Станислав Стратиев Дикие пчелы


Маленькое подсолнечное поле сиротливо ютилось между рекой и низким лесом. Догорал август. Семечки высыпались, но никто не приходил убрать урожай. Никто не придет и поздней осенью, когда зарядят тихие осенние дожди. Так и останутся стоять подсолнухи, с надломленными стеблями и полупустыми корзинками, засыпанные снегом, который повалит после дождей.

Но сейчас над подсолнухами жужжат дикие пчелы.

Их стремительный полет заканчивается на желтых цветах. Посидев там недолго, пчелы взмывают вверх и летят над лесом, над дикими каштанами и акациями, потом опускаются на полевые цветы, на пожухлые травы. По-видимому, гнезда, где они копят мед, совсем близко, может быть, в скалах у реки, потому что он чувствовал тонкий аромат меда.

Напевный звук крылышек замирает в теплом воздухе.

Со стороны реки доносятся голоса – съемочный день закончился, и группа готовится к возвращению в городок.

Сценарист смотрит, как хаотично движутся люди. Впечатление такое, будто они бесцельно переходят с места на место. Но так только кажется, потому что из хаоса постепенно рождается порядок: краны и рельсы уже погружены на машины, рабочие убирают прожекторы. Все сложено, упаковано. Всему найдено место…

«Точно так и фильм, – подумал сценарист. – Он рождается из ничего, из отдельных эпизодов, из звуков, движения, хаоса. Кажется, эти эпизоды никогда не оживут. А они оживают, постепенно, методически, благодаря чуду монтажа…»

Он следил взглядом за дикими пчелами до тех пор, пока они не исчезли из поля зрения – они летели в сторону леса.

День был великолепный – теплый и тихий. Верхушки тополей на берегу реки едва покачивались, еле слышно шумели тронутые осенней желтизной листья. Река медленно несла свои воды, на ее поверхности играли солнечные блики. Воздух, напоенный ароматами, был прозрачен и чист, высоко в бездонном небе, там, где глаза уже не могли различить их, летали птицы.

Сценарист стоял среди этого великолепия и испытывал необыкновенное чувство умиротворенности и покоя, в какой-то момент ему даже показалось, что он стал бесплотным и невесомым, без начала и конца, стал продолжением света, который пробивался сквозь листву и был везде.

В последнее время ему сопутствовала удача, все складывалось как нельзя лучше, жизнь текла спокойно и размеренно, работа над фильмом шла успешно, режиссер оказался толковый, сценарий был оценен высоко. Это был один из его лучших сценариев за последние годы. Фильм получится, он это чувствовал.

Его обволакивал мягкий свет, воздух убаюкивал в своей теплой колыбели, он закрыл глаза…

Перед мысленным взором почему-то предстали Карлови-Вари, утренний туман, окутавший тихие зеленые улочки городка…

До него снова донеслись голоса рабочих, грузивших прожекторы в кузов машины. Громче всех звучал баритон директора картины.

– Придерживай! – кричал он. – Придерживай, говорю тебе! Если уроним, нам за всю жизнь не расплатиться…

Сценарист еще раз посмотрел в ту сторону, куда улетели дикие пчелы, и медленно направился к группе.

Приблизившись, он увидел, что режиссер записывает что-то в блокнот.

– Ну и как? – спросил сценарист.

– Могло быть и хуже, – скромно ответил режиссер, – и лучше, естественно.

Рядом стояли ассистенты и актриса, исполнявшая главную роль, потому он не хотел говорить серьезно.

– Ну что, готовы? Тогда трогаемся, – сказал он. Актеры уже заняли места в небольшом автобусе, за ними последовали ассистенты, оператор и его группа. Директор уехал на грузовике. Из-за деревьев, лихо маневрируя, выскочила «Волга». Сценарист открыл дверцу.

– Садись, Катя! – сказал он актрисе.

Она села на переднее сиденье, рядом с шофером, закурила предложенную сценаристом сигарету, взглянула на него и засмеялась.

– Потому и играю в твоих фильмах, – сказала она. Сценарист тоже засмеялся, закурил и посмотрел на режиссера, который все еще записывал что-то в своем блокноте.

– Ну как, получается? – спросила актриса.

– Получается, – сказал сценарист. – Не беспокойся, все делаешь, как надо.

– Однако шеф ничего не говорит, – она кивнула в сторону режиссера. – Молчит.

– Ты же знаешь – он не любит много говорить. Но доволен, чувствую это. Я ведь знаю его давно.

– Будем надеяться, – сказала актриса, устало откинувшись на сиденье и затянувшись сигаретой.

– Фильм получится, – убежденно сказал сценарист.

– Готовься получить премию, других проблем теперь у тебя нет.

– Будем надеяться, – повторила она и утомленно прикрыла глаза.

Режиссер сел в машину, и они помчались по пыльной дороге.

На площадке, где проводилась съемка, осталась только Мария, ассистентка режиссера. Ей предстояло наметить объекты съемок на следующий день. Шофер «Волги» должен был забрать ее вторым рейсом.

Машина мчалась по пыльной дороге мимо маленьких сельских домов, резко брала повороты, ехала напрямик через кукурузные поля, проскакивала под опускающимися шлагбаумами, распугивала гусей… Актриса рассеянно смотрела перед собой и думала, что и в нынешнем году они, по всей вероятности, не смогут получить квартиру, дом строится уже четыре года, а конца еще не видно. Ребенок у матери в Сливене, она уже забыла, как он выглядит, вещи ее – у чужих людей, в трех местах… Да и съемки продвигаются медленно, снимают солидно, но медленно… Если так пойдет дальше, явно придется отказаться от многосерийного фильма на телевидении… фильм, правда, такой, что жалеть не стоит… Она снова закрыла глаза, и дома из красного кирпича, мелькавшие вдоль дороги, исчезли.

На заднем сиденье сценарист и режиссер тихо разговаривали о картине.

– По-моему, получается, – говорил режиссер. – Работа идет нормально, а это очень важно. Чутье мне подсказывает: успех гарантирован.

– И я это чувствую, – подтвердил сценарист, – остается только, чтобы и зрители почувствовали то же, когда будут смотреть картину.

– Литературная основа хорошая… – сказал режиссер. – Говорю это не для того, чтобы польстить тебе, а истины ради…

Села, выстроившиеся вдоль пыльной дороги, остались позади, машина покатила по асфальту. Впереди показался городок, раскинувшийся в излучине большой реки, среди тополиных рощ. Уже хорошо были видны красные крыши его домов.

Милко нажал на педаль газа, и «Волга» помчалась еще быстрее, обгоняя тяжелые грузовые машины и запряженных в тележки смиренно бежавших по шоссе осликов.

«Волга» сделала широкий разворот перед гостиницей и остановилась. Выходя из машины, сценарист увидел, что в окне второго этажа показалось бледное лицо Елены, жены шофера.

Шофер отрицательно покачал головой, пожал плечами, что означало: ничего не поделаешь, работа. Шины завизжали, лицо жены скрылось, а он уже мчался в обратном направлении, через села и кукурузные поля.

После жаркого дня душ – истинное удовольствие. Закрыв глаза и опустив руки, сценарист стоял под прохладными струями, и то же состояние сладостной невесомости, которое овладело им на маленьком подсолнечном поле, вновь охватило его…

Он стоял так минут десять, потом закрыл кран, вытерся, надел чистую рубашку. Тонкая ткань приятно ласкала тело.

Он физически ощущал чистоту, чувствовал себя зрелым и сильным, в душе звучала ликующая мелодия. Он не знал, чем это объяснить, – тем, что был здоров и работа у него спорилась или этим завершающим свой цикл спокойным и исполненным света летом. На душе было спокойно и весело.

Он вышел в коридор, по лестнице, устланной красной ковровой дорожкой, спустился на первый этаж и постучал в номер режиссера. Дверь открылась, и высунулась его мокрая голова.

– Иду, – сказал он. – Жди меня в ресторане. Можешь заказать себе сто граммов. Но не больше, потом будем пить вместе.

Сценарист не спеша вышел из гостиницы, за которой начинался старый парк, полого спускающийся к самой реке. На ее берегу находился маленький ресторанчик. Выгоревшие от солнца цветные зонты над столиками, оранжевые деревянные стулья – все дышало спокойствием. От реки веяло прохладой. Пахло жареной рыбой. Пробежала рыжая кошка и скрылась в маленьком деревянном домике, где находилась кухня.

Тут его уже знали. Он еще не успел сесть за столик, как к нему подошла жена директора ресторана, поздоровалась и, улыбаясь, постелила чистую белую скатерть.

– Есть раки, – сказала она, – только что принесли. Держу их в ведре, специально для вас.

Сценарист поблагодарил и сказал, что перед раками хотел бы попробовать немного жареной рыбки с холодным белым вином, которое он пил в прошлый раз, но это, когда придет его коллега.

– И салат, не так ли? – спросила женщина. – С оливковым маслом?

– Разумеется, – кивнул сценарист.

– А сейчас – как обычно? – снова спросила женщина.

– Да, – ответил сценарист. – С тремя кусочками льда, у вас найдется лед?

– Для вас всегда найдется, – улыбнулась женщина и отправилась на кухню.

Он сидел, закинув ногу на ногу, облокотившись на спинку стула и смотрел на противоположный берег, где стеной стоял уже тронутый осенними красками лес. По реке медленно плыл черный буксир, который тащил караван из пяти барж. На палубе одной из них женщина развешивала белье, и легкий ветерок, гулявший посредине реки, колоколом раздувал ее юбку. Сценарист проводил баржи взглядом, пока они не слились с гонкой линией горизонта на спокойной поверхности зеленой воды.

Аперитив был янтарного цвета. В нем плавали три кусочка льда. Они ударялись о стенки рюмки, порождая тихий звон. Он отпил глоток. Спиртное разлилось по телу приятным теплом.

В ресторанчике, кроме сценариста, посетителей еще не было. В кронах деревьев с ветки на ветку перепрыгивали птицы, и он ясно слышал порхание их крыльев. Подул свежий ветерок, принес смолистый запах лодок и речного простора.


Опускающийся шлагбаум чуть не задел «Волгу». Машина перелетела через рельсы. Совсем рядом раздался гудок паровоза. Милко включил четвертую скорость и посмотрел на часы. Двадцать семь минут до железнодорожной линии – совсем неплохо по такой дороге, изрытой гусеницами тракторов и колесами телег. О том, чтобы быстрее проехать через такие села, где на каждой улице дети, гуси и старики, можно только мечтать. Скоростные участки больших ралли обычно проходят не по населенным местам, а в горах или в пустыне – там жми на газ сколько хочешь. Причем, в ралли участвуют машины в полном смысле этого слова, а не такие колымаги, как эта, которая вот-вот развалится. Сколько не ремонтируй, проку от нее мало. На ней можно возить только чемоданы с вокзала да пьяных цыган. Да-а, без машины он не человек. Ему нужна машина, хорошая, спортивная. Ее он должен заполучить во что бы то ни стало. Тогда он почувствует себя человеком и скажет «чао» и цыганам, и покосившимся домишкам, и деревянным нужникам во дворах, «чао» – и грязи, и протертым матрацам, и прогнившему чердаку, и бидону с керосином, и керосиновой печке, и пивной «Македония», «чао» – всему… Машина… но где ее взять?.. Машины на улице не валяются…

Раньше он даже не предполагал, что ему будет так нужна машина.

На маленькой улочке окраинного квартала Софии, где прошло его детство, автомобилей не было. Он помнил только телеги с извозчиками да грузовые двуколки с большими колесами. Самой большой роскошью на их улочке, утопающей в пыли и зелени, был трофейный мотоцикл «Штаер», принадлежавший литейщику, который жил по соседству с ними. Был на их улочке еще один предмет роскоши – аккордеон «Вельтмайстер» с восьмьюдесятью басами – собственность его друга Ивана. Отец Ивана, извозчик, купил аккордеон в период своего краткого финансового расцвета. Но Иван игре на аккордеоне предпочитал гонять голубей, и знаменитый восьмидесятибасовый инструмент пылился на шкафу, вместо того, чтобы, как планировал извозчик, веселить гостей на свадьбах и крестинах и приносить доход. Несколько раз извозчик пытался продать его, но не мог найти покупателя – аккордеон был слишком дорог.

В то время мальчишек не интересовали такие вещи. Мальчишки носились по улицам, забирались в чужие сады, катались в товарных вагонах от центрального вокзала до станции Подуяне и обратно, играли до изнеможения в футбол, плавали в летней купальне.

В школу мать отвела его силой, предварительно поколотив. Учеба давалась туго, он был неусидчив, в классе его не покидало чувство, будто к парте он прикован цепями, думал только о том, как бы сбежать.

Школьные воспоминания связаны с драками, разбитыми окнами, бесконечными жалобами учителей, поркой ремнем, сниженными оценками по поведению. В старших классах в его жизни появились девочки, он стал ходить на танцы, Чтобы иметь деньги на карманные расходы, летом приходилось подрабатывать на кирпичной фабрике.

Был он самолюбив и честолюбив, ему всегда хотелось быть первым. Привык, чтобы ему подчинялись, боялись его. Нередко проявлял отчаянную смелость и безрассудство. Однако превыше всего ценил мужскую дружбу и ради товарища готов был пожертвовать всем.

Когда ему исполнилось шестнадцать, стало ясно, что продолжать учение нет смысла, и он поступил на завод.

На заводе долго чувствовал себя не в своей тарелке.

Положение людей определяли там не честолюбие и физическая сила, а совсем другие качества, и ему впервые нужно было подчиняться порядкам, установленным не им. Подчиниться или уйти с завода. Завод спокойно мог обойтись без него, а он без завода – не совсем. В такой ситуации он оказался впервые в жизни.

И он остался, но с большим трудом привыкал к дисциплине, к восьмичасовой работе у станка, к бездельникам в синих халатах, которые целыми днями только и делали, что расхаживали по цеху, засунув руки в карманы, лишь потому, что имели дипломы. Не мог он привыкнуть и к нотациям начальника цеха, который говорил о сознательности и тут же давал баю Минчо, лучшему токарю, левую работу, а затем делил с ним деньги.

