Александр Галиев Диктат Орла

Глава первая. Мой дом пустой

– А стотысячной русской армии вполне достаточно, чтобы спасти Россию, – сказал генерал Алексеев со слабой улыбкой, и его очки блеснули.

А. В. Туркул «Дроздовцы в огне»

Большевизм – это смертельный яд для всякого государственного организма, и по отношению к комиссарии не остается никакой другой политики, кроме войны или отчуждения.

М. Г. Дроздовский


Зима 1918 года стояла неприятная и нелепая, откровенно говоря, неправильная; таких зим на Руси не бывало. Самая суть ее казалась невозможной и невероятной: как зима? почему опять зима? совсем недавно была! Но уже год прошел. Новый февраль заметал пороги домов, новое правительство, зычно голося, обивало эти пороги. Ни голодом, ни холодом русский человек не был тогда истязаем; от всех старых ненастий спасение находили и знали, как с ними сладить. Но, как говорили раскольники, взошла алая звезда, взошла впервые – от нее спасения еще не знали.

Суть новой зимы мелькала в пролетающих мимо снежинках: можно было выйти на крыльцо поутру, всмотреться в белые хлопья, градом валящие на опустевшую улицу, и понять – дело ныне гиблое. Самые далекие сибирские деревни, о которых не знали даже местные власти, предчувствовали эту зиму. Крестьяне в них не подозревали о падении престола и молились за долгое царствование своего Государя – известна судьба крестьянская.

Утром, покидая еле натопленные церковные стены, крестьянин чуял нутром своим, а иной и угадывал своей смекалистой головой, – воздух вокруг черный, страшный, на погибель сгустившийся. Быть может, и мороза особого не было, но ужас все равно стоял и трещал вместо мороза. Тревога трещала с ним. Снег да снег кругом, а путь уже кончается.

Что ж ты валишь, белый снег? Остановись, обожди…

Юг России – не таежная деревня. О большевиках уже знали. Юг России – не Петербург и даже не Москва – большевика здесь не принимали сразу же, не принимали яростно и вооружено. Но и в этих краях жизнь перестала течь, а стала вытекать: цены возросли, с хлебом перебои, какая власть законная – не разобрать. Ни земства, ни администрация не знали толком, что предпринять; лишь атаман Каледин сразу же стойко сказал: он никаких красных на казачьих землях не допустит; сказал и вышел вон из советской России. Казачьи власти других земель возмутились перевороту не меньше – обещали в Россию вернуться и всех преступников повесить. Хватит ли веток?

Но власть наказного атамана, непререкаемый авторитет во времена величия России, ныне подешевела. Казаки не хотели новой войны, рабочие и горожане Каледина своей властью признать не хотели. Вместах же, где Каледина не знали вовсе, хаос набирал обороты – нельзя было ничего предугадать. И страшные декреты, с каждой неделей, с каждым месяцем, наваливались своей похабной силой на чистую жизнь человека и делали ее ненастоящей и бумажной, как и сами декреты.

Следует извинить как власти и общественность южных городов, так и их население – во всей России мало кто понимал, что происходит, и что нужно делать. Иные видели спасение там, в алеющем на горизонте Петрограде, другие видели здесь – в казачьей вольнице; офицеры и интеллигенты, из февралистов, скрежетали зубами по учредительному собранию – этих стоит отчасти извинить, кровь они проливали не только за февраль. Но многие люди не знали совсем, что их нужно спасать.

Были единицы (точнее, тысячи, но не более), которые предпринимали отчаянные шаги сопротивления хаосу; то тут, то там, то на Урале, то на Дунае, где-нибудь да просыпался русский человек. Словно бы перепивший хозяин за столом, он безмятежно и весело смотрел, как гости его дерутся и разносят его избу; но вот хозяин опомнился, протер глаза и вышел из белой пелены – и стал гостей выпроваживать. Да поздно – уходить не хотят.

Стали светлые умы, первыми понявшие страсть и невозможность происходящего, думу обдумывать и вставать из-за стола – смотрят, тяжело вздыхают: все кругом не по-людски. И в отдаленных местах, глядя на белый буран, проносящийся мимо деревенских окон, слышали этот тяжелый вздох русского человека; вздох и призыв: вставать пора.

Один такой человек, никогда политикой особенно не интересовавшийся, но тяжело переживавший падение престола и хаос в армии, решил вставать – и поехал домой. Был он штабс-капитан Русской армии; половину Великой войны провел в болотистом окопе, другую половину – в лазарете. После огнестрельных, колотых и рубящих ран, после удушения хлором, после ушибов, растяжений, переломов и контузий штабс-капитан этот всегда вставал и вновь шел в родной окоп. Он не любил ранений, но они его точно любили, – когда офицер вставал в атаку и поднимал на атаку других, пули и снаряды, штыки и сабли метили прямиком по его телу. «Клюкву»1 за храбрость и 4-ю степень Георгиевского креста он получил не зря. Тем не менее, был этот офицер себе на уме: редко видели его в дурном настроении, ни раны, ни отступления, ни революции не могли сбить его хорошего настроя; временами думали, что ему просто нет ни до чего дела, служил он не за честь, не за родину, служил он лишь потому, что оказался на фронте. Был бы он в другом месте, занимался бы другим делом так же, невзирая на окружающий мир. Как сам штабс-капитан считал – было неведомо. Но очень вероятно, что он не считал никак.

Звали офицера Михаилом Геневским, и было ему двадцать восемь лет. До войны Геневский служил в 136-м пехотном Таганрогском полку, который в то время стоял не по названию – в Ростове-на-Дону. Тем не менее, Геневскому удавалось раз или два в месяц наведываться домой. Делал он это без особенного удовольствия или неудовольствия, но точно был уверен, что так поступать необходимо – иногда за отъезд из полка доходило и до карцера. Полк был мобилизован летом 1914-го вместе со всей 34-й пехотной дивизией, в которую входил; полковнику Ольховскому, командиру полка, повезло не сильно: он погиб в Галиции 26 августа. Некоторые офицеры, к которым Геневский не относился, восприняли скорую смерть командира за дурной знак. Дурноты здесь штабс-капитан не видел: смерть есть смерть. Война начиналась новая, но привычки Михаила Геневского нисколько не изменялись: он писал брату домой ровно раз в месяц, словно по обязанности; письма зачастую были бытовыми, а иногда и вовсе пошлыми; Геневский редко рассказывал о боевых действиях и своих ранениях.

