Сергей Прокопьев Дочь царского крестника


ДРАГОЦЕННАЯ МОЯ ДРАГОЦЕНКА


Повесть


Они не будут уже ни алкать, ни жаждать,

и не будет палить их солнце и никакой зной:

ибо Агнец, Который среди престола,

будет пасти их и водить их на живые источники

вод; и отрет Бог всякую слезу с очей их.

Откровение Иоанна Богослова, гл. 7, ст. 16–17


Туда, где брошена пуповина


Мы стояли на вершине сопки. Внизу до горизонта зелёным морем простиралась тайга. Отец показал рукой на восток:

– Вон там шла дорога, по ней мы с мамой, братьями Федей, Кешей, сестрой Соломинидой шестьдесят лет назад уезжали в Китай, в Трёхречье.

Я впился глазами в указанную сторону, будто мог разглядеть среди тайги дорогу, бабушку, дядюшек, тётушку, восемнадцатилетнего отца, бежавших за Аргунь, в Маньчжурию, в безлюдные земли и леса Северо-востока Китая.

В 1920 году бабушка Агафья Максимова, оставив трёх старших сыновей – Ивана, Василия и Семёна – в Забайкалье, в казачьем поселке Кузнецово (Иван и Василий жили своими семьями), с младшими детьми поехала за Аргунь. Думала обжиться в Трёхречье, переждать бурю, присмотреться, а как смута уляжется, будет видно, где всем соединиться – в Китае или в родном Кузнецово.

Первый поток беженцев устремился из Забайкалья в Трёхречье в разгар Гражданской войны – в восемнадцатом-девятнадцатом-двадцатом годах. Уходили за Аргунь казаки-крестьяне, и те, кто воевал у белых и бежал от красных, и те, кто сражался за идеи красных и бежал от преследования белых. Одних гнали победители, другие не хотели воевать ни за тех, ни за других и скрывались от мобилизации. Граница была условной, а Северо-восток Китая пустынным материком манил к себе, вселял надежду на мирную, привычную жизнь. Казаки начали ставить деревни по берегам Хаула, Дербула, Гана и их притокам, что берут начало на отрогах Большого Хингана.

Бабушка с детьми выбрала Драгоценку, ставшую вскоре центром русского Трёхречья. Почему станица и речка, на которой она стояла, получили столь необычное название, мне так и не удалось выяснить. Кто тот казак, у которого вырвалось почти сказочное, с просверком алмазных граней – Драгоценка? В окрестных сопках имелись залежи плавикового шпата (или флюорита), а по берегам Драгоценки было полно прозрачных, разноцветных, на все цвета радуги – зелёные, белые, голубые, розовые, красные, жёлтые, оранжевые – плоских камешков. Камнерезы Европы и Азии издавна использовали флюорит для имитации драгоценных камней – аметиста, изумруда, рубина, сапфира, топаза. В Драгоценке таковых мастеров-ювелиров не имелось, тем не менее не только под ногами валялась красота, на кладбище было принято украшать могильные холмики, обкладывая разноцветными камешками.

У нас в красной избе стоял на тумбочке кристалл – молочно-белый, островерхий, как башни Московского Кремля. Нет, больше походил на высотное здание Московского университета. Я как в первый раз фото университета в журнале увидел, вспомнил наш кристалл. Жаль, почему-то не взяли его в Советский Союз.

И ещё… У Константина Седых в романе о забайкальских казаках «Даурия» есть речка Драгоценка. Она явно «берёт начало» от трёхреченской. Забайкальский писатель, конечно, знал о ней и не смог пройти мимо звучного названия…

А вообще Трёхречье издавна привлекало к себе казаков. С тех самых пор, как с конца семнадцатого – начала восемнадцатого века принялись ставить караулы по левому берегу Аргуни, обозначая на этих землях присутствие России. По крестьянским надобностям перебирался служивый люд на правый берег – сено косили, скот пасли, охотились. С той поры появились в Трёхречье первые заимки и зимовья казаков-забайкальцев. Заповедная территория лежала безлюдной. Редко когда встречались кочевники – немногочисленные тунгусы, баргуты, орочены, монголы. Они были каплей в море – богатый лесами, травами, зверьём, чернозёмом край лежал пустынным, безлюдным материком…

И ждал, кто же снова придёт в его пределы…

В начале пятидесятых у нас был покос в устье Гана. Добрая половина Драгоценки в том месте заготавливала сено. Заливные обширные луга, отменный травостой. Рядом с покосами на возвышенности располагалось древнее городище. Квадрат, обнесённый высоким земляным валом. А перед ним, с внешней стороны, – остатки рва. В одном месте вал имел проход, наверное, для въезда… Косари использовали древнее сооружение под хозяйские надобности. В городище было много ям. Для чего их вырыли – не знаю, глубиной метра четыре-пять, по сторонам метра полтора на полтора. Стены ровные, плотные, как кирпич. В ямах косари хранили мясо. Отец с кем-нибудь из старших братьев на вожжах опускал меня и подавал свежую баранину (тунгус где-нибудь рядом нашу отару пасёт, отец съездит, привезёт) или вяленую свинину. Или я, стоя на дне ямы, привязывал мясо к вожжам и дёргал: поднимай…

Брат Афанасий, учитель географии, рассказывал, что городище одно из девяти, относящихся к валу Чингисхана. Его остатки по сей день встречаются в Монголии, России, Маньчжурии… Когда-то соорудили земляной вал с запада на восток на сотни километров и по всей его протяжённости возвели ряд городищ, пограничных поселений, квадратной и круглой формы. Насыпали вал в тринадцатом веке или ещё раньше.

Афанасий рассказывал, а мне казалось странным: здесь, в пустынном Трёхречье, кипела перенасыщенная людьми жизнь. Разные народы – кидани, монголы, маньчжуры, чжурджени, тунгусы – бились за эти пространства… Сходились встречными ураганами конницы, лилась кровь воинов. Кто-то проделал гигантскую работу – нагнал тысячи землекопов, и те вручную соорудили через полматерика вал со рвом… То ли фортификационным сооружением, а может, так отметили границу империи. Монголы ли отгородились от северных народов или ещё раньше кидани… Тунгусы и монголы называли вал, как и Китайскую стену, керим. По сей день нет ответа: приложил великий завоеватель Чингисхан руку к строительству вала, оставшегося в истории под его именем, или никакого отношения к нему не имеет.