И еще не известно, как бы сложилась его жизнь, если бы он не познакомился с Еленой, крановщицей из его цеха. Она проплывала в кабине своего крана у него над головой, и солнечные лучи, проникавшие через стеклянную крышу, освещали ее лицо особым светом. Девушка улыбалась ему сверху, остроумно отвечала на шутки, за словом, как говорится, в карман не лезла. Освещенная таким особым светом, она была похожа на ангела с бабушкиной иконы, которая висела в маленькой кухоньке. И однажды в столовой он сказал ей об этом.

– На ангела?.. – рассмеялась Елена. – Ты в своем уме?..

На следующий день он принес ей икону.

Елена сделала его мягче, добрее, сблизила с людьми из цеха, он стал спокойнее, терпимее с ней работа на заводе казалась ему вполне сносной, даже приятной. Благодаря Елене он не наделал глупостей, которые могли стоить ему трех-четырех лет жизни, – она вырвала его из компании, попавшей потом коллективно в тюрьму за кражу запчастей.

Ему было хорошо с этой худенькой, черноглазой девушкой. Она была первым человеком, поверившим в него. С Еленой он становился естественным, с ней все было просто, он чувствовал себя спокойно и уверенно.

Они встречались два года, затем поженились.

Жили у Елены, с ее больной матерью, за которой девушка ухаживала как за ребенком. Домик был старый, с одной-единственной комнатой, там стояла их кровать. Мать лежала в кухне, она не могла двигаться и целый день оставалась совсем одна.

Милко стал жить как все. Утром они с Еленой уходили на работу, обедали в столовой, после работы она бежала на базар и с полными сетками спешила домой. Готовила ужин, еду для матери на следующий день и садилась за учебники – она училась в вечернем техникуме. Учиться было трудно – много сил и времени отнимали работа, уход за матерью, заботы о Милко. Знания она накапливала медленно, как пчелка.

Милко после работы заходил к старым друзьям из своего квартала, в пивной «Македония» выпивал с ними рюмку водки. Они говорили о футболе, об игроках, о работе… Потом шел домой, ужинал с Еленой, смотрел телевизор, затем наступала ночь со скрипучей железной кроватью и заглядывающей в окно виноградной лозой.

Иногда они ходили в кино, реже – в театр, в субботу Милко отправлялся на футбол…

Сначала такая жизнь с ее покоем и мелкими заботами ему нравилась. Он побелил домик, заменил на крыше позеленевшую от времени черепицу, которая уже не спасала от дождей, поставил новый забор, ходил вечером встречать Елену из техникума…

Так они и жили. Каждый новый день был похож на предыдущий, как две капли воды. Дни сливались в недели, недели – в месяцы, и уже казалось, что это один большой, бесконечный день.

На заводе начались неприятности. Милко так и не научился называть черное белым, поругался с начальником цеха, на трамвайной остановке у завода подрался с бригадиром. Его перевели в другую бригаду… Там было то же самое – работу, которая была полегче и лучше оплачивалась, получали «свои» люди. Милко снова стал несдержанным, он никак не мог понять, что в жизни ничто не бывает только черным и только белым, что есть хорошее и есть плохое и что кулаки ничего не решают. Он зарабатывал немало, но и не много, на жизнь хватало, но не больше. Постепенно он снова возненавидел завод…

Как раз тогда пришла пора службы в армии, и он уехал в часть почти с радостью. Солдатская жизнь до известной степени была беззаботной, ни о чем думать не надо было, другие решали за него, что делать, он был сыт, одет, рядом скрипели и покачивались на волнах рыбацкие лодки. Служба его прошла на море: сотни тысяч шагов по волнолому, зимой и летом, под рокот волн, разбивающихся о камни, стремительно несущиеся катера и бескрайний простор зеленой воды.

Когда он вернулся из армии, тещи уже не было в маленькой кухоньке. Елена похудела еще больше, а ребенок, которого они ждали, не родился. С ним что-то случилось. О нем напоминали лишь темные круги под глазами жены, ее молчание долгими осенними вечерами.

После морских просторов и больших океанских кораблей их домик показался ему еще меньше, еще беднее. Осенние листья засыпали маленький двор. Забора уже не было видно за разросшимися рыжими кустами.

На заводе ничего не изменилось. Все также шипели прессы, глухо били пневматические молоты, монотонно гудели станки, рабочие говорили о премиальных, о новых фрезах из Чехословакии, пили водку. Елена окончила техникум и ходила по цеху в синем халате технолога. Она обсуждала с инженерами новые заказы и, когда принимала готовые детали, была строга и принципиальна, не прощала брак даже ему…

Она старалась расшевелить его, вывести из состояния беззаботной лени, в которое он впал после службы в армии. После долгих уговоров она заставила его подготовиться к экзамену на очередной разряд. Милко сдал экзамен, но мысль уйти с завода не покидала его. Его раздражал новый халат Елены, новая интонация в голосе других, когда они разговаривали с ней, раздражало то, что она – его начальник, что она опередила его.

Он решил завербоваться на лесозаготовки в Коми АССР, прослышал, что лесорубы зарабатывают там большие деньги. Несколько раз у них с Еленой состоялся серьезный разговор, они ругались в маленькой комнатке со скрипучей кроватью. Елена не отпускала его, не хотела расставаться, а кроме того она поступила в институт на заочное отделение машиностроительного факультета и не могла ехать с ним. Он был бессилен против ее доводов, против ее любви, против ее веры.

В Коми он не поехал, остался на заводе, потом спутался с одной чертежницей, их, как говорится, застали на месте преступления, в подсобке…

Тогда Елена ничего не сказала, только долго стояла на засыпанном осенними листьями дворе, уставившись невидящим взглядом на свои детские санки, много лет валявшиеся на крыше сарая. Он молча курил в маленькой комнате, сидя на кровати с металлическими спинками.

Тогда он уволился с завода и стал таксистом, поддавшись на агитацию друга детства Мишо, который вот уже два года работал в такси и говорил, что хорошо зарабатывает и что у него уйма свободного времени.

Новая профессия нравилась ему, из-за разнообразия впечатлений, картины быстро и непредсказуемо сменялись перед его глазами. Он разъезжал по большому городу, оставлял клиента в микрорайоне Младость, а через двадцать минут его машина уже пылила по улочкам Чохаджийско-Предградия, пересекала Западный Парк, а может, буксовала в грязных лужах Врыбницы…

Тогда он принял участие в своем первом ралли, просто так, ради интереса, и, к своему удивлению, пришел к финишу не последним. Его таксомоторный парк устроил тогда спортивный праздник. Трасса ралли проходила по горе Витоше в направлении Чуйпетлево.

Его опьянили скорость, поощряемое правилами состязания, риск, старое, порядком подзабытое стремление любой ценой быть первым, поощряемое правилами состязания…

Он стал интересоваться автоспортом, изучал его тонкости, а потом так увлекся, что уже не мыслил себя без него, и понял: другого пути пробиться в жизни у него нет.

В нем росло недовольство собой, желание изменить свою жизнь, и пока он крутил баранку в такси, сотни планов и комбинаций рождались у него в голове. Он решил: лучше умереть, чем остаться таксистом и мотаться по пыльным улочкам родной Коневицы, жить в маленьком старом домике на окраине Софии. Ему хотелось стать знаменитым в этом большом и интересном мире, чувствовать себя равным среди уверенных и элегантных людей, которые имели французские автомобили и посиживали в шезлонгах на своих дачах в Симеоново, быть первым в яростной гонке к довольствию, покою, среди тех, у кого уверенный взгляд и изысканные манеры. Ему хотелось быть в числе победителей, чего бы это ни стоило, и он чувствовал: для этого у него есть силы. Его упругое молодое тело со стальными мускулами, как сжатая пружина, со скрытой угрозой рассекало воздух.

Автомобильные ралли были мостом ко всему, чего он хотел достичь. Ревущие машины, казалось, могли доставить на вершину, в широкий мир, на головокружительные дороги Европы и Америки, на высшую ступень пьедестала почета, в настоящую жизнь.

Он считал, что должен стать гонщиком, что другого пути нет. И устремился к цели, ведомый непреодолимым желанием добиться успеха.

Но чтобы участвовать в настоящих ралли, чтобы быть замеченным, нужно иметь автомобиль. Без автомобиля все бессмысленно. Чтобы выкарабкаться туда, где, как ему казалось, была настоящая жизнь, нужна машина, и он решил заполучить ее любой ценой. Машину можно получить в какой-нибудь команде. Но как в нее попасть?

На десятый день, в конце рабочего дня, он отвозил в город оставшуюся на съемочной площадке Марию, ассистента режиссера. На крутом повороте, который машина преодолела на двух колесах, она навалилась на него и сказала:

– Алло, Фитипальди, пожалуйста, осторожней. Не то пострадаешь.

Он взглянул на нее, извинился и засмеялся. А Мария поправила волосы, осторожно обняла его и сказала:

– Только не закрывай глаза.

И поцеловала так, что он резко повернул руль, машина на полной скорости перелетела через кювет, врезалась в заросли кукурузы и скрылась в них.

Потом он вдыхал запах ее волос, чувствовал ее горячее, гибкое тело и губы. Он не ожидал, что в ласках она будет такой нежной, сильной, такой пламенной и страстной. Кукурузные заросли переворачивались, кружились и растворялись в алой дымке заката. А с ними вместе кружился и растворялся он сам.

Она продолжала называть его Фитипальди и потом, когда они встречались у реки или на маленьком подсолнечном поле, или ужинали в каком-нибудь придорожном ресторанчике, а затем неожиданно сворачивали с дороги, там, где Мария тянула на себя руль. Машина исчезала под деревьями, подпрыгивала, преодолевая глубокие борозды с сожженной и перевернутой вверх корнями стерней.

Случайно он узнал, что предприятие, которым руководит ее отец, имеет команду, участвующую в больших ралли. Он видел гонщиков этой команды – в оранжевых куртках, с яркими цифрами на машинах. Он представил себя в такой куртке за рулем автомобиля с эмблемой предприятия. Мария должна ему помочь, Мария, Мария…


Мария шла ленивой, мягкой походкой, ощущая свое гибкое тело. Высохшая трава приятно щекотала ноги. После напряженного дня она расслабилась, успокоилась и чувствовала такую легкость, словно растворилась в теплом воздухе. Подошла к реке, сбросила белую блузку и кожей ощутила движение теплого воздуха. Посмотрела на свою упругую грудь, расстегнула молнию на джинсах и через некоторое время уже плыла по течению, лежа на спине, закрыв глаза и раскинув руки, потом набрала в легкие воздуха и нырнула…

Она видела, как плавно и грациозно движутся под водой ее стройные загорелые ноги.

Мария была хороша собой и знала об этом.

Поняла это, когда ей не было еще и пятнадцати. Сначала по тому, как мужчины глядели на нее в трамвае и на улице, а затем и по тому, как держали себя с ней ее одноклассники, как старались обратить на себя ее внимание.

Первым, кто сказал ей это, был Мартинов.

Ее отец регулярно играл в покер с друзьями. Мартинов был одним из них. Они играли подолгу, целыми ночами, до обеда следующего дня. Однажды Мартинов пришел как обычно вечером, другие еще не собрались. Отца тоже не было – он повез маму в гости к ее приятельнице, предупредил, что скоро вернется. Мария и Мартинов сидели в гостиной. Она предложила ему виски, они пили и говорили о чем-то незначительном. Когда Мария налила себе вторую рюмку, он вдруг рассмеялся, удивленно посмотрел на нее каким-то новым, необычным взглядом и сказал:

– Знаешь, а ты красивая. И когда только успела вырасти. Сколько тебе лет?

Ей недавно исполнилось шестнадцать.

Но отбиваясь от его рук и задыхаясь от поцелуев, она забыла и о том, сколько ей лет, и обо всем остальном. Его зеленые молодые глаза смеялись, она хотела убежать, оттолкнуть его, но руки ее помимо ее воли обвивали его шею, нежно ерошили его волосы, и звонок в дверь, раздавшийся потом, показался ей донесшимся из какого-то другого, нереального мира.

С Мартиновым они встречались еще полгода.

Стройный для своих сорока пяти лет, всегда улыбающийся, сдержанный архитектор встречал ее на своей машине. Они пили кофе в ресторане у Панчаревского озера, а затем ехали на его дачу, которая была совсем рядом. Там, в белой комнате, она пылала в его объятиях, всегда ненасытная, всегда любящая, всегда беспомощная и сама себе удивляющаяся.

В школе дела ее шли плохо, там ей было неинтересно. Она еле высиживала один-два урока и бежала звонить ему по телефону, уговаривала встретиться сразу же, немедленно, не ждать конца занятий… У нее не укладывалось в голове, что какая-то там работа может его задерживать, она считала, что он должен мчаться к ней по первому зову.

В белой комнате они с Мартиновым почти не разговаривали. После всего, что бывало там, он становился молчаливым, лежал и курил. Слушал ее с легкой улыбкой и обычно произносил несколько слов в ответ на поток ее вопросов, на ее желание высказать все.

Вспоминая о нем, она остро, словно наяву, ощущала аромат айвы, лежавшей на подоконнике в белой комнате, жгучую боль и спокойный взгляд зеленых глаз.

Она не поняла, почему он оставил ее, но долго не могла забыть о нем, хотя после у нее были другие мужчины, помоложе. Они домогались ее, звонили по телефону, обещали, умоляли, лгали…

Потом Мария неожиданно увлеклась физикой. Ночами просиживала над книгами, чертежами, учила, что такое ядра, нейтроны, выводила формулы… И так же неожиданно охладела к этому предмету, стала получать по физике тройки. У нее появилась новая страсть – плавание. Она не вылезала из бассейна, тренировалась с утра до вечера. Показатели у нее были средние, но тренер упорно занимался с ней, потому что красота тоже могла вершить чудеса. Это было прекрасное время – вода и солнце, тренировочные лагеря на море, ночи с молодым тренером в прибрежных виноградниках или в его палатке под пение цикад… Тренер ей нравился, с ним все было просто, надежно, он жил в своем мире цифр, секунд и минут, его понятия были четки и конкретны.