О фамильном доме, оставленном в некотором количестве верст под Таганрогом, Михаил не вспоминал совсем. Служилось ему легко, был он в окопе среди солдат, как влитой; солдат любил Михаила Геневского, но и солдату штабс-капитан казался чудаковатым. Самая странная, а порой и пугающая черта Геневского, заключалась в том, что настроение и самообладание его никогда не менялось: ночь ли, день ли; бой ли, затишье ли; ранен ли, здоров ли – Геневский был совершенно один. Лишь в очень редкие моменты, корчась от сильнейшей боли, штабс-капитан выдавливал на своем лице удивление или раздражение; когда его спрашивали, чем же он раздражен, Геневский отвечал, что раздражен самой сутью боли: она заставляет его вести себя так, как он не привык и не желал себя вести.

Распропагандированный Таганрогский полк, как и вся Русская армия, потихоньку умирал: кто-то разбредался по домам, кто-то начинал бунтовать и митинговать; большинство просто не слушались приказов и принимались, как говорит Геневский, «озорничать» – пить, ходить по борделям и бить витрины. Несколько офицеров были убиты «красными» солдатами, многие разъехались, остались либо самые упорные (они сами не понимали, зачем остаются в полку, но хотели исполнить долг до конца), либо переметнувшиеся к советам. Геневский решил ехать. За время службы он, живший довольно скромно, скопил несколько денег – вполне прилично, к слову, скопил – на эти деньги он отправился в Москву. Посмотрел на порушенные Никольские ворота Кремля, воронки на Красной площади; встретился с двумя знакомыми офицерами – они советовали ехать на Дон. Была уже середина января 1918 года, так что в Москве про Дон знал каждый первый офицер. Геневский на Дон ехать не хотел, поскольку не очень верил в силу нескольких сотен добровольцев, а самого генерала Алексеева, их возглавившего, еще с февраля 1917-го считал предателем. К его неудовольствию, Таганрог входил в Область Войска Донского, а значит, военные действия добрели бы и до фамильной усадьбы Геневских.

Михаил написал брату за месяц до приезда. Брат его, как обычно, на пространные водянистые письма отвечал кратко и сухо. И даже на новость о возвращении Михаила особенно никак не отреагировал. Геневский-младший (а Михаил был младше на четыре года) не вменял брату его сухости; скорее всего, он даже никогда оной не замечал.

20 февраля блестящие штабс-офицерские сапоги ступили на родную землю. Щедро расплатившись с брезгливо-сердитым ямщиком (Михаил никак не заметил его настроения), надвинувшим свой гречневик чуть не ниже глаз, и не проронившим за всю поездку от города до усадьбы ни единого слова, Геневский скорой и легкой походкой устремился к своему дому.

Земля Геневских изменилась слабо. Разве что узорчатый забор, поставленный здесь еще в 1850-х годах прадедом, владевшим несколькими тысячами окрестных душ, исчез. Теперь ни дом, ни сад Геневских не были огорожены. Снегом завалило все страсть как, еле протоптанная тропинка от деревенской дороги до крыльца усадьбы распознавалась с трудом. С некоторых ракурсов их фамильный дом был предметом соседской зависти: построен он был еще при живом Пушкине и Государе Николае Павловиче. Тогда жила мода на классицизм и подражание грекам, особенно в далекой провинции; потому дом красовался фронтальными колоннами, маленькой башенкой с балкончиками по центру и двумя низенькими флигелями. В одном из флигелей во время сильного дождя обрушилась прогнившая крыша, так что туда уже лет тридцать никто не ходил. Другой флигель одно время перестраивали под конюшни, за что получили насмешки всех соседей; конюшни оттуда убирать не спешили, но после смерти последнего коня деваться было некуда. До Великой войны усадьба имела вид довольно убогий, от нее веяло не уважающей себя вековой древностью, но затхлостью и покинутостью. То было верно, вся семья, или как всегда говорил Геневский, «фамилия» их состояла всего из трех людей: двух братьев Геневских и их младшей сестры, – из них, не считая одного-двух человек прислуги, только младшая сестра жила в усадьбе постоянно.

Брат наверняка мог видеть подъехавшего Михаила из окна своего кабинета, однако, встречать его не вышел. У младшего же ни единой мысли о неучтивости брата в голове не пропорхнуло. Он лишь взошел на крыльцо и открыл дверь – заперто не было.

Аромат в доме стоял такой, словно в нем несколько лет уже никто не жил, а на письма Михаилу Сам Святой Дух отвечал. Так, бывало, пахнет в покинутых избах: в них нет ни запаха трав, ни запаха хлеба, ни особенных крестьянских запахов, Бог пойми, откуда берущихся. В таких избах пахнет то ли сыростью, то ли мокрой известкой, то ли скопившейся пылью, но больше всего – пустотой. Примерно так пах и дом Геневских. Но Михаил уловил и два совершенно новых, чуждых ему запаха: слабо пахло сладковато-горьким дубом, словно мокрой древесиной, и остро пахло табаком. Михаилу следовало бы удивиться, но он, кажется, запахов совершенно не приметил; он поставил свой чемодан у двери, плотно прикрыл ее и сел на скамью. Некогда эту скамью вырезал хороший мастер по дереву, принадлежавший прадеду Геневских, а с 1861 года – самому себе. Михаил особого внимания на эти узорчатые и хитрые вырезы стамеской не обращал раньше, и сейчас скамья – уже подгнившая, истертая и потерявшая всякий изысканный вид – казалась ему куда уютнее.

Геневский всмотрелся внутрь дома и навострил слух. Стены были действительно крашены белой известью, как в ином казенном доме; зал, находящийся прямо от парадной двери, стоял пуст и холоден; в комнатах слева и справа были растворены двери, так что белый болезненный свет заливал все пространство и проливался на старенькие доски пола. Лестница наверх была занавешена мокрой одеждой, словно туда больше никто не ходил, хотя Михаил Геневский помнил, что наверху располагались три хорошенькие парадные комнаты.

Домовые сени, расписанные было под мрамор до войны, начисто пропали, словно первый этаж был перестроен. Из просторного зала, прямо от входа, пропали колонны, фамильные, генеральские и императорские портреты в золоченых рамах и печь из белого изразца – без последнего в доме страшный холод стоял.

В целом, однако, довольный тем, что вернулся домой, Геневский встал со скамьи, снял портупею с саблей и кольтом, шинель, фуражку, поиграл чуть плечами и повесил одежду. А после сказал, стараясь в покинутом на вид пространстве звучать громко:

– Брат, я дома!

На выкрик приятного, почти певческого, голоса, к сожалению, никто не отозвался. Ни единого шороха не послышалось ни из зала, ни из комнат справа и слева, ни из глубины дома. Быть может, какой-то скрип раздался на втором этаже, но Михаил более подумал о старости досок пола, нежели о том, что наверху кто-то находился. Подойдя к распахнутой двери по правую сторону, подержавшись для чего-то за латунную ее ручку, Геневский заглянул в комнату, которая, по его памяти, служила брату кабинетом.