На покосе, отужинав со всеми, я любил забираться на вал городища (он был метра три высотой) и силился представить жизнь в далёкие века. Тысячи воинов-всадников сходились на битвы. И здесь, где уже много веков висит тишина, только кузнечики поют, да метели носятся зимой, стоял топот сшибающихся лошадей, звон сабель, кричали люди, ржали кони… Где всё это? Афанасий рассказывал: ушли в небытие целые народы, владевшие в Средние века этими территориями – кидани, чжурджени… Растворилась мощь маньчжуров, монголов, татар…

И ещё, стоя на валу городища, я смотрел за Аргунь, в Россию. За деревьями на другом берегу угадывался посёлок Старо-Цурухатуй. Башня торчала в лучах заходящего солнца. Мне казалось, будто даже крыши вижу… Там была Россия… Волнующая, загадочная, таинственная. Мы учились по её учебникам, пели её песни. Туда сбежал и где-то там (жив ли нет?) мой родной старший брат Ганя…

Совсем-совсем рядом была Россия… И страшно далеко…

В конце девятнадцатого века Фёдор Иванович Кокушин, мой дед по отцу, переправился через Аргунь, углубился на китайскую территорию и неподалёку от места, где позже быть станице под названием Драгоценка, в пади поставил заимку. И потом несколько раз в засушливые в Забайкалье годы зимовал в «своей» пади со скотом. Падь так и стала зваться Кокушинской. А речушка, что брала начало из неё, – Кокушихой. Она бежала по Драгоценке невдалеке от нашего дома.

Природа в Трёхречье походила на Забайкальскую: в южной части по Аргуни – полоса степи; выше по Дербулу, Хаулу и Гану – сопки, леса. Морозная зима, жаркое, в меру дождливое (но практически не засушливое) лето. Плодородная земля, чернозёмы, которых никогда не касался плуг, сенокосные луга с сочным травостоем. Хлебопашествуй крестьянин, разводи скот… Земли – вдоволь, строевого леса – сколько хочешь, власть номинальная и либеральная – до ближайшей станции Хайлар Китайской Восточной железной дороги более ста вёрст по бездорожью…

И застучали в двадцатых годах двадцатого века топоры в Трёхречье, бежавшие из России казаки стали возводить дома, церкви, школы, обозначая места своего обитания названиями: Драгоценка, Верх-Кули, Лапцагор, Покровка, Ширфовая, Щучье, Караганы, Верх-Урга, Усть-Кули, Лабдарин… В девятнадцати посёлках сыны Забайкальского казачьего войска начали жить по традициям отцов и дедов, ревностно храня веру отцов, обычаи предков. Действовало восемнадцать православных храмов (были и староверческие церкви), один монастырь… Работать казаки умели и вскоре зажили лучше, чем в России. Бедным считался казак, у которого меньше двадцати-тридцати голов крупного рогатого скота. Игрались свадьбы, рождались дети, казачата превращались в казаков. В 1932 году Япония оккупировала Маньчжурию, японские солдаты на долгих тринадцать лет пришли в Трёхречье, благом это не было, но и при оккупантах жизнь продолжалась по русским православным и казачьим традициям.

В августе 1945 года Красная армия за несколько дней полностью освободила Маньчжурию… С этого самого времени Россия стала с особой силой примагничивать трёхреченскую молодёжь. Старшее поколение не могло не вспоминать дореволюционную жизнь в России. Не зря сказано: «Тянет туда, где брошена пуповина». Отцы и матери памятью обращались за Аргунь, в казачьи станицы, к родительским домам, к дорогим местам, к чему прикипела когда-то душа, и, только тронь её, встают перед глазами дорогие сердцу сопки, хрустальные речки, покосные луга… Это передавалось молодёжи, которая не видела Забайкалье, не знала те края, но глыба России мощной, непреодолимой силой влекла к себе. Дедам, отцам и матерям хватало воспоминаний, они не отказались от своей Родины, но смотрели на возможность возвращения в её пределы с большой долей сомнения. Однако своими воспоминаниями воспламеняли головы тех, кто родился в Маньчжурии, в Трёхречье в двадцатые годы… Вожделенная Россия в каких-то пятидесяти-шестидесяти километрах…

Все мои старшие родные братья – Ганя, Афанасий, Митя – независимо друг от друга пускались в бега за Аргунь…


Прокопий


Первым в Советском Союзе из нашей родни по своей воле оказался двоюродный брат Прокопий, дяди Кеши, Иннокентия Фёдоровича Кокушина, сын. Прокопий был гордостью Кокушиных. В нашем роду мужчины, что братья отца, что мои родные и двоюродные, ростом не выше метра семидесяти. Один дядя Сеня, говорят, был высокий, и Прокопий метр восемьдесят, не ниже, лицом приметный. От матери, чистокровной полячки, много взял.

Истрия появления панночки в Кузнецово такова. Бравый казак-забайкалец привёз с германского фронта не шаль с кистями, не отрез панбархата, не сапоги из кожи европейской выделки или богатую бекешу – девицу привёз военным трофеем. В Европе подхватил красавицу – льняные волосы, зелёные глаза, кожа белая – и повёз за тысячи вёрст, защищая по дороге от посягательств казачков, вкусивших сладкой вольности под лозунгом «Война всё спишет». О чём думала панночка под перестук колёс на стыках Транссибирской магистрали, минуя бескрайние степи, дикую тайгу, умопомрачительной ширины реки, всё дальше и дальше уезжая от Царства Польского – одному Богу известно.

Доставил казак заграничную зазнобу в родной дом, а родители против привозной невестки, не захотели чужестранку, что так запросто с казаками поехала с одного края земли на другой. Заявили сыну решительный протест: какой бы ты ни был герой, крещёный войной, а не будет тебе родительского благословения. Казак и сам, похоже, охладел к полячке. Не пошёл напролом. Согласился с родителями: одно дело походная краля, другое – хозяйка в казачьем доме. Тогда как Иннокентию Фёдоровичу приглянулась иноземка. Отца, Фёдора Ивановича, уже не было в живых, мать уговорил с условием: католичка принимает православие. В 1918 году они венчались в кузнецовской церкви.

Заморская красота не помешала полячке оказачиться, родила дяде Кеше троих сыновей и столько же дочерей. Прокопий был третьим сыном. У меня хранится фотография – дядя Кеша с сыновьями: Николаем, Михаилом, Прокопием. Прокопию лет шестнадцать. Волнистые тёмные волосы, широкие плавной дугой брови, открытый умный взгляд. Внешне, как рассказывали, в юности не выглядел силачом-богатырём. Сухой, поджарый, однако запросто крестился двухпудовкой. Той же двухпудовкой проделывал цирковой трюк – брал гирю одной рукой, приставлял (не прижимая) «дном» к стене и держал, улыбаясь, на вытянутой руке сколько угодно.