Затем увлечение плаванием и тренером прошло, появились новые друзья. Так проходили дни, а когда наступило время сдавать экзамены на аттестат зрелости, она поняла, что созрела давно, но экзамены сдать без посторонней помощи не сможет. К счастью, ее отец руководил крупным производственным объединением, которое могло позволить себе сделать школе подарок – оборудование для кабинета физики. Так что школьники получили возможность овладевать тайнами науки, а Мария получила аттестат зрелости. Все остались довольны.

В университете Марии было скучно.

Законы римского и частного права особенно не интересовали ее. Зато на факультете были преподаватели, которыми можно было увлечься. А какими смешными казались ей очкарики-ассистенты, они постоянно низвергали авторитеты в науке и сразу же притихали, как только становились старшими ассистентами. Тогда они уже начинали считать, что ничего менять не надо. Ей была чужда бурлящая жизнерадостность ее сокурсников – они только-только открывали для себя то, что она открыла уже давно. На третьем курсе в коридоре к ней подошел мужчина в кожаной куртке и спросил, может ли она уделить ему пять минут. Он оказался кинооператором и пригласил ее на пробные съемки. Проба оказалась удачной, но роль не получилась – кроме внешних данных нужен был еще и талант, а она никак не могла заставить себя быть естественной перед камерой.

Но связи с оператором это не помешало. Ее сняли в одном эпизоде, и она все лето разъезжала со съемочной группой по приморским городкам, по разбитым дорогам, по стройкам.

Лето кончилось, фильм был готов, оператор уехал в Чехословакию, а ее пригласили на другую эпизодическую роль. Потом она поняла: ее пригласили не на роль, но все равно было приятно, безумно весело, они сумасбродничали, и это ей нравилось.

В университет, где ей было скучно, она не вернулась, осталась в кино. Сначала работала младшим ассистентом, потом ассистентом режиссера. Ее отец занимался своими заводами, торговыми центрами, заключал сделки за рубежом и узнал об этом только через два года.

Ей нравилась кочевая жизнь, встречи с разными людьми, с которыми приходилось работать, свобода, которую предоставляла ей профессия, почти полная независимость. А особенно нравились ей отношения между людьми ее круга, отношения, подобных которым нигде больше нет. Теперь она сама выбирала мужчин, которые ей нравились, была независима, уверенна в себе, красива.


«Волга» пролетела мимо маленького подсолнечного поля, мимо деревьев, за которыми еще дрожал свет заходящего солнца, и остановилась.

Милко вышел из машины, захлопнул дверцу и огляделся – Марии на поляне не было. Только кусты шиповника, росшего между прибрежными скалами, зазывно рдели ярко-красными ягодами.

Он медленно пошел к реке. Подойдя к самому берегу, увидел Марию. Она шла навстречу. Волосы ее были еще мокры, загорелая обнаженная грудь странно гармонировала с джинсами. Девушка только что вышла из воды и застегивала джинсы. Шла ленивой, мягкой походкой. Приблизилась к нему, улыбнулась и спросила:

– Хочешь жвачку?

Потом его пьянил запах ее тела, дурманил аромат дикой мяты, потом зубы их соприкасались, призывно рдели ярко-красные плоды шиповника и в траве пели поздние цикады…

Медленно опускались сумерки, солнце давно зашло, от реки повеяло прохладой. Мария лежала на груди у Милко и смотрела на темное небо: только на западе, там, где скрылось солнце, еще оставалась светлая полоска.

– Ты о чем задумался, Фитипальди? – спросила она. Он не ответил, нежно погладил ее упругую грудь, коснулся подбородка, губ. Рука замерла в ее волосах.

– Я тебе нравлюсь? – спросила она. – Сегодня я красивая? Отвечай. Я тебе нравлюсь сегодня? Сейчас?

Милко улыбнулся. – Каждый раз она спрашивала об этом.

– Отвечай, – настаивала она.

– А ты как думаешь? – засмеялся Милко.

– Сегодня я красивее, чем вчера? – смеялась она. – Ну скажи. Вот ты какой, ничего не говоришь. Скажи хоть раз…

А потом на землю опустилась ночь. Они лежали в траве, смотрели на темное небо и о чем-то разговаривали.

Говорили об обычных вещах, о минувших делах и об автомобильных состязаниях…


Та же самая ночь опустилась и на городок, и на гостиницу, в которой где-то сонно текла из крана вода. В душном номере на втором этаже было жарко.

Елена встала, открыла окно. В комнату хлынул теплый, влажный, напоенный запахами большой протекавшей рядом реки воздух. Вокруг ночника устало вились два мотылька, ударяясь крылышками о зеленую эмаль абажура.

Она села на кровать, снова открыла книгу. Красные от недосыпания глаза видели буквы, но воспаленный мозг отказывался их воспринимать. Она отложила учебник. Дни, оставшиеся до сессии, буквально таяли, а в голове ничего не откладывалось. Учить становилось все труднее.

Вся ее жизнь была трудной.

В шесть лет, когда другие дети играли в классики и катались в парке на велосипеде, она таскала домой кошелки с хлебом и постным маслом, стояла в очереди за чечевицей. Худенькая, всегда улыбающаяся девочка ходила в магазин наравне со взрослыми, убирала в доме, готовила. Через прогнивший дощатый забор было видно, как она поднимала рогаткой развешанное на веревке белье, и ее маленькие, распухшие от воды и мыла руки дрожали от напряжения. Закончив домашнюю работу, Елена выходила на улицу поиграть со сверстниками. Играла до самого вечера, а потом бежала домой и принималась готовить ужин: пекла сладкий перец, резала помидоры, лук для салата и доставала из-под комода четвертинку водки. Все это ставила на стул у кровати, нарезала хлеб, и они начинали с матерью есть.

В школу, на родительские собрания, она ходила с папами и мамами других детей, чтобы послушать, что скажет о ней учительница. Когда она пришла первый раз, учительница очень удивилась.

– А где твоя мама? – спросила она.

– Мама не может ходить, – сказала Елена. – Я ей все передам, вы не беспокойтесь.

После собрания они вместе пошли к Елене домой – учительница не могла поверить, что мать совершенно неподвижна, скована болезнью, и всю работу по дому делает эта всегда улыбающаяся девочка. Потом учительница много раз приходила в этот маленький, утопающий в зелени домик и всегда удивлялась мужеству, с которым Елена встречала трудные испытания жизни.

А Елена придвигала стул поближе к кровати, ставила на него яичницу, бутылочку с водкой, клала хлеб и начинала рассказывать, что говорили о ней на родительском собрании. Потом подписывала вместо матери свой дневник, укладывала в портфель все, что необходимо на завтра, и ложилась спать на широкую железную кровать с металлическими спинками. Сквозь листву виноградной лозы в комнату пробивался лунный свет. Девочка лежала с открытыми глазами и мечтала, а потом незаметно для себя засыпала.

Однажды она слезла с пятого этажа школы по водосточной трубе. Чтобы доказать, что она не трусиха. Ее одноклассники запомнили, что она никому не позволяла себя обижать. Она набрасывалась на обидчика с кулаками, царапалась, дралась до тех пор, пока хватало сил или пока не разнимали.

Вся школа наблюдала за ее схваткой с директором после демонстрации 24 Мая, в День болгарского просвещения и письменности. Директор нервничал, он бегал вдоль колонн школьников и вдруг ни с того ни с сего принялся ругать Елену. Он привык, что ученики ему не прекословят, и потому был поражен, когда Елена набросилась на него и стала колотить своими маленькими кулачками. Он был так ошеломлен, что в первый момент побежал от нее под хохот учеников.

Узнав, кто ее родители, директор снизил девочке оценку по поведению на три балла. А на следующий день вся школа собралась перед учительской, где на доске объявлений висел дневник Елены. Она его повесила сама. В нем под сообщением, что директор снижает Елене Павловой оценку по поведению на три балла, было написано: «Повышаю Елене Павловой оценку по поведению на четыре балла. Снижаю директору оценку по поведению на два балла. Елена Павлова».

Ее хотели исключить из школы, но вмешались родительский комитет и классная руководительница Елены, до исключения дело не дошло.

Но так продолжалось недолго. Пенсии, что мать получала по инвалидности, стало не хватать, и после седьмого класса Елена вынуждена была бросить школу. Она поступила на завод, где работала ее мать до того, как с ней случилось несчастье. Там все ее помнили и приняли девочку как свою дочь. И она стала работать на кране, который проплывал по цеху высоко над станками, переносил детали, подавал заготовки к станкам.

Однажды в столовой ей сказали, что, работая на своей верхотуре она, похожа на ангела в ореоле солнечных лучей, проникающих сквозь крышу. Это сказал Милко.

На следующий день он принес икону. Какое-то сходство, действительно, было, по крайней мере ореол был почти такой же. Они встречались два года, а потом поженились.

Ее жизнь с Милко тоже была трудной.

Он хотел быть первым во всем, любой ценой, точно так, как верховодил в детских играх и в дворовых компаниях мальчишек. Не любил, чтобы им понукали, чтобы перечили, был вспыльчив и часто пускал в ход кулаки. Был гордый, но как-то по-своему, держался с достоинством, и это заставило ее поверить ему. Она любила его молчаливо, сдержанно, сильно. Он никогда так и не узнал, как сильно она его любила, сама она никогда не говорила ему об этом. Только изредка Милко смутно догадывался о глубине ее чувства и тогда несколько дней ходил притихший, был внимателен.

Когда они поженились и зажили втроем в маленьком старом домике, Елена разрывалась между ним и матерью. Она чувствовала себя виноватой перед обоими – за то, что делила между ними свою любовь, свое время. Она мучилась, чувство вины подтачивало ее изнутри как червь, и хотя она понимала, что это глупо, продолжала метаться от одного к другому. Затем Милко ушел в армию, она очень тосковала, работала много, с завода спешила домой, обслуживала мать, потом бежала на занятия в вечерний техникум, а ночью прислушивалась к себе – под сердцем теплилась новая жизнь…

Когда Милко вернулся, матери уже не было. Елена похудела еще больше, а ребенок, которого они ждали, не родился, с ним что-то случилось. Милко вернулся на завод, но он очень изменился, на работе у него все что-то не ладилось, хотел уволиться, уехать на заработки в Коми…

А потом случилась та история с чертежницей.

Елена ничего тогда не сказала. Долго стояла она на усыпанном осенней листвой дворе, уставившись невидящим взглядом на заржавевшие полозья своих детских санок, бог знает когда заброшенных на крышу сарая.

Стояла во дворе, под голыми деревьями, и чувствовала, как что-то догорает в ней, мучительно умирает. Она пыталась помешать этому, но не могла. Мамы уже не было, не было и ребенка, которого она ждала с такой надеждой. Ей не за что было ухватиться, почва уходила из-под ног, она тонула.

Человек живет ради чего-то, что трудно определить словами. Это что-то обитает в его душе и приобщает к остальному миру или отгораживает от него, формирует личность, придает смысл существованию.

Человек верит в других людей, ибо не может жить без веры, без надежды. И эту веру Милко убил, вдребезги, безжалостно разбил все надежды, оставил ее незащищенной, выбил из-под ног почву.

Внезапно она почувствовала, что осталась совсем одна. Одна на всей земле, в маленьком дворе, усыпанном осенними листьями, под голой виноградной лозой, одна со своими детскими санками, бог знает когда заброшенными на крышу сарая.

А потом Милко уволился с завода и стал таксистом. Она поняла, что с прежней жизнью покончено, покончено с покоем, он остался в прошлом, в том времени, когда была жива мама, тихо лежавшая в маленькой кухне, когда Милко чинил протекавшую крышу, а она стояла во дворе и любовалась его работой.

Теперь он день и ночь мотался по городу, возвращался домой поздно ночью, когда она уже спала. А она сильно уставала: днем – работа, вечером – учеба (училась заочно в институте на факультете машиностроения). Выходила из дому в пять утра, а возвращалась, когда во многих окнах уже не горел свет.

Он все больше отдалялся от нее, от своей прежней жизни, которая теперь раздражала его.

Ралли вскружили ему голову, он говорил и думал только о ралли. Когда его направили со съемочной группой в этот городок, Елена уволилась с завода и поехала вместе с ним. Она понимала: чтобы предотвратить окончательный разрыв, чтобы вернуть прежние отношения и покой, она должна быть вместе с ним. Стала кассиром – выдавала гонорары и зарплату, оплачивала квитанции, ходила в банк. По вечерам они с Милко гуляли по набережной или пили вино и ели жареную рыбу в ресторанчике у реки. Если он играл в карты, она оставалась в гостинице и готовилась к сессии, которая была уже на носу.

И вот, когда она уже поверила, что все наладилось, появилась Мария.

Он все чаще возвращался со съемок поздно, объясняя это тем, что пришлось съездить в соседнее село или в окружной центр, что сломалась машина – ремонтировал. И всегда с ним была Мария.

Елена поздно поняла это, не могла поверить. Люди смотрели на нее с сожалением…

В номере было душно. Елена снова взялась за учебник, но не могла прочесть ни строчки и отложила его. Ночная бабочка, вившаяся вокруг ночника, попала в пространство между лампочкой и абажуром, беспомощно устремилась к слепящему свету. Ее крылышки задымились.

Снаружи донесся шум мотора.

Елена подошла к открытому окну. Из «Волги» вышли Мария и Милко, медленно направились к гостинице.


Милко бросил дорожную сумку на кровать и отправился в ванную.

– Ты почему не спишь? – спросил он оттуда.

– Занимаюсь, – ответила Елена. – Будешь ужинать?

– Я не голоден, – донесся из ванной его голос, заглушаемый шумом воды.

Потом он вышел, вытираясь полотенцем.

– Здесь нечем дышать, – он открыл балконную дверь.

Елена молча стояла у открытого окна. Милко подошел к ней.

– Ты устала. Учишь ночи напролет. Под глазами черные круги, на человека не похожа. В гроб и то краше кладут.

Елена молчала.

– Что с тобой? – спросил ее Милко. – Почему молчишь?

– Ничего. Что я могу тебе сказать?

Милко раздраженно бросил полотенце на кровать.

– Чего ты хочешь? Не хватает, что целый день я мотаюсь по разбитым дорогам, что и вечером мне находят работу – посылают то сюда, то туда, так и ты еще недовольна. Оставалась бы себе на заводе. Как будто я заставлял тебя ехать.