В кабинете настолько не за что было зацепиться глазом, что Михаил первым делом обратил внимание не на мебель, убранство и интерьер, не на старую память дома, но на дверь напротив – она тоже была распахнута и вела в следующую комнату.

– Неужели здесь была анфилада? – тихо, шепотом, почесав сложенными пальцами несколько отросшую бороду, сказал себе Геневский.

Сказав это, он все же решился войти в кабинет – нахмурился, усомнился, как-то опал видом и осанкой и даже разбил свой безразличный образ: укорил брата за запущенность. Брат, именем Матвей, любил ранее называть свой кабинет зеленой комнатой, в цвет зеленых бумажных обоев. Ныне же стены кабинета тоже были крашены известью, – но тут впервые Михаил обеспокоился: от стен кабинета несло свежей гарью. От стеклянных шкафов, заказанных еще в прошлом веке из Петербурга, не осталось и осколка; лежавшие в них книги, бумаги, бюсты и статуэтки находились неизвестно где. Кинжал дамасской стали, купленный Матвеем у некого разорившегося петербуржского офицера, тоже пропал – брат всегда зачем-то гордился им, а потому повесил над головой, над самым столом; младший Геневский недоумевал от такой гордости. Кинжал ведь был куплен, а не захвачен в бою; да и будь он даже куплен, но где? – в мирном Петербурге, не на Кавказе.

В общем, ни роскошных столов, ни роскошных стульев, ни так любимых братом за компактность бюро: в кабинете стоял простой, широченный крестьянский стол из грубо обструганных досок, два стула, купленных, очевидно, в Таганроге за малые деньги, и ширма в углу. Прямо посередине кабинета был брошен набок единственный представитель довоенной мебели – нелепый круглый столик, обитый зеленым сукном. Он считался кофейным, но Матвей никогда кофе не пивал. Большой же крестьянский стол был забит разной дрянью и чепухой: газетами за 1915-й год, обрывками тряпиц, сломанными пополам перьями, четырьмя палочками старой рамы, голым циферблатом, ржавой бритвой с обгоревшей ручкой, лиловым домашним халатом, на спине которого красовалась обуглившаяся дыра. Много еще чего лежало на этом столе, но Геневский уже отошел от него и заглянул за ширму – там стояли грязные кавалерийские сапоги довоенного образца и три средних стопки книг, на одной из которых стоял совсем маленький, белый, как стены, бюст Николая Александровича.

– Что же это такое? – вновь задал себе вопрос Геневский. – Не может быть, чтобы брат не жил здесь. Неделю назад пришло его письмо, с этого адреса. А где же сестра?

Михаил вышел из кабинета, прошел пустой белый зал и обнаружил себя в небольшой, но некогда уютной столовой-гостиной. Поморщившись от такого же состояния этой комнаты, в которой теперь не было ни одного стола – ни обеденного, ни игрального –решил выйти на кухню, но оной не нашел. Задних комнат, где жила прислуга, тоже нигде не обнаружилось.

Младший Геневский вернулся в кабинет и выглянул в окно, выходящее на деревенскую дорогу. На улице стал часто сыпать снег, он прямо видел большие мягкие кусочки ваты, однако, сквозь них видел плохо. Тем не менее, показалось ему, что у дороги вновь стоит извозчик, да еще и тот же самый – настолько похоже он надвинул гречневик на глаза и настолько же нахохлившимся злым голубем он сидел на козлах. От дороги некто шел довольно решительным длинным шагом – раз, раз, раз и с десять аршин прошагал. Был он одет в длинную, до пят, серую шинель без знаков отличия, без погон, лицо его перемотано башлыком, хотя на улице и не было сильного мороза.

Геневский поскорее выбежал в сени, но человек уже заходил в дом – как есть брат!

– Брат! – вскричал Михаил. – Ты ли это?

Зашедший глухо, деликатно посмеялся и стал скорее разматывать башлык:

– Я. Здравствуй, Михаил. Хотел тебя в городе встретить, а вот как вышло. Ты же меня дома и встречаешь.

Братья пожали руки, словно еще не доверились друг другу, но потом Матвей, как старший возрастом и чином, похлопал Михаила по плечу, и братья, повинуясь порыву, обнялись.

Михаил почувствовал мокрое сукно одежды брата, и его, отчего-то, неестественно сутулые плечи, словно он долго сидел за столом и работал. Нечто хорошее и спокойное промелькнуло в голове и сердце младшего Геневского, он это нечто уловил, но держаться его не стал – отпустил так же легко, как и принял. Тем не менее, радость осталась. Он – дома. Брат – рядом. Остальное – чушь.

– Что же это с домом, брат? – спросил Михаил, как только они оторвались друг от друга. – Зачем ты его покрасил?

– Большевики, – скомкано бросил Матвей и, наконец, развязал свой башлык. На голове его показалась дурацкая черная гимназистская фуражка без козырька и кокарды. Лицо его, красное с холода, выражало усталую радость. Но не только. Михаил ожидал увидеть уныние, скуку, в крайнем случае – и отчаяние; вместо этого брат излучал уверенность, твердость и некий деятельный дух. Пусть дом он запустил, но занимался, судя по одному лишь его лицу, важным делом. Лицо это возвышалось над Михаилом – старший брат был более девяти вершков росту, когда младший дорос лишь до семи.

– Что ж большевики? Уже хозяйничают? – спросил Михаил, когда они с братом зашли в кабинет.

– Хозяйничают! Гвардейский полковник Кутепов бился с ними под Таганрогом весь январь.

– Что ж в итоге? – братья расселись по стульям, а Матвей поднял нелепый круглый столик с пола и положил на него руки, скрестил пальцы. Он так и сидел в шинели и гимназистской фуражке, увеличивая желание младшего Геневского спросить, что же это он так вырядился, и почему не снимает фуражки в доме.

– Таганрог – красный. Казаки не поддержали Кутепова. А теперь возмущаются власти Совдепа – глупцы. Все в России теперь покраснело.

– Ты извини меня, я собью тему, – сказал Михаил. – Нехорошо сидеть вдвоем, давай позовем сестру. Я не везде ходил, она дома? – и сразу, на одном порыве, выпорхнул в сени и крикнул:

– Варвара! Где ты?

– Успокойся, брат. Я не знаю, дома ли она, – встал за братом Матвей, губы его растянулись от забавно-бездумных действий младшего, но глаза его налились стыдом и укатились в сторону. – Я не слежу за ней.

– Отчего же? Это же наша сестра, и такое время…

– Я сам себя корю. Но – не знаю. Последние месяцы я очень занят в Таганроге.