Как-то на вечёрке один храбрец, перебрав водки или противного китайского спирта, стал наскакивать на Прокопия. Претензия банальная – девчонка. Дескать, отвали, моя черешня, не забрасывай камешки не в свой огород, не лезь, паря, не в свои сани. Вышли соперники разбираться на крыльцо, задиру свежий воздух не отрезвил, не поубавил дури, пуще раздухарился, мол, я тебя, паря, сейчас больно учить буду, замахал кулаками, на что Прокопий поднёс ему один раз по сопатке, и тот мигом все претензии позабыл, рыбкой с крыльца мелькнул, как и не стоял, и затих безучастно на земле… Перепугал всю вечёрку, думали, кончается… Водой бросились отливать…

Прокопий отлично пел. По мужской линии наших с ним отцов никто хорошим голосом не отличался. Ему Бог дал. Когда в 1957-м впервые из Норильска (там сидел в лагере, там и остался жить, освободившись) приехал к нам в гости, они с мамой моей как хорошо пели. Мама была певуньей! Прокопий с моим отцом за столом горячо заспорили на тему веры в Бога. Прокопий был крепко подпорчен атеизмом. Отца моего нельзя назвать человеком, который без Бога ни до порога, однако не помню, чтобы начал трапезничать, не перекрестившись, и не поблагодарил Бога, поднимаясь из-за стола. Не один раз слышал от него: «Казак без веры – не казак!» Отца всегда выводило из себя, когда казаки начинали проповедовать атеизм. Заводился с полуслова. И здесь напустился на Прокопия. Последний вовремя дал задний ход, решительно оборвал себя:

– Дядя Ефим, хорош-хорош, давай лучше споём! Я к вам ехал и мечтал о наших казацких песнях…

– Да какой я певец! – отец недовольно буркнул, он всё ещё кипел спором, рвался в бой.

– Давай, давай! – обрадовалась мама. Не по душе ей было, что родственники после стольких лет разлуки завели горячие мировоззренческие разборки. Пыталась сразу, как они зацепились, увести от скандального разговора, да отца разве остановишь, если разойдётся, могло и до кулаков дело дойти…

– Проня, какую споём? – спросила мама Прокопия.

– А давайте, тётушка, нашу казацкую!

И запели на два голоса:


Конь боевой с походным вьюком

У церкви ржёт, кого-то ждёт.

В ограде бабка плачет с внуком,

Молодка горьки слёзы льёт.


А от дверей святого храма

Казак в доспехах боевых

Идёт к коню от церкви прямо

Среди друзей своих, родных.


Эту песню в Драгоценке часто пели. У Прокопия глубокий баритон. Лагеря, работа на жутком морозе не сгубили голоса. Свободно, мощно вёл мелодию. Отец слушал, наклонив голову, покачиваясь в такт песни. За столом сидел и мой старший брат Ганя, губы его шевелились – пел про себя. У мамы голос сильный, чистый, среднего диапазона. Прокопий пел, глядя куда-то в угол. Что уж он видел? Драгоценку, мать, девушку, что не стала его женой… Мама сидела прямо на стуле, лицо красивое, песенное. Не один раз она видела в забайкальском детстве и девичестве картину проводов казаков на службу, на войну…


Жена коня мужу подводит,

Племянник пику подаёт.

Отец ему сказал: «Послушай

моих речей ты наперёд:


Мы послужили государю,

Теперь черёд тебе служить.

Так обними-ка жёнку Варю,

Господь тебя благословит.


Дарю тебе коня лихого,

Он добровит был у меня.

Он твоего отца седого

Носил в огонь и из огня.


Тебе вот сабля боевая,

Подружка славы и побед,

Тебе вот пика роковая,

С ней бился я, с ней бился дед.


Служи, сынок, отдай Отчизне

Весь пыл души своей младой.

Чтоб наша Родина Россия

Была державною страной!»


Прокопий – крутой в плечах, годы ещё не проредили, не обесцветили его густые чёрные волосы – поднялся из-за стола, подошёл к маме, наклонился, обнял одной рукой за плечо, поцеловал в щёку:

– Спасибо, тётушка. Как хорошо с вами, родные мои.

…Тридцатого марта, в день святого Алексия человека Божия, покровителя Забайкальского казачьего войска, в Драгоценке всегда устраивался праздник. Весна в той поре, когда солнце большое, новое, небо наливается синевой, а к средине дня ощутимо припекает, поработаешь полдня на солнце и обязательно потемнеешь лицом, загар липучий, въедливый. Ночью мороз может по-зимнему придавить, но всё равно это уже не зима, день длинный, а ночи съёживаются… И весной пахнет на солнце…

Тридцатого марта с раннего утра в Драгоценку съезжались казаки со всего Трёхречья. Из Лабдарина, Барджакона, Нармакчи, Тулунтуя, Ключевой, Дубовой, Верх-Кулей…

Кто-то приезжал накануне, останавливался у родственников или знакомых… Но большинство наезжали ранним утром. Чуть рассвело – и начинается движение по посёлку. На санях, верхами наполняют Драгоценку казаки. Хруст ледка под копытами и полозьями, ржанье лошадей, радостные возгласы, объятия родственников, кумовей, боевых товарищей…

Праздник начинался с литургии в храме, потом молебен… Площадь перед церковью заполнял нарядный люд, женщины в ярких платках, мужчины в казачьем, жёлтые лампасы, на головах папахи с жёлтым верхом… Выходит батюшка, площадь замирает. Народу не одна тысяча. Обязательно казачата в большом количестве, тоже в папахах. Священник начинает молебен, небольшой, слаженный хор помогает… Потом парад. Из Харбина обязательно какой-нибудь высокий чин приезжал, принимал парад. Казачата в пешем строю печатали шаг под барабанный бой. Затем шли сотни на конях-красавцах, с развернутыми знаменами. Бравые молодые казаки-трёхреченцы, их отцы, убелённые сединами. Многие понюхали пороху на Первой мировой, на Гражданской. Одни у белых, другие у красных, нередко и там и там рубились.

Как такового официального казачьего войска в Трёхречье не было, тем не менее военно-патриотическая работа велась – молодые парни призывного возраста по приказу станичного атамана собирались на сборы. Отставной есаул или как минимум хорунжий обучал молодёжь кавалеристскому искусству, проводил отработку приёмов джигитовки. Это искусство молодые казаки в полном объёме демонстрировали обычно летом, на Петра и Павла, когда казаки тоже собирались в Драгоценке со всего Трёхречья. Когда-то это был престольный праздник Драгоценки. Дело в том, что первый храм в станице построили в честь апостолов Петра и Павла. Однако он со временем стал маленьким для Драгоценки, его разобрали и перевезли в трёхреченский посёлок Барджакон, а в центре Драгоценки поставили новый в честь Сретенья Господня. Однако по-прежнему на Петра и Павла Драгоценка собирала казаков со всей округи. Проводился казачий смотр, обязательно молодые казаки показывали станичникам своё мастерство.

