узды не наденешь, — немного помолчав, собираясь с мыслями, серьезно рассудил Мунгат.
Из улуса громко и властно окликнули хозяина. Когда все разом, опешив от неожиданности, повернулись на резкий голос, у белой юрты на выстойке увидели еще трех подтянутых коней под седлами. Якунко подумал, что малец привел не иначе как самого князца Ишея: сбруя у лошадей наборная, так и горит на солнце — чистое серебро.
Приезжие были в роскошной княжеской одежде, оба кряжистые, ноги калачом, как у большинства степняков. Поигрывая упругой треххвостой плеткой, тот, что повыше, с прямым, слегка горбатым носом и синим поперечным шрамом на лбу, обращаясь к Мунгату, сказал:
— Сколько б дождь не лил, он кончается, какими бы дорогими ни были гости — они уезжают. Теперь давай араки Иренеку и моему высокородному брату Итполе.
— У горящего огня тепло приятное, у мудрого человека речи разумные, — ответил хозяин, кланяясь и показывая приезжим на юрту.
— Не гостевать мы сюда приехали, а по приказу воеводы Михайлы Скрябина, — распаляясь, сквозь зубы произнес Якунко, понимающий киргизскую речь.
— Отчего заехал в орду без спроса? — бросил Иренек, зло перекосив рот и не трогаясь с места.
— У Мунгата спроси, пошто он откочевал от Красного Яра.
— Гнилой веревкой лошадь не лови, — со скрытой угрозой из-за плеча Иренека проговорил Итпола, узколицый, с тонкими бровями.
— Первое дело, ясак мы возьмем, — поджатыми губами упрямо произнес Якунко.
— Возьмем, — эхом откликнулся Тимошко Лалетин.
Хозяин снова, теперь уже явно расстроенный и подавленный, пригласил всех к себе в юрту. Иренека и Итполу Мунгат усадил на белую кошму напротив двери — на самое почетное гостевое место, это не понравилось казакам. Якунко обидчиво завертел и зашвыркал носом.
Не продолжая разговора, молча выпили араки и кумыса. Улусные люди еще принесли берестяные туеса и бурдюки с вином, угощали, садились у двери, поджав ноги, и тоже ели и пили. К ночи просторная, пропахшая конской шерстью и кизячным дымом юрта была полна мужчин. Якунко всерьез опасался, как бы улусные люди не заворовали и не сделали с ним и Тимошкой какого дурна.
Но теплая и забористая арака вскоре огнем заходила в жилах и все-таки взяла свое: Якункины глаза побелели, остановились, а веки отяжелели и сами собой сомкнулись. Потом крепок и сладостен был его вязкий глубокий сон, и когда от многих толчков и тупой боли во всем теле Якунко проснулся, он сначала и не понял, что сделалось в юрте и что его натуго стягивают волосяным арканом, а когда понял все, было уже поздно отбиваться. Вместе со скрученным ранее Тимошкой, не церемонясь, его выбросили из юрты, как дырявый бурдюк, и приставили к ним двух караульщиков.
— Погоди-ко, Мунгат, взыщет с тебя воевода! — хрипло, захлебываясь, крикнул Якунко в темень. Он хотел высвободить захлестнутые арканом руки, но натянутый как струна аркан при малейшем движении причинял боль.
— Я сам воевода, — послышался голос из юрты. Это был не вкрадчивый, так хорошо знакомый казакам Мунгатов голос, скорее это говорил Иренек, заносчивый княжич, о котором до сегодняшнего дня еще ничего не знал Якунко.
— Кто он есть, Иренек? — вполголоса спросил казак у карауливших их молодых воинов.
Один из парней, поигрывая остро отточенной саблей, презрительно хмыкнул и рассмеялся:
— Иренек? Он самый смелый человек в степи и ненавидит русских.
— Пошто ненавидит? Пошто измену творит царю-батюшке? — с мягким укором и смутной надеждой на избавление от неслыханного позора спросил Якунко.
И снова в ветреной сырой ночи резкий и непреклонный голос:
— Я на себя никому кабалы не давал.
Наутро у белой княжеской юрты сбилось в кучу все население улуса. Женщины побросали мыть шерсть. Пастухи пришли со степи, оставив без присмотра стада и отары. Под Красным Яром, где до этого многие годы кочевал улус, никогда еще не бывало, чтобы сговорчивые, открытые душой подгородные качинцы поднимали руку на русских.
Молодая Мунгатова жена Хызанче, невысокая, со смуглым, похожим на шаньгу лицом, не спеша вытащила изо рта обсосанную прямую трубку, положила в стороне на росную траву. Что-то горячо зашептала, призывая себе в помощь родовых духов, и принялась свирепо хлестать плетью по обнаженным худым спинам казаков. И только когда взопрела и задохнулась от усталости, раскрасневшаяся, сердитая, она сунула плеть в руки стоявшему рядом с ней молодому качинцу.
— Побить их насмерть и псам кинуть! — переводя дух, визгливо воскликнула Хызанче.
Казаков хотел было защитить добрый старик Торгай, одинокий седой человек с усталым взглядом плененной птицы. Он был очень старым и мудрым, знал многие обычаи своего народа, играл на семиструнном чатхане[1] и все еще звучным гортанным голосом пел сказания о далеких временах, о многих памятных битвах с приходившими в степь уйгурами и монголами.
— Выпущенная стрела не возвращается, — предостерегающе сказал Торгай. — Не делайте того, о чем придется жалеть. Думаешь пить воду — не смешивай ее с кровью.
Иренек услышал колючие, как шиповник, слова Торгая и шагнул к нему, протянул старику треххвостую, в палец плеть. Обжег старика полным досады и злости ястребиным взглядом.
Торгай невольно попятился и слабой своей рукой отвел твердую, словно литую, руку Иренека. Это удивило и еще больше разозлило киргизского князя, он насупился, угрожающе скрипнул оскаленными белыми зубами:
— Сытый кобель лает на хозяина.
Народ сжался от страха за своего любимца Торгая и притих, ожидая, что будет дальше. И тогда смело вышел вперед и широким плечом богатыря заслонил старика рослый парень в обтрепанном, залатанном во многих местах дерюжном зипуне.
Иренек, похожий на взъярившегося, готового кинуться в драку вепря, толкнул парня в грудь, но тот не упал, лишь слегка качнулся. Иренек снова толкнул, теперь уже посильнее. Парень снова качнулся и снова устоял. И неизвестно, чем бы закончился этот нешуточный спор, если бы не рассудительный Итпола. Он сдержанно и в то же время властно позвал Иренека в юрту и приказал улусным людям немедленно разойтись и заняться своим делом.
Казаки несколько долгих, томительных часов пролежали в расплавленной солнцем каменистой степи. Их сжигала нестерпимая, неотступная жажда, но никто во всем улусе не подал им воды. Иренек ходил около, пьяно посмеивался, похваляясь своей смелостью и заглядывая в измученные, темные лица несчастных пленников:
— Вот вам ясак! Вот как обирать Киргизскую орду!
— Измена! — страшно хрипел Якунко, поводя выпученным кровавым глазом.
— Я вырву тебе язык, гнилая печень! — замахнувшись на Якунку ногой, выругался киргиз.
Только в густых вечерних сумерках, затопивших всю долину, без коней и без оружия, еле живых отпустили казаков из улуса. Измотанные жестокой расправой и жаждой, казаки не могли двигаться. С большим трудом переставляя тяжелые, словно чужие, ноги, они отошли лишь какую-то сотню шагов на ковыльный степной угор и упали на щебнистую, не успевшую остыть землю. Увидев их распростертыми, беспомощными, не знавший жалости и пощады Иренек по обросшему ковылем склону бегом кинулся к ним.
Когда он вплотную приблизился к казакам и резко выхватил из крытых серебром кожаных ножен богатую бухарскую саблю с затейливыми письменами, казаки сразу поняли, что пришел конец. И они, истово перекрестясь, с немой покорностью невезучей судьбе опустили лохматые головы: руби. Не просить же им милости у нехристя, изменившего царю?
Но склонившись над ними, Иренек поймал рукой окладистую бороду Якунки, натянул ее и полоснул по ней голубым острием сабли. С раскрытой ладони князя посыпались на землю срезанные волосы. Иренек, глядя на них, брезгливо поморщился. Затем, не в силах сдержать свой бурный, огненный нрав, так же, одним коротким взмахом голубой сабли, обрезал бороду ошалевшему от страха и обиды Тимошке. И вдруг, став на одно колено, Иренек сгреб волосы в кучку и забрал в горсть.
— Ваши бороды закатают в кошму. Я буду спать на этой кошме. А жена моя зачнет на ней и родит мне храброго сына!
Шрам на высоком смуглом лбу у киргиза судорожно подергивался, крылья ястребиного носа угрожающе трепетали. Таким Итпола видел Иренека впервые.
Купленного Ивашкой парнишку сразу же усадили за стол, досыта накормили кислыми щами и мягкими пирогами с дробленым горохом, а потом заросшим крапивою огородом повели в баню. Топил баню сам дед, в кирпичном очаге раскаливал добела лобастые булыжины, с завидной ловкостью подхватывал их кузнечными щипцами и, отстраняя лицо, опускал в бочку с водой. Камни угрожающе шипели и грохотали, из бочки пыхал синий пар, а дед только покрякивал да кургузым рукавом рубахи вытирал глаза, слезящиеся от едкого дыма.
Когда парнишку ввели в баню и, растерянного, раздели донага, Верещага с трудом усадил его в деревянное корыто. Парнишка завыл, зашелся в истошном крике и весь побелел от страха: откуда ему было знать, что собираются делать с ним в этой прокопченной и тесной русской юрте? А плеснул Верещага ковш теплой воды на узкую, выпирающую костями спину мальца — дух у того перехватило, он вытянулся в струну и замер — вот-вот кончится.
— Боязлив-то как! — укоризненно проговорил дед. — Небось, оттого и в полон угодил, сердечный.
Ласковый говорок Верещаги несколько успокоил и ободрил парнишку. Это было видно по взгляду его узких, юрких глаз, ставшему не то чтобы смелым и доверчивым, но уже и не столь пугливым, как вначале.
— Ты ему руки, руки помой, — улыбаясь, ровным голосом советовал Ивашко, что потный стоял у порога с рушником наготове.
Верещага долго натирал золой заскорузлые руки мальца и тут же смыл с них рыжую мыльную пену. Парнишка зарадовался, что снова увидел свои ладони и свои пальцы и, обращаясь то к Верещаге, то к Ивашке, весело чирикал по-монгольски.
Одежонка на нем была пропотелая, ветхая — вся рассыпалась в тлен. Дед Верещага после мытья взялся было починять и стирать ее, да, намучившись, плюнул, присоветовал Ивашке купить материи и пошить какие-нибудь порты и кафтанишко. Надо сказать, что ухаживал дед за парнишкой ревностно и с явным удовольствием. Наконец-то к самому закату жизни у бобыля проявилась вдруг неизвестно откуда взявшаяся забота о людях, и он радовался этой проросшей в суровом сердце заботе, очень дорожил ею. И удивлялся тому, как мог жить прежде отрезанным от всех заплесневелым ломтем.
Киргизскую речь малец понимал сносно, но имени своего не мог сказать, просто не помнил. Ивашко хотел как-то назвать его, однако, раздумавшись, предоставил это соборному попу.
Отец Димитрий крестил парнишку в день святой Федоры, и оттого стал малец Федоркой. Имя это ему сразу понравилось, он часто и с восторгом повторял его, тыча себя в ребристую от худобы грудь.
При добрых харчах да при дедовой ласке Федорко стал понемногу крепнуть, поправляться. В смуглые щеки ему бросился разливной румянец, взгляд заметно посвежел, и вот уже стал Федорко заигрываться и все чаще бегать на речку с соседскими казачатами. Глядишь — он на Каче ельцов удит или на яру в сыром песке копается.
Но круглая, как арбуз, голова у Федорки все еще бугрилась болячками и струпьями. На ночь дед мазал ее деревянным маслом из лампадки, умягчал кожу медвежьим жиром — не помогло. Тогда решил Верещага поить Федорку настоем трав, тайно поить, потому как лечение травами запрещалось настрого не одним воеводою, но и самим церковным головою архимандритом Тобольским.
— Отыскать бы, трень-брень, заветну траву зверобой, — озабоченно говорил Верещага. — Она всю болезнь из тела враз выбьет.
Поспрашивал дед зверобоя у многих верных дружков своих, пошептался с хитрющими старухами на торгу — никто ему в том не помог. И условились однажды идти в дальние березняки, где люди иногда находили эту целебную траву.
Конечно, Верещага мог сходить за зверобоем и в одиночку, но в компании было ему все-таки обычнее, да и приятней. А Ивашку все настойчивее манили к себе туповерхие, перетянутые арканами юрты, которые он видел вдоль по зеленому берегу, еще когда плыл на Красный Яр. Что за народец живет там? Не знают ли они случаем чего-нибудь про потерянную Ивашкину родину, про неведомого его отца и всю родню? Ивашко нисколько не задумывался, зачем ему нужно все это, ведь он уже взрослый человек, сам себе хозяин, вырос среди русских, крещен, определен на государеву службу. Но дикая кровь киргиза нет-нет да и напоминала ему о неразрывном родстве со степью, с кочевою Киргизской ордой.
Поднялись они рано. Утро наплывало из-за гор сырое, мглистое. Кача пряталась в седой шерсти тумана, лишь местами выступали темные островки тальников. Потенькивали и трепыхались в кустах птицы, нудно гудело комарье.
Мокрая от росы дорога запетляла вверх по караульному холму Кум-Тигей. Запахло свежо и душисто молодым березовым листом, полынью и богородской травой, одевшей каменистые взлобки. А немного погодя им открылась степь, перевитая золотыми лучами вдруг прорезавшего туман солнца. Бойко ковылявший все время впереди с ошкуренной березовой палкой в руке Верещага остановился на перекрестье дорог, поджидая Ивашку с Федоркой. Подошли — показал на буревшие вдалеке холмы, разделенные синими полосками мелкого березняка в еще не заросших зеленью темных распадках.
— Бадалык-гора. Но мы туда не пойдем. Мы вон до тех сосенок, — он махнул палкой в сторону голубого леска, подступившего острым концом к обрывистому берегу Енисея.
На кудрявой опушке того маленького леска они встретили в изобилии подорожную траву, листья которой удивительно походили на старые руки Верещаги: все в бледных и набухших жилках. Дед нарвал целый пук травы, сунул в холщовую сумку — пригодится. А еще в непролазно густом черемушнике попались Верещаге красноголовник, жесткая плакун-трава и ядовитая живокость.
— Может, воевода, само собой, и не гневался бы на знахарей, не изводи они травами безвинных. Оттого и собирать травы запрет, — рассуждал Верещага, растирая на ладони розовые цветки дудника. — У нас на посаде мужик опоил девку травяным настоем, и она, трень-брень, стала бегать за ним, уж так бегала!..
Они долго, до устали, бродили в низинах по пестрой от солнца кромке леса, по колючим кустарникам, где в изобилии росли желтушник и горошек, подмаренник и медунка. И как назло, не было лишь заветного зверобоя.
— Ничего нет, — с хрустом разгибая затекшую спину, заключил Ивашко, — может, еще у кого поспрашивать?
— Никто той травы не даст.
Так в поисках и неторопливых разговорах они подошли к инородческому улусу. Сгрудившись в тени немногих юрт, шумно дыша, отдыхали овцы с облепленными навозом тяжелыми курдюками. У одной из юрт, приплясывая, горел костер. Порывистый ветер играючись взъерошивал травы и катал по ним белесую кишку дыма.
Почуяв чужих, злобно взлаяли лохматые улусные псы. На них тут же прикрикнула хлопотавшая у костра молодая, смуглая лицом женка. Из юрты один за другим показались двое мужчин. Старший из них, жилистый и низкорослый, сказал на ломаном русском языке:
— Пожалуйте, гости красны!
— Князец Бабук с братом Бугачом, — на ухо Ивашке уважительно шепнул Верещага.
У Бабука было морщинистое безбородое лицо, вернее — борода была, но настолько редкая, что ее трудно было разглядеть: всего несколько жалких волосинок. На князе, как и на его брате, лицом и статью похожем на Бабука, ладно сидел новый, слегка засаленный казачий кафтан — инородцы уже были зачислены на службу Белому царю.
Бабук с низким поклоном об руку поздоровался с гостями, зыркнул на скуластого Бугача, и тот мигом вынес и постелил на траву кошму, белую, обшитую по краю красными и синими лентами. Бабук почтительно, опять же с поклоном, спросил, как здоровье у Верещаги и Ивашки, одобрил покупку киргизом малого ясыря — об этом он уже был наслышан.
— Как жить без роду? Пастуха купи, жену купи, — подбирая под себя короткие ноги, посоветовал он. — Юрту ставь, места, однако, хватит.
— Где купить юрту?
— Я продам, — сказал Бабук, разглядывая Федорку и прикидывая, стоит ли тот названной воеводой цены. — А у меня сын такой есть, малый сын.
Обстоятельного разговора с Бабуком как-то не вышло. Отдохнув немного, Верещага со своими друзьями зашагал к острогу, прямо на выглядывавшие из-за бугра маковки церквей. Но вскоре, когда в степи опять пошли островки мелколесья, позади послышался приближавшийся топот копыт. Ивашко подумал было, что это Бабук или его брат. Вспомнили князцы что-нибудь такое, что собирались сказать и не сказали ушедшим гостям, и пустились за ними в погоню.
На плотном, гривастом вороном коне, с треском ломая ветви, к ним подлетел казак с головой, что пивной котел, большеглазый и тонконосый, в распахнутом кафтане и без шапки. Он круто подвернул к ним горячего коня, и тот всей своей громадой заступил людям дорогу.
— Ватаман! — ахнул и присел Верещага.
Ивашко смекнул, что к ним подъехал красноярский атаман Родион Кольцов, о котором он много слышал еще в Москве. Его хвалили за неуемную храбрость, за буйный, несговорчивый нрав, который Родион унаследовал от известного Ермакова есаула Ивана Кольцо, ходившего в давние времена войной на сибирского хана Кучума.
Родиона любили в остроге за то, что он одинаково относился ко всем: и к детям боярским и к голи перекатной. Ни перед кем не лебезил, всем резал правду в глаза. Из начальных людей Красного Яра он один был таков.
— Никого не видели? — зычно спросил он, шире распахивая свой красный кафтан. — Вторую неделю беглого аманата ищем. Как в воду канул, залихват!
— Можеть, и канул. Толкуют, дескать, его родня на том берегу Енисея, — проговорил Верещага, легонько похлопав по широкому крупу атамановского Воронка. Любил дед коней, ох и любил, а вот держать их ему еще не приходилось. Чужим бегунцам радовался.
— Я тебя помню, — Родион живо, с отменной лихостью подмигнул Ивашке смелым глазом. — Купал тебя в Каче, ровно слепого щенка. Плавать учил, а ты поскуливал. Служить приехал?
— Служить.
— Оно так. Меня держись. Норови-ка в мою сотню, к моим разбойникам, я тебе дурна не сотворю.
Родион уже был готов дать нетерпеливо переступавшему коню повод и скакать по перелеску дальше, но пытливый взгляд его вдруг остановился на бугристой, в струпьях голове Федорки:
— Зверобоем пользуйте.
— Того и ищем, ватаман.
Родион с кривой усмешкой на открытом лобастом лице развязал переметную суму у передней луки седла, достал пучок сухой мелколистой травы с желтыми цветами и, скосив плечи, подал Верещаге.
— Держи-ко, — и вздыбил рослого, взопревшего Воронка.
Куземке не повезло. Слетел он с самого крутояра кубарем, весь ободрался до крови, чуть шею себе не сломил в каменистом глубоком рву, а впереди кусты трещали — беглый по ним напролом шпарил. Не будь дураком, Куземко вскочил и что есть силы кинулся свежим следом, руками колючую боярку раздвинул и вроде бы уже ухватил братского и потянул было к себе за ногу. Да нога та на поверку оказалась зеленой гнилой корягой, которых много тут, на берегу Енисея. Матюкнулся в сердцах, плюнул и понуро, с сознанием своей большой вины, поплелся в острог.
Навстречу, отчаянно пыля, уже бежали стрельцы, цепочкой, с поднятыми бердышами, с нацеленными в божий свет тяжелыми пищалями, а в самом остроге такая суматоха пошла, что не дай бог. Служилые скопом загоняли аманатов в тюремную ограду, запирали на скрипучие ржавые замки и засовы ворота и острожные калитки. На резной галерее своих высоких хором раздосадованный воевода грузно топал ножищами, выкрикивал, наливаясь кровью:
— Словить без простою!
У съезжей избы ему дружно откликались казаки:
— Словим немедля, отец-воевода! — и угрожающе размахивали бердышами, не сходя, однако, с места: кому хотелось без толку мотаться вокруг острога по колючему шиповнику и боярке. Уж коли человек бежал — пиши пропало.
Санкай, носясь у церкви и никого не замечая, звонко, совсем по-ребячьи смеялась и хлопала в ладоши: в конце концов по ее вышло, братский теперь на свободе и, может быть, далеко отсюда. А что ей до Куземки, который упустил ее дружка и должен за то держать ответ перед самим воеводой!
Карауливший съезжую избу полоротый, дурной казак увидел Куземку, вытаращил и без того шалые глаза и присел, и заорал лихоматом:
— Гулящего ловите! Стреляй его, окаянного!
Куземко — куда ему было бежать? — прямиком к широкому воеводиному крыльцу и с разбегу на колени и лбом о землю:
— Помилуй-ко, отец праведный! Не вели казнить смертью! — Испугался Куземко плахи — вина ой как велика!
Воевода, прогрохотав сапогами по ступеням, драчливым петухом слетел с крыльца, цепко, с вывертом ухватил Куземку за ухо:
— Кто соболей принесет в государеву казну? Ответствуй!
Света белого не взвидел и не своим голосом потерянно взвыл Куземко. Вины свои сразу признал, но про соболей ничего не сказал Скрябину. В самом деле, разве придут с ясаком люди братские, коли аманат убежал. Что тут вымолвишь, хоть в малое свое оправдание, отцу-воеводе?
— Заковать его, государева изменника и подлого человека, в колоду и посадить на песью цепь в Спасскую башню! — кричал воевода, устрашающе шевеля мохнатыми бровями.
Куземку, сразу обвисшего от нежданной беды, не мешкая подхватили под руки и волоком потащили в башню. А там, в гнилой и затхлой сырости караульни, застарелым пометом людским и мочой воняло похуже, чем в острожном заходе. Да ведь что поделаешь! Не сам выбирал себе хоромы — тебе их приискали.
Не успел Куземко ладом осмотреться, палач Гридя двумя точными взмахами молота накрепко приковал его к холодной, местами прелой и мшистой стене. Хромой Оверко для пущей острастки гулящего хмуро кивнул вверх, на железные крюки и дыбные сыромятные ремни:
— Соображай, чего страшиться. А цепь что? Собака всю жизнь на цепи сидит. Кормили бы ладно да не дали в стужу смерзнуть.
Закончив несуетную привычную работу, Гридя устало присел на смолистый в два обхвата чурбан у двери. Вспомнив свое, застонал и ухватил себя за жесткие, спутанные космы:
— В черные калмыки уйду. Заплечному мастеру у них вдвое платят против нашего.
— Расчетец-то как? Подушно? — присаживаясь с другой стороны кедрового чурбана, поинтересовался Оверко.
— По справедливости, — мрачно ответил Гридя. Куземко слушал их рассеянно, не поднимая взгляда и совсем не беря в ум, во сне ли приключилось с ним все это, наяву ли. Да и не все ли равно! Еще раз огляделся: что ж, ему где бы ни быть, лишь бы ненароком не расплющили, не побили до смерти. И только когда он увидел у Оверки на поясе тонкий, как шило, ножик, засопел, завозился, попросил поднести поближе, чтобы разглядеть.
— Меня и зарежешь, — отступив на шаг, всерьез поостерегся Оверко. — А то и себя поувечишь или вовсе прикончишь, и достанется мне тогда от воеводы.
— Покажь-ко.
— Жадный ты человек, Оверко. Уважь гулящего, — прикрывая зевающий рот, сказал Гридя.
— Сам уважь! — обозлился Оверко.
— У тебя он ножик-то просит.
— Взглянуть бы, — уговаривал Куземко воротника. Наконец Оверко, растроганный просьбой гулящего, уступил — опасливо, рукоятью вперед, протянул нож:
— Не дури, однако.
Куземко пристально и раздумчиво посмотрел на грубую деревянную ручку, попробовал большим пальцем остроту круто заточенного лезвия и тут же, потеряв к ножу всякий интерес, вернул его хозяину.
— А ты боялся.
Первая ночь на цепи без привычки показалась Куземке длинной. Уже с вечера его забило ознобом, потому как рубаха и порты в караулке скоро отсырели, а в неплотно прикрытую дверь, будто в трубу, тянуло холодом. И так Куземке было неуютно и так одиноко, что он, намаявшись сверх всякой меры, неведомо как задремал лишь утром, когда в узкое окошко густо сочился туманный, слегка синеватый рассвет.
Был Куземко в тревожном и чутком забытьи совсем недолго. Разбудил его знакомый голос, невесть какими судьбами залетевший в эту сырую, вонючую дыру.
— Вставай, ягодка сладка. Отведай блинков на маслице, — наговаривала ему Феклуша.
Она тянулась в сумрак караулки и, поблескивая влажными глазами, горячо нашептывала самые нежные слова. И приятно было Куземке сознавать, что он для нее милее и дороже всех людей на свете, что душа изболелась за него у Феклуши. Но она пока что ничем не могла ему помочь, лишь приветливо улыбнулась, озарив улыбкой все вокруг, и как могла утешила:
— Скоро поймают беглого. Мой всю ночь по кустам шастал и опять подался за боры к Афонтовой горе. Мол, братского того обложили, что зверя.
Куземко не вникал в ее ласковую торопливую речь. Он брал с тарели теплые, в рябинах блины, по нескольку сразу, скатывал и макал их в горшочек с янтарным маслом и глотал, почти не разжевывая.
— Потерпи-ко, любый. Смилостивится воевода — раскует тебе белы рученьки.
— Потерплю. И комары кусают до поры, — облизывая масленые пальцы, усмехнулся он.
Когда, вдоволь повздыхав над ним, Феклуша ушла, молодой караульщик в не по росту большом и обрямканном по подолу кафтане, слышавший их разговор, дружески подсел к Куземке и, постукивая бердышом по загнутым кверху носкам своих поношенных сапог, стал допытываться:
— Приворожил ты ее, красную, али как? Пошто прильнула пиявкой? Уж и мила собой, уж и пригожа. И я хочу, штоб женка у меня была приветная, такая ж вот. Научи.
— На цепь садись заместо меня. Может, и тебя кто пожалеет.
Караульщик хихикнул, не сразу поняв насмешку, а понял — посуровел взглядом, чертыхнулся и отстал. С этого раза он вообще не пытался заговаривать с Куземкой.
Появлялась в караульне и Санкай. Она неожиданно ласточкой влетала в открытую дверь и тут же, нисколько не постояв и не сказав ни слова, поворачивалась и еще быстрее улетала. И дивившийся ей Куземко все чаще ловил себя на мысли, что ждет этих внезапных стремительных посещений. Ах ты, юница, греховодница с черными сросшимися бровями, кольца-серьги серебряны! Обдурила простоватого Куземку, посадила его на постылую железную цепь, ну да ничего, не век ему в подворотне сидеть собакой.
Так, в мерзком неудобстве да в неволе, прошли две бесконечно долгие недели. Рыскавшие днем и ночью по хребтам и увалам казачьи дозоры не раз нападали на явный след петлявшего по степи беглеца, но, обрадовавшись удаче, тут же вгорячах теряли его, пока наконец Бабук не схватил братского в заросшем бояркой овраге на прибрежном лугу и, перепуганного насмерть, не привез в город. Беглец совсем отощал, запаршивел, захирел телом. Один из казаков, несших караульную службу у приказной избы, легко вскинул его на руки и отнес наверх, к воеводе.
Михайло Скрябин возликовал. Он так обрадовался аманату, что, пританцовывая, обнимал его, как родного, посадил за накрытый по этому случаю стол в верхней горнице и безденежно поил густой вишневой настойкой. А потом с почетом да с прибаутками во главе ватажки служилых людей провожал братского до самой аманатской избы.
И хоть беглеца поймали и снова водворили на место, Куземко все сидел на ржавой холодной цепи. Воевода посчитал, видно, что вина еще не искуплена, выпускать рано — лишняя неделя отсидки гулящему не во вред.
Откровенно говоря, Куземко не очень уж сокрушался и рвался на свободу. Он, пожалуй, был бы не меньше доволен, если б аманата совсем не нашли. Аманату свобода куда нужнее, худо ему в острожной тюрьме. А как заливисто смеялась тогда, в памятный день побега, как неистово радовалась той своей удаче братская девка Санкай!
Закручинились кровно обиженные казаки, снопами свалившись на дресвяную землю невдалеке от изменного Мунгатова улуса. Что теперь делать им в постылой чужой земле без боевых коней, без пищалей и сабель? Шкура плеткой от головы до пят сплошь посечена в клочья — не шагнешь и даже не шелохнешься без ударяющей в сердце жгучей боли. Так и остались бы навеки лежать тут, да скорее в острог надо, сообщить про измену подлую, а нетореная дорога на Красный Яр неблизка и опасна, мимо немирных улусов лежит она степями да перелесками, сквозь сумрачные буреломы и мхи быстрых таежных речек, где только и можно, если уж очень повезет, ненароком повстречать русских служилых людей или подгородных качинцев.
— Не дойдем. Сгинем в степи, заедят нас злые волки, заклюют голодные птицы, — облизывая сухие, до крови потрескавшиеся губы, с мучительным выдохом говорил Тимошко.
Якунко, как завороженный, неотрывно следил за вороньей стаей, терзавшей в бурьяне на пологом скате кургана бурый комок вонючей падали, будто хотел понять что-то в повадках той недоброй и нелюбимой людьми птицы. Вороны с нетерпеливым криком рвали гнилье и, взяв свою долю, взмывали и садились пировать на красные могильные камни. Потом, насытившись, кричали хрипло и протяжно. Скрипучий крик этот был противен Якунке, как жуткое напоминание о его лихом часе и возможной страшной погибели. А погибать казакам было куда как рано, и если уж погибать, то в открытом бою, со славой, а не от бескормицы и жажды в чужой, бесприютной степи Киргизской. Не лишиться бы теперь воды, а для этого все время надо идти берегом Июса. И Якунко, без стонов и проклятий превозмогая неутихающую боль, с трудом поднялся на затекшие, тяжелые ноги, подал руку Тимошке:
— Давай-ко трогать, — и настойчиво потянул обвисшего дружка к себе.
Тимошко уперся угрюмым взглядом в Якунку, в его мутные от боли, закисшие глаза, и была в том взоре одна невысказанная мольба: оставь, мол, меня тут, дай вздохнуть, Христа ради, полежать хоть немного. Но Якунко упрямо тормошил Тимошку, и тот, скрежеща зубами и подергиваясь, вначале кое-как боком подвинулся и встал на колени, затем приподнялся, чуть не упал, качнувшись вперед, и шатаясь, будто чумной, покорно побрел следом.
Они прошли, пожалуй, всего шагов триста, собрав воедино свои последние силы, по каменистому склону холма, подпирая друг друга, спустились в распадок, что извилисто сбегал к заболоченному, поросшему осокой берегу Белого Июса. И здесь, раздвигая руками осоку и припадая к воде распухшими губами, казаки досыта напились и, выбрав место посуше, свалились в бурьян.
Вечером за зубчатой, причудливой грядой потемневших гор пламенела, кармином наливалась заря. Пронзительно свистели над водой еле приметные, верткие кулики. Следя за немыслимо быстрым их полетом, Якунко осторожно приподнялся на руках, выглянул из бурьяна, да так и присел. Он увидел на ближнем холме, всего в десятке шагов от себя, худого, с согнутой спиной человека. Это был старый Торгай. Он давно искал казаков, шаря взглядом меж кочек пикульника, в бурьяне, в прибрежном тальнике. Может, решил порадовать их какой-то доброй вестью Может, образумился протрезвевший Мунгат, убоялся воеводы и теперь отдаст казакам хотя бы их лошадей.
— Эва, дедка! — тихо позвал Якунко.
Торгай увидел казаков, пугливо огляделся и, мягко ступая по дресве, направился распадком к ним. Он принес кое-какую еду: достал из-за пазухи черствую лепешку из курлыка — дикой гречихи, несколько сочных луковиц сараны, варенных в молоке, маленький кусочек вяленого мяса. Все это прямо на траве старик разделил между казаками поровну и пообещал принести ночью еще чего-нибудь.
— Мунгат собирается скоро кочевать, — доверительно сообщил Торгай. — Поближе к Уйбату-реке пойдет.
Уйбат протекал более чем в дне езды южнее июсских кочевий. Казаки слышали, что у той отдаленной от города степной реки живут инородцы алтырского и езерского аймаков.
— Отдал бы Мунгат коней, — горестно, без всякой надежды вздохнул Якунко. — Пешком домой нам никак не добраться.
— Ничего не отдаст. Идите и не замешкивайтесь тут. Иренек зол на вас, он передумает и заберет вас в плен, — с тревогой сказал старик, осторожно оглядываясь на затухающие костры уходящего в дремоту улуса.
— Мы бы сами коней раздобыли, да, вишь, шибко поувечены и уздечек у нас нет.
— Принесу, однако.
— Перво дело, пищаль бы нам али лук.
Торгай настрого предупредил: не подавайте голоса, ежели кто звать будет, а ждите здесь его, старика. И не пытайтесь украсть коней в табунах у Мунгата — кругом поставлены тайные караулы, непременно поймают, и тогда казакам уже не выбраться отсюда живыми.
Погасив костры, улус не мог угомониться до самой полуночи. Взбрехивали собаки, и кто-то время от времени сердито покрикивал на них. Грызлись на взгорье кони, переговаривались пастухи. И еще какие-то неясные звуки возникали и плыли над остывающей степью, то усиливаясь, то затухая.
В черном, как уголь, небе заперемигивались крупные звезды. Месяц высунул из-за гор свой острый серебряный рог. Посмотрел Якунко на звездную толчею и сразу разобрался, куда идти, чтобы попасть на Красный Яр. Нужно было сначала неуклонно держаться пойменной степной долины и, минуя неглубокое, но обширное, с песчаными берегами, озеро, выйти к Енисею. На этом неблизком пути им должны встретиться дружественные русским качинские и яринские улусы, где можно в долг раздобыть коней или какую-нибудь лодку.
С реки порывами дул холодный ветер. Казаки стыли, жались друг к другу, они не спали всю ночь, казавшуюся бесконечной, ожидали старика. Но Торгай не пришел ни ночью, ни ранним утром. Тогда казаки на мглистом рассвете тронулись в дорогу вдоль извивов Белого Июса, затем по речной старице круто отвернули к холмам, замыкавшим долину справа.
У подножия горы, поросшего непролазной караганой и ерником, Якунко нашел созревающую клубнику, ее было тут среди ползучего клевера и горошка не так уж много, но казаки обрадовались удаче и чуть утолили голод. Теперь можно было смело идти дальше. А немного погодя в молодом лиственничном леске набрели на высокие, в рост человека, пучки. Конечно, пучка — не хлеб, какая уж сытость от травы, а все же не пуст живот.
— Мясца бы, на костре поджаренного, чтоб с корочкой и дымком пахло, — тоскливо мечтал вслух Тимошко.
— Затягивай-ко кушак потужее. Нам бедовать с тобою не один день. Зверька бы добыть али птицу какую.
В одном месте под кустом жесткого, что проволока, чия они увидели свежую красноватую кучку земли. Это была сусличья нора. Тимошко молча припал к ней и принялся раскапывать ее руками. Каменистый целик поддавался туго, казак вскоре посрывал ногти. Тогда, увидев неудачу друга, за дело принялся Якунко, но он тут же отступился, досадливо плюнул:
— Пешню бы сюда.
Тимошко ничего не ответил.
К исходу третьих суток у синего, как небо, озера, что открыто лежит в степи под песчаным козырьком холма, встретили качинский улус всего в пять небольших юрт. Улус был крайне бедным, почти нищим.
Его хозяин, короткошеий, похожий на тощего паука старикашка, угощал казаков свежей тарбаганиной и молочной кашей из сараны и сушеного творога. Бывалый во всяких переплетах Якунко опасался переесть с голодухи, чтоб после не маяться брюхом, а Тимошко не сдерживал себя: сразу навалился на еду и мел все подчистую. Якунко смотрел-смотрел да сердито вырвал из Тимошкиных жадных рук тарбаганью лопатку:
— Будет тебе.
Тимошко уступил ему нехотя, даже осерчал.
Лошадей хозяин, конечно, не дал, — где их взять? — пожалел и лука со стрелами. Лишь насыпал в торбу немного дикой гречихи, ничего другого у него не было, а не помочь казакам он не мог. Вывел их на пригорок, показал, куда идти, чтобы попасть к Енисею.
С Тимошкой скоро и стряслась та самая беда, что на первый взгляд вроде бы и не беда, а на самом деле едва ли не страшнее киргизов. В брюхе у него вдруг случилась захватывающая дух нестерпимая резь, и пошел он подыхающим псом по земле кататься — круг в ковылях выбил. А брюхо немного приотпустило — иная напасть к мужику подоспела: Тимошку потянуло до ветру, умостился в траве раз, другой, да так бедун и потащился за Якункой, поминутно останавливаясь, не успевая завязывать у портов веревочный гасник.
Якунко сердился, ругал Тимошку на чем свет стоит, пришибить грозился, но эти угрозы им не могли помочь. А тут и у самого Якунки собаки забрехали в подреберье.
— Худо мне, — сказал он, устраиваясь рядом с товарищем.
Возвращаясь домой, Иренек и Итпола ехали по берегу Белого Июса, по скатывающемуся в реку пойменному логу. Было безветренно, знойно, в логу расплескался и неподвижно стоял медовый запах степных трав. Сытые княжеские бегуны, хорошо отдохнувшие за ночь, крупно рысили, помахивая косматыми смолистыми гривами и позвякивая редкими даже для богатых степняков серебряными конскими наборами.
— Мы с тобой одногодки, Иренек. Я должен говорить тебе правду, — начал утомленный жарой Итпола, чуть придержав рвавшего удила коня.
— Говори, — отозвался Иренек, невольно настораживаясь.
— Непостоянно и обманчиво течение жизни земной. Зачем ты обрезал бороды казакам? Воевода не простит нам этой вины.
— Еще что? — медленно и в то же время нетерпеливо, сквозь стиснутые зубы спросил Иренек.
— Ты напрасно обругал старика Торгая.
— Еще?
— Нельзя было вязать Торгая, когда он вернулся со степи.
— Но он ходил к русским! Он вился, как береста на огне!
— Помни, Иренек, обычай уважать старших!
Иренек ничего больше не сказал. Он подобрался в седле и что есть силы хлестанул коня по запотелому крупу, обожженный плетью конь рванулся, перешел в торопливый галоп и ускакал далеко вперед, с завидной легкостью унося на себе разгневанного всадника. Итпола еле догнал Иренека, на скаку схватил за рукав халата. Но бегун Иренека вдруг всхрапнул и пугливо шарахнулся в сторону, и Итпола едва не вылетел из седла. Иренек, не умевший так скоро обуздывать свою ярость, рассмеялся недобро и с чувством явного превосходства.
— Не сердись. Ты думаешь, русские мне друзья? — примирительно сказал Итпола, объезжая стороной оказавшийся на его пути камень.
— Если трудно служить двум хозяевам, то нужно убить одного.
Лог повилял и вдруг отвернул от реки, сузился, перешел в тесную каменную щель, начался трудный подъем по бурым осыпям песчаника. Привычные к горам кони сами по себе сбавили ход, выбирая дорогу между сорвавшихся со скал огромных причудливых глыб.
Яркое солнце катилось навстречу, слепило всадников, в золотом высоком небе разошлись и растаяли последние легкие облака. Но вот налетевшая неизвестно откуда смутная тень стремительно пронеслась по земле. В первую минуту всадники осадили коней, встрепенулись и удивленно поглядели вверх — они ничего еще не поняли. Но вот Иренек ловко сорвал с плеча длинноствольную калмыцкую пищаль и схватился за натруску.
Тень опять налетела, только теперь с другой стороны, она мелькнула на какое-то мгновение — Иренек вскинул пищаль и, почти не целясь, плавно нажал на курок. И по скалистым горам, сотрясая разомлевшую от жары округу, гулко прокатился выстрел, и, теряя темные радужные перья на острых, что копья, камнях, с высоты скал свалился крупный, с саженным размахом распахнутых крыльев орел.
Иренек подпрыгнул в седле и пронзительно закричал. И радость его можно было понять: это была редкая удача! Он застрелил самого князя неба, об этом в дни мира и сражений будут долго говорить в улусах всей Киргизской земли, ибо нет для настоящего воина доблести выше этой. Нужно только немедля съесть сырое орлиное мясо, оно даст богатырю новую храбрость и силу. А пестрыми орлиными крыльями Иренек оденет свои каленые стрелы, чтобы всегда без промаха бить зверей: лук в руках достойного мужчины то же, что огненный бой.
— Ты лучший из стрелков! — привстав в стременах, восторженно похвалил Итпола, которому передался бурный мальчишеский задор Иренека. Ведь это был не какой-то коршун, а настоящий горный орел, вольный житель заоблачных лазурных высот, один грозный клекот которого приводит в ужас всех птиц. Не так часто он становится счастливой добычей даже самых метких стрелков, самых смелых охотников.
Прижимая к груди дымящуюся пищаль, Иренек проворно сошел с коня и по мелкому щебню осыпи, скользя и падая, закарабкался к мшистым и ржавым камням, где в вялых предсмертных судорогах все еще билась поверженная птица. Орел вытягивал шею, норовил ударить врага широко раскрытым крючковатым клювом, но это были уже последние жалкие его усилия. Царственная голова вдруг дернулась и беспомощно свалилась набок, голубой пеленою затянуло зоркие глаза. Иренек высоко поднял орла за расправленное могучее крыло, слегка встряхнул и гордо сказал Итполе:
— Мы съедим его вместе.
— Ой, не трогай! — как обрушившийся камень, откуда-то сверху прилетел строгий выкрик.
Князцы мигом взглянули на отвесную скалу и увидели на витых сучьях разлапистой вековой ели широко расставившего ноги коренастого, в бедной застиранной рубахе парня. В руках наготове он держал боевой лук со стрелой. Спорить с ним сейчас было бесполезно и опасно — князцы находились у него на виду, и он мог в упор запросто перестрелять их. И все-таки не остывший от приятного волнения Иренек ответил:
— Я убил орла!
— Но ведь это мой орел! — с той же строгостью сказал охотник.
Иренек не мог не узнать парня: это он вчера, не раздумывая, заслонил собой старика Торгая. И вот опять, ничтожный, не имеющий капли разума, встал он на Иренековом славном пути. Гнев беспросветным и зыбким туманом уже застилал князю раскосые глаза, кровь с яростью шумела в ушах, но Иренек, помня свой недавний разговор с Итполой, страшным усилием воли сдержал себя и, стараясь не глядеть на охотника, сказал как можно спокойнее:
— Ты пастух из улуса Мунгата. А я сын Ишея!
— Орел мой! — не слушая Иренека, упрямо повторил парень.
— Почему он твой? — спросил Итпола с тем привычным любопытством степняка, с которым обычно спрашивают встречного о путях кочевий, о пастбищах или о здоровье его семьи.
Но охотник не принял предложенного Итполой уважительного, даже дружеского тона:
— А ты не видишь гнезда? Орел кормил птенцов, привязанных мною, и если бы мне нужно было, я поймал бы его голыми руками. Птицу не бьют над гнездом.
Чуть повыше косматой головы парня, на острой вершине ели, в переплетающихся сухих ветвях пряталось большое, похожее на перевернутую юрту, гнездо. В начале лета парень нашел его и, как водится у охотников, привязал за лапы птенцов к гнезду, чтобы, став взрослыми, птенцы не улетели и чтобы перьями их со временем оперить стрелы. Так испокон веков водилось в степи, и по неписаным законам народа нельзя было в чем-то мешать удачливому охотнику. И еще был непременный обычай съедать сырым орлиное мясо, чтобы стать таким же могучим, как он, крылатый князь неба.
— Ты прав. Мы помешали тебе, — сказал Итпола парню. — Орел твой.
— Но я убил его! — уязвленный неожиданным решением Итполы, бурно запротестовал Иренек.
— Может, охотник — имени и рода его мы пока не знаем — продаст тебе убитую птицу? — повернулся Итпола к Иренеку.
— Меня зовут Маганах, но разве достойно мужчины торговать орлом?
Иренек задумался и решил на этот раз проглотить обиду. Он ухватился за добрую мысль, поданную все понимающим Итполой. С неуступчивым парнем сейчас иначе не договоришься. И, торжественно подняв руку к небу, Иренек сказал:
— А если я дам тебе взамен то, что достойно мужчины?
— Ой, что дашь? — заинтересованно сощурился Маганах и, змеей скользнув между мохнатых веток, спрыгнул на обнаженный ржавый песчаник скалы.
— Пищаль. Из нее я убил орла. У тебя ведь нет огненного боя, — крикнул Иренек, убежденный, что парень несказанно обрадуется такому богатому подарку.
— Мне огненный бой не нужен. У меня есть лук.
— Я дам тебе саблю! — на одном дыхании предложил Иренек.
— Зачем она пастуху? У меня есть нож.
— Обещай коня, — шепнул Итпола, подворачивая своего скакуна к Иренеку.
— Но коня ты возьмешь?
Маганах долго не отвечал — думал. Соблазн, конечно, был велик. Любой из кочевников согласился бы на столь выгодную мену. Наконец сверху донесся живой, уверенный голос:
— Коня возьму. Но это должен быть богатырский конь: сильные ноги, шея дугой, на нем я буду первым приходить на всех скачках. Даст ли мне Иренек такого коня?
— Даст! — облегченно вздохнув, кивнул Итпола.
— Дам! — не очень охотно подтвердил Иренек.
— Ой, не обмани! — с явной угрозой сказал Маганах.
— У седла два конца бывает, слово мужчины твердое бывает, — ответил Иренек, радуясь тому, что достойно выходит из спора.
В улусе Ишея все еще продолжался праздник. Побулькивала, словно посмеивалась, теплая мутная арака, толчками выливаясь из раздутых кожаных мешков. Дымилась на огромных оловянных подносах приправленная сараной душистая баранина. Спьянев, люди вслепую бродили по улусу и ползали от юрты к юрте. Другие на ровном месте спотыкались, падали и сладко засыпали, а то вцеплялись друг другу в косы и так долго ходили по кругу.
Итпола и Иренек, возбужденные встречей с Маганахом и быстрой ездой, прискакали в самый разгар веселья. Проворные улусные парни, опережая друг друга, чуть ли не на скаку приняли у них тяжело храпевших от усталости мокрых коней. Отовсюду, словно орехи из вместительного туеса, посыпались на приезжих вопросы — куда и подевалась обычная сдержанность степняков:
— Казаки взяли ясак?
— Неужели киргизы не прогнали русских?
— Почему казаки ездят в нашу землю?
— Или некому проучить их?
Разминавшиеся после скачки Иренек и Итпола упорно молчали. Прежде обо всем в подробностях следовало рассказать начальному князю. И они побаивались, одобрит ли Ишей скорую расправу с русскими.
Ишей в одиночестве со вниманием выслушал сына и племянника у себя в большой юрте. Он, как и положено, ни разу не перебивал их, а только все больше сдвигал синие кисточки бровей, когда молодые князья говорили обо всем, что случилось вчера в Мунгатовом улусе. А закончили они свой, далеко не гладкий, полный противоречий рассказ, Ишей почмокал губами, кинул на Итполу хмурый, укоризненный взгляд и сказал:
— Не наточишь того, что не точится. Но с Иренеком был мой племянник.
— Иренек не всегда соглашается со мной, — оправдываясь, обидчиво проговорил Итпола.
— Надо было посылать Айкана, — с перехватившей горло горечью и раскаянием сказал Ишей.
— Прости меня, я виноват, — глубоко вздохнув, ответил Иренек.
Ишей задрожал, он уже не мог укротить охватившего сердце гнева:
— Я долго строил достойный мир, и ты порушил его разом. Что скажу теперь красноярскому воеводе? Или мне идти к нему в вечное холопство, послав тебя в аманаты?
В нем было еще много нерастраченных природных сил, в начальном, великом князе Киргизской земли! Несмотря на преклонный возраст, он держал до предела натянутые поводья своей никому не подсудной власти. Даже предприимчивой и почтенной Абакай не удалось что-то изменить сейчас в глубоко продуманных хитрых замыслах Ишея.
Своим упрямым нравом Иренек был под стать отцу. Он никак не соглашался с Ишеем, который в поисках мира киргизам хотел примирить огонь и воду. Разве не Ишеевым многолетним бесплодным усилиям Киргизская земля обязана тем, что русские на ней чувствуют себя чуть ли не хозяевами и обращаются с ее многоплеменным народом, как с презренными кыштымами? Почему, погромив Красноярский острог раз и другой, Ишей не пошел на русских войною в третий и четвертый раз? Почему он не оперся на железные плечи Алтын-хана и джунгарского контайши?
Ишей не мог долго сердиться на любимого им Иренека. Ишей ведь был и отцом, и, как всем отцам, ему нравилось, когда достойные люди хвалили его сына. На это и рассчитывал быстрый умом Итпола, вскользь упомянув о счастливом случае с орлом. Конечно, Итпола не выдал той маленькой тайны, что, в нарушение обычая, царь птиц был убит над своим гнездом с расстояния в каких-то двадцать шагов.
Услышав про орла, Ишей потеплел взглядом и обмяк. А скоро и совсем успокоился, вышел из юрты к гостям и, сладостно улыбаясь, торжественно объявил всем, что Иренек не посрамил древнего и славного киргизского рода, кости самых смелых и самых ловких: он лучший стрелок среди лучших на голубых Июсах, и доказательство тому — могучие рыжеперые крылья матерого орла. Теперь в душу молодого алтысарского князя влились царственные орлиные повадки, влилась орлиная сила и жестокость.
Иренек, торжественно приняв от похвалившего его Табуна в почесть серебряную чашку, полную кумыса, тут же передал ее Итполе в знак кровного родства и особого уважения.
— Сегодня ты научил меня, каким должен быть сын несравненного Ишея, — сказал он, впервые подумав, что нельзя, пожалуй, биться лбом о скалу, идя напрямик, когда на свете есть много иных путей.
В воскресный безветренный и солнечный день ходил Ивашко по городскому шумному торгу, присматривал себе у казаков подходящего коня. К обеду вернулся домой, весело шагнул из ветхих сеней в избу и замер от удивления: Верещага ржавым ножом стены скоблит, а Федорко за ним лавки моет, покряхтывая воду в ушате носит.
— Или греха не боитесь? Или сегодня не праздник? — снимая кафтан, сказал Верещаге Ивашко. — А если узнает воевода?
— Человек про то и живет, чтоб грешить. А взойдет на ум воеводе тебя выпороть, так без вины на козла ляжешь.