– Нет, – сказала Елена. – Не заставлял.

– Как будто у меня не может сломаться машина или я не могу где-то задержаться?

– Однообразно лжешь, – сказала Елена. – Хотя бы раз сказал, что попал под поезд или гасил пожар. Басни про машину уже надоели.

– Какие басни? – он стиснул зубы.

– Басни про машину. Даже не потрудишься придумать что-нибудь новое. Каждый раз у тебя ломается машина.

– Не слушай, что болтают люди, – сказал Милко. – Не слушай их. Они кого угодно смешают с грязью.

– Я не слушаю, – Елена покачала головой.

– Чего же ты тогда хочешь? – закричал Милко. – Чего?

– Не делай из меня посмешище, – твердо сказала Елена. – Не лги, относись ко мне по-человечески. Я не позволю издеваться надо мной. Ты должен понять это.

– Что значит «не делай посмешище? – спросил он.

– Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Кроме тебя никто со мной не поступал так. Но больше я так жить не могу. Ты разве не видишь – не могу… Я ведь живой человек.

– А я не живой человек? – крикнул Милко. – Разве я не заслуживаю того, чтобы жить как люди? В конце концов, чего ты хочешь? Чтобы я всю жизнь был таксистом? Ты инженер, а я таксист? Чтобы я возил тебя на завод? А, может быть, ты и на чай мне будешь давать?..

– Милко… – сказала Елена. – Ты разве не видишь, что с нами происходит?

– Ты хочешь, чтобы я всю жизнь трясся на этой таратайке и месил грязь на нашей проклятой улице? – не обращая на ее слова внимания, распалялся он. – Чтобы ждал, когда мне дома на голову обрушится потолок, который весь прогнил, чтобы я слушал каждый вечер, как его догрызают мыши? Завтра, когда ты станешь начальником, кем буду я?

– Ты сам захотел стать шофером, мог остаться на заводе.

– На заводе! Ты хочешь, чтобы я гнул спину, работал до изнеможения, а чистоплюи получали премиальные и разводили антимонии на собраниях! Ты этого хочешь? Мерси, не желаю. Ешьте сами.

– Без труда ничего не добьешься, – с горечью сказала Елена, – ничего.

– Труд! Я тружусь с пятнадцати лет! И что толку? Чего я достиг? У меня нет ни машины, ни дачи! А я столько работал… Самому, своими руками ничего не сделать, ничего!.. Почему ты не оставишь меня в покое, не дашь все устроить через Марию?! Мне нужна машина, гоночная. Чтобы заполучить ее, нужно попасть в команду. Мария может мне помочь, а потом все встанет на свои места. Почему ты злишься, что тут особенного? Сама видишь – другого выхода нет. Понимаешь – нет!

– Ты забыл, что у тебя есть жена, – тихо сказала Елена.

– Ну и что?! – взорвался Милко. – Что может мне дать эта жена? Что она мне дала? Барак с позеленевшей от старости черепичной крышей и сарай. Что с того, что у меня есть жена? Ты можешь мне дать то, чего я хочу?.. Не можешь! Тогда хотя бы дай мне возможность добиться этого самому. Закрой на все глаза и потерпи немного. Ничего с тобой не случится! Ну что тут такого?

– Уйди! – тихо сказала Елена.

– Ты должна закрыть на это глаза, – продолжал Милко, – иначе нельзя. Я думал, что ты все поняла, что мы могли бы избежать такого разговора. Так поступают все. Другого выхода нет.

– Уйди, слышишь, уйди! – повторила Елена.

– Другого выхода нет, – снова сказал Милко. – Выбирай!..

Елена села на кровать, судорожно хватая ртом воздух.

– А-а-а, мадам оказалась чувствительной! – крикнул Милко. – Мадам гордая. Только знай: эта жизнь не для чувствительных. Заруби себе это на носу! В ней преуспевают другие, не те, что… Скажите, пожалуйста, какая чувствительная! И откуда это у тебя? Да такие, как ты, у которых за душой гроша ломаного нет, должны иметь крепкие нервы, другого выхода у них нет. Привыкай, нечего строить из себя кисейную барышню.

Елена побелела, как полотно. Голубая жилка на ее виске пульсировала так, что, казалось, сейчас лопнет. С трудом поднявшись с кровати, Елена как во сне направилась к двери, но он схватил ее за руку и крикнул в лицо:

– Я не собираюсь из-за твоей чувствительности прозябать всю жизнь, возить пьяных цыган, запомни это! И сливать бензин из чужих машин… Слышишь, не собираюсь!.. Делай, что хочешь, меня это не интересует!.. Абсолютно не интересует!.. Если не хочешь закрыть на все это глаза, тогда бейся головой об стенку!..

Она вырвалась, выскочила в коридор и хлопнула дверью.


Ее худенькая фигурка мелькнула у гостиницы, где в несколько рядов выстроились пыльные автомобили, и расстаяла во тьме парка.

Сценаристу, наблюдавшему за ней с балкона своего номера, показалось, что плечи ее вздрагивают, а на глазах – слезы. Но расстояние было слишком велико, да и темнота мешала хорошо разглядеть ее.

Полчаса назад они с режиссером вернулись из ресторана, и у него вдруг схватило сердце – боль прошила грудь словно иглой, левая рука онемела, дышать стало тяжело, – и он вышел на балкон. Его номер был рядом с номером Милко и Елены, и он невольно услышал весь их разговор.

Сценарист проследил взглядом за худенькой фигуркой со вздрагивающими плечами и после того, как она исчезла в темноте, постоял еще немного на балконе и вернулся в комнату.

Елена шла по парку, не понимая, почему она здесь. Ноги, руки были как чужие. В голове словно молотом стучало:

– Конец, конец, конец!..

Слова, сказанные Милко, врывались в ее сознание, перемежаясь с картинами их прошлой жизни. Она слышала его голос: „Ты похожа на ангела под этой крышей“. Откуда-то прилетела кровать с металлическими спинками в единственной комнатке старого дома, потом появились подъемный кран под стеклянной крышей и смеющиеся глаза Милко, „этот мир не для чувствительных, мама, ее мама и детские саночки с заржавевшими полозьями, заброшенные на сарай, одна, одна, одна, „должна закрыть на все это глаза“, „должна закрыть глаза“, „…закрыть глаза“. Вспомнились ночи в старом доме, когда луна светила в окно, а маленькая девочка лежала в постели и мечтала, „слышу, как мыши догрызают его“, „…как мыши догрызают“… кого догрызают?.. Ах, да, потолок, он говорил о потолке. Потом появилась водосточная труба. Она спускается по ней, руки ее дрожат, голова кружится… „Эта жизнь не для чувствительных“, мама, ты зачем пришла? Мама, ты же лежала в маленькой кухоньке, почему ты гак смотришь на меня?.. „должна закрыть глаза“…

Что значит закрыть на все глаза? Всю жизнь придется закрывать глаза, что ли? Для чего нам тогда эти глаза, если мы будем их закрывать, изменится ли что-нибудь, если мы их закроем? Ведь то, из-за чего мы закрываем глаза, не исчезает, когда мы их открываем, видим это снова, оно угрожающе надвигается на нас, и мы должны снова закрывать глаза…

Можно ли жить, продавая сегодня одну, завтра другую частицу своей сущности, стирая сначала одну, потом другую черту своего лица, до тех пор, пока вообще не сможешь узнать себя и только по записи в паспорте можно будет сказать, что это действительно ты?.. Зачем человеку глаза, если его заставляют закрывать их?.. Не меркнут ли, когда мы закрываем глаза, свет родного дома, нашего детства, лицо матери, не обрекаем ли мы их на забвение, не предаем ли, не отрекаемся ли от них, не исчезаем ли и мы сами? Не перечеркиваем ли все, всю нашу жизнь?..

Все покупается, все продается. А душа? Тот огонек, что теплится в нас, что отражается в наших глазах? Если мы утратим его, что у нас останется, как мы будем жить на этом свете?..

Аллея выходила на набережную. Судя по всему, днем там кипела работа – расширяли пристань, земснаряд углублял дно. На берегу были беспорядочно свалены щебень и другие строительные материалы, над водой были переброшены наскоро сколоченные мостки.

Но Елена не замечала ничего, она шла по прогибающимся скрипучим доскам и думала о своей жизни, о том, что случилось с ней, вопросы возникали один за другим, и нужно было найти ответы…

Она не поняла, что произошло, а вода уже сомкнулась над головой, прижала непосильной тяжестью. Сильное течение понесло ее, ударив несколько раз об опоры мостков. Она погружалась все глубже и глубже, с открытыми глазами… Елена не умела плавать, не научилась, для этого у нее не хватало времени, да было уже и поздно, не имело смысла, она не могла… Вода была теплая, плотная, как известковый раствор, тело мерно колыхалось в нем, и последние капельки воздуха оставляли его…

Течение затащило ее в вырытую земснарядом яму. Елена пыталась что-то вспомнить, что-то очень важное, но не могла, мысли разлетались. Темные воды несли ее, крутили, отдаляя от всех земных тревог. Непомерная тяжесть давила ей на грудь, белесая пелена заволакивала все. Напрягая волю из последних сил, она пыталась что-то вспомнить, что-то крикнуть, будто это могло спасти ее. Но тщетно.

За миг до того, как сознание ее угасло насовсем, какая-то рыбка сверкнула перед ней своей серебряной чешуей, Елена обрадовалась, а потом все исчезло во мраке.

Ранним утром на площадке перед гостиницей водители заводили моторы, актеры занимали места в автобусе, рабочие укладывали на грузовики рельсы для камеры, суетились вокруг генератора. Директор картины носился среди этого хаоса, давал указания, кого-то ругал, и через пятнадцать минут площадка опустела, все уехали. Снова стало тихо.

По асфальтированному пространству, испещренному нарисованными неуверенной детской рукой поездами и буквами, пробежала перепуганная суматохой кошка и заняла свое обычное место под стойкой администратора. На реке загудели компрессоры, послышался монотонный звук, издаваемый земснарядом, с середины реки донесся дребезжащий звук сирены.

Вслед за кошкой перед гостиницей появились югославы, которые вчера вечером перебили в ресторане половину посуды. Грохнув об пол очередной бокал, они тут же с улыбкой доставали деньги и платили. Потом обращали свои взоры на певицу, которая пела по их просьбе, подкрепленной десятилевовыми банкнотами, цыганские песни, хлопали в ладоши, подпевали. Глаза их восторженно сияли, и, выпив по очередному бокалу, они снова швыряли их на пол. Сначала это раздражало окружающих, но югославы были настолько восторженны, обезоруживающе чистосердечны в своей радости, что на них просто невозможно было сердиться.

Югославы потягивались на солнышке. Немного придя в себя после вчерашнего, они уселись в самую грязную машину и уехали.

Потом, как всегда в это время, перед гостиницей появился старый армянин Чохаджан, продававший семечки. Он притащил свою тележку, достал складной стульчик, уселся на солнышке и зажмурился от удовольствия. День начинался.

Сценарист, наблюдавший все это из окна своего номера, решил, что пришло время и ему спуститься вниз. „Наверное, режиссер уже завтракает в большом зале ресторана“, – подумал он.

Одевшись и прихватив с собой темные очки, он спустился вниз.

В большом зеленом зале, в углу, под огромным фикусом, на своем обычном месте сидел режиссер и осторожно стучал ложечкой по вареному яйцу.

– Доброе утро, – сказал сценарист. – Стучишь?

– Что? – не понял режиссер. – А-а… яйцо. Ты знаешь, мне в голову пришла интересная мысль относительно сцены во дворе завода… Кофе будешь пить?

– Разумеется, – ответил режиссер и сел за стол.

Официантка принесла кофе, кувшинчик с молоком, поджаренные ломтики хлеба и масло. Сценарист мазал хлеб маслом и слушал режиссера, который объяснял свою идею относительно сцены во дворе завода.

Из дневного бара донеслись звуки гитары и мужской голос – в песне чувствовалось нетерпение, тревога, слова были иностранные. Играл музыкальный автомат.

Сценарист достал из кармана коробочку с сахарином, бросил таблетку в кофе, размешал и отпил глоток.

– „Бразильский, – подумал он. – Натуральный. Не успели смешать, видно, не было времени, еще слишком рано“.

Он любил только натуральный кофе, не терпел, когда его смешивали с суррогатом. Бутерброд с маслом был сносным, он откусил кусочек, осторожно налил в чашку молоко.

– Горячее, – сказал он, отпив немного. – Не научились здесь подавать молоко. Кипяток! Будто собираются шпарить поросенка.

Он отодвинул в сторону кувшинчик с молоком и стал слушать режиссера, который продолжал пространно излагать свою идею.

Они были одни в зеленом зале, и только в глубине его, там, где находилась кухня, показался кто-то, наверное повар или кто-нибудь из персонала.

Затем пришел Милко, водитель „Волги“, и спросил, скоро ли поедут, ему нужно знать, потому что приятель попросил его отвезти в одно место два мешка.

– Отвези, – сказал режиссер, – но сразу возвращайся. Трогаемся через пятнадцать минут.

Милко вернулся через полчаса, и „Волга“ понеслась по асфальту, а затем по пыльным ухабистым дорогам к месту съемок.

Когда они приехали, солнце поднялось уже высоко, рельсы были уложены, но генератор не работал.

– Ну да, – сказал режиссер, – осталось только, чтобы генератор работал. Чем бы мы тогда занимались – какими-то съемками. Это же неинтересно – приезжаешь и сразу начинаешь снимать. А так – совсем другое дело. Значит, все в порядке, можем начинать.

Его убийственная ирония заставила покраснеть директора картины, он что-то пробормотал в свое оправдание и помчался в город искать техника.

Снимали до обеда. День был жаркий, безветренный. Сцены повторяли по несколько раз, – оказалось, что актриса, игравшая главную роль, не умеет ездить на велосипеде. Ее стали учить, но, не доезжая до шалаша, где ее ждал решающий разговор, она каждый раз падала. Все нервничали, а больше всех сама актриса, она разбила колено, а во время последнего падения чуть не напоролась на кол плетня, ограждавшего шалаш. Она уже готова была расплакаться, и потому все обрушились на оператора за то, что он громко спросил, как это можно, чтобы нормальный человек не умел кататься на велосипеде и вообще, для чего здесь собрались – уроки давать или снимать фильм.