В детскую память врезалось: Прокопий несётся верхом на лошади и вдруг на полном скаку проводит сложный приём джигитовки – оборот на триста шестьдесят градусов. Конь летит во всю мочь, наездник падает вбок, уходит под круп, на долю мгновенья голова оказывается рядом с землёй, затем ловко выныривает с другой стороны и снова в седле.

Я сыновей-школьников часто водил в омский цирк. А уж если выступала конная группа, сам, не хуже пацана, в нетерпении ждал: сейчас вынесутся на арену красавцы-кони, запахнет конюшней, артисты-конники явят собой торжество воли, ума, лихости… Тигры, львы – это дрессировка, постоянное хождение на грани (зверь есть зверь, сколько волка не корми – может напасть), совсем другое взаимопонимание лошади и человека… Тут сердечная привязанность… Однажды спросил Прокопия (это уже после всех его лагерей) вспоминали Драгоценку, жизнь в Трёхречье, я возьми и спроси:

– Не один раз слышал о твоих успехах в джигитовке, что-то даже сам, пусть смутно, да помню, а вот в цирке смог бы выступать?

– В цирке, брат, проще, арена, опилки, скачки по кругу. Там центробежная сила помогает. Когда ты летишь по земле, посложнее будет.

И наездником на бегах Прокопий, это мне отец и старшие братья рассказывали, был отменным. В Алексеев день, всегда устраивались бега, они могли быть и в другие праздники, на Алексея обязательно. Мужики загодя попарно сговаривались посоревноваться бегунцами (беговыми лошадьми) – у кого лучше. Заключали пари, на кон ставили, скажем, тридцать баранов, или два-три быка, или пару лошадей. До японцев деньги не ценились, при японцах зачастую на деньги спор шёл. Заключали пари во всех посёлках Трёхречья, бега проводились только в Драгоценке на вымеренной, много раз испытанной соревнованиями трассе. Пролегала она на краю посёлка. Сопка, у её подножия речка Барджакон (приток Дербула), а параллельно ей трасса. Отец в табуне одного, а то и двух бегунцов обязательно держал. Рабочие лошади – это само собой, бегунцы – для души. Трасса пролегала по прямой, и соревновались только верхами, в роли наездников – подростки. Редко когда парень, только если он лёгкого веса. Мой родной дядя по маминой линии Иван Петрович Патрин роста небольшого, щуплый, тот и в восемнадцать лет наездником участвовал в бегах.

Трёхречье славилось лошадьми. Японцы, оккупировав Маньчжурию в 1932-м, завезли из внутреннего Китая, а может, из Японии отличную породу. Они планировали властвовать в этой части Китая вечно, посему воспроизводили лошадей для своей конницы в местных условиях. И поощряли казаков разводить их для пополнения своих конюшен. Покупали трёхлеток – в этом возрасте отлично видно, на что годен тот или иной конь. Одной из статей дохода для трёхреченцев стала поставка лошадей для кавалерии Квантунской армии. А японской породой казаки оздоровили генофонд своих лошадей, что пригнали из Забайкалья.

Бегунцов казаки держали исключительно для развлечения. Такие лошади не знали хомута, не работали в поле. Хорошо помню трёх отцовских, один с рыжей гривой, сам рыжий, так и звали Рыжка… Высокий, стройный, а ноги, казалось, неправдоподобно лёгкие… Другого бегунца почему-то звали Урёшка. Откуда взялось такое имя? Вороной, на лбу белым ромбом отметина. Он будто понимал свою исключительность – голову носил гордо, выделялся в табуне… Был ещё Карька… Последние бега устраивались в Драгоценке в пятьдесят втором году. А потом китайцы стали нас притеснять, повели политику – русских надо выдавливать.

В истории Трёхречья несколько раз устраивались бега от Драгоценки до Хайлара, это более ста вёрст. С большим призом. Для такого забега надо было иметь не просто бегунца, а выдающуюся лошадь. У дяди Кеши, отца Прокопия, был жеребец Сендай. Карей масти. Красавец. Дядя Кеша, человек азартный, заводной, с казаком Пановым, его дом стоял по соседству с нашим, сговорились устроить забег Драгоценка – Хайлар. На Сендая дядя Кеша посадил Прокопия, Панов – своего сына Ивана. Сто вёрст да ещё с гаком – дистанция длинная, её разбивали на этапы и после каждого давали бегунцам передышку. Прокопий шёл впереди на последнем отрезке и должен был выиграть. По злой иронии на маршруте имелась петля, утверждённая условиями забега, Прокопий честно поскакал, соперник срезал и на финише оказался первым. Как ни оспаривал дядя Кеша, победителем признали лошадь Панова.

При скачках на версту, если возникали спорные ситуации – лошади приходили ухо в ухо, или ещё какая-то неувязка – устраивались повторные забеги для однозначного выявления победителей, на сверхдлинную дистанцию перезабег не сделаешь. Приз получил Панов. Но всадников обоих отметили. Прокопию достался серебряный портсигар. Почему-то он оказался в нашей семье при отъезде в Советский Союз, у моего родного брата Афанасия. Жив брат, дай Бог ему здоровья, в Казахстане, в Мичурино живёт. Как только в пятьдесят пятом мы нашли Ганю, и тот сообщил в письме: «Я в лагере вместе с Прокопием, сыном дяди Кеши», – отец, отвечая, написал, что портсигар Прокопия у нас.

Кстати сказать, Сендая дядя Кеша продал за очень хорошие деньги в конюшни Харбина, в русской столице Маньчжурии бега вызывали у публики большой интерес и были поставлены на коммерческую основу.

Оккупировав Муньчжурию, японцы создали марионеточное государство Маньчжоу-Го, или Маньчжудиго, ввели свои войска, свои порядки, в Драгоценке стоял их гарнизон, была также жандармерия. Молодых казаков-трёхреченцев японцы стали призывать в специальный отряд Асано. Под Харбином на станции Сунгари Вторая создали школу подготовки, руководили ею кадровые казаки белого атамана Семёнова и белого генерала Унгерна… Японцы разработали программу по использованию местных русских в возможной войне с Советским Союзом. Император Ниппон в своих сладких мечтах завоевателя планировал собрать территории (и народы) вплоть до Урала по принципу «Хакко ичи-у» – все под одной крышей. Крышуют, естественно, японцы. Русских японцы считали пятой народностью империи Маньчжудиго. И, конечно, она должна сражаться за японскую «крышу» на стороне великой, непобедимой нации ямато.