Совсем не трудно было догадаться, зачем старик обихаживал многими годами прокопченное жилье. Уж очень не хотелось Верещаге отпускать от себя теперешних постояльцев, к которым он успел привязаться всем сердцем. Однажды расспрашивал дед Ивашку о белокаменных боярских хоромах на Москве, качал головой от удивления, а затем принялся расхваливать свою курную избу: уж и просторна горница, и светла, а уж как тепла зимой! Плохо Верещаге жить одному, да и кормежка деду посытней при Ивашке, не ходить нищим по дворам за куском хлеба, да и кто подаст милостыню в нынешнем голодном году? Саранча прожорливая еще в июне срезала все под корень — не на что надеяться служилым, а хлебное жалованье успеет ли в Красный Яр до ледостава?
Конечно, не все просят милостыню, есть и такие, которые на больших дорогах встречают людей с достатком и берут что надо, и дед по прошлым годам постарался бы тож не упустить своего, а теперь куда ему? Стар стал и немочен, и жалостлив, люди ведь тоже тварь божья, с некоторых пор дедова душа покоя и благости запросила.
С приходом Ивашки старик с явной неохотой отложил радовавшую его работу, послал Федорку на двор умываться и сам накоротке из ушата сполоснул руки водой. Спросил, чего доброго повидал Ивашко на городском торгу и почему вдруг коня себе не купил, как собирался сделать. И нужно брать не поджарого бухарца, бухарские кони тонконоги и слабосильны, казаки зарятся больше на русскую породу: она хоть и не так вышла статью — брюхо у нее отвислое, а супротив бухарской дюжее будет и много дешевле. К тому же русская воинской стрельбы не боится, сама на выстрелы скачет.
Верещага, морщась от боли в пояснице, с задумчивым, озабоченным видом походил туда-сюда по пахнувшей мокрым деревом избе и как бы невзначай обронил:
— Али что есть заявлять в таможне?
— К чему ты?
— Про то и таможенный голова говорил. Ведь ты не гость торговый.
— К чему речь, дедка?
— Ночью-то той, как ты приехал, душегубы были. Обманом в избу норовили. Ты спал, божья душа…
— Добро, что не открыл. Спас меня, — с легкой усмешкой поблагодарил Ивашко.
— Сердцем чуял: грабители. Так оно и вышло, — и, помолчав минуту, дед участливо добавил: — К чему юрта? Живи-ко, трень-брень, со мною, а? Разве в юрте когда оборонишься от ворогов?
— Хозяйство заводить хочу, чтоб скотину пасти, хлеб сеять. На степи угоже. Теперь я на службе государевой, кто тронет?
Зашвыркал дед синим хрящеватым носом, сердито засопел и ушел. И не просто куда-то вышел, а ушел надолго. Уж и отобедали рыбой да тюрей Ивашко с Федоркой, а его все не было. Прежде Верещаги заявился Родион Кольцов, встал у порога, заслонив дверь, рослый, могучий, засмеялся, погладил Федорку по круглой, местами бугристой голове:
— Ну как, человек божий, обшитый кожей?
— Слава богу, ему получше, — радуясь гостю, ответил Ивашко.
— Болезнь, она входит пудами, а выходит золотниками. Говорят-де Ивашко коня приискивает…
— Высматривал.
— Не торопись покупать. Отменного найдем, — уверенно, с открытой улыбкой подмигнул Родион. — А кто понесет напраслину, что меня послал к тебе Верещага, тому веры нет. Не посылал он и ни о чем не просил. Однако не слушайся деда, иди в степь. У меня тоже заимка неподалеку на Березовке-речке. Да Верещагу не забывай, ершист и крут он норовом, а к тебе пристал. Будешь в городе — не объезжай стороной.
— Ладно, — сказал Ивашко, провожая Родиона до ворот и еле поспевая за ним.
Верещага пришел домой лишь к ночи. Луна лила скупой дымчатый свет на вознесенные купола церквей, на крыши уснувших домов и острожные стены.
Ивашко еще не ложился спать и встретил деда у калитки.
— Где был? — спросил Ивашко.
— В степи. Траву искал.
— Нашел?
— Кабы так, — с тоскою слабо вздохнул Верещага.
Узнав, что братского поймали, сын боярский Степанко Коловский по настырному наущению воспрянувшей духом Феклуши притопал в съезжую и, как положено в таких случаях челобитчику, отвесил воеводе поясной поклон:
— Спаси тебя господи, батюшко Михайло Федорович. Окажи великую милость: вели расковать и отпустить несмышленого работника моего Куземку.
Воевода нахохлился, что филин, сердито сдвинул тяжелые брови. По всему видно, не понравилась ему эта нежданная просьба. Было бы из-за чего челом бить, а то так — смутьян и греховодник, одно слово — гулящий.
— Зачем сам молчит? Чай, язык у него не прикован.
— Не казнь ему башенное сиденье: не у дел и по самое горло сыт. А тут сено косить приспело, пшеничку жать.
— Известно ли тебе, что женка твоя по нему убивается, блинков и калачей носит? — добрея от едкой насмешки, сказал Скрябин.
— Так, — согласился Степанко. — Каков, однако, прок от работника, коли отощал, а?
В распахнутое настежь слюдяное оконце с берега Енисея забросило нарастающий гул перебранки. Казаки ругались у причального плота, ругались матерно и без останову. Воевода сурово поглядел вниз и волосатым кулаком погрозил кому-то. И мелкими шажками, как бы крадучись, опять подошел к Степанке.
— Истинно говоришь: какая от тощего польза. А женка у тебя пригожа, гладка. Ну, как грех?
— Пусть себе тешатся. Глядишь — в семью принесет прибавку.
— И то польза, — подтвердил воевода, потянувшись к гвоздю за бархатным колпаком. — Айда в караульню, к твоему захребетнику.
Свернувшись в клубок, гулящий сладко подремывал на полу. Когда дверь караульни распахнулась и в лицо Куземки резко ударил веселый сноп света, Куземко не открыл глаз и даже не повернул головы. Скрябин пристальнее присмотрелся к сидельцу, грозно позвал:
— Вставай-ко, собачий нос, — и топнул сапожищем.
Ржавая цепь жалобно звякнула, натянулась. Куземко проморгался и, сразу узнав Скрябина, спросил:
— Пошто водицы не дают, отец-воевода?
— Куда тебе водицы-то?
— Пить. Каши поел, солона гораздо.
Степанко хихикнул в кулак, высовываясь из-за широкой спины воеводы. Скрябин же осуждающе покосился на боярского сына и, махнув рукой перед носом, отступил к двери, не в силах более дышать спертой вонью караульни. Уже оттуда раздраженно спросил Куземку через плечо:
— Ждал милости, свет мой?
— Ждал, — откровенно признался тот.
— Ну, чего тебе?
«Выйти, выйти отсюда», — глазами подсказывал Степанко.
Но Куземко не заторопился с ответом. Он загремел цепью, потянулся:
— Соломки али травки подостлать, отец-воевода.
У Скрябина округлились глаза — не знал, что тут и молвить. Смел молодец и к тому же терпелив на удивление. Может, попробовать вздернуть его на дыбу? Что скажет тогда?
— Ведаешь ли вину свою перед государем? — спросил Скрябин, разворачиваясь в сторону Куземки.
— Рылом мышей ловил, поймать — не поймал, а братского проворонил.
— Добро! — громко крякнул воевода. Ответ гулящего понравился ему, и Скрябин без проволочек приказал стрельцу сходить за палачом Гридей, который и раскует Куземку.
Вечером, разминая и растирая затекшие руки и ноги, Куземко вышел из караульни. И тут, на башенном, рубленном из кругляка, крылечке, носом к носу столкнулся с поджидавшей его Санкай. Она опалила его быстрым взглядом диковатых раскосых глаз и торопливо сунула Куземке маленький, с кулак, узелок. Дивясь ее выходке, он уже за воротами острога развернул тряпицу и увидел пересохшие церковные просвирки.
В заботах об устройстве на новом месте Ивашко не заметил, как подступила осень. Утром ударил заморозок, серой пылью пал на землю иней, а день был ясным и по-летнему теплым, от лугов далеко-далеко тянуло свежим сеном.
Как сказал Родион Кольцов, так и сделал. Он сплавал на карбасе за Енисей на заимку к сивобородому атаману Дементию Андроновичу Злобину, присмотрел в табуне и купил для Ивашки рослого солового мерина русской породы. И вот Ивашко бросил кафтан на гладкую спину Соловка, посадил Федорку, сел сам, и, смеясь и весело переговариваясь, они выехали на дорогу, что, ныряя в росистые лога, вела в сосновый лес у песчаного подножия Гремячей сопки.
Конь оказался сильным, но смирным, словно телок, и на редкость понятливым. Он шел легким размашистым шагом, не рыся, словно знал, что несет на себе мальца и что без седла на конской спине людям далеко не уехать.
Федорко двумя руками уцепился за косматую холку Соловка. Он был природным степняком, и ему нравилась такая езда, да и вообще все теперь нравилось. Как и следовало ожидать, за короткое время он накрепко привязался к Ивашке. Когда тот уходил куда-нибудь по делам, Федорко сразу скисал, и игра была ему уже не игра, и забавы Верещаги нисколько не радовали.
Отъехали с версту от города — Соловко заметно укоротил шаг и навострил прямые уши, почуяв кого-то впереди. И в ту же минуту из кустов вынырнули верховые, четверо на двух потных, усталых конях, причем сидевшие позади казаки были чумазы, безбороды, в рванье. Они исподлобья, хмуро оглядели киргиза Ивашку, свернувшего на обочину дороги.
Ивашко понял, что с казаками приключилась беда. Никак блудили в непролазной тайге, а то угодили в полон к немирным киргизам и бежали. И, подхлестываемый острым любопытством, Ивашко тотчас же повернул коня домой.
Город встречал Якунку и Тимошку ватагами шумных, суетливых людей. Служилые и посадские, их женки и детишки стремглав бежали за всадниками, догоняя и перегоняя их.
Когда Ивашко появился у съезжей избы, взбаламученное людское море подхватило, закружило и выбросило его к самому крыльцу. Люди драли глотки, стараясь перекричать друг друга, лезли в самую гущу толпы, чтобы поглазеть на вернувшихся из степи неудачливых сборщиков ясака…
— Смерть, она про всех — пусть убивают, да пошто бороды драть?
— Изменники окаянные!
— Рубить их, нехристей, под корень.
Не улегся звериный рык толпы и с появлением воеводы. Попетляв по скрипучему крыльцу, Скрябин понял, что здесь, в общем гвалте и реве, он ничего не узнает, и позвал Якунку, Тимошку, атаманов и детей боярских к себе в съезжую. Краем глаза приметив у крыльца Ивашку, резко ткнул в него пальцем: толмач тоже мог чем-нибудь пригодиться при таком важном разговоре, касавшемся инородцев.
— Не вели казнить, отец-воевода, — вернулись без ясака и пищалей. Сами не дышим, как довел нас изменою лютый княжич Еренячко Ишеев, — бросившись на колени, виновато говорил Якунко. — И што в орде приключилось с нами, слугами государевыми, того вынести не было сил. И еще не прямит тебе ясачный качинец Мунгатко…
— Позор ваш без слов ведом, — сухо сказал воевода. — Рожа гола, что гузно.
— Одна на нас вина: живыми, перво дело, пришли, и то чудом, — в отчаянии махнул рукой Якунко.
Скрябин велел казакам рассказать все по порядку. И они наперебой принялись перебирать неудачную поездку за Киргизское порубежье день за днем, версту за верстою. Ладно, что с качинца Мунгата начали сбор ясака, а то пограбил бы Еренячко и соболей, полученных от ясачных в иных улусах, ох, и лют, и коварен молодой сын Ишея!
— Пошто дозволил Мунгату подать весть киргизам? — перебил Якунку недовольный казачьей промашкой Скрябин. — Сперва ясак сполна получили бы. Али пищалей у вас и сабель не нашлось?
— Пищали были, да сам ты, отец-воевода, велел брать ясак миром и ласкою, — осторожно напомнил Тимошко.
При этих вкрадчивых словах казака воевода подумал: «Так ведь оно. Задор чинил княжич Еренячко, с него и взыскивать надлежит». И уже, обуздывая себя, помягче проговорил:
— Коней Мунгатка вернет, пищали тож. Касаемо бород — даст бог, и они отрастут. К женкам ступайте, утешьте, да хоть тут чтоб не вышло какой промашки.
После поспешного ухода Якунки и Тимошки воевода долго оглаживал сизую куделю бороды, шевеля бровями и что-то усиленно соображая. Все подавленно молчали, украдкой поглядывая на него и не мешая ему думать. Ждали последнего воеводина слова: спустит ли обиду киргизам или пошлет казаков войною?
— Еренячки не знаю, — жестко сказал Скрябин. — Однако известен мне начальный князец Ишей, он на верность государю присягал, с Ишея и спрос, — и каблуком сапожища грохнул об пол.
Ивашко понял, что надвигаются грозные времена. Иначе не посмел бы киргизский князец ограбить и осрамить казаков.
Боясь нового прихода русских, Мунгат поспешил откочевать от Белого Июса. На дымном, сыром рассвете он отправил к степному, наполовину соленому, наполовину пресному озеру Билекуль чабанов с крепко пахнущими полынью овцами; к полудню пастухи угнали туда же дойных коров. И наконец женщины улуса разобрали юрты и приторочили решетки и кошмы к вьючным седлам. Верховые, гоня впереди себя косяки пугливых кобылиц и молодняка, по логам и похожим на лодки зеленым распадкам потянулись к вершине крутолобого холма Мара, с которого была видна Прииюсская бугристая степь на два-три дня пути вокруг.
Ехавший передовым, Мунгат выскочил на пригорок, осадил норовистого коня, оглянулся. Место, где только что было стойбище, отмечалось коровьими лепешками и серыми пятнами кострищ. Да на тонких стеблях степной травы чия там и сям бились под порывами ветра клочки овечьей шерсти: совсем недавно здесь стригли овец.
У качинца, привыкшего к постоянным перекочевкам, вид опустевшего, с выбитой травой берега не вызвал ни сожаления, ни грусти. И оглянулся-то Мунгат лишь затем, чтобы убедиться, не осталось ли здесь чего из большого улусного хозяйства. И еще в узких глазах его мелькнуло откровенное злорадство: куда вы будете теперь лазать, духи, которых в свое время так долго уговаривал длиннокосый шаман Айдыр?
Мимо Мунгата с храпом и заливистым ржанием пронесся косяк гнедых кобылиц. Гулко прогудели копыта, в слепящей глаза небесной сини растаяло поднятое косяком облако красной пыли. И снова стало тихо и ясно.
Чуть в стороне от Мунгата стремя в стремя ехали легкой трусцой на шустрых гнедых коньках древний старик Торгай и пастух Маганах. Вчера за явное сочувствие казакам по приказу Иренека старика скрутили, и лежал он в юрте, связанный по рукам и ногам, до самого отъезда из улуса знатных киргизских князцов.
Все это происходило на глазах у Мунгата, он тайно жалел старика, но в спор с Иренеком не вступил. Лишь когда киргизы ускакали и скрылись из виду, сам освободил Торгая от впившихся в кожу волосяных пут. Этим он показал народу, что уважает старика, что всегда рад помочь ему в беде.
— И не сердись на меня, Торгай, — почтительно сказал Мунгат. — Ослушаться киргизов я не могу.
— Зачем ты, желающий добра своему роду, увел нас от Красного Яра? Мы были под надежной защитой русских. Или тебе плохо жилось? — произнес Торгай с укоризной.
— Ты же знаешь, нас позвали киргизы. Если бы мы не пошли, они разграбили бы нас, так уже было. Скажи, Торгай, что лучше.
— Следом за плохим пойдешь, хорошего не найдешь.
Торгай старался теперь не замечать Мунгата. Едет себе, поглядывая на серебряные петли Белого Июса, да слушает своего давнего любимца Маганаха. Три сына были у Торгая, и все погибли в разное время, пали в схватках с монголами. Потом в моровой год духи взяли к себе его жену. Один, как былинка в поле, остался на земле старик. И было бы ему еще хуже, если бы не Маганах с его добрым, отзывчивым сердцем. Они подружились. Торгай учил Маганаха играть на чатхане, петь народные сказания, а тот отвечал старику нежной сыновней привязанностью.
Маганах, щурясь на солнце и подставляя лицо горьковатому теплому ветру, рассказал сейчас о том, как встретился с князьями, как Иренек убил над гнездом его, Маганахова, орла. Пастух радовался, нетерпеливо ерзая в потертом рыжем седле:
— Ой, у меня будет свой конь. Лучший конь в степи!
Торгай прятал грустную улыбку. Он сомневался в щедрости Иренека: так говорят все князья, когда им что-нибудь нужно от простых улусных людей, а потом знатные почему-то напрочь забывают свои слова. И не слишком ли дороги эти птичьи перья, пусть они даже из могучих крыльев самого князя неба?
Зычными криками и свистом подогнав отставших от стада коров, Маганах вновь горячо заговорил о том, что его занимало:
— Я буду первым на скачках. С таким конем можно ехать на пенноструйный Уйбат знакомиться с алтырцами и там присматривать себе невесту.
На просторной ковыльной равнине гуще пошли пологие курганы с красными надмогильными камнями, обросшими седой полынью и чием и похожими издали на вкопанных по пояс богатырей. Неподалеку в ложбине свинцово блеснуло соленое озеро Тус. Кочевой караван направлялся к голому южному берегу озера, а там оставалось перевалить через бугор и внизу откроется большое озеро Билекуль, и на его берегу — облюбованное Мунгатом место нового улусного стойбища.
Табун резвых кобылиц пестрым крошевом рассыпался по степи. Плывя в полынях и шелковой кипени ковыля, он отклонялся к привычным пастбищам. Мунгат послал Маганаха завернуть табун. Маганах на кротком коньке сделал большой круг, чтобы направить кобылиц в нужную сторону, и снова подъехал к Торгаю, заводя песню:
Степь проскакав из конца в конец,
Лошадь моя устала.
Девушку много дней прождав,
Сердце мое притомилось.
И странно: в этой песне пастуха совсем не звучала тоска. Маганах был молод и счастлив, он задыхался от неистового восторга, и эта его радость невольно передавалась мудрому Торгаю, и старик начинал верить Иренекову обещанию:
— Будет у тебя конь.
Закат щедро расцветил небо. Осколок круто падавшего за холмами багрового солнца рассыпал огненные бляшки по голубым плесам Билекуля, прижавшегося к гряде зубчатых, как хребет осетра, и островерхих, как боевые шлемы, гор.
Старейший в улусе, Торгай, сойдя с коня, по обычаю брызнул коровьим молоком к восходу и к заходящему солнцу. На берегу, почти у самых камышей, густо задымили костры, женщины принялись развьючивать коней и наскоро готовить еду. Мунгат по-хозяйски неторопливо прошелся по стойбищу вдоль кромки воды, наблюдая за копошившимися во вьюках людьми, разгоняя плетью схватившихся в драке собак.
— О почтенный глава рода, мне нужно съездить в улус Ишея, — сказал ему Маганах.
— Зачем? — удивился Мунгат.
— Есть дело.
— Кони устали, разве не видишь?
— А пешком идти далеко, — сокрушенно проговорил Маганах.
Торгай, вдруг оказавшийся с ними рядом, дружески предложил:
— Возьми моего. Пусть он не быстроног, но все-таки доедешь.
Маганах еще затемно, под переливчатыми близкими звездами поймал коня, оседлал и снова тронулся в путь. Желтую степную зарю он встретил уже далеко от Билекуля, в холодных логах с тронутыми росой сочными травами, тянувшихся к Белому Июсу. С каждой минутой Маганахом все больше овладевало нетерпение. Даст ли коня ему князь, и какого коня, будет ли этот конь статен и быстр, неутомим в скачке и верен хозяину? Мунгат владел многими резвыми скакунами, но скакун Маганаха должен быть резвее — ведь так договаривался пастух с князцом Иренеком.
На приветное ржание вислоухого, косматого конька первым вышел из белой юрты сам глава улуса и всей Киргизской земли — старый Ишей. Он оправил свою жидкую бороду, взял конька под уздцы и спросил надтреснутым спросонья голосом:
— Далеко ли путь держишь? Что за весть привез мне?
Стойбище сразу ожило. Следом за Ишеем один за другим подошли смуглые воины с саблями и плетками — телохранители начального князя, приблизились и почтительно встали за его спиной многочисленные Ишеевы родственники.
— Я из улуса Мунгата. Князь Иренек мне, пешему, обещал бегуна.
А вот и надменный, честолюбивый Иренек. Подошел, с презрением взглянул на пастуха. На вопросительный взгляд отца ответил твердо и в то же время с явной неприязнью к Маганаху. Да, он все хорошо помнит — как можно такое забыть? — и сдержит свое обещание. Охотник достоин богатого княжеского подарка. Так пусть же забирает у Мунгата любую из тех двух лошадей, что взяты у русских сборщиков ясака.
— Не хочу казачьих коней. Ты убил моего орла, ты отдашь мне лучшего своего скакуна!
В смуглое лицо Иренека мигом бросилась жаркая кровь, зардел и вздулся червяком поперечный шрам на лбу. Князец недобро, одним уголком твердого рта, усмехнулся и сказал:
— Пастух, я не дам тебе ничего! Я натравлю на тебя голодную свору псов!
В напряженной, гнетущей тишине было слышно трудное, горячечное дыхание Маганаха. Он растерянно глядел на спокойного Ишея, ожидая от него справедливости и защиты.
— Ой, мне нужен быстрый скакун! — вдруг выкрикнул Маганах.
Иренек снисходительно хмыкнул и сказал:
— Несговорчивый человек похож на барана, не идущего в воду.
Их спор решил мудрый Ишей. Сейчас, как никогда, он обязан был поступить по справедливости. Перед угрозой коварного врага степные роды должны объединяться, и пусть Маганах всего простой пастух — за ним стоят многочисленные качинцы, которым, может быть, уже завтра придется надеть стальные панцири и боевые шлемы. И еще подумал Ишей, что киргизский князь должен иметь железный характер и, если нужно, совсем забыть о своих чувствах ради единоличной власти над людьми. И он чуть поднял свою сухую и тонкую руку в знак того, чтобы его слушали, и сказал:
— По обычаям народа князь неба не имеет цены. И ты прав, парень, требуя лучшего коня. Поезжай в мои табуны и бери себе любого скакуна.
— Да будет вечной твоя драгоценная жизнь! — с почтительной сдержанностью воскликнул счастливый Маганах. — В твоем войске я постараюсь быть настоящим воином.
— Ты из улуса Мунгата и не один раз бывал на Красном Яру. Поезжай, не мешкай, в город, поговори с новокрещенами, с казаками. Может, что узнаешь?
— Я поеду на Красный Яр, — живо согласился возбужденный разговором Маганах. — И все сделаю, как нужно тебе, о мудрый и щедрый князь.
У самого Енисея на вытоптанном скотом суходольном пастбище Маганаха встретил невысокий и смуглый аринец Бабук. Князец гостил у своего отца, юрты которого виднелись внизу, по левому берегу Качи, под самым городом, и сейчас возвращался в свой улус.
После взаимных, положенных по степным законам, любезностей и приветствий Бабук долго и обстоятельно расспрашивал пастуха о Мунгате, с которым дружил с давних пор, почти с самого детства. Приумножились ли Мунгатовы стада, есть ли в Киргизской степи корм, получил ли Мунгат то, что хотел: мира и согласия с соседями? По-прежнему ли исправно платит ясак красноярскому воеводе?
— За плохое не держись и хорошее не отпускай, — неторопливо проговорил Бабук, выслушав Маганаха.
Пастух быстро кивнул в знак согласия. Напрасно Мунгат бежал от русских, ничего он не выгадал. Мечется теперь по степи трусливым, затравленным волком, и несговорчивые строптивые киргизы ему не защита. Кичливый Иренек мог повязать арканом и даже побить насмерть двух казаков, но что поделает он, когда воевода пошлет в степь целое войско? Сам Ишей пугливо дрожит перед русскими, что уж говорить о качинце Мунгате!
Однако Маганах не признался Бабуку, зачем в одиночку приехал на Красный Яр. Когда они спешились и привязали коней у Бабуковой юрты, пастух достал из-за пазухи широкий наборный пояс, торжественно развернул его и, полюбовавшись, подал князцу, как подарок помнящего о Бабуке Мунгата.
Бабук удивился и дорогому подарку, и поджарому, с прямой спиной, редкой красоты бегуну, на котором прискакал пастух, — таких коней что-то не видно было у Мунгата, — но не высказал Маганаху этого своего крайнего удивления. И пастух, конечно же, не сказал, что пояс этот Ишеев и прислан сюда Маганах, чтобы развязать язык не очень разговорчивому Бабуку.
Глядя в моложавое скуластое лицо князца с бровями вразлет и беспокойными иссиня-черными глазами, Маганах вспомнил, что ему наказывал Ишей, и сказал:
— Если воевода позовет, Мунгат услышит: уши его не забиты песком. Но будет ли прощение Мунгату? До него дошел слух, что русские скоро собираются войной на киргизов. Верно ли это?
— Мунгат — качинец, — осторожно возразил Бабук, уходя от прямого ответа, — его родные кочевья здесь.
— Пойдет ли Бабук побивать киргизские улусы?
— Я служу Белому царю, и степь, где гуляют наши кони и овцы, нам не тесна.
— Скоро, однако, падет снег. Зимой воевать холодно.
— Холодно, — поежился Бабук.
Князец так и не сказал Маганаху, что замышляют против киргизов русские. Да и знал ли что-нибудь сам Бабук? Доверяют ли ему казаки? Пришлось пастуху на время оставить коня в улусе и пойти в город.
Дружков в городе у Маганаха не было. Единственно, на что рассчитывал он, это выудить нужные ему секреты у подвыпивших бражников. Для целовальника, чтобы не заподозрил чего худого, были припасены две собольи шкурки. Их и показал Харе, чуть приоткрыв полу заношенного чапана. А меднолицый хитрый Харя так и вытаращил жадные до наживы глаза, шаркнул рукавом по вспотевшему лбу и потянулся к поставе за медом.
«Погуляю, однако», — подумал Маганах, и от этой мысли ему стало легко и весело. Он заулыбался, показывая крупные белые зубы, смешно переломился в поклоне, когда, боясь расплескать, двумя руками принимал от Хари ковш мутной, чуть подслащенной водки.
Кабак кишел разудалыми, мрачными и злыми бражниками. Они скопом напирали на прилавок, и прилавок трещал, готовый вот-вот податься и рухнуть. Тогда расторопные кабацкие служки толкали кулаками в чьи-то тощие животы, в лица, в спины. А на полу чавкала липкая и вонючая грязь, занесенная на ногах с улицы.
— Выпил — не стой! Не мешай честному люду! — надрываясь, кричали от двери.
Но крикунов никто не слушал — здесь все умели кричать. Кабак гудел густыми пьяными разговорами. О высоких в этом году ценах на рожь и привозную пшеницу, о лукавых казачьих женках и сборе в тайге урожайной кедровой шишки, о поездках казаков в иные сибирские города и еще о многом другом говорили служилые и посадские. Маганах краем уха услышал здесь и про пришлого из Москвы ученого киргиза Ивашку. О нем говорили сдержанно и с недоверием, как о близкой родне Ишея, немало дивясь тому, что батюшка-государь самолично обласкал инородца Ивашку и отправил на Красный Яр, а ведь киргиз может переметнуться к своим.
Устало ввалился в кабак прибывший с Кум-Тигейского караула сухопарый, пахнущий дымом казак в дерюжном зипуне и рысьем треухе. Он, не мешкая, хватил чарку забористой водки, крякнул и загудел водяным быком:
— У-ух! Зрим в оба! Ишей затаил измену! У-ух!
— То худо, что у инородцев на лбу не написано, каки они — мирны али нет, — сказал другой, помоложе и пониже, казак, что топтался у прилавка рядом с Маганахом.
— Истинно! — живо поддержали его со всех сторон.
— Ишей в город соглядатаев шлет тайных, ертаулов![2]
— Поймать бы которого!..
Маганах вдруг подумал: а ведь правду говорят русские! Разве Ишей не хочет знать все про Красный Яр? Не хотел бы — не дал лучшего коня и спешно не послал бы сюда Маганаха. А казаки, они глупые, разве догадаются когда, кто он таков есть? И не сведать им про то никогда, если он сам не скажет. Он давно замечал, что нет у русских нужной мужчине житейской хитрости, что слишком уж прямодушны, доверчивы они, и Маганаху сейчас вдруг так стало их жалко, что он готов был расплакаться. И чтобы отогнать от себя эту разом подступившую жалость, Маганах еще попросил водки и выпил. Но ему не стало легче, и тогда он откровенно признался людям:
— Я ертаул. Меня послал Ишей.
Казаки, радые любой шутке, разом схватились за животы, загоготали. И весельчак же этот пьяный инородец, что твой скоморох! Да разве настоящий ертаул скажет кому божью правду — его же за то непременно на дыбу или под многие батоги, или топором дурную голову напрочь.
Но Маганах был правдивым человеком, он всерьез обиделся, что люди ему не верят. Да он всегда прямил, потому как не взлюбил обман еще с детства, когда однажды на празднике ему, изголодавшемуся хворому мальчонке, вместо сушеного сыра родовой князец, отец Мунгата, подал каменный голыш. Люди смеялись, а мальчонка лихоматом кричал от причиненной ему жестокой обиды. И вот теперь Маганах, вспомнив тот давний случай, сердито ударил себя кулаком в грудь и взорал на весь кабак:
— Мне Ишей коня давал! Соболей давал!
— Тише ты! Чего воешь?
— Ертаул я Ишеев!
— Не слушайте его — хмелен! Где у него соболя? — заполошно бросил в гущу толпы Харя.
— Тебе шкурка давал, водка пил…
— А где-ко бегун твой? — допытывался целовальник.
— Коня Бабуку оставил. Паси мал-мало.
Казакам понравилось глупое упорство инородца. Они от души потешались над Маганахом. Шуткою сбили с него под ноги волчий малахай, ухватили ертаула за ворот чапана, мокрый от пота. Кто-то кулаком снизу больно толкнул под ребра, и Маганах судорожно захватал ртом спертый кабацкий воздух.
Однако нашелся-таки казак, что приметил, как пастух сунул соболей Харе. Выбрался тот казак из немыслимой толчеи кабацкой — и к городничему:
— Ишеев ертаул в винах признался!
В кабак был немедленно послан городничий со стрельцами. Маганаха схватили, накрепко ему скрутили кушаком руки, поволокли в острог к самому воеводе. А Скрябин, мигом смекнувший, что дело и впрямь недоброе, изменное, повел неотложный сыск прямо на крыльце у своих хором. Ваське Еремееву, спешно вызванному из приказной избы, все велел писать слово в слово.
— Ой, хвалил меня Ишей.
— С какого же ты есть улуса?
— Мунгатов я.
— Раз он Мунгатов — кличьте ужо Якунку Торгашина, — покрывая возбужденные голоса казаков, приказал городничему воевода.
Якунко прибежал, растолкал плечом толпу:
— Пастух!
Маганах тоже сразу узнал казака, зарадовался нежданной встрече, закланялся, заулыбался, надеясь на Якункину помощь.
— Жалостливый он, добрый, киргизы его тож не щадят, — сказал воеводе Якунко.
— Ишей коня давал…
Маганаха уже не слушали. Его щедро наградили подзатыльниками и тут же рукоятками бердышей вытолкали из города. Радуясь спасению, ночевал он где-то в пахнущих туманом тальниковых кустах на Каче, а утром, когда родилась заря, так и не проспавшись с похмелья, пошел к Бабуку, взял своего рыжего Чигрена, потерся с конем нос о нос и поехал в Киргизскую степь.
К Ивашке в избу заглянул и продвинулся в дверь боком одноглазый качинец Курта, маленький, страшный, весь в рубцах, словно коровья требуха. Курта уже давно стоял юртами в степи под городом, год от года исправно вносил ясак. Лицо ему саблями порубили монголы, когда Курте было лет десять, а глаз стрелой выбили киргизы во время последнего набега на подгородные качинские улусы. Легко еще отделался — стрела была совсем на излете.
Не сняв сдвинутого на брови пушистого лисьего малахая, Курта шустро покатился по избе и безо всякого приглашения сел на лавку в переднем углу. Оглядел закопченные стены и криво усмехнулся:
— К чему киргизу деревянная русская юрта? Разве он может кочевать с нею?
Услышав эти обидные слова, Верещага завозился, недовольно засопел, завздыхал на лежанке. А Курта с вкрадчивостью лукавого змея-искусителя медово продолжал свое, не сводя с Ивашки налитого кровью глаза:
— Возьми хорошую, белую, из кошмы юрту. Однако зачем платить деньги? Я дам тебе юрту.
— Безденежно? — удивился и насторожился Ивашко.
Неожиданное предложение Курты озадачило киргиза, навело его на тревожные мысли. Уж не появившиеся ли под городом сородичи хотят задешево купить Ивашку — за кошму и палки? И если так, то что они потребуют от него взамен? Надеются, что Ивашко не станет больше прямить государю, а будет киргизским ертаулом, соглядатаем, на Красном Яру?
А что если Курта явился к нему от того самого улуса, из которого много лет назад Ивашко был взят аманатом? Киргизам, должно быть, уже все известно о нем. Но зачем он им теперь, совсем отбившийся от степного рода, выросший среди русских, принявший русскую православную веру? Нет, его давно забыли, как убежавшего из табуна жеребенка.
Коротким черенком плетки Курта сбросил со щеки мутную слезу, выкатившуюся из пустой глазницы, и заговорил грустно, совсем об ином:
— Разве ветер скалу поднимет? Разве старая жена приласкает?
Курта не так простодушен и щедр, как могло бы показаться на первый взгляд. И совсем уж не задаром обещал он юрту — Курта просил Ивашку о немаловажной услуге. Богато живет качинец, коней у него и овец, что звезд на небе, а то и больше. Не жалеет он для дорогих гостей забористой араки, не жалеет кумыса, пусть пьют сколько хотят, сколько в них влезет. Ежегодно, кроме ясака, в поминки исправно посылает воеводе лучших соболей, искристых выдр и белее снега горностаев, а нынче послал целого бобра. Однако есть печаль и у Курты: постарели две его жены, не греют постель, храпят по ночам — спать не дают. И хочется ему молодую жену, тугую телом и сладкую.
— Покупай мне девку, — зачмокал губами Курта.
— Зачем же мне покупать?
— Ты новокрещен. Тебе продаст девку сердитый поп Митька. Много скота он попросит — не жалко, — и рассыпался довольным визгливым смехом.
Ивашко подумал, что он бы и сам не прочь жениться на прелестной братской полонянке, уж и хороша собой девка, верно Курта про нее говорит: сладкая. Да первым делом надо ему свою юрту поставить, потом уж разводить всякий скот и приискивать по душе невесту. А еще прикинул, что заломит поп за Санкай небывалую цену — где возьмет Ивашко столько скота и денег?
— Ладно, — согласился он. — Куплю Санкай.
Священник Димитрий Клементьев, немощный, слепой от старости, уже не служил в соборной церкви. Из Тобольска от архимандрита пришла духовная грамотка заменить его сыном Димитрием. Молодой поп был довольно смекалист, а более того жаден до денег. Едва Ивашко заговорил о Санкай, Димитрий сообразил, что может продать девку с большой для себя выгодой, и поначалу отказал:
— Спаси бог, Санкай и впредь будет неотлучно жить при храме Господнем.
Поп был длинен ростом, как тальниковый прут, и так же тонок. Глядя снизу вверх в его носатое, поросшее редкой щетиной румяное лицо, Ивашко понимал что священник явно набивает цену. Но Ивашке было совсем ни к чему торговаться — за все платил Курта. Ивашко лишь попросил показать ясырку, чтобы ее вид распалил Курту и тот поскорее покончил с торгом.
— По милости Господа Бога Санкай будет служить в церкви — смиренно повторил отец Димитрий.
Тогда Курта тронул Ивашку за локоть и шепнул:
— Двадцать.
Ивашко тут же огласил слово нетерпеливого качинца: двадцать скотин самых лучших, на выбор. Цена была достаточно высока, чтобы соблазнить попа. Но отец Димитрий рассмеялся:
— Эва какой прибыток собору! — и велел оказавшейся поблизости просвирне покликать Санкай.
А девка уже тут как тут. Вылетела из трапезной и оторопела у порога, стоит пугливо, словно дикая козочка-кабарожка, и глаза ее, кабарожьи, желтым переливчатым огнем сверкнули и уставились на Ивашку. В этом коротком взгляде Санкай он почувствовал боль плена и одиночества, и испуг, и надежду на добрую перемену в несчастной ее участи.
— Тридцать, — шепнул Курта, не отводя от девки замутненного страстью глаза.
— Сорок! — подбирая рясу, азартно вскрикнул отец Димитрий.
Сколько ни рядился потом Ивашко, а поп так и не уступил. Наконец Курта облизнул пересохшие от волнения губы и подал знак: согласен.
В тот же день, поднимая пыль, проплыло в город пестрое, лоснящееся от жира стадо. Лучших коров и кобылиц не пожалел богатый качинец за прекрасную полонянку. И когда поп вывел Санкай на паперть церкви и подтолкнул ее в руки нового хозяина, Курта заревел от радости, с размаха кинул девку в седло и, с гиком нахлестывая породистого, рослого бухарского коня, умчался в степь, словно боясь, как бы у него не отобрали эту дорогую покупку. Совсем уж хмельной от удачи и доступной ему близости молодой девки, Курта трепетно раздувал ноздри, представляя, как в юрте бросит вольную орлицу Санкай на расшитую голубыми узорами белую пушистую кошму, и ясырка забьется, застонет и, признав в нем своего повелителя, покорно разделит с ним брачное ложе.
Улус Курты в то время стоял неподалеку от города, сразу же за горой Бадалык. Неглубоким синим распадком качинец направил коня к вершине Бадалыка, на которой одиноко росла сучковатая кудрявая березка. Возле нее в тени и хотел дать Курта отдых белому от пены коню, проскакавшему галопом добрых пять верст, но едва подъехал к березке, конь заливисто заржал, замотал умной мордой, кого-то почуяв. И Курта увидел на другом склоне горы встречного всадника, светловолосого русского парня. Сидя на коне так, что босые мосластые ноги свешивались по одну сторону седла, парень тихонько посвистывал и с праздным любопытством поглядывал на Курту.
Это был Куземко, возвращавшийся домой с хозяйской пашни. За споро скошенный ячмень Степанко обещал работнику напоить его до той поры, до которой обычно пил сам. А вино у Степанки злое-презлое, поднесешь горящую лучину — зеленым пламенем занимается, выпьешь — глушит и с ног валит.
Куземко хотел было разминуться с Куртой и уже отвернул зафыркавшего коня, да увидел перекинутую через седло живую ношу, присмотрелся к ней и ахнул, узнав кабарожку Санкай. Девка была черна, что котел — вся кровь ей в голову спустилась, а руки и ноги болтались, будто веревки.
Куземко слетел с седла и ухватил под уздцы свирепого, угрожающе вставшего на дыбы Куртина жеребца.
— Брось-ко девку, душегубец!
Страшное лицо качинца перекосилось. Удивление на нем быстро сменилось тревогой и гневом. Степняк готов был насмерть биться за свой редкостный, свой бесценный товар. Убирайся с чужого пути, казак, не то втопчет тебя в землю Курта безо всякой жалости! Да и где взять жалости маралу, когда из-за маралухи он смело идет на устрашающий голос соперника и скрещивает в бою с тем быком ветвистые рога!
Курта озлобленно рванул ременные поводья и ударил своего сильного жеребца плетью. Но Куземко удержал захрапевшего Куртина коня, повис у него на вспененной дикой морде.
— Отдай, сатана, девку!
Курта скользнул рукой к заткнутой за кушак сабле, однако выдернуть ее из ножен не успел. Куземко ухватил рассвирепевшего степняка за полу цветного камчатого чапана и что есть мочи рванул на себя. Затрещала материя. Курта был полегче Куземки, он легко вылетел из седла и после крепкого тычка в брюхо скрючился и затих.
— Садись-ко, не страшись, не забижу, — наскоро, с непривычной для себя лаской говорил Куземко, подсаживая Санкай в свое седло.
— Ку-зем-ко…
В город они попали затемно. Караульные уже давно колотили в доски. Сторожевой казак на башне сонно окликнул их и едва не пальнул по ним из пищали, так как выискивающий брод Куземко чего-то промешкал с ответом.
Отца Димитрия в церкви, конечно, не оказалось, вообще, там никого не было в этот поздний час. Поехали к попу домой, и дома его не оказалось. И тогда Куземко препоручил девку до утра колченогому сторожу аманатской избы.
Феклуша вернулась с торга раньше обычного и с пустым лукошком, что с ней никогда не бывало — хоть мелочь какую да купит. Засуетилась туда-сюда, длинным подолом замела по крыльцу, по двору. И удивился, догадался Степанко: неладное что-то с женкой. Отбросил далеко в сторону трехрожковые вилы — только что чистил у коров в пригоне — и, погладив ее по плечу, участливо спросил:
— Обидел кто?
— Васька Еремеев залютовал. Сыском грозится, — а у самой слезы вожжами по распаленным щекам.
— Чего подьячему надобно? — насторожился и враз посерьезнел Степанко.
— Волю велику взял. Али ты Ваську не знаешь!
Степанко немало поразился женкиной печали:
— А тебе что?
— Так ведь Куземко-то наш работник… О нем радеть сам Бог повелел…
Степанко, вытирая потные руки о подол рубахи, прошел в подклет и долго молча с явным осуждением смотрел на спящего Куземку. Лежит, что святой, ртом мух ловит, будто это и не он ввел в гнев подьячего Ваську. Растормошил гулящего, а тот закрутил красными, мутными глазищами.
— Чего ты? — и недовольный повернулся на другой бок.
— Набралась овца репьев, так ты вин. Что натворил? — мрачнея, как небо в грозу, спросил Степанко.
— Обскажи-ка все ладом, по порядку. Степанко и защитит тебя перед воеводою, — подсказала Феклуша.
Лишь услышав знакомый растерянный и жалостливый голос женки, Куземко спустил ноги с лавки, растопыренными пальцами почесал живот под рубахой. И принялся вспоминать, когда и чем это он не угодил Ваське. Нет, подобру так не взыскивать с Куземки надобно, а дать ему в награду от воеводской щедрости рубль или полтора — он отбил братскую прелестницу-девку у одноглазого нехристя Курты.
Если уж говорить по совести и без обиняков, Куземко спасал Санкай не столько уж для церковной или чьей-то иной корысти, сколько для себя самого, в благодарность за ее доброе, отзывчивое сердце. Да и жалко ему братскую девку, когда ее потащило к себе такое свирепое чудище. Лучше уж помереть, чем жить свой век с полосатым чертом.
— Курта купил полонянку, — возражая медлительным Куземкиным думам, сказала Феклуша. И в ее голосе явственно прозвучала горькая обида на гулящего: к другой, видно, хочет переметнуться. Хоть и никто он Феклуше, а душа-то страдает о нем, больно ей за непутевого, за дурного Куземку.
Гулящий встал, ковшом зачерпнул из кадки пахнущей сосной воды, лениво повернулся к Феклуше:
— Ну что ж, как купил?
— Она теперь за ним, и он хозяин ей, — теряя последнее терпение, пояснил Степанко.
Кто в остроге не знал Ваську! Он таков, что самое что ни на есть добро употребит людям во зло. Вот почему подсказал Степанко работнику скрыться на время, пока не перекипит падкий на расправу воевода. На заимку уехать можно, а то и в бане чужой спрятаться. Не велик грех, поищут для порядка да и отступятся.
Ничего не ответил Куземко. Видно, крепко осерчал на хозяина, что со двора гонит, в тот же час ушел безвестно куда. А вечером горожане видели его в кабаке: не ел, не пил — ножи у бражников приглядывал. Попросит показать, повертит в руках, поиграет и тут же вернет. Эта его никому не понятная причуда всерьез напугала Степанку. Не для лихого ли разбоя присматривал себе нож Куземко? Да и то верно, что не парнишка — сам перед воеводой ответчик, а все ж работник он ничей иной, а Степанкин, в злом сговоре не обвинили б.
Назавтра, едва зарозовело туманное утро, содрогнулись и заходили под частыми кулачными ударами тесовые Степанкины ворота. Заторопился обеспокоенный хозяин, вышел на улицу, а там с пистолем за поясом Васька Еремеев, а за спиною у Васьки — два дюжих стрельца наготове. Сплюнув вязкую слюну, подьячий скривил губы, ругнулся:
— Я его, простите, замест пыжа в пищаль забью!
Уж и лют воеводский льстец и наушник Васька: лицом бел, под колпаком жесткие волосы вздыбились, как загривок у пса цепного. Хотел Степанко спросить про Куземкину вину, да не посмел ожесточить подьячего.
Скоро осмотрев ухоженный, зеленеющий травкою двор и пригоны, Васька утоптанной тропкой промеж капустных грядок подался к бане. А дотошные стрельцы тем временем в полутемный подклет завернули, шарились там, вынюхивали — ничего не нашли и тогда, посоветовавшись меж собой, поднялись в горницу. А Феклуша в ту пору пулею сорвалась с места да за ними:
— Может, он у меня под подолом?
— Может. Потому покажь!
— А ить ослепнете разом!
— Покажь им, Феклуша, да пусть прочь убираются, — миролюбиво махнув рукой, сказал Степанко, взял узду под навесом и направился к пригону седлать коня.
Куземко не пришел домой и в этот день, но люди опять встречали его, непутевого, на торговой площади, к разным горшкам да кринкам приценивался, к доброй ременной сбруе, однако все попусту — какие там у него деньги! Васька Еремеев, прослышав о внезапном появлении гулящего, бегом кинулся со стрельцами на торг, порыскал в пестрой толпе, а тем временем Куземки и след простыл.
Через неделю же всем на удивление гулящий сам объявился в съезжей избе, и в тот же день был настрого допрошен воеводой. Впрочем, Скрябин и до этого наслышался всяческих рассказов о Куземкиной жаркой встрече с Куртой.
— Неужели разъехаться не мог? — перекосив брови, с укором выговорил воевода.
Присмирел Куземко, подавленный суровым из-под нависших бровей взглядом воеводы, не дышит — сообразил, что виниться надо:
— Всегда будешь ли умен? — и повесил тяжелую кудрявую голову.
Воевода думал, что же делать теперь с гулящим. По всем законам, так наказать бы его, да драка вышла не нарочно — по неведению, потому как не взял Куземко в расчет, что полонянка Куртою куплена, гулящий о церкви радел Христовой, за это по обычаю не казнь, а всяческие поблажки ему полагаются. К тому же смолоду воевода сам был удальцом отменным и всегда уважал в других расторопность и силу.
— Хочешь, в казаки определю? — вдруг спросил воевода.
— Казак — человек подневольный, — уклончиво ответил Куземко, оглаживая вставшие копной волосы.
— Все мы под единым Богом. Иной раз и больно, и тошно, да миновать не можно, — и к подьячему: — Пиши-ко его в казаки, Васька. Раз коня нет, пиши в пешие, к Родиону Кольцову. Пусть-ко в бою послужит государю-батюшке.
— Уж и послужу, коли так, — сказал Куземко, решив, что это не так уж плохо — по крайности теперь ему положат денежное и хлебное жалованье.
Маганах ехал вдоль сумрачной реки Большой Кемчуг. Река кипела на перекатах, ужом вилась по сырой, узкой долине, а вокруг теснились коренастые хмурые горы, поросшие синими елями, пушистыми пихтами и стройными осинами, туго запеленатые в колючие заросли облепихи, жимолости и смородины.
Местами река с разбега ударялась о скалы, плотно прижималась к голым, порыжелым камням, тогда приходилось перебираться на другой, пологий берег, и всадник, найдя каменистый брод, осторожно посылал коня в реку, и на какое-то время оба они пропадали в белой пене холодного тумана.
Иногда на сыпучих песчаных откосах угрожающе дыбились деревья с вывороченными бурыми корнями, громоздились немыслимые завалы из прелого валежника. В этих случаях Маганах обстоятельно осматривался, отворачивал послушного Чигрена в сторону и не спеша объезжал преграду. Но бывало и так, что объезда посуху он не находил, тогда сокрушенно хлопал себя ладонями по бедрам и ехал каменистым руслом реки или спешивался и разбирал колючий валежник.
Всякий раз, въезжая в ледяную в мелкой зыби реку, Маганах говорил:
— Вот и снова ты идешь, мой конь, против быстрой воды, по мшистым камням, и тебе тяжело и студено. Но разве есть моя вина в том, что опять приходит зима и настала пора возвращаться нам в степь, к киргизам?
Конь тут же укорачивал шаг, понимающе качал мохнатой головой, словно отвечая Маганаху:
— Разве можешь ты зимовать здесь, когда у тебя нет юрты?
И пастух удивлялся несравненной мудрости коня и вполне одобрял эти очень справедливые слова:
— Ой, шею зверя стрела режет, шею человека — бедность, — и вдруг спохватывался: — Теперь я, однако, богатый, у меня есть быстрый скакун. Пусть наша кровь вместе прольется, пусть наши кости лягут навечно рядом.
И веселым свистом вспугивал Маганах непоседливых крикливых кедровок, и затягивал услаждающую его сердце степную песню, и подпевали той песне лес и горы, и река таежная Большой Кемчуг тонко позванивала по скользким камням, будто подыгрывала ему на чатхане:
Мой верховой рыжий конь
Девушке с шестьюдесятью косичками подобен.
Когда еду на нем верхом,
Он птице с большими крыльями подобен.
Так по глухим, сумрачным ущельям выехал Маганах к быстроструйным истокам реки. Вскоре долина приветно распахнулась, горы стали светлее и ниже, и когда заметно потеплело, а взгляду открылась бесконечная всхолмленная равнина, пастух решил отдохнуть. Это было уже порубежье, отсюда начиналась древняя, типчаковая и ковыльная, Киргизская степь.
Маганах ловко стреножил Чигрена волосяным путом и пустил пастись на круглую лужайку, а сам в затишье развел костер, подсел к пахнувшему березовой корой огню и опять заговорил о том, что дорог ему пьянящий запах конского пота и свежего навоза, что с рождения любит он умиротворенный конский храп и пугливое подрагивание мягких конских ноздрей. А Чигрен высоко вскинул умную голову, постриг ушами и озорно посмотрел на хозяина. И еще с любопытством и добротою спросил он Маганаха о старике Торгае.
— Ой ты, скорый мыслью и хитрый, мой конь, ты все знаешь, — сказал Маганах. — Ты слышал, наверно, удивительный голос Торгая и подумал, что это поет сам бог Кудай, — и откровенно пожаловался Чигрену: — Зачем люди обижают бедного пастуха? Зачем они не верят ему, когда он говорит им правду? Зачем правят многочисленным степным народом люди спесивые и завистливые?
Из раздумья Маганаха вывели со свистом пролетевшие над ним крупные утки. И тут он вспомнил, что в пути не ел уже больше суток, и тогда выломал березовую палку поровнее, застрогал ее лопаткой с одной стороны и пошел по перелеску искать давно отцветшие лапчатые стебельки сараны. Вот в чемерице-траве попался один мелколистный высокий стебель, несколько поодаль виднелся другой. Маганах обрадовался удаче, опустился на колени и привычно вонзил свою деревянную лопатку в еще не замерзшую, податливую землю. Корни трав затрещали под лопаткой, раздвинулись, и вот обнажилась и легла на раскрытую ладонь пастуха желтая, с голубиное яйцо, луковица сараны. Он радостно засмеялся, очистил ее и съел, и прямиком пошел дальше по перелеску, что полого спускался к оврагу.
