Сочинять предисловие к собственной книге, мне кажется, гораздо труднее, чем саму книгу, потому что ловишь себя на желании тут же, в нескольких словах обозначить ее суть, а это — по крайней мере для автора — всегда сложно. Поэтому лучше, наверное, попытаться объяснить читателю, как создавалась книга и какие чувства при этом владели автором. Иногда в подобных случаях очень помогает эпиграф. У Пушкина в «Отрывке из письма к Д.» есть следующие строки: «Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мной с таким равнодушием? или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?» Я с радостью предпослал бы эти слова своей книге, но «полуденный берег и Бахчисарай» так невообразимо далеки от описываемых мною мест, что лишь сбили бы с толку читателя. Вот если бы «полуденный берег» заменить на «полнощный», а Бахчисарай — скажем, на Уэлен!.. Все же, что касается «неизъяснимой прелести» и «воспоминания», для объяснения того, как возникла эта книга, звучит удивительно точно.
В самом деле, долгое время живя безвыездно в Уэлене, я не написал о нем ни строчки. Хотя, казалось бы, чего проще: вышел на крыльцо, посмотрел, как киты гуляют возле берега, и — запечатлел! Побывал на крайней северо-восточной оконечности материка, в старинном эскимосском селении Наукан, вернулся и — отобразил! Увидел, как старик Нутетегин исполняет сочиненный им танец Ворона, и — постарался описать! Уверен, что все это действительно заслуживало описания: и китов не с каждого крыльца увидишь, и Наукан — необыкновенное место, одно из самых, я считаю, замечательных мест на земле, и Нутетегин был великий мастер… Но, видимо, есть все же определенный смысл в древней восточной поговорке, гласящей, что книги — это всего лишь персты, указующие на ясный месяц. «А если ты видишь месяц, зачем тебе перст?» Следовательно, могу теперь полагать, что мне повезло и я смотрел тогда непосредственно на ясный месяц, что в общем-то для Уэлена, имея в виду его долгие полярные ночи, можно истолковывать и буквально…
Когда же я уехал с Чукотки, — думая наивно, что навсегда, — то первым желанием, которое я ощутил, было — опять туда вернуться. В подобном стремлении ничего нового, ничего оригинального нет — любой человек, хоть раз побывавший на Севере, подтвердит это. И несмотря на то, что многим оно знакомо, никто до сих пор этого странного влечения как следует, толком не объяснил, разве что коротким загадочным словом — «тянет»… Причем, меня тянуло не просто на Чукотку, а именно в Уэлен, что тоже понятно каждому северянину, ибо патриотов вообще Чукотки нет, но есть приверженцы «своего» Певека, «своего» Анадыря, Бухты Провидения, Иультина… Вот тут-то я и начал вспоминать и писать об Уэлене: и о китах, и о штормах, и о северных сияниях, и о стариках чукчах, и о своих учениках. Это была, выражаясь пушкинским слогом, вдруг открывшаяся мне счастливая возможность — «вновь посетить»… Затем, в связи с писательской работой, такая возможность представилась и в действительности, я не раз ездил в Уэлен, хотя это не означает, что всякий раз добирался до него, — по причине, для Чукотки весьма обычной и прозаической: или в Уэлене не было погоды, или в аэропорту, где я сидел, не было погоды, а дни, отведенные на поездку, между тем истекали. Путь от Москвы до Уэлена вообще не близкий, более двенадцати тысяч километров, так что, если сложить все эти пятизначные числа да помножить на неоднократные мои попытки, получится, в самом деле, не только очень длинная, но еще и долгая дорога. На самолетах, вертолетах, на зверобойных шхунах, вельботах, вездеходах, в тракторных санях, разумеется, на собаках и пешком…
Зато по дороге в Уэлен — я подчеркиваю это — мне довелось побывать во многих других местах Чукотки, которых я прежде никогда не видел: в Билибино, в Мечигменской тундре, на мысе Биллингса, острове Врангеля, в заливе Креста… Из описания этих путешествий, а точнее, одного, только растянувшегося во времени путешествия, и составилась данная книга. Конечно же, я не мог не сравнивать новые для меня поселки, берега, косы, заливы, сопки и тундру с моим Уэленом; с его берегами, лагуной, сопками и тундрой, и пришел в результате к грустноватому для моих привычных чувств, но справедливому выводу, что если бы мне с самого начала пришлось жить и работать в каком-нибудь из этих, вновь узнанных мест, то и название моей книги звучало бы несколько по-иному. Хотя слова «длинная дорога» в нем, наверное, сохранились бы…