Мобилизовали в отряд Асано не только трёхреченцев, со всей КВЖД собирали молодых русских парней. Упор делался на кавалерийскую выучку. Прокопий попал в школу разведчиков-диверсантов. Относилась она к Асано или нет, не знаю. Может, Прокопий и говорил при жизни, да я запамятовал. В школе разведчиков обучали парней для последующей переброски через границу с целью шпионской и диверсионной работы на территории Советского Союза. Летом 1945-го япошки почувствовали запах жареного – вот-вот война начнётся. В конце июня Прокопий и ещё двое русских ребят в сопровождении японца тёмной ночью переплыли на плоту Аргунь, она в том месте шириной, как Иртыш в районе Омска. Потаёнными тропами углубились на территорию СССР. Цель заброски – собрать сведения: готовится или нет Красная армия к войсковой операции на этом участке границы, есть ли концентрация техники и людской силы, по возможности захватить языка.

Парни заранее договорились сдаться. Сначала хотели японца прикончить, но потом побоялись: если японцы прознают, чикаться с родными перебежчиков не станут, расправятся со свойственной им жестокостью и кровожадностью. По плану операции разведчики должны были несколько дней скрытно собирать информацию в приграничном районе. Почему парней сразу одних не забросили? Скорее всего, не совсем доверяли, задача сопровождающего – контроль перехода группой границы. Японец до следующей ночи оставался с ними, с наступлением темноты вернулся к Аргуни, Прокопий сопровождал его до реки. Утром парни вышли к пограничникам, представились, кто они, с какой целью заброшены. Их сразу в особый отдел… Кто такие? Добровольцы. Хорошо. В Асано служили? Очень хорошо. Фамилия? Кокушин. Хорошо. Семён Фёдорович Кокушин твой дядя? Очень хорошо…

И получили патриоты в конечном итоге каждый по пятнадцать лет.

Агентура НКВД раскинула сети по всей Маньчжурии, в том числе в самом сердце отряда Асано. В его штабе в чине майора служил Гурген Наголян, имевший доступ ко всем секретным документам. С 1944 года командиром отряда назначается Яков Смирнов, тоже, как выяснилось впоследствии, завербованный НКВД. Наголян по приходу в Харбин в августе 1945-го Красной армии красовался на улицах столицы Маньчжурии в советской форме с новенькими золотистыми офицерскими погонами. Конечно же, в чёрных списках чекистов Прокопий со своими товарищами фигурировал на сто процентов ещё до добровольной сдачи пограничникам.

Отряд Асано организовал полковник Квантунской армии Такэси Асано. Японец оказался благороднее Наголяна и Смирнова. Японцы, убегая из Маньчжурии от советских войск, в тупой мстительности кого-то из асановцев уничтожили. Остальных по приходу Красной армии арестовал СМЕРШ, в соответствии с имеющимся списком. Такэси Асано, узнав о предательстве белых офицеров, расстрелах и арестанткой судьбе своих бывших подчинённых, сумел добиться посещения Сунгари Второй, где в прошлом дислоцировался его отряд, и на плацу совершил ритуальное самоубийство самурая, сделал себе харакири, оставив записку: «Смертью своей свою вину перед вами искупаю».


Ганя


В конце 1947-го мой родной брат Ганя, Гавриила Ефимович, двадцать шестого года рождения, с двумя друзьями перешёл зимой границу и сдался советским пограничникам.

Манящий дух новой России принесла в Трёхречье Красная армия в августе сорок пятого. Мало кто из «русских китайцев» желал Советскому Союзу поражения в войне с Германией. Русские должны победить немцев! В это верили, на это надеялись. И вот победители Германии, победители Японии (надо было видеть, как драпали япошки из Трёхречья!) вошли в Драгоценку. Форма с погонами, как в царской армии, молодые, бравые и красивые, уверенные в себе воины. Мощная техника, современное оружие.

Не безоблачным было пребывание красноармейцев в Трёхречье и всей Маньчжурии. Для многих русских оно обернулось бедой. В Советский Союз под конвоем увезли каждого четвёртого мужчину, но этот факт почему-то не останавливал молодёжь…

Ганя был добрым казаком. Подростком отец доверял ему в скачках своих бегунцов, и Ганя не один раз приходил первым. Прав Прокопий, джигитовка в цирке не то. Круг арены, опилки, ограниченные скорости. А вот когда это демонстрируется на полном скаку на воле. У меня и в цирке-то сердце переходило на галоп, а уж в детстве на смотре… Две лошади скачут рядом, на плечах у наездников в полный рост третий казак, правой ногой стоит у одного на плече, левой – у другого. Акробатической этажеркой скачут парни под одобрительные возгласы публики. Японцы, как отец рассказывал, очень любили смотреть джигитовку. Чуть не всем гарнизоном приходили. Лошадь скачет, а казак сделал на седле стойку на голове. Это не в пол головой упереться и держать равновесие – ты на всём скаку…

У меня в детской памяти отпечатался на всю жизнь праздник Петра и Павла. Середина лета… Небо бездонной синевы. В Драгоценке с утра коловращение, со всех деревень понаехали казаки. Служба в храме, потом казачий смотр. Ни один не обходился без рубки лозы. Чем-чем, а этим должен владеть каждый казак. Летит он, подавшись в седле вперёд, летит туда, где подрагивает на ветру прутик лозы, сталь клинка горит на солнце… А ты заворожёно следишь, особенно, если в седле твой старший брат, следишь, как быстро сокращается расстояние между казаком и целью. И вот замах, просверк шашки, издалека покажется, что лоза продолжает стоять, нет – падает. При этом не должна на кожице коры повиснуть – плохой удар. Позор, если казак вместо лозы рубанул коня по уху или круп поранил…

Всегда на ура проходили соревнования по демонстрации казаками искусства приёма – когда, пустив коня в галоп, наездник на бешеной скорости ловко хватает с земли предмет. Поднимает не абы что, не безделицу, посмотрел и выбросил, вовсе нет, в том и заключается интерес – не одну лишь удаль показывает казак, в руках у него оказывается существенный приз. Здесь целый спектакль разыгрывается. Из группы зрителей выходит богатый и авторитетный казак, он предварительно завяжет в белый носовой платок, чтобы хорошо было видно его на земле, приличную сумму денег… Мелкой купюрой не отделаешься, вся станица будет вскоре судачить, сколько отвалил такой-то победителю – пожадничал или расщедрился на полную. Бывалый казак важно бросит на землю приз, посмотрит на молодых казаков, мотнёт призывно головой, дескать, а ну-ка, удальцы-молодцы, покажите-ка, на что вы годны, есть среди вас настоящие казаки, а если имеются такие, кто на сегодня самый ловкий да смелый…