Солнце стало понемногу краснеть и кутаться в слоистые тучи. Нужно было поторапливаться, чтобы к ночи попасть на Чулым, где у подножия лысой лобастой горы Балыхтаг стоит родственный качинский улус, в который пастух заезжал еще по пути в город. Пощипав в низине сочной травы, Чигрен ободрился, подал свой заливистый голос. Он тоже решил, что пора ехать, и вскоре они, насытившиеся и порядком отдохнувшие, снова были в пути.
Совсем близко к вечеру золотые березовые рощицы поредели, отстали и совсем потерялись из виду. Пошла волнистая бурая степь, вдоль и поперек изрезанная речками и оврагами. У резвых ног сильного коня заходили, заплескались ковыли, отсюда шла степь далеко на юг, до сиреневых лесистых гор, от которых не больше дня пути до прииюсских кочевий Мунгата и Ишея.
Отдохнувший Чигрен приободрился, теперь он легко и крупно рысил, и полы Маганахова изрядно потертого чапана развевались на встречном ветру. И конь, и всадник долго молчали, думая каждый о своем. А когда свернули на Мокрый луг к бившему между кочек ключу и Маганах разнуздал послушного Чигрена и отпустил подпругу, чтобы дать ему напиться, конь тревожно повел ушами, фыркнул и повернул морду в сторону черного островка караганы. Почувствовав беспокойство друга, Маганах тоже насторожился и услышал из кустов протяжный и жалобный вопль, который то обрывался резко, то снова возникал, нарастая и тут же внезапно затухая. И жутко было в наступающих сумерках слышать эти унылые, наводящие страх звуки, от них хотелось скрыться как можно скорее, бежать, не переводя духа и не оглядываясь.
— Ты не бойся, Чигрен, у меня есть тугой лук, есть каленые стрелы, — сказал пастух, потянувшись твердой рукой к колчану. — А волки осмелели, они вышли, однако, к самому улусу. Вот и знай, Чигрен: воют они к недобру, к войне. Так говорят старики.
Только вымахал взмыленный конь на бугор, Маганах увидел внизу кровавую от зари кривую саблю Чулыма, а на ближнем его берегу — разорванную цепочку юрт и уходящие высоко в небо тихие дымки. Донеслось призывное ржание пасущихся коней, что рассыпались по речной пойме. Из долины потянуло крепким запахом овечьего навоза, гари и вяленого мяса.
Улус встретил Маганаха привычной людской суетой у костров и беззлобным потявкиванием знакомых пастуху собак. Качинцы в недоумении опять разводили руками, дивились красавцу Чигрену, зверь-конь, дивились, как скоро съездил на нем пастух на Красный Яр. И лишь длиннокосый шаман Айдыр, проездом случившийся здесь, с недоверием посмотрел на счастливого Маганаха.
— Разве нет иноходцу дороги? Разве не хватает обманщику слов? Мне служат сто духов, и все они сказали, что Ишей не давал тебе Чигрена и что это не его бегун.
Маганах почесывал затылок и снисходительно посмеивался: шаман, а духи тебя совсем не слушают. Они глухи и ленивы, однако. Если, шаман, не веришь — посмотри у коня тамгу.
Люди осторожно со всех сторон приблизились к приплясывающему у веревочной коновязи Чигрену. Маганах, довольный тем, что ему завидуют, ласково потрепал бегуна по широкому крупу и показал всем черный, выжженный на левом стегне знак: сверху вниз перечеркнутая подкова. Это была хорошо известная в степи родовая тамга начального киргизского князя.
И еще, подумав, рассудили степняки: зачем бы пастуху хвастаться чужим конем? А если пастух украл Чигрена, то зачем он признается, где украл?
Так до поздней ночи растревоженным огромным пчелиным гнездом гудел улус, а когда вышедший из-за облака пугливый месяц пригляделся к степи и увидел, что юрты уснули, и сам уже собирался прикорнуть за горой, тишину раздробил неистовый перестук копыт, и тогда снова послышались торопливые и возбужденные голоса многих людей. Подстегиваемый тревогой, Маганах стремглав выскочил из юрты табунщика, у которого он остановился, и, еще ничего не соображая, по росной траве кинулся к пасшемуся неподалеку Чигрену. Конь встретил хозяина сдержанным дружеским ржанием, тогда успокоенный Маганах не спеша вернулся к юртам и при тусклом белом свете молодого месяца увидел гарцующих на бегунах воинов в высоких боевых шлемах и тяжелых панцирях. Их было трое, и старшим у них был сын езерского князя Иженея — Атаях. Размахивая над головой длинным копьем с привязанным к древку черным конским хвостом, Атаях пронзительно кричал:
— Люди! Кочуйте за Июсы, в горы и тайгу! Монголы пришли войной. Они уже грабят наши улусы! Отгоняйте свой скот, осекайтесь в черных лесах и в глухих ущельях!
Настегивая коней плетьми, посланцы Иженея стремительно умчались в глухую ночь. А внезапно объятый паникой улус забегал, закопошился, визгливо заголосил. Спешно, с пронзительным блеянием и мычанием поднимались для перекочевки стада и отары, в знобкой темноте на ощупь разбирались ребристые юрты, и туго затянутые веревками тяжелые вьюки накрепко приторачивались к седлам. Где-то посреди этого растревоженного огромного муравейника взлетел тонкий, отрывистый голос родового князца:
— Эк-кей! Монголы! Монголы! Эк-кей!
Маганах взял под мышку седло, перекинул через плечо узду и, позвякивая бившими по ногам стременами, бросился к Чигрену. Раздумывать было некогда, следовало спешить в Мунгатов улус, где парня давно уже ждали мать и две сестренки. Они были теперь совсем рядом с кочевьями Иженея, и им очень нужна была помощь и защита Маганаха. Даже самое небольшое промедление грозило смертью.
Когда Ишей был несмышленым парнишкой, мир для него не простирался далее родовых кочевий отца. Умирал в очаге огонь, выстывало в юрте, и ему казалось, что дрожит, коченеет от мороза весь мир. Уезжал отец на войну — мальчик думал, что воюют все. А шумел в улусе праздничный пир — значит, было весело во всех улусах большой Киргизской земли.
Со временем, когда Ишей раздался в плечах и заусател, он узнал, что есть много иных степей и иных народов. К Номче из-за хмурого Саянского камня не раз приезжали в гости спесивые монголы и черные калмыки, из-за копьеголовой снежной горы Ханым — белые калмыки, а в Томск через многие реки и черную тайгу ездил Номча к русским. И у каждого народа были свои нерушимые обычаи и свои начальные князья, и эти князья вели между собой жестокие войны: каждому хотелось силою и обманом сделать другие народы своими кыштымами. Ишей помнил, как в родную ему Киргизскую землю вторгались войной монгольские и джунгарские цирики, степь дрожала и глохла тогда от гулкого топота и ржания их коней, солнце погасало в едком дыму пожарищ. А когда, натешившись битвою вдоволь, враги уходили, стоны, плач и проклятия долго слышались в опустевших долинах Абакана и Уйбата, Енисея и Июсов. Сам Ишей не раз ездил с ясаком за Саяны, чтобы не попасть в немилость к монгольским владыкам и предупредить новые опустошительные набеги.
Пришли в степь русские, и киргизы стали платить ясак им, надеясь на ратную помощь России против монголов и калмыков. Номча дружелюбно встретил первых послов Белого царя. Он не только указал им племена, еще не обложенные ясаком, но и добровольно послал аманаткой в Томск свою жену в 1608 году, году Человека.
Может, и жить бы киргизам под высокой государевой рукой, торговать бы да мирно ездить друг к другу, когда бы не жадность томских начальных людей, которые польстились однажды на дорогую соболью шубу Номчиной жены.
Жалея ту шубу, Номча ругал себя за доверчивость, сокрушался и негодовал. В отместку он налетел на томские подгородные волости и дочиста разорил их. И потом, умирая, завещал вечную вражду к русским своему сыну Ишею.
Теперь Ишей стал старым и мудрым. Он по небу считает годов и дней прохождение, когда месяц вновь возродится и когда у луны покажутся два уха. Он знает, в чем смысл жизни народов и их правителей, знает, почему начинаются войны и зачем они нужны. Теперь Ишею ясно, что причиной раздора между русскими и киргизами была не одна пограбленная соболья шуба. Платя ясак русским, киргизы рассчитывали, что Россия строго накажет монголов за разорительные набеги, не даст им разбойничать по эту сторону Саян, но томичи были малочисленны, слабосильны в сравнении с кочевыми государствами Монголии. И тогда Номча задумался, стоит ли платить ясак, не лучше ли объединиться с монголами против России, чтобы навсегда изгнать из степи русских и вернуть себе кыштымов, по своей и не по своей воле ставших людьми русского царя. И случай с жениной шубой стал лишь предлогом для многолетней ссоры.
Ишей всегда помнил мятежный завет Номчи, не раз, подражая отцу, ходил войною под Кузнецк и Томск, Енисейск и Красный Яр. На Уйбате в жестоком бою разбил предприимчивого воеводу Тухачевского, вернул взятых у него же, Ишея, верблюдов, коней и пленников. Киргизы задаривали монгольских и джунгарских тайшей, как только могли, чтобы повернуть их против Белого царя. Но те опасались войны с могущественной Россией. Поняв это, Ишей сник и стал терпимее относиться к неизбежному соседству русских.
Весть о новом вторжении монголов в Киргизскую степь привез Ишею его зять, сын Иженея Атаях. Начальному князю в тот день нездоровилось, к нему даже звали знаменитого шамана шаманов длиннокосого Айдыра, который камлал над Ишеем без отдыха от зари до зари, изгоняя злые болезни. И хотя Айдыр все-таки добился своего — больной почувствовал себя много лучше, — Ишей принял Атаяха, еще лежа в постели. Когда Атаях, почтительно склонив голову, вошел в юрту и поприветствовал хозяина, Ишей разглядел на нем стальной панцирь и калмыцкий боевой шлем с золотыми письменами, и слабое сердце старика больно сжалось от предчувствия большой беды. Слегка привстав на кожаных подушках, Ишей нетерпеливо спросил:
— В каких горах дует ветер, в бою с кем звенят мечи?
Атаях поправил на груди панцирь и сделал решительный шаг к Ишею.
— Владеющий улусами всей Киргизской орды, — начал он, низко кланяясь. — Да будет известно тебе, что по Абакану-реке пришел к нам монгольский Мерген-тайша. Мой отец Иженей велел передать тебе, что уже льется кровь народа…
Из горла Ишея вырвался сдавленный крик, похожий на предсмертный орлиный клекот. Начальный князь бессильно откинулся на подушки и, блуждая печальным взглядом по украшавшим юрту цветным бухарским коврам, маральим и лосиным рогам, заговорил так тихо, что Атаях едва разобрал его слова:
— Бурундук насобирал орехов и угостил медведя. Медведь за это погладил его по спине, и бурундук стал полосатым.
— Мерген-тайша стоит на устье реки Ербы в полутора днях езды от твоего улуса. У тайши семьсот конных цириков, — продолжал Атаях, глядя в медное от вспыхнувшего костра древнее лицо Ишея.
Начальный князь отечными веками полузакрыл свои уставшие глаза и так долго лежал, сложив на груди сухие руки, словно мертвец. Испуганный Атаях хотел было окликнуть его, но морщинистые тонкие губы Ишея раскрылись и с трудом прошептали:
— Пусть Иженей откочевывает на Июсы.
Атаях встрепенулся и устремился к выходу. Ишей ни словом, ни жестом не остановил его, а когда немного погодя, приоткрыв полог, в юрту осторожно заглянул Айкан, отец поднял слабую руку, запрещая входить. Ишей размышлял о том, что значит столь внезапный приход племянника Алтын-хана — Мерген-тайши — в Киргизскую степь и что предпринять в этом случае ему: пожаловаться ли русским или немедля снестись с джунгарами? Но, может быть, своевольный Мерген-тайша явился к киргизам без непременного позволения Алтын-хана, тогда нужно неотложно просить помощи у Алтына Гомбо Эрдени.
Сейчас Ишей ничего не мог решить. Он не в состоянии был остановиться на какой-нибудь одной мысли. У него вдруг надвое раскололась голова, и холодный пот крупной дробью выступил на высоком смуглом лбу. Ишею опять стало нестерпимо душно, его мучила жажда, ему хотелось позвать кого-нибудь, чтоб поскорее подали воды или кумыса, но голос сломался, Ишей даже сам не слышал его.
Тогда, превозмогая злую болезнь, князь с огромным трудом перевернулся, поднялся на четвереньки и медленно, острыми локтями подбирая под себя ковры и узорчатую кошму, стал подвигаться к выходу. Казалось, ему недостанет сил переползти эту, ставшую вдруг бесконечной, юрту, но он сделал последнее, нечеловеческое усилие — и вот уже коснулся прикрывавшего дверь полога и свободно вздохнул пряным, целительным воздухом степи.
О повелитель всего земного добрый бог Кудай, научивший киргизов веселиться, сними с усталого сердца Ишея все заботы, сделай так, чтобы оно радостно запрыгало и всегда было юным и беспечальным! Пусть стихнут смертоносные грозные голоса пищалей и не свистят стрелы, и под ноги чужеземцам не стелются белогривые ковыли! Пусть не чадят в степи погребальные кладки киргизов!..
Ишея подняли верные телохранители, напоили его крепким настоем маральих пантов и опять уложили в юрте. И так, в одиночестве, пролежал он еще два дня, и ему стало легче дышать и думать. А его выздоровления поджидали многочисленные князья, съехавшиеся на совет в его улус со всей степи.
В юрте у Табуна не смолкал взволнованный разговор князцов о возможной войне с монголами. Подсчитывались людские силы, назывались имена самых достойных киргизов, кто смог бы встать во главе войска вместо больного Ишея, большинство склонялось вручить судьбу земли в предстоящих битвах езерцу Иженею и алтырскому князцу Талаю, впрочем, некоторые поддерживали и решительного Табуна, зная его стремление дружить с джунгарами, которые были извечными врагами Алтын-хана.
Князец Сенчикей, кочевавший на русском порубежье, советовал сперва хорошенько узнать намерения монгольского Мерген-тайши. Может, он пришел, чтобы воевать против Белого царя, тогда нужно всеми силами помочь тайше.
— Мерген разорил улусы Иженея и отогнал к себе многие табуны скота, — кричал толстый, большеухий Бехтен, размахивая черенком плетки перед самым носом Сенчикея.
У входа в юрту толпились молодые князцы. Рысьи глаза их горели неутоленной жаждой боев. Им было сейчас все равно, с кем воевать, лишь бы воевать, а не точить языки в полном бездействии. С лукавыми усмешками и явным превосходством поглядывали они на старших, которые, по их мнению, из подлой трусости готовы были совсем позабыть о родивших их матерях и предать землю и воду киргизов.
А пока орда спорила, добиваясь общего согласия, в долине озера Билекуль киргизские дозоры встретились с посольством монголов. В таких же, как у киргизов, высоких шлемах, но только с парчовыми лентами и волосяными белыми султанами вместо перьев, с круглыми бронзовыми щитами и калмыцкими пищалями, к Ишееву улусу они подъехали с громкими криками, которые должны были сказать киргизам, что у монголов против них нет и не может быть никакого злого умысла.
С посыльными Мергена-тайши говорил Табун. Он спокойно, как и приличествовало такому случаю, выслушал монгольского зайсана[3]. Тот сразу объявил, что Мерген-тайша не хочет воевать с киргизами. Напротив, он жаждет мира, он сам бежал из-за Саянского камня от идущего следом неразумного Алтын-хана Гомбо Эрдени. И Мерген-тайша настоятельно просит совета и помощи у могучего киргизского князя Ишея, чтобы навсегда покончить с Алтын-ханом.
Табун усмехнулся рискованному предложению Мерген-тайши и ответил зайсану:
— Нужна ли помощь вольному ястребу, стерегущему суслика? Однако последнее слово, как всегда, за начальным князем.
Ишей чувствовал себя уже достаточно хорошо, чтобы самому говорить с заносчивыми посыльными людьми Мерген-тайши. Но когда Табун передал начальному князю просьбу племянника Алтын-хана, в миролюбивых действиях монголов Ишей заподозрил военную хитрость.
Зайсан просил принять его, потом шумно грозился и снова умолял принять, так как время не терпит, потому что Алтын-хан уже близко, и ему, зайсану, сегодня нужен твердый, окончательный ответ киргизов.
Ишей сослался на свое великое нездоровье. Но когда раздосадованный зайсан, в который уж раз, опять прибег к непозволительным угрозам, Ишей передал ему через Табуна:
— Посол может сказать Мерген-тайше, что так, как пришел он, у нас в гости не ходят.
А назавтра к Ишею, нахлестывая разгоряченных бегунов, прискакали доверенные люди самого Алтын-хана. Они сообщили, что могущественный Гомбо Эрдени пришел в Киргизскую степь с любимым сыном Лопсаном и четырьмя тысячами отборной конницы. Алтын-хан немедля звал к себе всех киргизских князцов. И еще требовал три тысячи лучших голов скота для прокорма войска, осадившего Мерген-тайшу на степном берегу Ербы.
И ветер же был в ту холодную осеннюю ночь! Он разлетелся по степи, словно крылатый богатырский конь, и когда с ходу кинулся в светлое озеро Билекуль, то вода в озере забурлила и выплеснулась на камышовые берега большими, выше юрт, валами. И Маганахов степной скакун, несравненный, легкий ногами Чигрен, пугливо отпрянул далеко в сторону от подкатившей к нему мутной волны. И тогда Маганах пустил коня по тропке, которая лежала повыше, на каменных буграх, дугою огибавших Билекуль.
Ветер нещадно сек лицо крупным, как бисер, песком, отчаянно гудел в ушах, как гудит перед ненастьем лесистая гора Арха в междуречье Июсов. И доносил он удушливый запах горелого войлока и навоза, и еще еле уловимый сладковатый запах крови.
Костров нигде не было. На костры может кинуться враг. Затаились улусы в непроглядной темноте стылой осенней ночи — разве сыщешь их в необозримом мертвом пространстве Киргизской степи? В каких-нибудь пяти шагах разве заметишь юрту, не проскачешь ли мимо? Даже хорошо знавший эти места Маганах не был уверен, что до утра найдет свой улус.
Но ему повезло. Только свернул с песчаного холма к озеру, только конь зашелестел копытами по сухому пикульнику, зоркие глаза Маганаха разглядели впереди небольшое стойбище. Псы не облаяли всадника — они его знали, — да и люди позакрывали их в юртах, чтобы собаки лаем случайно не выдали улуса.
Маганах, не расседлывая, стреножил Чигрена, постоял, прислушиваясь к таинственным ночным звукам. Казалось, улус совершенно вымер. Маганах не услышал человеческого голоса, только ветер уныло свистел над юртами, злой ветер с полуденной стороны, откуда на степь надвигалась беда, да в камышах протяжно стонала какая-то птица.
Пригнувшись, потихоньку, чтобы не разбудить мать и сестер, Маганах с сердечным замиранием скользнул в свою бедную пастушескую юрту. И сразу же в пляшущем красноватом дыму догоравшего костра увидел лучистые, радостные глаза дорогих людей. Как и в других юртах, здесь еще не ложились спать.
— Ты приехал, о сын мой, свет очей моих! — воскликнула старая Тойна, нетерпеливо протягивая руки и поднимаясь навстречу сыну. В этих ее словах прозвучали счастье встречи и тревога, и гордость за Маганаха, такого доброго и сильного, во всем похожего на отца. Маганах, разумеется, не помнит, как умер его отец, мальчику тогда было всего пять лет. А у Тойны так и стоит перед глазами тот ненастный день, когда раненного в грудь мужа привезли в улус — Мунгат кочевал тогда под Красным Яром и вместе с киргизами и тубинцами осаждал русский город. Юрты улуса стояли в крутой излучине Качи-реки. А было это в трудный для качинцев год Козы, когда подгородные качинские князцы отшатнулись от Белого царя и покинули свои извечные родовые кочевья.
Следом за матерью к Маганаху бросились шустрые сестренки Харга и Ойла с мелко рассыпанными по плечам девичьими косичками, принялись по-ребячьи радоваться, звонко хлопать в ладоши. Он обнял их и от души рассмеялся:
— Вы беспокоились обо мне? Но разве мой рыжий Чигрен, мой кровный брат, быстрый, что молния, не наготове? — и, гордо вскинув голову, пошел расседлывать коня.
Для Маганаха осталось загадкой, как в улусе среди глухой ночи вдруг узнали о его приезде. Когда он вернулся в юрту, на почетном месте уже сидел добрый Маганахов учитель старый Торгай, а рядом с ним, приготовившись слушать, примостились несколько парней и девушек. Но в эту ночь старик не рассказывал им сказок и не пел, он только расспросил своего ученика о Красном Яре, о приезде Атаяха в улус у горы Балых-таг и еще о многом, что сегодня казалось ему важным.
— На мирное слово миром отвечают, на войну — войной, — сказал он, запахивая овечью шубу и прощаясь. За ним потянулись остальные гости, явно недовольные тем, что Торгай не стал петь.
Маганах снял мягкие козьи сапоги и лег, согнувшись калачом у потухшего костра, и, натянув на себя волчий тулуп, уснул. Спал он крепко, непробудно, отсыпался за все бессонные ночи, проведенные им в пути. И не видел Маганах, как наступил серый и поздний осенний рассвет, и как на холодной заре вихрем налетели на улус монголы, и как они отгоняли косяк Мунгатовых коней, а заодно и пасшегося неподалеку от косяка красавца Чигрена. И не слышал Маганах, как бил о камень крепкими, что кремень, копытами и как пронзительно ржал его тонконогий конь, призывая хозяина.
В нетерпеливом ожидании воеводского слова, гибкий, с плоской грудью и крепкой шеей князец Атаях в полном, начищенном до блеска, боевом облачении с заложенными назад руками ходил перед съезжей избой, поглядывая на обступившие площадь острожные строения. Конечно, он узнал и высоко взнесенную в небо соборную церковь, и мрачный, прижатый к земле тюремный двор, и угловую, с деревянным штилем, Качинскую башню, хотя прошло уже двадцать лет. Еще при воеводе Акинфове Атаяха вместе с матерью и малолетними братьями взял в аманаты атаман Дементий Злобин. Хоть Атаяху и было тогда неполных десять лет, он запомнил на всю свою жизнь суровое чернобородое лицо Дементия.
Теперь Атаях давно сам себе князь и многого скота хозяин, у него свой большой улус, а острог все стоит на том же труднодоступном месте. Что ж из того, что стены местами поросли зеленым мхом, кое-где покосились и осели. Но взять острог по-прежнему будет не так просто: на лиственничных раскатах устрашающе горбились пушки, и все казаки — конные и пешие — были теперь с огненным боем. Разве что подтащить поболее бересты и смолья и поджечь ветхие стены? Да караулы углядят — потушат.
Атаях еще раз скользнул острым взглядом раскосых глаз по острожным строениям и грустно усмехнулся. Приехал на Красный Яр за помощью против монголов, а сам прикидывает, как лучше идти на город в воинский напуск. Однако все еще может случиться: сегодня — против монголов, а завтра — с монголами.
Тем временем воевода в съезжей советовался с атаманами да детьми боярскими, как быть, чтоб и смятение в остроге было невелико и чтоб лучшим образом подготовиться к встрече Алтын-хана, если он бросится вдруг на Красный Яр. Скрябин явно боялся несметной монгольской силы. Вжавшись в свое кресло под иконой, он ждал разумных советов. Но люди как бы потерялись, они ничего не говорили напрямки, не зная наверняка, придутся ли по душе Михайле Федоровичу их слова.
— По прошлым летам, так не похоже, чтоб киргизы шли набегом, — медленно, будто взвешивая слова, сказал Дементий Злобин. — Для походов на Красный Яр киргизы выбирали раннюю осень, когда народ оправлял жатву.
Скрябин смекнул, к чему клонит бывалый атаман. Злобин опасается, что никаких монголов в Киргизской степи нет, что все это — выдумка и военная хитрость Ишея. Красноярцы бросят силы на Ербу-реку, а киргизы тогда всеми своими отрядами кинутся к городу!
Воевода подумал, что атаман — воин попытанный во многих ратных делах и прозорливый, его на кривой не объедешь. Но Скрябина несколько смущал внезапный приезд Атаяха, старшего Иженеева сына. Для княжича это был довольно смелый шаг. Ведь стоит воеводе лишь приказать — и снова быть Атаяху в аманатах: лучшего заложника вряд ли можно найти. Князь Иженей, наверное, не решился бы на такой опрометчивый поступок, если бы замышлял какую-то хитрость против русских. Ведь кому-кому, а Иженею известно, что бывает с аманатами, когда острог оказывается осажденным.
— А при Архипе Акинфове Иженей был под Красным Яром? — спросил воевода.
Дементий понял, что пришло на ум Скрябину, и, как помелом, махнул густой и длинной — до пупа — бородой. Собственными глазами видел Иженей из-за Качи поголовную казнь на острожной стене, когда его родичей, тубинцев и киргизов, вешали. Можно ли позабыть про такое?
В избе желтая призрачная полутьма и жара — все изрядно взопрели, раскисли. Скрябин мягким шелковым платком сверху вниз вытер лицо и снова отвалился на высокую спинку кресла:
— Ужо говори ты, Родион.
Атаман Кольцов невесело поднял тонконосую, угарную с похмелья голову, поскоблил в густой спутанной бороде. Все, кто был в съезжей, мигом оживились и потянулись к нему настороженными взглядами: Родион непременно скажет что-то дельное, не любит он болтать попусту.
— Ай язык проглотил? — не вытерпел воевода долгого атаманова молчания.
— Что толковать, отец-воевода! Вот тут Дементий Андронович сказал, что монголы не пойдут на нас в зимнюю пору…
— Киргизы. Я говорил: киргизы, — поправил Злобин.
— Оно так. Пусть киргизы! А по мне, так зачем им не пойти? Зимою, в буран да туман морозный только и лезть на приступ супротив наших пищалей. Куда стрелять будешь?
— Башкаст ты, Родион, гораздо башкаст! И хваленье тебе за то! — изумленно воскликнул Скрябин и по-отечески посоветовал атаману: — Только голову похмелять надобно рассолом огуречным и холодным квасом с редькой.
— Всяко питье в утробу, отец-воевода.
По лавкам пробежал и оборвался несмелый шепоток. Воевода уловил его, спросил:
— Чего там?
Поднялся Васька Еремеев. Желая потешить воеводу, он заискивающе хохотнул и слегка поклонился Скрябину:
— Атаман, простите, с похмелья хлещет деготь.
— Неужто? — всерьез заинтересовался воевода.
— Всяко питье в утробу, — с привычной бесшабашностью повторил Родион.
Скрябин вдруг вспомнил о деле и разозлился, что попусту тратит столько времени, ребром пухлой ладошки хлопнул по столу:
— Спаси бог, настал час отвечать Иженею.
Из-за широкого, что полати, плеча Родиона Кольцова высунулся Степанко Коловский, робко попросил дать ему сказать слово. Он советовал не посылать войска в степь ни с Атаяхом, ни с каким другим проводником. Ежели киргизы задумали какую измену, то не угодить бы к ним в засаду — окружат и перебьют всех до единого.
— Хитер, Степанушко, да еще надоумил бы, как нам быть, — сощурился Дементий Злобин.
Степанко будто не заметил атамановой ехидной насмешки, упрямо продолжал свое:
— Пусть Атаях идет в улусы. А мы острожную стену крепить станем, за помощью в Енисейский да Томский города пошлем. Все равно не выстоять нам на степи против четырех тысяч монгольского войска, а тут еще поглядим, кто — кого…
— Вот то истинно, Степанко! — вскрикнул горячий в разговоре пятидесятник Дмитрий Тюменцев.
— Не мешай, говорит ладно, — не открывая глаз и зевая, сказал Родион.
— А в степь малым числом ертаулов посылать, пусть доподлинно разведают, верны ли государю киргизы или еще как, — рассудил воевода. — Поезжай-ка ты, Степанко, да толмача прихвати, Ивашку-киргиза.
— Слышу, отец-воевода. Спасибо за честь.
Скрябин мысленно похвалил сына боярского. Вот и бражник, и в зернь поиграть может, а поди ж ты — умен, лучшего бы сам воевода не придумал. И стало Скрябину легко и беззаботно, он даже удивился, что с ним такое случилось. Еще час назад он не знал, как быть, и сомневался, что ему кто-то поможет советом. А теперь гора с плеч спала, теперь бы в хоромы свои поскорее да настоечки малиновой хватить хоть самую малость. Что же касается злых монголов, то господь не выдаст: сколько ни подходили враги к Красному Яру, а все ж город бился славно и выстоял, нужно только копить тут силу да с установлением санного пути посылать казаков рубить строевой лес.
— И чтоб доехать, Степанко, скоро и бесстрашно, — поднимаясь со стула, сказал Скрябин.
Когда Атаяху передали уклончивое решение воеводы, князец сделал вид, что ничего иного он и не ожидал: молча кивнул Ваське, говорившему воеводино слово, и направился к своему коноводу — диковатому, сторожкому сородичу. Все так же молча он рывком сел в седло и припустил в степь.
Наблюдая за удаляющимся киргизским послом с ухоженной галереи своего терема, Скрябин представил, как бы он поступил с прыткими монголами, будь у него в остроге хоть немного больше войска. Он немедленно бы отдал приказ выступать и, соединившись с главными силами киргизов, одним ударом разбил бы наголову монгольского Алтын-хана и тем заслужил милость батюшки-государя. Вот было бы на Москве удивления, было бы переполоху!
— Тот самый! — вспомнили бы о нем бояре и дьяки в Сибирском приказе.
Тот самый он и есть, Михайло Федорович Скрябин. Да не хватает у него в городе казаков да исправных пищалей. Киргизов ему тоже жалко, что безо всякой воинской защиты они перед Алтын-ханом, хотя воевода не мог забыть того, как унизил государевых слуг Якунку и Тимошку спесивый нехристь княжич Иренек, второй сын начального князя.
Степанко подогнал ременные подпруги на грудастом и крепконогом верховом коне, из мешка насыпал овса в переметные сумы под завязку и с гордым видом человека, призванного вершить важное дело, сказал наблюдавшей за ним Феклуше:
— Помолясь, завтра тронемся. Собери-ко хлебного припасу недели на две.
Феклуша от удивления раскрыла рот и суетно закрестилась на мужа. Подбирая подол летника, кинулась в подклет, вынесла в белой от соли тряпице с полпуда позеленевшего старого сала, тут же полезла в погреб за солеными огурцами и редькой. Все она делала споро, спешила, словно боясь, что Степанко передумает и никуда не поедет.
А к вечеру нарубила березовых дров и жарко натопила баню: Степанко до одури парился перед всякой дальней дорогой, ковшами пил белое вино, и потом никакая хворь в пути его не брала. И в этот раз он то и дело поддавал в раскаленную каменку устоялого, кислого кваса, лез в густой, обжигающий пар на высокий скользкий полок и остервенело стегал себя распаренным березовым веником, стегал по спине и по сухим ляжкам, по плоскому подвздошью и опять по спине. И поворачивался с боку на бок, обжигаясь и покрякивая, будто матерый селезень в камышах.
Феклуша с отменной любезностью встретила его после бани прямо на крыльце, багрового, разопревшего, в крупных горошинах пота на лбу. Кинула ему на костлявые плечи свои гибкие и ласковые руки, запричитала:
— Дай тебе Господь счастливую путь-дороженьку, сокол ты мой ясный! Да отступятся от тебя всякие напасти! Да вернешься ты домой цел-невредим!
Степанко со скукой выслушал медовые речи жены, а когда она кончила говорить, отвел от себя ее мягкие руки:
— Уж коли гораздо заегозишь, к Куземке иди. Все ж лучше, чем блудить без разбору.
— Эку напраслину несешь, Степанушко, лебедке своей белой! Не грех ли тебе! — засморкалась в платок она.
— Беда, как сладкопевна, лихоманка тебя возьми, — и, легонько отстранив ее, прошел в избу.
Ужинать за стол хозяин кликнул Куземку. Феклуша подала им только что вынутые из печи духмяные шаньги со сметаной и капустный пирог из ситного теста. Были на столе малосольный хариус и горкой на тарелке осетровая икра. Степанко не жалел водки, наливал полные чарки всем троим, брал свою чарку подрагивающей рукой, запрокидывал далеко назад лысеющую голову и медленно, глоток за глотком, выпивал вино, затем хватал припасенную загодя ложку с икрой, громко чавкал и, проглотив закуску, облегченно вздыхал и гладил себя по животу:
— Ух ты, шалая!
Куземко снисходительно посмеивался слышанной им не раз хозяйской шутке. Смеялась и Феклуша, однако не столько от привычных ей мужевых ужимок, сколько от переполнявшей ее радости, что Степанко завтра съедет со двора. Она уже и так не делала секрета из своей радости, и Степанко, видя ее нетерпеливую суету, все понимал и не злился. А чего ему злиться? Другие-то продают и по малой и большой цене и меняют своих жен. А то казаки, возвращаясь из Москвы, женятся, вовсю пользуются женою до Красного Яра, а тут дарят ее дружкам, меняют на кобылу или на корову. А то отдают женок в залог.
Феклуша, чего уж Бога гневить, дорожит мужем, заботливо обихаживает его, ладно ведет большое хозяйство. Если ж когда ненароком забалуется с Куземкой, так какой в том грех! Сам-то Степанко слаб для гладкой такой маралухи, немощен, много ли с него возьмешь! Пусть милуются себе на здоровье, пусть, все Феклуша будет как-нито подобрее к мужу.
За столом Степанко дал работнику обстоятельный наказ, чем заниматься. Как только снег падет, по первопутку сено вывезти с покоса, что на Каче-реке, а уж потом посылать новокрещена под Афонтову гору за дровами, лучше после ледостава, когда лед подрастет и окрепнет, чтоб ехать нижней дорогой, по Енисею. На Покрова ветер дул с восхода — зиме быть холодной, с Матрены зимней коровы начнут телиться, проведывайте пригоны по ночам, чтоб какой не замерз теленок.
— Пуще всего стерегитесь воинского киргизского прихода. Ежли что, так скот не спасешь — шубы хватайте, и чаши серебряны, и мягкую рухлядь. Да в острожек скорее, чтобы душу свою оберечь, — наставительно говорил Степанко.
— Уж как водится, — разрезая румяный пирог на крупные, в ладошку, куски, охотно соглашалась Феклуша, но думала она совсем не о вражьих набегах.
Приметил то Степанко, строго оборвал нить своей речи на полуслове, плюнул и, отойдя от кровати, принялся сердито разуваться. Феклуша опрометью бросилась помогать, ухватилась за сапог, потянула да так с сапогом и отлетела к другой стене. Степанко проворчал:
— Расторопна гораздо, — и наблюдавшему за ними Куземке: — Ступай с богом, парень.
Работник тряхнул пшеничными кудрями и послушно ушел, Феклуша мигом погасила все свечи, лампадку и полезла себе на печь. И ничего больше не слышал Степанко: ему всегда крепко спалось в канун походов и долгих поездок. Как, мол, уж там придется — неизвестно, а тут спи себе всласть, пока спится.
Но недаром же Степанко природный казак. Сны видел, а кругом все как есть чуял. Завозились, загремели по двору цепью разъяренные псы, и Степанко — мигом в сени, к волоковому окошку. А осенняя ночь темна, хоть глаз коли. Кого это лешак принес в бедовую глухую пору?
Вернулся в горницу, вздул огонь и зажег свечку. Пошарился под кроватью, отыскивая опорки, нашел, обулся и, кое-как натянув на плечи нагольную шубу, пошел открывать.
Поздним гостем оказался сам Родион Кольцов. Изрядно выпивший — много пьянее Степанки, — он икал с прикриком и теснил хозяина в сенях, норовил прямо в горницу. Видно, бражничал где-то, да уж все было выпито, вот и завернул атаман к Степанке, будто ненароком.
Если говорить по правде, то сын боярский нисколько не огорчился, что Родион заполночь поднял его с теплой постели. Гость он знатен, да и кому заказано лишнюю чарку хватить перед дорогой. А водка и закуска на столе с вечера — ничего еще не успела прибрать Феклуша.
Степанко нарочно что есть силы грохнул тяжелою дверью горницы: пусть с перепуга вскочит женка да ладом поухаживает за мужиками, угостит, как водится, — ей никуда не ехать завтра, днем, поди, отоспится. По той же причине Степанко раз за разом кашлянул погромче. Но Феклуша словно онемела — не шла к гостю и даже не отзывалась совсем.
Тогда Степанко, нащупав ногой припечек, прытко взлез на печь, чтобы растормошить женку. Пошарил, пошарил, а ее там и в помине не было. Ведь вот же, гладкая кобыла ногайская, не дождалась, когда мужик со двора съедет. Да что уж с нее взять, коли молода и заносчива, не стерпит и малой обиды.
— Ставь водку, Степанко, чего мешкаешь? — гремел Родион в горнице.
Хозяин рыбкою скользнул на животе с горячей печи и, путаясь в сползшей с плеча шубе, озабоченно проговорил:
— Вот те на! Женка занедуговала, расхворалась.
Пошатываясь, Родион понуро двинулся навстречу Степанке, ухватил и сжал в кулаке мерлушковый воротник Степанкиной шубы, с силой отбросил ее на кровать. Степанко, а он оказался теперь как есть в одном исподнем, снова потянул на себя шубу и, поплотнее закутавшись в нее, пригласил Родиона к столу.
Когда они сели и махом выпили по первой, хозяин отметил про себя, что Родион, хоть и порядком пьян, а разумеет, куда и зачем попал.
— К киргизам, поди, едешь?
Степанко вскинул на атамана мутные глаза и согласно качнул головой.
— Оно так. Завтра.
Помолчали. Родион, приподняв изломанную бровь, резко отодвинул от себя тарель осетровой икры и с невесть откуда взявшейся суровостью сказал:
— Молчи! Тайное слово хочу молвить. Поклянись, что никому не выдашь!
— Хмелен ты гораздо, — уходя от разговора, предупредил Степанко.
Родион басовито рассмеялся и вздохнул, и забарабанил пальцами по столу:
— Передай Мунгату, коли будешь в его улусе, пусть уговор наш исполнит!
— Какой уговор? — навострил уши Степанко.
— А такой, что он мне полсорока соболей должен. Пусть не мешкает — с кем-нито присылает. От меня не спрячется, под землей сыщу, так и скажи.
Со Степанки вмиг слетел и тяжелый хмель, и сон. Вот оно чем промышляет в немирной степи атаман пеших казаков! А ведь дело это, как его ни возьми, — государево, изменное. Вовеки так было, да и нынче на торгу оглашали бирючи грамотку царскую, чтоб, упаси бог, не покупать соболей у ясачных и ни за что не менять, потому как проторгуются инородцы, а ясак им платить совсем будет нечем. Лютой казнью велел казнить виноватых царь-батюшка.
— Каки таки соболя? — сразу осел Степанко. — Не впутывай меня, атаман, в твои заботы воровские.
— Пошто воровские? — Родион весь подобрался и страшно заводил сдвинутыми крылатыми бровями. — То воевода ворует, Васька Еремеев тож. Слыхал, небось, как они подгородным мирным аринцам и качинцам табачные корешки за соболей и бобров сбывают? А то ли еще было при воеводе любезном Олферии Баскакове? Не для воровского ли умыслу и посадил он Ваську подьячим в съезжую? Али того не помнишь?
— Память отшибло, атаман.
Родион встал и, грузно переваливаясь с ноги на ногу, пошел к двери, но на пороге повернулся, смял в кулаке свою широкую кучерявую бороду:
— Я тебя, Степанко, не опасаюсь, как не един раз на бою бились и бражничали вместе. Но ты берегись, коли что!
— Садись-ко, Родион, — приподнявшись над столом, показал на скамью хозяин. — Зачем мы недостойно поносим друг друга? Про соболей у нас никакого разговору не было, али не так?
— Известно, — атаман зябко подернул могучими плечами и потянулся к столу, к налитой Степанкиной чарке.
Гость ушел в мглистое предрассветье. Степанко, тяжелый от выпитого, проводил Родиона до ворот, постоял, пока на сонной улице не затихли тяжелые атамановы шаги. Было морозно, с низовий Енисея тянул хиус — пробирающий до костей ледяной ветер.
Степанко мимоходом набрал в поленнице у амбара беремя пахучих лиственничных дров, занес в выстуженную за ночь избу, собираясь затопить печь. Полез за лучинами — Феклуши все не было. Но Степанко более не сердился на нее. Он сейчас о ней вовсе не думал. Одна неотвязная мысль мучила сына боярского: где ему взять подходящего товара, чтоб поменять у киргизов на добрых соболей? Не догадался он закупить на торгу чего-нибудь ходового прежде. Правда, забористый листовой табак у него был, целые связки висели у трубы на чердаке, а еще можно прихватить цветного женкиного бисера, что в прошлом году Степанко купил в Енисейске. Эх ты, недоумок, будто впервой к киргизам едешь! Нужно только дело вести хитро и тайно, чтоб никто того не приметил. Так ведь торгует сам воевода, так торгуют атаманы, да и посылаемые в улусы сборщики ясака.
В ночь на святого Димитрия крупными хлопьями пошел снег. Казаки в пути отдыхали по-таежному: на вчерашнем кострище, укрывшись тяжелыми овчинными тулупами. Утром поднялись, а кругом, сколько охватит глаз, бело и гладко. И радостно от искрящейся праздничной белизны. Кони, и те за ночь заметно посвежели и прихорошились: снег на челках, на хвостах разноцветными звездочками поблескивает.
Продрал сонные глаза Якунко, огляделся и хмыкнул:
— Во диво!
— Вчера тащило дым волоком, и облака шли супротив ветра, — роясь в походном мешке, сказал Степанко. — Всю ночь кости ломало.
Казаки наскоро позавтракали всухомятку хлебом с салом и тронулись далее. Ехали не спеша в один след: впереди был Якунко, много раз побывавший в Киргизской степи, за ним качался в седле Ивашко, а Степанко на своем крупном коне замыкал цепочку. Иногда порядок менялся — давали отдышаться Якункину коню, который с трудом пробивал тропку, взрывая копытами глубокий снег.
Живой души не встретили и до Балыхтаг, и потом — до тихой степной речки Тумны. Лишь в полдень наткнулись на спрятавшееся в прибрежных тальниках небольшое стойбище качинцев. Это был Мунгатов улус, в паническом страхе перед монголами он спешно перекочевал сюда с озера Билекуль.
У окруженной собаками большой юрты старейшины рода казаки остановились. Их встретила хлопотливая Хызанче, она была в крытой бархатом шубе и рысьей шапке. Увидев среди приезжих хорошо знакомого ей Якунку, удивилась и обрадовалась ему, кликнула игравших с жеребятами парнишек, которые проворно приняли у приезжих коней и отвели к коновязи.
Хызанче, открывая сшитый из овчин полог юрты, широким жестом пригласила казаков к Мунгату. В том же богато убранном жилье на мягких узорных кошмах и высоких кожаных подушках, подобрав под себя ноги, сидели хозяин улуса и недавний гость Красного Яра князец Атаях. Они нисколько не удивились приходу русских. Казакам показалось даже, что их здесь поджидали.
Степанко степенно снял с себя длиннополую шубу и шапку и, ни слова не говоря, потянул озябшие руки к прыгавшим в очаге синим язычкам костра. То же самое сделал Якунко. Лишь Ивашко как вошел, так и остался настороженно стоять у порога, разглядывая пеструю внутренность богатой юрты.
— Ладно ли ехалось? — степенно спросил Мунгат и сам же ответил: — Ничего доехали, однако.
Острым носком сапога Атаях подвинул в костер тлевшую в стороне седую головешку и с ухмылкой сказал, обращаясь к Степанке:
— Когда Белый царь сердится на киргизов, он говорит, что у него много воинов. Почему же воинов становится мало, когда нужно защитить киргизов?
Нет, он не так уж простодушен, этот молодой езерский князец. Обида, которую только что свез он с Красного Яра, точно сорванная болячка на теле, напоминала ему о себе. Знал бы сущую правду князец, сколько в городе хорошо вооруженных служилых людей, не судил бы русских так строго. Но об этом сейчас даже заикаться нельзя. И Степанко сдержанно сказал Атаяху совсем иное:
— Людишек у нас довольно, да гоже ли государю воевать своих холопов? Алтын-хан клятву давал нашему батюшке-царю на верность, тому и быть.
— Мой почтенный отец Иженей, лучший князь многочисленного племени езерцев, велел передать: не защитите нас от монголов, все улусы откочуют к Алтын-хану, — угрюмо произнес Атаях, глядя на подбирающееся к его ногам бойкое пламя костра.
— Алтын-хан приказал всем князцам Киргизской орды кочевать к нему со своими улусами, — упавшим голосом подтвердил Мунгат.
— Вы клялись на вечное холопство нашему царю. Али про то позабыли? — насупившись, спросил Степанко. — Да я сам к хану поеду, пусть государевых ясашных изменою не прельщает.
— Ты никуда не поедешь! — грубо отрезал Атаях.
— Зачем так говоришь государеву послу? — осерчал Степанко. — Али я сам не найду монголов без проводника?
— Мы не пустим тебя к Алтын-хану, пока не скажет Ишей, как быть.
И поняли казаки, что переменчивая их судьба теперь целиком в руках Ишея. Если начальный князь Киргизской земли бесповоротно решит идти к монголам, то посольству Степанки не сдобровать. Если же Ишей ответит Алтын-хану отказом, киргизы будут неусыпно охранять послов, чтобы не допустить расправы над ними и тем не ввести в гнев красноярского воеводу.
— А ну как убегу от вас к Алтыну? — задиристо спросил Степанко.
— Тебя убьют монгольские люди. Они стоят везде, по всей степи, — жестко сказал Атаях. — Лучше ждать.
Подали и разлили по берестяным чашкам кислый айран[4]. Ивашко сперва отставил свою чашу: церковными законами православным накрепко запрещалось пить всякие басурманские напитки. Но, скосив глаза на Степанку, увидел, что тот уже пьет, и сам Ивашко отчаялся согрешить на этот раз. Как-никак они послы, а с волками жить — по-волчьи выть, так говорят; не выпьешь айрану — не двинется посольское дело.
Один Якунко мысленно сказал себе: хватит. На славу угостил Мунгат его летом — до сих пор спина саднит и чешется. Однако большой обиды на качинца казак уже не таил. Что взять с похолопленного киргизами, подневольного кыштыма? Ему приказали, он и готов всякий обман учинить. Вот если бы попался сам Иренек, не дрогнула бы казачья рука, хотя Якунке и было ведомо, что за убийство князца придется держать строгий ответ перед самим воеводой. Указ царя-батюшки вышел, чтоб никакой драки не учинять с инородцами, идти к ним с великим бережением и лаской. Но такова, видно, и есть никудышняя судьба всех казаков, живущих на порубежье — беды им творятся многие.
Потом подали вареное мясо крупными кусками в деревянном корытце и араку в корчажках. Мунгат заметил, что Якунко не пьет, дружески заулыбался, показывая на нетронутую казаком чарку. Удивился Якунке и Степанко:
— Пей, коли угощают.
— Душа не принимает зелье проклятое, — с досадой произнес казак. — Ведь в ней, в араке, все девять ядов.
— Какой яд? — Мунгат вскочил на ноги.
— А первой — пена изо рта верблюда, что бьет во время гона, оттого захмелевшие бражники и скрежещут зубами, — охотно пояснил Якунко. — Опять же в араке глаз бешеного волка, оттого и мутится взгляд у пьяного бражника.
— Еще что есть? — единственно затем, чтобы поддержать праздный разговор, спросил Степанко. Надо ж было показать Атаяху и Мунгату, что русские не больно испугались Алтын-хана, русские сильны, вот и нет никакой тревоги у послов доброго в мире, но страшного в гневе красноярского воеводы.
Якунко ободрился, что его слушают, что на него смотрят все, и продолжал, увлекаясь:
— Там и мозг медведя, иначе, перво дело, не валило бы бражников ко сну, словно медведей.
И невольно вспомнилось, как тогда уснули они с Тимошкой. Арака крепко усыпила их. А пришли в себя уже опутанные арканами. И Хызанче больно хлестала по спине сыромятной плеткой.
— Чего смолк? — голос у Степанки игрив и звонок.
— А еще там дух женкин, от него похоть у бражников, — сказал Якунко и — была не была — жадно схватил чарку с аракой и опрокинул в заросший волосами рот.
Юрту забил безудержный лихорадочный смех. Больше других, пожалуй, смеялся Ивашко, который всерьез принял досужий рассказ казака. Но если в араке девять ядов, то зачем же Якунко пьет ее?
— А в человеке десять. Потому человек и может пить араку, что у него есть яд лишний, — хитровато подмигнул Якунко одним и другим глазом.
Мысли у Степанки были далеко-далеко отсюда. Он явственно представлял себе, с каким недоверием отнесется воевода к вынужденной задержке посольства в Мунгатовом улусе. Но что можно сделать теперь? Что бы предпринял Михайло Федорович на месте Коловского? Сидел бы вот так и ждал Ишеева решения? Пожалуй. Идти к Алтын-хану — догонят и убьют, возвращаться на Красный Яр, не исполнив наказа воеводы, нельзя. Отписку бы тайно послать воеводе, да только с кем пошлешь?
Ивашко мыслями тоже был дома, с Федоркой. Скучает, поди, парнишка, ждет отца приемного, однако дождется ли? Киргизы жарко спорят, кого им теперь держаться, и если пойдут за Алтын-ханом, то Федорко осиротеет. Ивашко не боялся собственной смерти, но и помирать ему тоже вроде как не хотелось.
Атаях вдруг поднялся, коротко звякнув доспехами, и направился к выходу. Поднялся и Степанко, встал на пути князца:
— Куда? Арака еще есть. Пей.
— Есть, есть, — покачал головой Атаях. — От араки, однако, пузо лопнет.
— По нужде он, — сказал Якунко.
Степанко легонько толкнул под локоть Ивашку. Тот сразу же все понял и вышел из юрты за Атаяхом.
Морозец ослаб и совсем пошел на избыв. Подтаявший снег поплыл, стал у юрт совсем жидким, словно сметана.
Ивашко с тоской посмотрел на юг и увидел в отдалении конный киргизский дозор. Воины съехались на пологом кургане, с которого им хорошо была видна степь. Один из всадников показывал рукой в сторону Июсов.
Июсы неудержимо звали к себе Ивашку. Он совсем не знал их. Если и видел, то ребенком — не осталось даже отрывочных смутных воспоминаний. Но там он родился, там была извечная земля киргизов, память о ней жила в дикой крови Ивашки. И ни во сне, ни наяву, а в каком-то призрачном зыбком тумане, где причудливо перемешивались быль и сказка, грезились ему бесконечные караванные тропы со змейками верблюдов, будто бредущих из страшного Чингизова века, алые от крови реки и грохот конских копыт, потрясающий безлюдные ущелья.
Что сделает он для своего народа? Поймут ли его киргизы, ведь он хочет им добра, хочет мира этой терзаемой войнами земле. С этим он и приехал сюда.