– И чему их только учат в институте, – ворчал он, – умеют только пить, по пол-литра виски выдувают в один присест, а сто метров на велосипеде проехать не могут!

К обеду, когда все уже порядком устали и перенервничали, был объявлен перерыв. Актеры разбрелись кто куда, попрятались от солнца в тени деревьев.

С минуты на минуту ждали, что приедет кассирша и привезет зарплату. В ожидании этой небольшой компенсации за муки все время от времени поглядывали на дорогу, где должна была появиться Елена.

Но она не появлялась.

Актеры стали шуметь, они кричали, что в такую жару, рискуя здоровьем, должны изображать человеческие страсти, греховные помыслы, драматические конфликты, показывать, каким сильным может быть человек, одержимый идеей, а в это время другие думают только о своих удовольствиях. Вот и кассирша сидит сейчас, наверное где-то в холодочке, а они ждут ее здесь без гроша в кармане, усталые и голодные как собаки. Рабочие тоже роптали, говорили, что всем в этой съемочной группе на все наплевать, никто ничего не хочет делать и только ругают их, рабочих, и что если так будет продолжаться, они больше терпеть не станут и уйдут.

Наконец привезли обед – кебапчета[1], помидоры, брынзу и горячие белые хлебцы, три ящика холодного пива. Все сразу же забыли про кассиршу.

Съемки продолжались.

Директор картины, ездивший в город, вернулся и сообщил, что кассирши нет и там и что никто ее не видел, в гостинице она не появлялась и вообще никто не знает, где она. И где деньги.

– Только этого не хватало, – сказал режиссер. – Может, она убежала с деньгами? Много их было?

– Зависит от того, куда убежала, – со знающим видом сказал директор картины. – Если в Югославию – то не много, там страшная дороговизна.

Режиссер мрачно посмотрел на него.

– Ну да, – сказал он. – Разумеется, и это должно было случиться. Разве может в этом фильме все идти гладко. Разумеется, кто-то должен был убежать за границу. Теперь осталось только, чтобы кто-нибудь прибыл на пароходе „Радецки“. Из Румынии.

Директор картины пожал плечами:

– Ты меня спросил, много ли денег, я тебе ответил, только и всего.

– Соображаешь, что ты говоришь? – посмотрел на него режиссер. – При чем тут Югославия? Что кассирша там забыла? Она где-то здесь.

– Все возможно, – сказал директор картины. – Но деньги не маленькие.

– Ты отвечаешь, – сказал режиссер. – Ты ее назначил, ты и виноват. Ищи ее где хочешь – на земле, под землей, найди живую или мертвую. И хватит об этом. Мне некогда, я должен снимать.

Директор картины покачал головой, что-то хотел ответить, но сдержался и отправился искать кассиршу.


Время близилось к вечеру, а кассирша все не появлялась.

Директор картины расспрашивал о ней в гостинице, в ресторане – всюду, где, по его мнению, она могла бы находиться. Никто ее не видел, никто ничего о ней не знал.

Стали строить догадки.

Кому было известно о романе Марии и Милко, утверждали, что кассирша уехала в Софию подавать заявление о разводе.

– Ей давно нужно было сделать это, – говорили они. – С его стороны – верх бесстыдства так обманывать ее.

– Но это же глупо, – говорил директор картины, – из-за какой-то измены, которых случаются каждый день тысячи, в такую жару ехать в Софию, чтобы подать на развод.

– Если из-за таких пустяков разводиться, – поддержал его один из ассистентов оператора, – то в Болгарии не останется ни одной семьи. Все разведутся.

– Дело здесь совсем в другом, – говорили третьи. – А вот в чем, не известно.

– Это – результат того, что у нас нет публичных домов, – сел на своего любимого конька директор картины. – Они опора семьи, защита от всяких семейных неурядиц. Культурные нации решили этот вопрос несколько столетий назад и сейчас спокойно смотрят в будущее. Чего мы ждем, не могу понять…

Осветители, сидевшие с ним за одним столом, охотно поддержали его и заказали еще по бутылке пива.

– Гигиенично, полезно для здоровья, – продолжал директор, – и социально справедливо.

Вдруг ассистент оператора сказал:

– Я думаю, что ее убили. Это банальное убийство из-за денег. Выследили, убили, а деньги забрали. – Очевидно, именно так все и произошло, – стал вдруг серьезным директор картины. – Следили за ней несколько дней, узнали, где она будет проходить. Есть люди, готовые и за меньшую сумму проломить человеку череп.

– Милиция поймает их в два счета – по номерам банкнот, – сказал один из осветителей. – Они записаны в банке.

Директор картины поднялся из-за стола и помчался в банк узнать, сколько денег взяла кассирша и записаны ли номера банкнот.

Из банка он вернулся совершенно растерянный – кассирша вообще не приходила в банк, деньги не брала, и таким образом все гипотезы, связанные с деньгами, отпали.

Тогда сценарист вдруг вспомнил об услышанном им ночью разговоре кассирши с мужем, только сейчас до него дошел его подлинный смысл. Теперь он в новом свете увидел худенькую фигурку молодой женщины, растаявшую во тьме ночного парка, ее вздрагивающие плечи, увидел ее походку обреченного человека. Человека, который не дает себе отчета в том, что делает. В сознание сценариста закралась страшная догадка, сердце его снова болезненно сжалось.

Он позвал режиссера, и они вместе пошли к Милко.

Милко сидел в ресторане за столиком под высоким тополем и пил пиво. В воздухе кружились пушинки одуванчика, некоторые опускались в бокал. Милко осторожно вынимал их пальцем, дул, но они не улетали, потому что были мокрые.

Сценарист спросил Милко, возвращалась ли в гостиницу его жена после вчерашнего разговора.

– Я невольно слышал его, – добавил он. – Просто вышел на балкон, Как раз когда вы разговаривали.

Милко посмотрел на него. В его глазах промелькнула тень и залегла в глубине зрачков.

– Не знаю. – Он покачал головой. – Я так устал за день, что моментально уснул. Проснулся поздно, часов в девять, тогда и спустился к вам в ресторан. А в чем дело?

– Тогда уже все уехали, – сказал режиссер.

– Может быть, она встала рано, – с усилием произнес Милко. – Обычно она поднимается в шесть. Наверное, где-нибудь здесь, но фокусничает.

Сценарист переглянулся с режиссером и побежал в милицию.


Катер медленно шел по реке, время от времени останавливался, и тогда водолазы опускались под воду, обследовали дно. На нагретой солнцем палубе стоял сценарист и напряженно всматривался в зеленую воду.

Уже были проверены район вокруг гостиницы, парк, причал для рыбацких лодок, место, где велись работы по расширению пристани. Осмотрены были и длинные, прогибающиеся и ненадежные деревянные мостки над водой. В одном месте перила оказались сломанными, но никто не мог вспомнить, когда они сломались, – вчера, месяц или два назад.

Лес на берегу реки уже тронула осенняя желтизна, было тихо, и в этой тишине слышались только шум мотора и короткие команды, подаваемые водолазам. Солнце уже клонилось к горизонту. Вокруг царило осеннее великолепие – и в лесу, и над речным простором, и над маленьким катером, на палубе которого стоял сценарист, чувствуя всю нелепость этого торжества осени.

Ее нашли у маленького подсолнечного поля.

Река вынесла ее на берег и оставила там, где кончается серая галька и начинается трава. Она лежала с открытыми глазами.

Маленькое поле с неровными рядами подсолнухов ютилось между рекой и низким лисом. Над ним дрожал свет закатного солнца и яростно жужжали дикие пчелы.

Сценарист так и запомнил все это – маленькое подсолнечное поле, речной простор, дрожащий свет и лежащая с открытыми глазами девушка. Он знал, что никогда не сможет этого забыть.

Потом кто-то принес дикий мед, собранный в трещинах скал. Темный и ароматный, терпкий, с едва уловимой горчинкой, он был похож на камень, и, как камень, его нужно было откалывать от скалы.

– Сохраняет свой аромат много лет, – сказал моторист с катера. – Его можно перепутать с пчелиным ядом, у которого такой же запах. Но пчелиный яд горький и жжет язык.

Над ними яростно жужжали дикие пчелы. Они словно догадывались, что их ограбили, без труда отняли то, что они так долго собирали.

– Кажется, поняли, – засмеялся моторист. – Ешьте скорее, не то ужалят.

Сценарист сунул в рот ароматный кусочек меда. От него во рту вязало.

Когда все формальности были закончены, стали собираться обратно.

Дикие пчелы набрасывались на них и тогда, когда они поднимались на катер.


В номере гостиницы было сумрачно, за окном смеркалось, и очертания тополей на фоне неба становились все менее четкими.

Сценарист сидел молча, наблюдая, как угасает день.

„Что происходит? – думал он. – Что с нами происходит. Я стоял, как зритель, на балконе… был свидетелем убийства и ничего не предпринял… Но я даже не предполагал, что такое может случиться… Это ничего не значит, абсолютно ничего не значит… вопрос в том, что я не вмешался… Нужно было спуститься вниз, помочь ей… но я даже не попытался… это меня не интересовало… да, все дело в том, что это меня не интересовало…

– Ты о чем задумался? – спросил режиссер. – Снова об этом?

– Об этом, – вздохнул сценарист.

– Во-первых, – сказал режиссер, – еще не известно, бросилась она в воду сама или перила сломались, или были сломаны и она не удержалась…

– Можешь быть уверен, – прервал его собеседник, – она бросилась сама…

– Никто не может сказать этого с уверенностью.

– Может, – покачал головой сценарист.

– Глупости, – спокойно сказал режиссер. – Извини, но ты говоришь глупости. Ты слишком взволнован тем, что произошло. Ты видел труп, когда его везли в город… Тебе нужно успокоиться.

Сценарист покачал головой.

– Как раз наоборот – мне нужно встревожиться.

– Зачем же так? – сказал режиссер. – Вы, писатели, ужасно чувствительный народ, любая мелочь может вывести вас из равновесия… Давай лучше выпьем, успокоим нервы.

– Она сама бросилась. Я интуитивно чувствую это. Почему я ее не остановил? Почему не окликнул с балкона?

– Успокойся, – сказал режиссер.

– Я спокоен. Просто думаю: он не оставил ей другого выхода, понимаешь? Ей нужно было или смириться, а это могло продолжаться всю жизнь, ежедневно закрывать на все глаза, или…

– Ты же сам видел, что перила там были сломаны, деревянные мостки шаткие, они прогибались под малейшей тяжестью. Кассирша была в таком состоянии, когда человек не отдает себе отчета в том, что делает, и упала в воду. К тому же она не умела плавать.

– Перила сломались, когда она бросилась в воду, – сказал сценарист.

Перед глазами у него стояла худенькая поникшая фигурка молодой женщины, растаявшая во мраке парка. Он был уверен, что видел у нее на глазах слезы, по ее походке понял, что она – обреченный человек, хотя тогда и не осознавал этого.

– Факты говорят о другом, – сказал режиссер.

– Есть вещи, которые трудно доказать, но которые чувствуешь интуитивно.

– Знаю, – усмехнулся режиссер. – Номер с интуицией мне известен. Когда актер не может справиться с ролью, интуиция подсказывает ему, что она плохо написана.

– Интуиция опирается на предшествующий опыт, – сказал сценарист, – это уже доказано.

– Мне кажется, ты напрасно все драматизируешь. Все твои догадки основываются на домыслах. У тебя это профессиональный навык.

Сценарист покачал головой:

– Все дело в том, что это не мои выдумки.

Режиссер посмотрел на него, в свою очередь покачал головой и расстегнул две последние пуговицы, на которые еще была застегнута его рубашка. Было душно. Гостиничный номер, по размерам хотя и больше обычного, настолько был нагрет солнцем, что, казалось, стены его излучают тепло.

– Если даже она упала, – сказал сценарист, – то не захотела спастись. Решила, что нет смысла. Нашла неожиданное разрешение всех проблем.

Его собеседник снова покачал головой, вытер рукой потный лоб и пошел в ванную. Там в раковине лежали бутылки с белым вином, охлаждаемые льющейся из крана водой. Ее брызги приятно освежили режиссера. Он подставил под струю сначала голову, потом плечи и долго стоял так, закрыв глаза. Затем взял одну бутылку и вернулся в комнату.

– Давай выпьем, – сказал он. – Несмотря ни на что. Они медленно пили терпкое на вкус холодное вино, его прохлада приятно разливалась по жилам.

– Такова жизнь, – режиссер налил по второму бокалу. – И ничего не поделаешь.

Сценарист молчал, глядя на почти растаявшие в темноте очертания тополей.

– Не захотела жить, – сказал он задумчиво. – Знаешь, глаза у нее были открыты, впечатление было такое, будто она смотрела на меня.

Его собеседник вылил оставшееся вино в бокалы. Они молча чокнулись. Тихий звон замер в душной комнате, и снова стало тихо.

– Она не смирилась, – сказал он, – понимаешь? Не согласилась, не пошла на сделку. Есть люди, которые не идут на сделки.

Режиссер смотрел на него озабоченно.

– Ты знаешь, – вдруг сказал сценарист, – может, этого и не случилось бы, не напиши я свой сценарий. Милко и Мария встретились фактически из-за меня… И она…

Его не отпускали от себя маленькое поле с неровными рядами подсолнухов и молодая женщина, лежащая на речной гальке там, где начинается трава.

– Но это же наивно, – сказал режиссер. – Давайте теперь не будем вообще снимать фильмы, потому что кто-то с кем-то может встретиться на съемках. Ну, ты и хватил!

Сценарист молчал.

– Разве ты можешь отвечать за всех? – спросил режиссер.

Он встал и принес из ванной еще одну бутылку. Прозрачная жидкость оживила бокалы, они слабо засветилась в сумраке комнаты.

– Даже если все было так, как ты говоришь, – продолжал режиссер, – не кажется ли тебе, что это слишком – из-за такого топиться? Муж изменил жене – такое в порядке вещей. Надо ли воспринимать это так трагично? Мы живем в двадцатом веке, причем в конце его. И если из-за измен все побегут топиться, не хватит водоемов.

Сценарист покачал головой.