– Где?

– Об этом позже. Позже. Будет время, – Матвей посмотрел странно.

– Ты же не заделался красным агитатором, брат? – усмехнулся Михаил. – А то я тебя сейчас на дуэль.

– Боже упасти. Я антибольшевистский агитатор – но после, после.

Во всем брат его Матвей был таким. Странным, вечно недосказывающим и кратким. Девятнадцатилетним … (Михаил не знал тогдашнего чина своего брата) он побывал на Японской войне, а потом служил еще несколько лет в столице. Быть может, Матвей служил даже в гвардии, в Измайловском полку, – вышел темными волосами и древностью рода, да и слухи были. Точно Михаил не знал, хотя интересовался. Но брат ничего не рассказывал, а лишь смотрел тяжелыми упавшими глазами и молчал. Примерно в 1910-м или 1911-м году старший Геневский покинул столицу, уволился из армии (или гвардии) и поселился в фамильном поместье, где к тому времени жила их тетка, умершая через месяц, и младшая сестра Варвара. Поначалу Матвей был бодр и свеж, пытался воспитывать сестру, которой на ту пору было двенадцать лет, посещал светские заведения Таганрога и даже имел какие-то дела с Василием Ивановичем Покотило – наказным атаманом донских казаков. За первый год Матвей как-то стал известен на всю Область Войска Донского, а потом мигом пропал – засел у себя в подгнившем поместье и раз в месяц, в лучшем случае, выезжал в Таганрог. Все сидел в кабинете и над чем-то работал – да и офицеры к нему часто захаживали…

28 июля, в тот самый день, Матвей приехал домой неважный и несвежий; младший брат и любопытная маленькая сестрица сразу решили, что это из-за объявления войны – они не поняли томления Матвея, ведь повсеместно Россия была в бурном восторге. Восторгались люди своею славой и будущей «победой России и славянства» на обрывистом краю скалы; но пускай, – прошлой радости не воротишь. А тут – томный брат. Что случилось? Что произошло? Ты не рад войне? О войне брат, как оказалось, даже и не помышлял – что там война, есть и иные дела в свете. Под конец Матвей сдался, но выдал явную околесицу: ему, мол, отказала прелестная барышня, за которой он все лето волочился.

Во-первых, Михаил точно знал, что ни с какой «прелестной барышней» Матвей знакомства не водил. Во-вторых, знал, что приехал брат в тот день не из Таганрога, а из Ростова – от наказного атамана. Сестра нежного возраста мигом поверила в легенду о неразделенной любви, но Михаил ничему не поверил. Но и дальше спрашивать не стал.

В нынешнем времени брат стал рассказывать о жизни своей в последний год с февраля до февраля. Сидел Матвей неуютно, словно бы голой спиной прикасаясь к колючему покрывалу, он то и дело дергался на стуле, сутулился и наклонял торс к зеленому сукну стола. Руки свои он скрестил на колене, а взгляд медленно двигал вдоль белой стены, сначала в одну сторону, затем в другую. На брата Матвей не смотрел, словно бы читал речь по бумажке, репетировал театральную роль, или же, что было более актуально, репетировал политическую речь для митинга. Зритель во время репетиции – важен ли? Младший брат, приехавший вдруг не с далекого фронта, не с русско-германской границы, не из Москвы, или откуда бы еще ни было, но из мест куда более дальних – из прошлого; брат, приехавший из четырехлетней давности, кто теперь он?

Да и сам Михаил почувствовал вдруг чуждую атмосферу фамильной усадьбы. Не только он приехал из четырехлетней давности, но и сам дом остался где-то там, в довоенном солнечном Приазовье, в вечном метании Таганрог–Ростов, в устало-беспокойных глазах отставного брата и в обидчиво-упрямых глазках младшей сестры Варвары. Что теперь глаза Матвея? Они и не смотрят на него. Что теперь глаза Варвары? Их и вовсе нет дома. Да есть ли дом? Михаил вдруг понял, что он приехал не туда. Он не понимал этого, как бывает, понимают взрослые сложившиеся люди: он не разбирался в вопросе, не расспрашивал еще брата (признаться, Михаил и слушал-то невнимательно), не взвешивал «за» и «против» и не помышлял о хорошем ремонте дома и возобновлении фамильной идиллии. Как-то само собой пришло понимание, что никакой идиллии уже положительно невозможно устроить; более того, младшему Геневскому ясно представилось, что ее не было и раньше. Что такое, в конце концов, идиллия? Сестра росла без родителей, хорошей опеки и достойного воспитания; после 1917-го, наверняка, без качественного образования, без благородных друзей, даже без систематического достатка – не любил Матвей заботиться о деньгах; денег, присылаемых Михаилом на сестру, конечно же, не хватало. Кем же она выросла? Михаилу отчего-то помнились ее глаза, но она сама запомнилась плохо.

Вот и сидели два брата, не знающие, зачем Бог связал их родством. Сидели почти валетом – левое плечо к левому плечу; один глядит на север, в стену, другой на юг, в окно. Младший чувствовал себя неуютно и виновато – ясно понял, что и двух месяцев в деревне не проживет и куда-нибудь уедет. Куда – пока неизвестно. Но точно, точно надо будет ехать. Что же старший? Старший рассказывал.

Февраль-март 1917-го. В те злополучные дни, рассказывал брат, его постоянно не бывало дома. Он не уточнил, чем занимался; было лишь вскользь упомянуто: часто ездил в Ростов и Новочеркасск. После одной из таких поездок Матвей вернулся домой, прошел по еще старому (иначе говоря, отличному или «фамильному») паркету, позвякивая шпорами, в свой старый кабинет, обклеенный еще зелеными обоями. Сестра, будучи уже прелестной семнадцатилетней барышней, сидела перед старым (стало быть, отличным) камином (ныне же камина, понятное дело, не было) в кабинете брата и тихо плакала. Было уже пятое или шестое марта, Матвей мучился тихо, а сестра просто плакала. Они не разговаривали о случившемся, не осуждали Государя за отречение, не обвиняли Родзянку, Алексеева или Шульгина за предательство и провокацию, не радовались новой свободной России, как таганрогская интеллигенция… Брат молча делал свои дела, сжимая порой кулаки до боли, сестра молча плакала.

– В те дни, – упомянул Матвей, – я понял, что служба моя и работа не нужны. Но я оставался на посту, как и ты оставался на нем.

– Где же ты служил?