Из соседней юрты косолапо вышел старик Торгай. Разогнув перекошенную спину, посмотрел в ту же сторону, что и Ивашко, но не понял путаных Ивашкиных мыслей, сказал о своем:
— Мать рек, по-киргизски Енесу, ждала из тайги своего сына Чулыма. Ждала и не дождалась, потому что он потерялся и долго блудил, неразумный, по таежным долинам. Мать пошла искать его на восход солнца, а он, не встретив ее, побежал на заход, где и пристал приемышем к большой реке Оби.
Действительно, в этом месте Чулым близко подходит к Енисею. Если на одной реке поймать рыбу, то рыба не успеет уснуть, пока ее везут до другой реки. И не так ли, как Енисей и Чулым, текут рядом судьбы русских и киргизов?
Пока Мунгат щедро угощал гостей, возле его белой юрты им поставили обыкновенную, черную, юрту. Казаки вечером перенесли сюда все свое имущество, здесь, стреляя искрами, уже потрескивал костер, было тепло. На полу сразу за очагом лежала бурая кошма, горько пахнувшая овцами и полынью.
Якунко насыпал в посконные торбы овса, отнес коням. Затем разбросил Степанке и Ивашке овчинные тулупы сразу за очагом, сам лег на потник поперек входа, так как Якунко должен не спать ночью — сторожить казаков и коней. Хызанче, искупая свою вину перед Якункой, спроворила ему лебединого пуха подушку. Но он, верный полной разных превратностей суровой походной жизни ясачного сборщика, положил себе под голову седло, а подушку отдал Степанке, привыкшему к домашней мягкой постели.
Ивашко, не расстегнув своего суконного кафтана и не распоясавшись, мешком свалился на тулуп и захрапел. А Степанке не поспалось — ворочался, натужно кряхтел до полуночи. Боярского сына одолевали нерадостные думы о неудачном посольстве, а еще не давала ему уснуть тоскливая и бесконечная степная песня, что обрывками доносилась откуда-то снаружи. Песню пели по очереди: сначала грустно и мечтательно мужчина, потом женщина. У женщины был тонкий, совсем детский голосок, который казался временами легким посвистом ветра в дымнике или тихим плачем запоздалой озерной чайки.
Когда Степанко, кряхтя и ворочаясь, порядком намучился и тоже уснул, Якунко тихо поднялся и вышел из юрты. Ночь была чистой и необыкновенно светлой от полной луны и от крупных шаловливых звезд, что резвыми табунками разбежались по всему небу.
В низкорослых неподвижных кустах переливчато шумела неуемная певунья Тумна. Горбатясь, дремали привязанные к растянутым арканам казачьи кони. Якунко хотел подойти к коновязи, да навстречу ему откуда ни возьмись темным клубком выкатилась злая собачья свора. Делать было нечего — не задоря собак, Якунко тут же отступил и нырнул в юрту.
— Не спишь? — пробормотал Степанко.
— Не смею, — так же негромко ответил Якунко, мостясь спиной к догорающему, шипящему головнями костру.
Круто клонило в сон, и чтобы случаем не уснуть, казак с добрым сердцем вспоминал опять покинутый город и кормилицу-пашню свою на Енисее, пашня его в Цветущем логу, на правом, гористом, берегу реки. А лог тот под гривастым хребтом, что от устья реки Базаихи на несколько верст идет на восток. А хребет весь в кудрявых березняках да в молодом колючем ельнике, и грибов там разных видимо-невидимо: только раздвинешь травку или трухлявую листву — и ахнешь. Сидит себе груздь желтый да с бахромою и так вкусно попахивает, что сырым съесть его хочется.
В конце июля в пахучей лесной духоте поспевает малина. В Цветущем логу красно от нее, а в малиннике жарко — дышать нечем. Берешь спелую, мягкую ягоду горстями да горстями, и никак не убывает она — столько ее там. И гудят, снуют в малиннике пчелы.
Или уж вконец размечтался Якунко, или все-таки ненароком вздремнул, но не понял, когда и как оказалась с ним рядом чужая женка. Прильнула к нему и тяжело дышит. Ужаснулся тому казак, не сатана ли его смущает, люди рассказывали про всякое. Палача Гридю нечистая сила в такой великий грех ввела, что и сказать срамотно: среди бела дня у острожных ворот верею обнимал и делал с нею то, что делают казаки с блудными женками. Якунко уже готов был размашистым крестом осенить призрачное видение, чтоб оно рассыпалось в прах и исчезло, да от женки бараньим салом и трубкой пахнуло. И шепнула она узывчиво:
— Хызанче я, не бойся.
Якунко обрадовался, повеселел. Ну коли ты Хызанче, иная с тобою и речь. Сразу потянулся, гибким телом приник к ней.
— Не спишь? — снова окликнул Степанко.
— Перво дело, не смею…
Хызанче ускользнула, когда в дымнике шелковисто заголубел крохотный кусочек неба и стали различимы прутяные решетки юрты. На прощание женка шепнула:
— Завтра будет зима, и ты, однако, замерзнешь. Теплая Хызанче снова придет, — и зачем-то сунула ему кусочек лисьего хвоста. Не вдруг понял Якунко, что это и есть талисман, залог ее верности казаку.
Немного погодя Якунко услышал нарастающий топот коня и, приоткрыв полог, выглянул из юрты. Он увидел уже искристое, солнечное утро, увидел заиндевелые кусты и на длиннохвостом гнедом жеребце красного с морозца Мунгата, который ночью объезжал разбросанные по степи отары.
Еще в 1647 году тишайший царь Алексей Михайлович настрого повелел красноярцам на месте старого острога поставить новый. Воевода Петр Протасьев заставил подьячих несколько раз выкликать на торгу царскую грамоту, а затем опросил служилых людей, согласны ли они рубить смотровые башни и острожные стены, да и хватит ли у них на то сноровки.
— Хватит, отец-воевода! — в один голос рьяно ответили красноярцы.
А когда дошло до дела, казаки уперлись, что уросливые кони. Мол, ставить острог мы не прочь, но возить лес на то острожное ставление не будем, пусть возят посадские. Как ни старался Протасьев, уговорить служилых ему не удалось. Не смог сделать этого и сменивший его на воеводстве Андрей Бунаков.
Острог совсем остарел, осунулся. Стены подгнили, караульные всходили на них с большой опаской — того и гляди рухнут, все осело в назьмы и крапиву. Чинить тут было уже нечего, один выход — строить.
Может, и Скрябин не начал бы острожного ставления, когда б не монголы, появившиеся в Киргизской степи. Угроза их набега наконец заставила служилых людей взяться за топоры. На раскачку, правда, ушел не один день. Попервости ждали санного пути, а лег снег, казаки собрались ехать в бор, да в ту самую пору горько запил атаман Родион Кольцов, который до этого в окрестностях города искал добрый лес. Поехали без него, проплутали по ернику до поздней ночи — не нашли леса. А назавтра сам воевода на виду у всего острожного люда похмелял Родиона плетью да огуречным крутым рассолом.
Ходили по укутанным снегом распадкам да оврагам далеко от города, а бор-то вот он, совсем рядом. Сосны стройные, гладкие, что подсвечники в церкви. Качают на ветру тяжелыми зелеными шапками, а шапки те достают, считай, до самого неба.
Сразу загудел, затрещал, зашевелился бор. Скрипели в сугробах сани, пофыркивали кони, охал и вызванивал снег под ногами. Казаки распоясались, поснимали теплые шубы, в одних кафтанах принялись валить кондовые сосны. Захлопали топоры, брызнула из-под них золотая щепа. Вздымая тучи снега, с грохотом упали первые деревья.
Куземко валил лес и обрубал у сосен сучья на косогоре в паре с Артюшкой Шелуниным. Когда их поставили вместе, Куземко подумал: «Не помощник, жидок больно, а лес, он дюжих любит».
Так и вышло, что ухватит бревно с комля, рывком-то поднимет, да держать ему невмочь, руки-ноги трясутся, зато верток же, черт рыжий. Подрубят сосну в два обхвата, самое время ей рухнуть, Артюшко же с той стороны, куда ей падать, стоит, глазами лупает как ни в чем не бывало. А пойдет дерево вниз — Артюшко вывернется, как бы вырастет из-под земли рядом с Куземкой, и зубы щерит.
Куземко боялся за него, чтобы тот ненароком килу не нажил. Наваливал кряжистые, сучковатые бревна на сани и подсанки, опережая Артюшку, сам брался за комель и рвал себе на грудь всю тяжесть. Бревна были сплошь долготье да у пня по семь-восемь вершков толщиною, Артюшку смущало, что напарник делает много больше, Артюшко нет-нет да хватался за бревно не с того конца. Тогда Куземко сдержанно выговаривал ему:
— Брось-ко, горюн, уймись.
— Ничо, твою маму! — не уступал Артюшко.
— Переведем дух, что ли?
— А ты не жалей, — сказал Артюшко, садясь у костра на смолистую, в два обхвата, колоду. — Я семижильный, не то давно бы окочурился. Ты-то почо приехал на Красный Яр? По делу какому?
— Тебе горе? — недовольно проговорил Куземко.
— У меня в достатке своих печалей. А к тому я, что без нужды в Сибирь кто пойдет. И я бы не отважился, да родитель крут был норовом. Очень уж осерчал на боярина Семена Прозоровского и хоромы его со зла пожег, сам же гулящим в Сибирь подался. За ним и мы потянулись с братом Жданкой. Однако не вынес Жданко лютого холода и голода, по пути приказал долго жить. Я ж до Нарыма-города добрался, в ватаге охочих промышлял рыбной ловлей. А ватажники — люди мерзкие. Укажут улово — сети в воду и жду, а рыбы все нету. Они уху мнут, жареху — я за ними рыбьи кишки подбираю, сырьем в рот несу. Так меня и ублажали, твою маму! И понял я: посылали они меня на мертвые, на гнилые болота, и, поняв то, выждал, когда рыбаки уснут, собрал их верши тальниковые да сети и все это потопил разом.
— Тятьку-то нашел?
— Не. Разве его сыщешь? Сибирь, вон она какова! — безнадежно махнул рукою Артюшко, и по его виду можно было понять, что ни тятька и никто другой ему уже не нужен. Не подохнуть Артюшке с голодухи бы да скорый на казнь монгол не повесил бы вверх ногами — и то ладно.
— А ты как попал? — спросил он Куземку.
— Принесло ветром.
Они пластались на круто сбегавшей вниз, к болотцу, деляне рядом с братьями Потылицыными, которые успевали и сосны валить, и озорничать — шутя работали: с утра до вечера ржали без передыха, бор звенел от молодецкого их смеха, а ошалелые бурундуки и белки во все стороны задавали стрекача. Младший брат протер у голиц напалки — над ним потешаться стали. А он парень с норовом, бросил голицы на пень и потюкал топором на кусочки.
В другой раз от настырных братьев досталось среднему, Ульянке. Его окрутили да курчавой бородой — в расклиненный кругляк, а потом клин тот убрали, и покатил Ульянко домой, на смолистом бревне лежа. Уж и повизжал, поматерился — за версту было слышно. А братья во всю мочь драли песняка, нисколько не внимая Ульянкину матерну крику.
В сыпучем снегу по колени медведем-шатуном рыскал от деляны к деляне Родион Кольцов. Куземко и Артюшко сели обедать на лапнике, разложили на засаленной тряпице хлеб и солонину, и кто-то, играючи, так тряхнул ветку над ними, что казаков с ног до головы обдало снежной осыпью. Вскочили они, размахивая кулаками, — осерчали. А Родион стоит под сосенкой как ни в чем не бывало:
— Пугливы.
Уговорил Куземку потягаться, кто подюжее. Отошли от костра на укатанный до блеска зимник, ухватились друг за друга и давай кружиться, ровно девки в хороводе. Родион попробовал раз и другой подсечь Куземку ловкой подножкой, да сам еле устоял, хотел оторвать от земли — не вышло. Рассердился Родион не на шутку, засопел, а Куземке что? Перевел дух Куземко и усмехнулся.
— Давай-кось сызнова… сызнова…
Атаман упрел, отпустил казака, сплюнул в сторону. Вот и матер, в самую силу вошел, а одолеть удальца не смог: дрожь у атамана во всем теле, ухватист и дюже плечист Куземко.
Так ни с чем и подался атаман дальше. А вслед ему булыгами полетели Артюшкины, обидные для Родиона, слова:
— Пасмурен чтой-то атаман!
Возвращаясь в город, в один из дней отклонились далеко в сторону, приняв чужой след за свой. Снег повалил густыми хлопьями, напрочь ослепил казаков и коней — ехали на двух розвальнях, и Куземко с Артюшкой угодили в глубокий овраг, раскатились и опрокинулись в колючий шиповник, выбрались кое-как. Затем еще долго кружили по заснеженной степи, пока с подветренной стороны не наткнулись на юрту, приняв ее сначала за стожок сена. Артюшкин конь, что шел первым, оледенелой мордой уткнулся в припорошенный снегом войлок и остановился.
— Чудо! Куда-то приехали! — крикнул в буран Артюшко. — Угодили в улус.
Подошел Куземко, высунулся головой из воротника тулупа и удивился глубокой тишине в степи. Не поверил Артюшке, снял задубевшие на морозе рукавицы, ткнул пальцем в податливый войлок. И, как бы в ответ ему, где-то внизу тонко тявкнула собачонка, а минуту спустя чья-то сильная рука схватила Куземку за рукав тулупа и потянула к себе. Куземко сделал несколько неверных шагов, едва не упал, и вдруг оказался в юрте.
Юрта была просторной, богатой. На ее стенах, прикрывая решетку, висели тонкие бухарские ковры, а на коврах — монгольские и бухарские кривые ножи, колчан с луком, сабля. Напротив двери, укрытая от чужих глаз занавеской, стояла кровать. Когда Куземко шагнул в юрту, он заметил, что камковая пестрая занавеска чуть колыхнулась.
— Где кочуешь? Какой кости будешь? — хозяин повернулся к Куземке, и они удивленно отскочили друг от друга. Хозяином юрты оказался одноглазый качинец Курта. Он отпрянул к коврам, готовый схватиться за оружие и драться. Но Куземко сказал ему мягко, миролюбиво:
— Конь о четырех ногах и то спотыкается. Разве мне было известно, что ты купил девку?
Курта сверлил Куземку пронзительным глазом, а глаз при красноватом, приплясывающем свете костра казался еще страшнее и зловещее. Курта не верил мирным словом незваного гостя, не верил он и душевной улыбке, озарившей лицо русского. Зачем казак ехал к Курте в непроглядную снежную круговерть? Уж не затем, чтобы покаяться в той схватке, когда он разбоем отобрал у Курты Санкай.
Обласканный теплом, ничего не подозревавший Артюшко бойко затараторил, сбрасывая с себя заиндевелый тяжелый тулуп, отдирая с усов и бороды ледяные сосульки и устраиваясь на кожаных подушках поближе к очагу. Потеряться в степи в свирепый буран нехитро, найдут потом в сугробе замерзших, что колоды, и похоронят. А теперь уж опасаться нечего — ложись у очага и спи сколько влезет, а стихнет непогодь и в город захочется — хозяин проводит, ему только скажи.
Курта по-прежнему не сводил хмурого взгляда с Куземки. На Куземку же вдруг напал смех, казак еле держался, чтобы не расхохотаться во всю мочь. Отвернувшись от Курты, он снял кушак, принялся стряхивать снег с тулупа, с треуха.
— Давай грейся у огня, бачка, — веселея, сказал Курта.
И все-таки хозяин юрты был настороже. От этого посещения он не ждал для себя ничего доброго. Курта боялся, что казак опять отнимет у него и увезет Санкай. Араку и жирную баранину Курта подавал на оловянном блюде сам, и был он неожиданно для Куземки приветлив и разговорчив.
Арака скоро согрела казаков, они раскраснелись, нехотя поднялись с подушек, засобирались в дорогу. Куземко из-под бровей украдкой поглядывал на камковую занавеску, уверенный, что за нею, на кровати, сидит Санкай, что ей сейчас хочется встречи с ним, с Куземкой. Но Курта не покажет ее гостям, он строг и непреклонен в обращении с ней, и занавеска больше не шелохнется.
К полуночи буран вновь взбесился, попричитал и совсем стих, проглянула стылая, в радужных кольцах, полная луна. Теперь можно было ехать в город. Хозяин вызвался проводить гостей, показать им самую короткую дорогу, по которой он ездит на Красный Яр. Курта приглашал Куземку и Артюшку приезжать к нему еще, есть арака, есть айран. А голос Курты между тем звучал трусливо и отчужденно.
В улусе Ишея все было, как во времена знаменитых праздников, только большого веселья не было да князцы и приехавшие с ними «лучшие» улусные люди ни днем ни ночью не снимали тяжелых панцирей и стальных шлемов-периков, не расседлывали пасшихся на приколе гривастых коней. У кургана, что вплотную прижимался к реке, воины стреляли по травяным целям, похвалялись скакунами, перед юртой начального князя разыгрывали поединки, стараясь палками выбить друг друга из седла. Старики, бывшие во многих походах, показывали, как ходить на приступ, если противник устраивает засеки в тайге или в горах.
За суетой в киргизском улусе неотступно наблюдал все понимающий бог Кудай. Он пристально смотрел с мягкой вершины огромной тучи и хвалил воинов за удивительную быстроту и ловкость. Но Кудай знал, что мудрость намного выше силы меча, а самая высокая мудрость — песня, она укрепляет боевой дух воинов, напоминая им о славных победах предков, возвеличивая киргизов, которым обязана степь объединением народа и своим теперешним могуществом.
Впрочем, Кудай знал и другое, что князцы родов и улусов живут сами по себе, кому как удобнее и выгоднее. И прежней силы у народа, о которой в песнях рассказывали старые певцы, уже не было. Лишь перед лицом общей смертельной опасности улусы собирались в кулак, но и здесь зачастую вспыхивали и разгорались межродовые жестокие споры. Много ума и мудрой рассудительности нужно иметь Ишею, чтобы примирять строптивых князцов, гасить пламя, которое грозится стать палом и выжечь всю степь.
В улусе, поглядывая по сторонам, ждали седобородого Торгая. И когда он приехал, молодежь шумно и с почтением кинулась к нему, помогла сойти с вислоухого игрушечного конька, приняв от хайджи семиструнный чатхан как дорогой хрупкий сосуд. Уставшему в пути Торгаю со всех сторон подавали деревянные ковши и берестяные чаши с айраном, восторженно восклицали, предвкушая необыкновенную прелесть его дивных песен:
— О Торгай! О сладкоголосый Торгай!
Весь улус готов был слушать известного в степи певца. А Торгай, слегка сгорбившись, сидел на длинношерстной волчьей шкуре в высоких подушках, как самый достойный князь из князей, и молча думал о Киргизской земле, что вольно разметалась по Енисею и Абакану, по Ербе и Нине, по Урюпу и Июсам. Он любил эту прекрасную землю, желал ей вечного спокойствия, а ее народу много быстрых коней и жирных овец. Да пусть отец родит сына, а мать дочь, чтобы не исчезли населяющие степь племена.
Еще некоторое время Торгай продолжал сосредоточенно молчать, но его семиструнный чатхан уже пробовал голос и брал разбег. И люди явственно слышали, как твердую грудь земли секут копыта богатырского коня, как прыгает конь через горы и через бешеные реки. И ржет он звонко и призывно, и ему певуче отвечают кремнистые ущелья и древние курганы:
До боли близкие степи
Под ногами бело-игреневого коня,
Кружа, остаются.
До боли родные материнские степи
Под взглядом воина,
Кружа, остаются.
Слезы набегали на глаза, подбиралась к горлу. Потом Торгай вскинул седую голову и затянул степную песню о славных походах предков, и юрта одобрительно загудела, и молодые воины, что сидели рядом с Торгаем, дружно захлопали его по жестким лопаткам с двух сторон, чтобы чист и звонок был его горловой голос, чтобы песня увлекала птиц и рыб, скалы и могильные камни, гору Чабалхая, на которой живут крупные страшные совы, и поросший лиственницами перевал Пырлан-пиль, где с запоздалыми путниками зло шутит сам незримый дух Айна.
Кому в степи не известно, что у доброго бога Кудая много хлопот с землею! Ему нужно вести бесконечно большую книгу рождающихся и умирающих, наказывать виновных, помогать голодным и усталым людям. Но больше всего забот у Кудая об управлении народом. И пока в одной юрте серебряным горлом протяжно поет Торгай, добрый бог чутко прислушивается к тому, что говорят в другой юрте, где князья собрались на большой совет.
Седокосый, коротконогий Иженей медленно раскачивался вперед и назад, сидя на почетной парчовой подушке, в окружении знатных князцов, и говорил:
— Наши предки искали войну. Они покоряли другие племена и жили военной добычей. А когда степь подчинилась роду киргиз, предки жили тем, что брали у своих кыштымов, у подвластных племен и родов. Но случилось так, что пришли воинские люди Белого царя. С этой поры мы оказались между ними и узнавшими дорогу в нашу степь ненасытными Алтын-ханами. Монголы безнаказанно грабят нас, а русские требуют лучших соболей и лис у наших кыштымов. Как избавления от многих бед, мы искали союза с джунгарами и вот почти добились его, но Богатур-контайша слишком ослаб в войнах, чтобы помогать нам людьми и оружием. Теперь, когда в степь опять вторглись монголы, мы попросили защиты у Красного Яра, но воевода Скрябин прислал нам трех казаков…
— Трех казаков, — переглянулись и тяжело вздохнули старые князцы, которые одобряли мудрую речь рассудительного Иженея.
— Корни дерева проникают в землю, гнев проник глубоко в сердце народа. Кровь кипит обидой и мщением, и мы накажем Алтын-хана за его разорительные набеги, но теперь степь должна покориться, — неуверенно проговорил Табун, помолчал немного и уже резко добавил: — Нужно было уходить к джунгарам!
Ишей заметно окреп после долгой и тяжелой болезни, посвежел и приосанился, голос его приобрел былую твердость, а взгляд — зоркость и проницательность. Почмокивая блеклыми губами, он терпеливо слушал князцов, не перебивая их ни словом, ни жестом, вплоть до упрека, брошенного несдержанным Табуном и предназначенного в первую очередь ему, Ишею. Ведь это начальный князь киргизов воспротивился уходу орды за Саяны, в Джунгарию.
— Мщение — плохой советчик, страх — тоже, — не посмотрев в сторону Табуна, сухо произнес Ишей. — И нечего точить язык попусту, вспоминая о джунгарах. Говори ты, Бехтен.
Грузный, как медведь, Бехтен удивленно вздрогнул, вскинул большеухую голову — приказ Ишея явно застал его врасплох. Бехтен только что собирался думать, а ему, оказывается, уже нужно что-то говорить. Промолчать было нельзя — Бехтена сурово осудят за это князцы всей степи, над ним станут посмеиваться, носа тогда не высунешь из юрты.
— Алтын-хан приглашает — надо ехать, — близоруко щуря узкие глаза, сказал он и сделал короткое движение к выходу.
— Говори ты, Талай, — Ишей чуть повернулся к алтырскому князцу.
— Мы все стали вошью за твоим воротом, князь Ишей, и как скажешь ты, так и сделаем. Но если бы я был на твоем месте, то покорился бы Алтын-хану, — произнес Талай тихо, словно боясь, что его услышат снаружи.
В юрте установилась гнетущая, неловкая тишина. Князцы, затаив дыхание, нетерпеливо ждали последнего Ишеева слова, а он, вдруг окаменев мясистым лицом, с сожалением и досадой размышлял о судьбах доверенных ему родов. Много лет тайно мечтал Ишей о сильном киргизском государстве с постоянной хорошо обученной армией, которая могла бы противостоять русским и монголам. Однако для этого нужно было сосредоточить всю власть в Алтысарах, на что князцы других улусов не согласились бы. Неразумные, они забывают, что дружные сороки одолеют и верблюда. Вся беда в раздробленности народа, и тот же Талай ни за что не даст своих алтырцев и сагайцев в объединенное войско, если не увидит от похода близкой выгоды для себя.
Вот и теперь стремятся идти на поклон к Алтын-хану князцы, чьи улусы он уже громит и чьи будет громить завтра. А вот Ишей опросит князцов, кочующих на русском порубежье, вдали от Алтын-хана, что скажут они в эту нелегкую минуту.
— Говори ты, Изерчей.
Юркий, круглолицый и жидковолосый князец Изерчей, чье летнее стойбище у голубоокой речки Сереж на тополиной равнине, богатой травами и никогда не знающей засухи, оправил редкую с проседью бороденку и протянул убежденно:
— Идти под защиту русских.
Изерчей не согласился со своей матерью Абакай. Ему хочется жить мирно на прекрасной земле предков.
— Ты, Сенчикей.
— Зачем кочевать к Алтын-хану?
Ишей и не рассчитывал на иные ответы. Но как он может связать то, что не вяжется? Как не дать разгореться давно тлеющему огоньку споров? Кому он должен сейчас высказать предпочтение? Кто из князцов прав? Однако Ишей не мог не считаться и с настроениями своих воинов, воины были против Алтын-хана, но понимали, что даже с помощью русских вряд ли победят монголов в открытой степи. Прольются потоки крови, и Киргизская земля замрет и опустеет. И сказал Ишей, повелительно подняв руку:
— Мы покидаем степь, уходим в тайгу, где устроим засеки. Алтын-хан потеряет нас, как охотник теряет вдруг ускользнувшую дичь, и вернется ни с чем за Саянский камень.
Но в лагере Ишея была еще одна, и довольно существенная сила, которую он сейчас не учитывал и вообще с которой всерьез не считался: молодые князцы, они в большинстве своем были за неотложный уход в подданство к Алтын-хану, чтобы затем вместе с ним грянуть истребительной войной против русских. Они, стиснув зубы, промолчали на совете, да их никто ни о чем и не спрашивал, а теперь, когда начальный князь сказал свое окончательное слово, Иренек, самый несдержанный из них, вскочил и запальчиво возразил снисходительно поглядевшему на него отцу:
— Как бы ни был мудр человек, он не предугадает истинных намерений Кудая. Ты, владеющий всей землей киргизов, не станешь ли сожалеть о том, что не послушался Алтын-хана.
Ах, эта упрямая молодежь, от нее только и жди спесивого неразумия и неповиновения! А может, Иренек и стоящие за ним князцы уже тайно снеслись с Алтын-ханом и за дряхлеющей, костлявой, как у старого орла, спиной начального князя уже созрела измена? Но они слепы, словно щенята, и глупы, если верят старому хорьку Гомбо Эрдени, присвоившему себе громкий титул Золотого царя. Их нужно остановить, встряхнуть, образумить, пока еще не поздно, потому что одна глупость влечет за собой другую, и чем это кончится, знает лишь один великий повелитель добрых духов. А больше никто!
— Ты хотел сказать, мой достойный сын, что властелины не всегда бывают правыми. Но кто им судья? И, поверь мне, они бы делали больше ошибок, если бы поступали по советам тех, кого еще не посетила мудрость, — устало произнес Ишей, закрывая выцветшие умные глаза. — Я не держу тебя, Иренек, ты можешь сейчас же ехать со своими верными друзьями к сварливому Алтын-хану, он с нетерпением ожидает вас.
— Зачем я должен ехать в леса? Моя земля — степь!
— Повторяю: ты волен отправиться к монголам.
— Не сердись, повелевающий всем народом, но я принимаю твой воистину добрый совет! — выкрикнул Иренек, выскакивая из юрты.
Старые князцы неодобрительно покачали головами. Ишей ничем не выдал кольнувшего в сердце гнева.
Было решено кочевать в тайгу в тот же день. Но не успели князцы взлететь на оседланных, нетерпеливо бьющих копытами коней и разъехаться по своим улусам, как киргизские дозоры встретили в логу у озера Тус и проводили к Ишею известного монгольского зайсана Дага-батора с девятью обвешанными оружием конными цириками[5]. Зайсан был в яркой парадной одежде: в голубом с золотыми блестками чапане, надетом поверх собольей шубы, в остроконечной шапке с бархатным малиновым верхом.
После взаимных приветствий разгоряченный бешеной скачкой Дага-батор удовлетворенно сказал Ишею и присутствующим в юрте князцам, что могущественный повелитель монголов великий Алтын-хан, да продлятся его славные годы, помирился со своим дорогим племянником Мерген-тайшою и милостиво приглашает киргизов от своего имени и от имени своего доблестного сына Лопсана на большой праздник, а праздник тот будет в походной ставке хана — в широком междуречье Ербы и Теси.
— Тебе представляется подходящий случай проведать грозного и солнцеподобного повелителя многих земель и народов, — сказал Ишей Иренеку так, чтобы эти слова услышали и монголы, и молодые киргизские князья.
Назавтра, едва рассвело, зайсан Дага-батор с цириками и тридцатью киргизскими князцами ускакал в ханский лагерь. А Ишей, выждав, когда всадники скроются за снежными холмами, приказал спешно разбирать юрты и гнать стада в сторону Енисея. Ишей не мог позволить лукавому Гомбо Эрдени перехитрить начального князя киргизов, сына великого Номчи.
Нет дождя без туч, нет качинца без коня. Когда Маганах проснулся и узнал, что монголы угнали Чигрена, пастух грудью ударился о землю и застонал, будто раненый лось. И видели люди улуса, как в отчаянии бился Маганах головою об острые камни, и снег в том месте был мокрым и алым от крови.
Мать старалась поднять сына, ухватив его за вытертый воротник козлиной шубы. Но Маганах падал снова и снова, и распухшие его губы не в силах были сдержать страшного вопля.
Два долгих дня и две тревожные ночи Маганах провалялся на собачьих шкурах, сипло и прерывисто дыша и ни с кем не разговаривая, провалялся без воды и пищи. Когда ему подносили молоко или воду, когда подавали кусок вареного мяса, Маганах свирепо поводил затекшими чернотой, запавшими глазами и рывком отворачивался. Куда только и девалось его доброе к матери и сестренкам, его мягкое, нежное сердце?
Маганах хотел умереть. Зачем ему жизнь, когда он опять не человек, у него нет своего коня, нет быстрого, как ураган, Чигрена. Но духи не слушались Маганаха, они не забирали его к себе, и на третий день несчастный пастух задумал найти Чигрена во что бы то ни стало. Найти и выкрасть.
Маганах решительно отбросил обледенелый полог юрты, во вспухшее лицо ему ударила метель. Но прежде чем пуститься в дальний путь, пастух по ходу солнца трижды обежал вокруг засыпанного снегом жилья, чтобы поиск коня был удачным. Потом, пошатываясь, снова вошел в юрту и, ни с кем не говоря и никого не замечая, привесил к поясу тугой отцовский лук и колчан со стрелами, взял волосяной, поющий на ветру аркан, сунул за пазуху жгут вяленой баранины и, провожаемый жалостливыми взглядами людей, покинул улус.
Он шел торопливо, словно боясь опоздать к чему-то, но не на юг, куда монголы отогнали его Чигрена, он шел в противоположную сторону, к Красному Яру. Нет, не к казакам красноярским шел пастух — он стремился к истокам Большого Кемчуга, к родовой горе Мунгатова улуса. Сюда в начале лета, едва на березах взрывались почки, ежегодно ходили молиться качинские роды. Они просили гору дать им большое прибавление в скоте и щедро угощали аракой. Это была гора-отец, дававшая плодородие не только лошадям и овцам, но и людям.
Под низким зимним солнцем вокруг стлалась белая степь, лишь глубокие распадки да овраги тускло отсвечивали голубым, они казались заплатами на старой, дырявой кошме. Степь, неведомо от кого, там и сям караулили угрюмые могильные камни, прикрытые пушистыми снежными малахаями.
Маганах не выбирал удобного пути, а шагал прямиком по холмам и распадкам. Он встречал на неоглядной снежной целине затейливое узорочье следов разных зверей и зверушек и угадывал, что происходило здесь до него. Вот, тычась острым носом в сугроб, бегал горностай. Вот размашисто уходил от лисы в караганник пугливый заяц. А на самом гребне бугра совсем недавно крошил сугробы небольшой табунок диких коз.
К исходу второго дня пути набрел на отчетливый глубокий след лошади, даже нескольких лошадей. След уходил куда-то в степь, но Маганах пошел навстречу ему, в лесистые горы. Минули ночь и день и еще ночь, и зоркому взгляду пастуха наконец открылась отец-гора в густой щетине припорошенных метелью темных елей. Синий снег в долине был местами выше колен и таким вязким, что хватался за кожаные сапоги. Маганах все чаще останавливался, чтобы перевести дух.
С трудом достигнув подножия священной горы, он немного постоял, отдыхая, затем достал из колчана сорванный еще в степи про запас пучок травы ирбен, высек кресалом огонь и развел в затишье костер. Трава густо задымила, от нее повеяло знакомым, родным с детства запахом привольных пастбищ. И тогда Маганах вскинул к стылому небу сведенные холодом руки и громко крикнул:
— Ой ты, стоящая выше всех других гор, родовая гора качинцев, сделай так, чтобы я умер… или чтобы мой, самый быстрый на свете, конь Чигрен снова был у меня! Ты все можешь, гора-отец!
Гора услышала Маганаха и немало подивилась тому, что у пастуха-качинца могли украсть единственного коня. Гора была далеко от улуса и не знала, конечно, что Маганах тогда крепко спал, утомленный дальней поездкой. А монголы налетели бурей, даже собаки не успели взлаять — не то пастух непременно проснулся бы в своей юрте.
Маганаха мучил голод. От жгута мяса остались одни перетертые крошки, но и то, что у него было, он, не задумываясь, бросил в жертву отцу-горе, чтобы этим подношением задобрить ее. Он рассчитывал добыть себе еду на обратном пути: можно убить рябчика — много их кормится в перелесках, или тетерева, ворону или галку, а если уж очень повезет, то и козу — теперь, когда в тайге нападало много снега, умные козы вышли в степь.
И прежде бывало, что Маганах не ел подолгу, иногда даже неделями, но все кончалось благополучно: выходил к людям в улусы или зимовья, а то убивал зверя или находил съедобные коренья сараны или кандыка. Нужно только совсем не думать об еде, и тогда будет легче выносить голод. А еще нужно срезать ножом тальниковые или березовые палочки, положить их на брюхо и спину и туго затянуть поясом — брюхо сожмется и перестанет просить пищи.
Маганах возвращался в степь уже по другому лошадиному следу, который сперва вел строго на юг, именно туда, куда нужно пастуху. Но, вынырнув из крутобокого ложка, след коленом повернул к Енисею. Повернул и Маганах: след ведет к стойбищу, там можно поесть и затем уж идти дальше.
Однако вскоре след, поплутав по мелколесой тайге, забрал еще левее и вдруг потерялся в мшанине горного распадка. Значит, кто-то блудил или, выехав в степь, решил вернуться на Красный Яр. Рассчитывать на скорую встречу с людьми в необжитых Кемчугских горах не приходилось, и тогда Маганах, круто изменив направление, пошел наугад по нетронутому снегу.
Маганах сразу же сообразил, что след увел его далеко в сторону от родного улуса. Если теперь заходить домой, то потеряешь день и ночь, а пастух спешил, ему был дорог каждый час, пока его Чигрен был живым и пасся в табунах свирепого монгольского Алтын-хана. Надо, пожалуй, затянуть пояс еще потуже и совсем позабыть, что есть на земле душистое мясо, сметана и сарана.
Дичи, как ни поглядывал пастух на деревья, нигде не было. Дважды натыкался на козьи следы, но козы, взорвавшие снег, бежали совсем не туда, куда стремился он. Наконец на одиноком кургане увидел на голых камнях шумливую стаю ворон. Достал лук, стрелу-свистунку, смахнул набежавшие от холодного ветра слезы и прицелился.
Но стая с криком взлетела. И уже не веря в удачу — ворону трудно убить на лету на пятьдесят-шестьдесят шагов, — Маганах пустил стрелу. Тенькнула тетива, свистунка тонко запела, и ворона, что была ближе всех к стрелку, перевернулась через голову в воздухе и черным клубком рухнула вниз. А Маганах, обрадованный метким выстрелом, испустил гортанный победный клич, хрипло рассмеялся и, размахивая над головой луком, сколько было сил кинулся к распластанной на снегу птице.
Но из-за спины Маганаха неожиданно, крупными прыжками, выскочил матерый волк. Он пролетел всего в двух шагах от человека — Маганах мог бы луком свободно дотянуться до него, заметь зверя чуть раньше. Волк давно шел за пастухом, с ходу зарываясь в снег, когда человек останавливался и оглядывался. Волк боялся напасть на Маганаха, еще не совсем потерявшего силы, зверь шел и ждал своего часа.
Волк заметил сраженную стрелой ворону и теперь стремительно скакал к ней, буровя глубокие сугробы. Он был тоже голоден и, презрев всякую опасность, опередил спешившего к добыче соперника. Конечно, Маганах мог еще достать зверя стрелой, но какое-то время промедлил. Он только угрожающе крикнул сильному зверю:
— Ой!
Волк щелкнул оскаленными зубами, схватил ворону и все так же резво, прыжками, пошел под угор, делая частые петли. В дымной снежной замяти был виден лишь широкий темноватый ремень на его могучей спине и обвислый распушенный хвост.
От горькой обиды Маганах ткнулся головой в сугроб и в отчаянии замолотил снег кулаками.
— О-у-у! О-у-у! — совсем по-звериному кричал он. Кричал до тех пор, пока ему не перехватило горло. Затем в порыве досады и страха выхватил кривой нож из холодных деревянных ножен, чтобы одним ударом умертвить себя. И, уже готовый к смерти, он в то же мгновение вспомнил своего Чигрена. Вспомнил его красиво поставленные уши, его сильную грудь и тонкие, будто точеные, ноги. И опять закричал Маганах, но теперь уже тише, как бы внутрь себя:
— О-у-у! О-у-у!
Он долго сидел на заледенелом снегу и, растерянно оглядываясь по сторонам, думал, как же случилось, что он, лучший охотник степи, не набросил на волка аркан. Это его попутал сам Айна, которому почему-то не хочется, чтобы Маганах нашел и взял себе Чигрена.
Приближалась долгая ночь. Потемнели и скрылись из виду дальние горы, в черноте замигала над ними одинокая робкая звезда. Маганах должен был отдохнуть, и он опустился в ближний колок, набрал беремя сушняка и вскоре крепко уснул у разложенного на снегу костра.
Пастух надеялся, что завтра он выйдет к улусу на Интиколе. Но когда, еле живой, достиг этого степного озера, то увидел на голом его берегу только одни кучи навоза. Люди давно откочевали отсюда. На стойбище остался умирать лишь выхудавший до костей старый пегий пес. Он даже не поднял лобастой головы, не пошевелил облезлым хвостом. Только один его глаз, большой, выпуклый, медленно ходил за человеком.
Маганаха затошнило от нестерпимого голода, и он подумал, что нужно убить и сразу же съесть собаку. Маганах понимал, что иначе ему не выжить, что только в этом сейчас его спасение. Ведь степь мертва, люди покинули ее в ужасе перед монголами, никто в степи не накормит, а коз здесь еще мало. И пусть пес неимоверно худ — у него есть теплая кровь, которая вернет Маганаху силы.
Но, встретив мутный собачий взгляд, пастух пожалел пса. Во всей степи теперь было их двое, обездоленных, голодных, всеми покинутых. Пусть уж пес околеет сам.
Маганах с резким стуком вставил нож в деревянные ножны и, не оглядываясь, чтобы не было больше соблазна, побрел прямиком далее, словно слепой.
Киргизских князцов в монгольском лагере встретили, как нищих, презренных кыштымов. Никто из воинов, не говоря уже о зайсанах, не оказывал им подобающих знаков внимания, кормили их скудно, из тех же сальных котлов, из которых ели цирики, и бывало так, что князцам при дележке пищи доставались лишь обглоданные кости. Было обидно вдвойне: в котлах варилось мясо скота, насильно забранного монголами у киргизов. На глазах у Атаяха зарезали его любимого буланого жеребенка, которого князец растил и холил для своего сына. Стиснув зубы, Атаях глядел, как бился жеребенок, плотно прижатый к земле сильными коленями цириков, как учуял он князца и жалобным ржанием звал на помощь, звал хозяина в толпе чужих, страшных людей. Глупая и добрая скотина, разве могла она понять, что сам Атаях находится здесь почти в том же отчаянном положении. Улусы езерцев разгромлены и вконец разграблены, привольная степь опустела. Единственно, кто мог сейчас защитить киргизов, это дядя Атаяха, джунгарский контайша Богатур, но он был далеко за Саянами и еще ничего не ведал о разорительном набеге Алтын-хана.
Монгольский лагерь находился в выходящей к Енисею широкой горной долине и делился на две части: по извилистой реке Ербе, прижимаясь к рваным ее берегам, стояли шатры воинов Алтын-хана, а неподалеку по реке Теси расположились цирики Мерген-тайши. Большой, покрытый тугим желтым шелком шатер, с высоким шпилем, на котором висел пышный конский хвост, стоял в междуречье, у подножия крутобокого песчаного холма. Этот шатер служил хану для приема знатных гостей. Его охраняли стоявшие справа и слева у входа плечистые и рослые воины в темно-красной одежде, с обнаженными кривыми бухарскими саблями. Под страхом смерти никому не разрешалось подходить к ним ближе, чем на расстояние полета стрелы.
— Конь слушается плети, народ слушается сильного и недоступного властелина, — сказал Иренек. Он завидовал строгому порядку, издревле установленному у монголов: чем далее отстоит от людей хан, тем большим почетом и уважением они окружают его. А в скромную юрту Ишея может войти когда угодно не только любой родовой князец, но и любая собака, потому-то отец медлит и советуется там, где нужно приказывать, уговаривает, где нужно ломать хребты.
Прошло уже несколько дней, как киргизские князцы вместе с зайсаном Дага-батором прискакали на поклон к Алтын-хану. Поселили их не сразу, и то в простых мужицких юртах. Хан не только не приглашал их к себе, но и совсем не спрашивал о них, словно их здесь и не было. Это выводило самолюбивых киргизов из себя, особенно надменного и подозрительного Бехтена, он брезгливо морщился, водя длинными ушами, и приговаривал:
— У дружбы сало, у вражды кровь!
Бехтен уже глубоко сожалел, что, соблазненный Дага-батором, вместе с молодежью поехал к Алтын-хану. Легче сделать любую, пусть самую далекую зимнюю перекочевку, чем терпеть всяческие невзгоды и унижения от властолюбивого монгола, который считает киргизов своими вечными кыштымами. Ишей прозорлив, он предвидел это и злорадно смеется теперь над одураченным Бехтеном и над другими князцами, послушавшимися медоречивого Дага-батора.
А ведь Алтын-хан — Бехтен в этом был совершенно уверен — больше сердился на киргизов из-за хитростей того же Ишея.
Помнит хан, как пятнадцать лет назад приходил к нему русский посол, который вручил Гомбо Эрдени письмо от Белого царя и дорогие государевы подарки. Тесак в серебряной оправе, два золоченых кубка, серебряную братину, а еще аглицкие сукна, турецкий атлас — всего и не перечтешь сразу, что тогда получил спесивый хан. И щедро одарял его царь лишь затем, чтобы Гомбо Эрдени не отводил киргизов от высокой государевой руки.
А два года спустя Алтын-хан отправил своих испытанных послов к Белому царю. Русские встретили их с особой пышностью, досыта напоили заморскими винами, накормили отменными сибирскими яствами. А были в том посольстве Алтын-хана два улусных киргиза — проводник и кашевар, — посланные Ишеем тайными соглядатаями. Они следили за каждым шагом монголов, за посольскими беседами их с русскими. И когда один из послов, Дурал-табун, сморенный крепким вином, уснул, киргизы решили его тут же убить, чтобы напрочь сорвать начавшиеся переговоры. Проводник выстрелил в посла из лука и тяжело ранил в горло и в грудь.
Русские принялись пользовать кабарожьей струей и травами и все-таки вылечили Дурал-табуна. Другие монголы ушли в Москву — с посольством все кончилось хорошо. Но злопамятный Алтын-хан не мог забыть Ишеевой подлой измены, время от времени он приходил из-за Саян и наказывал киргизов за их вероломство и коварство.
Может быть, Бехтен поступил бы точно так же на месте Ишея, но сейчас он думал о начальном князе гордо и недобро, считая его главным виновником очередного разбойного набега Алтын-хана. Про это он и сказал Иренеку, зная, как нетерпимо стал относиться тот ко всему, что замышлял и делал Ишей. Но, вопреки ожиданию, на сей раз Иренек не поддержал Бехтена:
— Орел должен знать о намерениях змеи, подбирающейся к его гнезду.
«Ты многое начинаешь понимать, Иренек, во многом умеешь разбираться. А это плохо для настоящего киргиза, — с искренним сожалением думал Бехтен. — Правда не там, где мудрость, а там, где сила, только там». О том, что можно как-то соединить мудрость и силу, Бехтен не задумывался.
И все-таки Иренек от природы был бесстрашным и жестоким степняком. Случай убедительно доказал это Бехтену, и потом Бехтен не раз ставил Иренека в пример слабовольному сыну своему и прочим молодым князцам.
Бродя по монгольскому лагерю безо всякой видимой цели, киргизы остановились у одного из многочисленных жарких костров. Узколобый сморщенный лама в желтом халате с заткнутыми за пояс полами и в желтой, сдвинутой на бритый затылок шапке готовился резать молодого барана. Он длинным сыромятным ремнем не спеша привязал скотину к столбу, а сам, стоя спиной к барану, принялся точить на камне кривой с голубым лезвием ножик. Затем все так же не спеша принес из юрты, встряхнул и постелил на снег клочок серого войлока и, сразу опустившись на оба колена, прошептал что-то, скрестив на груди сухие, тонкие руки.
У костра, кроме киргизов, толпились скучающие цирики, все с витыми плетками, при саблях. Они молча наблюдали за читающим молитву ламой, находясь в некотором отдалении. А лама тем временем засучил до локтей рукава халата и одним сильным рывком бросил барана на войлок и грудью придавил его.
Цирики враз присели на корточки и сомкнули круг теснее, чтобы получше разглядеть, что лама будет делать дальше. Вернее, они знали, что он будет делать, — их сейчас занимало, как он будет делать.
Баран лежал на боку, завалившись и скрючив короткие ноги. Он не бился, как будто ему так было даже удобнее — видно, лама умело заколдовал его.
Иренек взглянул и привскочил, и, взвизгнув от нетерпения, толкнул Бехтена в широкую спину:
— Почему он не режет?
Лама соблюдал обычай, освященный веками. Когда, наконец, наступила та самая, роковая, секунда, он коротким и ловким взмахом кривого ножа пониже грудной кости вспорол барану слабо обросшее брюхо и, отложив нож, сунул руку в кровавый надрез. Баран вытянулся в струну и замер — это лама нащупал и оборвал его сердце.
— Хочу так же резать барана! — воскликнул Иренек, и ноздри его хищно затрепетали, и ярче обозначился на лбу поперечный шрам.
Усмехнулся тогда довольный Бехтен: этот не дрогнет при виде пролитой крови, не пожалеет врага — жалость удел немощных. А Итпола, плечом к плечу стоявший с Иренеком, зевал и рассеянно смотрел куда-то поверх юрт. У Итполы характер помягче. Абалак и его брат Емандарак сразу далеко отступили из круга и отвернулись.
Престарелый Гомбо Эрдени, словно сам бог Кудай, не показывался киргизским князцам и вообще никуда не выходил из своего ханского шатра. А Лопсан-тайшу и Мерген-тайшу киргизы видели уже несколько раз. Усатый, дородный Лопсан на рыжем, с подвязанным хвостом аргамаке проскакал во главе шумливого отряда ханской охраны, возвращающегося с охоты на волков. На старшем сыне Алтын-хана был желтый же, как у лам, атласный халат с зеленой оторочкой, на гордо посаженной голове сидела соболья шапочка с зеленым верхом и павлиньим пером. Мерген-тайша был худ и пониже Лопсана и одевался много проще.
Наконец Гомбо Эрдени назначил киргизам день приема. С утра перед нарядным ханским шатром над воткнутыми в землю копьями с конскими хвостами было поднято зеленое, расшитое золотом знамя. Дага-батор отобрал среди князцов шестерых «лучших», которым торжественно подвели их оседланных коней и приказали быть теперь наготове, ждать милостивого ханского знака.
Во второй половине дня в юрту к киргизам снова заглянул Дага-батор.
— Повелитель многочисленного народа, многомудрый потомок великого Потрясателя вселенной Чингиза, справедливейший Алтын-хан ожидает послов князя Ишея.
Князцы недоуменно переглянулись. Ишей не посылал их к Алтын-хану, больше того, беспокоясь за жизни князцов, поначалу совсем не хотел пускать их сюда. Но если хану угодно считать их послами, они будут послами. Это все-таки лучше, чем идти к нему низкородными кыштымами.
Не доезжая до шатра шагов двести, а может, и того больше, Дага-батор спешился, тем самым показав князцам пример. Это сделали и киргизы. К ним тут же подскочили поджидавшие их цирики из многочисленной ханской охраны, приняли у князцов коней и плетки. Дага-батор предупредил, что у входа в шатер послы снимают и вешают на столб ножи — даже с холодным оружием нельзя появляться перед ханом. И еще предупредил Дага, что князцы должны подойти к хану непременно в малахаях и не снимать их до конца разговора — нельзя обнажать голову перед небом и перед владыкой могущественнейшего государства.
В шатре, потолок которого поддерживался четырьмя обвитыми желтым и бордовым бархатом столбами, стояла призрачная сутемень, перед бронзовыми идолами — бурханами — дымилось воскурение: тонкие голубые струйки, перевиваясь, тянулись к украшенному пурпурно-красными шелковыми коврами потолку, и сладостно пахло нагретой солнцем степью. Алтын-хан, седой, болезненный старикашка с редкими, ниткою, усиками вокруг смятого морщинами рта, неподвижно сидел на низком золоченом троне на стеганых шелковых одеялах. Пред ним стоял золотой кувшин с водой. Алтын-хан шевельнулся, трясущимися руками налил воды в чашку, поднес ко рту и отпил всего один глоток.
У правой ноги Алтын-хана, чуть пониже грозного властелина, сидели на шелковых подушках Лопсан-тайша и Мерген-тайша, слева — приближенные зайсаны, к ним, торжественно представив хану киргизских князцов, на цыпочках, по-рысьи, подошел Дага-батор.
Великий потомок Чингиз-хана слезящимися плутоватыми глазами долго с интересом смотрел на вошедших, разглядывая и как бы оценивая в отдельности каждого из них. Но вот в тусклом старческом взгляде его мелькнуло явное недоумение:
— Разве мои данники-киргизы так обеднели, что у них нет соболей на подарки?
Киргизы, быстро переглянувшись, смущенно молчали. Им почему-то и в голову не пришло, что Алтын-хану нужны сейчас какие-то особые подношения. Разве он не достаточно взял у них сам, разорив езерские улусы?
— О милостивый, всеми почитаемый хан, да будут долгими твои годы! Киргизы принесут тебе, устрашающему врагов своих, подарок из многих сороков соболей, — вкрадчиво, с церемонным восточным поклоном произнес Дага-батор.
Алтын-хан, не слушая его, принялся сосредоточенно ковырять скрюченным пальцем у себя в приплюснутом, желтом, как воск, ухе. Он был явно недоволен недостаточно почтительным отношением киргизов к его ханской особе. Но государственный разговор с послами нужно было продолжать, и Алтын-хан, не вынимая пальца из уха, спросил:
— Сколько идет за вами скота?