Поодаль группа молодых казаков верхами, стоят в нетерпении, и себя сдерживают и коней, тем тоже передаётся возбуждение наездников. Каждый казак не прочь завладеть заветным призом. Зрители повернули к ним головы, ждут: какой удалец первым попытает счастья? Вся станица – матери, отцы, девушки-казачки – стоят в ожидании… И вот один отделился, пришпорил коня, полетел к белому пятну… Приближаясь к нему, будто пулей сбитый, падает к земле… И раз – платок в кулаке… Зрители возбуждённо кричат, приветствуя удачливого казака: «Любо!» А он победно возносит руку с призом над головой…

Не такая уж исключительная редкость – платок с деньгами оставался на прежнем месте. Казак или коня чересчур разгорячит, или начнёт падать не вовремя… Подведёт глазомер… Промахнётся, загребёт рукой воздух, проскочит мимо… Прощай денежки, второй попытки не даётся. Вот уже кто-то другой летит к заветному пятну на земле… Лишь одним способом разрешалось исправить оплошку. Его я видел своими глазами в исполнении Гани. Он, казалось бы, всё правильно рассчитал, я чуть не закричал «ура», да рука брата прошла рядом с платком, каких-то сантиметров не хватило. Трибуны разочарованно зашумели. Только Ганя вдруг резко осадил бегунца, и тот упал на бок… Приём сложный. Конь и казак должны отменно понимать друг друга. В бою так можно поднять с земли и положить на лошадь тяжело раненного товарища… Или начать веси огонь из винтовки, используя верного коня в качестве защиты. По команде конь падает на бок, наездник вовремя освобождает ногу из стремени, крупом бы не подмяло… Брат так и сделал. Урёшка, он был под Ганей, упал, Ганя ловко соскочил на землю, вернулся к призу, победителем взял платок и под одобрительный гул односельчан вернулся к коню, вскочил в седло…

Ух, радовался я, ух, кричал до хрипоты: «Любо!» Как же – Ганя, брат Ганя приз взял! Всех ловчее оказался!

После смотра и бегов начиналось отмечание праздника. Кто постарше шли по домам. Многие начинали праздновать тут же. Предприимчивые китайцы-торговцы стояли наготове с выпивкой, закуской. Налетай-покупай.

Был такой ритуал. Молодые казаки быстро сооружали застолье. Для чего выкапывалась в форме подковы (обязательно подковы – праздник казачий) узкая траншея, глубиной, может сантиметров шестьдесят. Садишься на землю лицом внутрь «подковы», ноги в траншею ставишь, а матушка-земля перед тобой – это стол, который тут же заполнялся нехитрыми яствами. Победители скачек «проставлялись», говоря по-современному, угощали побеждённых, друзей, родственников.

Праздник не заканчивался после завершения застолья в «подкове», одни компании направлялись к китайцам в харчевни, другие – по гостям. Молодые казаки, разгорячившись водочкой, могли продолжить демонстрацию мастерства в джигитовке, но в неофициальном формате: не на месте казачьего смотра, а в условиях, максимально приближённых к естественным.

Китайская улица в Драгоценке была единственной в своём роде. Представляла собой не что иное, как торговые ряды – вся улица в лавчонках. На добрые полкилометра тянулись по обе стороны бакалейки, забегаловки, харчевни, парикмахерские, пошивочные мастерские. Продавали мануфактуру, керосин, чай, сахар, всякую мелочёвку, при желании можно было заскочить и выпить стаканчик наскоро и в охотку пельменей китайских поесть, а хочешь, так не торопясь посиди с товарищами за бутылочкой, поговори всласть, не обременяя шумной компанией жену и домашних…

У китайца-торговца перед лавочкой обязательно в качестве рекламы фонарь красочный. Не надувной, само собой, резиновых не было. Проволочный каркас диаметром с полметра обтягивался бумагой или материей и вывешивался на бечёвке рядом с входом в лавочку, метрах в двух от земли. Этот фонарь и привлекал молодых казачков, у которых шашки чесались до боевого дела. Бывало, подопьют, вскочат на коней, клинки наголо… Один по правой стороне улицы полетел, другой – по левой… И ну срубать шары один за другим.

Торговцы один ругается, другой смеётся, третий восхищается ловкостью удальцов. Не велика беда шар на место водрузить, а завтра эти же казаки придут к тебе… Нередко брали выпивку под запись. Рассчитывались не с получки, таковой, знамо дело, не было. Парни тайком от родителей наделают долгов, а потом везёт должник с мельницы муку, один-другой мешок припрячет, дабы китайцу-лавочнику кредит погасить.

Бегунцы у отца всегда были загляденье, но и наездник свою роль играл. Отец доверял Гане, и тот не подводил. А и пошалить Ганя любил, к примеру, в тот праздник, когда платок с деньгами взял, пронёсся по Китайской улице, срубая шары…

В декабре 1947-го Аргунь встала, а ближе к Новому году Ганя с Алёшкой Музурантовым и Никитой Соколовым по льду перешёл на советскую сторону. Перед этим случилась у парней драка с китайцами, и одного китайца убили. Ганя участвовал в драке. И хоть не он смертельно приложился кулаком, решил – надо уходить, китайцы сильно разбираться не будут «прав или виноват», а какая бы ни была тюрьма в Союзе, она, посчитал Ганя, предпочтительнее, чем китайская для русского. Все знали, в китайскую лучше не попадать – можно выйти инвалидом. Ганя сказал родителям о своём твёрдом решении и ушёл. Он и раньше собирался тайком от родителей рвануть за Аргунь, тут уже сам Бог велел…

Пограничники гостей сразу передали чекистам. Следователь на первом допросе спрашивает Ганю:

– Семён Фёдорович Кокушин кто тебе?

– Дядя.

– Всё правильно, – посмотрел в свои бумаги следователь.

За дядю, поднявшего восстание в Кузнецово в 1931-м, получил Ганя десять лет по 58-й статье. За фамилию, больше не за что, ему всего-то шёл двадцать первый год. У белых не служил, в Асано не призывался. А к «десятке» политической приплюсовали ещё три года за незаконный переход границы.

Ещё до следствия гнали Ганю этапом, человек пятнадцать их шло, в Читу. В селе Шелопугино объявил конвой привал. Зашли парни вчетвером в избу, хотели обменять какие-то свои вещи на еду. Обычная бревенчатая изба, надвое разделённая перегородкой. Русская печь рядом с входом, в красном углу икона, лавки по стенам. В доме одна хозяйка. Радушно арестантов приняла, пригласила пройти, погреться. Достала из русской печи чугунок картошки… Ганя в горницу заглянул, а на тумбочке гармошка. Потёртая трёхрядка. Ганя сам немножко баловался. Не из записных деревенских гармонистов, но кое-что умел…

Отец у нас тоже немного играл. Перед глазами картина. Я стою вечером в ограде. Это, скорее всего, было в пасхальную седмицу. В тот год весна ранняя пришла. Синие сумерки. И смотрю, отец на лошади верхом, а в руках гармошка. Ворота из жердей – высота, может, метр тридцать, метр сорок – я не успел подскочить и открыть, а отец в сумерках не заметил, что они закрыты, и скачет чуть не галопом на препятствие… Но конь казацкий (кажется, Рыжка был) одним махом перелетел барьер. Я только ойкнул…

Ганя увидел в избе гармошку, у хозяйки спрашивает:

– Тётенька, кто играет?

