В деревне Сугровы Васильевской волости, что славится на всю губернию своими садами, на выгоне стоит избушка на «курьих ножках». Окна ее заколочены досками, ветер еле шевелит отставшей от крыши свежей соломой, как волосами спящего крепким сном пастушонка. И вечерами, когда девки собираются у старостихиной избы, что стоит насупротив, среди говора и смеха не раз поминается имя ее владельца. Тогда смолкают шутки, все задумчиво смотрят на далекое поле, молодые глаза заволакивает печаль, пока задорный голос какой-нибудь ненадолго притихшей длиннокосой Оксаны не прервет наступившее затишье:
— Вот вернется Васейка с медалями, на вас длинногубых и смотреть не захочет — меня замуж возьмет!
И градом посыплются насмешки на легкомысленную выскочку.
— Кому Васейка, а тебе Василь Игнатович!
— Все равно будешь Васенькой муженька кликать.
— Да бороду ему по утрам расчесывать!
И только какая-нибудь сердобольная старушка прошамкает, крестясь мелкими крестиками:
— Ах, родненький! Легко ли ему там, дитяти малому, где и велики люди с ног от труда валятся!
И в воскресный день в церкви не раз подаются записки о здравии «раба Божьего, отрока-воина Василия». И раздаются просфоры заказавшим «здравие». А просфорами также славятся Сугровы, как наливными яблоками ранет, грушами-бессемянками да ананасными дынями. Печет эти просфоры старушка Цветьиха — тетка того Васейки, о котором и речь ведется. Печет она их попросту — заворачивает, говорят, тесто три раза крест-накрест да икону преподобного Сергия Радонежского на тесто накладывает, и выходят те просфоры вкуснее медового пряника: больной ли, или с устали большой съешь ее натощак — болезнь и усталь как рукой снимает, за то старушку Цветьиху и настоятель любит, и народ не забывает. Смотришь, то и дело за советом да за жалостью к ней в окошко стук-постук. А что ни совет, то край пирога или, скажем, десяток яблок. И собиралось тех яблок же у ней! Особливо по осени. В избе весь год яблочный дух стоял. В город продавать возила. А в городе-то меньше как за три копейки десяток и не думай взять. Так-то вот и жила. Да! Ведь сколько этих яблоков-то Васейка перегрыз! Вот, вишь, вспомнила теперь о Васейке и зарюмила (Заплакала, захныкала). Сидит и всхлипывает, и всхлипывает, ан тесто-то из дежи (Кадка, в которой квасят тесто) по-выперло, уж за край перевалилось, а она все нюнит. И откуда у ней слеза берется — хоть ведра подставляй, известное дело — баба.
А Васейка — это мы его так попросту называем, по знакомству, а его и староста, поди, теперь Василием Игнатьевичем покличет, шагает по снежку, по первому: за спиной — ранец, на спине — винтовка, охотничья, легкая, и такую сыскали, чтоб не терла плеча — шагает с четырьмя служивыми людьми и с шагу не собьется, по леску березовому, редкому. Вот вдали погромыхивает, должно быть, враг засел за пригорок, только врет, наших не нащупает — далеко влево, узенькими ленточками чернеются неприятельские траншеи. И то их видно только в бинокль с вершины самой высокой березки: на это Васейка — мастер: под большим человеком береза бы в дугу согнулась, два с половиной-то пуда ей можно выдержать — это вес Васейкин вместе с сапогами и шинелью казенными. Смотрит он вокруг в заморские стекла, и многие версты, как бы повинуясь волшебной силе, притягиваются к его любопытным светлым глазкам. Вон налево деревенька дымится полуобгорелая: маленькие черные точки перебегают от нее к леску — это наши стрелки занимают позиции. Вдруг на мгновенье перед носом у Васейки ясно вырисовался белый четырехугольник, блеснувший на голубом небе. Кувырком скатился он с дерева на руки солдат.
— Ероплант, ероплант! — быстрым шепотом, точно его могли услышать, заговорил он. — Ложись, дядюшки, на нас прямо жарит, может, Бог даст, приземлится!
«Дядюшки» безмолвно следуют быстрому совету Васейки: так горячо звучит его шепот, так ярко проступил румянец, захвативший и уши, и шею. Вскоре однообразный рокот, раздающийся наверху, извещает о незваном госте, зорко осматривающем местность. Все пятеро лежат, укрывшись сухой листвой, так как березняк мелкий — листьев на деревьях нет. Неприятельская машина медленно описывает круги, как бы задавшись целью осмотреть каждую березку. Руденко, молодой солдатик, также возбужденным шепотом шипит в сторону старшого:
— Ссадить бы! А? Право слово, вишь, теперь ён ближает? На что старшой, Иван Иваныч, только тычет его в бок кулаком.
Они всегда впятером вызываются на разведку: Иван Иваныч, старшой, унтер, бородач, он и на японца ходил; Руденко, большеголовый, белобрысый парень, смелости «дикой», как о нем отзывались солдаты; Гришка-песенник и еще один «вольноопределенный», Гущин — говорят, студент ученый, вишь, у него невеста померла чахоткой, так он с отчаянности в самый огонь лезет. Уж его на разведки проветриваться посылают. Лежат они себе рядком, как братья родные, а Васейка пятым «рядовым» считается, даром что ему лишь тринадцать лет на Ильин день исполнилось. Как же он такой молодой здесь, на чужой земле? А об этом узнаем после.
Перед березовой рощицей протянулась верст на пять ровная поляна, не вспаханная нынешний год. Над ней-то и кружил стальной «голубь» немецкий, не опасаясь внезапного треска винтовок. Но вот он наклонил левое крыло и как кобчик (Небольшой ястреб) быстро стал снижаться к середине поляны. «Старшой» толкнул соседа и взволнованным голосом начал давать распоряжения.
— Смотри, ребята, как сядет, не высовывайся зря, авось отсюда успеем их достать! А то, как заметит нас — и машину спалит, и бумаги, если есть какие, уничтожит!
В это время аэроплан, точно вымерив циркулем, плавно опустился посередине поля. Двое вышедших из него людей стали возиться около самолета. Они постоянно нагибались и сверкали какими-то инструментами в руках. Выстрелы могли свободно достать их, но вражеских разведчиков хотелось взять живыми. Пробираясь ползком по земле, тихо-тихо, один за другим, двигались наши по опушке.
Васейка третье лето «пастушил» в Сугровах. Был он из дальней губернии родом, нелюбимым сыном у мачехи. Смышленый и бойкий на слово, не раз ночевал в холодных сенях за непокорство. Отец, уже старик, торговал щетиной и был нелюбим людьми за скрытный нрав и скупость. Женясь второй раз на молодой, он не рад и сам был жене своей. Толстая да бранливая, смирила крутого старика до того, что тот без ее совета шагу не делал. А уж Васейке и подавно надо было бы смиряться да угождать богоданной матушке. Но не лежало у него к ней сердце с той поры, как ударила она скалкой его младшую сестренку. И себя драть не давал тоже. Бывало, два дня просидит без хлеба, а в избу нейдет. Так и жили до того дня, как отец, по советам женушки, не отдал его в подпаски, на первый раз в соседнюю волость. А как увидел Васейка, что ему в родной избе места не хватило, насушил себе сухариков, сплел новые лаптушки и подался через поля и холмы туда, где узенькой ленточкой пробегала железная дорога. Там целую долгую зиму нянчил детей у болезненной сторожихи при маленьком полустанке, изредка получая гривенники от редких пассажиров за подмогу. Там же научился читать по истрепанному букварю и уже к концу зимы читал слеповатому сторожу выброшенные из окон пролетавших поездов газеты. Из гривенников выросло у него целых три рубля. А как только солнышко обогрело его плечи, выглядывавшие из прохудившегося зипуна, он с толпой переселенцев переехал в другую губернию.
Сойдя с поезда, храбро зашагал он по шоссе в неизвестность. В Сугровах как раз в это время нужны были работники: от какой-то болезни умерли оба подпаска — братья-сироты, и пастух Пантелей только руками разводил. Стадо большое, почитай, триста голов, как с ним без толкового подпаска управиться? Вот и подвернулся парнишка в добрый час: сговорились за сорок рублей в лето, и скоро вся деревня уж знала рожок Васейки. А зимой лед возили в город, ближе-то к городу речки не было: глядь, на второе лето уж и капитал у Васейки — в полтораста рублей. У бобылки Авдотьи сторговали избу, написал к отцу в деревню, тетку старую вызвал: стал Васейка сам-большой, сам-маленький. В две зимы всю школу прошел; четыре правила арифметики за пустяк считать стал. Дал ему учитель мудреную книжку, называлась «Геометрия». И всё-то Васятка с ней возится: и в поле, и дома ввечеру, даже спать с собой клал, никак не мог одолеть мудреных замыслов, а и бросать не хотелось, больно занятно было.
Как-то раз летом сын священника, в столице, вишь, выучился, гуляя по прохладе утречком, увидел диковинную картинку: на черной меже расчерчены были треугольники да круги, а пастушонок спал, уткнувшись носом в «Геометрию». Залюбопытствовал «ученый», разбудил Васейку, стал расспрашивать, и скоро стали они друзьями. Узнал Васейка от него много: У как по тем мудреным выкладкам люди додумались до разных чудес; как в больших городах без учености шагу не сделаешь; будто теперь уж и цена-то людям только в том, что они сами сделать умеют. Запали в душу Васейки те слова: вспомнил он, как сам себя устроил, никого не прося о помощи, и решил, что неправду сказал ему сын священника: люди-то, хоть и живут ученостью, только и без нее он не пропадет. А науку всю узнает. Тоже ведь было время, когда он и азы за великую мудрость почитал, а теперь и вспомнить смешно. Но об этом столичной «штучке» не говорил: боялся, что тот собьет его разными непонятными словами, как тогда, когда говорил, что земля к себе все вещи притягивает, оттого они и падают. Вишь, какой? А отчего ж семечко в землю-то упадет, а потом былинкой вновь наверх тянется? И выходит, что былинка-то всю землю к солнцу тянет! Вот тебе и наука!
Но не говорил этого Васейка своему ученому другу. Только часами, лежа на спине, сам обо всем раздумывал. И чуял, как в груди его растут те же силы, что и в былинке, и тянет его от земли какая-то радость. «Расту, — думает Васейка, — а потом, как вырасту, опять в землю уйду, должно, как и былинка, семечком, и опять землю за собой вверх тащить буду».
Однажды в июле, в полдень, когда коровы, ошалев от зноя, забрались по брюхо в воду и стояли там, неподвижные и ленивые, как какие-нибудь древние животные, второй подпасок, Сема, ходивший в село за обедом, принес полон рот вестей. Говорили, что царь объявил войну немцам, — парни уже гуляют с гармониками, справляя проводы. И когда к вечеру стадо, пыля своими тысячью ног, вошло, мыча и блея, за околицу, Васейка не узнал деревни. Перед каждой избой стояли запряженные телеги, ржали лошади, гомонил народ, отправляли в город кто сына, кто брата, кто мужа, странный то был вечер. Увидал Васейка, как жизнь, дотоле сонная и однообразная, всполошилась, закружилась, пошла колесом, как лес под бурей. Деревня не ложилась тогда долго за полночь: то скрипели колеса, то гремела гармоника. В ту ночь и Васейка решил идти на войну.
Утром не пела пастушья свирель под окнами, не щелкал длинный бич росистую траву, и тетка Цветьиха, проснувшись посмотреть тесто, напрасно надоила теплого молока: не было Васейки ни на сеновале, где он обычно спал летом, ни в избе, ни на гумне. Хватила руками об полы Цветьиха, побежала по людям спрашивать, не видали ли Васейкиных ясных глазочек, — нет, никто знать не знал, ведать не ведал.
А Васейка себе ехал да ехал в товарном вагоне — где тайком, где за двугривенный в далекую губернию.
Ехал, ехал да доехал. Не бывал он ни разу еще в большом городе, и показалось ему, спервоначала, что запутается он на этих широких мощеных улицах. Но природная смекалка подсказала ему путь. За телегами, тянувшимися бесконечными вереницами по улицам, добрался он до большого белого здания, у ворот которого толпился стеною народ. На нем золотыми буквами красовалась надпись: «Воинское губернское присутствие». Храбро дождавшись своей очереди, вошел Васейка в большую комнату с царскими портретами по стенам и длинным зеленым столом, за которым сидел белоусый, толстый, говорливый полковник. «Генерал!» — мелькнуло в голове Васейки. А «генерал» уже на него покрикивал:
— Тебе что нужно, мальчонка?
Смело смотря в глаза, вытянув руки по швам, — видел небось, как солдаты на маневрах отвечали начальству, а что раз Васейка видывал, то навсегда и запоминал, — ответил он, стараясь пустить голос потолще:
— Заставьте Бога молить, ваше высокопревосходительство, позвольте на войну записаться: я уже школу окончил!
Посмотрел на него удивленно полковник, усмехнулся — усмехнулись и сидевшие за столом офицеры. Спросил его «генерал»:
— А кто ж тебя на «войну-то» отпустил? — и засмеялся коротким смешком.
Почуяло сердце Васейкино, что все он на шутку свести хочет, но еще попытался ответить.
— Ваше высокопревосходительство, никто меня не отпускал — и отпускать некому, а что ежели насчет стада, так я пастуху Пантелею уже много раз говорил, что это лето последнее; пускай они за долг мою избу возьмут у тетки.
— Постой, постой, — перебил полковник, — так ты, значит, пастух? Как же ты, пастух, лицо общественное, свою службу бросил и на войну бежать хочешь? Никак я тебя пустить не могу. Отец у тебя есть? Что? Что же ты плачешь никак? Вот тебе и воин! Ну-ка, налево, кругом, шагом марш! Арефьев, доставь его к родителям — да чтоб смотрели за ним, а то такие бегуны с первого раза не отчаиваются.
Но напрасно смеялся полковник над Васейкой — не плакал он, а только стоял, потупившись от досадливой краски, что залила ему лицо по самые уши. А уж Арефьев — дюжий унтер — подталкивал его легонько к выходу, расспрашивая по пути о родителях.
— Отец-то твой, небось, здесь же на базаре толчется? Ну, утри нос да беги к нему, а мне и без тебя делов много. Некогда мне тебя на позицию доставлять.
Выйдя из белого здания, Васейка понял, что без хитрости на войну не попадешь, что взрослые все равно не поймут, как далеко от шутки было его желание. Да и какой же он маленький, когда сам в лесу один на один с такими дубами справляется! А глаза у него такие зоркие, что другим и вполовину не увидеть. Не ждать же ему солдатчины: тогда и войны уж не будет. Тихонько брел Васейка по шумящим улицам, пока голод не дал о себе знать. В большие магазины с огромными стеклами зайти он не осмелился: благо по пути встретился пирожник, прославлявший свой товар зычным голосом. Видя, с каким аппетитом Васейка набросился на пирог с печенкой, обратился он к нему с приговорками:
— Ешь, малец, последние горячие: с солью, с перцем, с воловьим сердцем, завтра расторговываюсь, пойду немца кормить свинцовой начинкой!