– Дело в другом. Влюбиться и изменить может всякий.

– В чем же тогда дело, если не в любви, объясни, пожалуйста, – иронично сказал режиссер.

– Как тебе объяснить… – серьезно начал сценарист. Дело здесь в вере, понимаешь, в доверии… в тех человеческих чувствах, которые больше всего уязвимы. Разумеется, у человека чувствительного. В тех мостах, которые наводятся между людьми не физиологически, а чисто эмоционально, психологически. Понимаешь? Когда такие мосты рушатся, двое не могут прийти друг к другу. Тогда каждый остается один.

– Ты довольно образно все описал, – кивнул режиссер.

– Хочу, чтобы ты понял: для многих такое чувство – опора существования. Без него они не могут жить. Страшно, когда веришь в кого-то, когда весь мир для тебя – это другой человек, только он и ничего, кроме него нет, и вдруг понимаешь, что он с тобой даже не считается, будто тебя нет. Что ты мешаешь ему. В таких случаях действительно предпочитают исчезнуть. Хотят исчезнуть, понимаешь? Потому что кажется: жизнь кончилась. И, кроме того, вопрос, фактически, предрешен тем другим, – для него тебя нет.

– Даже если это так, – сказал режиссер, – почему это тебя так волнует? Разве ты можешь отвечать за всех? Мог ли ты знать, что он встретится с Марией, что поскандалит с Еленой и она пойдет к реке?.. Ты же обыкновенный человек, не прорицатель. Почему ты так волнуешься?

– Я волнуюсь за себя, – ответил сценарист, – не могу понять, что со мной происходит. Раньше я был другим… а сейчас…

– Ну вот, теперь ты занялся самокритикой. Типично в таких случаях.

Сценарист ничего не ответил, задумался, поднес бокал ко рту, но не отпил, а сказал:

– Знаешь, то, что мы снимаем сейчас, – абсолютная глупость.

– Очень хорошо, прекрасно, – сказал режиссер. – И почему же это глупость, смею тебя спросить?

– Потому что все – сплошной вымысел, – задумчиво сказал сценарист и выпил вино. – С начала и до конца.

– Вымысел, но художественный, – возразил режиссер.

– Не художественный, – возразил сценарист. – Вымысел не может быть художественным, потому что он – вымысел. Это я тебе говорю.

– Когда ты принес сценарий, то утверждал другое.

– Самый обыкновенный вымысел, – повторил сценарист. – Целеустремленные герои, перевыполненные планы и несчастная любовь. Сочинение на свободную тему.

– Как? – изумился режиссер. – Ты это серьезно говоришь?

– Шучу, – ответил сценарист. – Вот уже десять лет, как шучу. И все подобным образом.

Он горько усмехнулся.

– По-моему, ты пьян, – сказал режиссер.

– Ты так считаешь, потому что я говорю вещи, неприятные тебе. Если бы я стал утверждать, что фильм, который мы сейчас снимаем, поднимает серьезные проблемы и дает на них ответы, ты сказал бы, что я трезв.

Режиссер смотрел на него и ничего не мог понять.

– Ты просто раскис, – сказал он. – Обычные интеллигентские штучки. Но момент ты выбрал неподходящий.

Сценарист снова наполнил бокалы, поставил пустую бутылку на пол.

– Как ты говоришь, давай выпьем, несмотря ни на что.

И залпом осушил свой бокал. Режиссер мрачно посмотрел на него.

– Юмор, который просто прет из тебя, скоро доконает меня, – сказал он. – Если не можешь, лучше не пей.

– Что? – сказал сценарист. – Я не могу? Это ты не можешь. Не можешь терпеть, когда тебе говорят правду. Сразу стал мрачный. А что касается вина, то – в нем истина. Поэтому не волнуйся. Я тебе сейчас скажу и другие истины.

– Ты не прав, – сказал режиссер. – Сценарий нормальный, есть конфликты, одним словом, интересный… Можно, конечно, желать большего, сам знаешь…

– Знаю, – сказал сценарист.

И засмотрелся в окно. Парк погрузился в ночную тьму, и силуэты деревьев уже невозможно было разглядеть. Его переполняло горькое чувство неудовлетворенности, сознание того, что что-то утрачено, недоделано. Думая о прошлом, он испытывал недовольство собой, сожаление. Такое случилось с ним впервые. Откуда это, почему именно сейчас и почему вообще?.. Ведь в жизни у него все так хорошо складывается…

– Ты не прав, – повторил режиссер. – В кино ты не новичок, прекрасно знаешь, как все делается…

– Мы все знаем, – кивнул сценарист.

Он знал: были у него хорошие вещи. Но от этого было еще горше, сердце больно сжалось, и он не знал, как остановить эту боль…

– Стемнело, – после долгого молчания сказал режиссер. – Давай включим свет.

Он направился к выключателю.

– Послушай, – сказал сценарист, – давай зажжем керосиновые лампы.

Ему не хотелось, чтобы вспыхнула люстра, инстинктивно он даже зажмурил глаза, представив, как свет зальет всю комнату. Хотелось сохранить покой, интимность полумрака.

Они стали переливать керосин из одной лампы в другую, выкрутили фитили, комната наполнилась приглушенным светом, на стенах задвигались тени, блики от язычков пламени играли на их лицах.

Эти лампы притащил в гостиницу директор картины – он собрал их в окрестных селах заодно со старыми утюгами, фотоаппаратами народными костюмами и держал все это в самом надежном, по его мнению, месте – в номере режиссера.

– Знаешь что, – сказал режиссер, откупоривая новую бутылку. – Эта жизнь дана нам для того, чтобы ее прожить.

– Вот мы и живем, – ответил сценарист. – Вопрос только в том, как живем. В остальном я с тобой согласен.

При свете керосиновых ламп пить было еще приятнее. Сделав такое открытие, оба выпили еще по одному бокалу.

– Живем как можем, – сказал режиссер.

– Жить можно по-разному, – ответил сценарист. – Жизнь, ведь она одна, как проживешь, так и будет.

– Разговор стал слишком философским, – поднялся с кресла его собеседник. – Явно, нужно принести еще бутылку. Не то начнем выяснять, в чем смысл жизни.

Когда он вернулся, его ожидал новый сюрприз.

– Послушай! – сказал сценарист. – Если мы уважаем себя, то должны отказаться.

– От чего? От вина?

– От дальнейшей работы над фильмом, – сказал сценарист.

– Как отказаться? – не понял режиссер.

– Очень просто. Отказаться и точка. По крайней мере я откажусь.

– Ты сошел с ума.

– Сумасшедший был единственным, кто осмелился протестовать.

– Что, что? – сказал режиссер. – Ты… не того?..

– Вазов, – объяснил сценарист. – Последняя строка романа "Под игом".

– Вазов! Ты же не Вазов, чтобы отказываться…

– Не Вазов, – сказал сценарист, – но деньги верну.

– Соображаешь, что говоришь? Мы же сняли уже треть фильма, как можно отказываться?

– Очень просто. Еду в Софию и отказываюсь от сценария. Завтра же. Это мое право, не так ли?

– Знаешь, чем это кончится? Тебе измерят температуру и заставят лечиться. А я должен буду один заканчивать фильм.

– Не будешь один заканчивать, потому что завтра мы вместе едем в Софию. Я же знаю, ты честный человек и иначе поступить не сможешь.

– Болтаешь глупости! – рассердился режиссер. – Честный человек. Как будто пишешь характеристику ночному сторожу. Скажи еще, что у меня прогрессивные взгляды.

– Да, ты именно такой человек, – сказал сценарист. – Может быть, тебе неприятно, но ты именно такой. Только немного несмелый.

– А у тебя, наверное, орден за храбрость.

– Мы обязаны отказаться, – сказал сценарист. – Ты должен понять: полжизни уже прошло.

Перед ним снова ожила взволновавшая его картина: подсолнечное поле, приютившееся между рекой и лесом, и девушка, лежащая с открытыми глазами там, где начинается трава.

– Почему я не окликнул ее, – думал сценарист, – почему не остановил, не спустился вниз… Почему не сказал ей хотя бы одно слово?"

Он налил вино в бокалы, подошел к окну и посмотрел на улицу – темные силуэты деревьев едва проступали во мраке, нигде не было ни души.

"Зрители! – думал сценарист. – Мы стали зрителями. Только наблюдаем, даже не пытаемся вмешаться… Ни во что и никогда не вмешиваемся, молчим и смотрим… Почему? Почему?"

– Ты о чем думаешь? – спросил режиссер.

– Она не согласилась, не пошла на сделку, а мы с тобой живем, – ответил сценарист. – Теперь я знаю, что нужно делать.

Ему хотелось пойти и сию же минуту отказаться от дальнейшей работы над фильмом, хотелось начать все сначала, писать серьезно. Казалось, все компромиссы, все мелкие хитрости его былой жизни смотрели ему в глаза и ждали, когда он примет решение.

– На сей раз возврата нет, – сказал сценарист. – Собирайся, едем на вокзал.

Режиссер испытующе взглянул на него, стараясь понять, серьезно он говорит или нет, потом взял наполненный бокал и стал внимательно рассматривать его на свет.

– Я понимаю тебя, – сказал он. – Но давай закончим этот фильм. Следующий будем делать так, как ты хочешь.

– Нет, – сказал сценарист. – От этого фильма нужно отказаться, он сочинен, следовательно, все в нем – ложь. Если уж начинать, то начинать сразу.

– Почему ты не сказал этого тогда, когда мы принимали у тебя сценарий? И вообще, зачем ты его написал? И зачем предложил? – резко спросил режиссер и залпом выпил бокал. – И вообще, что ты себе вообразил? Хочешь изменить мир? Думаешь тебе будут аплодировать? Дадут орден?.. Кто ты такой? Иван Вазов? Может, это ты написал "Под игом?"..

– Когда я мог написать? У меня не было времени. Ты же знаешь: время – деньги. Но сейчас хочу написать. Если не напишу сейчас, значит не напишу никогда. Понимаешь? Если сейчас не откажусь, значит никогда не напишу.

– Не зарекайся! – сказал режиссер. – Не зарекайся так!..

– Едем на вокзал? – спросил сценарист, глядя на него в упор.

– На сей раз закрой на это глаза, а в следующий – напишешь так, как хочется.

– Нет, – сказал сценарист. – Поднимайся.

– Сумасшедший, – покачал головой режиссер. – Подожди, я принесу еще бутылку.

Они снова пили холодное вино, которое приятно разливалось по жилам, горячило кровь.

– Нельзя так жить, – говорил сценарист, – нельзя… нужно по-человечески… Ты же видишь, мы топчемся на месте. Ухватили большую кость и радуемся, подумай об этом… Кроме собственного благополучия нас ничто больше не волнует. Ты разве не видишь этого?

– Ну и что? – сказал режиссер. – Ты чересчур чувствителен. А если иначе нельзя? Если это естественно, если так должно быть, если это заложено в человеке?..

– Нет, – сказал сценарист. – Тебе хочется, чтобы так было. Выходит, в одном заложено, а в другом – нет. По-твоему, так получается? Значит, в нас заложено, а другие пусть как хотят. Ты разве не видишь: жизнь проходит мимо, а мы прячемся от нее за фразы! И за фильмы!.. Не видишь?.. Не возникают ли у тебя такие вопросы, когда ты остаешься наедине с собой, особенно ночью?..

– У меня трое детей, – сказал режиссер, – я никогда не остаюсь наедине с собой.

– У нас у всех дети, – ответил сценарист. – Дети тут не при чем. Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю…

– Так почему ты не подумал об этом, когда садился писать сценарий? – крикнул режиссер. – Где тогда была твоя совесть?.. Почему ты спохватился только сейчас? Из-за этой женщины? А если бы она не утонула?.. Полфильма, считай, уже отснято!.. Зачем ты пишешь?.. Зачем сочиняешь?.. Зачем лжешь?.. Отвечай!.. Зачем?..


Было три часа ночи, когда они решили идти на вокзал. Взяли с собой керосиновые лампы и неуверенным шагом вышли в коридор.

– Спят! – сказал сценарист. – Спокойны! Смотрят сны!..

– Так ведь уже ночь, – заметил режиссер.

– Они спят и днем. Совесть у них спит, делают вид, будто не видят, что творится вокруг. Напьются пива, посмотрят телевизор и – на боковую.

– Вставайте-е-е! – вдруг заорал режиссер. – Хватит спать!.. По-о-одъем!..

Голос его разнесся по пустым коридорам и заглох в ковровых дорожках.

– Пускай спят! – остановил его сценарист. – Пускай себе сладко спят!.. Интересно, что им снится?

– Глупости им снятся, – сказал режиссер. – Что может сниться человеку? Он бежит, бежит, а за ним гонится огромный сапог, догоняет и нависает над ним, сапог больше него, и человек потный, обезумевший, топчется на одном месте и не может сделать ни шагу.

– И мне часто снится, что я бегу, – сказал сценарист. – Бегу, бегу, сердце готово выскочить из груди, а оказывается, я не двигаюсь с места, ноги налились свинцом, смотрю – а мимо катятся отрубленные головы. И просыпаюсь. А еще снятся сады, женщины…

Они прошли мимо администраторши гостиницы, дремавшей за своей стойкой, вышли на улицу. Не светилось ни одно окно гостиницы. Постояли немного у подъезда, а потом отправились по темным пустынным улочкам городка к вокзалу. Керосиновые лампы у них в руках отбрасывали неровный желтый свет. Останавливаясь, сценарист и режиссер отдыхали, подпирая заборы.

Город еще спал, и звуки их шагов гулко отдавались в мощенных камнем улочках, во дворах с железными оградами и ухоженными виноградными лозами, аккуратно подрезанными розами, отражались от плотных занавесей на окнах и крепких ворот с надписью "Гараж", от закрытых парадных дверей с толстыми стеклами и металлическими решетками…

– Спят! – сказал сценарист. – Спят в своих кроватках. Со своими расчетами, со своими соображениями, со своими прожектами…

– Давай разбудим! – предложил режиссер.

Он подошел к ближайшему дому, на дверях которого красовалась табличка "Дом образцового содержания", и стал нажимать на все звонки подряд. Жильцы спали, никто не вышел на непрерывный звон.