– Позже, позже…

У камина, видя безмолвно плачущую сестру, Матвей обреченно похвалил Зубатова – тот сразу застрелился, узнав об отречении: ведь это не Государь от России отрекся, а Россия отреклась от него, захотела свободы монаршей милостью, захотела самоопределения, захотела отрезать себе слишком умную голову – «он в гору сам-десят тянет, а под гору миллионы тянут»… Они ничего не обсуждали, ничего не говорили, они молчали.

Матвей, как оказывается, выписавший из Британии в еще 1915 году архангельским портом несколько ящиков скотча, налил этот странный напиток далеких шотландцев и сестре – та выпила глоточками, на мгновение сорвалась на рев, но почти сразу страдание ее, тайное и сокровенное, выхлестнулось наружу. Стало страдание громким. Из нее вырвалось все – и крик, и ненависть, и глубокая мука – Матвей удивился, почему же у этой провинциальной девочки, не очень разговорчивой, не очень, быть может, образованной (укор братьям), не очень… Брат сбился в этом моменте своего рассказа и захотел отвернуться еще дальше, но сидеть совсем затылком к Михаилу было бы уже фантасмагорично невежливо.

Матвей удивился тогда, откуда у этой девочки такое понимание России. Что здесь, в плохонькой старенькой усадьбе, среди полу-украинской деревни заставляло ее верить в монархию. Брат глянул тогда, в марте, в окно, увидел свою худую землю, увидел крестьянина в коричневом тулупе, везущего на повозке дрова и все время чесавшего верхнюю губу. Крестьянин был стар, вокруг не было ни души; потому он, оглядевшись, снял шапку долой и поклонился на старый господский дом. А вскоре скрылся за деревьями. Неужели в этом поклоне была Россия? Была, была, когда-то и в нем была…

Недаром и Вандея началась не абы где, а среди крестьян и сельской аристократии. Быть может, сама земля вопиет о монархе?

Жандармы исчезли, полиция становилась милицией. Куда ни посмотри – комиссары, комиссары, комиссары. Военные комиссары, комиссары продовольственные, комиссары земские, губернские и уездные, комиссары Временного правительства стали вдруг всем – но на деле не были ничем. Все лето сидел старший брат Геневский в усадьбе и молча, расправляя усы, смотрел, как крестьяне забирают оставшуюся его землю. Земли он не жалел, он бы и картины и вазы отдал, если бы их не разодрали и не побили прямо на крыльце. Матвей с высокой головой, с руками даже не за спиной, а где-то за лопатками, в своей отставной форме смотрел на крестьян. Те к нему не подходили, но пытались грозиться, проходя мимо; грозы их не то чтобы ломались о стан Геневского, но улетучивались в воздухе, не долетая. Некоторые крестьяне видели его грозную, смотрящую прямо в небо фигуру и слова их оставались у них же в глотках; другие вовсе не видели в старшем Геневском угрозы и модной «классовой» вражды (честно скажем, помещиком в прямом смысле Геневский никогда не был). Кто-то иногда и шапку снимал. Жил так Матвей все лето, покупая все дорожающий хлеб на свое оставшееся жалование, жил, пока не настала пора Украинской Народной Республики. Тут вам, пожалуйста, так сказать, пожалуйте: погромы, восстания, поместья горят, господа офицеры качаются по веткам. Тут бы старшему Геневскому и растеряться, но сосед его – Василий Дмитриевич, старый бывалый офицер и дворянин приличного вида и состояния – на свои деньги организовал крестьянские дружины, на свои деньги их вооружил и поставил защищать окружные деревни. Предложил защиту (к слову, совершенно безвозмездную) и Матвею Геневскому. Ему эта идея – простая и изящная, даже остроумная – показалась отличной. Он милостиво принял помощь и в благодарность отправил почти весь оставшийся скотч – восемь ящиков, все равно английский самогон ему не очень полюбился.

Эти крестьянские дружины отлично действовали все оставшееся лето и первые месяцы осени. Но потом в деревне началась страсть. Крестьяне поделились на три, а то и четыре группы: украинцы-самостийники, русские победнее, русские побогаче, русские-большевики, русские-дружинники и еще Бог его знает кто.

Весть об октябрьском перевороте уже не заставила никого страдать. Матвей считал большевиков естественным продолжением временщиков и выть попусту не стал. Однако меры предохранения от дальнейших бедствий принял немедленно. Он не уточнял о своих мерах; лишь вскользь нечто было о решетках на окна, но сам же брат и сказал, что то была глупая идея. Своей глупостью и, видимо, великой своей ошибкой Матвей считал и оставление сестры. Летом и осенью старший брат замкнулся, ни с кем не говорил и никуда не выезжал, но, более того, не следил и за сестрой. Он знал, что она часто ездила в Таганрог, догадывался (а наверно и уверен был), что Варвара стала курить, стал замечать ухудшение в ее манерах и внешнем виде, но не мог справиться со своей отчужденностью и отстраненностью. Он заметил состояние сестры слишком поздно: в дни московских боев она заявилась домой с красным бантом на платье и распущенными волосами. Тут Матвей не стерпел – выбранил так, что та стала краснее своего банта. Наобещал, что в следующий раз выпорет ее, как провинившегося крепостного. Красных тряпок на грудь она больше не надевала, из дома выходила достойно, но красная язва в ней сохранилась. Матвей стал за ней следить, но митинги явно доставляли ей удовольствие – до января-месяца она сбегала еще несколько раз.

Старший Геневский понимал суть проблемы. Сестра осталась одна, без таганрогских подруг, которые разъехались в Крым, Киев и казачьи области, без обоих братьев – один на фронте, другой – дурак. Потеря России, которую она так тонко почувствовала в марте, ничем не могла восполниться; родительского честного воспитания и стержня у нее не было, ни гимназия, ни братья, ни окружение такого стержня ей не дали: Варвара, дабы не мучиться, пошла туда, куда идут все, дабы радоваться хоть чему-то со всеми, дабы верить во что-то «правильное». Матвей знал, что сестра понимала фальшь большевизма, но шла туда, чтобы идти хоть куда-то, чтобы не быть одной.

На этом моменте старший брат скорбно и даже тоскливо вздохнул и, уронив голову на грудь, закрыл глаза. Михаил понимал его состояние, хоть и желал отбранить, за то что бросил сестрицу. Говорить он ничего не стал, но сестру страстно захотел увидеть.

Матвей продолжал, резко подняв голову; тему он переменил вовсе. Сказал, что его сильно расстроили казаки: атаман Каледин объявил фактическую независимость Дона и желал решительно противостоять большевикам – казаки, уставшие от войны, не хотели. Не хотели они и потому, что не знали большевиков. Чем они опасны? Чем они хуже временщиков? Чем они предатели?

– Предатели ныне все, – тихо сказал Михаил.

Матвей еще тише промолчал.