Васейка так на него и накинулся. Рассказал ему свою жизнь, как сам в одиночку горе мыкал, как в нем рост на заре играл, как потянуло неотразимо на далекую войну. У парня было сердце, видно, доброе, может и сам таковский был, повел он его к себе в подвал на койку — решили они вдвоем это дело обмозговать. Всю ночь проговорили, такими друзьями сделались — водой не разлить, и додумались вот до чего: пока Васейка будет здесь жить, Гриша (так звали веселого ярославца-пирожника) определится, тихонько и Васейку с собой захватит. А пока не доедут — никому, и священнику на духу, не сказывать, что за дружба у них.
На том и порешили.
Вышло у них, как по-писаному, даже ожидать нельзя было такой удачи: Васейка два месяца продавал вместо друга пироги, которые пекла двоюродная сестра Григория, пока он сам устраивался. И вот снова загрохотали железные колеса, теперь уже в дальний путь. И меж серых шинелей притаился, как мышка, голубоглазый искатель приключений. «Сиротку», как представил его солдатикам Гриша, везли в «родные места». Там-де у него сестра замужем, а здесь остался он без роду без племени. И, слушая разговоры солдатиков, их шутки и смех, тайком улыбались друг другу друзья — их заговор удался. Васейка ехал на войну.
Командир пехотного полка был «справедливая душа», как его называли солдаты. И горячий человек, — может с гнева ни за что обругать человека, а потом сам же и придет обласкать его. И первая его забота, чтоб солдат сыт был всегда да весел. Если какая-нибудь печаль затомит кого, уж он высмотрит: придет, расспросит, если можно горю помочь, поможет, если нет, добрым словом ободрит. И заслуженный был человек: вся грудь в орденах, и золотое оружие имел. Вот еще песни, бывало, любил. Уж у него в полку первые песенники водились. А у Гришутки не только голос звонкий — он и сам песни складывать мастер был. Полюбился он командиру, тот его песни даже на ноты записал и, как только раздастся высокий «соловьиный» голос Гришутки на переходе — глядь Андрей Иванович, командир то есть, усом помаргивает — значит, доволен. И солдатики пересмеиваются — хорошо, когда на душе легко. Ну, в окопах-то не очень распоешься, там пули пожутче песни выводят, а все ж как лежат в окопах по двое суток, хоть под нос себе, а мурлычет Гриша вновь сложенную песенку, как:
…Австрийские шрапнели
Разрываться не хотели,
Облетали нашу стену
И назад летели в Вену.
Васейка уж давно таскает пули в окопы. Говорят, докладывали ротному, тот сказал: «Что ж, я ему кормилицу искать буду? Пускай мне на глаза не попадается!» Свирепый на вид ротный — глазастый, волосатый, а сердцем как дитя добр. Рассказали, говорят, ему Васейкину повесть — было, ногами затопал, закричал: «Чтоб и духу его не было». А в ту же ночь объявлено было наступление. Все были рады прерыву неизвестности, возможности отличиться. С развернутыми знаменами, с музыкой выступал полк из пограничного местечка. Звонко раздавался в чистом воздухе чистый Гришуткин тенор:
…Мы с черных болот не свернули
Не молвили: «Здесь отдохнем!»
Когда на запевшие пули
Ответили беглым огнем.
И веселым припевом отвечал хор:
Гей-гей, любо да люли,
Мы врагу вдогон пошли!
И снова заливался запевала:
И друга неверного бросив,
И скипетр повергнувши ниц,
Все дальше беги, Франц-Иосиф,
От нами хранимых границ!
Гей-гей, любо да люли,
Мы врагу вдогон пошли.
Но скоро пришлось умолкнуть песенникам — пришло донесение: враг неподалеку. Тогда начались скучные дни. Вырыты были окопы глубиной почти в человеческий рост и далеко позади — второй ряд таких же окопов. Позиции неприятеля были видны в туманном утреннем морозе. Тут-то и началась Васейкина служба. Каждое утро черные ленты окопов обволакивались голубоватыми дымками ружейной перестрелки. Каждый день гремела земля тяжелыми взрывами пушечных раскатов.
Однажды на ясной румяной зорьке неприятельские орудия нащупали нашу пехоту. Кругом с оглушающим свистом пролетали огромные неприятельские снаряды. Пришлось оставлять окопы, чтобы занять соседний лесок. Васейка лежал на брюхе, и когда солдатики начали по одиночке перебегать из окопов — рядом с ним очутился командир, подбодрявший короткими ласковыми фразами свой полк: «Ну, ну, ребятушки, отползайте. Мы его оттуда верней щипанем! Осторожней, осторожней, держись по одиночке, кучей не лезь!» Васейка смотрел на его румяное лицо, широкую грудь, слушал добрый, спокойный голос — и не было ему страшно нисколечки. Казалось, что около этого человека не посмеет разорваться неприятельский снаряд. И только он успел подумать это, как откуда-то словно приплыла по воздуху огромная туча — все кругом задернулось тьмою, это взлетела земля от упавшего неподалеку громадного немецкого «чемодана» — так солдаты называли немецкие большие снаряды.
На секунду блеснувший огонь ярко осветил взмахнувшего руками командира, его большую бороду и драгоценный перстень на руке. Потом все потряслось громом взрыва — и Васейка потерял сознание.
Когда он очнулся, все тело его было точно налито свинцом. Кругом ни души. Снаряды уже не визжали вокруг, и только взрытая буграми земля да кое-где лежавшие убитые говорили о пронесшемся здесь урагане. Повернувшись и ощупав себя, Васейка убедился, что он остался чудом целехонек. Как раз аршинах в пяти увидел он зарывшуюся в землю оболочку неприятельского снаряда. Васейка стал припоминать. Вдруг сердце его болезненно заколотилось: «А где же командир? Ведь он стоял рядом!» И вдруг горькая жалость внезапно потрясла все его тело. «Взмахнул руками, упал, значит, убит?» — подумал он, и внезапные горячие слезы так и брызнули из его широко раскрытых страхом и жалостью глаз. Переводя взгляд с предмета на предмет и только теперь почувствовав весь ужас своего одиночества, Васейка поднялся на ноги и побрел машинально к тому леску, где укрылся от неприятельского огня его полк. Но не сделал он и десяти шагов, как нога наткнулась на что-то мягкое. Наклонясь, он увидел блеснувшую из-под земли шпору. Со страхом начал отрывать землю. Так и есть — командир! Лежит ничком, весь засыпан взрыхленной землей. Поднатужась, перевернул его Васейка лицом вверх. Белое, белое, как бумага, лицо, глаза закрыты. Васейка прильнул ухом к груди — бьется! Бьется сердце! Еле-еле слышимо, редкими нерешительными толчками, точно раздумывая перед каждым ударом, но бьется!
Набрав из манерки (походная фляга, в которой сохраняют воду) полный рот воды, Васейка брызнул ей в лицо командиру. Потом осмотрел его со всех сторон, нет, крови нигде не видно, должно, задохся только. Такие случаи бывали. Говорят, как летит «чемодан», он весь воздух за собой тащит, а тут еще свалило командира лицом к земле. «Обморок», — решил Васейка и начал придумывать, как бы ему управиться. На плечи не возьмешь, силы не хватит и на десять шагов — тучный он, командир-то. Да и не оставить же среди чиста поля — пожалуй, пока оповестишь своих, уж и нельзя будет к этому месту воротиться. Думал-думал Васейка; снял с себя шинелишку, перевалил на нее недвижное тело, рукава шинели поддел под руки и завязал их туго-натуго. Так устроив санки, впрягся в них Васейка и, натужась, как добрый конь под тяжелой кладью, упираясь ногами в неровную почву, медленно потащился к соседнему лесу. И устал же Васейка! Три раза садился расправлять одеревеневшие плечи. Пот заливал его, как весенний дождь, до нитки, но через час он был уже у первых деревьев. Изумленными взглядами встретили его солдатики.
— Васейка, бесов сын, ты чего это притащил? — раздались взволнованные голоса вокруг него.
— Ко-ко-мандира! — едва переводя дух, промолвил Васейка и тут же свалился от усталости.
Так началась для Васейки военная служба, после которой никто уже не гнал его из рядов. Наоборот, все с любовью гладили «героя» по стриженой головке и с уважением говорили:
— Он малец задачный, шутка ли, из какого огня цел вышел да еще и командира на себе привез!
Тогда же, вместе со всеобщим уважением, получил Васейка сапоги, шинель, легкую винтовку и стал называться не иначе, как «рядовой Васейка» или «Василий Игнатьевич».
Тихо спят заснеженные сады деревни Сугровы. Далеко она заброшена среди снегов да полей, и не долетает до нее гром пушечных раскатов. Старуха Цветьиха встала сегодня с петухами, скоро праздники, нужно обойти по дворам, собрать с каждой избы муку на просфоры да, кстати, зайти к старосте, узнать, что про войну пишут. Вот ковыляет она по серебряной от инея улице, а ей навстречу — сам староста.
— Здорово, тетка Цветьиха!
— Здоров будь, батюшка.
— А я к тебе с весточкой с доброю, да еще с какою!
— Что ты, что ты, родимый! И не говори, с той поры, как ушло мое дитятко, ничего я добра не жду. Ведь мне его мать завещала умираючи — видно, чуяло сердце материнское, каково ему после смерти ее придется. А я, дура старая, не усмотрела! Вот теперь и хожу глаз не утираючи!
И старуха стала всхлипывать, опустив голову.
— Да ведь вот скажи что, тетка Цветьиха! — молвил староста, посмеиваясь в бороду. — Гляди, откуда беды ждешь, ан беда-то на веселье оборотится! Слушай-ка сюда, что здесь написано про Василия, рядового-разведчика. Чай, знаком он тебе?
— Про Васейку? — встрепенулась старуха. — Да не дуришь ли ты меня, отец мой? Голова-то у меня старая, посмеяться над ней — греха на душу взять!
— Да чего мне тебя обманывать — я и сам глазам своим не верил, так нет же, вишь, — напечатано черным по белу!
— Ох, Господи, пойдем же вон к воротам, на лавочке присядем, даже у меня от радости ноги подломились. То-то мне всю ночь пироги снились, да будто я всю ночь над ними плакала, уж это верная радость наяву будет. Ну читай, читай! — говорила Цветьиха, присаживаясь на лавочку и подпирая худое лицо свое костлявой, высушенной временем рукой.
— А вот слушай. Васейка-то теперь на всю Расею известен стал; его голыми руками не захватишь. Вишь, вот: «Четырнадцатилетний герой, — так и пропечатано. — В N-ском полку награжден орденом святого Георгия мальчик-герой, за спасение командира полка, сраженного снарядом, которого он вытащил из-под огня, а также за ценные донесения, способствовавшие успеху боя под деревней N».
— Вишь, вот старуха, слыхала! Георгиевское отличие заслужил, — а ты плачешь. Радоваться, куриная душа, надо, да Бога славить. Ну, поплачь тут покамест, а я по деревне пойду, тебе первой сказать-то шел: дай, думаю, старушку Божью порадую с утра!
Староста, поскрипывая валенками по снегу, пошел от Цветьихи, которая уж и не вытирала бежавших по лицу счастливых слез. Потом, поднявшись, обернулась она к горевшему на солнечной зорьке кресту колокольни, опустилась на колени прямо в снег и, осеняясь широкими крестами, стала отсчитывать обещанных сто поклонов — «если весточка об Васютке придет». Губы ее шептали беззвучно, а на старом морщинистом лице сияла тихая радость.
Сладко спят сады деревни Сугровы под саженным снегом. Весело вьются дымки над избами. Тихо. Только, поскрипывая по снегу полозьями, прокатят широкие розвальни в город за покупками. Скоро Рождество: парни и девки пойдут колядовать под окнами, ребята, склеив разноцветную звезду, пойдут славить Христа по улице, но меж ними на этот раз не будет Васейки. Он стоит, опершись на винтовку, в разведочном «пикете», зорко вглядываясь в ночную темь своими синими ясными глазами.
Андрюша привстал на кровати, стараясь, чтобы «противные» ржавые пружины не скрипели, осторожно спустил ноги на пол и стал быстро одеваться, не зажигая огня.
Луна, впрочем, смотрела в окно, но мальчику от этого было не легче — ему казалось, что «эта противная шпионит» за ним и строит ему рожи — и он старался встать в неосвещенную полосу.
Застегивая куртку и одевая на ходу пояс, Андрюша все же подошел крадучись к окну. Здесь ли уже Миша? Но не успел мальчик взглянуть на улицу, как испуганно попятился назад, чуть не крикнув. Так и замер он от ужаса, сжимая рот обеими руками. И только несколько секунд спустя понял, что испугавшая его страшная рожа с огромными ушами было не что иное, как лицо Миши, припавшего снаружи к окну и державшего растопыренные пальцы по обе стороны головы.
Андрюша быстро оправился, сделал рукою жест, выражающий, что вот, мол, одет и все обстоит, как следует, лег на пол, достал из-под кровати узел и, схватив пальто и фуражку, двинулся к двери. Однако раздумал. Вернулся к окну, тихонько открыл его, тихонько перебросил Мише вещи и мигом выскочил на тротуар.
— Закрой за собой окно, — прошептал Миша.
— Нет уж, спасибо, — буркнул Андрюша. — И так довольно страха натерпелся! Все казалось: заскрипит, стукнет, услышат. Бежим, брат, нечего, еще чего доброго хватятся нас.
И мальчики помчались вдоль улицы.
На вокзале творилось нечто невероятное. Такой толпы мальчики не видели еще никогда. На платформе кучами лежал багаж, а кругом него и на нем всюду сидели, стояли, двигались люди. Многие дети плакали, среди взрослых кричали, шумели, иногда ругались.
— Осторожнее, задавите детей! — отчаянно кричит мать, прижимая к себе двух малюток и стараясь отвести угол сундука, который проносят мимо.
— А какое мне дело до ваших детей! — грубо отвечает господин с сундуком. — Сидели бы дома!
Дети заливаются слезами. Мать отчаянным движением успевает вовремя оттолкнуть сундук и старается унять испуганных малышей.
В поезд лезут и в двери, и в окна.
В одном окне застряла полная дама. Ее стараются протолкнуть, она кричит и причитает.
А вот на ступеньках вагона двое взрослых пассажиров дерутся. Толпа вокруг кричит. Один из дерущихся, чувствуя, что противник одолевает, надевает ему на шею крючковатую ручку тросточки и, вцепившись в нее двумя руками, тянет соперника вниз со ступенек.
В вагонах такая теснота, что попавший внутрь не может уже более выйти наружу. Сбившись в кучу, стоят в проходах между скамейками, в коридорах, в уборных, на площадках вагонов.
— Смотри, смотри, — толкает вдруг Миша своего спутника, — и на крышах сидят!
На крышах вагонов действительно виднеются темные фигуры.
Касса закрыта, билетов не выдают.
В вагон попасть нет никакой возможности.
Мальчики растерянно стоят на платформе.