Средних лет женщина рукой махнула:

– Да тут ссыльный дед…

И называет:

– Иван Фёдорович Кокушин.

Ганю обожгло: это ведь дядя! Родной дядя! Всё совпадает – фамилия, имя, отчество. По рассказам отца знал, что дядя Ваня неплохой гармонист. Никогда его Ганя не видел.

– Где он? – спрашивает хозяйку.

– Дрова заготавливает, скоро придёт.

Ганя мне рассказывал:

– Твержу одно: Боже, дай повидаться с дядей! Дай увидеть его! Молюсь, ведь в любой момент конвоир может скомандовать: «На выход!» И погнать дальше.

Друзьям Ганя сказал, что гармошка, похоже, его родного дядюшки, с которым никогда не виделись. Дядя Ваня заходит, удивился – незнакомый люд в избе. Ребята вчетвером на лавке сидят. Один говорит:

– Ну-ка, дядя, погляди-ка! Среди нас родственник твой! Угадаешь кровь родную?

Ивану Фёдоровичу шёл тогда шестьдесят шестой год. Седой уже, но крепкий. С одного взгляда по обличью узнал племянника, указал на Ганю:

– Этот из Кокушиных!

Дядю Ваню раскулачили и отправили с женой на спецпоселение. Дочерей, Таю и Шуру, он ухитрился оставить в Кузнецово. Жена умерла, дядя перебрался в Шелопугино. Сын его Артём с вооружённым отрядом родного дяди – Семёна Фёдоровича Кокушина, одного из командиров восстания против коллективизации – ушёл в Драгоценку.

Ганя с дядей Ваней обнялись. В доме, конечно, разговора не могло получиться. Выбрали какую-то минутку, вышли на крыльцо, Ганя рассказал, что Артём арестован, дядя Сеня арестован, в сорок пятом обоих в Союз увезли. Не знал Ганя, да и откуда мог знать, что дяди Сени уже нет в живых. Сказал, что бабушка в тридцать третьем умерла, поведал вкратце о нашем отце, о дяде Кеше, дяде Феде, остальных родственниках, что жили в Трёхречье.

– Дядя Ваня зубами заскрипел, заплакал, – рассказывал Ганя. – Слёзы потекли по щекам. И говорит с болью: «Зачем ты, племянник, сюда пошёл? Зачем?» Смахнул слезу: «А Тёма! Я-то думал, хоть у него в Драгоценке всё хорошо…»

Тоже случай, Божий промысел. А случайно ничего не бывает… Никто из наших больше дядю Ваню не видел. Мой отец начал искать его, когда мы в пятьдесят четвёртом приехали в Союз, но не успел найти живым, получил известие, что в 1955-м Иван Фёдорович Кокушин умер. В Шелопугино похоронен. Про Артёма на наш запрос сообщили, что умер в лагере в Воркуте. Дочерей дяди Вани отец разыскал. Тая жила в Лесосибирске, скончалась в доме престарелых. Детей у неё не было. Мой брат Митя ездил в конце семидесятых к ней. Шуру, Александру Ивановну, занесло на Дальний Восток. Тоже детей не было. Раза два присылала нам посылки с красной рыбой. Умерла уже… Царствие им Небесное…

Все братья моего отца, даже те, кого никогда не видел, сохранись в памяти потому, что отец о них рассказывал. Он разыскал всех, кого смог найти. Никто, ни дядя Кеша, ни дядя Федя, приехав в Союз, не пошевелили, как говорил мой отец, рогом в поисках родных, только отец. Он стремился знать всех родственников, весь свой корень. Чувство родства было у него редкостное. Задался целью ещё в Драгоценке, когда собирались на целину, говорил нам:

– У меня в России много родственников, надо всех найти.

Взял на себя эту объединяющую миссию. И рассказывал обо всех мне, как бы передавая информацию:

– Это наша фамилия, наша кровь. Не обязательно тесно родниться с каждым, тут уж как Бог даст. Но я должен всегда знать, как мне молиться за того или другого: о здравии или уже о упокоении.


Материализм Прокопия


В 1954 году, двадцать шестого июля, мы железной дорогой приехали из Маньчжурии на станцию Чебула, это Новосибирская область, выгрузились, а дальше повезли нас в кузове грузовика в Чебулинский свиносовхоз на птицеферму. Жильё – два длинных барака. Чуть раньше туда доставили переселенцев из Маньчжурии по фамилии Мунгаловы и Парыгины. У нас две семьи. Брат Афанасий женился в 1951-м, у него росли две дочери. Выделили семье Афанасия комнату в бараке и нам через стенку на восемь человек чуть побольше площадью – квадратов двадцать. Условия ещё те… Крысы бегали…

Школа за семь километров. Ходили осенью и весной пешком, зимой управляющий лошадь выделял.

Отец, чуть обжились (приехали – ни картошки у нас, ни моркошки, ни лука на зиму, а семья-то дай-то Бог каждому), стал активно искать сына Гавриила и братьев: Ивана, Василия, Семёна. Про дядю Сеню, бывало, скажет маме:

– Семёна живым, навряд-ли, оставили.

Мама перебьёт:

– Не каркал бы ты, отец.

Прав оказался. Кто-то подсказал адрес, куда писать в Москву. Отец определил меня в писари. Ганю разыскали быстро, весной 1955-го. В августе пятьдесят шестого он освободился. При Хрущёве срок скостили. А так бы ему ещё семь лет сидеть.

На всю жизнь врезалась в память наша встреча. В тот день я был на совхозном покосе – метали сено. Волокушами подвозили копны, я вилами подавал на стог, в той местности стога называют зародами. К вечеру от такой работы ни рук, ни ног, одно желание – упасть и не вставать. Привезли нас на птицеферму, захожу в свой барак, и Бог ты мой! Неописуемой радостью обдало. Забыл про усталость, про всё на свете! Счастье-то какое – Ганя, брат Ганя за столом.

У меня все эти годы хранилась Ганина кожаная сумка. Ремень через плечо, клапан, застёжка какая-то – харчи возить. Берёг, не знаю как – брата вещь, память о нём. С детским оптимизмом верил, даже когда ничего не знали о нём, твёрдо верил: Ганя жив! Обязательно жив! Не может быть иначе. У мамы вырвется иногда: «Как там наш Ганя?» Раз застал её, стоит на коленях перед иконой, лицо мокрое от слёз. Резануло по сердцу: за Ганю молится.