Он был зол, надменен и капризен, этот тощий, слабый, похожий на мертвеца старик. Сознавая, как больно жалил он в самое сердце честолюбивых киргизских князцов, Гомбо Эрдени делал это сладострастно и с тем большим удовольствием, что здесь присутствовал наследник ханской власти Лопсан. Пусть Лопсан внимает его мудрым словам и учится, как нужно вести себя с соседями. Это следует знать достойному наследнику: задние копыта всегда идут по следу передних.
— Табуны не спешат к тебе, не спешат и отары, славный и могущественный повелитель-хан, — заметно робея перед грозным властелином, произнес Бехтен. Сказал и, вздохнув, втянул голову в плечи.
Глухой голос князца все же заставил Алтын-хана нахмуриться, и когда толмач перевел ему, что именно сказал Бехтен, могущественный хан неторопливо проговорил:
— Если не спешат табуны, то, наверное, придут молодые люди на боевых конях, с луками и пищалями. Когда мне их ждать?
— Они тоже не идут к тебе, повелитель, — вскинув смелый взгляд, сказал Иренек.
— Тогда я буду воевать удрученных бедствиями киргизов.
— Ты воюешь их, хан! — задиристо крикнул Иренек. Князцы, не ожидавшие дерзкого ответа Иренека, испуганно отступили к двери, сжались и замерли.
Гомбо Эрдени с видимой растерянностью зашамкал белыми губами и мелко задрожал от охватившей его ярости:
— Посадить криводушных в аманатскую юрту! Связать! Морить голодом! Пусть поразят их тяжелые язвы!.. Или придут ваши воины, или собаки изгложут ваши поганые кости! — и захлебнулся слюной в хриплом старческом кашле.
От неминуемой смерти спасли Маганаха волки. Он еле брел по бесконечной степи, цепляясь за мерзлую землю отекшими ногами и боясь упасть. Если не убережется и рухнет, то хватит ли сил встать — этого Маганах не знал. Ему на пути стали попадаться птицы, зайцы и даже дикие козы, но они держались дальше, чем может поразить стрела, а о преследовании их нечего было и думать. Наконец Маганах увидел впереди размытое, неопределенного цвета пятно на снегу. Обессиленный, кое-как добрался до этого места и сразу осел на колени, и его сухие, голодные глаза вмиг застелились слезами.
Это были останки отбившейся от стада и растерзанной волками коровы. Звери попировали здесь немало, растащив свою жертву по частям, но, жадные до теплого мяса, они не успевали доесть один кусок, как принимались за другой.
Маганах вынул прямой нож с широким лезвием и принялся обстругивать мерзлые мослы. Тонкие стружки розового мяса, извиваясь и крошась, падали ему в обтрепанный подол шубы. Маганах щепотками подбирал их, бросал в запекшийся рот и жадно, взахлеб сосал. И все явственнее ощущал подступавшую к горлу противную тошноту. Это виноват голод, после долгой голодовки всегда так тошнит.
Набирая замерзшего мяса за пазуху и в подоткнутые полы шубы, Маганах думал о том, сколь всевидящи и справедливы бог Кудай и родовая отец-гора: волк отобрал у голодного пастуха убитую ворону, волки же оставили Маганаху столько мяса, сколько хватило бы на праздничный обед людям всего Мунгатова улуса.
Теперь можно смело идти дальше, до самой Ербы-реки, где в монгольских табунах пасся самый лучший в степи бегун, красавец Чигрен.
Так устало брел пастух по устрашающе высоким горам и покатым заснеженным долинам, отмечая свой трудный путь слабыми, скоро прогоравшими кострами. И когда наконец он почувствовал в себе силы, то, увязая в сугробах, пошел за дикой козой и добыл ее, и слаще меда показалась ему дымящаяся на морозе козлиная печень, которую обертывал он пластиком желтого жира и слегка поджаривал на углях.
Пастух потерял счет времени, прежде чем с заснеженного лобастого холма увидел внизу плоскую долину двух рек, широкую, заставленную монгольскими шатрами. Возле шатров копошились, занимаясь мирной работой, алтын-хановы цирики, а в логах и на южных склонах холмов повсюду паслись кони и овцы. Коней паслось великое множество, и были они все больше рыжей и гнедой мастей. Как отыщет Маганах среди них своего быстрого Чигрена? Кто пустит бездольного кыштыма в монгольские табуны?
С Енисея тянул злой низовой ветер. Холод прожигал Маганаха насквозь. Укрывшись за обледенелым камнем, пастух долго разглядывал ненавистный вражеский лагерь. А все было здесь обычно. Если б ему не сказали, что на Ербе монголы, он принял бы их за собравшихся на совет здешних кочевников: такая тихая, несуетливая жизнь текла на стойбище. Лишь изредка меж заиндевевших шатров проезжали запорошенные снегом всадники с низко склоненными копьями. Да коротко поблескивали клинками цирики, в полном боевом наряде стоявшие на карауле у высокого ханского шатра.
Немного в стороне от монгольского лагеря, там, где Ерба прижимается к обрывистому склону небольшого лысого холма, стояло одинокое бедное жилье. Без сомнения, это была качинская юрта. Над нею едва приметно кучерявился белесый кизячный дымок.
Почти не чувствуя стынущих в сапогах ног, Маганах стал ждать, не выйдет ли кто из юрты. И вскоре он дождался. На пороге жилья увидел сутулого хилого старика с круглым и плоским, как блин, лицом. В руке он держал перед собой обмерзшее кожаное ведро. Старик постоял немного, потоптался на месте, как бы раздумывая, куда идти, и вернулся в юрту. По виду это был не монгол и не киргиз, скорее в нем можно было признать качинца.
В прозрачных розоватых сумерках, когда долина была ярко расцвечена созвездиями костров и тысячеголосо ржала и гудела, Маганах легко, как тень, спустился с холма и, прячась от монгольских дозоров в полыни и косматых кочках пикульника, выбрался на выбитую скотом узкую тропинку, которая, изрядно попетляв, привела его к юрте старика.
— Где кочует твой род? Из какой реки пьешь воду? — спросил старик, потирая красные от едкого дыма глаза.
— Я качинец и вижу, что ты тоже качинец. Но почему ты не откочевал, когда появились монголы?
— Кочуют, парень, на коне, на верблюде. А хан все забрал у меня, даже котла не оставил. Девка была — девку забрал. Как один жить буду? — сивая, свалянная в мочало бородка старика судорожно запрыгала.
Старик засобирался принести себе воды, Маганах почтительно взял у него из рук кожаное ведро, по скользкому каменистому откосу, спотыкаясь, спустился к Ербе. Прорубь уже затянуло зеленым ледком и забросало снегом. Маганах ловко пробил лед пяткой сапога, зачерпнул в ведро чистой, зеленой воды, и оно показалось ему слишком тяжелым — едва донес.
Вернувшись в юрту, Маганах опустился на овчину у очага, и сразу его кинуло в сладкий сон: разморенные теплом веки падали, поднимать их было все труднее. Заметив, что гость засыпает, старик показал на покрытую рваной кошмой травяную постель по другую сторону очага. И, не сказав ни слова, Маганах на четвереньках дополз до постели и ткнулся носом в пахнувшую кислым кошму.
Пробудился он только через сутки. От боли раскалывалась и горела налитая свинцом голова. Старик неподвижно стоял над ним, прислонившись спиной к закопченному столбу юрты, и в упор, немигающе глядел на Маганаха. Парень оторопел, забеспокоился, уж не случилось ли со стариком какой беды.
— Алтын-хан взял аманатами «лучших» киргизских князей, — грустно сказал тот. — Он держит их в дырявой и нетопленой юрте. Иренек, сын начального князя, с ними.
Услышав знакомое имя Иренека, пастух встрепенулся, сел, до конца стряхнул с себя тяжелый сон. Он сразу же вспомнил встречу с князцом в улусе Мунгата, когда били плетью русских, вспомнил падающего со скалы орла и короткий торг в темном урочище Чолбахус. Куда как заносчив молодой князец Иренек перед простыми улусными мужиками, но Маганах не должен давать в своей доброй ко всем душе места обидам — ему нужно выручить Иренека из позорного плена. Пастух обещал Ишею служить правдой всю жизнь, так разве он может отступить от своего слова? А что сделает один качинец среди многих тысяч вооруженных монголов?
— Ты знаешь ли, старик, где та холодная юрта?
Старик равнодушно покачал сморщенной маленькой головой:
— У монголов много юрт.
— Но ты можешь сходить к монголам.
— Отчего не сходить, парень? — вопросом ответил старик. — Что еще возьмут у меня монголы?
Он ушел, поскрипывая снегом, и вскоре же вернулся. Ему не пришлось долго искать аманатскую юрту. Едва он оказался в монгольском лагере, как у одной ветхой хижины, охраняемой цириком, увидел Иженеева сына Атаяха, уж его-то старик ни с кем не спутает: Атаях ежегодно приезжает к качинцам за соболями.
Прячась под обрывистым берегом реки в дырявой, плохо греющей козьей шубе, Маганах, приплясывая и постукивая зубами от мороза, не один день наблюдал за аманатской юртой. Караул у нее менялся не так часто и в одно время, вечерняя смена приходила уже в поздних сумерках, после этой смены лагерь понемногу начинал затихать. Именно вечернее мглистое время и решил Маганах выбрать для того, чтобы освободить князцов.
Оставалось ждать буранов, которые приходят в Киргизскую степь внезапно и потом бушуют подолгу на ее скованных льдом просторах. И непогодь как-то с полудня зашарилась легкой поземкой, завилась, потом стало все гуще пробрасывать клочковатый снег, а к вечеру так засвистело и заметелило вокруг, что сразу потемнела и вот уже совсем угасла земля. Буран жалобно постанывал и бесился, носясь по долине, и казалось: то камлает, неистово колотя в огромный белый бубен, страшный шаман, накликающий на людей неисчислимые несчастья. А еще в плаче и реве бурана Маганаху слышались горестные вскрики женщин и детей в разоряемых монголами улусах.
Маганах привычно перебрал волосяной аркан, попробовал на растяжку, крепок ли, перекинул через плечо и ушел в стылую, ревущую мглу. Лицо его сразу же ударило и обожгло холодом. И подумалось Маганаху, что это тысячи тонких ледяных игл впиваются в его кожу. Он не был твердо уверен, туда ли идет: не видел нигде ни костров, ни юрт, ни самого неба. И только одно охотничье чутье вскоре вывело его к той, отмеченной загодя, хижине. У ее двери, согнувшись крючком, сидел на карауле припорошенный снегом полузамерзший цирик. Караульный прятал голову у себя в коленях, ее совсем не было видно, и Маганах вначале принял цирика за безголового духа.
Караульный не вскрикнул, не полез в драку. Он покорно, как будто это так и надо, дал связать себя по рукам и ногам, очевидно, думая, что тоже имеет дело не с человеком.
— Ой, выходите, сородичи! — влетая в обледенелую, ничем не освещенную внутри юрту, в сильном возбуждении крикнул Маганах. — Вы свободны!
— Кто ты такой?
— Я — пастух Маганах из улуса Мунгата. Я связал цирика, и вы можете бежать отсюда!
— Но куда мы пойдем в буран? — послышался чей-то вкрадчивый и даже испуганный голос.
— Куда? Мы замерзнем.
— Я уведу вас далеко в тайгу, к охотничьим юртам. Скорее, — торопил Маганах. — А то будет поздно.
И тогда поблизости от него раздался резкий и злой крик:
— Пустая кишка!
Маганах недоумевал, что плохого сделал он, помогая киргизским князцам. Ведь они могут теперь идти, куда хотят: если не в тайгу, то за Енисей, к тубинцам. Тубинцы спрячут надежно, никакие ханские ертаулы не отыщут князцов.
— За твою измену придется отвечать нам. Нас удавят за убитого цирика.
— Я его только связал, — возразил Маганах.
— Тогда тащи в юрту.
Маганах засучил рукава шубы и легко, как ребенка, взял цирика на руки. Но едва со своей живой ношей, отбросив войлочный полог, он вошел в юрту, его несколькими ударами сбили с ног и до хруста костей прижали к земле. Он не понял, кто и почему так круто и неизвестно за что расправляется с ним. И как бы отвечая на его молчаливый, недоуменный вопрос, кто-то жестко бросил ему из мрака:
— Вражда рождает войну.
— Я Иренек. Я не допущу, чтобы отсюда бежал не имеющий разума.
Пастуха скрутили тем же прочным волосяным арканом, которым до этого был связан цирик. Маганах неподвижно лежал у двери юрты в ожидании смены караула, потом его должны были увести в ханскую тюрьму. Лежал он, неизвестно за что обиженный, и вспоминалась ему сказка, рассказанная как-то мудрым Торгаем.
Сказка была о том, что жил человек по имени Каскар. Он объезжал табуны и увидел камень на горе, а под камнем еле живую змею.
«Освободи, я тебе много добра сделаю».
Каскар был добрым, он взял и освободил ее. А она попросила отнести ее на другую гору.
«Я обессилела, лежа под камнем», — сказала она, и тогда человек положил змею за пазуху.
Тут змея обвилась вокруг шеи Каскара и проговорила:
«Так я плачу тебе за твое добро».
«Но ведь за добро нужно платить добром», — возразил он.
«Пойдем, человек. Кого мы встретим, тот нас и рассудит».
Идут они по степи и встречают пустой летник, лишь одна жердь стоит на месте улуса.
«Рассуди нас, жердь, чем платят за добро — добром или злом?»
«Злом, — ответила жердь. — Я поддерживала юрту, а люди откочевали и бросили меня здесь одну».
«Пойдем до второго суда», — не сдавался мужик.
Видят они лису и просят ее сказать, чем платят за добро. И лиса им:
«Встаньте передо мной оба, и я вас рассужу по правде».
Змея опустилась на землю, а лиса сказала человеку:
«Вот тебе камень».
А змее лиса приказала лечь, как та лежала на земле, когда Каскар ее освободил.
«Теперь вот положи, человек, камень на змею, сделай все, как было».
Каскар положил камень на змею, а та взмолилась:
«За добро злом не платят!»
Но Каскар не слушал ее, он сел на коня и уехал домой…
Много сказок о зверях и людях знает старик Торгай, веселых сказок и печальных.
Город жил в постоянном страхе. По избам передавались появившиеся невесть откуда слухи о злых монголах и киргизах. Говорили, враги собирают, мол, неодолимую силу против Красного Яра. А еще упоминали об Ишеевом хитром лазутчике, который уже все высмотрел, все вынюхал в остроге, а воевода почему-то велел отпустить его в степь с миром. Про воеводу говорили тайно, шепотом — как бы, упаси бог, не дознался про то Михайло Скрябин: «Лиха измена».
По зыбистой степи и по непроглядному чернолесью неусыпно сновали, как челноки, казачьи дозоры, чтобы не подошел противник безвестно, как было в иные тревожные годы, когда за великую нерасторопность свою и привычное благодушие служилые и пашенные люди платили обильной кровью. Окрест сплошными кострами пылали тогда деревни, заимки, скирды хлеба. Иноземцы сотнями уводили в рабство связанных арканами несчастных полоняников. Ветер взвихривал и сметал с обездоленной земли горький пепел пожарищ, да по всей округе слышались безутешные стенания.
Правду говорили старые люди, что гром не грянет — мужик не перекрестится. И вот гром грянул: в нескольких днях пути от Красного Яра монголы! И стали казаки спешно копать рвы вокруг острога, строить надолбы, возводить острожные стены. Да время-то зимнее, холодное, земля на сажень промерзла — не возьмешь ни киркой, ни пешнею. Бросили копать рвы — народ в бор подался сосну валить да возить в город. А плотники принялись растаскивать трухлявые башни и стены да возводить новые. От сутеми до сутеми у острожного тына гудела людская речь да без умолку перестукивались топоры.
Не одни мужики яро потели в те дни, не было продыху и хлопотливым женкам, на плечи которых легли все неизбывные заботы по домашности. Нужно и дров подвезти, и скот пообиходить, баньку мужику ко времени истопить, как он усталый из бору вернется, ребятишек покормить и обстирать.
Феклуше тоже с лихвою хватало работы, когда призвали валить лес и работника-новокрещена. Одна осталась она во дворе на многую скотину, и то надо делать, и другое — хоть разорвись. И о Степанке нет-нет да вздумывала: как там ему, в немирной Киргизской степи? Хоть и старый он, гниль-мужик, а душа в нем — ласковая, понятливая.
Но пуще всего Феклушу донимала мысль о Куземке. Что-то стряслось такое, что бесшабашный, веселый вдруг загоревал, закручинился. Скажешь что — сразу не услышит, непременно переспросит.
И чего только не делала, чтобы вернуть Куземке прежнюю веселость и беспечность. Неделю не отпускала от себя ни на шаг — сказала десятнику, что расхворался Куземко, не может в бор ехать. Днем во дворе под навесом мяли коноплю, шерсть били, у скотины в пригонах чистили. А ночью Феклуша подваливалась к Куземке слабая и покорная, и было ей от Куземкиных ласк душно и мучительно, как прежде, но все же примечала: не тот он и думает о чем-то ином.
Попробовала заманить к себе во светелку, на взбитую пуховую постель. Ни к чему уж обтирать вонючие мышиные углы в подклете, коли мужа нет дома и можно дать себе волю, так прямо и сказала Куземке. А он вдруг ни с того ни с сего выкатил на нее сокольи глазищи и грубо бросил:
— Мыслишь, что будет слаще?
— Может, и так.
— Мы с тобою что телята: где сойдемся, там и лижемся.
— Худо, что ли?
— Пошто худо? Было бы немило, не лизались бы. Никто не понуждает, — рассудил он, вяло махнув рукой: мол, что уж поделаешь, коли так вышло у нас с тобою.
В ожидании добрых перемен подлетели филипповки. Мороз с треском рвал окаменевшую землю, воробьи замерзали на лету. Но мужики — не птахи, им не пристало сидеть на печи, когда монголы войною грозятся.
Собрала Феклуша Куземку в бор, уехал Куземко, а сама шубейку на себя да цветастый плат и кинулась в церковь исповедоваться к духовному отцу, молодому попу Димитрию. Если уж говорить по правде, то больше пошла за советом — кто еще поможет ей в самом сокровенном деле?
— Грешна, раба божья Фекла?
— Грешна, батюшка, как есть грешна!
— Оговорила ли кого? Зависть ли к кому таишь?
— С чужим мужиком сплю при живом муже, и нету мне с собой никакого сладу, — честно призналась она.
— Работник Куземко? — понизив голос, с явным любопытством и осуждением спросил он.
— Ага, батюшка.
— Достойнее не нашла?
— Ай он плох? И лицом пригож, и статью… Так и мрет душа…
— Грех великий! — строго оборвал исповедь отец Димитрий.
— Что уж делать? Сама знаю, грех творю, завлекая его, а отступиться нет силушки, — грустно вздохнула Феклуша.
Поп недовольно зашмыгал угреватым носом и не дал никакого совета. Исповедь не принесла облегчения, Феклуша все чаще и чаще стала маяться всякими догадками, что за беда с Куземкой, и решила, наконец, что его сглазил кто-то. Много на Красном Яру их, похотливых женок с дурным урочливым глазом, лишь посмотрит на тебя — и чахнуть начнешь, и всю свою красу, и разум весь растеряешь.
Одно лекарство от тех колдовских чар — заговоры на ключевую воду и на мучнистый корень болотный, что зовется обратим. Корень тот целебный нужно мелко истолочь и порошком подсыпать в щи и кашу. И того лучше сходить к колдунье бабке Прасковье, что в одиночку жила в Качинском краю по соседству с острогом. Бабка давно уже зналась с чертями да с ведьмами, не носила нательного крестика, не ходила в церковь, а если когда и была в храме Господнем, то не молилась и не глотала Святых Даров, причащаясь.
Феклуша боялась приворотницу Прасковью, как огня, особенно ее неподвижного со смертной тоской долгого взгляда исподлобья, ее усов и сдавленного мужского голоса — говорит, как из могилы. Но чего не заставит сделать такая нужда! Насмелилась, пошла Феклуша к колдунье. И та приняла ее не так уж сурово, как обычно обращалась с другими, правда, и без особого привета.
— Человек состоит из восьми частей, — оказала бабка, держась рукой за поясницу и потряхивая растрепанными космами. — Сердце у него от камени, тело от земли, кости от облак, жилы от мглы, кровь от черного моря, теплота от пламени, очи от солнца и душа от духа. И ежели напустить порчу хоть на одну часть, человек почнет беситься и кошкою мяукать. Твой-то никак бесится?
— Вроде и нет. Задумчив он, сумрачен.
— Ежли кому навредить хочешь, сыпь мелкий песок на след, а лучше того помет от летучей мыши, — бабка стала что-то искать в туесах и кружках.
— Мне бы порчу из него выгнать, озабоченно протянула Феклуша.
— Эх, матушка, в таком разе ты к знахарю иди, к Нефеду, он порчу изгоняет, а я только напускаю, на том и стою, — прохрипела бабка, выпроваживая женку.
Дед Нефед, крупный, с лысиной во всю голову, с тоненьким — того и гляди порвется — птичьим голоском, послушал, что скажет женка, важно прошелся по избе и опять к ней:
— Так и быть, дам я тебе снадобье от сглаза и порчи. Но про то слова не говори никому. Распарь травку, что дам тебе, да в парное молоко и пой его каждый день. И тогда станешь ты ему в завлекательных снах являться. Зелье, оно и есть приворотное.
Феклуша отблагодарила Нефеда рублем, сунула пучок сухой, ломкой травы в вырез кумачного сарафана и торопливо, чуть ли не бегом, подалась домой. В тот же вечер распарила снадобье в печи и, как советовал знахарь, тайком угостила Куземку. Ковш парного молока опрокинул он единым махом, вытер рукавом русую бороду и усы:
— Пригоже. Ровно баданом пахнет.
— Знать, коровушки травку такую ели, — Феклуша спрятала свои голубые кроткие глаза.
— Пригоже, — повторил Куземко.
У него в подклете в ту заветную ночь она пробыла аж до вторых петухов, понатешилась с Куземкой вдоволь, а потом ей не спалось, пала на колени и долго, истово молилась перед иконой Божьей матери, чтобы излечился он от недуга. Когда ж рассвело, опрометью кинулась к оконцу, чтоб не прозевать, как он станет запрягать коня. А слюда в оконце закуржавела, пришлось греть ее дыханием да тереть ладошкой.
Куземко вышел во двор на едва проклюнувшейся блеклой утренней зорьке. Постоял у колодца в нерешительности, что-то соображая, потянулся и, звонко поскрипывая снежком, заспешил под навес за сбруей. Феклуша проворно накинула шубу — и, виляя полными бедрами, на крыльцо.
— Что снилось-виделось добру молодцу? — игриво спросила она, заранее радуясь удаче. — Ай все позабыл?
— Каки уж тут сны! — досадливо сказал он.
Феклуша сообразила, что он сегодня в обиде на нее — не выспался. И то сказать, спал ли мужик пару часов. Твердо решила не ходить к нему на этой неделе, пусть опочивает вволю.
И уже назавтра Куземко рассказал ей свой удивительный сон. Будто взошел он на большой белый струг, чтобы плыть неведомо куда, но на струге нет ни гребцов, ни кормчего. Ходит Куземко по стругу, в руках гудок поет, а за ним вроде бы ряженые приплясывают. И говорит он им: садитесь на весла и поплывем. А они качают головами — не хотят садиться. Тогда он хватает палку и — хрясь по голове одного да другого. И тут струг накренился и начал тонуть, вода валом хлынула на палубу. Куземко вскрикнул, кувыркнулся и сразу оказался будто бы на облаке. И вышло как-то, что ряженые уже не ряженые, а босые черти.
— Страшный сон, — Феклуша испуганно всплеснула белыми руками. — Верно, уплывешь ты от меня, ягодка сладка.
На другую ночь в долгом приятном сне Куземко видел своего покойного тятьку. Учил его тятька паровое поле боронить, а полю тому чистому ни конца ни края, земля жирна и черным-черна, словно сажа. Потом вместе они сеяли крупную, как горох, ярицу, а у тятьки было большое лубяное лукошко, такое большое, словно маковка на Спасской церкви.
— Кто-то зло посеет между нами, — понимающе рассудила Феклуша.
В остроге пешие казаки учились рукопашному бою. С двухсаженными, острыми, как кинжал, рогатинами, с бердышами они свирепо бросались на высокую острожную стену. А на той стене ловкие стрельцы неошкуренными березовыми жердями отбивали нападение. Под страшными ударами гнулись, скрипели и ломались тонкие древка копий, гулко гудели шлемы. В сухом морозном воздухе стоял неистовый рев, словно это бились исходящие яростью быки.
На громовой шум отовсюду сбежался любопытный народ. Разом опустел торг, а потом обезлюдели и улицы, и дворы посада. Степенные старики, жадные до представлений лукавые женки, резвые казачата тоже прыгали и горланили во всю мочь, давая дельные и бездельные советы, восторгаясь показной, скорее скоморошьей, чем воинской, удалью стрельцов, высмеивая нерасторопных:
— Цепляй его и тащи!
— Эк его в рожу! Как в ворота заехал!
С крыльца, над которым задорно плескалось осинового цвета с желтой опушкой и образом Спаса шелковое знамя пеших казаков, за боем пристально следил Михайло Скрябин, в панцире до коленей, в высоком посеребренном шлеме. Он то и дело покрикивал вниз:
— Гузно-то подбери, гузно! Да ты ужо не страшись его, лезь! Фу ты!
Казаки, услышав зычный голос воеводы, изо всех сил усердствовали, воодушевлялись. И вот одного в отчаянной суматохе так хряпнули березовой жердью по голове, что жердь переломилась и кругом пошел бедняга, дважды перевернулся, плашмя пал на землю — и готов. Приметил это Родион, отбросил рогатину в сторону, подскочил к убитому. Заглянул в мертвые глаза и остановил смертную сечу:
— Хватит! Не то у меня казаков убудет. С кем тогда воевать Алтын-царя?
Васька Еремеев украдкой позвал в караульню новоприбранных служилых. Но казаков не проведешь. Казаки смекнули: даст новичкам денежное жалованье. И некоторые предусмотрительно, шаг за шагом, подвинулись ближе к воротам на тот случай, если на радостях кто-нибудь да и пригласит в кабак.
В числе получающих первое жалованье счастливцев был и Куземко, он впереди других прошел в караульню и уверенно приблизился к Ваське. Сорвав с головы колпак, поклонился сдержанно, с достоинством. Васька, усмешливо скривя рот, долго рылся в карманах, с трудом выудил рубль:
— Вот тебе за год.
— Пошто скудно даешь? — отодвигая Васькину суетливую руку, удивился Куземко.
— Остальные — в почетный подарок воеводе, — с хитрой усмешкой сказал Васька.
— Какой подарок? Лжешь, однако! Давай все!
— Ай батогов выпрашиваешь? — не повышая голоса, тем же тоном осведомился подьячий.
— За что батоги?
— Поукороти-ко язык. Воевода найдет за что.
— Отдай жалованье! — Куземко ухватил Ваську за руку, в которой тот крепко зажал деньги. — Отдай сполна!
Неизвестно, чем бы закончилось у них дело, но в караульню размашистой грузной походкой вошел Родион Кольцов, и Куземко, боясь своего атамана, с явной неохотою, а все ж отпустил подьячего.
— Что тут у вас? — спросил Родион.
Васька спрятал кулак за спину и заерзал на сундуке.
— Расчетец ведем, простите.
Родион молча подтолкнул Куземку к двери, бросил Ваське через плечо:
— Оно так. И то ладно.
Но что гулевану рубль! С Куземкой потащился в кабак Родион, да по пути к ним пристал Артюшко Шелунин. Завистливыми темными взглядами проводили их прочие казаки. Она и так вроде бы ничего, чарка-то, а в мороз — куда как с отменной пользой: не только веселит душу, но и кровь разбивает, греет.
Харя явно скучал. В кабаке из бражников были лишь два вконец пропившихся посадских. Без шуб, в одних рваных холщовых рубахах, они жались спинами к печи, робко и умоляюще поглядывая то на целовальника, то на вошедших казаков.
— Сатана ты, Харя, есть! Разве пожалуешь кого вином! — громко произнес Родион.
— Их полк жалеть никак не приходится!
— Сатана, — повторил атаман скорее в похвалу Харе, чем в осуждение.
Бражники ободрились, склонились в низком поклоне, бросились ладонями вытирать лавку, на которую собиралась сесть вошедшая компания. Заискивающе сыпали щедрые похвалы атаману:
— Молодец-удалец Родивон Иваныч! Дай бог доброго здоровьица тебе и твоим деткам, и приплода скота всякого!..
— Ай винца захотели? — участливо спросил он, подзывая и раздразнивая пропойц.
— Хоть самую малость! — подлетели они.
Родион поставил их испитыми, зелеными рожами к двери и пнул под тощий зад одного и другого. Мужики попадали у порога — матер атаман и ловок — и, почесывая занывшие зады, отступили к печке. Обидчиво задрожали их изжеванные, запекшиеся губы — вот-вот расплачутся. Но Родион понимал, как тяжко бражнику с похмелья, весело крикнул Харе:
— Дай им по чарке, расчетец на мне!
Харя послушно разлил водку, расторопный кабацкий служка принес Родиону вонючую трубку с табаком. Атаман высек огня, прикурил и стал смачно попыхивать в потолок белым дымком. Целовальник с опаской посмотрел на дверь.
— Гнева воеводы боишься? — Родион перехватил Харин короткий взгляд. — Не страшись. Царь дозволил курить служилым людям. Только ясачным заказано накрепко зелье табачное, чтоб они через то соболей не лишались.
— Неужто государь-надежа прислал добрую грамотку? — зарадовался целовальник.
— Оно так.
Курение табака в Сибири было запрещено еще в 1618 году. Спустя пятнадцать лет за такой дерзкий поступок полагалась смертная казнь. Но потом государь и Сибирский приказ подобрели к курильщикам, казенный табак пошел на торги во все города и деревни. Правда, нет-нет да и привозились из Москвы строгие приказы о запрете той торговли, последний такой приказ пришел на Красный Яр в начале 1652 года. Царь Алексей Михайлович грозился резать носы и пороть ноздри за курение и продажу табака.
Пока Родион сладко посасывал постукивающую о зубы трубку, бражники разделались со своими чарками и в благодарность атаману охрипшими голосами затянули песню, поглядывая на него, не раздобрится ли еще:
Как за реченькой за Качею казак гулял,
Ковыль-травоньку рвал.
Огонечек он клал да раскладывал,
Свои раны он развязывал, приговаривал…
Родион любил эту грустную песню, сейчас он, облокотясь на стол, собрал в горсть свои черные пышные кудри и слушал. И такою неудержимой тоской повеяло на него, что ему реветь захотелось. Он схватил в кулак свою чарку и, ни с кем не чокаясь, выпил разом. И когда вино пробежало горлом, атаману сделалось чуть полегче. А бражники хрипели, воодушевляясь:
Уж вы, раны мои, вы тяжелые,
Тяжелым-то тяжеленьки,
Ко сердцу-то подошли ко ретивому.
Видно, смерть мне пришла, добру молодцу.
— Когда Архип Акинфов вешал аманатов, среди них был шаман, — задумчиво проговорил Родион. — Так сказывают, что по сю пору мертвый он по глухим ночам ходит и созывает киргизов воевать Красный Яр.
— Лукавство то, обман, — оскалил крупные зубы Харя. — Ежели человек мертвый, он немой.
— Молчи! Шаман, толкую тебе, — недовольно сказал Родион.
— А хоть бы и шаман.
Родион сам налил себе до краев чарку из поставленного Харей на прилавок широкогорлого глиняного кувшина, сощурился на нее, словно приценивался, и вдруг спросил у Куземки:
— Жалованье сполна получил?
— Кабы этак!
— Мучитель он, Васька, и сучий сын, — выругался атаман. — Мы живота не щадим, развоевывая киргизов и прочих немирных людишек, а Васька последнюю деньгу у казака норовит выхватить, по миру голышом норовит пустить. А как бражничает он у тебя, Харя? Поди, безденежно?
— У нас с ним свой счет, — уклонился от прямого ответа целовальник.
— Гнида ты есть, Харя!
— Обиду чинишь, Родион Иваныч!
— И на твою хитрость кнут найдется!
— Мы твари божие, все ходим под богом, и он же положил каждому, как добывать хлеб свой. — Харя выпил за компанию и звонко чмокнул чарку в холодное донце. — Вот спроси-ко ты, Родион Иваныч, у товарища своего, на какое дело нож ему надобен. Пошто ходит он по острогу и ножи у служилых высматривает?
— Ты? — Родион ткнул пальцем в распахнутую сильную Куземкину грудь.
— То моя печаль, атаман, — нахмурился Куземко.
— Нет, ты говори! Отвечай! — не очень уверенно повторил Артюшко, принимая поданную целовальником тарель с вяленым ельцом.
В синем, вонючем облаке пара в кабак ввалилась шумливая толпа казаков. Потирая с мороза пунцовые руки и крякая, лавою ринулись к прилавку. А примолкшие было бражники снова ожили, зарадовались, засипели:
Как за реченькой за Качею казак гулял,
Ковыль-травоньку рвал…
— Истинно говорю вам: моя печаль, — обрубил разговор Куземко.
Только вечером они в обнимку спустились с ветхого кабацкого крыльца в желтый от мочи снег. Уже наглухо закрылись острожные ворота, и сторожа лениво заколотили на торгу в деревянные доски. Куземко наскоро простился с Родионом и Артюшкой — ему было не по пути с ними — и проторенной тропкой вдоль заборов побрел домой, но, пройдя несколько дворов, круто повернул в калитку, к Енисею. Он по пояс проваливался в снежных забоях, но упрямо шел, сам не зная, зачем вдруг понадобилось ему идти на безлюдный берег сонной реки.
Куземко, чувствуя в голове кружение и боль, тоскливо думал о себе и Ваське Еремееве. Вот воевода Михайло Федорович определил Куземку в пешие казаки, а зачем то? Живут люди и не в казаках и на Бога не гневаются, потому как гулящие они, вольные, ни к кому и ни к чему не приписаны. Есть кусок хлебца — и ладно, нет — пожуешь паренку из брюквы, тем и сыт. Зато где хочешь, там и живи, куда хочешь, туда и иди — никто тебе не указ, и гулящая та жизнь была вольготна и отрадна.
Теперь же подьячий Васька купил его за один рубль. Стал Куземко государевым слугою верным, и дорога ему с Красного Яра навеки закрыта. А ну как не найдет он того, за чем пришел сюда, что тогда делать ему, похолопленному, служилому человеку? Васька же, душегуб, ехидно посмеивается — обманул Куземку и тем доволен.
И вспомнил Куземко похожую на кабарожку Санкай, люба ему она, да где он взял бы столько денег, чтобы купить ее, как купил Курта? Попросить у воеводы жалованье за несколько годков вперед, да разве нехристь Курта продаст ее, когда она стала его женой? Куземко не обманывался: в тот вечер за занавескою сидела Санкай. Да не посмел он отдернуть занавеску.
И Феклуша пригожа, иной бы на месте Куземки прилип к ней листом банным, иной, да не Куземко. Он обнимает светлую да сдобную Феклушу, а думает о худощавой, совсем как девочка, Санкай и ждет ее наяву и в снах своих, будто Курта когда-нибудь отпустит Санкай в город. Дурной ты, Куземко.
Так и вышел он на вздыбленный лед, и пошел бы дальше, да поскользнулся и угодил в колючие торосы. А пока поднимался, царапая в кровь руки и раздирая заледеневшие ресницы, дозорные приметили его с острожных стен, взревели в ночь:
— Вернись, гулеван! Мороз лют, не ровен час — замерзнешь!
В воскресный день Верещага играл с Федоркой в бирюльки на чисто выскобленной лавке у окошка, затянутого бычьим пузырем. Споро потрескивали в печи жаркие лиственничные дрова, на стенах избушки лихо выплясывали багряные отсветы пламени. Федорке казалось, что это скачут в простор быстроногие кони, стеля по ветру косматые огненные гривы. И он невольно вспомнил Соловка, и парнишке стало грустно, что нет коня, но еще грустнее от того, что был на исходе декабрь, а Ивашко все не возвращался, не послал о себе даже вести.
Федорко был ловок и напрочь переигрывал деда, у которого колотило узловатые пальцы, когда он дотрагивался до непослушных бирюлек. Дед не унывал и не сердился, то и дело проигрывая. Зато Федорко прямо-таки ликовал выигрывая, его круглое — щеки что пузыри — с клюковкой носа лицо светилось. Но сейчас он представил себе самого родного и доброго Ивашку и шумно, по-взрослому, передохнув, сказал:
— Зачем тятька не взял меня с собой?
— Ну как потерял бы.
— Разве можно меня потерять? — обнажая в улыбке розовые десны, допытывался Федорко. — Я большой.
— Вот и я большой, да, вишь, потерялся в Сибири, попробуй-ко сыщи.
— А ты всегда был старым?
— Я и таким, как ты, был.
— Зачем же стал белым?
— Жизнь выбелила. Да ты играй-ко, божья душа, не то оплошаешь.
Надоело Федорке из кучки таскать бирюльки — пустился дед рассказывать ему разные сказки да все страшные, про разбойничьи набеги на вольной Волге-матушке, про разграбленные купеческие струги. И как-то получалось у деда, что злыми людьми всегда были торговые гости, они почему-то не хотели отдавать удалым молодцам-разбойникам свое несметное добро, скорее улизнуть норовили, а то и стреляли. А разбойнички весело делили товар, пили вино заморское, сладостями персидскими закусывали. Храбрый атаман Вахрушко Лось на гуслях наигрывал златострунных да лихо приплясывал. Уж и певучи были атамановы гусли. А ватажничали-то разбойнички давно — теперь не вспомнить когда.
— И ты там был? — спрашивал Федорко.
— И я там был, и мед пил: по усам текло, а в рот не попало.
За шумным разговором и не заметили, как в избушку вошел Харя, в оцепенении стал у порога, как идол, на хозяев смотрит, взгляд вороватый, стылый.
— Мир дому сему, — сказал он сквозь крупные и редкие зубы, ленивым движением снимая с себя дубленый полушубок.
— Проходи, гостем будешь, — сдержанно и хмуро ответил Верещага, сметая на костлявую ладонь бирюльки и приглашая целовальника сесть рядом.
— Небогато живешь, — оглядывая темные углы, сказал Харя.
— Мне и то в радость.
— Штой-то не узнаю тебя, Верещага. Будто и не тот ты, с коим бухаретинов побивали да в прорубь на Енисее сажали.
— Ныне не убиваю — сам знаешь. И что молвить про грех содеянный — молиться за его отпущение надобно, — Верещага кивнул на Федорку, чтоб не заводить при нем речей про тайное, недозволенное.
Харя понял деда с полуслова, присоветовал:
— Отошли парнишку во двор, пусть-ко побегает.
Федорко словно того и ждал: проворно сунул ноги в большие валенки, накинул на плечи шубейку и шмыгнул за дверь. И на крылечке вздохнул морозцем — не по нраву пришелся ему этот человек, говорил он с дедом зло и дерзко, и дед с приходом гостя ровно переменился, куда только и подевались обычные его шутки, и уж совсем позабыл про Федорку.
Когда Харя и Верещага остались в избе с глазу на глаз, целовальник мягкой лисьей походкой прошелся из угла в угол, круто повернулся на носках к настороженному деду. Багровое Харино лицо заметно побледнело и вытянулось, некоторое время он мрачно молчал.
— Все собирался к тебе, да недосуг было, — оживляясь, сказал он. — Дознаться желаю, пошто не пустил тогда, ай устрашился, что побью?
— Сколько я страшусь, сам ведаешь, — с хрипотцою ответил Верещага.
— Сразу признал меня?
— Кабы сразу, не сносить бы тебе головы.
— Остарел ты, Верещага. Не страшусь тебя, прежде страшился, а теперь нет. Вот крест истинный.
— Уходи, сатана, — угрожающе выдохнул дед.
— Мослы одни у тебя остались. Мослы да кожа, — глядя на босые, в цыпках Верещагины ноги, сказал Харя. — И все потому, что ты сам себе есть супротивник.
В печи стало гаснуть. Верещага с сухим хрустом в суставах поднялся с лавки и, с трудом разгибая спину, пошел в угол взять дров. Настороженный Харя предупредительно уступил ему дорогу. Под мохнатыми бровями деда сверкнула недобрая усмешка:
— А то молвишь — не страшишься! Ног еще не истоптал до гузна, чтоб храбриться. Да ты, само собой, или уж уходи прочь, или сказывай, зачем пожаловал.
Харя достал из кармана расшитый бисером кумачовый кисет и бумагу, подал деду:
— Кури.
Верещага негнущимися костлявыми пальцами взял щепотку табака, кинул в рот и пожевал.
— Ладно, чего тебе?
Харя боком вплотную приблизился к деду, заговорил торопливо, глотая концы слов:
— Воеводе отписка пришла от Степанки Коловского. Алтын-хан помирился с племянником, а его, Степанку, киргизы не пускают к мугальскому царю. Вот и выходит, что Ивашко твой скоро будет в городе. Понимаешь?
— Что понимать?
Харя заговорил тихим шипящим голосом:
— Деньги взять у него надобно, вот что. Не с собою же он их возит.
— Каки-таки деньги?
— А ты пошарь, пошарь-ко, погляди в сундучке у твоего киргиза. Может, что и найдешь. Ежели есть предостаточно, дележ с тобой устроим по совести, а избу сожжем. Тебя к себе возьму, призрю.
— Благодарствую и за былое береженье. Кабак приобрел, поди, на бухаретинскую бирюзу да на шелка. А мне что отвалил?
— Торговлишку налажу путем — быть и тебе с деньгами.
— А мне уж они ни к чему. Мне покой надобен. И я Ивашкина сундука не отдам.
— Ну как силой возьму! Тебе хуже будет и щенку твоему мугальскому, — откровенно пригрозил целовальник.
Верещага бросил в печь несколько смолистых поленьев, дым повалил гуще, заело глаза. Дед переломился в поясе, пошарил под печью и вытащил клюку, поворошил в печи и затем, как бы взвешивая клюку, неторопливо сказал:
— Убирайся-ко, мил человек, с господом-богом, трень-брень, осерчаю, и скандал промеж нами случится.
— Васька Еремеев в дружках у меня, ай не знаешь? И коли шепну про бухаретинов…
— Убийство-то вместе творили, — зыркнул из-под нависших бровей Верещага.
— А ты на правде ли стоишь, дед? Все минуло, все позабылось. Однако я тебе такие вины сыщу, что ляжешь на плаху!
— Бешеный ты кобель!
— Бог милостив. Давай сундук, Верещага, — спокойнее сказал целовальник. Он смекнул, что деда и теперь на испуг не возьмешь. Нужно было пускать в ход какую-то хитрость.
Верещага прошаркал подшитыми кожей опорками по ледяному полу, опять умостился на лавке:
— Иди-ко, мил человек, ищи себе другого товарища.
— Отмщу, Верещага, — и потянулся за пояс к пистолю.
Дед вскинул над седой головой увесистую клюку, намереваясь ударить ею целовальника, но Харя, не сводя с Верещаги испытующего взгляда, отпустил рукоять пистольную, засмеялся коротко и беззвучно.
— Не подобает тебе биться со мною. Ну, побьешь насмерть, а сам куда? Опять же на плаху?
— Не ходи ко мне! Я все позабыл.
— Уж коли так… — что-то соображая, произнес Харя и добавил совсем дружески: — Бос ты, сапожишки купить надобно, хочешь денег?
— Босому полегче.
— В святые метишь? Может, и попадешь ненароком. Про сундук-то подумывай, благо есть время — разве что на неделе вернется Ивашко.
Взбрякнула щеколда. Харя с силой хлопнул дверью, будто выстрелил. Проводив его хмурым, ненавидящим взглядом из-под нависших на глаза бровей, Верещага подумал о себе, что на склоне лет заботится не об одном лишь спасении собственной души. И жестокосерд человек, а и в нем есть душевная теплота и мягкость. Бирюком, в одиночку жил доселе Верещага: кого встречал, с тем и учинял драку. А случайно набрел на людскую доверчивость и беззащитность — лед в сердце понемногу стаял, и ласковым маковым цветом распустилось доброе чувство к Федорке и Ивашке-киргизу. Значит, все многие годы она спала подо льдом, Верещагина дорога к людям, и ему теперь все больше плакать хочется, а не рвать и рычать, как прежде.
После разговора с Харей Верещага еще нетерпеливее стал ожидать Ивашку. А ну как побьют его киргизы, что от них отшатнулся и перешел в православную веру. Харя же не отступал от своего: в сумерках, укрываясь от людских взглядов, частенько бродил он вокруг ветхой избушки Верещаги. И так как теперь дед больше сидел на запоре, зная Харино лютое вероломство, целовальник нет-нет да и стучал сучковатой палкой в ставень:
— Время-то на избыве.
— Сгинь, Харька, не понуждай к ссоре.
— Отступник ты, Верещага.
— И то ладно, — упрямо отвечал дед. И не выходил со двора ни на шаг — стерег окованный железом Ивашкин сундук.
Федорко заметил, что дед стал настороженным, чутко прислушивался к каждому шороху на дворе и к каждому стуку. И сказки с той поры пошли у него со страшным и печальным концом, даже сам ватажный атаман Вахрушко Лось бежал у него в Сибирь и был дружками убит в Сибири из-за какого-то несметного клада. Услышав о такой неудачливой судьбе атамана, Федорко недовольно затопал ногами и забил в ладоши:
— Живой он, живой!
— Ну, пусть и живой, коли так тебе хочется, — соглашался Верещага, поглаживая парнишку по жестким, что щетина, волосам.
А спал дед теперь между Федоркой и топором. И кричал во сне, а что кричал, Федорко не мог разобрать — он пугался крика и закрывал себе уши.
Русские послы второй месяц доживали в Мунгатовом улусе. Жилось им вроде бы и сносно: их досыта кормили, поили, ни в чем, кажется, не было отказа. Но стерегли неусыпно: со стойбища не отпускали ни к Алтын-хану, ни на Красный Яр. Редкий день не приезжали сюда киргизские князцы от Ишея или Иженея или гонцы от самого Алтын-хана. Правда, хан посылал своих доверенных людей не сюда, а к Ишею, но зайсаны считали совсем не лишним побывать и у русских послов, разведать что-нибудь о красноярцах. Киргизы же обычно жаловались казакам на плохое обращение со стороны строптивых монголов.
Когда Атаях неожиданно был призван в ставку начального князя, его в Мунгатовом улусе надолго заменил молодой князец Шанда, отменно разговорчивый и хитрый. Он старался неотступно быть при Ивашке. Он исправно сообщал Ивашке, что сам узнавал о монголах и киргизских улусах. Однажды, взбешенный, с перекошенным лицом, он заскочил в посольскую юрту, когда казаки обедали, и черешком плетки показал себе через плечо:
— Они идут на Красный Яр!
— Кто?
— Цирики Алтын-хана.
Казаки мигом побросали ложки и, схватив оружие, один за другим выскочили на бугор. Они увидели, как лавина за лавиной катились по белой степи всадники, гуртами катился бесчисленный скот, направляясь к улусу Мунгата. Скоро перемешанное с табунами и отарами войско нырнет в глубокий, лежащий на пути лог и, вынырнув из него, окажется в версте от улуса.
Казаки обеспокоились. По-доброму так они должны были скорее скакать в город, чтобы сообщить о начавшемся наступлении монголов. Но Шанда и тут заподличал — зачем-то снял лисий малахай и решительно качнул выбритой в темени головой:
— Никто на Красный Яр не поедет.
— Может, это совсем не монголы. В пыли разве поймешь? — сказал Ивашко.
— Кто еще? — зло усмехнулся Шанда. — Киргизы далеко.
Неизвестно, что бы делал князец далее, если бы с той стороны не прискакал запыхавшийся дозорщик Мунгата. Он сообщил, что по степи идут несметные киргизы, у них большая перекочевка в тайгу.
У всех сразу отлегло от сердца, когда все поняли, что Ишей с улусами торопился под защиту Красного Яра. Значит, не изменил он в трудную минуту, начальный князь, не отошел от высокой руки батюшки-государя.
Киргизы не стали спускаться в лог, они обогнули его по бугру, пропылили снегом за холмы, уходя в Приенисейскую тайгу. Ивашко, пристально следивший за ними из-под вскинутой ладони, подумал, что в тайге киргизы непременно построят наскоро крепость и станут там ждать монголов, рассчитывая при этом на неотложную помощь красноярцев. Заставила-таки нужда уходить из насиженных мест и жаться поближе к городу.
К ночи улусы успели втянуться в тайгу, ночью же зашарилась по земле поземка — напрочь укрыла следы киргизов. А дня через два Шанда встретил и приветствовал частыми поклонами подъехавших к улусу монгольских послов. Потеряв откочевавших киргизов, к которым они ехали с требованием пригнать к Алтын-хану овец и коров, послы покружили по степи и повернули в сторону русских.
Узнав от Шанды, что в улусе давно живут доверенные люди красноярского воеводы, посол Дага-батор попросил неотложной встречи с ними. Степанко Коловский после некоторого раздумья согласился на переговоры. Он рассудил так: если киргизы не пускали его к Алтын-хану, то нужно хотя бы объясниться с монгольским послом, сказать ему все, что поручил сказать воевода.
Послы встретились в белой юрте Мунгата. Кроме русских и монголов здесь присутствовал лишь Шанда, который скромно устроился в глубине юрты за спиной у русских.
Дага-батор сделал крупный глоток пенного айрана из предложенной ему большой серебряной чаши, вытер рукавом лоснящиеся от жира губы и пустил ту чашу направо по кругу; вторым из нее изрядно отхлебнул Степанко, он передал айран Ивашке, и вскоре чаша пустою вернулась к Даге, он поставил ее прямо перед собой и, закрыв сонные глаза, стал не спеша перебирать пальцами сандаловые четки. Степанко же с подчеркнутой беззаботностью смотрел в очаг и терпеливо ждал, когда хитрый монгол покончит играть четками — тоже нашел заделье — и заговорит, спросит о здоровье великого государя всея Руси Алексей Михайловича, холопом которого был повелитель Дага-батора Алтын-хан.
Но Дага не спешил, наоборот, четки в его руках щелкали все тише и реже. Дага ждал, что разговор начнет Степанко тем же вопросом. Что Алтын-хан — царь, что Алексей Михайлович — царь, а мало ли кто кому клялся на верность — кому приходилось туго, тот и давал клятвы. Да, Гомбо Эрдени клялся когда-то, но дело было давно, и не сам он возглашал ту клятву — шерть, а выкликали ее зайсаны.
Устав ждать, когда заговорит Дага-батор, Степанко тоже закрыл глаза. Видно, дела у Алтын-хана не так уж плохи, что послы его столько времени ждут всяческих почестей. Однако Степанко упрям, он ни за что не заговорит первым: кочевой монгольский царь козявка по сравнению с батюшкой-царем! Возьмет ли Алтын-хан всем своим войском Красный Яр, неизвестно, а у московского царя таких Красных Яров, может, с сотню или даже с тысячу будет. Так кто над кем царь? Кому надо оказывать великий почет?