— Неужели возвращаться домой? Неужели на войну так и не попадем?! — с отчаянием говорит Андрюша.
— Погоди, что я придумал! — отвечает Миша. — Едут же так другие, полезем и мы на крышу.
— На крышу?! — испуганно вскрикивает Андрюша, но тут же, понимая, что ничего иного не остается, смиряется и, вздохнув, соглашается.
— Попробуем. На крышу — так на крышу!
С большим трудом удалось мальчикам вскарабкаться на крышу вагона. Она, однако, оказалась, плоской и потому сначала было не так страшно, как думалось Андрюше.
Но вот поезд двинулся. Впереди показался мост, перекинутый над полотном железной дороги. Увидя его, Миша пал ниц, успев только крикнуть Андрюше, который стоял, наклонясь над трубой и держась за нее:
— Ниже, ниже. Голову снесет! Андрюша быстро припал к крыше.
Над ними в одно мгновение возникла темная масса огромного моста.
Едва мальчики пришли в себя от испуга, как поезд пошел быстрее и стало так трудно удерживать равновесие, что приходилось все время лежать, обняв трубу вентилятора, — единственное, за что можно было уцепиться.
Луна скрылась. Стало темно. И до того уже холодная ночь показалась еще холоднее — и от быстрой езды, и потому, что ехали полем, и потому, что тело коченело от прикосновения к железной крыше и трубе. Лежать в таком положении было страшно трудно: руки, плечи, бок немели. И все же мальчики молчали, не желая признаться друг другу в том, что такой пустяк имеет для них значение. Им, собравшимся на войну, трудно полежать несколько часов на какой-то крыше!
— Миша, — вздохнул Андрюша, — твои родители знают, куда ты уехал?
— Скажешь тоже, — с сердцем ответил Миша, — какие бы это родители пустили на войну! Удрал, конечно.
Помолчали.
— Миша, — начал опять Андрюша, — смотри, светает, скоро хватятся у нас, что пропали мы.
— Ну, что ж, хватятся! — буркнул Миша.
— Мама, небось, плакать будет.
— Ну и поплачет, не она одна! Опять молчание.
— Миша, а ты чего больше хочешь, — попробовал снова заговорить Андрюша, — своих защищать или немцев проучить?
— Пфф! — фыркнул Миша. — Ты умнее ничего не придумаешь спросить!
— Так что же тут глупого, Миша? Я спрашиваю потому, что я войну вообще терпеть не могу и ни за что не хотел раньше воевать.
— Известное дело — кисляй!
— Вовсе нет, — обиделся Андрюша, — вот теперь иду же! Знаешь, когда я узнал, что такое большое государство пошло на маленькое, я уже почувствовал, что хотел бы тех защищать. А потом, когда читали, как немцы ворвались в маленькое мирное государство и стали убивать там людей и целые селения и города истреблять только потому, что так удобнее добраться до Франции, тогда я еще больше захотел воевать с ними. Ну, а потом, знаешь, все идут, и так нужно, чтобы все шли, чтобы хорошенько проучить этих гордецов! У всех провожают, плачут, а у нас — ничего. Стыдно как-то. Бабушка говорит: «Из наших, слава Богу, никто не пойдет». А мама погладила меня, поцеловала и сказала: «Его у меня никогда не заберут, он у меня единственный!» Мне вдруг чего-то стыдно-стыдно стало. Верно от того, что я вот какой счастливец: все должны идти умирать, а я вырасту и все буду единственным.
— Ну, развел! — перебил его Миша. — А мне вот просто завидно! Братья пошли, дядя пошел, а я — сиди тут с бабами! Холодно, однако, братец ты мой, и есть что-то хочется.
— А руки и плечи замлели!
— Ну так что ж, что замлели. Мало ли что бывает!
— И у меня очень замлели.
— Вот и привыкай!
— Зачем привыкать? Разве на войне руки должны млеть?! Форсишь ты все, Мишка.
— Ну и дурак! Все должно быть — на войне-то, всякие страдания или лишения там…
Помолчали.
Но вскоре Миша не выдержал.
— У тебя что в узле там? Белье, гребень, мыло…
— Белье, гребень, мыло, — передразнил Миша, — барышня кисейная, маменькин сынок! А хлеба не брал?
— Хлеба? Нет. Ведь на станциях можно купить. У меня десять рублей есть, — обиженно ответил Андрюша.
— Ну и сиди со своими десятью рублями, — разозлился Миша, — деньги, небось, у меня и у самого есть, а ну-ка, укуси их!
Совсем уж светло стало, когда поезд остановился на большой узловой станции и мальчикам можно было слезть со своей крыши. Соскользнув вниз, Андрюша грохнулся об землю: онемевшие ноги не могли стоять. Миша удержался, было, за дверь вагона, но ненадолго: руки не держали, ноги не стояли, да хлынувшие к поезду и из поезда пассажиры моментально оттеснили его, и он тоже опустился на платформу.
В происходившей сутолоке никто не обратил внимания на валявшихся на платформе детей. Несколько раз наткнулись на них и даже ушибли. Мише изрядно попало каким-то ящиком по голове, а Андрюше больно отдавили руку. Обоим намяли бока. Как только онемевшие члены их расправились настолько, что можно было стоять на ногах, мальчики побежали к буфету.
— Пирогов дайте! — еще издали крикнул Миша первому попавшему им навстречу официанту.
— Нет пирогов, — небрежно ответил тот.
— Ну мяса, колбасы, чего-нибудь дайте! — нетерпеливо крикнул мальчик.
— Ничего нет, — неохотно проронил лакей.
— Ничего нет?! — повторил озадаченный Миша. — Да он просто спит и двинуться не хочет. Идем скорее к стойке.
Но в буфете действительно ничего не оказалось. На вокзале в ожидании поезда ночевало столько народа, что все заготовленное было продано.
— Ну и порядки! — выпалил Миша, но голос его звучал уже менее уверенно.
Андрюша потупился.
— Что ж нам теперь делать? — растерянно спросил Миша.
— Подождем, может, принесут что-нибудь попозже или в буфете приготовят, — нерешительно ответил Андрюша.
Долго пришлось ждать мальчикам, — на вокзале все еще ничего не было. Наконец, часа через три по приходе поезда показалась шедшая из города торговка с булками. Издали заметили ее голодные путешественники. И когда к великой радости принялись за горячий хлеб, он показался им таким вкусным, какого они еще никогда не ели.
Подкрепившись, мальчики стали обсуждать вопрос о дальнейшем пути и решили попробовать взять билеты. Им страшно было и подумать о прежних местах на крыше вагона, да к тому же, ехать теперь надо в другую сторону, с другим поездом.
Однако касса оказалась закрытой. Миша попытался узнать у носильщика, когда ее откроют, но тот грубо ответил:
— Может, и никогда.
— Как — никогда? — изумленно спросил Миша. Испуганный и наивный вид мальчиков смягчил стоявшего вблизи другого носильщика с большой седой бородой. Он подошел к детям и спросил, улыбаясь:
— Вам куда ехать-то?
— В действующ… — поторопился, было, Андрюша, но Миша перебил его, толкнув в бок, и быстро ответил:
— В К.
— Туда билеты выдают только с разрешения начальства, — сказал носильщик, и прищуренные глаза его точно блеснули насмешкой. — Тэ-э-кс, — протянул он. — Неудача вам, значит, паничи. Да вам зачем, собственно, в К.?
Андрюша потупился, а Миша, собравшись с духом, краснея и смотря с вызовом на старика, ответил как можно развязнее:
— Родственники у нас там живут.
— Гм… тээкс… родственники. Идите-ка вы лучше, откуда пришли, вот что я вам скажу, — посоветовал старик. — Никого теперь из мирных жителей в К. нет. А детей и подавно никто не пустит. Да вы, видно, неспроста как будто…
Смущенные подозрениями старика и негодующие на то, что их обозвали детьми, мальчики поспешили прекратить разговор.
— Что же нам делать? Что нам делать, Миша? — тревожно спрашивал Андрюша.
— Глупости! — выпалил Миша, — зря болтает, сам ничего не знает! А если даже не пустят ехать, беда невелика. Подумаешь, не справимся без них, как же! Пешком пойдем, и всё тут.
Напрасны были старания мальчиков выехать со станции. Не удалось даже взобраться на крышу вагона, так как поезда шли только воинские, и не только взбираться на крышу, но и подходить к ним близко было неудобно.
Вечером усталые и разочарованные мальчики забрались в уголок платформы, легли на землю, положив под голову узел Андрюши, и немедленно заснули крепким сном.
Крики, топот, свистки локомотивов, грохот приходящих и отходящих поездов — ничто не мешало богатырскому сну измученных «воинов».
…Когда взошло солнце и луч его ласково коснулся головы спящих детей, Андрюша, наконец, проснулся, сел и в недоумении стал озираться. Сразу вспомнил он злоключения предыдущего дня, испугался, что они долго проспали, — быть может, пропустили удобный случай, — и поспешил разбудить Мишу.
Мальчики быстро вскочили и пошли на разведку.
В конце платформы толпился народ, и они направились туда.
— Что случилось? — спросил Миша у торговки яблоками, стоявшей тут же с корзиной.
— Ничего не случилось, панич, раненых ждем, вот и собрались. Сейчас, говорили, должен поезд подойти.
И действительно вскоре на платформе показалась какая-то группа чиновных и важных людей. Впереди шли сестры милосердия. А несколько минут спустя с грохотом подошел поезд.
— Раненые. — Много раненых! — Первых раненых везут, — проносилось в толпе, когда поезд подходил. Но не успел он остановиться, как на платформе водворилась глубокая тишина. Никто не двигался, только головы были вытянуты по направлению поезда да глаза направлены на двери вагонов, в которых стали появляться солдатские шинели. Всюду мелькали белые пятна перевязок.
— Голубчики! — простонала торговка, нарушая тишину, у нее навернулись на глазах слезы. — Болезные, спасители наши!
Андрюша и Миша стояли, потрясенные, не смея двинуться. «Война, убивают, много убитых и раненых», — все эти слова они слышали, знали, но все это было где-то там, далеко. Они слышали слова, но того, что скрывалось за ними, они не видели, и потому оно казалось им странным, жутким, немного сказочным и заманчивым. А теперь перед ними стояли и лежали люди. Самые обыкновенные солдатики! Люди эти страдали, чуть не были убиты, быть может, многие из них скоро умрут. И вот они стоят, сидят, лежат и, кроме большого страдания, все в них самое обыкновенное. Это как-то совсем не вязалось с тем героическим образом, какой рисовался в воображении у мальчиков.
Врачи и сестры стали делать перевязки, и дети могли рассмотреть вблизи несколько ужасных ран. Андрюша содрогнулся и схватил Мишу за руку. Буквально в двух шагах застонал тяжелораненый и стал говорить что-то громко и быстро.
— Бредит… — тихо шепнул Андрюша, и дрожь опять охватила все его тело.
В толпе настроение первых минут постепенно улеглось. Стали подходить к вагонам, заговаривать с солдатами, расспрашивать их о сражениях. Они отвечали просто, охотно, часто шутили. Многие из пришедших стали наделять раненых булками, яблоками, папиросами. Те брали охотно, благодарили, делили между собой.
— Немец, немец! Смотрите, вон тот — немец, — пронеслось вдруг в толпе. Указывали на рыжего солдата, стоявшего тут же, у дверей вагона.
— Ну да, немец, — улыбнулся русский солдатик, стоявший рядом и, хлопнув немца по руке, прибавил, показывая на забинтованное правое плечо его, — все плечо развернуло, — раненый, значит, тоже.
В это время другой солдат подошел, держа булку, яблоки и папиросы и, передавая все немцу, добродушно улыбнулся, говоря:
— Твоя доля, бери. Эх, болезный, да взять-то тебе и нельзя. Ну ничего, поможем, погоди.
Немецкий солдат кивнул, взял левой рукой папиросу. Кто-то из русских немедленно дал ему прикурить.
В это время к немцу подошли врач и сестра милосердия. Сняли с него одежду, открыли рану и стали делать перевязку. Правое плечо его действительно представляло какую-то окровавленную массу. Стоявший рядом русский солдат произнес соболезнующе:
— Ишь, вспахало-то как!
Другой солдат поддерживал немцу руку во время перевязки, а когда все было кончено, те же солдаты помогли ему одеться.
— Ничего, выздоровеешь! — ободрительно сказал один из них, похлопывая немца по здоровой руке. — А вон тому, что в том вагоне, родины, знать, больше не видать.
Мальчики стояли, смотрели, и в душе их творилось что-то непонятное им самим: опять не то, совсем не то, как думалось, чувствовалось.
Миша пожал плечами, повернулся к Андрюше и сказал:
— Бог знает, что такое! Немец и русские! Какая же это война? Не настоящее это как будто!
Андрюша, с глазами, полными слез, смотрел то на солдат, то на товарища и, наконец, ответил:
— Бог его знает, что настоящее, что нет, а только что-то не так оно, как я думал.
Перевязка продолжалась. Мальчики никогда не видели таких ужасных ран. Они замерли, прижавшись друг к другу, но не могли оторвать глаз от того, что происходило. Отрезанные руки, люди без ног, точно взрытые, окровавленные бока, обезображенные лица с зияющими ранами вместо глаз. И никто не кричал, не охал, даже почти не было слышно стонов.
— Ты, Мишка, хочешь, зови меня кисляем, — сказал вдруг Андрюша, — я и обижаться теперь не стану, а уж ехать на войну не хочу. Лучше останусь помогать им. И бабушку, и маму уговорю, что все должны помогать. Небось, и к нам в город привезут таких. Все, все отдам им и буду за ними ухаживать.
Миша по обыкновению попробовал подтрунить над товарищем, но шутка не вышла.
— Сестрой, значит, будешь!
— Зачем, — ответил Андрюша, не смущаясь, — нужны и санитары. Ты, Мишка, не насмехайся, нехорошо это теперь.
— Эх, брат, — не унялся все же Миша, — конечно, кисляй ты! Увидел раны и раскис! Нет, а я вот мстить за них хочу.
— Мстить?! — изумился Андрюша. — А за немца тоже будешь мстить? Нет, я сейчас хочу только помогать.
Груня не помнила родителей. Они умерли, когда ей было два года.
Бабушка Татьяна приехала из соседнего села и взяла внучку к себе. Была она бедна, муж у нее умер давно, и хозяином в доме был сын, Николай. В то время, как Татьяна привезла в дом сиротку, он собирался жениться. Справили свадьбу, и уехал Николай от матери с молодой женой.
Осталась Татьяна с Груней в маленькой прокопченной избушке, и зажили припеваючи. Николай почти ничего не взял из родного дома, да, правда, и брать-то было нечего: лошаденка умерла от старости, а корову сын оставил матери на подмогу.
Целый день шлепала Татьяна туфлями, целый день разговаривала с коровой, с Груней, с кошкой, с горшками:
— Ну-ка, горшочек, полезай в печь, — говорила она, — свари нам с Грунюшкой кашки.
— А ты, — приговаривала она другому, — щец нам свари, мы и пообедаем.