– Образцовые граждане спят, – сказал сценарист, – рядом со своими образцовыми женами. Непробудно спят.

– Кто спит, тот не может быть образцовым, – сказал режиссер и сорвал табличку с надписью "Дом образцового содержания". – Нечего незаслуженно украшать себя такими надписями.

Они шли по улице и срывали таблички с домов и заборов.

– Так много образцовых, – сказал, запыхавшись, сценарист, – просто не верится. Целый город просится в киножурнал…

– О кино мне больше не говори, – сказал режиссер.

– Мы же решили: кино больше делать не будем…

– Будем, но только настоящее, – сказал сценарист, – мы ведь так решили.

– Да, – подтвердил режиссер, – только настоящее…

Их ослепил свет автомобильных фар – из тьмы медленно выплыл силуэт машины.

– Милиция! – крикнул режиссер. – Что будем делать с табличками?

Они держали их в руках.

Машина медленно приближалась, на ее крыше пульсировал синий свет.

– Дай мне, – сказал сценарист. – Иди вперед и не оглядывайся… Подумаешь – милиция…

Машина медленно проехала мимо и свернула в ближайший переулок.

Маленькое здание вокзала, почти не видимое из-за деревьев, тонуло во мраке. Из крана текла монотонно журчавшая вода, перрон был пуст, хромая собака перешла через железнодорожные пути и скрылась в темноте.

Сценарист и режиссер постояли немного на перроне, заглянули в зал ожидания – там никого не было, затем постучали в окошко кассы.

– Дайте нам билеты! – кричал режиссер. – Билеты до Софии!..

– Спят, – сказал сценарист.

– Безобразие! – возмутился режиссер. – Весь город спит. Гостиница спит, люди спят, вокзал – и тот спит. Как допускают такое!..

– Спящее царство, – сказал сценарист. – Спят царедворцы, спят собаки, даже мухи спят. Застыв в воздухе.

– Одна собака не спит. Она только что прошла мимо.

Сценарист последний раз постучал в окошечко и махнул рукой.

– Поедем без билетов. Это нас не остановит.

– Вперед, на поезд! – сказал режиссер.

– Они направились к четырем товарным вагонам, стоявшим у первой платформы. Переходя через пути, режиссер споткнулся и упал. Керосиновая лампа разбилась. Он обжегся, выругался и стал трясти от боли рукой. Сценарист помог ему подняться, стряхнул с его брюк пыль, и они пошли дальше. Подошли к вагонам и стали осматривать их.

– Если я не ошибаюсь, они товарные, – сказал режиссер. – Даже нормальных вагонов в этом городе нет. Только товарные!.. А что это такое у меня на руке?

Оказалось, что это кровь. При падении режиссер порезался. Сценарист достал носовой платок, перевязал ему руку, потом развязал и сказал:

– Сначала нужно продезинфицировать рану, чтобы не было заражения крови.

– Я не вижу поблизости дежурной аптеки, – сказал режиссер. – И вообще, очень сомневаюсь, есть ли вообще в этом городе аптека.

– Помочись на рану, – сказал сценарист. – Пока будем искать аптеку, опоздаем на поезд.

– Как это так – опоздаем на поезд! – возмутился режиссер. – Я буду стоять здесь до последней капли крови.

– В этом нет необходимости, ты только помочись на рану, чтобы продезинфицировать ее.

– Ты прав, – согласился режиссер.

Он отвернулся и стал дезинфицировать порез. Потом сценарист перевязал ему руку своим носовым платком и похлопал его по плечу.

Они сели на рельсы, поставили на землю лампы, положили рядом таблички и стали дожидаться поезда. Было темно. Пахло железом, дымом, шлаком, где-то за железной дорогой нестройно квакали лягушки. Сценарист и режиссер молчали, прислушиваясь к ночным звукам.

– Сидим на рельсах, как Анна Каренина, – вдруг сказал сценарист, – и ждем, когда придет поезд.

– Что ты хочешь этим сказать? – спросил режиссер.

– Я же сказал – сидим, как Анна Каренина.

– Я подумал, что это намек, – сказал режиссер.

– Какой намек? – не понял сценарист.

– Ладно, ладно, будем сидеть. Уже и кровь пролита, назад возврата нет.

– Назад возвращаться нам нельзя ни в коем случае… Знаешь, сколько раз мне хотелось взять шапку в охапку и… Но не мог решиться. Но на этот раз – железно.

Так сидели они на рельсах маленького вокзала и разговаривали. Ночь медленно отступала, повеяло утренней прохладой.

Рельсы загудели, послышались стук колес, паровозный гудок, подошел поезд.

Они сели в последний вагон, с трудом закрыли за собой дверь.

В предрассветном сизом тумане горела керосиновая лампа, забытая у железнодорожного пути. Дрожащий огонек все больше и больше удалялся, мигал и наконец совсем растаял во тьме.

Сценарист и режиссер шли по вагону.

В пустых купе по полу, звеня, катались бутылки из-под лимонада, несколько пассажиров дремали, укрывшись с головой пиджаками, ветер, врывавшийся в открытые окна, трепал занавески.

Они вошли в купе, сценарист бросил таблички с надписью "Дом образцового содержания" на сиденье, опустил окно, и струя свежего воздуха ударила ему в лицо. Поезд шел на большой скорости, ветер лохматил волосы, заставлял щуриться.

Светало, за окном замелькали, перемежаясь с черной вспаханной землей, желтые поля неубранной кукурузы. В купе становилось все светлей.

Разговор не клеился, и вскоре они умолкли. Каждый уставился в одну точку, погруженный в свои мысли.

Холодный воздух освежил их, они почувствовали голод. Но в поезде не было вагона-ресторана, да и время раннее, нужно было терпеть до большой станции.

Колеса мерно постукивали, поезд пересекал маленькие речки, ехал вдоль зарослей акации, в окне мелькали телеграфные столбы…

Большая река с ее островами в осеннем уборе, с ее баржами и рыбацкими лодками осталась далеко позади. Позади остался и спящий городок. Наверное он уже просыпался, потихоньку, не волнуясь. Равнина, разлинованная стройными рядами лоз бесконечных виноградников, казалось, была накрыта ими, словно сетью…

Голод мучил их все больше, к тому же хотелось пить, а поезд летел вперед и вперед. В купе, кроме них, никого не было. Чувство голода, давно забытое, не испытываемое ими вот уже лет тридцать, усиливалось.

У обоих сосало под ложечкой, они задумчиво молчали.

Режиссер вспомнил голодные годы, карточную систему и деревянные башмаки, в которых ходил в школу.

Затем он мысленно перенесся в те годы, когда занимался кинохроникой и безуспешно пытался перейти в игровое кино, вспомнил, как раньше создавал театр в одном городе, который тогда еще только строился. Там все было новым – и театр, и город, и люди. Он создал тот театр, а через два года ему пришлось уйти – руководителем труппы стал более практичный человек…

Он вспомнил испуганные глаза жены, укоризненный и виноватый взгляд. Под этим взглядом он сник, на глаза навернулись слезы. Тень страха, засевшая глубоко в глазах жены, незаметная для других, вечная тревога за него, за детей, постоянная готовность взять вину на себя, жертвовать собой, ехали вместе с ним в купе, не исчезали, стояли перед его мысленным взором.

Он представил себе горькие складки в уголках ее губ, смиренную улыбку, которая появлялась на ее лице, когда он сообщал ей плохую новость, глаза, как у виноватой собаки, готовой к наказанию…


Режиссер сошел с поезда на первой остановке.

– Возвращаюсь, – сказал он.

Сценарист ничего не ответил, он смотрел в окно.

Режиссер молча вышел из купе, спрыгнул на низкую платформу и, не оглядываясь, медленно пошел через пути. Концы носового платка, которым была перевязана его рука, торчали, как заячьи уши.

Вагон дернулся, мимо поплыли и маленькая станция, и одинокая фигура режиссера, стоящего на перроне в ожидании обратного поезда. Медленно, а потом все быстрее замелькали деревья и поля, ослики, запряженные в тележки, в которых дети махали руками поезду, переезды. В мягком утреннем свете поезд мчался через равнину, в осень.

Когда-то, много лет назад, он сидел в такой же тележке и с завистью смотрел на пролетающие мимо поезда.

Может быть, и тогда кто-то точно также сидел у окна вагона и в какой-то миг перед ним промелькнула тележка, а в ней – мальчишка.

А может, тот пассажир, глядя на далекие холмы, думал о чем-то своем. Или как раз в этот момент моргнул, и тележка растаяла во времени, осталась незамеченной, как будто ее и не было. Человек на миг закрыл глаза – и пропустил целую жизнь, она промелькнула, а он не видел ее и даже не подозревает о ее существовании.

Не поступаем ли точно так и мы, пассажиры поезда жизни, не закрываем ли на миг, на одно краткое мгновение глаза, чтобы не увидеть чью-то жизнь, чье-то отчаяние, чтобы не заметить их, сделать вид, будто их вовсе нет. Мы мчимся мимо с закрытыми глазами, и они остаются позади, где-то там, далеко, в своей тележке, в осенних травах и машут нам во след рукой.

И сколько длится это мгновение? Иногда всю жизнь. Интересно, с каких пор люди научились закрывать глаза?

В далеком детстве поезда проносились мимо, а тележка, запряженная осликом, сворачивала на заросшую травой тропинку, останавливалась на винограднике. Он видит, как наяву: отец распрягает ослика, надевает на спину заляпанный медным купоросом опрыскиватель. Докурив сигарету так, что она обжигает пожелтевшие от табака пальцы, он бросает ее и медленно идет между рядами. Воробьи, сидящие на голове пугала, внимательно следят за ним, стараясь не пропустить ни одного его движения. На противоположном конце виноградника курится сизый дым, пахнет гарью.

Отца уже не видно, и они с осликом принимаются за свои дела. Ослик задумчиво бредет по заросшей травой тропинке, время от времени останавливается, что-то рассматривает и скептически качает головой, точно тот сельский фельдшер, который раз в год ходит по дворам и проверяет их санитарное состояние. Неохотно пощипывая траву, ослик продолжает инспектировать виноградник.

Оставшись один, мальчишка запрягает в тележку горячих коней и отправляется вслед за поездом. Они мчатся с ним наперегонки до тех пор, пока поезд не скажет "хватит", не выпустит глубоко вздыхая, черный дым. Малыш поворачивает горячих коней назад и летит к маленькому старому винограднику, к отцу, который медленно идет между рядами, опрыскивая лозы, к ослику, который купается в пыли под старым орехом.

В такой тележке прошло его детство. Летом она поскрипывала между виноградником и кукурузным полем, катилась мимо желтых подсолнухов, по пыльным дорогам и останавливалась у мальчишкиного дома, на самом берегу Дуная. Мать стирала на реке белье, равномерно взмахивая вальком, и он поблескивал на летнем солнце.

Воспоминания детства связаны с животными, которых держали на дворе, – овцами, курами, гусями и собакой, очень старой, с умными, как у человека, глазами. Вспомнились ему лютые холода и свистящий ветер, гнавший снег по замерзшей реке, мамалыга и горячее молоко, которое мама давала ему по утрам, когда на большой реке от мороза трещал лед. Он хорошо помнил три потрепанные книжки с картинками, сказки, которые вечерами ему рассказывала мама, вспомнил, как ловил с ребятами рыбу под корягами в реке, вспомнил купания и ночные костры, когда из всех звуков вселенной были слышны лишь кроткое дыхание овец да стрекот цикад.

Он настиг поезд, который догонял в детстве на горячих конях, теперь он сидит в нем, и мимо летят кукурузные поля, оранжевое пламя подсолнухов, скрипучие, запряженные осликами тележки, дети, которые машут ему и смеются.

Вдруг он подумал о человеке, сидевшем у окна поезда, что промчался мимо их тележки.

Где он сейчас и вообще жив ли? Как он жил? Был ли счастлив, обзавелся ли детьми? Любил ли свою жену? Страдал или прожил жизнь беззаботно, легко и весело?

Сидя у окна и глядя на бегущие мимо поля, он подумал еще вот о чем: через много лет мальчишка, который только что махал ему рукой из тележки, вырастет, подумает ли он о нем? О том, как прошла его жизнь? Задаст ли себе тот повзрослевший мальчишка те же вопросы, поинтересуется ли, как он жил, был ли счастлив, страдал ли, любил ли свою жену, везло ли ему в жизни?

Поезд мчался вперед. Ответа не было. Был ли он счастлив? Страдал ли? Везло ли ему в жизни?

Сценарист почувствовал, что невольно задает себе эти вопросы.

Был ли он счастлив, как прошла его жизнь? Глупости, к чему этот самоанализ, к чему подводить этот баланс. Какая-то чепуха!.. Был ли счастлив?

Закончив деревенскую школу, он поступил в городскую гимназию. Осенью и весной месил грязь, ходил за семь километров лесом, через болота, мимо большой реки, которая весной затопляла поля. Вечером возвращался в деревню. Зимой мороз сковывал все вокруг. Мели метели, и по льду реки рыскали голодные волки. Проделывать тот же путь было небезопасно, и он жил у дальних родственников в городе. За мешок кукурузной муки они сдавали ему комнатку. Жил он со своим товарищем, тоже гимназистом, отец которого расплачивался за угол мукой да еще салом. Уже тогда сценарист привык жить у чужих людей, проходить, затаив дыхание, мимо их комнаты, чувствовать себя постоянно виноватым, не совершив ничего плохого, улыбаться, когда ему этого совсем не хотелось.

Так что еще до приезда в Софию и поступления в университет он уже усвоил науку жизни – обитал у чужих людей, в мансардах и полуподвалах, стирал белье почти без мыла, мерз ночами под тонким одеялом и заискивал перед хозяевами. Он подчинился такой жизни, даже его организм приспособился к ней – больше одного раза он не ходил в вечно занятую уборную в больших студенческих мансардах, где образовывались очереди, где к тому же был один-единственный умывальник. В Софии он стал жить двойственной жизнью. В одной он носил старый вылинявший плащ, превратившийся в тряпку от частых стирок, питался фасолью и работал судомойкой в студенческой столовой, жил в маленькой мансарде, стирал рубашки в оцинкованном ведре и сушил их на крыше, следя, чтобы их не загадили голуби. Усталый и промерзший, он засыпал в теплой университетской библиотеке, но спал так, что об этом не мог догадаться даже сосед.