Дага-батор гадал: если Алтын-хан своим дерзким приходом напугал русских, то они заговорят первыми. Подождет русский посол да и спросит о здоровье Алтын-хана. Если же казаки сильны и не боятся монголов, то говорить все-таки придется Даге, нужно хоть что-то узнать о намерениях красноярцев, раз нечаянно столкнулся с ними на киргизском порубежье. Не случайно они оказались тут: Степанко шел к Алтын-хану с каким-то важным словом воеводы, а может, и самого Белого царя.
Степанко подумал, что если бы монголы решили идти под Красный Яр, то Дага-батор не вступил бы в прямые переговоры. Вот и выходит, что Алтын-хан побаивается русских, не хочет ссориться с московским государем. Можно и не ждать увертливого да лживого слова Даги — пусть перебирает четки, а Степанко уйдет к себе в юрту и завалится спать. Прошлой ночью спалось дурно, кости ломало, попариться бы теперь в баньке, да где она, банька, у киргизов?
Степанко встал с кошмы, за ним поднялись Ивашко и Якунко. Ушли, оставив монголов с Шандой. И сразу же Дага-батор забеспокоился, заерзал, как на гвозде. Он надеялся, что русские вышли ненадолго, что они непременно вернутся. Ведь это Алтын-хан привел сильное войско к ним, а не они войной оказались по ту сторону Саян.
Русские не вернулись. Дага-батор прождал их до конца дня, и ночь прождал, не покидая белой юрты. А утром послал Шанду к Степанке договариваться о новой встрече. И когда в полдень Степанко с товарищами чинно прошел на почетное посольское место и сел, Дага-батор заговорил, прижав к сердцу украшенные перстнями руки и склонившись в низком поклоне:
— Здоров ли государь всея Руси Алексей Михайлович?
— Здоров, слава Богу. А ваш Алтын-хан мугальский?
— Здоров наш властелин и повелитель, — учтиво ответил Дага.
— Едем мы к нему спросить, пошто он в Киргизской земле объявился, какая корысть жить ему здесь и пошто он зорит улусишки на Упсе[6] и Ербе и прочих реках, — вызывающе вскинув желтую редьку головы, сказал Степанко.
Кутая грудь в шелковый халат, Дага думал о том, как достойно ответить упрямому русскому. Если признать, что Алтын-хан холоп Белого царя, то нужно просить прощения за все прошлые и настоящие вины. Это не входило в посольские планы Даги, он, вместо того чтобы защищаться, сам перешел в наступление:
— Почему Алтын-хан не получает царского жалованья?
— Пусть он и бьет челом батюшке-государю. А пошто же Алтын-хан недобром на Киргизской земле объявился?
— Пришел за племянником Мерген-тайшою, чтобы взять его в плен, — почтительно ответил Дага, понимая, что простоватый на вид Степанко изворотлив в словесном поединке и с ним нужно держать ухо востро. — Разве на Красном Яру не знают об этом?
— Ваш Алтын лучше бы не шел к киргизам, а попросил бы Москву выдать ему его племянника…
— Но чтобы выдать мятежного тайшу, его надобно победить, взять в плен. Где найдут русские такую силу? — пряча лукавые глаза, сказал Дага.
В юрту осторожно, как побаивающаяся хозяина собака, заглянул Мунгат. Шанда взглядом позвал его, вдвоем они быстро разлили пузырящийся густой айран по чашкам и услужливо преподнесли послам. Отхлебнув глоток резкого, бьющего в нос любимого напитка кочевников, Степанко продолжал, не давая опомниться монголу:
— Зачем киргизским князцам и их людям всяческий разор чините? Или забыл Алтын, что они есть государевы холопы на все времена?
— Они наши извеку и всегда нам дань платили, что отцу Алтын-хана — Шолой Убаши, что самому Алтын-хану. Не так ли? — Дага обратился к Шанде.
— Так, так, — князец прищелкнул языком и утвердительно закачал головой.
— Алтын-хан берет ясак разбоем, и ему в том запрет от нашего государя.
— Так, так, — подтвердил Шанда.
— Чего хочет красноярский воевода? — прямо спросил Дага, рассчитывая на откровенность русского посла.
— Воеводе то надобно, чтобы Алтын отошел с Киргизской земли.
— А коли не отойдет?
— Воевать будем. Наше войско уже на конях, — попробовал припугнуть Степанко.
Дага невесело рассмеялся, прикрывая рот рукой в серебряной наручи:
— У вас сотни, а у моего повелителя тысячи цириков!
Степанко возразил:
— Считать не умеешь. Ежели бы на вас шли одни красноярцы, а то и томичи, и кузнецкие, и енисейские, и ачинские ратные люди. Да и киргизы во всей степи поднимутся. Что твой Алтын делать будет?
— Мало, мало вас, как туч в небе.
— Мы будем биться! — воскликнул возбужденный Степанко. — И всякая туча осыплет вас смертным дождем.
Дага-батор помолчал, собираясь с мыслями, затем поправил под собой подушку и сказал учтиво:
— Я передам моему повелителю эти, не очень скромные, слова. Но если даже Алтын-хан, могущественнейший и мудрейший из ханов всей земли, решит уйти за Саяны, в Великую степь, ему нужно кормить в том неблизком пути свою конницу.
— Когда нам голодно, мы покупаем скот. Купите и вы у киргизов.
Дага рассмеялся снова, наблюдая, как под решетчатым потолком карты пластами копится белый дым:
— Это все равно, что покупать у себя… Теперь же мне нужно знать, где кочует начальный князь Ишей.
— Мы не пасем его, — взбив свою жидкую бородку, грубо ответил Степанко.
Когда казаки с подобающей чину степенностью вышли из юрты, Ивашко улыбнулся и подмигнул Степанке:
— Они побегут домой, ей-богу.
Степанко не совсем понял, о ком говорит толмач: то ли о монгольских послах, то ли о всем войске Алтын-хана. Но спрашивать не стал. Степанко надеялся, что убегут те и другие.
Смотрел Ивашко на спокойную и задумчивую Киргизскую степь и удивлялся, как знакома и как бесконечно близка она ему. Может, прежде он видел во сне эти каменистые, бурые и красные холмы, и поросшие багульником, облепихой и караганой распадки, и уходящие далеко в мутную дымку, на юг, зубчатые цепи поднебесных гор. Но, может, запомнились они ему с детства, память эта всегда дремала в Ивашке, в его дикой, степной крови.
Так было и когда впервые встретился он с прекрасной дочерью Тойны — маленькой Ойлой и увидел игривые голубые огоньки в ее узких глазах. При виде незнакомца смущенная Ойла полыхнула румянцем и ускорила легкие тревожные шаги, и потом пугливо выглянула из-за юрты. Она не думала, что Ивашко смотрит ей вслед, и еще более смутилась, а когда выглянула в другой раз, в ее глазах опять прыгали смешинки.
Однажды он ахнул, как Ойла ловко вскочила на крутогривого сильного коня и, играючи плетью, стремглав понеслась в седую степь, к далеким курганам. Раскрыв рот, Ивашко с восхищением глядел на вихревое снежное облако, в котором закружились и потонули она и ее статный и резвый конь. А старый Торгай неслышно подошел к Ивашке и сказал:
— Богатырь девка, однако.
— Куда она?
— Скот пасти надо. Брат ее, Маганах, где-то ходит, коня ищет, а Ойла вместо него. Хороша девка?
Ивашко вздохнул. Торгай услышал этот протяжный вздох и понял его настоящую причину. Только слепой не заметит цветущей красоты Ойлы, а этот киргизский парень, приехавший с русскими, сразу достойно оценил ее. Но парню, однако, не будет удачи, потому что с Ойлы давно уже не сводит глаз «лучший» князец Шанда. У Шанды есть молодая, красивая женка, однако кто помешает ему, знатному в степи человеку, взять себе вторую женку — совсем юную Ойлу? Так подумал Торгай, а сказал он почему-то иное:
— После Маганаха у Тойны родилась дочь, ее назвали Харга. Потом Тойна много раз ходила молиться к родовой горе, чтобы у нее снова родился сын. Она ходила туда, привязав к шапке лишнее перо орла, это перо и должно было принести ей сына. Однако она родила дочь — Кудай что-то напутал, но Тойна ни сколько не жалеет об этом. Ойла ездит на коне, словно настоящий парень, бьет из лука без промаха. А как нежны черты ее похожего на луну лица!
Шанда тоже заметил, что Ойла пришлась Ивашке по душе — ведь этого никак не скроешь, и, оставшись в посольской юрте наедине с Ивашкой, он сказал:
— Вот если бы ты не был новокрещеном, то женился бы на Ойле. А как качинцы отдадут девку за живущего по русскому обычаю? У нас в улусах есть свои женихи.
Ивашко вспыхнул было, но унял себя, промолчал, отметив, что перед ним соперник, спесивый и недоверчивый степной князец, он не остановится ни перед чем, чтобы взять Ойлу себе в жены. Но захочет ли Ойла быть за Шандой? А почему бы ей и не пойти за него: он молодой и крепкий, что кедр.
Как червь дерево, эта мысль постоянно точила душу Ивашки. Ивашко не хотел отдавать девушку Шанде. Едва стемнело, он вошел в юрту к старой Тойне, сказал ей:
— Мне надобен твой сын Маганах, — а сам не спускал трепетного взгляда с занятой шитьем Ойлы.
— Сына нет. Он далеко. Кто знает, когда придет? — ответила Тойна и пригласила Ивашку пройти на мужскую половину юрты и сесть. Тойна давно приметила спокойного большелобого киргиза, одетого в богатый русский кафтан. Ивашко был и стрижен по-русски, под горшок, а киргизы брили темя и заплетали сзади волосы в косу, как это делали монголы. Отличала Ивашку и доброта: с доброй улыбкой входил в юрту, с улыбкой здоровался — все нравилось Тойне, не то она не позволила бы чужому мужчине бывать в юрте вечером.
Старшая дочь Тойны — Харга спросила у Ивашки, долго ли русские послы будут жить в Мунгатовом улусе. Общительность девушки не удивила толмача, он приписал ее давнему соседству качинцев с острогом. Мунгат все годы стоял под самым городом, девушки еще детьми посещали русские дома, видели русских у себя в юрте.
— Алтын-царь уведет цириков за Саянский камень, тогда и мы уедем.
— На Красный Яр? — оторвалась от шитья Ойла.
— В город, — он поднял на нее теплые глаза.
Ойла снова смутилась и перевела взгляд на костер, бушевавший в юрте. И языки яркого пламени показались ей распластанными гривами скачущих по степи крепконогих коней, и спросила Ойла:
— Почему я не видела тебя верхом?
— Киргизы попрятали наших бегунов. Киргизы боятся, что мы уедем раньше, чем нужно им.
— А ты сам кто? Разве не киргиз? — прикрывая ладонью красное от жары лицо, отодвинулась от костра Харга.
Тойна подала Ивашке чашу айрана и с нарочитой строгостью прикрикнула на дочерей:
— Вы замолчите, сороки? Дадите человеку сказать слово?
Поощряемые мягким тоном материнских слов, девушки рассмеялись и разом уткнулись в шитье.
Ивашко встал, поблагодарил за угощение, вслух пожалел, что Маганаха все нет. Но Тойну не проведешь, она знала, что Ивашко приходил сюда из-за одной из ее дочерей. Она знала и другое: он нравится девушкам, старшей и младшей, и это может скоро кончиться свадьбой. Потому, провожая желанного гостя за порог, Тойна пригласила его приходить еще. Он торопливо закачал головой, с нескрываемым удовольствием принимая приглашение, сказал, что непременно зайдет.
Неподалеку от вдовьей хижины Ивашко лоб в лоб столкнулся с Шандой. Наверное, князец подслушивал, что говорилось в юрте: снег на рукаве у него — видно, прислонился к стенке юрты. Князец сказал, словно оправдываясь:
— Я искал тебя. Выпить бы араки, да вот не с кем. Мунгат поехал по делам к начальному князю, а с черными мужиками пить не хочется. Ни за что не подумал бы, куда ты забрался.
— Я пошел говорить с Маганахом, а его нет в улусе.
— Не подаришь ли ты Маганаху скакуна вместо коня, угнанного цириками?
— Подарю, — серьезно ответил Ивашко.
— А он тебе взамен младшую сестру, Ойлу?
— Отменный подарок.
— Ойла стоит сотню скакунов, и у тебя не хватит скота уплатить калым, — вызывающе рассмеялся Шанда.
В середине декабря выползли из-за гор тучи и повалил снег. Наступила оттепель. Молодежь высыпала из юрт, жгли на снегу костры, с визгом прыгали через огонь, пели остроумные звонкие песни. В беспокойной стайке резвых хохотушек Ивашко приметил Ойлу, она улыбнулась ему, показав ровные белые зубы, и быстро зашагала в степь, приглашая его уединиться.
Было белесо и дымно. Ивашко быстро и воровато огляделся: никого из взрослых поблизости не было, а молодежь не в счет. И стремительно сорвался с места, кинулся в сутемь за Ойлой.
Он догнал ее уже далеко от улуса — у двух отдельно росших кривых березок. Нетерпеливо схватил за гибкие руки и сказал:
— На высокой горе не редеет туман, сердце не покидает любовь.
— Близки вершины двух гор, но разве они сойдутся? — грустно ответила Ойла, легонько отстраняясь от Ивашки.
— Я посватаюсь за тебя по русскому обычаю.
— Это хороший обычай?
— Хороший. Но прежде ты примешь нашу веру.
— Идти к попу?
— Так, Ойла. Тогда ты будешь новокрещенка, и я заберу тебя к себе, на Красный Яр! — сказал он.
— Мы станем жить в русской юрте?
— Как захочешь.
Ойла по-ребячьи радостно захлопала в ладони и заторопилась в улус. Ей очень хотелось сейчас же рассказать обо всем дорогой сестренке Харге. Много красивых девушек в степи, среди них есть дочери богатых князцов, а парень Ивашко из всех выбрал одну Ойлу, он грел дыханием ее маленькие руки.
— Я завидую тебе, — выслушав сестру, откровенно призналась Харга. — Если бы меня полюбил такой человек, я пошла бы за ним на край света, где, поглядывая на землю, свесил с облака ноги бог Кудай.
Ойла не спала всю ночь. Она с восторгом представляла себе, как сядет на быстрого, под золотым чепраком иноходца и по перелескам и тайге прямиком уедет в город, как станет жить там с веселым, улыбчивым Ивашкой, как нарожает целую юрту детей, а может, еще больше — она постарается рожать каждое лето и сразу по два ребенка.
Ивашко тоже не спал. Он думал, купит ли у воеводы грамотку, чтобы окрестить Ойлу. И много ли запросит за ту грамотку Михайло Скрябин. Иначе поп Димитрий ни за что не согласится крестить и венчать. Тойна — разумная женщина, она все понимает и не воспротивится браку Ивашки с дочерью. А вот Маганах, позволит ли он сестре выйти замуж за православного киргиза? И не украдет ли Ойлу, пока суд да дело, предприимчивый князец Шанда?
Вскоре Ивашко опять увиделся с Ойлой. Она верхом на резвом Мунгатовом коне возвращалась с того дальнего пастбища, что за голою рощей в долине реки, и чуть не стоптала бродившего между юрт Якунку. Тот что-то крикнул ей, она тут же ответила с застенчивым смехом, который был так знаком Ивашке. Ивашко отбросил полог, прикрывавший вход в посольскую юрту, и его глаза поймали светлый взгляд Ойлы.
А как-то проходил он мимо Тойниной юрты, сбавил шаг и совсем остановился, зачарованный. Девичий певучий голос в юрте выводил:
На Красный Яр поеду я, поеду,
В красный шелк оденусь я, оденусь.
А потом приеду я в улус.
Разве кто узнать меня сумеет?
Это был голос Ойлы.
Пробуждение было внезапным. Кто-то больно толкнул Ивашку палкой в бок. Ивашко испуганно вскочил и кинул руку на пистоль. Он не сразу понял, что палка просунута кем-то в решетку юрты. Он еще долго соображал, где находится и что с ним. Потом рядом, снаружи юрты, в заливистом метельном вое услышал торопливый громкий шепот:
— Выйди.
Его звала женщина. Ивашко подумал, что она от Ойлы, с Ойлой могла произойти какая-то беда и нужна была помощь его, Ивашки. Не станут же будить человека среди ночи по пустякам. И он вылез из-под козлиного тулупа, внакидку надел шубу, сунул за кушак холодный пистоль.
Якунко, как всегда, разметался поперек двери, он крепко спал, похрапывая. Ивашко перешагнул его и вышел в стылую мутную ночь. В двух шагах от себя он увидел невысокого роста женщину, с головой закутанную в овчинное одеяло, один край которого тащился по снегу. Женщина поджидала Ивашку, она махнула ему рукой, приглашая в белую юрту. Не раздумывая, Ивашко последовал за ней, а она учтиво посторонилась, чтобы пропустить его в дверь.
В юрте, расплескивая чадный свет, воткнутая в оловянную чашку, горела толстая сальная свеча. Звонко постреливал костер, у очага сидел незнакомый человек в полосатом бухарском халате, рядом с ним на кошме лежала его верхняя одежда — нагольная шуба и лисий малахай, крытый синим бархатом. Человек, очевидно, был с дороги: он тянул к костру и зябко потирал замерзшие руки.
Ивашко шагнул к очагу, но в нерешительности остановился. Разглядев его, человек пригласил садиться с собою рядом, а когда Ивашко сел, незнакомец назвал себя:
— Итпола. Я проскакал с полдня от реки Абакана, сопровождал монголов до третьей стоянки.
— Алтын-хан ушел? — удивленно вырвалось у Ивашки.
— Он получил коров и баранов, да будет чужой скот ему не в сытость, и откочевал к себе, за Саяны. А я здесь, чтобы говорить с тобой.
— Я не старший в посольстве, я только толмач. Если хочешь, разбужу сына боярского Степанку.
— Мне нужен ты, один ты, — многозначительно сказал Итпола. — Ты — мой сородич и мой племянник.
Вот он, тот самый разговор, который неизбежно должен был состояться. Ивашко нетерпеливо ждал его с самого приезда на Красный Яр, ждал и боялся. Ждал, что придут к нему однажды и скажут только что произнесенные Итполой или похожие на эти слова. И почему-то до сих пор он вздрагивал при одной мысли о них, а теперь принимал их спокойно, без тени удивления и страха.
— Я стремился сюда, чтобы сказать тебе: ты родной внук начального киргизского князя Ишея, правнук великого Номчи. Ты похож на своего отца, а моего брата Айкана…
— Отец жив? — глухо спросил Ивашко.
— Жив, только не для всех. Для тебя он мертв, пока ты не с ним, а с русскими.
Укор Итполы больно ударил Ивашку в сердце. И было это тем больнее, что оба собеседника сознавали: этой встречи не было бы, и киргизы не пощадили бы Ивашку, если бы союз с Алтын-ханом оказался им сегодня необходимым. Соображения родства для князей часто отступали перед общею нуждою, а здесь пошла бы речь всего-навсего о воспитанном среди чужих людей, вступившем в другую веру отпрыске княжеского рода. Да, он чужой киргизам. У них своя жизнь, у него своя, и ничего тут, наверное, не переиначишь.
Ивашко не стал спрашивать, почему с ним говорит Итпола, а не сам Айкан. Встречу с отцом нужно, очевидно, как-то купить у киргизов, Итпола, наверное, не замедлит назвать цену, и та цена установлена не только им, но и другими князцами алтысаров, в том числе и самим Айканом.
— Скотину, отделившуюся от стада, волк съедает; человек, отделившийся от народа, погибает, — сказал Итпола. — Ты, родившийся на Июсах, почему живешь с русскими?
Ивашко задумался. Вопрос Итполы вызвал обиду, и ее нужно было высказать как можно мягче, чтобы, в свою очередь, не обидеть сородича.
— Разве катун-трава виновата, что ветер гонит ее по степи? — произнес Ивашко, с трудом глотая вставший в горле комок.
Они долго молчали, не глядя друг на друга. Метель стихла, и было слышно, как шипела в очаге зола, как неподалеку где-то звякнула удилами и протяжно вздохнула лошадь. Наверное, это конь Итполы.
— Хорошо, пусть будет так.
— Государь собрал все племена под свое крыло. А вы отбиваетесь от государевой милости, — убежденно произнес Ивашко. — Вы изменяете царю.
— Такую же клятву мы давали монголам и джунгарам!
— Не давали вы клятвы на верность никому, кроме нашего царя, — отвердевшим голосом упрямо сказал Ивашко.
— Нас беспрестанно воюют…
— Русские первыми не приходили в орду войною. Ведь это Белый царь радеет о мире. Он сильный, и если ему будет нужно, разгромит Алтына и Богатура-контайшу и еще другие народы. Русский царь не морит вас в осаде, не отгоняет ваши стада, не теснит вас на ваших кочевьях.
— Он отнимает у нас кыштымов!
— Он собирает ясак. Только, разумей, он и остроги ставит, чтобы кочевые народы не ходили на вас войною. Ведь это Белый царь заставил Алтын-хана убраться с вашей земли.
— Нам будет легче, если станем предупреждать действия русских. На тебя надеется твой родной дед Ишей.
— Ты хочешь, чтобы я не прямил Белому царю? — вскочил Ивашко.
— Хочу, — у Итполы дернулись ярко очерченные губы.
— Ты не был в Москве, ты не знаешь, как живут русские. Они строят большие, теплые хоромы, у них есть лекари, русские учат своих детей читать и считать!
Итпола сухо рассмеялся:
— Зачем учиться киргизу?
— Нужно, Итпола.
— Ты не изменяй Белому царю, живи, если хочешь, на Красном Яру. Но мы будем посылать к тебе гонцов…
— Я донесу на них воеводе!
— Если донесешь, то наша пуля сыщет тебя. Передай Михайле Скрябину, пусть и он опасается. Скажи, мол, пищалей у киргизов хватит.
— Эк вы благодарите русских, что они прогнали Алтын-хана! — горько сказал Ивашко, поднимаясь с кошмы, чтобы уйти.
Итпола, сделав предупредительный жест, остановил его. Сказал с беззлобной завистью:
— Посмотрел бы отец, родивший тебя, каким ты стал! А зачем у тебя пистоль?
— Ночь ведь.
— Про пулю я пошутил. Зачем убивать знатного сородича, он со временем может стать во главе всей Киргизской земли. Большой палец к ладони жмется.
— Я русский.
Итпола задрожал от охватившей его ярости.
— Пусть пристанут к тебе черви! — вдруг вскричал он. Широкоскулое лицо его вспыхнуло пунцовыми пятнами.
Ну, вот и все. И разошлись родственники, как враги. А ты на что-то надеялся, Ивашко! Да разве поступятся киргизы хотя бы частицей своей власти над степью?
Снова залезая под тяжелый, заскорузлый козлиный тулуп, Ивашко слышал отрывистый скрип шагов и удаляющийся топот копыт. Итпола не стал ночевать в улусе Мунгата, а поспешил сообщить Ишею, чем закончился трудный разговор.
Ивашко только подумал было, рассказывать ли Степанке и воеводе о ночной встрече, как услышал строгий Степанкин голос:
— Не дело затеваешь, киргиз! Якунко не спал, он все знает про того князца Ишеева роду.
— То и ладно, что не спал Якунко. Слышал, поди, как я говорил с князцом, как князец на меня ругался.
— Слышал он, да ведь слово одно, а дело — совсем другое, — все так же строго сказал Степанко.
Когда Дага-батор вернулся на оседланную монголами Ербу, Гомбо Эрдени спешно собрал в ханском шатре всех своих приближенных и долго советовался с ними: сколь необходимы Алтын-хану сражения с русскими теперь? Что победа даст его кочевой державе? Об этом можно было спорить, но монголы прекрасно понимали, что бои на среднем течении Енисея, в стране киргизов, ослабят хана в военном отношении. Сумеет ли он тогда своим поредевшим войском противостоять Халхе и Джунгарии, правители которых спали и видели конец алтын-ханского государства?
А если уходить в свою землю, то что делать с аманатами — знатными киргизскими князцами? Требование о выдаче скота киргизы неуклонно выполнили. И впредь они намерены давать албан монгольскому властелину — об этом говорил беспрекословный и скорый приезд их князцов на Ербу. Но как объяснить русским и киргизам поспешный уход цириков за Саяны? Не воспримут ли русские это как свидетельство слабости Алтын-хана?
Было над чем ломать усталую голову самому Гомбо Эрдени и его зайсанам. Совет без перерыва заседал почти сутки. Когда старый и болезненный Алтын-хан выбивался из последних сил и, откинувшись на подушки, мгновенно засыпал, совет вел Лопсан-тайша, и приближенные отмечали про себя гибкость и цепкость быстрого ума наследника престола.
Совет высказался за неотложный уход из Киргизской земли. Но уход нужно было обставить так, как будто бы это делалось лишь из соображений внутреннего порядка и ни в коей степени не зависело от намерений русских. Алтын-хан повелел призвать в ханский шатер задержанных им киргизских князцов, и, когда князцы покорно встали перед могучим владыкой Великой степи, он заговорил с ними скрипучим, немощным голосом:
— Все стареет на земле, и я стал стар. Скоро похоронят меня в таком месте, к востоку от которого будет широкая поляна, к северу — гора, к югу — дорога, а к западу будет река или озеро. Но пока этого не случилось, я представляю вам будущего Алтын-хана. Слушайтесь моего сына, как слушались меня, давайте албан на каждый год. Отойдете от него — кровью вашей затопит вашу неверную степь. А будете за ним — удостоитесь его щедрой милости. Затем я и пришел к вам, чтобы представить моего несравненного сына.
Высказав свою волю, Гомбо Эрдени, заплетаясь расшитыми золотом сапогами и опираясь на плечи дюжих телохранителей, вышел из шатра. Тогда заговорил Лопсан-тайша:
— Отец мой и повелитель мой, не знающий себе равных великий Алтын-хан не держит вас у себя, идите к своему народу и заботьтесь о процветании его.
Лопсан-тайша говорил медленно и властно, из-под желтого выпуклого лба ощупывая киргизских князцов грозными и немигающими глазами. У князцов не оставалось никаких сомнений, что с ним будет ладить куда труднее, чем с Гомбо Эрдени. И если он когда-нибудь и пойдет против русских, то только ради собственной большой выгоды, а не в защиту киргизов.
Князцы в тот же день получили своих зачепраченных и оседланных коней и, боясь, как бы Алтын-хан чего не передумал, скоро разъехались по собственным улусам, у кого они остались на местах после жестокого погрома. Чьи же улусы откочевали неизвестно куда, те киргизы ехали прямо к начальному князю.
Однако в холодной аманатской юрте оставался один человек, о нем сначала все позабыли, но судьбу его нужно было тоже решать. Зайсан Дага-батор вкрадчиво спросил у Лопсан-тайши:
— Как быть с пленным?
Лопсан знал, о ком идет речь. Конечно, пастуха по всем законам степи нужно было умертвить, он заслужил смерть своим опрометчивым, дерзким поступком. Но он честно исполнял долг воина перед своими хозяевами, и за это достоин прощения, тем более, что киргизы — друзья Алтын-хана, его подданные, а цирик, к счастью, остался цел и невредим.
— Прогнать пастуха пешим!
На студеном декабрьском рассвете, когда все кругом голо, уныло и бесприютно, перед неблизкой дорогой загудел, завозился монгольский лагерь. Дробили камень копыта коней, суетились у седел цирики, недовольно кричали под тяжестью вьюков верблюды. У цветного шатра Алтын-хана враз призывно ударили гулкие барабаны из бычьей кожи, их нетерпеливый голос был далеко слышен в сухом морозном воздухе.
Чтобы не задерживаться в пути, привычные к воинским походам монголы закололи накануне коров и овец, мясо везли теперь в торсуках на вьючных седлах. Впереди войска ушли лишь табуны боевых коней, взятых в киргизских улусах.
К полудню заснеженная долина Ербы и Теси опустела. Черная река конницы выплеснулась на холмы и через березовое мелколесье покатилась в серую хмарь тумана. Впереди войска под своим зеленым знаменем гарцевал на резвом арабском бегуне Мерген-тайша. За его полутысячей вздымали копытами снег тысячные колонны Алтын-хана во главе с испытанными в боях тайшами и зайсанами. Походный монгольский строй замыкали Гомбо Эрдени, Лопсан, ханская свита и охрана — все на добрых серых аргамаках под парчовыми и камчатыми чепраками.
Зайсан Дага-батор, ехавший с другими приближенными хана позади войска, вскоре после того как монголы выехали в открытую степь, заметил бредущего по колени в снегу человека. Когда колонны ускоряли шаг, торопился и человек. Когда они останавливались, останавливался и он. Дага заинтересовался, что это за путник, почему он идет все время по монгольской военной дороге, и послал одного из цириков ханской охраны выяснить это. Вернувшись, цирик сообщил, что за войском идет качинский пастух.
— Разве он не благодарен нам, что мы отпустили его живым? — с кривой усмешкой сказал Лопсан-тайша, услышавший разговор Дага-батора с цириком.
Первая ночевка монголов была на реке Абакане, у горы Изыхтаг, в том месте, где река прибивается к нависшей над ней угрюмой скале. Юрт не ставили, лишь разводили костры да устанавливали с наветренной стороны стенки из войлока и чия, защищавшие воинов от бурана. Когда цирики поужинали и стали готовиться ко сну, Дага-батор взял из котла кусок вареной баранины и сам повез его в степь. Зайсан долго ехал по взвихренной непогодой снежной пустыне и хотел уже вернуться. Но тут заметил Маганаха, прижавшегося спиной к огромному погребальному камню.
— Возьми! — словно собаке, швырнул ему мясо Дага-батор.
Маганах на лету схватил жирный кусок баранины, вцепился в него острыми, как ножи, зубами. Дага с любопытством наблюдал, как жадно ест пастух, и спросил:
— Тебе нужен конь?
Тяжело поднимаясь с ледяной земли, Маганах кивнул на свои усталые ноги.
— Так что же ты здесь? Табуны пасутся по ту сторону лагеря. — Дага-батор показал на обрывисто падающую в Абакан скалистую гору Изых-таг.
— Мне не нужен чужой конь, а моего Чигрена я не вижу. Пешком не сумею догнать его, но я найду Чигрена, когда приду в вашу степь! — проговорил Маганах.
— До нашей земли ты будешь идти месяц.
— Ой, готов идти целый год!
— Что же, испытай свое счастье, — сказал на прощание Дага-батор.
Теперь после каждого ночлега зайсан стал оставлять на стоянках немного мяса или сушеного сыра. Верная, преданная дружба человека со скотиной вызывала уважение у степняка, и если бы киргизских коней не угнали далеко вперед, Дага-батор, пожалуй, вернул бы Маганаху Чигрена.
На четвертые сутки пути, когда конница Алтын-хана вышла на кочевья бельтырских родов, пастух совсем потерялся в степи. Как ни оглядывался Дага, приподнимаясь в седле, он не увидел на воинской дороге маленькой точки.
Маганах свалился в горячке. Хворь подкралась к нему внезапно. Ночь он провел в заброшенной корьевой юрте, кое-как согрелся у костра и поспал. А утром у него приключился сильный жар, в ушах зазвенело, ноги совсем ослабли и не шли. Маганах плашмя упал в снег и наверняка бы замерз, не наткнись на него случайно проезжавший долиной бедный охотник. Он поднял беспомощного, бредившего Маганаха в седло и увез в свой улус на Камышту-реку.
Только через неделю больной пришел в сознание. Заботливая жена охотника стала поить его горячим кобыльим молоком и три раза в день давать ему пригоршнями зерна кедровых орехов, которые выбивают из человека любой недуг, делают сильным.
Едва Маганах поправился, он засобирался в путь. И дорога его лежала теперь уже не в родную степь, а за Саяны, в неведомое Алтыново ханство. Узнав об его намерениях, охотник стал отговаривать Маганаха:
— Зимою ты не дойдешь до кочевий монгольского хана. Да если и дойдешь, коня тебе никто не отдаст. А украдешь — поймают, убьют.
— Ой, не поймают! — упорствовал Маганах.
— Чужая земля не защитница. Иди-ка ты, парень, в свой улус. Я еду к тестю и подвезу тебя, там уж недалеко до Тумны.
Задумался Маганах над своей неудачливой, своей несчастной долей. Обидно и позорно ему возвращаться домой без Чигрена. Но охотник прав, однако: замерзнет в горах бедный пастух, а в улусе его ждет мать, ждут сестренки. Он должен работать, чтобы у них был айран и было что поесть. А весной станет видно: может, и доберется он тогда до земли ненавистного Алтын-хана.
Езерские и алтысарские улусы, покинув темную спасительную тайгу, возвращались в степь к своим извечным родовым кочевьям. Снежный покров здесь был помельче, скоту полегче добывать корм. Подумал о перекочевке к Июсам и Мунгат, который на этот раз сравнительно легко отделался от монголов: у него угнали только косяк жеребят по второму году. Теперь, когда он несколько наладил свои отношения с русскими, ему не нужно таиться от них — идти на далекое озеро Билекуль. Мунгат пойдет к реке, где стоял раньше: там и трава тучнее, и есть где в буран укрыться отарам. Да и что ни говори, а под боком у киргизов ему с улусом много безопаснее.
Когда Мунгат узнал, что Ивашко не только красноярский толмач, но и прямой родич киргизского начального князя, качинец стал заискивать перед Ивашкой. Настойчиво приглашал его к себе в юрту, и молодая Хызанче услужливо ставила перед ним большую деревянную чашку с крепкой аракой, сушеный сыр в катышках и мясо. Когда же Мунгат напивался, то крепко ругал себя, что понапрасну откочевал в Киргизскую степь — под Красным Яром спокойней, но воевода теперь не простит ему вины.
— Не страшись: я за тебя слово замолвлю перед отцом-воеводой, — успокаивал его Ивашко, который очень хотел, чтобы улус Мунгата вернулся под Красный Яр. Ведь вместе с улусом непременно перекочует и Ойла, думы о ней ни на час не покидали теперь Ивашку.
Шанда убрался из улуса почти следом за Итполой. Прощаясь с русскими перед отъездом, он при всех насмешливо сказал Ивашке:
— Разве солнце может светить по ночам? Разве расцветший на Июсах цветок не зачахнет в деревянной русской юрте? — и уже отъехав на несколько шагов, попридержал горячего коня и крикнул: — Как бы мужчины решали свои споры, не будь у них стрелы или пули?
Он откровенно грозил, строптивый, обидчивый в споре князец Шанда Сенчикеев. Он давал Ивашке понять, что подобру ни за что не уступит красавицу Ойлу. А если уж не получится, как бы ему теперь хотелось, он рассчитается с Ивашкой, а если не с ним, так с девушкой. Шанда мстителен и жесток, он исполнит свою угрозу. Но Ивашко не мог отступиться от Ойлы: будь что будет, а он заберет ее на Красный Яр.
И когда Ивашко ходил в юрту к Мунгату, он делал это не ради привычных, давно надоевших бесед с Мунгатом, а ради скорой женитьбы на Ойле. Слово главы рода в улусе всегда было законом, тем более слово честолюбивого Мунгата. И если Ивашко ближе сойдется с Мунгатом, тот не станет противиться свадьбе Ивашки и Ойлы.
Ивашкины частые отлучки к хозяину улуса не на шутку обеспокоили Степанку, который все еще не верил киргизу до конца, подозревая его в тайных сношениях с сородичами. Как-то Ивашко допоздна засиделся в Мунгатовой юрте, и Степанко встретил киргиза сурово:
— Не дело затеял, толмач.
Ивашко рассердился тогда на Степанку, в ярости скрипнул зубами, но все же сдержался. А потом, глядя, как Степанко со вздохами и сопением снимает сапоги, чтобы лечь спать, Ивашко вдруг унесся мыслями на Красный Яр. Живы ли там Федорко и Верещага? Нет ли у них в чем великой нужды какой? Хоть бы уж поскорее покончить все посольские дела да попасть в город.
И тут подумал, что ему никак нельзя уезжать отсюда, пока не появится Маганах — единственный мужчина в юрте Тойны. Когда Ивашко насмелился снова заговорить о предстоящей свадьбе, Ойла кротко сказала:
— Спроси Маганаха. Я должна его слушать, — и, немного помедлив, произнесла с тихой грустью: — Твой бог совсем тощий и совсем голодный, как мы с ним жить будем? Я видела твоего бога в юртах казаков. А бог Кудай толстый, у него жир на губах и пальцы в сметане.
— Русский бог тоже сыт — ему деньги дают. Он-то сребролюбец, — вспоминая что-то свое, ответил Ивашко.
— Зачем деньги?
Ивашко посмеялся в душе ее бесхитростным словам и решил, что нужно придумать себе какую-то хворь, чтобы этим отсрочить поездку. И теперь, мостясь на кошме спать, он сказал Степанке:
— Утроба болит, башка болит. Как поеду?
— Башка? Поменьше бражничай.
Сам же Степанко каждодневно преуспевал в выпивках. Утром, еще затемно, Якунко приносил ему от Хызанчи высокий кувшин вина. Степанко, оставшись в юрте один, выпивал его целиком и тогда молча валился на кошму, и, свернувшись в комочек, спал непробудным сном до самого вечера.
— Как поеду больной? — говорил свое Ивашко.
Степанке не хотелось оставлять киргиза в улусе. Одно дело, что здесь его считают своим и как бы не сговорили перейти в басурманскую веру, бежать на Июсы, — за Ивашкой следить будет некому, и не было бы греха пагубного, изменного. Поэтому Степанко сразу согласился на отсрочку с отъездом:
— Ладно, поправляйся. Тронемся дня через три.
Быстрыми птицами пролетели три дня, пора было ехать домой, а Маганаха все не было. Степанко ждал только, чтоб угомонилась вдруг невесть откуда завернувшая в степь метель. И тут неожиданно вспомнил Ивашко свой разговор с Итполой, когда тот похвастался пищалями. Если передать Степанке, что сказал Итпола, сын боярский должен будет провести неотложный сыск о покупке киргизами оружия у русских, а это займет немало времени.
— Не наша забота сыскивать про пищали, — поначалу отрезал Степанко, однако заброшенная киргизом мысль не на шутку обеспокоила его. Государь Алексей Михайлович под страхом смертной казни запретил продавать пищали иноземцам, а также порох и дробь. Но кто-то прельстился соболями, да конями, да баранами и нарушил запрет. И чем больше думал об этом Степанко, там неизбежнее казался ему тщательный сыск. Уже на другой день он попросил Ивашку узнать у Мунгата про пищали.
На Ивашкин прямой вопрос, есть ли в улусе какое-нибудь русское оружие, Мунгат отвел раскосые глаза и уклончиво ответил:
— Зачем пищаль? Кого стрелять буду?
— Может, про то знаешь, кто во грех киргизам пищали возит?
— Калмыки возят, монголы возят.
— А порох из которых мест?
— У калмыков покупаем, однако.
Так Ивашко ничего толком и не узнал. Тогда Степанко стал вести тайный сыск через Якунку и, к своему немалому удивлению, сразу же достиг цели. Покладистая молодуха Хызанче не только призналась ему, что у Мунгата есть пищаль, но и принесла ту пищаль по просьбе Якунки в посольскую юрту. Повертели казаки винтовку в руках, осмотрели со всех сторон — русская, мало пользованная, таких на Красном Яру было раз-два и обчелся. Но где купил пищаль осторожный Мунгат, Хызанче не могла сказать — не знала. Выпроводили женку — позвали самого Мунгата, без особого труда уличили в подлом обмане, и он теперь уже ничего не скрыл:
— Атаман давал, Родионка.
Как выяснилось, запретный торг состоялся еще тогда, когда Мунгат с улусом кочевал под Красным Яром, и ушел-таки он из-под города, чтоб не рассчитываться с атаманом за пищаль. Конечно, у качинца есть и другие, не менее важные, причины держаться возле киргизов.
— Не было того, Мунгат! — визгливо прикрикнул Степанко. — Родион Кольцов, атаман красноярский, не продавал тебе пищали!
— Продал, бачка, однако.
Степанко неожиданно для всех, а более всего для самого Мунгата, бросил пищаль качинцу, а своим товарищам сказал:
— Мы ничего не видели и ушами не слышали.
Ивашко удивился Степанкиным словам и враз ощетинился:
— Воеводе, государю-надеже пожалуюсь!
— Успеть бы.
— Почему говоришь такое?
— Крут атаман на суд-расправу. Да и кто поверит изменному качинцу супротив Родиона? — совсем упавшим голосом сказал Степанко. Понимал, что дает Родиону потачку, да как обличишь отчаянного атамана? Недаром, знать, приходил он пьяный к Степанке в ночь перед отъездом из города и толковал про давний соболиный должок Мунгатов, попугать приходил.
— Родион не простит, ежели кто в остроге узнает о сыске, — подтвердил Якунко.
— Я давал государю клятву на вечное холопство и не отступлюсь от той клятвы! — решительно сказал Ивашко.
Теперь возвращение домой стал откладывать уже сам Степанко. Знал сын боярский, что измена Родионова отзовется в городе великим скандалом, и ему, Степанке, немало перепадет синяков в беспощадной той потасовке. Есть у Родиона защитники, и заслуги Родионовы перед Москвой большие, чтобы казнить его, атамана, смертью. Значит, нужно заволокитить то дело напрочь, подождать, пока остынет Ивашко, а уж потом договориться о мире и ехать в город.
Тут и появился в улусе Маганах. Спозаранку перед посольской юртой, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, караулила Ивашку Ойла. Она встретила киргиза всплесками ладошей, игрою искристых глаз, радостно шепнула:
— Приехал.
После полудня Маганах, худой, помятый со сна, настороженно встречал гостя. Когда женщины, словно сговорившись, враз покинули юрту, Маганах согласно обычаю спросил Ивашку о здоровье, подал чашку айрана, вопросительным долгим взглядом уставился в Ивашку. По неписаным степным законам хозяин не должен был первым заговаривать о деле.
Ивашко не испытывал выдержку Маганаха. Он сразу же напрямик сказал, что собирается жениться на Ойле, но только все нужно сделать, как у русских.
— Ойла пойдет в церковь и поп будет крестить ее? Я согласен. Но калым нужно платить, как принято у качинцев, — сказал Маганах.
— У меня нет скота.
— Ой, тогда зачем тебе жена? Когда у человека нет скота, что делать его жене?
— Ладно, — согласился Ивашко. — Сколько надо скота?
— Двадцать голов. За девушек не берут меньше в нашей степи.
— Столько дать не смогу.
— Ищи девок подешевле, — грубо ответил Маганах.
Ивашко испугался, как бы пастух вообще не отказал ему. И произнес мягко:
— Постараюсь выплатить калым. Только десять голов до женитьбы, десять после.
— А ты не обманешь?
— Разве я похож на обманщика?
— Нет, не похож. А как же с конем?
— С каким конем? — удивился Ивашко.
— Ты мне дашь скакуна. Моего Чигрена угнали монголы.
Он был и простодушен, и в то же время хитер, единственный брат Ойлы. Но делать нечего, Ивашко согласился и на это условие.
Хотя Михайло Скрябин и получил хорошую весть об уходе Алтын-хана с Киргизской земли, он, зная коварство монголов, не снимал усиленных караулов у города и во все концы посылал дозоры. В один из дозоров атаман Родион Кольцов отрядил Куземку и Артюшку.
После прошумевших над степью сварливых метелей выдался необыкновенный тихий день с легким морозцем. Из-за гор выкатилось большое чистое солнце и зажгло снега, они розово запылали вокруг.
Переехав через уснувшую подо льдом Качу, всадники по пологому склону стали подниматься на лысый холм Кум-Тигей, на вершине которого у сторожевой вышки чуть курился костер. Тропинка до караула была хорошо утоптана, кони шли по ней мелкой рысцой, весело позванивая удилами.
С холма отчетливо виднелся весь город, виднелась белая горная цепь за Енисеем и Гремячая сопка по эту сторону реки. На востоке можно было хорошо разглядеть и заречную деревню Лодейки, и даже высокие башенки и строения мужского монастыря на реке Березовке. А с севера, с той стороны, куда ехали казаки, к Кум-Тигею почти вплотную подступала хмурая тайга. Если враг и мог неожиданно появиться под Красным Яром, то именно отсюда. Однако идти войною на город было сейчас некому: Алтын-хан поспешил отступить за Саяны, киргизы после перенесенного ими жестокого погрома должны затаиться надолго.
У догорающего костра, сидя кружком на дуплистых корягах, караульные казаки переглядывались и дружно скалили зубы:
— Чаяли, винца везете крепкого? Для сугреву!
— Ну-кось, ставь ведро сюда, поближе к кострищу!
— А ты валяй-ко в острог к Гриде, он тебя на козле попотчует. Досыта и дарма.
— Женку бы, сердешные, сюда! — в сладком мечтании прикрыл тяжелые веки один из караульщиков. — Так и вцепился бы в нее клешшом.
— Воеводиху ему! Ух и толста, и сугревна!
— Ш-ш-ш!
— Не вякай!
Куземко и Артюшко, долго не задерживаясь у костра, повернули коней в степь. Она хорошо просматривалась с Кум-Тигея на несколько верст: до самого Бадалыка и вправо — до стойбища аринского князца Татуша. По ней ходили, копытя снег, кони и овцы. Теряясь в логах и оврагах, мелькали темные фигурки конных: пастухи объезжали стада.
Куземко рысил на хозяйском чалом мерине, мосластом и длинногривом. Рядом с ним жеребенком казался вороной меринок Артюшки, бойкий и, несмотря на малый рост, машистый: шел он ухо в ухо с чалым, бодро помахивая головой. Поглядывавший первое время по сторонам и не увидевший в степи ничего подозрительного, Артюшко заскучал и вскоре предложил:
— Спешимся, чо ли. Наломаем бурьяна да разведем костер. Сальца поджарим на углях — женка мне о какой кусок положила!
— Гляди в оба! За тем мы посланы атаманом.
— И дозорничать будем, — не унимался Артюшко.
— Разве что за Бадалыком…
Куземке хотелось поскорее попасть в Нанжульскую степь. Приглашал же их в гости безверь Курта, можно и заехать, и согреться в его юрте. Но не тепло жилья прельщало Куземку — его звала Санкай. Уж и хворь привязалась к Куземке — пострашней, позабористей лихоманки! Стоит у него перед глазами наваждением братская девка, худая да румяная, и смотрит на Куземку грустно и жалостливо: мол, что это со мной наделали!.. Ух, порезал бы татарина Курту насмерть, да ведь страдать за то в руках палача придется, с Санкай все равно разлучат. А от девки Куземке никак не отделаться — душа выболела совсем, до самого дна, душа свидания просит.
Да про лютую тоску свою не скажешь тому же Артюшке: ржать, дурной, станет, выставит всем на посмешище. Не за обычай у казаков ласковое обращение с женками. Никто не спорит, нужны они для избяных работ, да еще ежели хозяину помощника родить, а баловство с ними любовное совсем ни к чему, тем паче изводиться и сохнуть по ним казаку не пристало. Если же кто хныкать начнет или дело свое отставит в сторону, чтоб женке потрафить, тот уже не казак — пиши пропало. С женками пусть возятся воеводы да еще дьяки и подьячие, кому на те забавы время в достатке есть и от совести позволение. А казак на сабле женат, на пищали обвенчан, ему их до гроба любить и нежить.
Уж и ловка, и гибка, и прыгуча братская девка Санкай! И как же она обвела тогда Куземку вокруг пальца, когда братский аманат прыгнул под кручу! Вот и отсидел Куземко на ржавой цепи за вину свою, а зла на Санкай не держит. Уж какое там зло — душа радостью кипит и полнится, едва только подумает о ней, печально, что живет Санкай за другим мужиком, за нехристем, ему же, Куземке, и видеть ее нельзя.
Артюшко молчал, мерно покачиваясь в седле да бросая короткие участливые взгляды на закручинившегося дружка. Артюшко чувствовал, что на сердце Куземке лег камень: вздыхает тяжко и взгляд мутен, как весенняя полая вода. И вспомнился Артюшке чудной разговор в кабаке, и, послав своего конька вперед, он заступил дорогу Куземке:
— Нож-то ты чо у меня оглядывал? Для какой корысти, а?
Очнувшись от дум, Куземко понял Артюшку не сразу:
— Чего тебе?
— Уж не разбой ли задумал? Не только нож — копье сковать можно, коли чо, хотя ножом управляться способнее.
— Глуп ты, Артюшко, гораздо глуп.
— Будто?..
— Идти по чужую голову — свою нести на плаху. Было бы из-за чего судьбу искушать. Богатство? Так я ко многим пожиткам не привык, с карманом пустым пробиваюсь.
— Не знаю, кто из нас глупее. Да для какой нужды нож-то? Не к женкам же на блуд с ним ходить.
— А ты дотошный мужик, ровно станет полегче тебе, коли откроюсь.
— По мне, хоть пищаль полковую высматривай, на колесах которая. — Артюшко свистом понукнул коня и съехал с дороги.
— Дурачок ты! — в спину ему незлобиво бросил Куземко. — И про все-то тебе разузнать хочется. Ну слушай, ежели что. Да только молчи, скажешь слово кому — худое мне сотворишь.
— Вот те крест…
— Я родом с Ярославля-города, и тятьку моего десятый годок пошел как убили. Тятька кормчим плавал у купцов на дощаниках, там, на Волге-реке, и смерть свою принял от разбойных людей. Не было вести нам про то — потерялся человек и потерялся, думали, может, дощаник бурей потопило на пути к татарам в Астрахань. И безвестно прожили мы с матушкой аж четыре года, — вздохнул Куземко и смолк.
— Дальше давай, говори.
— Вот ты тятьку в Сибирь искать подался, а я душегубца тятькина.
— Какого еще душегубца? — удивился Артюшко.
— Что тятьку саблею тюкнул в самое темя. Про то в Ярославле-городе стало известно, когда пойманного разбойника пытали. Он и сказал, товарищ, мол, хватил моего тятьку по голове, а ножик убитого взял себе. Я даже помню тот ножик, вот и поехал искать. В Томском городе был, в Маковском, Енисейском, теперь на Красный Яр попал. А не сыщу того душегубца тут, подамся в Якутской, Иркутской, Удинской остроги — всю Сибирь до конца пройду.
— Вона как! Чудо! — в неподдельном изумлении протянул Артюшко. — Разбойника-то того видел когда?
— Не видел вовсе. Однако по ножу отыщу, с березовой нож рукоятью и щерблен у пятки — по пьяному делу тятька пробовал, крепок ли.
Перевалив Бадалык, целиною спустились в тот самый распадок, где Куземко круто поспорил с Куртой. Снег был здесь поглубже, местами кони по колени грузли в сугробы. Дав чалому повод, Куземко пристально разглядывал открывшуюся с холма степь. Прямо перед ним стеною стоял сосновый лес, к которому со всех сторон вели голые распадки, слева, в покатой к реке низине, виднелись еле приметные островки черемухи. Но что это? Куртиной юрты нигде не было. И Куземко подумал сперва, что они попросту заблудились. Распадки зимою все одинаковы. Но за кустами виднелся знакомый, с выступами красной земли высокий берег Качи.
— Она чо, сквозь землю провалилась! — Артюшко тоже потерял Куртину юрту.
Вскоре они, держась малоснежных бугров, выехали на бывшее стойбище Курты. Куземко сапогом пнул сугроб — выглянули смешанные с золой угли кострища. Здесь же осталась ошкуренная жердь, служившая коновязью.
— Чего-то испугался одноглазый, и холод ему нипочем, — сказал Артюшко, пытаясь разглядеть след кочевой тропы. Но следа не было видно — он был напрочь занесен бураном.