Моет ли бабушка скамьи, столы, пол — все-то приговаривает:
— Ишь, ты, столик-то теперь у нас с Грунюшкой беленький, а пол-то, глянь, какой чистенький!
И все в избе у бабушки было для девочки живое. Потому никогда не скучала Груня. Бывало, уйдет бабка, а она бегает по избе и, как та, со всеми разговаривает. А есть захочет, схватит ложку деревянную, подбежит к горшочку и застучит по нему:
— Дай щец! Дай кашки!
А уж кот у бабушки был совсем старый, как большой человек. Бывало, все ему Татьяна выложит, все думы свои расскажет:
— Ты еще, Грунюшка, мала, не понимаешь, — говорила она девочке, — а Васька все понимает, он все помнит. Мы с ним горя много видели.
— Вася, а Вася! — обращалась она к коту. — Помнишь хозяина-то? Хорошо у нас было, как жив он был. Хорошо жили. И тебе, дураку, хорошо жилось: хлеба много — мышей много. А теперь пусто — и мышек нет!
Кот, точно, и вправду слушал: жмурил глаза, мурлыкал и посматривал на старушку. И всегда-то была весела Татьяна. Потому и Груня росла веселой, ласковой, хохотуньей. Зимними вечерами рассказывала ей бабушка сказки. И в сказках все были добрые да ласковые: и цари, и принцессы, и простые люди.
А весной и летом бабушка с внучкой целыми днями, до самых сумерек, были на воле. Бабушка работала на огороде, а Груня копалась около нее.
По праздникам ходили они в старенькую деревенскую церковку. Бабушка долго молилась и уж тогда ничего не слышала. А девочка дергала ее за подол и звала поскорее идти на погост: «В гости к папаньке и к маманьке», — как говорила бабушка.
Ах, как тихо, хорошо и уютно было на кладбище! Кругом зеленые могилки, птички поют звонко и радостно, деревья шепчутся.
А бабушка и тут устроится по-домашнему: придет, поклонится, помолится, поцелует землю, а потом усядется, развернет узелочек и кричит забегавшейся девочке:
— Грунюшка! Садись-ка обедать!
И так вкусно есть ржаные бабушкины лепешки, крутые яйца, молочком запивать и обратно идти хорошо!
— Грунюшка! Дух-то, дух-то от земли какой! — с восхищением говорит бабушка.
И девочка жадно вдыхает сладкий аромат земли. А уж глаза слипаются, и звездочки с неба улыбаются, подмигивают: «Иди-ка скорей спать!»
И как-то сразу кончилось для Груни счастливое житье: заболела бабушка, слегла и не могла подняться — распухли ноги. Шел тогда ей десятый год. Но и тут так обернула старушка, что живо девочка все хозяйство повела: ходит по избе, песни поет, а Татьяна, глядя на нее, радуется.
Но вот однажды под вечер сердце так закололо, что старушка уже не могла больше сдерживаться:
— Грунюшка! Милая! Скорей беги за Колей. Плохо мне!
Привела Груня соседку, а сама как ветер помчалась за Николаем. Деревня была всего в двух верстах, и девочка быстро добежала до знакомой избы.
Николай молча выслушал беспорядочный рассказ девочки, надел шапку и сказал жене:
— Видно, помирает матушка! Может быть, сегодня не вернусь.
У девочки похолодели ноги, сжало горло. Ей хотелось плакать, кричать, но кругом были чужие люди.
Она бросилась обратно, и ноги ее почти не касались земли: с такой силой она летела.
Когда девочка вбежала в избу, бабушка лежала бледная, с изменившимся лицом и ничего не говорила. А вскоре подошел Николай.
Старуха сразу заволновалась, собрала силы, приподнялась и быстро заговорила:
— Коля! Умираю я! Сироту не оставь, куда ей деться… Избу продай. А сундучок мой — ей, — она указала на девочку.
— Да еще вот что. Корову возьмешь — тельная она. Слово мое последнее: корову — тебе, а теленочек, как уродится, — ей, Грунюшке, — строго добавила старуха.
— Грунюшка! — обратилась она к девочке, — теленочек родится, твой, береги, люби. Все у тебя кормилица будет.
Похоронили бабушку Татьяну. Николай заколотил дом, собрал кое-что со двора, взвалил на спину маленький сундучок, потащил за веревку Лыску, и тихо за ним побрела на новое житье Груня.
Жена Николая, Настасья, баба молодая, ласковая, приветливо встретила девочку. Но почти сейчас же Груня завертелась в работе: нужно было смотреть за детьми, за скотиной, убирать избу, таскать помои.
Девочка привыкла к работе, но теперь она уже больше не заливалась звонким смехом, не пела веселых песен: не было милой бабушки Татьяны, для всех она была чужая девочка.
Приближалась весна. По нагорьям с веселым звонким журчаньем побежали ручейки. Из земли выглянули золотые, белые, синие глазки цветов. Загомонили весело по улицам деревенские ребятишки. И взрослые точно повеселели.
Перед Пасхой, в конце Страстной, пришел как-то Николай в избу и сказал, посмотрев на Груню:
— Поди в сарай. Там твоя телушка родилась. Ходи теперь за ней.
Груня ахнула от радости, побежала. За ней пошла Настасья с маленьким на руках. А двое старших с веселым визгом уцепились за Грунин подол.
Все пошли в сарай. Корова лежала, громко дыша, а рядом, уткнувшись ей в живот и посматривая маслянистым коричневым глазком, лежал хорошенький красноватый теленочек и громко сопел.
Груня присела около него и стала гладить его шелковистую теплую спинку, приговаривая:
— Миленький! Желанненький! Ты ведь мой, мой! Тебя мне бабушка Татьяна подарила!
— А как назовешь-то? — спросила Настасья, приближаясь с малышом и рассматривая теленочка.
— Да не знаю! Машкой, что ли?
— Ну что! Можно и Машкой! — согласилась тетка. Мальчики взвизгнули от радости, захлопали в ладони и закричали:
— Машка! Машка! Машенька!
Они подошли ближе, наклонились и начали гладить телушку.
— Нельзя! Чай, она еще слабенькая! Напугаете! — уже совсем с видом хозяйки сказала Груня и увела ребят из сарая.
С тех пор девочка не переставала думать о своей телке. Чуть свет поднималась она теперь вместо Настасьи выгонять коров и каждое утро давала Машке из своих рук кусочек черного хлеба, который оставляла ей с ужина. Провожала свою любимицу до околицы, идя рядом с ней по затихшей деревенской улице и гладя шелковистую спинку. Солнце еще только искоса, золотым глазком освещало деревню, и девочку, и телку. Хорошо было идти босиком по мягкой бархатной пыли, щуриться от сна и разговаривать по старой бабушкиной привычке с Машкой.
— Тебя мне бабушка Татьяна подарила, — говорила девочка, похлопывая телку. — Эх, Машка, кабы бабушка была жива!
И все-то горести свои выкладывала она телушке: взгрустнется ли, тетка ли побранит, ребята ли доймут — все выложит девочка телушке. А Машка в ответ только тоненько мычит: «My…у…» Но девочка и этому была рада.
Телушка тоже привязалась к девочке: завидя ее, она как-то особенно оживлялась, начинала бегать в разные стороны, а раз, когда Груня пошла встречать ее в поле, Машка так обрадовалась, что побежала прямо на девочку, свалила на траву, а потом удивленно смотрела, что случилось с ее хозяйкой. Хорошо, что Груня не ушиблась!
С каждым днем росла и здоровела Машка. Через два месяца она была уже крупная, сильная, резвая, и все в деревне похваливали Грунину телушку.
Даже Николай как-то раз добродушно заметил:
— Это уж твое счастье! Добрая будет корова! Груня гордилась и еще больше любила Машку.
В середине лета тревожные слухи пошли по селу.
Частенько собирались мужики, читали газеты, что-то обсуждали и часто, часто слышала Груня: война!
В один жаркий июльский день все выяснилось: так вот, что такое война! Николая и многих других мужиков из деревни брали в солдаты и отправляли по железной дороге на границу, сражаться с немцами. Заголосили бабы, засуетились. Начали шить белье, мешки, обливать их слезами, причитать. И все это так быстро сделалось, что не успели опомниться, а мужики уж вернулись из города солдатами. Прошло еще несколько дней, и уехала Настя с Николаем в город провожать мужа. Груня осталась с ребятами. Теперь уж ни о чем, кроме войны, не говорили и большие, и малые. А ребятишки с утра до вечера играли в войну: оглашали визгом улицу и здорово тузили друг друга.
Скоро вернулась Настасья. Она еще поголосила дня два, а потом принялась за работу: целый день они с Груней были на ногах.
От Николая приходили письма. Он писал, что ждут боя, что, может случиться, немцы придут в их деревню, потому что она недалеко от границы, и наказывал Настасье поскорее уезжать.
Все заволновались. Богатые сразу стали собираться в путь, укладывали пожитки, заколачивали избы и спешили к ближней станции. Настасья ходила встревоженная, а Груня мало думала о войне: по-прежнему целые дни проходили в работе по дому, в уходе за скотиной, в разговорах с Машкой.
Однажды под утро странный грохот разбудил деревню: громовые частые удары, стрельба, какой-то дикий вой и свист подняли всех: и больших, и малых. Все в ужасе выскочили на улицу, потом бросились в избы, дрожа и теряя голову от страха: бабы выли, ребята плакали, визжала перепуганная скотина, и со всех сторон несся крик:
— Немцы! Немцы близко!
Настасья бегала растерянная по избе, накладывала в узел что попало, считала поминутно ревущих ребят и беспомощно причитала.
Улица гудела, как встревоженный муравейник. Почти у каждой избенки стояла телега; на ней среди узлов и хлама копошились ребятишки. Теперь уж никто не прятался, а все высыпали из изб и только ежеминутно крестились при стрельбе и грохоте орудий.
Настасьина повозка тоже стояла у избы. Поспешно вынесла она вещи, усадила ребят и, привязав сзади корову, уселась сама.
— Груня! Грунюшка! Да где же ты запропала! — испуганно спохватилась Настя. — Да где же ты?
Девочки не было видно. К околице тянулись телеги, деревня пустела на глазах.
— Да куда же она подевалась? Господи, помилуй! — озираясь по сторонам, шептала Настасья, и тут же за спиной услышала запыхавшийся, испуганный голос Груни.
— Машка пропала!
— До Машки ли? Брось ее! Садись скорее!
— Нет, нет! Машку не брошу. Поезжай! Я пешком нагоню, — быстро проговорила девочка и побежала от телеги.
— Свихнулась со страха! — вслух проговорила Настасья, качая головой. — Что же делать-то теперь? Как оставить ее?
Она растерянно оглянулась. Деревня опустела. Пыль столбом стояла у дороги, и одна за другой исчезали с глаз фигуры убегавших. Время от времени грохотали выстрелы. Настя взглянула на испуганные заплаканные личики ребят, еще раз оглянулась, высматривая Груню, и, сокрушенно покачав головой, тронула лошадь.
Выбежав за околицу в поле, Груня остановилась. Кругом все точно вымерло, и было непривычно видеть таким поле, на котором постоянно пестрели стада.
«Уж не убежала ли Машка в лесок?» — промелькнуло в голове девочки, когда взгляд ее остановился на небольшой рощице, которая была точно островок посредине поля. «Как же это я забыла? Ведь Машка постоянно забегает туда», — с досадой подумала Груня, летя на одних носках к знакомому месту.
Грохот орудий и пальба теперь уже совсем не смолкали. Девочка как будто даже привыкла к страшным звукам. Она вся была поглощена одной мыслью: поскорее найти Машку и бежать догонять тетку.
Груня вбежала в рощицу, забегала у кустов и стала звать: «Машка! Машка!» — и почти тотчас же услышала в ответ знакомое тонкое мычанье. Она с радостью рванулась к кустам, обняла за шею Машку и поцеловала в самую морду.
— Пойдем! Пойдем! — торопила она телку.
Накинув ей веревку, потянула за собой, поминутно оборачиваясь и ласково ободряя.
Выйдя вместе с телкой из леса, Груня увидела вдали темную ровную полосу, точно от поднявшейся с дороги пыли.
Девочка остановилась: «Что это такое?» И вдруг услышала странный равномерный звук: «Топ, топ, топ», от которого, казалось, дрожала земля.
«Солдаты!» — подумала Груня.
— Немцы! — прошептала она побелевшими губами. Девочка остановилась, а черная полоса неумолимо надвигалась, казалось, шла на нее, хотела смести.
От страха и волнения ноги у нее отказывались идти. Голоса стали яснее. Теперь уж можно было различить фигуры солдат. Около самой деревни прямые линии их разломались; они точно рассыпались в разные стороны.
Груня не знала, что ей делать. Идти в деревню значило идти на верную смерть. Спрятаться в лесу? Но лес так близок. Конечно, найдут!
Она стояла в нерешительности и не слышала, как жалобно мычала Машка.
Скорей, скорей надо спрятаться! Но было уже поздно: двое военных на лошадях неслись прямо на нее.
«Теперь конец! Убьют вместе с Машкой!» — от ужаса девочка закрыла глаза, и вдруг до нее донесся крик:
— Девчонка! Что стоишь? Иди к нам, давай корову! Груня радостно открыла глаза и, не чувствуя ног от счастья, помчалась навстречу солдатам:
— Наши! Наши! — вся дрожа, шептала она и, приблизившись, не выдержала — расплакалась:
— Дяденьки! Дяденьки! — сквозь слезы шептала она.
— Да ты чего ревешь-то? — участливо спросил один, молодой, безусый, наклоняясь с седла к девочке.
— Я думала — немцы! — все еще всхлипывая, произнесла Груня.
— Ишь, обмерла сердечная! А ты не бойся, немцев прогоним. Ты что одна осталась? А мамка где? — продолжал допрашивать солдат.
— Сирота я! Из-за нее осталась, — сказала девочка, указывая на корову.
— Ну, ты ее приведи! — сказал вдруг другой солдат и, лихо повернувшись, быстро помчался к деревне.
— Не хотела я Машку свою немцам оставлять, — продолжала объяснять девочка. — Ну меня и не стали дожидаться, уехали.
— Ты это зря, — задумчиво ответил солдат, выслушав рассказ, — твою Машку мы все равно возьмем.
— Как? — испуганно спросила девочка.
— Приказано начальством весь скот забирать. Для войска и чтобы немцам не досталось, — ответил солдат. — Там, на деревне, уже ловят, — усмехнувшись, добавил он.
— Я Машку не отдам! Ни за что не отдам, — дрожащим голосом промолвила девочка.
— Да тебя не спросят! — ответил солдат. — Возьмем. А тебе за нее заплатят.
— Нет! Нет! Не надо! — Груня замахала руками.
— Да ты помалкивай! Вас теперь не спрашивают! Мне тут с тобой некогда канителиться. Иди за мной, и больше ничего!
Солдат повернул коня, а девочка с Машкой поплелась за ним.
Слезы капали из глаз Груни. Как отдать, как расстаться с Машкой: убьют ведь ее!