Но все-таки я жил и работал в Уэлене! Теперь, чтобы завершить это предисловие, я чувствую, следует рассказать, как мне наконец удалось доехать до Уэлена. Это было в апреле 76-го года, то есть спустя почти десять лет, как я его покинул. В Лаврентия, районный центр, я прилетел из Анадыря поздно. Смеркалось, погода явно портилась, рейсов в Уэлен в этот день было много, и то, что летчики согласились сделать еще один, я воспринял как чудо — впрочем, чудо, достойно венчающее все мои долгие усилия… «Аннушка», едва поднявшись, перелетела залив Лаврентия и пошла невысоко над горами. Кроме меня, пассажиров собралось всего двое — знакомые уэленцы: косторез Василий Емрыкаин и мой бывший ученик Витя Ивитук, когда-то тоненький, худенький эскимосский мальчик, а теперь взрослый здоровенный мужчина, тракторист в совхозе. Спутники мои сидели спокойно, я же то и дело переходил от борта к борту, смотрел то в одно окошко, то в другое. Почти сразу увидел я слева, вдали эскимосское селение Нунямо, стоящее на обрыве над Беринговым морем, и широкую полосу морского льда у берега, а еще дальше — чистую воду Тихого океана. Прямо под нами медленно, сменяя друг друга, плыли сопки, такими доступными выглядевшие сверху, что, казалось, можно было просто перешагивать с вершины на вершину. Был вечер, солнце садилось там, где ему и положено было садиться в это время года — на юго-западе, то есть позади нас, потому что мы летели на северо-восток. Уже в Лаврентия начинался ветер, а здесь по долинам вовсю мело, поднималась снежная мгла, и низкое солнце и сумерки, соединившись, окрашивали эту непрозрачную мглу во множество тонов, от розового до темно-фиолетового… Был момент, когда я испугался, что мы все-таки повернули и возвращаемся, но нет — солнце оставалось по-прежнему сзади. Тогда пора было бы показываться замыкающему полуостров массиву Дежневского мыса и островам Диомида за ним, но, видно, нечего было и надеяться разглядеть их по такой погоде. Наконец мы очутились над последней невысокой грядой, дальше начиналась тундра и Ледовитый океан.
«Бон Уэлен», — сказал Емрыкаин, указывая вперед, но я уже и сам различил его: на заснеженном сумрачном горизонте еще более темную полоску. Я знал, что и нас сейчас можно заметить из поселка — маленькую черную точку посреди яркого закатного неба — и уэленцы сообщают друг другу: «Самолет!» Через несколько минут мы сели на лед уэленской лагуны. Жители чукотских поселков любят встречать первые рейсы — с почтой, пассажирами, новостями, — к прочим же, обычно грузовым, теряют интерес. Поэтому я не удивился, что никто не подошел к нашему позднему самолету, да и сам он, тотчас развернувшись, уже удалялся — летчики спешили возвратиться в Лаврентия до окончательной темноты и непогоды. Попутчики мои разошлись, а я остался один стоять на лагуне, глядя на поселок и не торопясь входить в него, продлевая этот первый миг встречи, это ощущение, когда я вроде бы и приехал в Уэлен и еще не приехал окончательно, не сделал последнего шага. «Постой, постой, помедли, — говорил я себе, — будут встречи, друзья, радостные мгновенья узнавания, долгие разговоры, а этот миг, наедине с целым поселком, больше не повторится…»
И вот, пока я так стоял и смотрел, от ближнего дома все-таки отделилась и направилась ко мне какая-то фигура — судя по длинной камлейке и характерной для пожилых чукчанок слегка переваливающейся походке, женская. Когда она подошла, я узнал ее, это была Люба Килякванау, работавшая когда-то у нас в школе уборщицей. Ее большие темные глаза сияли, широкое круглое лицо казалось еще круглее в обрамлении камлеечного капюшона и еще шире — от веселой, простодушной улыбки, которую я мог бы приписать радости встречи со мною, если бы не был уверен, что Люба меня, конечно, не помнит, и если бы не знал, что это обычное, свойственное ее лицу выражение, ее всегдашний, неизменный привет — не чему-то в особенности, а разом всему бытию… И на Любу я смотрел с тем же двойственным чувством, что и на поселок; с волнением — оттого что вблизи — и спокойно — потому что из страшного далека, с расстояния своего десятилетнего отсутствия. Она же, приблизившись и разглядев меня в сгустившихся сумерках, сказала, так знакомо, на чукотский манер, и непередаваемо смягчая и приглушая согласные и ничуть не удивившись: «Етти, Василевский! Здравствуй! Ты опять в школа будешь? Учитель?» Ее слова вывели меня из философски-возвышенного, созерцательного оцепенения, я ощутил, что никакого «страшного далека» нет, и понял, что не «вновь я посетил», а попросту вернулся.