Обогнули по сугробам черемуховый колок, пересекли одетую в ледяную броню Качу и направили коней в сторону заимки посадского человека, пахавшего тут свою пашню. До самой заимки не увидели они следов кочевья, не встретили никого, лишь в стылом березняке нечаянно спугнули зайца, запетлявшего по сугробам под лихое улюлюканье Артюшки. Пустовала и сама заимка.
— Давай вертаться, — предложил Артюшко, оглядывая волнистый снежный простор.
Куземко стал перечить: не мог же далеко откочевать Курта. Устроился где-нибудь у воды, может, даже вон под той крутобокой горою, что нависла над степью серыми скалами.
— Зачем нам Курта? — недоумевал Артюшко. — Мы чо, разве не в дозор посланы?
Лишь к вечеру увидели пяток жалких юрт, скучившихся на угоре, поторопили коней. Заметив их, от юрт отделились люди, хлынули навстречу. Это были парнишки-инородцы, они наперебой кричали, показывая в сторону леса.
— Князец улус грабил, ушел, — плача и повизгивая, говорили они.
— Князец волкодава убил, — шумели парнишки.
Они же гурьбой повели Куземку и Артюшку в юрту хозяина улуса. Похожий на высохшего паука, старик лежал на кошме с окровавленным лицом. При виде русских он с трудом разжал разбитые, вспухшие губы и заговорил, постанывая:
— Киргиз ясак правил… Соболей, сказал, надо… А я с Интиколя бежал, от монголов бежал. Какой соболь, ох!..
— Он старого человека ногами бил, плетью. Руки ему выкручивал, — запричитала женщина, стоявшая с чашкой воды у изголовья старика.
— Чо за киргиз тебя обижал? — склонившись к хозяину улуса, спросил Артюшко.
— Табун, сын Кочебая.
В съезжей избе с утра было знобко — только принесли дрова и затопили печь. Попахивало отволглым горьким дымком. Михайло Скрябин кутался в лисью шубу, крытую бирюзовым бархатом. Он не спеша, обдумывая каждое слово, сочинял грамоту томскому воеводе Никифору Нащокину.
— А красноярские служилые люди Степанко Коловский с товарищи у Алтын-хана и у племянника его Мерген-тайши не были, потому как киргизы их, Степанку Коловского с товарищи, к царю Алтыну и к племяннику его Мерген-тайше не пустили… Складно, Васька?
— Уж куда складнее, отец-воевода, — ответил Васька Еремеев, старательно выводя каждую буквицу. Руки у него от холода, что у гуся лапы, малиновы, и он дул на них вытянутыми трубой губами.
— И выходит так, что Алтын-хан по-нашему вроде Золотой царь?
— Так оно, простите, и есть, отец-воевода, — сказал Васька, не отрываясь от бумаги.
— Конский он царь да овечий, а туда же, в золото… Ну, до чего дописал, говори?
— До Мергена-тайши.
— Будь я Алтыном, выпорол бы племянничка любезного, приказал бы Гриде сечь усердствуя, с потягом, — воевода поднялся со стула, посильнее запахнул шубу и принялся прохаживаться по избе из угла в угол. — А хан испугался угроз наших, в свою орду побег. Труслив больно.
— Того и гляди, что киргизы с бобрами да соболями объявятся, — отбрасывая мешавший ему писать овечий воротник, сказал Васька.
Воевода остановился у стола, напротив подьячего, толстыми пальцами общипал фитилек коптившей свечи, поплевал на пальцы. И чутко замер, услышав в сенях противный скрип половиц.
Вошел атаман конной сотни Дементий Злобин, старый, но еще крепкий, седые усы, что сабли. Сорвал с головы пушистый треух и отвесил поясной поклон воеводе. Попросил молвить слово. Воевода согласно кивнул, приглашая Дементия подойти ближе.
— Говори, Дементий Андронович.
Злобин смущенно помял в руке треух, переломился в поклоне и лбом об пол. Между тем одутловатое, в глубоких морщинах лицо атамана хмурилось: знать, просить Дементию было не в обычай. И прежде чем заговорить, он трижды истово перекрестился на пресвятую Богоматерь, что из темного угла большими печальными глазами поглядывала на атамана.
— Прошу, отец-воевода, жалованьишко денежное мне прибавить, хоть рубля на два.
— Уж и немочен ты, Дементий Андронович.
— Немочен.
— Жалованье прибавить? А за каку таку службу батюшке-государю?
— Будто неизвестно тебе, отец-воевода, — враз обиделся Дементий.
Воевода усмехнулся — мохнатые брови поднялись и разошлись в стороны:
— Известно, Андронович. Однако ты говори, а Васька пусть запишет.
Дементий почесал пятерней в затылке, вспоминая прожитое, — пожил, слава богу, всего испытал и повидал на веку — и начал не совсем уверенно:
— Отец мой родом из Старого Дуба Северского, а убит он под Кромами. Я же млад остался в своей скудной вотчине на Дону. В вотчине ж остался дядя мой Микифор Злобин. И я на Дону гулял шесть годков.
— Ты, братец, про службу царскую, — сказал воевода. — За нее кладут жалованье.
— Дал Бог и послужить, — оживляясь, заговорил Злобин. — Из Москвы был я послан на Коломну к князю Василию Федоровичу Масальскому и в той Коломне в осаде от литовских и русских людей сидел. Да служил под Москвою с боярином с князем Дмитрием Тимофеевичем Трубецким — много добр был ко мне, — и был я с донскими казаками есаулом под Смоленском и там мужика убил, да не единого; под литовским городом Любичем служил в рати Дмитрия Михайловича Пожарского, боярина, князя. И под Калугу пришел с Пожарским же. А на Красный Яр съехал с воеводою Архипом Федоровичем Акинфовым…
— Добро, — остановил его Скрябин. — Что было на Красном Яру, про то нам доподлинно известно. Иди с богом, Дементий Андронович, напишу я грамотку батюшке-царю.
— Смилуйся, отец-воевода, напиши, — Злобин, кланяясь, спиной отступил к двери.
Когда атаман вышел, Михайло Федорович в задумчивости вздохнул и пухлой ладошкой стукнул по столу:
— На сей день забот довольно.
Васька вскинул спутанную бороду — будто того и ждал. Он спешно собрал исписанные листы бумаги, гусиное перо, песочницу, положил все это в шкатулку резного красного дерева, тонко звякнул постоянно висевшим у него на кушаке ключом:
— Пойду-ко к целовальнику нашейную казну сосчитаю.
— И то дело, — одобрил воевода.
А на пороге, зацепив плечом косяк, уж взметнулся Родион Кольцов, строгие глазищи уставил на Михайлу Федоровича:
— Дозорщики сказывают, что киргиз Табун за ясаком приходил, качинцев люто мучил.
Воевода, вскинув кулачищи, подскочил к Родиону и крикнул гневно:
— Табун?
— Сын княгини калмыцкой. Вот уж годов двадцать бунтует супротив нас, многие разбои чинит, — вполголоса подсказал Васька.
— Оно так. Чуть не до смерти побил ясачного качинца. Однако дозорщики идут. Дозволь, отец-воевода, позвать их к тебе, — сказал Родион.
— Зови, — воевода хмуро обошел стол и в ожидании казаков сел на свое место.
Покрякивая с мороза, в съезжую вошли Артюшко и Куземко, увидели воеводу — смолкли. Знать, не прошла даром наука, которую Гридя преподнес им по воеводскому приказу.
— Сколь их было, киргизов? — истово глядя на Богородицу, нетерпеливо спросил Скрябин.
— Про то нам, отец-воевода, никто слова не молвил, — ответил Артюшко, выступив чуть вперед.
— Никто не молвил… — сердито передразнил воевода. — Ну а ежели Табун зло умыслил супротив нас?
— Ничо!
Родион заслонил Артюшку нывшим от удара плечом: наскребет на свою голову, дурной. Воевода молча уперся лопатой бороды себе в грудь и грозно задвигал бровями. Молчал и Васька, обычно дававший Скрябину какие-то советы.
— Разве что идти Табуну наперерез? — вкрадчиво сказал Родион.
— Да в аманаты его! — в ярости возгласил воевода, вскакивая, — ан поспеем ли перехватить злодея?
— Пошто не перехватить, если послать казаков к Ачинскому острогу. Табун из тайги в те степи выйдет.
— Башкаст ты, Родион, хоть и бражник отменный, — отходя от гнева, с похвальбой в голосе протянул Скрябин.
— Да кого послать к Ачинску?
— То обдумаю, Родион. А пока что посылай за Бабуком Татушевым, толмачом поедет… Про воровской приход Табуна никто разведать не должен, потому как очень уж дерзок князец, и чтобы другим князцам неповадно было заниматься разбоем. Поймаем, посадим в аманаты, — тогда и кликнуть про то не грех, — и к Ваське: — Вот какие они, поминные соболи, про которые ты мне нашептывал. Еще одни такие поминки — и государева казна совсем пуста будет.
Пока посыльный ездил за Бабуком, Артюшко и Куземко толклись в холодных сенях приказной избы. Им велено было ждать. А приехал Бабук — казаков снова повели к воеводе. В наказание, что в пограбленном улусе не расспросили толком о Табуне, надумал Скрябин послать их под Ачинск ловить того князца. Впрочем, может быть, совсем и не в наказание: просто поверил Михайло Федорович в отвагу этих двух казаков, что им не в диковинку удалое ратное дело.
Завидев Скрябина, Бабук обвис телом, грохнулся на колени:
— Здравствуй, бачка!
— Князца Табуна видел когда?
— Нет, бачка.
— Увидишь. Лови киргиза и тащи-ко в острог.
— Блоху в портах ловим, бачка, и Табуна поймаем.
— Поедешь вот с ними, — воевода пальцем ткнул в грудь Куземке и Артюшке. — Грамотку отпишу, чтоб ачинские казаки помогли вам скрутить князца-изменника. Езжайте, бог с вами.
Крупными ошметьями косо повалил снег. Дорога на глазах портилась. Воевода взглянул на непогодь и накрепко наказал: и вечером, и ночью глядеть в оба и ехать безо всяких остановок, чтобы опередить Табуна.
На Святки в городе великий крик и звон:
— Послы явились!
— Уж и подарков привезли от царя мугальского!
— Каки-таки поминки — еле ноги унесли.
Народ мутными, говорливыми ручейками потек к острогу, чтоб поглазеть на вернувшихся из Киргизской земли казаков, услышать от них самих истинную правду, опасаться ли красноярцам теперь нового воинского прихода монголов. Мужики и женки принарядились, как на праздник, в самое лучшее, что у кого было: из-под шуршащих на ходу шубенок всем напоказ вышитые рубахи да жаркие сарафаны выглядывали, подолами на ветру полоскались: платы цветастые так и бросались встречным в глаза. А больше все-таки шло в острог всякой казацкой рвани.
В самом остроге с утра глухо и пусто было — нигде ни души. Одни стрельцы с побелевшими на морозе бердышами, во весь рот позевывая от навалившейся на них скуки, сторожили съезжую избу, да, проводив последних богомольцев с заутрени, соборный поп Димитрий позвякивал железом — вешал замок на церковь, чтоб никто спьяна не вломился в храм Божий и не осквернил матерщинным словом и действом святое место.
Послы же все еще были дома. Степанко у порога горницы развязывал попахивающие дегтем и конским потом переметные сумы, доставал из них завернутый в тряпицы заплесневелый табак, доставал осторожно, чтоб не рассыпать бисер в мешочках, и ругался без удержу. Зря провозил товар. С кем поведешь в степи торг, когда битых два месяца безвыходно просидели в одной юрте? Того же Ивашки приходилось ему опасаться: учен и смекалист киргиз, все указы царские ему известны, не ровен час — шепнет про запретный торг воеводе, не рад будешь и соболям.
Феклуша захлопотала у печи, наскоро собирая мужу обед, раскудахталась:
— Худо без тебя, Степанушко. Одна-одинешенька маялась.
Степанко оторвался от дела, недоверчиво повел бровью:
— А он? Куземко?
— Куземку загнал воевода в бор, все там лес рубили для острожного ставлення.
— А новокрещен?
— Сено возил с покосов, чтоб монголам на сожженье не оставлять.
— Острогу-ка что воевода поставил?
— Ни сажени. Бревнами укатали весь берег Качи, а строить не строили.
— Растащат теперь бревна. Как есть растащат, — вслух подумал Степанко, проходя под иконы за стол.
Феклуша жарко истопила баню, из неплотно прикрытой двери валил пар. Сняла с повети свежий березовый веник, нашла мужу на смену исподники и рубаху.
Уж и парился Степанко с дороги, нещадно нахлестывал себя жгучим веником по спине, по бокам. Похлещет да на каленые камни плеснет ковш воды, на камнях зашипит, облаком пыхнет, и Степанко снова лезет на скользкий полок. Когда ж от жары обмирало сердце и перехватывало дух, то, отбросив веник и корытце с водой, стрелою вылетал из бани и, как пес, поскуливая, голышом катался по снегу.
А потом, пунцовый и потный, крякая, пил можжевеловое вино и хлебал редьку с ледяным квасом, то и дело обтираясь кончиком петухами расшитого рушника. Хотел послать за Куземкой — праздник все-таки, одному гулять и грешно, и скучно, — да едва заикнулся, как Феклуша, пригорюнясь, сказала:
— В Ачинский город послан. На Чалке уехал.
— На каком Чалке?
— На нашем. Атаман ему, Родионко Кольцов, так приказал.
— А кто он мне есть, атаман? Я сам в детях боярских значусь! — загордился Степанко. — Мало что работника от двора оторвали, да еще и коня с ним.
— Коня-то и жалко, Степанушко.
— Ведаю, кого тебе жальчее. Чего уж там!
Может, и дольше ворчал бы хозяин, но в окно заскреблись, забарабанили шумливые казачата, колядовавшие по городу. Просиявшая Феклуша со смехом впустила их во двор и тут же цепочкой провела всю ватажку в избу. Казачата были как на подбор — годков по десяти, в сползших на глаза отцовских шапках, в обтрепанных по подолу полушубках. Один из них, чуть побойчее, подставил хозяйке холщовый мешок, наполовину заполненный вкусными подарками, и орава заскоморошничала, запела тонкими, заливистыми голосами:
Кто не даст пирога,
То корову за рога,
Телку за холку,
Быка за хвост
На великий пост.
— Эк вы, разбойнички! — задорно подмигнул им вмиг повеселевший Степанко. — Ты, Феклуша, дай парнишкам мягкого хлебца-ярушничка да калины.
Хлебосольная, любившая детей Феклуша забегала по избе, захлопотала. Она щедро угостила казачат пахучими грибными пирожками. Но сладкой калины она в тот день не парила, а за смородиной нужно было лезть в подполье. Тогда Феклуша порылась в шкафчике и достала ребятам изрядный кусок сахара. Глазенки у казачат округлились и засверкали от этого недоступного им лакомства.
Проводив довольных угощением парнишек, Феклуша принесла из сеней сельницу и принялась сеять муку, заводить тесто на завтра. Степанко подкрался сзади и ухватил ее за крутые бедра:
— Сходи-ко, женка, к Родиону Кольцову, пусть поторопится прийти, дело к нему есть неотложное.
— А то бы завтра уж? — выскользнула из мужевых объятий Феклуша.
— Как бы не поздно было.
Степанко вспомнил разговор с Ивашкой в Мунгатовом улусе. Киргиз — уж и дикий он — закипятился тогда, рассвирепел, и нет на него никакой надежды, что не вылепит прямо в лицо воеводе про ту пищаль Родионову. Надо, чтоб Родион сам перетолковал с Ивашкой.
Долго поджидал Степанко свою женку, полкувшина вина выпил. И когда она вошла в горницу сказать ему, что Родиона дома нет, что его и не сыщешь на праздник, говорить-то уже было некому: Степанко похрапывал на лавке у оловянного ковша с квасом.
— Горюшко ты мое горькое, — всплакнула над ним Феклуша. И был ей и дорог этот старый и слабый человек, и все-таки не люб. Он всегда понимал ее, не бил смертно, как другие мужики бьют своих женок, заботился о ней. Да разве женке одна забота нужна — ей более всего тайной ласки мужской надобно, иначе не женка она, а корова, что только раз в году к быку просится. И Феклуша, не жалеючи, разом отдала бы все свое богатство, всю доброту мужеву за бессонные ночи в курной избе или в шалаше, да с Куземкой.
А Куземко чужой ей стал. То ли уж не по нраву пришлась она ему тугим да белым телом своим — где еще сыщет он такое дородство! — или нашел себе другую. Феклуша не пожалела бы ни ее, ни себя. Пусть потом делают с ней, что хотят, но соперницу она не пощадит. Уж если и не Феклушин Куземко, то тогда и ничей.
Назавтра весь день Степанко не поднимался с постели. Стонал, охал, закатывая отекшие глаза, пятернею за сердце хватался. Феклуша услужливо подносила ему забористого рассола, подносила водку. Степанко белыми, как холст, губами нашептывал:
— Ввек к вину не притронусь. Гори оно синим огнем!..
Но к ночи понемногу — чарка за чаркой — опять набрался и снова турнул Феклушу за Родионом. Занозой засевшая в его мозгу мысль об атамановой великой вине не давала Степанке покоя. Не очень любил он Родиона, даже напротив — не одобрял его буйства, многих дерзких шалостей и рискованных поступков, однако зла ему не желал, особенно такого, как жестокая кара за измену государю.
И на сей раз Родиона не было дома, и вообще он уже которую ночь отирается черт-те где, не приходит в семью. Наказав Родионовой молчаливой и смирноглазой, не раз битой жене, что если муж у нее вдруг сыщется ненароком, то пусть непременно завернет к Степанке Коловскому, Феклуша дала себе слово не бегать более за ним.
На третьи сутки, проспавшись, Степанко сам отправился к атаману. И Степанке сразу же повезло: он застал Родиона дома, в просторной, прокуренной табаком избе. Но тот, как и следовало ожидать, был изрядно пьян. Сидя на голом полу в одних исподниках, в опорках, атаман в бочонке с солеными огурцами, которыми он любил закусывать, купал здоровенного старого кота. Кот захлебывался, извивался, как змея, и пронзительно кричал, стараясь покрепче вцепиться когтями в хозяина. Из глубоко прорезанных полос на крупных руках и отекшем лице Родиона стекала и капала на исподники алая кровь.
Родионова женка, опершись на ухват, с тоскою и страхом поглядывала на привычные ей дикие забавы пьяного мужа. А пятилетний сын смотрел на отца, свесив лохматую голову с полатей, и хохотал раскатисто, как взрослый. Его веселила придуманная отцом игра, в которую и сам бы он поиграть не прочь, да боялся драчливого кота.
— Здравствуй, Родион Иванович! — мягко, с почтением сказал Степанко. — С Рождеством тебя Христовым.
Атаман медленно ощупал гостя тусклыми глазами и вдруг узнал, отшвырнул мокрого кота в сторону:
— Проходи, разумный человек, смело садись за стол. Ноне, поди, день не постный.
— Сыт я, Родион Иванович.
— Бражничать будем, залихват! Неси-ко нам, женка, водки смородиновой, дюже хмельной, чтоб с ног валила!..
Степанко понял, что сегодня никакого разговора с хозяином у него не получится. Скажи ему про дело, так он, оглашенный, сразу к Ивашке кинется, заскандалит, тем и погубит себя. Весь город сразу узнает о его, атамановой, вине.
В пестрой суете дней Ивашко не часто вспоминал о Красном Яре. Он знал, что Федорко остался в надежных руках: Верещага накормит и напоит сиротинку, убережет от всякой хвори. Так было до самого Ивашкина отъезда из Мунгатова улуса, а тронулись в дорогу — только и думал о парнишке, а более того — о несладкой его доле. Жил где-то в степи мирный кочевник, пас скот, зимой уходил охотиться в тайгу, и были у него, горемыки, как у всех, жена, дети. Потом сразу, в один час, ничего не стало. Налетели на степь чужие племена, отогнали себе скот, сожгли юрту, самого кочевника неведомо за что побили до смерти, а семью его взяли в полон, чтобы продать, как баранов, в иные земли. Как давно то было? Ничего не знал, ничего не помнил Федорко. Значит, тогда он был совсем-совсем малешенек.
Ивашко привязался к Федорке и не только потому, что их судьбы удивительно походили друг на друга — мало ли на свете похожих судеб, — парнишка оказался на редкость смышленым, доверчивым. Заботы о нем заполнили ту пустоту, которую носил в себе Ивашко, распрощавшись с Москвой, с близкими и дорогими ему людьми.
Любил ли Ивашко свою мачеху? Любил, хотя и сознавал, что он для нее всегда был лишь забавой, она не столько думала о нем, сколько о самой себе. И когда он уезжал в Сибирь, мачеха горько оплакивала не его судьбу, а свое одиночество. Однако она не так уж и одинока — у нее на выданье две дочери. Но сын один, он — Ивашко.
Еще нет-нет да возвращалась Ивашкина неспокойная мысль к нежданной встрече с Итполой. Увидеть бы отца хоть одним глазом, каков он. Может, так же коренаст и круглолиц, как Итпола, а может, худ и поджар, как сам Ивашко. Но почему тогда приехал к нему не отец? Видно, он давно уж выкинул из памяти пропавшего мальчонку, даже имя его позабыл. И теперь встретились бы, словно чужие.
Заболело, заныло сердце, когда Ивашко из-под ладони увидел город, туго запеленатый синим снегом. И невольно поторопил усталого коня, почувствовав, что тоска по Федорке стала уже невыносимой. Она, будто ждавшая этой минуты, всею своей тяжестью вдруг навалилась на Ивашку. Мальчишка, только он один был близок здесь, во всей бескрайней Сибири, киргизу Ивашке, к нему и рвался он.
Несмотря на раннее время, Федорки дома не было: еще затемно он второпях оделся, сунул ноги в теплые валенки и убежал колядовать с казачатами. Во дворе Ивашку встретил Верещага, запрыгал вокруг потного, усталого коня, неловко ткнулся бородой в распахнутую грудь постояльца.
— Заплечный мастер Гридя поймал тайменя с пуд, — обрадованный дед сразу же принялся перебирать самые важные, на его взгляд, городские новости. — Хлебушко вздорожал на торгу, а мясо подешевело. И еще воевода плетьми штрафовал двух женок с Покровского края — уж и выли, суки!
И лишь о том не сказал Верещага, что одноглазый Курта сдержал слово: прислал Ивашке юрту. И ту юрту — кошму и решетки — дед на пыльный чердак поднял, чтоб она ему глаза не мозолила. Пусть ее там, треклятую, моль поточит!
Умолчал он и о Харином посещении, о крутом споре с целовальником. Пустой то спор, что пузырь мыльный, и знать о нем Ивашке совсем не для чего. И, пожалуй, деду сейчас впервые захотелось напрочь порвать с прошлым, никогда более не вспоминать о том, что было.
Федорко прибежал с улицы румяный, запыхавшийся, с холщовой торбой в руках, а в торбе — еще теплые пирожки, шаньги, калачики. Сунул торбу деду, а сам стремглав кинулся к Ивашке, повис на шее, завизжал, как поросенок.
Вскинул его Ивашко и посадил себе на плечо, и стал, приплясывая, кругами бегать с ним по двору. А сгорбившийся Верещага поглядывал на них и швыркал носом, готовый разреветься.
Пообедали, еще было много разных разговоров, а потом на саночках катали по улицам Федорку, завернули на берег Енисея, на ледяную катушку, устроенную для потехи по приказу воеводы. В снежном вихре с криком и ревом летали расторопные казачата с крутой горки, а наблюдавшие за ними взрослые, что стояли по сторонам катушки, так и сыпали в мальцов похвальбой и беззлобными шутками. Случившийся здесь Харя пробрался сквозь толпу к Верещаге и церемонно поздравил деда с благополучным возвращением постояльца.
— Домешкался — на себя пеняй, — злым шепотом сказал он деду.
— Не стращай, дьявол, худо спать буду, под себя пущу, — ответил тот.
Харя гневливо повел блудливыми глазами, и этот его взгляд не ускользнул от Ивашки, который с удивлением спросил Верещагу:
— Про что он?
— Да про женок, — Верещага коротко и смурно усмехнулся в обвисшие седые усы.
На второй и третий день праздника Ивашко никуда не выходил из дому, все ждал, что воевода пошлет за ним. Но воевода тоже гулял, он любил выпить, ему на Святках было не до расспросных речей.
Об Ивашке вспомнили уж к концу праздника. Не кто иной, как Родион Кольцов, с поцарапанным, чужим лицом чуть свет предстал перед Ивашкой. Облобызался троекратно, с чувством, и ударился в разговоры про немирную орду Киргизскую да про Алтын-хана. Не раз бывал он в ратных походах против несговорчивых степняков и знает их нрав лукавый: верить им никак нельзя, особенно же потому, что киргизы близко породнились с монголами и подражать тем во всем стали.
— Киргиз кроток, когда он аманатом в остроге, — щуря грустные большие глаза, говорил Родион. — За него тут вносят ясак родичи. А выпустишь на волю — поминай как звали! До самого Алтын-хана бежит без оглядки и далее.
— Пугать не надо, — сказал Ивашко, и сам удивился своей дерзости в разговоре с атаманом.
— Оно так. О чем я и толкую. Годков пять тому казак Ондрюшко Сорокин испугал ясачного, что грамотка пришла от царя тому ясачному голову отсечь и за ноги его повесить и всем прочим из его племени, мол, тоже головы отсечь, и для той-де смертной казни государь прислал саблю на них. Так подгородные татары хотели скопом бежать спасаться. Ладно, что воевода про то дознался. Ондрюшку потом на дыбе пытали в Спасской башне и по улицам кнутом били: не отгоняй ясачных от государевой милости.
— На Москве за такие измены ему бы обрезали нос и уши, — хмуро проговорил Ивашко. — Ясачных ласкою привечать надобно — так велит государь.
— Ясачный, он не скотина — понимает что к чему, — вступил в беседу Верещага, радый атаманову приходу.
— Оно так, — Родион рассудительно развел дюжими руками.
— А оружия с огненным боем государь-батюшка продавать иноземцам не велит, — Ивашко резко повернулся к Родиону. — Почему ж тебе эта грамотка на ум не пришла?
Атаман и глазом не повел, его не смутила жесткая речь Ивашки. Наоборот, он вздохнул сейчас с явным облегчением. Он был готов к этому трудному разговору, но только не решался его начать. Ответил Родион не сразу: обдумывал хорошенько, что сказать.
— На пищали клейма нету-ка. Вот и гадай, чья она. Мунгату ж и его Хызанче какая вера, коли они ни в чем не прямят государю, из-под Красного Яра к киргизам подались. Так бы я молвил и тебе, и воеводе. Мне ведь иное говорить не подобает: знаешь, поди, что полагается за такой торг. Но тебе, Ивашко, откроюсь: поменял ту пищаль на десяток соболей. И греха в той мене не вижу. Не у нас пищаль купят люди киргизские, так у тех же джунгар, да по малой цене супротив нашего.
— Из наших пищалей да по городу и стрелять будут? — повысив голос, сурово спросил Ивашко.
— Оно так, — немного подумав, спокойно ответил Родион. — Да ведь и Красный Яр не Москва, где царское слово блюдется нерушимо. Вон царев указ на острожное ставление пришел. А ведь опять мы острога не срубим.
Верещага понимающе хмыкнул, по-дружески подмигнул Родиону.
— Само собой, ватаман.
— Един Бог без греха, — сказал Родион, положив тяжелую руку на Ивашкино плечо.
Ивашко убрал его руку и отстранился:
— Нельзя покрывать измену. Выдам я тебя воеводе, Родион Иванович, коли уж услышал про дела твои воровские.
— Выдавай, залихват, молить тебя не стану, сроду никого не молил, кроме Бога, — норов мой тому супротивник. А убить тебя убью, — круто взметнув бровь, проговорил Родион с холодной решимостью. И понял Ивашко: атаман не просто пугает, он убьет, ему терять нечего. Но не дрогнул Ивашко — ответил атаману так же смело:
— Не боюсь тебя.
— Бес ты. Пошто ж на Москве не помер, в эку даль ехал! — и к Верещаге: — Да неужто он глупый?
Наступило тягостное молчание, которое первым нарушил Родион, сердце у него было хоть и крутое, но отходчивое.
— Упрям. Дай срок — привезу ту пищаль в город, тебе подарю: все одно Мунгат не шлет соболишек.
— Нельзя воеводе наушничать на ватамана, — тихо, но твердо сказал Верещага.
— Мне пищаль не в корысть! — отмахнувшись от него, как от назойливой мухи, выкрикнул Ивашко.
— Чего ж тебе надобно? — вскочил атаман, закипая. — Чертов ты киргиз! Может, пулю хочешь? — и рванул пистоль из-за пояса.
Ивашко — рукою за свой пистоль. Постояли друг против друга свирепые, словно разъяренные быки. И Родион не выдержал — вдруг рассмеялся:
— Дурачок ты! Да сказывай уж все воеводе. Может, полегче станет, ежели меня на козла кинут али того хуже — на плаху.
Ивашко с чувством неимоверной усталости во всем теле бросил пистоль на лавку, словно он жег ему руку. Родион сердито сплюнул и выскочил за дверь.
— Дите малое пожалей, каково ему, сиротинушке, будет, — сказал Верещага.
— Неизвестно то, дедка, кто кого.
— Я тебе не заступник перед ватаманом. Мирись с ним, не заводи ссоры — бит насмерть будешь, — строго предупредил дед.
Окрест, сколько охватит взгляд, открытая ветрам безмолвная степь, ровная, что столешница. Лишь за Чулым-рекою взбугрилась земля, будто грозные каменные волны прокатились здесь и застыли навек.
Со степной стороны к полноводному Чулыму прибилась скромная, молчаливая речка Сереж. Начиная свой путь в беспокойных камышах Белого озера, она долго шарится по жирным черноземам, подмывая дернистые берега, пока не сливается с алмазной водой горных Июсов. В угожем месте встречи Сережа с Чулымом воевода Яков Тухачевский поставил Ачинский острог, а было то в 1641 году. Стоял острог над водой на высоком угоре, издалека были видны нацеленные в небо рубленные из лиственницы его сторожевые башенки — неусыпно и достойно нес он свою трудную службу на немирном Киргизском порубежье, как щитом прикрывая собой сибирские города Красноярск и Томск.
Под самым острогом, на низких луговинах и в перелесках инородческих юрт не было. Рассчитывать, что Табун заедет к кому-то из ясачных, и там устроить ему засаду, чтобы тихо взять его ночью, не приходилось. Казаки караулили князца на виду у Ачинска в открытой бурям голой степи. Прочитав грамотку Михайлы Скрябина, ачинский атаман велел своим людям рассыпаться дозорами по рваному берегу Чулыма и по степным балкам — там, где скорее всего должен был проехать Табун.
Красноярские казаки затаились в колючих от изморози черемуховых кустах. Чтобы не замерзнуть, Бабук в затишье разгреб снег и развел костерок, пламя блекло запрыгало по сухим веткам, обдавая теплом и приятным, пахучим дымом. Нерасседланные, копытя снег, паслись в овражках кони.
— Зачем сердить царя-бачку? — млея от бьющего в лицо жара, искренне недоумевал Бабук. — Русский дает бачке хлеб, деньги дает, а киргиз ничего не дает, ясачных побивает. Почему так?
— Не хотят киргизы жить с нами в дружбе, — понимающе сказал Артюшко. — И ясачных в свою землю насильно уводят, чтоб брать с них соболями да скотом.
— Царь-бачка ясачным обиды не чинит, — раскуривая трубку, продолжал падкий на расспросы Бабук. — Зачем, однако, Табун не любит русских?
— А ты-то любишь?
— Мал-мало. Царь-бачка на службу брал, жалованье давал.
— Ну а ежели жалованье отберет? Худым станет?
— Однако, худым.
— Изменное ваше племя, — поморщился и сплюнул в огонь Артюшко, пристраивая у костра прокопченный жестяной котелок.
Куземко, которого обуревали совсем другие мысли, перевел разговор на кривого Курту. Уж не прельстили ли чем инородца киргизы и не откочевал ли он к ним на Июсы? Нет Курты на его обычном стойбище, и в город он совсем не ездит. Может, князец Бабук о нем что слышал от подгородных качинцев?
— Слышал, однако, — согласно покачал головой князец. — К реке Бузиму пошел Курта вместе со всем улусом. Казаков шибко боится: отберут молодую женку.
— Вон где объявился! А мы его сколь на Каче искали — с ног сбились, — присвистнув, сказал Артюшко.
В голове у Куземки молнией мелькнула дерзкая мысль, как ему ухитриться повидать Санкай. Нужно только упросить Бабука, чтоб заманил Курту к себе на какой-нибудь их инородческий праздник, а Куземко тем временем побывает в улусах на Бузиме. Коли согласится Санкай, то вихрем умчит ее, а там в Томск или в Кузнецк, или еще куда-нибудь подамся с нею — ищи потом ветра в поле!
Когда один из коней заступил в повод, Куземко это приметил и послал к коню Артюшку, а пока тот ходил, Куземко вполголоса сообщил свой план Бабуку, не сказав, конечно, ни слова о замышляемом побеге. Суча кривыми ногами, Бабук от души посмеялся над Куземкиной хитростью и, увлеченный этой любопытной затеей, обещал помочь. Только они вернутся на Красный Яр, и Бабук пошлет своего братишку к Курте с приглашением. Бабук был рад угодить своему приятелю казаку Куземке.
В неусыпном ожидании киргизов прошли сутки-другие. Табун в степи не появлялся. На третий день вместе с ачинскими казаками, привезшими кое-какую еду красноярцам и немного овса коням, прискакал сам здешний атаман. Усмирив уросливого, в подтеках пота рыжего бегуна, атаман распушил выбеленные морозом усы и сказал:
— Поднимается хиус — погибель вам тут. Молите Бога, что не смерзли до сей поры. Князец Табун давно прошел, опередил, знать, вас и в юрте своей в тепле сидит.
— Еще покараулим злодея. Ну, как замешкался где? — ежась от холода и дробно постукивая зубами, ответил Артюшко.
— Бурана не было. Куда след пропал? — пожимал плечами Бабук.
Пожалуй, он был прав. Выходит, что надо еще ждать, еще терпеть эту сатанинскую лютую стужу.
— Я снимаю дозоры — люди ропщут, — оледенелым воротником тулупа закрываясь от ветра, крикнул атаман и рывком потянул на себя повод.
— Чо воеводе скажем? — провожая атамана обиженным взглядом, сокрушался Артюшко. — Ну, как Табун гостить где порешил у ясачных — его и к весне не дождемся… Ноги и впрямь зашлись, стали каменными.
— Попрыгай у костра, а то — разуйся да и погрей, — сказал Куземко.
Артюшко послушался совета. Он проворно снял валенки, лег на спину в подтаявший снег и задрал босые худые ноги над самым пламенем. И сразу же едко запахло потом и корой жимолости, которая заменяла Артюшке онучи. Но долго так он лежать не мог — пристал, принялся стричь ногами, устраиваться поудобней да ненароком и загреб пяткою горящие угли. Вскочил, закружился волчком по подтаявшему у костра снегу.
— Потеха, — не то с насмешкой, не то с жалостью сказал Куземко, наблюдая за ним.
— Ничо! — взвизгнул Артюшко и воткнул обожженную пятку в сумет.
— Смотри-ко, аж зашипело!
Табун появился перед дозором в самое неподходящее для казаков время — утром, когда, закрывшись с головой шубами, Куземко и Артюшко спали на вчерашнем кострище, а Бабук, разгребая сыпучий снег, искал по кустам валежник. Выскочил Бабук на бугор, чтобы оглядеть затянутую легкой дымкой степную ширь, а Табун с четырьмя конными киргизами — вот он, рядом, в полуверсте. Что это Табун, Бабук нисколько не сомневался: один из всадников был одет в зеленую камковую шубу монгольского покроя. Именно такую богатую шубу, как слышал Бабук, Табун недавно получил в подарок от своего родича, джунгарского контайши.
Заметив появившегося на бугре Бабука, конные приостановились, съехались на совет. Им еще не было видно двух казаков, что спали на другом скате бугра. И киргизы, не испугавшись одного Бабука, тут же, не меняя направления, тронулись дальше.
— Эй, караул! Табунко едет! — всполошил друзей Бабук.
— Далеко? — ошарашенный вестью, Куземко вскочил на ноги.
— Тут он, рядом, — ответил Бабук, спеша по нетронутому снегу к своему коню.
На этот случай в степи, кроме красноярцев, не было служилых людей. Ачинский атаман был человеком своевольным и не бросал слов на ветер: забрал озябших своих казаков в острог. Теперь красноярцам нужно было рассчитывать только на свои, малые, силы. Трое против пятерых. У киргизов есть пистоли и пищали, киргизы просто так не сдадутся. Но все они и не нужны казакам, охота идет на одного — на «лучшего» князца Табуна.
Тем временем осторожные киргизы почуяли неладное. Когда Бабук поймал своего скакуна, подтянул подпруги у седла и верхом выскочил на бугор, киргизы резко повернули вправо, намереваясь далеко стороной объехать кусты, показавшиеся им подозрительными.
Бабук, еще не зная, зачем он делает это, помахал им вскинутым над головой малахаем и крикнул:
— Постой, князь!
Этот крик киргизов не остановил, а только подстегнул. Их кони, несмотря на глубокий снег, перешли с шага на крупную рысь. Осторожный, не раз попадавший в трудные переделки Табун стремился поскорее уйти от возможной опасности. А Бабук при виде удаляющихся киргизов распалился и подобрался весь, его азартное сердце наездника и охотника заколотилось гулко и часто. Краем глаза оглянувшись на казаков, по тонкому снегу бежавших к своим коням, гортанным голосом он крикнул что-то и понесся в лощину, наперерез уходившим степнякам. Он знал, что сблизится с киргизами прежде, чем Артюшко и Куземко сядут на своих скакунов. В предстоящей схватке надеяться оставалось ему на себя да на своего коня, который, по-журавлиному вытянув тонкую шею, летел по горевшей от низкого солнца степи.
Киргизы тоже не замешкались: пустили коней в галоп. Расстояние между Бабуком и ими, быстро сокращавшееся сначала, держалось теперь неизменным. И тогда Бабук, боясь упустить киргизов, подумал о пищали. Он на скаку освободил ее от застывших ремней и, вскинув, стал прицеливаться, ловить на мушку Табунова коня.
Но его опередил неожиданный выстрел Табуна. Пуля тонко свистнула у самого уха, заставив Бабука ниже пригнуться к плещущейся на ветру гриве коня.
Бабук всем своим существом обрадовался киргизову промаху. Пока Табун снова зарядит пищаль, его бояться нечего. А что у спутников Табуна? Если не огненный бой, то совсем хорошо. Стрелы Бабуку еще не страшны: они просто не долетят до него. Теперь только нельзя торопиться, его промах даст преимущество киргизам, нужно остановить коня и как следует прицелиться. И Бабук подобрал и потянул на себя повод. Бегун спружинил шею и с ходу осел, снежная пыль колюче ударила Бабуку в разгоряченное лицо и на секунду ослепила его.
И этой короткой заминки оказалось достаточно, чтобы киргизы пришли в себя от охватившего их замешательства. Оценив обстановку и почувствовав свое превосходство в силе, трое всадников остановили своих задыхавшихся от бега коней и с натянутыми луками стали спокойно поджидать Бабука. Они прикрыли собой продолжавших стремительно скакать по степи все в том же направлении князца Табуна и еще одного вооруженного пищалью киргиза. Стрелять по этим трем было бессмысленно — Бабук охотился не за ними, а за Табуном. Заряд же своей пищали он должен беречь на самый крайний случай. И Бабук, зычно прикрикнув на хрипевшего от усталости коня, повернул его назад и своим следом кинулся к месту ночевий казаков.
Киргизы, что еще минуту назад, сбившись в кучу, поджидали Бабука, теперь не выдержали. Они, не раздумывая, пустились вдогонку, надеясь легко захватить, как им казалось, зарвавшегося и явно струсившего воина. Из извилисто уходящей к окоему низины, где находились киргизы, они не могли видеть уже скакавших за бугром русских.
Между тем увлеченные погоней казаки настигали Табуна, конь которого, забрав в редкий кустарник и по брюхо утопая в снегу, заметно сдавал. Настигали и скакавшего стороной Табунова телохранителя. Киргизский князец озирался, как затравленный матерый волк. Он сразу понял, что встреча с русскими далеко не случайна, что они ждали здесь только его, Табуна. Он то и дело перетягивал коня плетью по дымящемуся крупу, досадуя на тех трех киргизов, что сразу погнались за одним воином. Но он еще не сдавался, и у него была монгольская острая сабля, которой он владел играючи, не хуже, чем луком и пищалью.
Путь к верховью Сережа, где находилось зимнее стойбище Табуна, теперь напрочь отрезали русские. Прорваться туда было уже невозможно. Оставалось одно: возвратиться за Чулым, где в густом сосняке можно спешно сделать засеку и ждать из улусов помощи, там-то хитрого и храброго Табуна не взять и лихому десятку русских.
Киргизы, погнавшиеся за Бабуком, сообразили наконец, что поступили опрометчиво, покинув князца в столь трудную минуту. И, круто повернув загнанных в скачке горячих коней, они с гиканьем понеслись по крутобоким сугробам на соединение с Табуном. Вздымая снег до неба, киргизы приблизились к нему раньше, чем русские. Победа теперь показалась им близкой.
Но от острога навстречу воспрянувшим духом степнякам, застилая стылое солнце, несся другой снежный вихрь. Еще немного — и он ударит, закружит и сметет Табуна и его заметавшихся в панике соплеменников. Это казаки, увидевшие киргизского князца с караульной башни, когда он еще не столкнулся с красноярцами, спешили на помощь русским. Дальнейшее сопротивление для загнанного в западню Табуна было равносильно смерти, он остановил своего коня, опустил к ноге саблю и приказал всем киргизам остановиться.
— Давно бы так, окаянный, — подъезжая, беззлобно сказал Куземко. Он тяжело дышал после долгой бешеной скачки. С дымной широкой спины его чалого коня пластами сползала пена.
Ачинские казаки плотным кольцом окружили киргизов, наперебой загалдели, высказывая предположения, зачем понадобился Табун красноярскому воеводе. А клещеногий Табун глядел на них, и лукавая улыбка кривила его морщинистое смуглое лицо: чему они радуются? Кто из русских посмеет не в бою тронуть киргизского «лучшего» князца? Кому захочется испытать гнев государя-батюшки, когда вся Киргизская степь войною поднимется против сибирских городов?
— Ворон негодный похвалится птицам, скажет: «Я лебедя сшиб». Казаки целым отрядом скажут, наверное: «Табуна мы поймали», — и он рассмеялся хриплым старческим смехом. Да, он был уже стар, а старику, как известно, не зазорно идти в плен.
Бабук грудью коня разорвал крепкое кольцо казаков, вплотную подъехал к Табуну, смерил князца быстрым презрительным взглядом.
— Ты Табун? Тьфу! — через губу сплюнул Бабук и с силой вытянул плеткой киргизского князца по сгорбленной узкой спине.
Табун покачнулся в седле и сразу обмяк, и в ожидании нового удара безропотно втянул голову в плечи.
Сломленный многими нелегкими годами и стремительным монгольским вторжением в Киргизскую степь, начальный князь Ишей снова, казалось бы, с ничего, расхворался и слег в постель. И опять в его окуренной можжевельником Большой юрте в присутствии самых близких родственников больного неистово камлал великий шаман Айдыр. Он с яростью бил колотушкой в басовитый бубен, неистово кружился вокруг костра, выкрикивая одному ему понятные слова. Захлебывался от удара бубен, на разные голоса звенели колокольцы и железки на кожаном кафтане шамана, хлопали по шаманским лопаткам привязанные сзади крылья горного орла.
Жены, сыновья и дочери Ишея с суеверным трепетом и страхом следили за всемогущим вещим Айдыром, который ветром несся через многие горы и степи за злыми и добрыми духами. Одних он ласково уговаривал помогать Ишею, других — не делать ему плохого.
В юрту заносило пьянящий запах требухи и парного мяса. По требованию шамана в жертву духам предназначалась любимая лошадь Ишея. Старики перед входом в юрту разделывали ее кривыми острыми ножами, чтобы сегодня же без остатка съесть на празднике по случаю скорого выздоровления больного.
Ишей не видел вскинутую на жерди гнедую шкуру убитого скакуна, не слышал ни тяжелых вздохов бубна, ни гортанных выкриков известного шамана. Откинувшись на подушки, он думал о судьбе подвластной ему степи. Он любил эту степь, как ребенок любит свою мать и юноша — свою возлюбленную. Он не изменил родной степи: здесь он появился на свет и здесь умирает.
О злой бог Эрлик-хан, как жестокосерд ты, выбрав для Ишеевой смерти время больших испытаний, выпавших на долю народа. Разве тебе не известно, что монголы пограбили многие улусы тубинцев, езерцев и алтырцев? Только предприимчивость Ишея спасла от той же участи алтысар. Почему ты, о Эрлик, не наслал смерть на сильного и лукавого Алтын-хана, который еще не раз разбоем придет в Киргизскую степь! Кто сможет противостоять ему, когда не станет Ишея?
О мудрый Номча, ты завещал вечную борьбу с русскими. Но ты не сказал, как быть с джунгарами и монголами, принесшими в степь не меньше, а больше горя. Не потому ли половина народа откачнулась к Белому царю?
Мудрый Номча умел собирать воедино разноязыкие улусы Киргизской земли. Воинственные алтысары ему обязаны своим господством над всеми племенами и родами. Почему же он не сказал, как обуздывать строптивых, непокорных князцов, каждый из которых умеет видеть лишь свою выгоду?
А Кочебай, старший брат, клявшийся в год Зайца на верность Москве, почему он дал совет князцам присягать русским, а сам откочевал подальше от городов — на таежную речку Ою? У него в юрте висела шкура снежного барса, и он сам был подобен барсу, когда врубался в боевые порядки врагов. Почему же он не решил судьбы степи, а заставил Ишея в эти скорбные лета решать ее? Кочебай умирал спокойно, почему же Ишей должен кончаться в душевных муках, заботясь о том, что будет завтра с его народом?..
Когда же великий шаман закончил камлать и обессиленный свалился с ног, Ишей стынущими губами попросил всех выйти из юрты, разрешив остаться только Айкану и Иренеку. Почему князь оставил именно их, никто толком не смог бы объяснить. Правда, это были старшие сыновья Ишея, но он не меньше любил и младших, с которыми тоже следовало бы поговорить прежде, чем покинуть этот, далеко не лучший, залитый слезами и кровью мир. И почему Ишей должен был умирать, если великий шаман сказал всем, что духи согласились не беспокоить болезнями начального князя?
Как бы там ни было, а в юрте остались трое. Слабым голосом Ишей попросил сыновей подойти поближе и внимательно выслушать его.
— Земля, которая родила нас, была нашей колыбелью, и в которую мы все уйдем, остается теперь на вашем попечении, — начал он не очень громко, но достаточно внятно. — Все равно, умру ли я сегодня или через месяц, или даже через несколько лет, я уже слишком стар, чтобы править моим народом. Что толку в собаке, не идущей на волка? Не молод и езерский князь Иженей, кому по праву следует стать во главе Киргизской земли, ожесточившейся от многих вражеских набегов. Второй князь, о котором я думал, — это мстительный Табун, сын могучего Кочебая. Он может занять мое место, данное мне народом, если русские согласятся обменять его на другого аманата. Будь Табун здесь, я бы выговорил ему за то, что из-за нескольких прелых соболей он рискует миром и благополучием всех племен. Я буду просить совет князей поставить начальным князем крепкого сердцем Табуна. И вы, почитаемые в улусах дети мои, будьте готовы к тесному союзу с Джунгарией.
— Мы накажем Алтын-хана за разграбленные и сожженные улусы! — с горечью воскликнул Иренек.
— Слушай меня, сын мой. Запомни: часто правители хотят одного, а делают совсем другое. Пусть Табун не спешит ссориться с Алтын-ханом. И пусть не ходит войною под Красный Яр и Томск — нельзя грабить дважды один и тот же город. Мы должны терпеть русских, пока русские еще терпят нас.
— Молодые князья против Белого царя! — скрипнув зубами, отрезал Иренек.
— Потому и против, что они молодые… Но Табун тоже скоро состарится. Кто же тогда станет первым в степи? Или главенство уйдет из алтысарского аймака? Первым должен стать Айкан. Он мудрее тебя, Иренек, — ты перебиваешь меня, а он молчит. К тому же он старший из вас. Повторяю: должен стать Айкан, но он сам не захочет этого. Айкан по-прежнему будет в степи юруктой — сборщиком дани при начальном князе. Наберем у кыштымов достаточно соболей и скота — сумеем содержать постоянное войско, без которого нам уже не обойтись. А народу и войску нужна голова, и головой со временем станет Иренек. Вы слышите?
— Слышим, — сказал Айкан.
— Заходит солнце, гревшее меня… Я советую вам во всем поддерживать Табуна. Нет, он не всегда мудр, но с характером, хитер и дерзок, если чувствует за собой силу. А теперь дайте мне свои руки. Хочу унести с собой их прикосновение — горестную память о том, что я жил на земле.
Он взял протянутые ему руки и слабо пожал их холодными сухими пальцами. Ему казалось, что остаток последних своих сил он передает живущим своим сыновьям. А сам Ишей уже давно мертв, его нет, хотя грудь, когда-то могучая грудь богатыря, все еще дышит и глаза суетливо шарят по лицам Иренека и Айкана.
Нет, начальный князь еще не сказал всего. Он попросил Айкана придвинуться поближе и проговорил шепотом:
— На Красном Яру есть у меня внук. Подумайте, как вернуть его в Киргизскую степь. Не сердитесь на него — он не виноват, что был захвачен русскими и они сделали все, чтобы парень забыл свою родину. Постарайтесь разбудить в его сердце память о нашей степи.
— Хорошо, мой повелитель, — качнул головой Айкан.
— Отец, — поправил Ишей.
Когда сыновья поклонились Ишею и вышли из юрты, Иренек, испытавший вдруг облегчение, неподалеку приметил пастуха Маганаха и подозвал его. Спросил, сузив цепкие ястребиные глаза:
— Ты зачем приехал?
— Я не приехал. Я пришел, потому что у меня нет коня. Его угнали цирики Алтын-хана. Я хочу видеть начального князя Ишея, чтобы рассказать ему все.
— Он умирает.
— Мне нужен конь, пусть самый худой конь, который есть у тебя. Я поеду к Алтын-хану и убью этого старого, злого монгола!
— До Алтын-хана далеко. Вот если бы ты поехал на Красный Яр…
— Убивать русских я не стану, они не убили меня, когда я был там, — решительно сказал Маганах, пытаясь уйти.
— Тебе не надо никого убивать. Ты освободишь из тюрьмы князя Табуна. В остроге прогуливают аманатов и… Мы поговорим с тобой, как это сделать.
— Я поеду на Красный Яр!
Иренек, довольный тем, что пастух внезапно согласился с его предложением, увел Маганаха в свою юрту. Айкан остался у юрты отца провожать к Ишею тех, кого тот хотел видеть. У Ишея за вечер и ночь побывали остальные его дети, побывали все жены, невестки, приехавшие с соседних стойбищ князцы.