Когда подъехали к околице, солдат соскочил с лошади и, не говоря ни слова, взял из рук Груни веревку.
— Дяденька! — отчаянно рыдая, крикнула девочка, — убей меня вместе с ней! Не отдам! Сирота я, только Машка у меня!
Солдат выпустил веревку.
— Так что, нам приказано… Сам начальник приказал. К нему иди! — растерянно сказал он.
— Я пойду! Пойду! — с готовностью ответила девочка. — Я ему все расскажу!
— Ну, коли так, идем. С ним и разговаривай! — Солдат снова вскочил на лошадь, а Груня с телушкой поплелась за ним.
Деревня, окружные поля — все, к чему привык глаз, было неузнаваемо: все было наполнено теперь солдатами. Еще не различались отдельные фигуры, но всё шевелилось, двигалось, волновалось точно серое безграничное море.
Сердце у девочки сжалось от страха: казалось, подойди она ближе — и раздавит ее серая масса.
Она все шла за своим спутником, а когда приблизились к самой гуще, солдат соскочил с коня и пошел рядом с девочкой.
— Скот — направо! — бросил им другой солдат, бежавший навстречу.
Грунин спутник махнул в ответ рукой и, протиснувшись с девочкой к старостиной избе, сказал ей:
— Жди меня тут!
Через несколько минут он вернулся и кратко сказал девочке:
— Входи в избу, а телку к дереву привяжи!
Груня поспешно исполнила приказание и вошла за солдатом в избу.
Там было тоже незнакомо: накурено, людно, шумно. Солдат протолкнул девочку к столу:
— Так что, ваше благородие! Та самая, которая корову не отдает…
— Ты это, что же, бунтуешь? — обернулся к ней начальник, с которым говорил солдат.
Груня видела, что он не злой, что губы его чуть улыбаются и глаза не хмурятся, но страх все-таки сковал ей язык. Она покраснела, опустила голову, из глаз ее закапали слезы.
— Их благородию некогда с тобой разговаривать, — сердито шепнул ей в ухо солдат.
— Ну что же? — снова спросил начальник. — Мы тебе за корову заплатим.
— Не нужно мне денег! Не нужно, — горячо сразу начала Груня.
Ее тоненький голосок незнакомо прозвучал в шумной избе, все смолкли… Офицеры, ходившие взад и вперед по горнице, остановились, окружили девочку. Но она никого не видела, в голове была только одна мысль — спасти Машку.
— Почему все ушли, а ты одна в деревне осталась? — продолжал допрашивать начальник.
— Из-за Машки! — волнуясь, заговорила девочка. — Сказали, немцы на нас идут, стрелять начали. Тетка с ребятами собралась, на телегу сели. А мне нельзя: Машка пропала. Я кинулась ее искать, а уже все уехали.
Начальник переглянулся с офицерами и что-то сказал, наклонившись в их сторону.
— Да ты за что любишь-то так свою Машку? — спросил он девочку.
— Мне ее бабушка подарила. Умерла она. Еще Машка не родилась, бабушка сказала, что телушка моя… Сирота я, только Машка у меня.
— Ну хорошо! — помолчав, сказал, наконец, начальник. — Хорошо! Бери свою Машку и иди скорее отсюда. Да, вот, тебе пригодится.
Он вынул из кошелька и подал девочке несколько серебряных монет:
— Проводи до дороги! — коротко приказал он солдату.
— Стой! — вдруг, что-то вспомнив, обратился начальник к просиявшей девочке. — Я сейчас записку тебе напишу, чтобы у тебя Машку не брали. Только смотри! — улыбнулся он. — Немцам не попадайся! Тогда тебе никакая записка не поможет!
В трамвае я села на боковой скамейке у самой двери, бережно держа большой букет из лиловых и красных хризантем. На даче пришлось опустошить всю клумбу перед террасой; эти яркие, пушистые цветы, последний дар осени, я везла в Н-чий монастырь на могилу брата, убитого в самом начале этой ужасной войны. Публики в трамвае было очень много, рядом со мной сидела старушка, а напротив совершенно седой, но такой стройный, с молодым взглядом, генерал. Вдруг что-то мелькнуло предо мной и маленькая фигурка в солдатской шинели упала мне на колени. Я одной рукой инстинктивно подняла букет вверх, а другой — схватила мальчика за руку. Он выпрямился, молодцевато щелкнул сапогами и приложил руку к козырьку.
— Простите, барышня! Я не помял цветочки?
Я с любопытством взглянула на него: маленький, на вид не более десяти лет, худенький, с удивительно милым бледным личиком. Солдатская шинель, фуражка и сапоги казались кукольными на этом малыше.
— Нет, цветочки мои целы. А ты хорош, вояка, от пустячного толчка валишься, — засмеялась я.
В ответ мне из-под длинных золотистых ресниц засияли синими звездами радостные детские глаза.
— Со всяким это может случиться, — солидно ответил малыш, стараясь говорить басом. — Не ожидал, потому и свалился. Откуда вы взяли эти цветочки? Я никогда не видал таких красивых.
— С дачи. На, хочешь? — я выбрала красную хризантему и протянула ему.
Он искоса взглянул на генерала, у которого под седыми усами дрожала добрая улыбка, и оглушительно выпалил:
— Солдату не полагается иметь украшений!
Я думала, что этот малыш был сиротой, воспитанником какого-нибудь полка здесь, в Москве, и что в солдатскую форму одет для забавы.
— Какой же ты солдат? Уж не был ли ты на войне? Он уловил насмешливые нотки в моем голосе.
— А вы не смейтесь, барышня! Я и на войне был, и в лазарете лежал.
— Неужто был ранен, паренек? — ахнула старушка, сидевшая рядом.
— А то как же, без этого нельзя: редко кто убережется, — гордо ответил малыш. — Меня-то кольнуло только в плечо, а дяденьку Ивана так насквозь штыком и проткнули… После атаки нашли его мертвым уже.
После небольшой паузы мальчик оживился.
— Хороший он был, добрый. Барышня, как он на гармонии играл! — его вспыхнувшие было слезинки сразу сгорели в радостном блеске глаз. — Когда эшелон наш шел, как на станции остановимся, так он начнет «Барыню» или «Камаринского». Солдаты разыграются, пляшут, поют, унтер до хрипоты докричится: пора в вагоны садиться, а они точно не слышат.
Дяденька Игнат потом взял эту гармонию, только он все грустное играет.
— Так ты что, в атаку ходил? — не выдержал и генерал. Малыш козырнул.
— Так точно, ваше превосходительство! Три раза ходил со своей ротой, только я плохо как-то помню. Бегут, кричат «Ура!», я с ними, в голове точно туман — лица страшные, голоса хриплые. Отстал я от своей роты, сзади нагоняет другая. Прапорщик кричит: «Что ты под ногами вертишься, уходи!» Столкнулись с немцами, я тоже куда-то бросаюсь со всеми, кричу, вдруг чувствую, точно ожгло мне плечо. Потом навалился кто-то на меня… Должно быть, память потерял я. После наши меня отыскали, дяденька Игнат на руках снес на пункт. Перевязали меня и сюда отправили. Когда мы в окопах сидели, я воду дяденькам носил из речушки! Заберу чайник и ползком! Дяденьки ругаются: «Да тебя, постреленок, убьют!» А мне что? Маленький — ужом проползу. Дяденька Игнат иной раз и за уши потрепет, да только так, любя.
— Как зовут тебя?
— Василий, — свирепым басом ответил герой. «Василек, — мелькнуло у меня в голове. — Синие глаза в золоте ресниц, точно васильки во ржи». Так он и остался Васильком на все время нашего недолгого грустного знакомства.
— Слушай, Вася, а родные у тебя есть? — спросила я.
— Нет, сирота я, — печально прозвенел уже не деланный бас, а нежный детский голосок. — Отца поездом задавило лет пять назад, а мама с год как умерла. Мы раньше хорошо жили, папа буфет держал на станции; а как умер он, пошло все хуже и хуже, мебель продали, в лачужке с мамой жили. Она от тяжелой жизни и умерла.
Наступило молчание.
— До войны у кого же ты жил, паренек? — опять вмешалась старушка.
— У маминой сестры. Бедная она, пять ребятишек один другого меньше. Дяденька — хороший плотник, пьет только очень: что заработает, все прогуляет. А дома дети плачут с голоду, ему что! Началась война, я и убежал.
— Поди, убивалась тетка?
— Что ж, женщина, ей можно поплакать, любит она меня. Теперь-то ей легче, все же лишнего рта нет, — задумчиво прибавил Вася.
Все это время он стоял около меня.
Потом, чувствуя ласку в моем голосе, малыш доверчиво прижался к моим коленям да так и остался.
— Тетка в деревне жила, у самой станции. Слыхал я, что поезда воинские проходят у нас, и пробрался вечером на станцию. Ждал, ждал, смотрю — идет на мое счастье поезд такой. Остановился, высыпали солдаты на платформы, шумят, толкаются, сразу людно стало. Пробрался я между ними к вагону, заглянул — пусто, я — туда да за кучу вещей и спрятался. Не заметил меня никто. Слышу — голоса, громче, ближе, стали входить в вагоны, громыхнули цепи, застучали колеса, и поехали мы. Я все лежу, не дышу. Поговорили солдаты, а потом давай на ночь устраиваться, поздно уже было. Один как наступит мне сапогом на руку, я ахнул, а он наклонился, шарит: «Братцы, что это, щенок или мальчонка, не разберу», — и вытащил меня. Испугался я сначала, а потом смотрю — ласковые, смеются.
— Чего ты увязался за нами, великан? — спрашивает тот, который мне на руку наступил, — это и был дяденька Игнат.
«На войну хочу», — говорю. Они как начали смеяться: «Ишь, ты, герой! Может, и до генерала дослужишься! Пойдешь воевать, так все немцы так и побегут со страху!» Шутят, тормошат меня, а дяденька Игнат опять спрашивает: «Родные-то есть у тебя?» — «Нет, — говорю, — сирота я». Помолчали, потом поговорили о чем-то. «Ну, оставайся с нами, ладно, будем вместе немца бить. Приедем на место, доложим ротному». Дали мне кусок хлеба с салом, кто-то подсолнухов насыпал в карман, а дяденька Игнат свернул шинель и уложил меня: «Ну, спи, генерал!» Сам хмурится, а голос добрый. Засыпаю и слышу, как говорит он: «Был у меня парнишка, такой вот, Гришутка, умер прошлым летом; вот этот пусть и будет вместо него. Похож».
Доложили ротному, он покричал сначала, да упросили; одели меня в форму, так вот и остался со своей ротой.
Трамвай шел по Плющихе.
— Ты куда едешь, Василек?
— Я на Арбат, в лазарет, а что? — растерянно ответил мальчик, неожиданно оторванный от своих воспоминаний.
— Да ведь проехал ты! Слезай тут на остановке, пройдешь назад два квартала, там как раз твой лазарет, — объяснила я ему.
Потом достала кошелек и положила на маленькую ладонь деньги.
— Возьми, Василек, себе что-нибудь купишь, а дяде Игнату свезешь — гостинец. Он на позициях теперь?
— Да, письмо мне недавно прислал, я еще лежал в лазарете тогда. Просит поправляться скорее — скучает. Да что, теперь я скоро уже поеду, здоров совсем.
— Ну, вот сейчас и сходи. Всего хорошего, Василек, дай Бог тебе силы и здоровья, маленький.
— Барышня, а вы куда едете? Я сказала ему.
— Можно мне с вами? — и милые глаза-васильки с мольбой устремились на меня.
— Как же ты с лазаретом будешь? Дело у тебя там, кажется?
— Да там из нашей роты раненый, я к нему шел. Завтра его навещу. Барышня, милая, пойду я с вами, хоть немножечко.
— Ну, если так хочешь, пойдем!
Василек нес мои цветы и о чем-то оживленно болтал, не умолкая ни на минуту, — серьезные фразы, тон взрослого человека сменялись ребячьим лепетом, таким наивным и забавным, так мило звенел радостный голосок. Говорил малыш очень хорошо, гладко; манеры были сдержанные, мягкие, ни одного резкого выражения не сорвалось у него за все время разговора.
— Ты грамоту знаешь, Василек? Он поднял личико ко мне.
— Знаю, барышня! Меня мама учила, она приходскую школу окончила. Потом в деревне у тетки я в школу ходил, там учительница была, Мария Николаевна. Она со мной и в особинку занималась. Вечером прибегу к ней, она, если свободна, книжки мне читала, интересные!
— Какие же книжки? Ты помнишь теперь?
— Там писали про то, как разные люди живут, птицы, звери, как цветы растут. Я всю помню, до крошечки!
Разгорелись щеки у Василька, я слушала его болтовню, и вдруг пришла мне в голову мысль, что, если взять его к себе?! Маме он должен понравиться, можно будет позаниматься с ним, подготовить в гимназию, ведь такой интересный и способный ребенок. Я совсем расфантазировалась, очень уж милое личико было у этого Василька!
Вот и дошли до ворот монастыря. Мне почему-то очень не хотелось, чтобы мальчик шел на кладбище, какое-то смутное, тяжелое предчувствие сжало вдруг сердце.
— Ну, дай мне цветы, Василек, — протянула руку к букету.
— Барышня, я пойду с вами, ей-Богу, не помешаю. Я и говорить не буду.
Вижу, что не хочет Василек расставаться со мной, прижал цветы к груди и ждет.
— Зачем тебе идти на кладбище? Печально там!
— На войне, барышня, много видел кладбищ, — серьезно говорит он.
Вместе мы убрали цветами родную могилку, Василек положил красивую пышную лиловую хризантему.
— Я пойду теперь, постою вон там, а вы, может, одна посидите.
Меня поразила такая чуткость в этом малыше. День был кроткий, притихший какой-то, небо стало глубже и синее, чем в горячие дни июля, солнце светило устало. Его лучи с печальной лаской льнули к старым белым стенам монастыря, к его круглым красным башням. Было как-то особенно тихо на новом кладбище. Бронзовые и золотые с чернью листья березок, медленно кружась, падали на траву и устилали прямые белые дорожки. Мягким звоном колокол отбивал минуты; казалось, что здесь время идет незаметно, тут не ранят душу боль и печаль, исчезает ужас кровавых дней. Из тихих минут сплетаются часы и дни под мерный звон колокола. В этот час никого не было на кладбище, только тонкая черная фигура монашенки склонилась у крестов, и бледная рука заботливо поправляла неугасимые лампадки. Я положила руку на родной холмик, солнце нагрело землю, и она была теплая-теплая. Мне показалось, что ладонь моя лежит на лбу у брата… Кажется, что все это было так давно и так недавно вместе с тем. Очнулась я от жалобного голоса:
— Милая барышня, не надо, ей-Богу, не надо!
Мой солдатик стоял около меня с испуганным личиком.
— Что не надо, Василек? — не могла сразу сообразить я.
— Да плакать!
Я провела рукой по лицу, оно было мокро от слез.
— Не буду, Василек! Я знаю, что не надо, теперь у всех много горя.