Но не только казаки и горожане, принявшие социалистов, были на Дону и юге в ту пору.

В ноябре – приехал Алексеев. В декабре – Корнилов.

– Предатели… Я не могу на них равняться. Нельзя кичиться, бравировать одной революцией, а потом идти против другой, – сказал Михаил.

Старший и на это решил промолчать.

– Нет, не молчи, Матвей. Скажи, что ты думаешь об этих генералах?

Матвей тяжело вздохнул, явно решил высказаться, но медлил. Взгляд его перестал бродить по стене, руки с колена он убрал и тяжело, грузно, исподлобья, скорее высушено, чем осуждающе, посмотрел брату в глаза:

– Да, предатели. Да, да, да – сто раз предатели. И пусть их осудят. Только пусть они сначала вернут того, кто их осудит, – сказавши так, Матвей вновь отвернулся к стене и положил руки на колено.

На этот раз молчал Михаил.

Каледин, по глупости ли, по неверной стратегии ли, идейно ли, но решил сначала метаться, даже – не поддержать добровольцев. Казаки к ним относились странно, лучше и не уточнять. Метания Каледина и холодность казаков, опуская все, что можно опустить, кончились плохо – Каледин застрелился, власть на Дону – большевистская, а добровольцы ушли на Кубань. Полковник Кутепов, пытавшийся защитить Таганрог с офицерскими ротами и юнкерами, не смог противостоять троекратно превосходящим силам противника: большевиков – тьма, казаки – не помогают, в тылу – восставший Таганрог. Восставший против своих защитников на радость большевикам. Но Кутепова не разгромили. Он ушел к добровольцам и на Кубань.

«Дружину» Василия Дмитриевича разгромили большевистские войска в январе-месяце. Еще раньше, в конце декабря, дотла выгорела усадьба Василия Дмитриевича; горела изнутри и фамильная усадьба Геневских: русские крестьяне-социалисты и крестьяне-самостийники, объединившись вдруг, вынесли из усадьбы все картины и вазы, действительно побили и порвали их у ближайшей дороги, а дом изнутри подпалили. Старший Геневский успел все быстро потушить – а потом, в две недели, чудом, посреди фактических военных действий и окружающей враждебности, смог дом привести в порядок и даже покрасить.

Более всего в жизни своей старший Геневский не мог терпеть беспорядка и разрухи. Бывало, он оказывался ленив и бездеятелен, бывало – жесток, груб или безразличен, бывало, редко, что и празден. Но не мог Матвей жить в грязи и разрухе, нутро его болело, мышцы сводило в одервенение и перед сестрой становилось стыдно. Нельзя, нельзя было и помыслить о лени, грубости или о праздности, когда твой дом разрушен и сожжен – скорее, скорее покрасить, скорее отремонтировать, скорее вернуть ему хоть какой-то вид, купить мебель, купить новых книг, купить кровати для сна и столы для работы, купить кастрюли для готовки, купить новые двери с замками, купить, купить, купить… Купить всего нельзя, когда денег нет. Попросить нельзя тем паче – одна часть крестьянства озлоблена, другая – запугана; тот милый старик, снимавший шапку у фамильного дома, давно не появлялся – убит или уехал. Впрочем, куда ему ехать? Должно быть, был в дружине, должно быть, убит.

– Неужели могут взять и убить? В конце концов, я такой власти не встречал. За что убивать? За поклон у усадьбы? Быть может, здесь сто лет назад часовня стояла, быть может, крестьянин балкончику и колоннам кланяется, а не помещичьей власти, быть может… – затараторил беспорядочно Михаил.

– Убить могут, – прервал его Матвей. – Власть по-настоящему очень странная, всесильная – все могут себе позволить. Только жить человеку позволить не могут: чем больше у нас жизни, тем меньше у них власти.

– На кого же надеяться? Так и жить будет невозможно. Я уже не говорю о хорошей, верной жизни. Я говорю… я говорю просто про жизнь. Как жить? – истинно и верно, что Михаил Геневский, даже видевший весь хаос фронта, даже видевший раненые башни Кремля, даже ощутивший на себе в дороге по России ненавистный взгляд с каждой вагонной полки – «ты вообще чудом проехал поездом, наивный мой брат» – в общем и целом, несмотря на все, что видел, младший Геневский не познал еще большевиков. Он мечтал о теплом, милом, казачьем юге, где его семья и родные ему места, куда не добиралась Великая война, где о большевиках еще не знают, где, верно, не было и слуху о них – придет этот слух ближе к лету, а сами большевики, захватившие теперь власть, уже не будут кричать и издеваться над страной, как обещали на митингах, но станут совершать нечто даже положительное. Резко удивившись своим райским мечтам, удивившись ровно так же, как во время ранений сильной боли, младший Геневский само собой, органически, решил, что уйдет он через два месяца не абы куда, но воевать. Как, вместе с кем, где – он не знал. Но почувствовал, что не воевать нельзя. Смутившись этой мысли, ощутив себя по-детски глупо-благородным, Михаил опустил голову и закрыл глаза.

Более всего теперь хотелось снова на фронт. Снова, на самый настоящий фронт – без митингов, без солдатских комитетов, без приказа номер один… Мощный, цельный фронт с дисциплиной и верной тактикой, с достатком уже снарядов и высоким боевым духом чудо-богатырей. Пусть не Суворов, пусть даже не Щербачев или Брусилов, главное – фронт! Настоящий, боевой, где нет никаких большевиков, где нет жалкого дома, крашенного дешевой известью, вместо дорогих петербургских обоев; фронт, где нет крестьян – есть брат-солдат; фронт, где нет политики – есть приказ, приказ главнокомандующего – Николая Николаевича или Николая Александровича – тонкости даже можно опустить. Главное – фронт! Где все легко. В бой, так в бой. Ранен, так ранен. Умирать, так умирать – не зря жил. Но не эта… чушь, дрянь, балаган. Все тебе враги, а настоящие враги уже не люди, уже что-то внечеловеческое, страшное и богопротивное.

Младший Геневский никогда никого не ненавидел. Ни евреев на частом на погромы юге страны, ни немцев во время войны, ни предателей-февралистов (от последних он лишь кривился). Он не ненавидел и большевиков, ведь и они – люди. Михаил ничего особенного от них не ждал, скорее даже ждал зла – но ненависти, ненависти не испытывал. Сейчас же, после рассказа брата, ненависть вдруг показалась ему настолько естественной реакцией на само существование большевиков, что ему тут же захотелось пристрелить каждого крестьянина, который, пройдя мимо фамильной усадьбы, не снимет шапки. Рука Михаила даже легла на кобуру, а взгляд вновь взвился вверх, сощурился и напрягся, как перед атакой. Смотрел Геневский в окно. Там пролетали колючие белые снежинки; дороги и желающих пройти, не снимая шапки, не было видно.