На безмолвном и стылом рассвете, когда жить стало совсем ни к чему, Ишей отвернулся к решетке юрты и тихо умер.
Уж и не рад был Ивашко, что заикнулся о проданной Родионом пищали. Больше месяца молчал, все думал, надо ли говорить воеводе ту правду. А как противился Ивашкину доносу дед Верещага! Всякий раз, когда Ивашко по делам собирался в острог, дед почесывался и бормотал сердито:
— Отведи тебя Бог от смертного греха!
И грех все-таки случился, да он и не мог не случиться, потому что Ивашко, отправляясь из Москвы в Сибирь, клялся государю на вечную верность. И еще потому, что, как решил Ивашко, чем больше огненного боя будет у немирных киргизов, тем дольше будут они воевать против русских и тем больше прольется неповинной крови. А приехал Ивашко на Красный Яр, чтобы помогать здешнему воеводе установить прочный на все времена мир между русскими и киргизами. Ивашко — сам киргиз, ему близка судьба своего народа, из которого он вышел и от которого не отречется никогда. Ему по душе была Родионова храбрость и доброта. И он не желал Родиону погибели, надеялся, что Скрябин смилостивится, он с атаманом одного поля ягода, оба начальные люди, но пример Родиона научит всех служилых в остроге, как приходится отвечать за изменные дела.
А сейчас под колючим и твердым взглядом Скрябина пожалел, что сказал обличительное слово. Двигая широкими бровями, воевода угрожающе предупредил:
— Ну как неправда твоя обнаружится, быть тебе на дыбе, киргизятин Ивашко!
Васька Еремеев, буква в букву записавший все, что говорил Ивашко, отложил лебяжье перо и слегка наклонился к воеводе:
— Атамана Кольцова к расспросу?
Воевода сам кликнул городничего, который и впустил Родиона в горницу съезжей избы. Атаман, пригнувшись в двери и враз заслонив ее всю, вошел своей легкой размашистой походкой, в его крупном лобастом лице не было ни страха, ни раскаяния, будто он и не предполагал, по какому делу может понадобиться Скрябину. Браво отвесил низкий поклон воеводе и тряхнул волосами.
Но Михайло Федорович был стреляным воробьем. Он знал людские повадки и умел разглядеть за бесшабашностью хитрость, за кажущейся простотой — лукавство, за видимой прямотой — вину. И беззаботный вид атамана только подстегнул воеводу к непременному и дотошному сыску.
— Отвечай, свет мой Родион, какова нонешняя круглая цена пищали.
Родион вскинул изломанную бровь, удивленно посмотрел на воеводу, затем с нескрываемой заносчивостью — на Ваську и Ивашку. Что это, мол, воевода шутки шутить вздумал, ведь государево оружие, а особенно то, что с огненным боем, никак и никому не продается. Но коль скоро Родиона спросили, он должен ответить. И, задорно почесав затылок, атаман ухмыльнулся:
— Подешевели пищали, отец-воевода, супротив прежних годов. Сколько давали за одну, столько дают за две.
— То-то, вижу, трезв ты. Али ужо соболишками получил с Мунгата?
Родион захлопал глазищами, удивился и того более:
— Про что ты, отец-воевода? Кто возвел навет на холопа государева безвинного? — и строго кивнул на Ивашку: — Он?
Стиснув зубы, Ивашко молчал, давая спесивому атаману высказаться до конца. Неужели так и откажется от всего, что говорил Ивашке? Да что там говорил — напрямки грозил убийством.
Молчал и воевода, пристально наблюдая за решительным в споре Родионом. А тот железным кулаком с размаху хрясь себя в грудь — и к воеводе:
— Оговор, отец-воевода! Ежели про то киргиз поведал, так пусть он прежде расскажет, как крещеную девку Санкай у попа купил для нехристя, да как к нему, к Ивашке, тайные гонцы от Ишея по ночам ездили.
Скрябин перевел взгляд на Ивашку, насупленного, неукротимого, белого от злости. Скорее не на Родиона — на себя злился киргиз, что уступил тогда хитрому Курте, польстился на даровую юрту, что стал так пространно говорить с Итполой, когда нужно было сразу же достойно встать и уйти.
Но плох был бы воевода, если б он позволил ловкому и заносчивому Родиону увести себя от дела, по которому начался сыск. Наступит черед — разберется он и в Ивашкиных винах, а теперь недосуг ему слушать побаски о чем-то ином, кроме как о проданной инородцу пищали.
— Али крепкое вино память отшибло, что напрочь забыл про запретную торговлишку с Мунгатом?
— Может, оно так и есть. Может, и позабыл, — хватаясь за протянутую воеводой спасительную руку, поспешно сказал Родион. — Да где ж я пищаль взял бы?
— Про то узнаем, мой батюшка, — холодно бросил Васька, не взглянув на атамана.
— Оно так, — согласился Родион. — Про все сыскивать надобно. Вон казаки у меня денежным жалованьем недовольны. Мало-де получаем…
Воевода нахмурился на Ваську, а Родиону сделал нетерпеливый знак, что он может идти. Шаркнув подошвой сапога в поклоне, атаман вышел неспешно, с высоко поднятой головой, словно разглядывая что на потолке съезжей.
— Слышал, мой свет, что сказал Родион? — спросил Ивашку Михайло Скрябин.
— Слышал, ан речь его лицемерна, отец-воевода.
— Бесчестен атаман, а уж дурит и того более, — строго сказал Васька.
Неожиданная поддержка подьячего приободрила Ивашку. Киргиз заговорил убежденно, с привычной горячностью размахивая руками:
— Сам пищаль видел! Хызанче, Мунгатова молодая женка, показывала, сведайте у Степанки Коловского! У казака Якунки!..
Дома Верещага разъяренным медведем всплыл на оторопевшего Ивашку, не дав тому даже снять шубы. То ли уже встречался с Родионом, и тот ему что сказал, то ли по смятению киргиза догадался, но старик был лют, каким его не доводилось видеть постояльцу до сих пор. Ивашко даже не подозревал в нем такой лютости.
— Всякая сорока от своего языка гибнет, — угрюмо сказал Верещага. — Не станет тебе прощения от Родивона. И плавать тебе в Енисее с дыркою в темени, и защиты ни у кого не проси — ее не станет.
Ивашко ничего не ответил деду. Обиженный Верещагиной резкостью, с этого дня он старался реже видеться с дедом, больше слонялся по городу, когда с Федоркой, а чаще один. А виделся с Верещагой — оба упорно помалкивали. Лишь как-то старик сказал:
— Васька Еремеев был по неотложному делу. Так ты не водись с ним, остерегайся. У Васьки в товарищах лютый разбойник и вор Харя.
Если бы знал дед, что подьячий — пока что единственный человек, кто заступился за Ивашку перед воеводой. Пусть и не от доброты душевной, где ее Ваське взять, а от неприязни к Родиону, но Васька теперь в прочном союзе с Ивашкой. Правда, была еще кое-какая надежда на Степанку и Якунку, что они честно признаются во всем воеводе. Не станут же выгораживать виноватого и огульно оговаривать Ивашку. Какие они тогда верные слуги государю-батюшке!
Однажды вечером Васька перехватил Ивашку на потонувшей в сугробах дороге в Алексеевском крае и шепнул:
— Стой на том!
Киргиз и сам не собирался отступаться от своих правдивых слов. Верил, что пробудится, заговорит совесть в Родионе, склонит он перед воеводой повинную голову. А Родион последние дни много пил и нигде не появлялся.
Только через месяц, уже весной, снова потребовал воевода Ивашку и с ним Якунку и Степанку. Спросил киргиза, не передумал ли винить храброго красноярского атамана в измене — было время над тем поразмыслить.
— Пищаль я видел. И слышал, что говорила Хызанче.
— Так было? А ну, сын боярский!
Степанко решительно замотал головой:
— Не!..
— Теперь ты, Якунко, говори!
— Чего уж… Кака така пищаль?.. Никакой пищали я не знаю…
У Ивашки оборвалось и упало сердце. Как докажешь теперь, что оба очевидца испугались, пошли на поводу у Родиона? Однако этого от них и следовало ждать: он атаман, да и крут бывает — люди сплошь боятся его. А что им до раздоров с киргизами? Каждый соблюдает здесь свою выгоду.
Васька же бойко поскрипывал пером да посмеивался уголком рта. Ивашко аж разозлился: чему ухмыляется человек, чему радуется?
Воевода был мрачен, что ночь ненастная.
— Велю пытать всех! — сказал жестко.
Казаки совсем приуныли и не заметили сразу, как в горницу вошел городничий с пищалью в протянутых руках и положил ту новенькую пищаль на стол перед воеводой.
— Она? — спросил Скрябин.
— Истинный крест — она! — воскликнул Якунко.
— И то похожа! — косо глянул на пищаль сын боярский.
Воевода сердито затопал сапогами, заводил бровями и в конце концов выгнал казаков из съезжей. Степанко на чем свет ругал себя и Родиона, что быть им теперь битыми кнутом. Делал, как лучше, а вышло хуже некуда. Подрагивал спиною и Якунко: палач Гридя сечет похлеще, чем Хызанче.
О Родионе и говорить не приходилось. На словах он еще как-то храбрился, а по ночам стал спать чутко, тревожно, и, когда напивался, рычал от гнева. Скор воевода на расправу. Запретный торг Родион вел на других начальных людей глядя, а зачем ему многие соболя? В Москву жить он не поедет, а тут куда они ему? Честь атаману дороже.
Время шло — Скрябин тянул с судом. И когда уж показалось всем, что дело о пищали забылось, воевода решил его, вынеся на редкость мягкое наказание: раз пищаль, слава богу, вернулась в острог — а это Васька Еремеев взял ее у Мунгата — взыскать истраченные Васькой на покупку пищали деньги с Родиона Кольцова. А коль скоро Родион и очевидцы много бражничают, почему все и попутали, то взыскать с них в государеву казну по два рубля с каждого. Ну а ежели Родион снова примется торговать с инородцами оружием, порохом и дробью, бить его кнутом и батогами до смерти.
— Может, и пощадит тебя Родивон, — облегченно вздохнув, сказал Верещага киргизу. — Слава богу, его и на цепь не посадили.
Южные ветры прорвались к Красному Яру и поторопили весну. В городе и вокруг него залысели взлобки, и за какую-то неделю совсем сошел снег, яро запахло навозом и березовой почкой. Кое-где выстрелили первые травяные ростки.
Щурясь от хлынувшего в простор искристого солнца, Маганах, торопя коня, по крутому взвозу прытко выехал на площадь. На этот раз он не стал заезжать к Бабуку: у Маганаха теперь был знакомый в самом городе, предстояло только поскорее найти его. Спросил у одной-другой встречной женки — головой покачали: не поняли или в самом деле ничего не слышали о знатном киргизе Ивашке. И совсем неожиданно мелькнул в толпе у амбаров знакомый Маганаху меднолицый целовальник. Маганах, повернув бегуна, радостно устремился за Харей, окликнул.
Харя повернулся на голос, узнал качинца:
— Хо, дружок!
— Соболь есть, — похлопал себя по груди Маганах и тонко рассмеялся.
— Молчи, парень. Езжай-ко за мной.
Не привыкший к шумной сутолоке торга, вольный степной конь захрапел, шарахаясь по сторонам. Завизжали, сторонясь его, пугливые женки. Кто-то позади коротко свистнул из озорства и по лоснящемуся крупу огрел коня плеткой — скакун рванулся, взвился на дыбы, но Маганах удержал его.
— Зверь он у тебя дикий, — заметил Харя, выходя на крайнюю к Каче улицу.
— Спаси бог, ответил Маганах не раз слышанными от казаков и полюбившимися ему словами.
— Соболишек-то много?
— Соболишки там, в тайге, — вяло махнул рукой Маганах. — Покажи юрту, однако, где киргиз Ивашко живет.
— Продай соболей, хорошо заплачу.
— Ой, покажи юрту.
— Ну-ко стражников кликну, — ощерилась красная Харина голова. — Худо тебе будет! Давай соболя сюда! — целовальник двумя руками ухватился за стремя.
Маганах ударил коленями в бока коню и понукнул его. Конь рванулся, и не ожидавший такого Харя выпустил стремя и отлетел прочь — едва на ногах удержался. Почуяв свободу, конь перешел на галоп и понесся по улице, обдавая встречных жидкой грязью.
А те отскакивали к заборам, вскинутыми над головой кулаками грозили сумасшедшему инородцу. И уже почти от Покровской церкви, что в другом конце посада, услышал Маганах за спиною истошный Харин крик:
— Держи киргизского соглядатая! Хватай его!
Пастух круто повернул коня и ускакал за Качу. Он боялся снова попасться казакам — хорошо помнил свою прошлую встречу с городничим и стражниками, когда ему крепко намяли бока. Пришлось прятаться в березняках до сумерек, затем он снова, поминутно озираясь и прислушиваясь к каждому шороху, тихо, как конокрад, въехал в город. Миновал первые посадские избы и вдруг встретился с босоногим казачонком, что, широко раскинув руки, загонял куриц во двор. Маганах подождал, когда малец завернет драчливого буро-зеленого петуха в калитку, и даже помог ему в этом, а потом спросил про Ивашку. Казачонок поковырял пальцем в носу и, разглядывая Маганаха, показал на соседнюю избу.
Ивашко обрадовался жданному гостю. Присев на лавку и утирая малахаем мокрую от пота голову, пастух принялся рассказывать о том, как он решился идти за конем к Ишею, отомстить бессердечному Алтын-хану. Да в Ишеевом улусе разговор с Маганахом вел второй сын начального князя, Иренек.
— Спаси бог, плохой, однако, — в узких, красных от бессонницы глазах билась затаенная давняя обида.
Но Маганах приехал на Красный Яр не за тем, чтобы выручить Табуна — он уже однажды выручал киргизских князцов, а что из того вышло? Его же и повязали арканом, и монголы обидно смеялись над глупым пастухом Маганахом.
Пусть Ивашко передаст воеводе: киргизам понадобился Табун. Ишей у киргизов много болел и помер, и Табуна позовут на совет, его выкупят или украдут. Иренек обещал за Табуна столько же, сколько в улусах дают калыма за статную, красивую девушку, а то и много больше. Если князцы не обидели бы Маганаха, он за такую цену украл бы и привез им Табуна.
— Стража при аманатах недреманная, — предупредил Верещага, ставя на лавку рядом с собой Ивашкины юфтевые сапоги, которые дед только что умягчал дегтем.
— Стражу взять можно, — ответил Маганах, удивленно разглядывая убогую внутренность избы. Он-то думал, что у Ивашки много ковров и дорогих подушек, как у киргизских князцов.
— Тебя кто приметил в городе? — спросил Ивашко, по-дружески положив ладонь на литое плечо Маганаха.
— Аха, Харька, однако. Соболя просил, казаков кричал.
Услышав имя целовальника, Верещага обеспокоился. Искоса раз и другой опасливо поглядел на плотно закрытую дверь, затем, что-то решив про себя, натянул на костлявые плечи армяк и вышел. Вскоре загремел засов у ворот, со скрипом стукнула калитка. После той ссоры старик с недобром поджидал к себе Харю, остерегался, зная его подлый и мстительный нрав.
Ночь для Маганаха прошла спокойно, никто его не потревожил, а утром явился городничий с двумя стрельцами. Обыскали избу, чердак, пригоны, все перевернули вверх дном — не нашли соболей. Наконец с двух сторон подхватили Маганаха под локти и повели к воеводе.
Нужно было выручать пастуха. Долго не раздумывая, Ивашко направился следом, провожаемый Верещагой.
А тут, откуда ни возьмись, — Харя, сунулся к встревоженному деду. Попыхивая трубочкой, сквозь редкие зубы сказал:
— Крепок ли уговор наш, Верещага? Киргиза твоего с дружком в тюрьму упрячут. Может, зайдем, пошарим?..
— Шарили уж.
— Городничий соболей искал, а нам бы другого. Остерегайся, Верещага, спалю!
— Пора костям на покой. Не о себе забочусь — мальца жалко.
— Украли, мол, и все тут, — домогаясь своего, подучивал Харя.
Верещага постоял, потоптался в нерешительности, не зная, идти ли в острог или вернуться домой, затем подозвал к себе и толкнул Федорку в калитку, и доверительно зашептал Харе:
— Твоя взяла. Сам принесу. Как стемнеет, приходи за Енисей, к причальному плоту, там буду.
— Не вздумай лукавить, Верещага, — сухо проговорил Харя. — Сделаешь свое — не обижу.
Тем временем стрельцы привели Маганаха в караульню Спасской башни, отдали в волосатые руки Гриди. Палач подхватил пастуха за шкирку, как котенка, и легко, словно играючи, подержал на весу в ожидании воеводского слова.
— Соболей не сыскали, — сказал городничий и отступил к двери, считая, что он свое сделал исправно.
Михайло Скрябин, по-весеннему одетый в тегиляй и атласный колпак, ткнул толстым пальцем в Маганахову распахнутую грудь и спросил:
— Зачем опять наведался в город?
Ивашко метнулся к воеводе, сделал торопливый поклон:
— Не вели пытать инородца. Он приехал к тебе, отец-воевода.
— Ой, спаси бог, к тебе, бачка, — отозвался Маганах.
— А коли ко мне, зачем же не пришел сам.
— Он собирался… — у Ивашки сорвался и осел голос.
— Ужо всыпьте ему за долгие сборы. Пяток батогов.
Гридя с удивительной легкостью бросил Маганаха себе на колено, обнажил его широкую желтую спину, и засвистели с прикриком удары. По лопаткам, по пояснице:
— Вжик… Вжик…
— Помилуй, отец-воевода, холопа твоего верного, неразумного. Нет на инородце никакой вины! — жалобно просил Ивашко.
Скрябин, не обращая внимания на Ивашкины слова, выждал, когда палач кончит свою работу, и еще с угрозой спросил у Маганаха:
— Зачем опять в городе?
Маганах с явным сожалением поглядел в окаменевшее лицо воеводы, словно это пороли не самого Маганаха, а Скрябина:
— И-эх, бачка…
— С кем сносился?
— У меня был. Позволь слово молвить, отец-воевода. Иренек послал его выкрасть Табуна. А парень этот не хочет служить Иренеку. И еще говорит он, мол, Ишей умер…
Воевода теперь чутко слушал Ивашку, соображая, что если Маганах не кривит душой, то за Табуна можно взять богатый выкуп. Киргизы не поскупятся на отборных соболей, коли вздумали ставить Табуна начальным князем. А кого же больше? Лют князец в бою, и хитер, и коварен, а в Киргизской орде его страшатся и почитают не менее, чем Ишея.
Поверив Ивашке, Скрябин приказал палачу отпустить Маганаха с богом. Пусть поживет в городе до той поры, как киргизы станут выкупать Табуна. Тогда Маганах волен ехать на все четыре стороны, но если злым умыслом убежит из города раньше, отвечать за него головой придется Ивашке.
Кровавые рубцы на спине у пастуха в тот день залечивал Верещага, который раздобыл у соседей шматок старого гусиного сала, принес лист подорожника. Маганаха осторожно, чтобы не причинить ему острой боли, положили на лавку впалым животом вниз, и дед легонько, одними кончиками пальцев, растирал и смазывал ему вспухшую синюю спину. Маганах не стонал и не охал, лишь подрагивал всей кожей, когда Верещага дотрагивался до болячек.
Молчалив и задумчив был в тот вечер Верещага. Полечив Маганаха, он что-то долго искал в сенях, не нашел, ругнулся себе под нос, стукнул сухим кулаком по лестнице и полез на поветь. Федорко хотел было помочь ему, спросил, что деду надобно, а тот только протяжно вздохнул, будто конь на трудном подъеме, и снова за свое. Обедать не сел, сказался хворым — брюхо, мол, режет. А к вечеру решил поспрашивать по избам испытанного средства от рези — молотой черемухи.
Пока Верещага где-то ходил, Ивашко попросил Маганаха все рассказать об Ойле. Как она там? Не передумала ли старая Тойна отдавать младшую дочь за крещеного киргиза?
— Мать хвалит тебя, что ты живешь в городе с русскими, и Торгай хвалит. А Ойла и Харга песни поют про тебя. Ты слышал?
— Слышал.
— Пошли Мунгату подарок и Хызанче тоже. Тогда они позволят Ойле идти с тобой в русскую церковь.
— Ладно, — сказал Ивашко и спросил с тревогой: — Шанда не приезжал больше?
— Нет, однако. Шанда тебя караулил, теперь ему нечего делать в нашем улусе.
— Добро, коли так.
Верещага вернулся, не найдя у соседей черемухи: зима длинная, в пирожках да с блинами уже все съели. Люди советуют натощак водки выпить с солью покруче. Достал из-под лавки кувшин самогона, налил чарку себе, Ивашке, Маганаху. Выпили, и дед завздыхал и трижды осенил себя широким крестом. Ивашко аж рот раскрыл от удивления: никогда не замечал такого за дедом. Если, бывало, и перекрестит себя, то безо всякого усердия, будто мух отгоняет.
Молился в темном углу Верещага и утром другого дня, когда вихрем пронесся по городу страшный слух: на берегу Енисея, у самой воды, нашли убитого целовальника. И больше всего поражались в остроге тому, что душегубы не потрогали Харины деньги, что были при нем. Видно, помешал кто-то.
Убийц среди городских людей не нашли. Воевода сказал, что сделали это, видно, немирные инородцы, тайно пришедшие в ту ночь из тайги, и отправил царю грамотку, в ней же просил прислать побольше пороха и пищалей, и добрых казаков, потому как не удержаться на Красном Яру малыми силами.
Хозяин послал Куземку в соборную церковь за деревянным маслом для лампады, а храм на ту пору был закрыт. Старая, короткорукая просвирня, гусыней сидевшая на паперти, тонко протянула:
— Отлучился отец Димитрий да вскорости обещал быть.
Остановился Куземко в нерешительности: куда идти? Можно было побродить по торгу, поглазеть на торговый и праздный люд или уж вернуться домой, а вечером снова наведаться в церковь. Пока раздумывал, прикидывал да топтался, к нему подошел невесть откуда взявшийся Родион Кольцов, свалянные волосы лезут из-под сбитого на затылок колпака, во взгляде сизая муть. Поздоровался кивком и отозвал Куземку в сторону:
— Грех отмаливал? — атаман скосил взгляд на закрытые двери храма.
— Какой такой грех? — в свой черед спросил Куземко.
— Чай, не я побивал Курту из-за девки… А прыток же ты — из цепких воеводиных рук выскользнул! Не только не бит — в казаки взят. И не понял, поди, что гулящих, даже тех, которые неспесивы и безо всяких вин, брать в казаки не велено. Воевода нарушил государев указ. Пошто так?
— Не знаю того, атаман.
— И поклонов не бил воеводе… Другие ж бьют по многу раз и без толку. Пошто? — допытывался что-то замысливший Родион.
Куземко осовело посмотрел на него, дернул плечами. Родион усмехнулся в разжатый кулак и сторожко огляделся: нет ли поблизости вездесущих воеводских соглядатаев.
— Крест на тебе есть, Куземко?
— Как не быть. Неужто я басурманин.
— Оно так. По цареву указу никто тебя не смеет продать нехристям, за то виноватого накажут смертью.
— Смертью?
— А как же крещеную девку Санкай Курте продали? Знать, с отменными подарками приезжал нехристь Курта к воеводе и Ваське Еремееву. Поп Димитрий не отважился бы сам торговать девкой, они ему что надобно шепнули и киргиза Ивашку подставили — купил-де он, крещеный, а не сам Курта.
— Обманом продали?
— А как еще?
— Неладно то.
— И воевода с Васькой, замечай, не взъярились, когда ты отнял девку у Курты. Возьми они тебя в батоги — разговор бы пошел крутой, глядишь — до Москвы дошел бы, а Москва скора на расправу. Вот и стал ты казаком, служилым человеком.
— Постой-ко, атаман, дай уразуметь, что к чему. Говоришь, обманом она у Курты. Пошто ж ее не вернуть в острог? Украсть, что ли? Я уж и верного человека приискал…
— Да ты Санкай себе хочешь? — Родиона взяла оторопь. Уж о чем он не подумал перед разговором с Куземко, так об этом.
— А то кому ж.
— Красть, Куземко, нельзя, раз деньги за девку заплачены. Вот ежели б она сама на Красный Яр пришла!..
— Прибежит. Ей ведь тот дьявол ни к чему. Ой, атаман! — Куземко схватился за голову и, не дослушав Родиона, стремглав кинулся из острога, забыв про деревянное масло и про все на свете.
С еще большим нетерпением ждал он теперь вести от Бабука. Не сходил со двора, чтобы случаем не прокараулить Бабукова гонца. Наконец как-то под вечер в ворота постучал Бугач. Не слезая с тяжело поводившего боками коня, бросил:
— Брат велел передать, мол, Курта приехал, — и, нахлестывая плетью коня, скрылся за первым поворотом улицы.
Долгих двое суток по холмам и равнинам, по лесам и вдоль степных вертких речек рыскал Куземко в поисках нового стойбища Курты. Натыкался он на приземистые заимки пашенных людей и на деревни домовитых казаков и детей боярских. Заезжал во многие знакомые и незнакомые улусы. На цветущих сон-травою, жарками, медуницей солнечных полянах слушал певчих дроздов, тонкоголосых овсянок и пеночек. И шумно радовалось щедрое на любовь Куземкино сердце цветущей весне и скорой встрече с Санкай.
Далеко от города, на тихоплесой, сонной реке Бузиме, нашел он Куртин улус из семи юрт. Юрта самого Курты стояла далеко на отшибе — ее сразу определил Куземко по новой снежно-белой кошме. Спешившись в говорливом осиннике, Куземко из густолесья наблюдал за обласканным солнцем улусом. У юрт красноватыми, узкими ладошками весело помахивали костры — люди готовили обед. И лишь у белой юрты никого не было. Единственно, что сразу приметил здесь Куземко, это тушу барана, уже обснятую, подвешенную на высокой треноге, чтобы мясо не достали блудившие вокруг собаки. Рядом с треногой стоял огромный закопченный котел, чуть подалее — кадка.
Куземко ждал, когда кто-нибудь выйдет из юрты. Может, там была не одна Санкай. А что если она в отсутствие мужа принимала гостей — подруг из соседнего улуса? Ведь для кого-то и зарезан этот баран…
Упершись локтями в прелую прошлогоднюю листву, Куземко думал:
«И чего я страшусь? Ежели в юрте кто и есть, кроме Санкай, то скажу, что приехал по Куртину любезному приглашению. А то и вовсе ничего не скажу. Сяду у двери и так буду сидеть, как пень, пока Санкай не посмотрит на меня и не спросит, зачем приехал. И вызову ее из юрты, и шепну ей заветное слово про тайный побег…»
Куземко верил: послушается его Санкай. Конечно, удивится, но ничто не удержит ее теперь в постылой юрте, тем более, что Курты на этот случай в улусе не было. Пусть и коня не берет у мужа, бог с ним, с конем, — на одном как-нибудь доедут до города.
А вот и Санкай. Она вышла из юрты, встрепенулась, и ослепительной узкой полоской блеснул прямой нож в ее руке. Подойдя к треноге, Санкай одним взмахом отрезала баранью ногу с лопаткой и бросила в котел.
Она была легка, что пушинка, и еще лучше, чем прежде. На ней ладно сидело голубое с желтыми разводами платье, а поверх платья — зеленая, расшитая крупным бисером длинная безрукавка. Санкай не приметила Куземку, и это до слез умиляло его.
Только после обеда, когда одни из улусных людей оседлали бегунов и, пьяно раскачиваясь, уехали к табунам и отарам, а другие в тени юрт завалились спать, Куземко, оставив коня в гуще осинника, кривою лощинкой вплотную приблизился к улусу. Ему повезло: никто в улусе его не приметил. Разморенные зноем собаки лениво взбрехнули на него и тут же смолкли.
Санкай стояла спиной к двери, а лицом к полке, уставленной деревянной посудой. Когда он негромко окликнул ее, Санкай вздрогнула и стремительно обернулась. В желтых глазах бился испуг, и, чтоб успокоить ее, Куземко ласково сказал:
— К тебе я приехал, дурка.
Санкай смотрела выскочившей на охотника пугливой козочкой, а шагнул он к ней — вскрикнула, словно от нестерпимой боли, и схватила лежавший на полке охотничий с тонким лезвием нож. Неужели она не узнала Куземку? Нет, прошло всего несколько месяцев, как виделись, и он все тот же, и в юрте не так уж темно…
— Куземко я.
— Уходи! — выставив нож клинком вперед, сердито сказала она.
Куземко не знал, как ему быть, что и сказать ей в ответ. Чего-чего, а такой встречи и такого разговора он не ожидал. Почему она прежде была с ним добра и доверчива, а теперь дичится его? Что же случилось, однако?
— Помнишь?
— Не гляди на меня!
— Да ты что, Санкай! За тобой я приехал, как тебя басурманину Курте продали, государев указ нарушив. Ты вольна от Курты уехать в острог, — он смело шагнул к ней.
У Санкай пуще расширились, грозно сверкнули быстрые кабарожьи глаза, задрожали губы. Бледная и решительная, она занесла нож над головой, готовая поразить им Куземку или самое себя:
— Не подходи!
— Дурка ты, как есть дурка. Поедем на Красный Яр, никто тебя не тронет. Вот те крест, — Куземко перекрестился, шаг за шагом отступая к двери.
— Ты не знаешь обычаев моего народа. Теперь я жена Курты.
— Да он же купил тебя не по божьей правде! — снова наступая, уговаривал Куземко. — Какая ты ему верная женка, коли он тебя обманывает? Поедем домой, Санкай! Я тебя у воеводы выпрошу, и поженимся, и жить будем честно, неразлучно.
— Уходи, Куземко! — закричала она, и по круглым в малиновых пятнах ее щекам зазмеились слезы.
— Ладно, уйду, — со вздохом сказал Куземко.
Санкай в отчаянии отшатнулась, бросила нож на полку и, не утирая бороздивших лицо слез, сказала:
— Разве так можно?
Куземко заговорил взахлеб, протянув к ней большие загрубелые руки:
— Можно, лада моя, уж и можно. Ты ведь крещеная, тебя не смели продавать нехристю. Поедем-ко, конь у меня быстрый, мигом домчим!
— Нет… нет, — выдавливая из себя слова, тупо сказала она. — Курты нет в улусе. Когда Курта приедет, я, может быть, спрошу его.
— Он не пустит тебя, не затем покупал. Бежать надобно!
— А Эрлик-хан и его духи?
— Ты же крещеная! Бог у тебя наш, русский, и он зовет Санкай на Красный Яр. Это он послал меня.
— Ты шаман? — в голосе ее прозвучали откровенный страх и любопытство.
— У нашего Бога попы. А шаманов нету. Но я и не поп, я казак…
— Крест покажи, — вспомнив что-то далекое, давнее, попросила она.
Куземко рванул ворот рубахи, достал нательный оловянный крестик.
— Дай мне. Мой крест Курта искусал. Искусал и выплюнул в огонь.
— Возьми. Ай мне жалко?
— Ты уходи, Куземко, — с неожиданной мягкостью сказала она. — И не приезжай в другой раз. Если захочу, сама приеду.
Куземко не знал, радоваться ее словам или нет. Решится ли она убежать от Курты? И, кажется, прежняя Санкай, но дичится, не верит Куземке.
Вконец раздосадованный, он покинул юрту и, ни от кого не прячась, сел на коня и уехал домой.
Уж и густ на рассвете синий холодный туман над Качей — что молоко. Перепела в степи начали свою утреннюю побудку, где то на ближних сосновых мысах по-бабьи звонко закуковала кукушка, считая караульщикам оставшиеся года. Сонно захлопала крыльями, завозилась на башне сова.
Над туманом неизвестно откуда нежданно выплыла темная, зыбкая фигура, она осторожно раздвинула тальник, закачалась, юркнула к бревнам хилой кладбищенской часовенки. Караульщик, первым заметивший ее с северной стены острога, хотел было с перепугу пальнуть, чтобы то привидение исчезло. Говорят, что оно хоть и не боится пули, а все ж старается не попасть казакам на прицел. Потом караульщик, немного оклемавшись, подумал, что выстрелить никогда не поздно, и на всякий случай окликнул:
— Стой! Кто там?
Фигура присела, замерла, но не отозвалась.
— Кто ты есть? Стрелю!
Фигура шарахнулась в кусты и пропала, будто ее и вовсе не было. Рукавом кафтана казак протер слипающиеся от устали глаза, посмотрел в сторону кладбища еще раз и решил, что это ему примерещилось. Но все ж вызвал десятского и рассказал тому про чудное видение, а тот немешкотно сделал вылазку за глухую острожную стену и вскоре привел оттуда тоненькую, как прутик, женку-инородку. Она была одета в татарское легкое платье, поверх которого, чтобы не замерзнуть, натянула на себя кусок кошмы. Когда ее спросили, кто она и почему ночью бездельно слоняется под острогом, женка ответила:
— К попу Митьке пришла.
— Спит он, поп-то.
— Пусть спит, и я посплю мал-мало.
— Ложись вон там, на подамбарнике, — указал десятский.
Она поклонилась ему и, озираясь, послушно пошла к хлебному амбару, куда он показал. Женка была немало довольна, что после долгого пути наконец-то попала в острог.
Вскоре на утреннюю службу явился поп Димитрий, увидел раскинувшуюся на подамбарнике спящую женку, узнал в ней Санкай, растормошил. Она тоже узнала его, вскинула сросшиеся брови, светло и дружелюбно заулыбалась, закивала ему:
— К тебе пришла. Не продавай меня Курте-нехристю!
Отец Димитрий изрядно растерялся, заморгал глазами, огляделся. Он-то думал, что Санкай ничего не смыслит, и слова не говорит по-русски. Затем его растерянность сменилась явным испугом: что делать теперь с этой глупой и норовистой женкой? Вернуть ее Курте уже нельзя — как бы не кинулась дурная в Енисейск или Томск, узнают воеводы тех городов про запретную куплю да продажу, и то не сойдет с рук, не поздоровится попу: расстригут непременно да еще смертью покарают.
Ухватил поп женку Санкай за смуглую тонкую руку и бегом мимо караулки в церковь. Пихнул ее в придел, приказал, чтоб никому более не показывалась, никуда не выходила, а сам подобрал полы рясы и того прытче — к воеводе. Но Михайло Федорович расхворался: с вечера головой занемог, лежал теперь в своей светлой спаленке на пуховиках, постанывая, в ожидании острожного лекаря, который должен был пустить ему кровь. По этой причине все дела в приказной избе учинял подьячий Васька Еремеев. Он с явным раздражением и отвращением выслушал подавленную и сбивчивую речь отца Димитрия и сказал:
— Женка в церкви записана?
— Всех новокрещенов пишем… Как водится… И имя ей дадено — Глафирия… Православное имя…
— Писать на Москву нужно. Мол, бежала строптивая женка от нехристя, и куда ж ее теперь определить, коль она крещеная. Сам про то отпиши — ты ей заступник и отец духовный. Да не прослышал бы воевода…
Но вскоре не только Скрябин — весь город без умолку гудел о беглянке. Не одни ретивые женки нарочно ходили в церковь смотреть на Санкай, сидевшую в темном углу под иконами, — казаки не сводили с нее любопытных и цепких взглядов. И впрямь невидаль: инородка от мужика своего в храм божий сбежала, даже у русских такое не в обычае.
Напав на след своей улизнувшей из улуса жены, прискакал в острог заполошный и гневный Курта. Сперва он скандалил, потом, убедившись, что ничего не добьется криком, неумело и страстно стал молча бить земные поклоны. Докланялся, пока острожный воротник Оверко не кликнул стражей, а те стащили Курту с паперти, вынесли на торговую площадь и бросили в лужу, аж брызги во все стороны! Грязный выбрался из той вонючей лужи и опять, размахивая руками, упрямо попер на служилых.
— Скот Митька брал, деньга брал… Верни Санкай, Митька!..
Служилые снисходительно похохатывали, отстраняя его бердышами, норовили дать Курте доброго пинка под тощий зад. А когда угадывали в то самое место, он смешно подпрыгивал и снова падал в грязь, и грязь блестящими красными шлепками и брызгами летела во все стороны. Вокруг собралась толпа:
— Бей его, пса одноглазого!
— Страшной, а туда же!
— Ишь, восхотел женку.
— А женка-то, женка… У, ягодка-мугалка!
— Смотри, снова поднялся и норовит в ворота!
— Чтоб тя оглоушило, басурманин!
Толпу еле унял Родион Кольцов, на тот час появившийся на торгу. Кому-то из парней он походя дал крепкую затрещину, кого-то беззлобно и цветисто выругал матерной бранью. А грязному Курте сказал:
— Чумной, куда прешь! Езжай ты к себе да жди государева слова, без него не отдадут тебе женки. Что скажет государь, так тому и быть.
Но стоявший посреди площади Курта не послушался Родионова совета. Он еще несколько суток неотступно провел у острожных стен, домогаясь Санкай. То ругался, а то, сидя на земле и обхватив колени грязными руками, задирал тяжелый подбородок и по-волчьи вытягивал шею:
— О-о-о!
Он ничего не понимал, никого не слушал. Наконец его, голодного, истратившего последние силы, повязал ремнем и увез к себе в улус князец Бабук.
А Куземко, узнав, что Санкай в остроге, стал наведываться к ней каждый день. То на службу церковную пойдет и в церкви ее вдруг увидит, то тенью прошмыгнет вечерком в аманатскую избу.
— Куземко, — чуть слышно шептала она, уставясь в его взгляд. Видно, нравилось ей заветное имя его, которое она повторяла часто при Куземке и наедине с собой.
— Погоди-ко, придет из Москвы грамотка, и стану я тебе мужем, а ты мне женою, — утешал он ее. — Пашню заводить, может, и не будем, а дом срублю, скота купим, чтоб коровы и овцы были. Опять-таки как без пары коней? Купим и коней. Нам ко двору пегие — так было у тятьки.
— А калым Митьке отдашь?
— У нас калым не в заведенье.
Как-то раз их у съезжей избы ненароком вспугнул воевода. Нахмурился, сунул пухлый кулак Куземке под самый нос:
— Блудишь, охальник!
— И в мыслях того нет.
— Жениться хочешь?
— Хочу, отец-воевода.
— Ай русской себе не нашел? — оглядывая Санкай с ног до головы, заметил Скрябин.
Про частые Куземкины походы в острог прослышала Феклуша. Обмерла измученной душой, а потом залютовала, встретила Куземку неласковыми, обидными речами. Да и как ей было не лютовать: работник променял ее, ладную да пригожую, на поганую женку-ясырку. Уж не Феклуша ли старалась угодить ему во всем — как воеводе или архиерею, в пояс кланялась. А он теперь, говорят люди, денно и нощно в остроге с другой милуется. Феклуша, кусая губы, ругала про себя и колдунью Прасковью, и подлого знахаря Нефеда, которые ничего не смогли поделать.
Феклуша как-то сникла. Сумрачным, чужим стал ее взгляд, не смеялась — вовсю горевала. Ходила в баню, где когда-то впервые отдалась Куземке, и подолгу сидела там на лавке, словно надеясь, что он вспомнит о ней, вернется сюда, и все у них пойдет как прежде.
Степанко заметил резкую перемену в жене и еще более размягчился душой, и явилась ему неотвязная мысль, что это он виноват во всем: не веселит Феклушу, не задаривает ничем. Стал с торга носить ей пряники и коврижки медовые, что купцы привозили с самой Москвы, покупал ей для бус розовый и голубой жемчуг, уговаривал:
— Не кручинься, свет Феклушенька, бог с тобой, — по-отечески гладил ее.
Феклуша, маясь любовью, прямо-таки леденела и убивалась, что Куземко бывает с инородкой Взнуздала его та разлучница-полонянка. И Феклуша искала верный способ, как оторвать Куземку от нее. Вгорячах подумывала даже убить полонянку, отравив ее, или еще как. Потом решила устроить тайный побег Санкай из острога. Она приготовила для полонянки справного коня, договорилась перевезти его загодя на правый берег Енисея, куда лежала бы тайная дорога Санкай. Теперь Феклуша искала удобного случая поговорить с инородкой.
И такой случай вскоре представился. После заутрени, выйдя из церкви в пестрой, плескавшейся, густо замешанной толпе женок, Феклуша неожиданно столкнулась с Санкай и, выхватив ее из толпы, отозвала за угол храма, подальше от любопытных.
— Беги-ко домой, к отцу, к матери! Попадешь за Енисей и держись все на восход. Через два дня на третий доедешь до Кана-реки, а там, сказывают, и кочуют твои родичи.
— Неладно, — головой покачала Санкай.
— Коня дам тебе лучшего, еды дам на дорогу!
— Неладно.
— Да уезжай ты отсюда, неразумная! — с болью выкрикнула Феклуша.
— Уезжай, уезжай, — передразнила инородка. — Куземко меня себе в жены возьмет, шибко любить будет, — и раскатилась беспечным, счастливым смехом.
Феклуша резко повернулась и, закрыв темным платком пылающее от волнения лицо, не видя пути, заспешила домой. А дома нырнула в подклет, бросилась на Куземкину подушку и долго навзрыд оплакивала свою переменчивую, свою разнесчастную судьбу.
Выручать Табуна из острога приехали Абалак и Емандарак, а с ними девять молодых, самых осанистых и отчаянных в степи воинов. Они привезли в ковровых торсуках соболей с Табунова улуса и богатые подарки воеводе. Провожая внуков на Красный Яр, древняя Абакай, пришептывая смятыми губами, говорила:
— Непривязанный медведь не пляшет — это хорошо знают люди Белого царя. Они хотят соболей — они сполна получат свое. Но аманатом, вместо вашего дяди Табуна, будешь ты, высокородный Емандарак. Так надо, мой ручеек. О если бы упрямец Ишей послушался меня, мы давно были бы в родственной нам прекрасной Джунгарии!..
Одинокая, она, как изваяние, долго стояла на степном кургане, по пояс в густых ковылях, и желтыми глазами старой волчицы смотрела в широкие спины удаляющимся внукам. Она была довольна, что выросли они в могучих баторов, и огорчалась, что нелегко будет им ладить с сильными соседями киргизов. Месяц назад получила Абакай весть из Джунгарии о смерти своего дорогого племянника Богатура-контайши. Но не сама внезапная смерть великого родича обеспокоила княгиню — всяк умирает в свое время, Абакай тоже скоро умрет, — ее обеспокоило, каким будет преемник Богатура. Заступится ли он за киргизов, когда войною пойдут на них монголы или русские? Устоит ли Киргизская орда под бешеным натиском могущественных государств?
Племянников Табуна с почетом принимал Михайло Скрябин. В светлой горнице воеводских хором пили домашние наливки. К полному яств столу был приглашен и Табун. Угощаясь, князец пылко обещал Скрябину жить под государевой рукой мирно и неизменно, ежегодно присылать воеводе в почесть мягкую рухлядь.
Как только, оставив аманатом Емандарака, киргизы уехали в свои улусы, Скрябин приказал отпустить Маганаха из города. Ивашко, больше чем сам Маганах, обрадовался разумному воеводскому решению. Отъезд пастуха сулил скорую встречу с Ойлой, о которой теперь, не переставая, думал Ивашко. В мыслях он видел Ойлу хозяйкой большого улуса. В степи тонкими синими дымками курятся юрты, по мягкой и седой от росы травяной кошме бегают ребятишки, и среди них самый старший — Федорко. Ивашко дает Федорке строгий наказ, чтоб малыши далеко не расползались по степи — их может обидеть бодливый бык или баран, — а сам сидит с Ойлой в убранной коврами юрте и медленными глотками пьет холодный айран, и ему приятно, что жизнь так хороша, так весела и безоблачна.
Про предстоящее Маганахово возвращение в родной улус узнал Родион Кольцов. Бросил работу на пашне, прискакал к Верещаге в город. И сразу курная изба наполнилась пряными запахами багульника, богородской травы, дегтя и конского пота. Переступив порог, атаман поздоровался лишь с одним дедом, Ивашку, Маганаха, не говоря уж о Федорке, атаман вроде бы не замечал.
— Тебя попроведовать пришел, залихват! — сказал он Верещаге, пригибаясь, чтобы не удариться головой о матицу. — Ну как помрешь, а за мною должок останется. Харе целый рубль задолжал. Оно так.
— Слава господи, и не сыт я, и не пьян, и никто мне, трень-брень, не должен, — ответил дед, спуская с лежанки дряблые, в мозолях ноги.
— И то правда, что в потраве не хлеб, в долгах не деньги, — Родион повернулся к Маганаху. — Передай, парень, Мунгату мое почтение. Ежели добром не получу с него соболей за пищаль, как уговор был, то силой должок возьму. Уж и так из-за той пищали едва не угодил на плаху, а того хуже — дружка потерял любезного, — и косой, колючий взгляд на Ивашку.
— Рысь пестра сверху, человек лукав изнутри, — скромно ответил Маганах.
— Про кого ты, парень? Про Мунгата али про дружка моего прежнего?
Ивашку больно полоснули по сердцу Родионовы укорчивые слова. Атаман сам покривил перед Москвой, указ царский нарушил, а виноват вроде как он, Ивашко, почему же так?
— Скажи Мунгату, что я его выпотрошу да соломой набью шкуру, — грозился Родион.
— Спаси бог.
Атаман вдруг поднял буйные глаза, встретился со строгим, обидчивым взглядом Ивашки и, как не в меру раздувшийся пузырь, лопнул от беззлобного смеха. И потом, подрагивая плечами, долго смеялся, до колик, до слез. Глядя на него, прыснули Маганах, Верещага и наконец Федорко.
Один Ивашко смотрел на атамана холодно, без ухмылки. Но он сейчас уже не судил Родиона. Он просто хотел понять, как этот умный и храбрый человек в погоне за деньгами попусту рискует собственной жизнью, не говоря уже о том, что делает немалое зло и русским, и киргизам. Не пищалями торговать нужно — есть другие товары, которые важнее теперь инородцам и которые пойдут не в раздоры, а в вечную дружбу.
Родион исчез не попрощавшись. Что-то хотел молвить еще, да только вяло махнул рукой.
— Не серчай, божья душа. Ватаман таков уж есть, — сказал Ивашке Верещага. — Простил — по всему видно.
Дед был доволен за всех: и за Родиона, и за Ивашку, что ссора кончилась как нельзя лучше. Этот мирный исход распри он считал и своей немалой заслугой. Никто иной, а Верещага вовремя подавал добрые советы Ивашке и всеми силами старался смягчить гневливое сердце отчаянного атамана.
Под Ойлу Маганах брал с собой Соловка. Ехать придется по тому же чернолесью, где ездил пастух и прежде. А там завалы да падающие в реку кремнистые утесы — одному коню, пусть самому дюжему, двоих не увезти.
Ивашко верил Маганаху, что тот сделает все, как обещает. По Ивашкиным расчетам, пастух и его сестра должны были появиться на Красном Яру не позже, чем через неделю. Однако прошло уже целых две недели, а они не приезжали.
— Беда стряслась, — беспокоился Ивашко, все чаще поглядывая то в сторону Кум-Тигея, то на лысую Афонтову гору, отвесно уходящую одним своим склоном в Енисей.
И как-то теплым золотым вечером, когда по улице пропылило истомленное коровье стадо и потянуло парным молоком, у калитки несмело повернулось кольцо. Рубивший под навесом дрова Ивашко замер, тюкнул топором в кряжистую лесину и заспешил навстречу улыбающемуся Маганаху, уже входившему во двор.
— Вот и пришли, — сказал Маганах и резким кивком головы позвал кого-то.
В калитку неожиданно для Ивашки пугливо шагнула Харга, старшая сестра Ойлы. Но почему она? Где сама Ойла? Что с ней? И почему Маганах пешком, где у него кони?
Маганах устало сбросил с плеч торсуки, присел на завалинку и, не ожидая расспросов, стал говорить о том, что произошло с ним в пути.
До порубежной киргизской речки Тумны он добрался скоро. Покормил оголодавших коней, сам выспался вдоволь и помаленьку поехал дальше. Да на свое горе встретился в степи с князцом Иренеком, который в том месте охотился на диких коз.
— Ой, шибко ругался, спаси бог, шибко стегал плетью, — сказал Маганах. — Коней моих себе взял. Говорит, ты, худой качинец, не сдержал слова, отдай коней!..
Конечно, Маганах сказал, что Соловко — чужой конь, но князцу какое до того дело! Иренек оставил себе Соловка, лишь злобно рассмеялся в ответ:
— Пусть Ивашко приезжает за своим конем.
И побрел несчастный Маганах по бесприютной чужой степи, проклиная Ишеева сына и других князцов, потешавшихся над пастухом, когда парни Иренека выбили пастуха из седла. И сказал себе Маганах, что рассчитается с ними за ту жестокую, смертную обиду.
А в улусе караулила его еще одна печаль: князец Шанда похитил красавицу Ойлу и насильно сделал ее своей женой. Мать глаза выплакала, не может с тем смириться. На заоблачную, белую вершину горы Ханым походит теперь ее голова.
— Когда все случилось? — в сильном волнении спросил Ивашко.
— Давно, — пылко ответила Харга. — Как только Маганах покинул улус, так и случилось, в ту самую ночь. Воинов много было, и за ними никто не погнался. О, если бы Маганах был в юрте!..
— Как же теперь? — подавленно спросил Ивашко.
Он готов был вскочить на коня и лететь в ненавистный улус Шанды, отобрать и увезти к себе любимую Ойлу. Но у Ивашки уже не было коня. А Ойла, наверное, согласилась со своей участью. Если бы это было не так, она бежала бы от трижды проклятого Шанды. Темной ночью, презрев все опасности…
Ивашко понимал, что древние законы степи неоспоримы: беглянку догонят и убьют, тем более, что она жена одного из самых знатных киргизских князцов. О Шанда, как не разгадал твоих рысьих повадок Ивашко, когда князец бродил вокруг юрты старой Тойны и вынашивал дерзкие воровские планы. Если бы ты попался сейчас под руку Ивашке — дорого заплатил бы за свое лютое коварство!
Но Шанда был далеко от города, и его неусыпно сторожили в улусе верные ему воины, да и сам он был нетрусливым. И Ойла жила с ним, во всем угождая ему, своему грозному властелину, делила с ним ложе на мягких кошмах новой юрты. О Ойла, Ойла!..
При одной мысли об этом Ивашко задохнулся от жгучей боли в сердце и застонал мучительно, протяжно, как смертельно раненый марал. И лицо у Ивашки задергалось и побелело.
Маганах кивнул на осмелевшую Харгу, поправляющую платье:
— Ее привел. Она будет спать с тобой.
— Буду, — сказала Харга и скромно опустила взгляд.
Она была похожа на Ойлу: тот же маленький, с ноготь, нос, те же вразлет брови, жаркий румянец на загорелых щеках. И говорила совсем как Ойла — часто и со смешком.
— Хочу, — подтвердила Харга нетерпеливее и громче, считая, что Ивашко не расслышал ее.
— Она не хуже Ойлы. Она нарожает тебе столько парней, сколько захочешь, — расхваливал сестру Маганах.
— Много нарожаю! — подтвердила она. И тогда Ивашко порывисто обнял Харгу, положив узловатые, сильные руки на пахнущую ветром худенькую ее спину. И почувствовал, как подалось и затрепетало, словно молодое деревце, ее гибкое, тугое тело.
— Пойдем, добрая девушка, — с нежностью сказал Ивашко.