Он стоял без шапки, солнце золотило круглую головку, в синих глазах сияли слезы. Я наклонилась и поцеловала ясный детский лоб. Нежность к этому ребенку все ярче и ярче разгоралась в душе.
— Идем, маленький!
— Хорошо здесь, тихо… Солнышко по-особенному светит. Как-нибудь я приду сюда, барышня, еще раз.
Обратно мы ехали вместе на площадке, я написала ему свой адрес на карточке и просила зайти ко мне перед отъездом.
— Непременно приду! Я вас как дяденьку Игната полюбил, барышня. А то, пожалуй, и больше.
— За что же, Василек?
— Ласковая! — шепотом протянул он, не выпуская моей руки.
— Ну, сходи вот здесь!
Он ловко козырнул, пробасил: «Счастливо оставаться!» — и спрыгнул с трамвая.
Дома я, конечно, рассказала о своем новом знакомстве, и все заинтересовались милым синеглазым малышом. Маме понравился мой план взять Василька к нам, а Надя, моя подруга, уже распределила, как и чем мы будем с ним заниматься. Весь вечер только и было разговоров, что о Васильке. Я была не совсем уверена, что он согласится оставить своих «дяденек» до конца войны. На этой неделе мы переезжали в город; хлопоты с квартирой, мебелью и разные мелочи заполняли все время, и дни летели страшно быстро. Как-то я вернулась домой с прогулки, и горничная, улыбаясь, доложила мне:
— Тут солдат вас спрашивал, барышня.
— Какой солдат? — Я подумала, какой-нибудь раненый из лазарета, где я работала. — Давно?
— С час назад, пожалуй. Не дождался вас и просил передать, что был Василек и что послезавтра он едет на позиции.
Так досадно, как раз в это время никого не было дома.
— Говорил, что еще зайдет?
— Да, завтра, барышня.
На другой день утром я у себя в комнате писала письмо, вдруг за спиной послышались легкие шаги.
— Кто это? — не обернулась я.
— Вася… Василек! — звенит милый голосок.
— А, ты! Ну, здравствуй!
Я протянула ему руку, он ухватился за нее обеими руками и сияет своими чудесными глазами.
— Садись, маленький, я сейчас допишу письмо, а потом мы поговорим с тобой. Ты руку мою отпусти пока!
Повела я его в гостиную, он поздоровался с мамой и Надей, сначала был смущен, но потом обошелся. С увлечением рассказывал о войне, о дяденьках своей роты, о разведках.
Пробыл он у нас часа три — я все время наблюдала за ним. В нем была какая-то врожденная деликатность и чуткость. Я обещала приехать на вокзал, чем несказанно обрадовала его.
— Правда приедете, барышня? — так и вскинулся он.
— Конечно, приеду, Василек!
Он прижался щекой к моей руке.
— Мне нравится, как вы меня называете… Василек, — задумчиво повторил он. — Меня, как мама умерла, никто ласковым словом не называл. Тетка — она добрая, и знаю, что любит меня, да нужда ее замучила, все кричит она, сердится. Дяденьки — те любят, называют то чертенком, то пострелом. Васильком только вы и назвали.
Я решила, что теперь самое время посвятить его в наши планы.
— Слушай, малыш, оставайся у нас!
— Правда? — загорелись синие глаза.
— Да! Будешь жить у нас как свой, как маленький брат, учиться будешь. Сколько книг у меня чудесных, у Марии Николаевны — ты не видал таких, — я взяла его за подбородок. — Ну?
Какая-то тень легла на милое личико.
— Барышня, а как же я брошу роту свою, дяденьку Игната? Сколько времени был с ними, сколько тяжелого вместе переносили — и вдруг уйду я… Стыдно! Подумают еще, что испугался. Вот после войны — можно? — пытливо уставился он на меня.
Мои предположения оправдались — чувство товарищества было очень сильно в маленьком сердечке.
— Ты хороший, мой Василек, не хочешь оставлять дяденек. Значит, после войны будешь с нами жить?
— Всегда с вами буду и как брат ваш маленький!
Мой герой совершенно неожиданно расплакался, уткнувшись лицом мне в колени.
— Что ты, Василек, милый, перестань!
Бедный малыш так стосковался по нежной, женской ласке, ведь он еще такой маленький, такой беспомощный. Его душа, как цветочек на солнце, расцветала от каждого приветливого слова, а моя нежность совсем покорила его. Мы расстались очень довольные друг другом. На вокзал мы привезли ему гостинцев и целый ящик папирос для «дяденек» его роты.
— Здесь, в коробке, бумага и карандаши. Ты пиши, Василек, как только будет свободное время, — внушала я ему.
— А сами часто будете писать? — трется детская мордочка о мой рукав.
— Конечно, и я, и все наши.
До второго звонка он не выпускал моей руки, наконец расцеловались мы с ним и заставили встать на площадку.
— Если что-нибудь тебе нужно будет, Василек, напиши, пришлем, — говорит ему мама.
— Эх, много ли солдату нужно, — сквозь слезы улыбается малыш, — пишите только. Барыня, — шепчет он, наклоняясь к маме с площадки, — возьмете меня, значит?
— Возьмем, возьмем. Не упади ты, ради Бога!
Раздался третий звонок, Василек было рванулся вперед, потом замер, и, казалось, вся жизнь ушла в эти синие звездные глаза с крупными слезами на золотых ресницах. Я долго шла рядом с вагоном, Василек раза два собирался что-то сказать, но не мог и только смотрел, смотрел не отрываясь. Увидимся ли с тобой, мой маленький? Всю ночь я не спала. Точно уехал кто-то родной, и предчувствие какого-то горя тяжело легло на душу.
С дороги я получила письмо. Он писал, что скучает, ехать хорошо, и скоро уже будет на месте. Всю зиму приходили большие белые конверты с крупно и старательно выведенным адресом, а в них длинные, ласковые письма, то по-детски забавные, то говорящие о том, от чего сжимается душа и взрослого человека. Этот ребенок каждый миг чувствовал над собой холодное веянье крыльев смерти, худенькое тельце мерзло и стыло в окопах, змейкой скользило в снегу на разведках с Игнатом. За одну из таких разведок они оба получили медали на Георгиевской ленте, и малыш, видно, ног не чуял под собой от радости. С каким удовольствием я покупала маленькие фуфайки, перчатки и посылала ему вместе с лакомствами.
Никогда не забывала и дяденьку Игната — половина посылки всегда предназначалась ему. В конце каждого письма Василька аккуратно стояла приписка: «Покорно благодарю, барышня, за гостинцы, счастливо Вам оставаться. Покорный слуга Игнат Мехов». Работа в лазарете, книги, мои переводы и масса знакомых оставляли очень мало времени, но каждый раз при мысли о Васильке странной болью сжималось сердце. Дело уже было в мае, мы переехали на дачу. Прислал он письмо, радостное, бодрое. «Слыхал, что война окончится осенью, тогда и останусь с вами, милая барышня, — мелькали крупные буквы. — Вы все как родные мне, приласкали и обогрели, точно солнышко. А у нас прапорщик, товарищ вашего покойного братца, просили кланяться вам. Как вернусь, поедем на кладбище, вы повезете много цветов, тех, красных, мохнатеньких. Хорошо там, тихо».
Бедная детская душа тосковала по миру и тишине в этом адском реве снарядов и грохоте пушек. «Скоро увидимся».
Мы скоро увиделись с Васильком, но как печально было это свидание! Из газет мы знали, что идут ожесточенные бои там, где стоял полк Василька; беспокоилась я страшно, а писем все нет и нет! Как-то после обеда сидели мы на террасе. Мама и Надя вышивали, я держала в руках газету, но не читала ее. Мысли были далеко… Где мой синеглазый малыш? Вошла горничная.
— Письмо вам, барышня.
Я схватила его. Синий конверт, почерк немного знакомый, кажется, Игнат. Я прикусила губу, не помню, как разорвала конверт. Почему пишет он? Вдруг Василек убит? Буквы сливаются, прыгают перед глазами:
«Многоуважаемая барышня, спешу сообщить Вам печальную весть…»
Слезы застилают глаза, я ничего не вижу и бессильно опускаю письмо на стол.
— Что такое? — тревожно спрашивает мама. Надя испуганно смотрит на меня.
— Прочтите кто-нибудь, я не могу, — шепчу я.
Надя берет письмо и читает вздрагивающим голосом: «…во время ночной атаки мы потеряли Васю. Потом, когда подбирали раненых, нашли его около занятого нами окопа, был он без памяти, отнесли его на перевязочный пункт. Сестрица сказала, что раны тяжелые, штыковые. Одна — под лопаткой, другая — в левом боку, глубокая. Как мы в роте жалеем парнишку, я и сказать Вам не могу, как со своим все нянчились. Просил я сестрицу, чтобы в Москву его отправили, дал адрес Ваш. Может, и потеряла его сестрица, ведь работы у них день и ночь, пропасть. Отпишите мне, барышня, как привезут Васю…»
Я уже плакала, не стараясь сдерживаться.
— Бедный, маленький Василек! Мама положила мне руку на голову.
— Перестань, Люша, не время плакать. Его, может, и привезли уже, надо решить, кто куда из нас поедет, где искать его будем. Надя, письмо от какого числа? От 18-го? А сегодня 30-е. Может, и привезли нашего мальчика.
На другой день мы все трое объездили распределительные пункты, лазареты, но безрезультатно. Я знала, что если Василька привезли сюда и если он в сознании, то постарается дать мне знать о себе. Жив ли он, Господи?
Я собиралась поехать еще в один госпиталь, как меня попросили к телефону. Звонил знакомый доктор.
— Любовь Владимировна, а у нас ваш приятель лежит, приезжайте; второй день, как пришел в сознание, покою не дает. Не могли раньше сообщить — заняты все по горло…
— Какой приятель? — перебиваю я, вся дрожа от волнения.
— Большой, Васильком зовут!
Я бросила трубку и вихрем полетела в сад.
— Мамуся, Надя! Василек здесь, в лазарете на Б-ной улице.
— Слава Богу!
Когда я вошла в палату и с подушки мне улыбнулось бледное, почти прозрачное личико, точно камень упал с души.
— Василек мой! — сдерживая слезы, я гладила прильнувшую ко мне золотую головку.
Глаза у него стали еще красивее, еще синее.
— Вот и дождался барышни своей, — улыбается сестра. — Измучил всех, говорит: «Она беспокоиться будет!»
— Беспокоилась и даже плакала, мой маленький!
Он молчал и, блаженно улыбаясь, прижимался ко мне. Говорить много ему нельзя было.
— Ты молчи, Василек, потом все расскажешь, пока говорить буду я, а ты слушай! Вот полежишь еще немного, поправишься, мы тебя возьмем на дачу к нам. Там сад большой, цветов много, розы сейчас цветут. Выходим тебя, скоро опять молодцом будешь, ну а на войну больше не пущу тебя. Со мной останешься. Чего же ты смотришь так, маленький?
— Соскучился… Господи, как соскучился!
В лазарет мы приезжали всегда с цветами: около Василька постоянно стояли в вазочке розы, и он с восторгом прижимал их к лицу. Я никак не могла улучить момент, чтобы поговорить с доктором. Наконец как-то столкнулась с ним, когда входила в подъезд.
— Кому цветы несете?
— Моему Васильку.
— Вот что, Любовь Владимировна. Я все собираюсь спросить вас, откуда вы раздобыли этого мальчугана и почему вы так привязаны к нему?
— А что? — вздрогнула я.
— Да так, знаете… Плох ваш Василек. Похоже на то, что не выживет. Но это еще не наверно, — поспешил он добавить, видя, что я бледнею. — Очень слаб. Организм истощенный, раны тяжелые, ведь легкое повреждено. Потом, потеря крови большая. Может скоротечный процесс развиться. Впрочем, не надо отчаиваться, может, и поправится мальчик. Хороший уход, питание…
Я минут десять стояла в коридоре, не решаясь войти; надо было согнать с лица выражение боли, вытереть слезы. Ведь Василек всегда заботливо всматривался, спрашивал, почему я бледна, почему глаза грустные, и сам расстраивался ужасно. Ради него я должна быть спокойной!
Вся напускная серьезность, желание казаться взрослым исчезли теперь у Василька, он стал тем, кем и должен был быть — ребенком, беспомощным, ласковым. Он уже, не смущаясь, обнимал меня за шею, когда я наклонялась поцеловать синие глазки, перебирал мои пальцы, целуя их и играя кольцами. Он мечтал о переезде на дачу, как о каком-то огромном светлом счастье. Сегодня Василек особенно оживленно строил планы будущего. Когда ему казалось, что в своих фантазиях он залетал очень высоко, личико — все вопрос, поднималось ко мне.
— Правда?
— Правда, маленький!
Не знаю, для чего судьба подарила мне Василька, этот хрупкий, нежный цветочек? Зачем так неожиданно ярко вспыхнула в моей душе глубокая нежность к синеглазому ребенку? Что-то бесконечно родное и милое сияло в его взгляде, улыбке, звенело в тоненьком голоске. Кого же напоминал он мне? Ведь помимо желания приютить сиротку, помимо жалости к способному ребенку, какая-то сила властно тянула меня к нему. Я смотрела на него, стараясь найти в его личике намек на другие, милые, черты, и вдруг ахнула. Да ведь он похож на покойного брата, когда тот был ребенком! Та же синева глаз, то же золото волос, и улыбка до странности схожа. Я не думала об этом до сих пор, но память сердца сильнее памяти рассудка. Скоро возьмем тебя на дачу, мой маленький! Пусть тебе осталось немного прожить, но я сделаю так, чтобы все дни ты засыпал и просыпался с радостной улыбкой, чтобы и тени грусти не легло на твоем истаявшем личике.
Наконец настал желанный день, я и Надя привезли закутанного пледами Василька в коляске на дачу. Сторож осторожно взял его на руки и понес через сад:
— Ишь, как перышко легонький!
На террасе ждала нас мама, мы уложили малыша на раздвижном кресле, укрыли, он утомленно опустил ресницы, я сбоку наклонилась на ним.
— Устал, маленький?
— Как цветы пахнут, — не сказал, а как-то вздохнул он. — Это всё розы?
— И розы, и гвоздики, я нарву их тебе сейчас.
Первое время Василек будто бы окреп, щеки порозовели, голосок стал звонче. Целые дни лежал он в кресле на террасе или в цветнике на ярком солнце и с любопытством наблюдал, как мы возились на клумбах; радостным криком приветствовал распустившиеся за ночь цветы. Я посадила в маленькой клумбе васильки и, смеясь, говорила ему:
— Скоро твои глазки расцветут. И он гордился этим.
Мама и Надя читали ему вслух, он удивительно легко запоминал стихи и повторял их медленно, задумчиво, вслушиваясь в каждое слово. Я рассказывала ему легенды, сказки, отвечала на сотни вопросов, которыми он забрасывал меня.
— Откуда роса берется? Почему цветы пахнут? А звезды, из чего они?
— Замучил ты меня, Василек, два часа я говорю без передышки. Слушай, я поиграю тебе.