Из сеней послышались шаги. Михаил бросил резкий взгляд на брата, глаза их встретились, но Матвей лишь помотал головой и кивнул в сторону шагов. Михаил прислушался. Шаги показались ему очень легкими, они то и дело останавливались и слышались с лестницы на второй этаж. Через мгновение в дверях кабинета показалась воздушная девичья фигурка в домашнем платье бежевого шелка. Русые и прямые ее волосы, ни во что не заплетенные, спадали на плечи; лицо ее, бело-гладкое, узкое, отчего-то еще не умытое, было заспано (второй час дня!), кулачки протирали ярко-голубые глаза; глаза эти смотрели с интересом, чуть не с любопытством. Ни один, ни другой Геневский не дали бы художественного описания ее носа, губ и прочих черт лица, но, вероятно, стреляться бы за них пошли, не будь Варвара им сестра. Свое восемнадцатилетие она встретила в позорном для России декабре, брат жалел, что у него не было ни денег, ни связей, чтобы отправить сестру далеко – во Францию или еще дальше – в САСШ. Лишь бы подальше от этой охватившей всю Россию профурсетки.

– Как, брат здесь? – еще не веря увиденному, заспанная Варвара бросилась ему на шею.

Младший Геневский был рад сестре. Точно так, как был рад брату – томительная волна радости прорвалась из некоего сундучка в сердце, устремилась по всему его телу, наполняя его чуть не парализующим теплом, расслабляя конечности. Но мигом вся эта волна вылилась из тела, пролилась на плохие доски пола и кончилась. Михаил стал аккуратно похлопывать сестру по плечу, чтобы она его отпустила:

– Дай я на тебя посмотрю, Варвара. Четыре года прошло! А ты выросла… – Михаил не нашел слов, чтобы закончить. Потому он всеми силами старался выразить, будто запнулся от умиления или радости. Отчего же он запнулся на самом деле, Михаил бы не сказал ни за что не свете. Он не знал.

От неудобного молчания и минут замешательства нашлось спасение. Младший Геневский учуял резкий запах табака, которым пропахла одежда и волосы Варвары.

– А это что? Ты куришь, милая сестрица? – Михаил недоверчиво-укоризненно посмотрел на сестру, сморщил нос и недовольно потер пальцами друг об друга.

– Да, я курю, – почти без стеснения произнесла Варвара и села на предложенный Михаилом стул. – Здравствуй, Матвей, – обратилась она к брату каким-то слишком манерным и высокомерным тоном, будто тот был лакей или дальний ненужный родственник, которого приходится часто видеть.

– Здравствуй, Варвара, – ответил Матвей снисходительным привычным тоном и даже повернулся к брату и сестре всем телом, сложив руки на зеленое сукно стола.

– Где она понабралась такому? – спросил Михаил, имея в виду как бы всю сестру.

– Митинги… – Матвей бросил слово в воздух, словно оно ничего не значило. При этом он потер лоб, пряча глаза в ладонь.

– Да, митинги. – Якобы без тени сомнения, но с детской пустой прямолинейностью произнесла Варвара и задрала чуть-чуть голову. – Там много полезного говорят и даже учат. Гораздо полезнее бывать там, чем в этой противной гимназии.

– В какую она ходила, брат?

– В Мариинскую гимназию. Там теперь железнодорожное училище. Конечно, только на бумаге.

– Профурсетка, а не власть… – бросил младший Геневский себе под нос. – Был бы жив отец, отодрал бы тебя за митинги, дорогая сестрица.

Варвара только фыркнула, но голову опустила. Вероятно, мнение брата, коего она не видела четыре года, было для нее хоть каким-то авторитетом сильнее митинга.

– Пойди, умойся. Неприлично барышне со сна вставать сразу к столу, – сказал Михаил, правильно угадав настроение сестры.

Сестра снова фыркнула, на этот раз скорее задорно, встала и пошла из кабинета, однако, остановилась в дверях и сказала:

– Не надо мне так напрямую указывать, что делать. Женщины равны мужчинам!

– Тогда сделай свое личико равно мытым, как и наши, – парировал Михаил, улыбнувшись от забавного вида сестры. В то же время он глубоко и сильно был разбит ее настоящим поведением и образом мысли.

– Зачем же ты ее на митинги отпускал? – спросил младший Геневский тихо, скорбно, не надеясь ничего услышать.

– Летом я еще был здесь, в усадьбе. Но осенью, особенно с ноября, меня не было здесь неделями.

– Где же ты был, наконец? – Михаил вдруг завелся. Упрямая скрытность брата начала раздражать его. – Отвечай, я прошу тебя, отвечай скорее!

Старший Геневский закрыл глаза, но сразу же встал, как на плацу, резким движением оправил свою шинель, неуклюжим движением поправил мятую студенческую фуражку и произнес полуофициально:

– До 1911 года я Петербургского Охранного отделения ротмистр, некогда начальник отдела внутреннего наблюдения. С 1911 года переведен на Дон в качестве агента контрразведки, с 1914 года занимался противодействием немецким агентам в Донском Войсковом Круге и, частично, в Молочанском округе. С декабря пытаюсь организовать вербовочный центр Добровольческой армии в Таганроге. Результаты есть, хотя и не слишком большие. – Матвей сел. – Достаточно?

– Достаточно, – медленно проговорил Михаил, с любопытством глядя на брата. – Извини.

– Извинения принимаются, господин штабс-капитан, – сказал Матвей тоже полуофициально, но мигом улыбнулся. – Что ж. Сестра, где ты? Возвращайся скорее, будем праздновать приезд брата! В нашей жизни теперь мало праздника, – последнее он сказал как бы в пустоту, тихо, но брат его услышал.