Зимой старый вылинявший плащ не спасал от холода. Под него приходилось надевать все, что было. Неудобство состояло в том, что он нигде не мог раздеться. Люди подумали бы, что он обокрал какого-то старьевщика. А сидеть по пять часов в теплом помещении во всех этих одеждах и плаще было свыше его сил, он выдержал так только несколько дней. Его спасала библиотека – теплая, надежная университетская библиотека – полчаса он дрожал от холода в трамвае, пока добирался до университета в своем вылинявшем плаще, но затем блаженствовал в тепле и уюте: читал, спал, мечтал…

Он экономил деньги на дровах, на теплой одежде и много читал. С тех пор запах книг ассоциировался у него со спокойствием и комфортом. Он с удовольствием погружался в него, книги стали его друзьями, защищали от реальной жизни. Среди них он чувствовал себя спокойно и уверенно.

Там, в библиотеке, он написал свой первый очерк, который отнес в студенческую газету. К его великому удивлению, очерк сразу же напечатали. Так началось его сотрудничество с редакциями, постепенно он углублялся в дебри журналистики, стал своим человеком в комнатах со стучащими пишущими машинками, в буфетах, где продавали кофе и сосиски с горчицей, привыкал к телетайпам и суете в коридорах, ему нравился острый запах типографской краски и шуршание только что отпечатанной газеты, и каждый раз ему доставляло удовольствие видеть на ее полосе свою фамилию.

Он ходил в театры, часами просиживал в кино, бывало выпивал с друзьями стаканчик вина в закусочной у Орлова моста и возвращался в свою мансарду.

Там, где ворковали голуби и шелестели листвой верхушки тополей, где дождь стучал по люку в крыше точно у него над головой, начиналась его вторая жизнь.

В ней он забывал о вылинявшем плаще, становился известным писателем, получал премии в Риме и Париже, раскланивался на своих премьерах в Нью-Йорке и Лондоне.

Постепенно вымышленный мир раздвигал свои границы, в нем появлялись новые люди, вещи, события. В нем все было так достоверно, все детали настолько подробны и взаимосвязаны, что если бы он рассказал обо всем кому-нибудь, ему поверили бы, без всяких сомнений. В сущности, его вымышленная жизнь переплеталась с реальной, повторяла ее, но все в ней начиналось с вымысла, вымысел лежал в ее основе.

Так он жил на границе между фантазией и действительностью.

На последнем курсе университета, когда он витал в облаках своей странной вымышленной жизни, его опустила на землю энергичная девушка, оканчивавшая факультет французской филологии, она женила его на себе.

Увидев его в готических коридорах старого крыла университета, она поняла, что этот симпатичный и физически сильный парень, в сущности, беспомощен.

– Как ребенок, потерявший маму, – говорила она.

Она сразу же спросила, не найдется ли у него лишней сигаретки.

Случайно нашлось, они закурили, и он по привычке сразу же стал фантазировать, как пригласит ее в кино, потом в кафе, а через две недели, может быть…

Больше фантазировать ему не пришлось, потому что девушка внимательно посмотрела на него, взяла за руку и сказала:

– Идем.

Она привела его в его собственную мансарду, и пока он мучительно думал, куда спрятать сохнувшие на крышке люка черные носки, она разделась, легла в постель и стала с интересом наблюдать, как он мечется по комнате, краснеет и не знает, что делать – снимать ли ботинки, расстегивать ли рубашку или бежать из комнаты.

Она засмеялась, поцеловала его и расстегнула ему рубашку.

А потом жизнь вошла в свое русло – они поженились, он спустился на землю и начал медленно, но верно продвигаться к успеху. Умный и упорный, он шел к поставленной цели, от своего не отступал, работал, не щадя себя, и все, что делал, доводил до совершенства.

Родители жены были шокированы ее выбором. Они так и не поверили, что она влюбилась, решили, что он вынудил ее выйти за него.

В доме с белыми гардинами, венскими стульями и кафельными печками, с пианино и писанными маслом портретами членов семейства, с мягкими коврами и шкафами, набитыми фамильным серебром, он буквально задыхался. Чувствовал скрытую неприязнь, улавливал ее в кривых усмешках многочисленных тетушек и дядюшек, бабушек и дедушек, приходивших рассматривать его, будто его поймали в джунглях. В их глазах читалась насмешка, насмешка и жалость к Марианне, так звали его жену.

Ему было плохо в этой семье, чувство вины не покидало его даже ночью, ему казалось, что он преступник, который забрался в дом своей жертвы.

Родственники жены были уверены, что этот брак недолговечен, и делали все возможное, чтобы ускорить развязку.

Но Марианна не разрешала вмешиваться в ее личную жизнь, к ужасу родни молодые ушли из дома и стали снимать угол.

Жили трудно, работали много, плата за квартиру была высокой, к тому же скоро у них появился ребенок. Но они выдержали, не вернулись в дом, который был чужд ему, в котором ему не простили крестьянского происхождения, тележки, запряженной осликом, и всего того, что было его сущностью. Воскресный кекс, два бесконечных часа в гостиной с гардинами и серебряными приборами, фальшивая улыбка, сходившая с его лица, как только за ним закрывалась дверь, – все, что запомнилось об этом доме.

Время шло, родилась вторая дочка. Он писал рассказы, яростные, острые, с конфликтами, как его собственная жизнь. Рассказы нравились. Тогда же он начал работать для кино, его рассказы экранизировали, фильмов становилось все больше, и кино стало его профессией…

Поезд убавил скорость, мимо окон проплыли товарные вагоны и запыленные стены элеватора, через открытое окно в купе ворвался пар – по соседней линии пропыхтел паровоз. Показался вокзал…

Сценарист купил завтрак в целлофане, торопливо развернул его и стал быстро жевать горячую жареную колбасу. Хлеб был черствый, наверное трехдневной давности. Сценарист уже давно установил закономерность вокзальных бутербродов: если колбаса горячая, значит хлеб черствый, и наоборот – если хлеб свежий, колбаса обязательно окажется холодной.

Поезд снова тронулся, колеса застучали по железному мосту над рекой. Внизу, в тростнике, кто-то купал коня. Конь нервно мотал головой, наконец вырвался и поплыл по течению. Поезд набирал скорость, позади остались и конь, и чертыхающийся человек. Снова за окном замелькали черные борозды полей, деревья с пожелтевшей листвой. В стороне от дороги валялись красные бочки из-под бензина.

"Наступает осень… – подумал сценарист. – А кажется, что еще вчера была пасха и на деревьях распускались почки… Непонятно, что происходит, жизнь буквально летит, а мы не замечаем этого…"

Вода и деревья в осеннем убранстве снова вернули его на большую реку, на катер, медленно плывущий среди осеннего великолепия. Перед мысленным взором предстало маленькое подсолнечное поле, залитое трепещущим светом, и мертвая девушка с открытыми глазами, и дикие, яростно жужжащие пчелы.

"Девушка… – думал он. – Девушка, которая не могла смириться с ложью… не хотела… Девушка, которая не согласилась…"

Он пытался представить ее себе подробнее, но кроме бледного лица с горящими черными глазами, лица, которое показывалось в окне второго этажа гостиницы каждый раз, когда группа возвращалась со съемок, кроме удаляющейся во мрак фигурки он ничего вспомнить не мог.

Потом подумал о режиссере, который сошел на маленькой станции. Вспомнил концы носового платка, которым была перевязана его рука, – они напоминали заячьи уши, и режиссер тоже был похож на зайца… испугался, вернулся…

Сейчас, наверное, сидит на складном стуле с брезентовым сиденьем, на котором большими буквами написано "Режиссер", и олицетворяет собой великого режиссера – строгого, ироничного, тонкого художника, отца актеров и всей съемочной группы…

Свежий ветер врывался в окно, в купе стало прохладно – сценарист наполовину прикрыл окно.

Сел, почувствовал, что сожалеет о том, как расстался с режиссером. В чем, собственно, виноват режиссер? Он снимает то, что для него напишут…

Эта мысль, как за ниточку, потянула за собой другую. На душе стало тревожно.

И как ни пытался он подавить в себе эту тревогу, она все нарастала. Он думал о своей жизни. И внезапно понял, что она была совсем не такой, какой он себе ее представлял. Чей-то безжалостный голос отвергал все доводы и аргументы, которые он выдвигал. В его жизни было много лжи, самообмана, зависти. Постепенно он отошел от простых людей, забыл свои корни. Он стал, сам того не желая, эгоистом, который радуется только своим успехам, интересуется только собственной жизнью, человеком, который идет на компромиссы ради собственного благополучия.

Вдруг он почувствовал неприязнь к этой девушке, которая нежданно ворвалась в его налаженную жизнь, внесла в нее смятение и тревогу. Он почувствовал, что ненавидит эту девушку с ее простой и страшной истиной, сразу все перевернувшей. Его доводы и логические построения рассыпались как карточный домик перед девушкой, лежащей с открытыми глазами там, где кончается речная галька и начинается трава.

Все так хорошо складывалось в его жизни – у него дом, двое детей, которые учатся в английской школе. Выходные дни он проводит с семьей на даче, в одном из ближних сел, в пятидесяти километрах от Софии. Удача сопутствовала ему в работе. Фильмы его ценили. Его считали честным человеком, и самое главное: он сам считал себя таковым, был доволен собой и жизнью.

Он хорошо устроился в этой жизни и не хотел, чтобы его беспокоила совесть, не желал ничего менять.

Хотел, чтобы и жизнь других людей отвечала его желаниям. Не хотел даже слышать об отчаянии, ему было хорошо, и его раздражало, что где-то все еще есть бедность, есть страдания, которые могут побеспокоить его чувствительную совесть. Поэтому он предпочитал не знать об этом, закрывать на это глаза. Больше всего ему хотелось, хотя в полной мере он и не осознавал этого, чтобы жизнь оставалась такой, какая она есть, чтобы она не менялась и приносила только добрые вести, чтобы она была как пчела без жала. Пусть тихо течет эта жизнь, не нарушая стонами его спокойствия и благополучия.

Но сегодня, в этот осенний день, в этом поезде, вдребезги разбилось его представление о самом себе, и он ничем не мог себе помочь.

За окном ярким пламенем полыхали кусты – осень нынче рано наступила. Позади остались села, одинокие будки путевых обходчиков, поезд вкатился в ущелье. Между скалами, тускло поблескивала, змеей извивалась речка. По подвесному мостку спешили люди. Время было обеденное.

Сценарист сидел у окна и думал. Внезапно его взгляд упал на лежавшие на противоположном сиденье таблички с надписью "Дом образцового содержания". Он собрал их и стал выбрасывать в окно. Таблички падали в траву, в придорожные кусты, между камнями реки, на высохшие подсолнухи…

Поезд выехал из ущелья и помчался по равнине, на которой дымил трубами стекольный завод. Потянулись химические предприятия с оранжевой вокруг них от отходов производства землей. Поезд летел, глотая километры, и через полчаса вдали показалась София.


Премьера фильма была торжественной. На улице валил густой снег. Перед кинотеатром собралась толпа. Машины подкатывали одна за другой. В Красном зале яблоку негде было упасть. Сверкали колье, пахло французскими духами, стараясь не выделяться, скромно занимали свои места кинозвезды.

После окончания фильма публика аплодировала стоя. На сцену вышли девушки в вечерних платьях, их голые спины сияли в свете юпитеров. Девушки вынесли корзины цветов, подарили букеты всем, кто был на сцене, поцеловали всех в щеку.

Сценарист, радостно взволнованный, стоял рядом с режиссером и кланялся залу, который продолжал аплодировать.

На состоявшемся после премьеры банкете настроение у всех еще более приподнялось, звучали тосты в честь хорошего фильма, пожелания дальнейших успехов автору.

К водке подали раков с лимоном, жареные ломтики хлеба с маслом, анчоусы, маслины, салат по-шопски, ветчину. Затем принесли виноградную и сливовую ракию, слоеный пирог с мясом и соус из толченого чеснока с уксусом. Была и форель, совершенно свежая, из тетевенских садков. С форелью подали какой-то паштет с очень сложным названием, но необыкновенно вкусный. Майонез и икру разносили в маленьких голубых розетках.

Потом был жареный молодой барашек с теплыми лепешками, фаршированный рубленными легкими, печенкой, брыжейкой и кишками с мятой, петрушкой и черным перцем. Рис был сварен, а потом слегка запечен. Вино – белое, выдержанный карловский мускат, пятилетний, а красное – мавруд. Некоторые предпочли виски. Тот, кто был в состоянии, после барашка ел еще свиное филе и антрекоты. Раздали еще по две котлеты.

Затем принесли шоколадный торт с миндалем и сливками, яблоки, апельсины, бананы и фруктовое мороженое, а в конце – кофе.

Сценарист был возбужден, весел, почти счастлив. Он пил легкое белое вино, шутил, со всеми находил общий язык и произнес чудесный тост с остроумными намеками и в то же время трогательный. Все смеялись, а расчувствовавшийся режиссер поцеловал его в лоб.

Расходились далеко за полночь.

На притихшие дома крупными хлопьями ложился снег. Он сыпал и сыпал, казалось, что этой зимней ночью и дома, и деревья, и призрачный свет уличных фонарей тихо поднимаются к небу, сквозь пелену неподвижного снега.

Сценарист шел по заснеженным улицам, на душе у него было легко и радостно. Чистый снег наполнял душу ощущением счастья и покоя.

Его догнало свободное такси. Он остановил его, попросил отвезти домой.

– Здравствуйте! – сказал шофер. Сценарист присмотрелся и узнал Милко.

– А, Милко! Здравствуй. Как живешь?..

– Как видите, катаюсь, – засмеялся Милко.

Когда подъехали к дому, сценарист дал ему пять левов и распрощался. Машина развернулась и исчезла за снежной пеленой.

Дома все спали. Сценарист, стараясь не шуршать целлофаном, в который был завернут букет, тихо прошел в свой кабинет.

Разделся, поставил цветы в вазу, постелил на диване, улегся и сразу же уснул спокойным, здоровым сном.

Загрузка...