Музыку он любил больше всего, закрывал глаза и слушал, бледнея от волнения. Я сначала подбирала мелодии, понятные ему, сыграла как-то «Последний нынешний денечек».
— Это дяденька Игнат играет на гармонии.
Потом я стала играть все, что любила сама. Раз, уже вечером, когда кресло его внесли в гостиную, я играла ноктюрны Шопена, в комнате было темно. Вдруг послышался какой-то заглушённый не то вздох, не то стон. Я замедлила игру. Вздох повторился… Господи, да это Василек!
Так и есть, опустил голову и тихонько всхлипывает.
— Что с тобой? — испугалась я. — Болит что-нибудь?
— Нет!
— Отчего же ты плачешь?
— Так, жалко…
— Кого жалко, глупенький? — допытывалась я, уже понимая, что его болезненно чуткая, нежная душа не могла иначе отозваться на скорбную красоту музыки Шопена, как слезами и чувством неясной тоски.
— Не знаю, всех жалко: и вас, и дяденек, и себя, — пытался он объяснить свое настроение.
Мы переглянулись.
— Я не буду больше играть, не хочу, чтобы ты плакал.
— Да нет же, я по-хорошему плачу, не горько, а как от радости или от жалости плачут.
Он бывал счастлив, когда приходили письма от Игната, тот подробно описывал жизнь роты, бои, посылал бесконечное количество поклонов от дяденек, от Мишки, ротного козла, и желал скорого выздоровления. Но меня удивляло, что война как-то совсем отошла от Василька, он очень редко рассказывал о зиме в окопах, об атаках, разведках.
— Тебя очень тянуло на войну, Василек? — спросила его как-то Надя, он задумался:
— Сначала хотелось, а потом… Видно, маленький я, душа еще слабая, не могу видеть, когда люди мучаются! Меня еще в деревне дети «девчонкой» звали за то, что всегда подбирал я котенка или щенка брошенного и домой нес. Учился бы я! — оживляется он вдруг, — все книги, какие есть на свете, прочел бы! А может, и сам бы написал когда-нибудь большую книгу. Сумею я, Люшенька? — как всегда за подтверждением своих планов обращается он ко мне.
— Сумеешь, Василек! — улыбаюсь я ему.
Он охотно и много рассказывал о своей жизни в деревне, нас поражало, как остро он чувствовал красоту природы и проникался ею.
— Убежишь в поле или в лес, ляжешь на спину, слушаешь, смотришь… Рожь вся золотая, как риза у батюшки в большой праздник. Дунет легкий ветерок и колосья точно закланяются ему. Березки шелестят и кажется, будто девушки в воскресенье на улице смеются; дуб тяжело шумит, на старосту важного похож, а осинки — те, как ребятки пугливые, все дрожат да шепчутся: «Ой, боюсь, ой, страшно!»
Ходить наш Василек уже не мог, иногда я обнимала его и он пробовал сделать два-три шага, но сейчас же бессильно повисал на моих руках.
— Видно, долго еще мне не встать! — печально говорил он. Приезжал доктор, выслушивал его, задавал вопросы, мы следили за выражением его лица, но оно было непроницаемо.
Как-то мама спросила его в гостиной:
— Что, доктор, есть надежда? Ему как будто лучше немного! Он нахмурился.
— Это так, временно. Зато ухудшение пойдет быстрыми шагами, сгорит в месяц. Я это говорил с самого начала!
Никто из нас не обронил ни слова в разговорах друг с другом о близкой смерти Василька, молчать было легче. Но еще нежнее, еще заботливее стали к нему все. Он тихо, радостно улыбался, когда кто-нибудь из нас наклонялся над ним:
— Я теперь совсем счастливый, мне так хорошо!
С каждым днем таяло его личико, на висках, на шее ярко голубели тоненькие жилки, весь он сделался таким хрупким, что, казалось, малейшее прикосновение причинит ему боль.
Уже отцвели розы, на клумбах надменно покачивали пушистыми головками хризантемы: красные, лиловые и белые. После двух дней дождя выглянуло солнце, и мне показалось, что с верхушек деревьев струится желтый поток. Листья сияли бронзой и золотом, а клены пылали огнем в своих ярких осенних нарядах. Осень пришла, красивая, в пышных одеждах сказочной царицы. Под ноги ей деревья расстилали золотые ковры своей листвы. Они покорно ждали, когда суровое дыханье ветра обнажит их ветви, и трепетали в тихой дреме, в смутном предчувствии смерти.
Смерть входила в наш дом, но пока еще стояла у порога. Я боялась отойти от Василька, ночью каждая из нас вставала взглянуть, не плохо ли ему, не заснула ли сиделка. Когда раздавался его кашель, негромкий, но какой-то особенно глухой и жуткий, мне хотелось кричать от боли — уходит жизнь, и нет сил удержать ее, спасти!
А какая страшная жажда жизни была у Василька! Он мечтал о зиме: «Тогда-то уж я поправлюсь! Начнем учиться. Ведь вы меня отдадите в гимназию? Потом поступлю в университет, а потом что?»
— Профессором будешь, студентам лекции читать станешь!
— Профессором! — блаженно улыбался малыш. — Слышите, тетя? — поворачивал он голову к маме.
Этот слабый голосок прямо надрывал душу!
Я никогда не забуду ясный сентябрьский день, теплый, тихий, точно полусонный. Казалось, что умирающее лето простило осени ее жестокость, и в святости примирения потонула скорбь.
Василек, как всегда, лежал в кресле на террасе. Я, нарвав целый сноп хризантем, сидела около, составляя букет.
— Люшенька, у вас на коленях такие же цветы, как те, что в прошлом году вы везли на кладбище! — тихо говорит Василек.
Я взглянула, правда! — красные и лиловые хризантемы.
— Как мне хотелось тогда хоть один цветочек!
— А помнишь, ты мне ответил, что солдату не полагается иметь украшений? Каким ты басом старался говорить!
— Какой я солдат…
Он так тихо говорит, что трудно разбирать слова. Я поставила цветы в воду и опустилась на колени у кресла своего любимца. Неужели сегодня? Разве так делу конец? И мне становится холодно от этой мысли.
— Мне сейчас совсем хорошо! — шепчет Василек в ответ на мой тревожный взгляд. — Только слабость сильная, все спать хочется, — он опустил золотую голову мне на грудь. — Я еще тогда с первого раза знал, что без вас мне не прожить, точно мне сказал кто-то… Помните, не хотел отойти от вас? Так и пошел на кладбище, день тогда был тихий, как сейчас. Все, что было раньше: война, зима долгая, все было как во сне, а теперь мне кажется, что проснулся, — худая ручка обвивает мою шею, — проснулся, и со мной родная, сестричка милая, Люшенька, — гаснет ласковый голосок, но глаза с вопросом устремлены на меня.
— Да, братик миленький, все, что было раньше, это сон!
Я прикусила губу, сдерживая слезы, уже меркли синие звезды милых глазок, и странные тени ложились на прозрачное личико.
— Что это, солнышко садится, Люшенька?
— Нет, детка, сейчас полдень… Ты устал, усни, маленький! Широко открытые глаза останавливаются на моем лице.
— Сестричка… — это были последние слова Василька.
Я не встала с колен и не сняла с груди золотую головку, пока ручка, обнимавшая мою шею, не стала тяжелой и холодной как лед. Тогда я поцеловала ясный лоб и на колени моему мальчику положила красные и лиловые хризантемы.
Смерть перешагнула порог и вошла в наш дом… Спи, маленький, на том кладбище, которое ты так любил, рядом с могилой брата будет и твоя могилка.
«Когда вернусь с войны, барышня, поедем на кладбище, вы повезете много цветов… Тех, красных, мохнатеньких. Хорошо там… Тихо… Солнышко по-особенному светит!» Навсегда ты останешься там, Василек, и уже двум братьям повезу я последние цветы осени!
Сегодня утром горничная доложила, что меня спрашивает солдат: «С позиции прямо. Так и скажи барышне».
Я вошла в переднюю, стоит высокий плечистый солдат с забинтованной головой и рукой на перевязи.
— Что тебе, голубчик?
— Я Игнат, барышня, дяденька Игнат. Вчера приехал только, видите, ранен. Отпросился из лазарета и сейчас же к вам. Писали вы мне, что Василек наш… — что-то сдавило ему горло, и он не мог говорить.
По дороге в монастырь я рассказала ему о последних минутах Василька. Он молча слушал, кусая губы. Но когда мы подошли к маленькому холмику, покрытому серебряной снежной парчой, он перекрестился, прижался лбом к кресту и заплакал.
Бедный маленький Василек, хрупкий цветок, подаренный мне судьбой на жизненной дороге!
В городе, лишь только установится санный путь, появляется много новых извозчиков. Это крестьяне окрестных деревень ищут заработка. Сани у них обыкновенно ободранные, линялые, армяк с чужого плеча, лошаденка — от сохи, — на вид заморенная и небыстрая. Но люди небогатые рады этим извозчикам: за гривенник провезут с окраины «в город», а за двугривенный — и на другой конец города.
Лет десять уже, если не больше, с первым санным путем неизменно являлся в город высокий рыжий извозчик. Стоял он всегда на том же перекрестке, и местные жители к нему привыкли. Пьяным его никогда не видели, ругаться и скандалить он не был охотник, а последние годы и лошадь у него появилась, сравнительно с другими, хорошая. Вот и нанимали его охотно местные люди. Многие знали, что рыжего извозчика зовут Иваном, а другие наказывали просто прислуге: «Смотри же, если рыжий будет, его зови».
Иван был неразговорчив, но некоторые из более постоянных седоков его все же узнали, что живет он в Осинниках — верстах в десяти от города. Семья большая, детишки малые, а все же прикупил земли, выстроил избу новую. И лошадь вот завел хорошую. Та, Беляна, с которой прежде выезжал, совсем стареть стала, с плугом еще кое-как справляется, а в город извозчику совсем уж не годится, тем более на одном глазу бельмо появилось. Летом в поле и на лугу Иван вдвоем с женой управляются, а зимой он подрабатывает извозчичьим промыслом.
Но в этом году, когда наконец установилась санная, Ивана на обычном месте почему-то не оказалось. Ждали день, ждали два прежние седоки его, думали, еще подъедет, потом стали делать разные предположения, а прошло некоторое время и забыли «рыжего», стали безразлично нанимать то одного, то другого извозчика.
Меньше всех, стоявших теперь на том перекрестке извозчиков, зарабатывать удавалось самому молодому из них. Это был мальчик лет тринадцати. Извозчик он был, конечно, совсем неумелый, а к тому же тихий. Отобьют у него другие седока, а потом над ним же потешаются. Смеялись и над лошадью его, спрашивая: «Петька, а, Петька, знать, дед твой на ней езжал еще?»
Или: «Сколько за рысака заплатил? Тыщу, должно, уж больно хорош-то!» — и над армяком смеялись, говоря, что «на трех таких хватит». Петя в подобных случаях упорно молчал, исподлобья смотря прямо перед собой, точно не видел и не слышал ничего. Иногда только, когда день удавался особенно неудачный, слезы скатывались с его ресниц. Он громко сморкался, вытирал лицо кулаком и всячески старался скрыть, что плачет, чтобы не засмеяли вконец другие извозчики.
Один день был у Пети просто из рук вон. До самого полудня ни одного седока не выпало на его долю. Но вот, часу во втором, стоял он один — других извозчиков разобрали — вдруг видит, выходят из ближнего дома важные какие-то: он в фуражке с кокардой, а у нее — шляпа с большим пером. Свистнул чиновник, и Петя подъехал к тротуару.
— Да нет, куда же на таком ехать! Смотри, сам хорош — чучело гороховое, а уж лошадь! Еще и бельмо на глазу! Встретишь знакомых — смеяться будут.
— Пусик, да у меня ботинки новые так жмут ногу, что совсем ходить не могу. Пожалуйста, возьмем хотя бы этого, уж как-нибудь домой доберемся.
Тоскливо ждал Петя, пока они переговаривались, — неужели и эти не наймут?!
Нет, сели.
Смотри у меня, вези получше!
Обрадовался Петя, задергал вожжами, замахал локтями. Беляна пошла, забирая как-то боком, вытянув шею вперед и смешно подбрасывая зад.
Чиновник злился, повторяя все одно и то же:
— Да это черт знает что такое, нужно слезть и взять другого, не могу же я служить посмешищем! Лошадью называется! Калека какая-то однобокая, с бельмом на глазу.
Жена его напоминала о ботинках, но, когда доехали до более людной улицы, чиновник не выдержал. Побагровев, он остановил извозчика пинком в спину, слез и, бросив ему пятак, прикрикнул:
— И чего это полиция смотрит! Лезут тоже всякие в извозчики!
Так и остался в тот день Петя с одним пятаком.
— Незадачливые мы с тобой, Беляна. Видно, домой в деревню ехать придется, все одно и тут с голоду помрешь!
Но пришло утро — солнечное, морозное, и он решил еще попробовать счастья. Легче стало на душе от солнышка, и верилось опять в удачу.
Так тянулась зима. Туго приходилось Пете, сам часто не доедал, но лошадь все же кое-как прокармливал и ради этого оставался в городе.
В конце масляной, когда все стремились покататься, к перекрестку, где стояли Петя с Беляной, подошли два гимназиста-второклассника. Один из них — Валя Петров, был местным жителем. Валя страстно любил лошадей и, когда был «приготовишкой», мечтал сбежать от родителей, бросить гимназию и стать извозчиком. С этими мечтами он покончил еще в том же приготовительном классе, но осталась у него неизменная любовь к катанью, лошадям и извозчикам. Все стоявшие поблизости извозчики знали его, и он знал, за сколько, где и когда куплены их лошади, знал качества и недостатки этих лошадей. Валя был постоянным ездоком Ивана, а к этому году, когда его не стало, он выбирал всегда между двумя-тремя лучшими извозчиками. На Петю с его Беляной он, конечно, и не взглянул. В то время когда Валя с товарищем подошли нанять извозчика, их стояло на этом месте всего два. Петя да высокий парень — задира и озорник, один из мучителей Пети. Лошадь у того извозчика была раскормленная, но не быстрая, и Валя не особенно любил его нанимать. Сознавая это, извозчик крикнул, быстро подъезжая к мальчикам:
— Пожалуйте, пожалуйте, садитесь: не с тем же слепым одром вам ехать! А уж я вас как можно лучше прокачу!
Не успели мальчики сесть, как извозчик, показывая кнутовищем на Петю, проговорил:
— С Иваном все ездили, панич, а уж с сыном-то его вам ездить не годится.
— Как, — изумился Валя, — это сын Ивана? Да ведь у Ивана лошадь была хорошая, а эта… — и мальчик махнул рукой, не договорив.
— Ту лошадь у них забрали, как мобилизация была, — ответил парень.
— А, вот почему Иван не приехал в этом году, — догадался Валя, — на этой лошади, конечно, неохота ему ездить!
— Иван? — удивился извозчик, — да Ивана на войну погнали еще летом-то.
— Да ну-у!.. — протянул Валя, — верно ли это? Он уж пожилой, Иван, разве такие солдаты бывают?!