***

Вечером Михаил Геневский вышел на крыльцо и закурил папиросу, долго размахивая потухшей спичкой. Курил он очень редко, но любил затянуться в такие моменты, – а момент показался Геневскому достаточно приятным. В голове еще стучал странный британский напиток, папиросный табак расслаблял тело, в мыслях витали приятные и по-настоящему семейные нежности, которые все трое, вероятно, могли проявлять только наедине друг с другом, так, чтобы ни единый чужой глаз их не увидел, и ни единое чужое ухо не услышало того, что было сказано и рассказано в тот день и в тот вечер. Сидели долго, сидели хорошо. Сестру, выпившую прилично, в объеме не менее винной бутылки, положили спать. Старший, от алкоголя совсем размолчавшийся и не желающий ни слова произносить, сидел у себя в кабинете и пытался думать или читать. Младший Геневский оставил его, и так был доволен. Михаил вновь почувствовал, что он дома; вспомнил дружбу их маленькой семьи, вспомнил, зачем на самом деле приезжал каждые две недели из полка и зачем писал каждый месяц регулярное письмо. Вот зачем – семья, семья, она здесь. Они его любят, пусть старший слишком хмур, а младшая слишком… ветреная. Михаил не верил в ее большевизм и считал все это юношеским минутным увлечением. Однако боялся за нее, ведь на митингах не только слова говорят, но могут и… могут и навредить физически. Особенно, если знать, чем занимается брат. Мысли и образы беспорядочно бродили в голове Геневского: далекий вожделенный Берлин, во взятие которого верили год назад, сменялся далекой вожделенной Москвой, которую взять, освободить нужно было непременно. Михаил дошел до этой мысли ровно так, как доходил до всего в своей жизни: не думая, не размышляя, не разбирая аргументы; не рационально – он дошел до взятия Москвы своим духом. Как можно не брать, не освобождать Москвы, когда в ее святых стенах сидят черные черти и гадят, гадят ей – Москве – и всей России? Всему русскому народу, народу великому и кипучему. Пусть и не всегда умно кипит, но все равно…

Добровольцы… Геневский не верил в них раньше, не очень верил он в них и теперь. Горстка офицеров, ведомая предателями Государя и февралистами – Корнилов, Алексеев, кадеты, эсеры, Родзянко, Савинков, Струве, Романовский… Нельзя, просто нельзя было бы жить на свете, если единственной надеждой на спасение был бы Родзянко или Савинков.

Но пусть. Что, в конце концов, лучше? Савинков или Ленин? Геневский надеялся, что Савинков, будь он трижды проклят и четырежды пойман и повешен, никогда бы не стал убивать крестьянина, снявшего шапку у старинного поместья. А Ленин убил. Ведь Ленин, наверно, и не задумывался, что это за крестьянин и зачем он снял шапку. Да может у того голова зачесалась! Ну что это за мир, где нельзя снять шапки, картуза, фуражки, шляпы, где тебе захочется! Все зло большевиков оттого и зло, что они запрещают снимать шляпы и шапки, где захочет человек. Где бы ему его упрямая, напыщенная, гордая, свободная, человечья натура не приказала. Но если шапки снять нельзя – то все, это конец. Это маленький запрет, с которого начинается запрет бескрайний. Сначала – нельзя снять шапки. Затем – нечего и снимать, негде шапку купить, или даже нельзя ее носить. В конце концов – нет и головы, не с чего снимать.

И если России больше уже нельзя иметь Государя Императора, если Бог на Россию так прогневался, что напрямую указывает: берите Савинкова, лучше не дам, – то пусть. Пусть! Пусть Савинков! Лишь бы не убивали проклятых крестьян, и лишь бы сами крестьяне никого не убивали. Лишь бы все сидели спокойно, спокойно служили и обрабатывали землю, спокойно шли по улице, не глядели на теории и прокламации, не слушали митингов и не стреляли ни в кого, лишь бы все сидели рядом и ели общий хлеб в одной дружной, счастливой, христианской России. В конце концов, даже Савинков наверное христианин. Этого достаточно, чтобы быть честным человеком.

Папироса кончилась; пьяная голова Михаила, выдавшая абсурдное рассуждение о шляпах и свободе, клонилась к деревянным ступенькам крыльца и хотела на этом крыльце сейчас заснуть. Геневский резко поднял голову и разбудил ее. Подняв голову, он все заметил.

Снег. Снег падал с неба круглыми медленными и рваными кусками и засыпал дорогу к дому. В окружающей темноте и тишине виделись тонкие струйки дыма крестьянских домов; от каждой струйки раздавался собачий лай, тихий и ленивый, скорее по привычке, чем по необходимости. Остальная деревня молчала. Небо, небо – абсолютно и безальтернативно черное, и в этом черном небе колючий снег… Этот довольный «фамильный» табачно-пьяный вечер, этот крупный и безмолвный снег в черном небе, эта собачья тишина… Что-то происходило в России такое, отчего и тишина и чернота только росли. Безразличный Геневский словно опомнился и все понял. Потушив еще тлеющую папиросу о снег, Михаил шепотом, сбивчиво, своими словами, помолился за ушедших на Кубань добровольцев. Он всегда укорял себя, когда молился подшофе, а тем более просто пьяным, но сейчас было необходимо – с укором себе и просьбой о прощении Геневский закончил.

Поняв, что черное колючее небо ему больше не страшно, Михаил глубоко втянул в себя холодный ночной воздух, вновь оглядел широкую деревню и вернулся в дом.

***

Через несколько минут после того, как дверь захлопнулась, огонь в окнах погас, а Михаил улегся на старенькой кровати под своей шинелью – сгорело все постельное белье, а денег на новое не доставало – колючий рваный снег закончился. В безгранично огромном черном небе, несравнимом ни с чем, в бездонном космосе, нависающим над нашими головами, загорелась яркая белая звезда. Она одна, маленькая, простодушно, по-детски, упорная, горела ярким белым пламенем среди вязкого смолянисто-нефтяного страшного моря. Горела звезда упорно и смотрела на окружающий мрак принимающе – мрак есть мрак, звезда здесь для того, чтобы мрак развеять.

Звезда горела на юге от Таганрога, над кубанскими степями, над холодными снегами и трудной дорогой, горела костерком, вокруг которого спали озябшие и уставшие офицеры и юнкера. Наверное, одному из них не спалось, и он встал, чтобы испить холодной воды из металлической фляги в холодную ночь. У него потом заболит горло, поднимется температура, и будет озноб. Но он продолжит идти туда, куда должно – он отвечает за миллионы русских людей, живших, живущих и еще не рожденных. Если бы не его больное упорное горло в страшный мороз, если бы не его колотящий озноб в двенадцатичасовом походе – куда бы мы прятали глаза от стыда? А так еще можно жить, зная об этом офицере… Он был! Ныне горло его еще здоро́во, тело его не горело и не трясло. Глаза его, нет, совсем не полны болезненной славы, надежды, отчаяния или желания умереть за Россию и ее свободу, вовсе нет, – глаза его полны смертельной усталости и раздражения от бессонницы. Думал бы он о России и геройстве каждую минуту, выдохся бы и никуда не пошел. А так – звезда горит и все понимает.

Эта звезда знает себя и себе не врет. Она не горда и не тщеславна, она даже не слишком довольна собой, да и в целом не может быть довольна ничем. Но без этой звезды ни один житель России не мог бы гордиться собой и своим народом. Не мог бы без стыда знать себя и свою историю. Ибо имя этой звезде – честь русского человека.

Загрузка...