— Верно говорю, панич, я ж из одной деревни с ними.
На следующий день Петя был немало удивлен, когда Валя, отослав извозчиков, бросившихся было ему навстречу, подошел к нему и спросил:
— Это правда, что ты сын извозчика Ивана, рыжего такого?
Петя так растерялся от неожиданного вопроса, что не понял сначала, чего от него хотят. Он по обыкновению привскочил на своем сиденье и задергал вожжами, понукая Беляну.
— Дурачок ты, дурачок! — расхохотались извозчики. — Экий скорый, подумаешь, так панич с тобой и поедет! Одра твоего не видал! Отвечай лучше, когда спрашивают!
Петя растерянно оглянулся и сел на место, а Валя повторил свой вопрос.
Но извозчики продолжали хохотать и острить над Петей и его Беляной, и он, буркнув «ага-ж», уставился по обыкновению своему в одну точку, стараясь скрыть навернувшиеся на глаза слезы. Уж очень тяжело было выслушивать эти вечные насмешки над бедной Беляной и над собой.
— «Ага-ж, ага-ж!» — хохотали кругом, — других слов и не знает. Как есть дурачок, а лезет тоже в извозчики! Дал бы уж лучше рысаку своему околеть под забором, туда ему и дорога!
Валя, раздосадованный шумом и бестолковостью Пети, хотел уж было отойти от него, но заметил вдруг, что из глаз мальчика капнула слеза, и мигом решил, как быть: сел к Пете в сани и сказал ему:
— Трогай! Да ты не очень погоняй, — прибавил он, — я только эту улицу проеду.
Но Валя поехал и дальше. Не слыша более криков и насмешек товарищей, Петя стал смелее, и ответы его заинтересовали Валю.
Иван уж второй раз на войну пошел, в японскую он тоже дрался, только Петя этого не помнит, он тогда совсем еще мал был. Ивана взяли на войну, Бурого — тоже. Дома у них «семь ртов» осталось: бабушка — старая да больная, мать, сестра — погодок с ним да четверо маленьких ребят — старшему братишке нет и пяти лет, а младшему — три месяца.
— Ну, мы с мамкой думали, думали, — закончил свой рассказ Петя, — да порешили, что ехать мне в город вместо отца надо. Все-таки себя да Беляну прокормлю зиму, а может, какой грош и домой привезу. Трудно только очень…
— Чем трудно? — спросил Валя.
— Жить трудно — заработка совсем мало: гнушаются господа, — пояснил Петя, — да так трудно: один я здесь, а извозчики другие потешаются все надо мной да над Беляной, и господа говорят, что лошадь негодная да с бельмом на глазу. Не виновата она, что слепнет — стара! А поля без нее не вспашешь, вот и держать надо.
— А давно писал тебе отец? — спросил еще Валя. — Где он сейчас — на австрийском фронте или на германском?
— Давно писал, как поехал, тогда сразу и написал. А теперь не знаю, давно дома не бывал.
С этого дня у Пети завелся знакомый, который не дразнил его, не смеялся над ним. Напротив, проходя мимо Пети, Валя останавливался всегда поговорить, а иногда ездил с ним, чтобы дать ему заработать. Он и товарищам своим говорил:
— Нужно поддержать его, отец у него на войне, понимаешь, и лошадь была хорошая, тоже взяли. Он одних лет с нами, подумай, а живет здесь в городе совсем один, чтобы заработать. Дома у него «семь ртов», как он говорит, понимаешь, и он самый старший и должен заботится обо всех. И не виноват же он, что лошадь плохая, ту — хорошую — на войну взяли, а над ним смеются, мучают его насмешками. И никто не хочет ездить…
Раз как-то Валя услышал, что один из извозчиков сказал ему вслед, когда он ехал с Петей:
— Полюбились барчуку дурачок да слепая кобыла!
Валя повернулся к нему, багровый, и проговорил срывающимся голосом:
— Сам дурак, если ничего не понимаешь! Злость в тебе одна! Но вот санный путь в городе окончательно испортился, остатки льда скалывали с улиц дворники.
Апрельское солнце грело уже порядочно, но проталин было еще мало. В далекой синеве неба заливались жаворонки, воробьи чирикали по-весеннему. По дороге в Осинники шажком плелась белая, пожелтевшая от старости лошадь. В санях сидел Петя, веселый и радостный. Он снял отцовский армяк, сложил его под сиденье, заломил шапку набекрень и весело посвистывал. Наконец-то кончилась жизнь в городе! От одной этой мысли у мальчика становилось весело на душе. Он не думал вовсе о том, что его ждет впереди, лишь бы жить у себя в деревне, а там все наладится. Пахать, сеять, косить — эка невидаль какая! Правда, до сих пор он помогал только отцу, ну да ничего, справятся они и вдвоем с Беляной за милую душу. В деревне все наладится, и смеяться над ними никто там не будет.
И вдруг Петю охватила такая радость, что он выпрыгнул из саней прямо в грязный талый снег и подбежал к самой морде лошади, дурашливо обхватил ее руками, крикнув:
— Слышь, Белян, а Белян, домой едем!
Беляна, обрадовавшись случаю, остановилась и фыркнула.
— Ишь, встала… Не веришь, что ли, что домой едем? Петя сел опять в сани, дернул вожжами и, крикнув: «Ну, тащися, Сивка!» — расхохотался.
Когда деревню уже стало видно, Петя вспомнил, что не решил еще, как быть с деньгами. Вез он домой целое богатство — восемь рублей с полтиной. Сапоги нужно бы купить, совсем износились, или хотя подошвы новые приделать. Ну, и ярмарка скоро в селе. Оставить себе деньги хочется, но стыдно как будто и мамку жалко.
Разве без сапог уж проходить лето и оставить полтинник себе на ярмарку?
— Ну, там виднее будет, — решил Петя.
Когда мальчик, вбежав в избу, бросился целовать близких, мать его зарыдала вдруг, причитая:
— Жив, сынок, жив, ну слава Тебе, Матерь Пресвятая Богородица, истосковалась я, чего, чего не передумала! И от тятьки вестей нет, и про тебя не слышно!
Посмотрел Петя на заплаканное и похудевшее лицо матери и вдруг, вспомнив деньги, выхватил из-за валеного сапога тряпку, в которую увязал свое богатство, и протянул ее матери.
— Мам, а мам, не плачь! Смотри, заработал я сколько!
Прошла весна, кончается лето. Уж и сено убрали, и хлеб свезли — остаются только в поле картофель да гречиха. С этим нетрудно уже управиться.
Работал Петя все лето весело, хотя и трудновато приходилось. В поле управлялись вдвоем с матерью, а с косьбой одному пришлось воевать. Да всё бы ничего, вот только от тятьки всё писем нет как нет. Уж жив ли? Господи, помилуй! Подумает об этом Петя, и жутко так станет, что старается и не вспоминать.
И еще есть одна вещь, о которой Петя старается не думать. Ходит он иногда в школу к своей бывшей учительнице поговорить о войне и домой с собой газету от нее приносит. Не видно, когда кончится война! Давала ему учительница и книжки, где написано про разоренные страны, как привольно там прежде жили и как теперь там с голоду помирают. Им-то здесь жаловаться стыдно!
И все же, как подумает Петя, что вот и осень на дворе, а там близко и зима…
Нет, об этом-то лучше пока не думать, все равно не придумаешь, как быть, чтобы в город больше не ездить!
Тоскливо сжимается сердце у Пети, но он глотает слезы и, почесав в затылке, решает:
— Ничего, может, еще как-нибудь пронесет, а теперь пахать под озиму надо, не до того!
Вовка делает страшные глаза, берет в руки палку и говорит:
— Няня, я иду на войну! Няня ворчит:
— На войну ему надо! Думаешь, так сладко на войне, весело? Не дай Бог! Кажется, большей страсти в мире и нет. Дай тебе Господи никогда этой войны не видеть.
У Вовки опускается рука с палкой.
— Отчего, няня?
— Вот оттого! По людям, по живым, из пушек палят, кому ногу бомба отрывает, кому — руку. Раненые так на земле и лежат! Сколько слепых, калек с войны приходит. А убивают-то сколько! Помилуй Бог от такого страха!
— Няня, а папа как же?
— Да вот так и папа. Что ж, думаешь, если он твой папа, так ему и лучше, чем всем?
— Значит, и его могут убить?
Няня вздохнула, молчит. Потом говорит:
— Конечно, и его могут. Только помилуй Бог от этого!
Но Вовка не понимает, что значит «убить». Убить можно комара, букашку какую-нибудь, таракана — это значит, взять да и раздавить. А папу кто ж давить станет? Вовка даже усмехнулся. Кладет палку на плечо, поворачивается к няне спиной и, скомандовав:
— Ась-два! Ась-два! — пристукивая по-солдатски ногами, уходит из детской.
Идет в столовую, гостиную. Пусто всюду и тихо. Дверь в спальню закрыта. Вовка подходит к ней и стучит кулаком.
— Мама, открой! К тебе солдат пришел!
Молчание, тишина, Вовка оглядывается: как пусто в доме, скучно, и в кабинете нет папы.
— Мама, к тебе солдат пришел! — повторяет Вовка, но голос его уже тише, не так настойчив, и слышится уже в нем робость.
Мама опять молчит. Потом Вовка слышит ее голос, какой-то новый, не такой, как всегда.
— Иди, детка, играй! Я скоро выйду!
Вовке кажется, что мама плачет. Он беспокойно бегает глазами по двери. Но стучаться еще раз не решается. Подходит к белому мраморному медведю, что стоит на столике, и молчаливо показывает кулак. Это означает: подожди, еще посчитаюсь с тобой, чтоб ты так зубы не скалил! Думаешь, в самом деле боюсь?
Медведь стоит по-прежнему тихо и продолжает скалить зубы. Вовка вдруг пугается его, но не хочет показать этого. Не поворачиваясь, отступает назад и шепчет:
— Дурак!
Потом думает: «Как только стану солдатом, сейчас же убью!» В детской няня разбирает белье. Невеселая такая.
— Няня, а когда папа на войне обедает? Няня усмехнулась.
— Глупыш ты! Когда придется! Когда пообедает, а когда и совсем не обедает. Думаешь, ему там как дома? Думаешь, обеды горячие? Дал бы Бог, чтоб холодное-то всегда было!
Вовка озадачен.
— А отсюда нельзя ему горячие обеды посылать?
Узнав, что нельзя, Вовка задумывается. Потом идет к своим солдатам и говорит:
— Думаете, горячий обед вам будет? Нет, скажите спасибо, если холодный дам!
Потом берет солдата, отламывает ногу; берет другого — сломал ружье и оторвал голову.
— Няня, вот раненые!
Бросил их в повозку, возит по комнатам. Подвез к маминой спальне.
— Мама, раненые приехали, отворяй!
Опять молчание. Вовка стоит и ковыряет пальцем в замочной скважине. Дверь открывается. У мамы глаза красные и в руках носовой платок. Сажает Вовку на колени, целует стриженую белую голову. А сказки говорить не хочет.
Вечером приходят бабушка и тетя. Мама плачет, а они ее утешают. Вовка слышит, как бабушка говорит, что не всех ведь убивают и что она вот чувствует, знает, что папа вернется скоро совсем здоровый. А тетя смотрит на папин портрет на стене и молчит. Потом говорят о войне долго, громко, а когда бабушка сердито говорит:
— Да разве есть хоть один человек, который был бы за Австрию?
Вовка заявляет:
— Конечно, есть!
Заявление его так серьезно, что бабушка, совсем не усмехаясь, спрашивает:
— Да кто же?
— А Витька! Он говорит, что он за Австрию, и когда ему будет семь лет, пойдет воевать!
Все начинают смеяться, и Вовка обижается. Он вспоминает слова извозчика на улице и нарочно грубо, басом говорит:
— Военное время, а смеются. Когда военное время, смеяться нельзя, плакать надо!
И у мамы краснеет нос. А Вовка, надув губы, идет в кабинет. Там он садится в широкое кожаное кресло и с выражением мести на лице начинает расстегивать пуговицы на манжетах своего «рабочего» передника. Вдруг слышит, что в гостиной собираются писать папе письмо и телеграмму. Вовка берет красно-синий карандаш и на белой бумаге рисует палочки и точки. Потом приносит маме и говорит:
— Вот телеграмма. Это я писал!
Опять все улыбаются, но громко уже не смеются. Бабушка берет Вовку на колени и говорит:
— Ты диктуй, а мама будет папе писать! Ну, говори, что писать?
Вовка сопит носом и дует губу, будто хочет сказать: «Я вам все равно обиды не простил!» Потом шепчет:
— Пиши: «Дорогой папа! Приезжай скорей! Ты будешь лошадь, а я — солдат. Я дам тебе в зубы веревку, и мы поедем!»
Остановился, подумал: «У нас новый столик в детской. А мама плакала!»
Опять думает: «Бабушка мне вожжи подарит, так ты приезжай, потому что, если ты не приедешь, у меня не будет настоящей лошади!»
Все заливаются громким смехом. Вовка, отбиваясь от бабушки локтями, спрыгивает с колен и, плаксиво опустив уголки рта, спешит в детскую. Но там ворчит уже няня:
— Вот бесчувственное, вот бесчувственное! Отец на войне, а ему и горя мало! И не подумает… Лошадь, вишь, ему нужна.
Вовка не понимает, чего от него хотят, и решает заплакать. Но вдруг видит за няниным сундуком паука, приседает на корточки и начинает дуть. Паук качается.
Вечером Вовка спрашивает:
— А на чьей кровати папа спит на войне? Няня вздыхает:
— На кровати… На соломе, а не на кровати! Это хорошо, если палатки разобьют. А то и прямо на земле. Шинель положит и спит.
Вовка думает, — значит, если б всегда разбивали, ломали на части эти палатки противные, папе не пришлось бы на земле спать.
— Няня, а палатки часто разбиваются?
— Да как придется! Вовка хмурит брови.
— Вырасту, всегда на войне палатки буду разбивать! Когда Вовку укладывают спать и оставляют ему на ночь два печеных яблока, он вдруг вспоминает:
— А папа, как теперь? Кто ему теперь на ночь яблоки приготовит?
Мама усмехается одним уголком рта.
— Он теперь печеных яблок долго не увидит. Не до них! Вовка озадачен:
— Так без них и ляжет спать? А вдруг ему ночью яблок захочется?
— Что ж, захочет, а их нет!
Вовка затихает. И кажется, только теперь начинает понимать, что значит «война». Задумывается и широко раскрывает глаза:
— Мама, что ж он, на земле, прямо на шинели? И яблок не дадут?!
Мама отворачивается и медленно, медленно идет из детской. И няня, прикрыв Вовку одеяльцем, идет за ней. В столовой она долго говорит что-то маме, а мама всхлипывает.
Когда няня приходит опять в детскую, то видит: на полу, на своей синей матросской тужурке, свернувшись в клубочек, спит Вовка, а плетеный стул отставлен далеко в угол, и на нем тарелка с нетронутыми яблоками.