Увидел его в бараке, застыл в дверях, Ганя вскочил навстречу, обнялись. Ему тридцать, мне шестнадцать. В памяти у меня он молодой, ещё не брился, тут мужик. Мама говорит:

– Павлик, сбегай, огурцов нарви.

Ганя следом встал:

– Вместе сходим.

Огородик был от барака метров за сто пятьдесят. Места сами по себе красивые, речушка Кривой Ояш, метра два-три шириной, с заросшими ивняком берегами, вода холодная. Выше по течению стояла старинная деревня Кривояш, туда в школу ходил. Вблизи речушки наш огородик. Подошли к грядке, Ганя заплакал. Грядки были не на земле, на подъёме – парник. Так лучше растёт, созревает быстрее. Я на даче выращиваю на земле. У соседки парник (корову держит – с навозом проблем нет), недели на две раньше, чем у нас, поспевают огурцы. У парника Ганя заплакал, да горько так – слёзы побежали-побежали. И не сдерживается… Столько лет не видел огуречных грядок…

Я в восемьдесят восьмом году купил под Любино старый домик, завёз материал и через два года взялся строить. Ганю позвал на помощь. Беру летом отпуск, Ганя из Казахстана приезжает, он жил в селе Троебратное, и мы и с ним весь мой отпуск вдвоём строим. За три лета поставили стены, оштукатурили внутри. В лагере Ганя прошёл зековские строительные университеты. Говорил:

– Я специалист безразмерного профиля.

И сварщик, и плотник, и кладку кирпича мог гнать, штукатур, отделочник отличный… А был ещё скорняк и портной…

В 1948-м его на барже по Енисею доставили в Норильск. В лагере в первый день столкнулся с земляками из Трёхречья, которых в сорок пятом СМЕРШ забрал, они сообщили радостную новость: тут Прокопий Кокушин. Ганя разыскал двоюродного брата, тот упросил начальство перевести Ганю в свою бригаду, и почти восемь лет на соседних нарах спали, последней крошкой делились… Зеки восхищались братской дружбой…

Славно мы с Ганей поработали на строительстве дачи, ну и поговорили власть. С Ганей интересно, много читал, думал. Днём работаем, а вечерами сядем, выпьем немного… И каждую неделю устраивали выходной день, тогда уже без ограничения часов до пяти утра разговоры разговаривали… Он не один раз повторял:

– Вот, Павлик, я всегда верил в Бога, и плохо было, и хорошо – верил. В лагере случалось, до того тяжко, думаешь: да за что наказан на такую муку? За какие грехи каторга? В пятьдесят градусов мороза тебя гонят! Ветер, темень… Если ещё нездоровится… Упасть бы, казалось, и всё. За что? Но никогда Бога не похулил. Терпел. На всё Его воля. Прокопий, бывало, горячится: «Какой Бог? Нет никого. За что ты здесь мучаешься? За что я страдаю? Справедливо?! У нас к скотине во сто раз лучше относятся! Я шёл в Россию из любви к ней, с верой в Родину, которой буду служить, которой нужен… А меня мордой в парашу! Что это за Бог такой? Нету никого, нет!»

Есть у меня знакомый из новообращённых православных. В нём что-то от начётника. Ему требуется всё по формуле разложить. Как-то пристал:

– Вы говорите, в Драгоценке подавляющее большинство верили в Бога. Это что – обязательно молились утром и вечером? Постились? Исповедовались? Причащались? Каждое воскресенье в храм?

Были и такие, но в общей массе, пожалуй, нет. На большие церковные праздники не работал никто. Это обязательно. На Пасху всей семьёй шли на ночную службу. Храм в Драгоценке, Сретенский Казачий собор, был не маленький, но на Пасху всё село не вмещалось. Народу набивалось, стоишь, и нет возможности толком перекреститься. Бывает, вообще никак, руку нельзя поднять. Яички, куличи освящали у стен церкви после крестного хода. Морозно, темно, только от снега и звёздного неба свет. Тут уже и смех, радостные возгласы, христосование… Батюшка идёт, кропит куличи, радостно глаголет: «Христос воскресе!» И такое счастье вторить ему: «Воистину воскресе!»

Домой вернёмся под утро, отец молитву прочитает, похристосуемся, яичками обменяемся и садимся разговляться. Пост строго не соблюдался в нашей семье. Мама постилась, остальные – нет. Но на Страстную неделю не готовилось мясное и молочное. Никто не ел скоромное. Не скажу, чтобы дома молились. За стол сядем, отец перекрестится, мама тоже перекрестится и про себя, видно было по лицу, помолится. Поедим, отец встанет, перекрестится, поблагодарит Бога за хлеб-соль. Это обязательно, всегда и везде – в поле, на покосе… Я пошёл в школу в сорок седьмом, уже не было Закона Божьего, а до сорок пятого года – обязательный предмет. Дома у нас висела икона Георгия Победоносца. С приходом советских взрослые боялись: церковные праздники отменят, церкви закроют. Нет, официальных запретов не последовало.

Ганя остался верующим на всю жизнь. Ни лагеря, ни советская власть не поколебали его убеждений. Любил он Прокопия и сокрушался:

– Больно было, когда с ним спорили в лагере. Говорил ему: «Проня, моли Бога, чтобы выбраться отсюда, какой ещё материализм!! А он упрямый… Бьёт себя в грудь: «Я – материалист!» А Боженька всё видит. И вот у меня три сына, внуки, а Прокопий лежит в вечной мерзлоте, и дети бесславно ушли. Ни одного внука. Как хочешь, так и понимай. О мёртвых грех говорить с осуждением, да факт остаётся фактом. Есть, Павлик, суд Божий, даже и здесь…

Я уже вспоминал, как Прокопий первый раз к нам после лагеря приезжал в 1957-м. В другой его приезд хорошо запомнился момент. Тогда за столом сидели он, сестра его Мария Иннокентьевна, брат Николай Иннокентьевич, Ганя, отец мой с мамой. Прокопий отцу с вызовом бросил:

– Дядя Ефим, я в Бога не верю! Я – материалист по убеждениям!

Резануло меня по ушам. По сей день слышу его голос, горячий, в гордыне непримиримый.

Как объяснял Ганя, Прокопий по молодости прочитал какие-то заразительные на атеизм книжки, да и червоточина в мировоззрении его отца, дяди Кеши, не могла не сказаться, что-то передалось сыну.

Дядя Кеша, Царствие ему Небесное, на фронт в Первую мировую не попал, хотя был призван ещё в 1912 году (рождён в 1891-м), и всю войну простоял на границе с Монголией. Несколько месяцев служил в одном полку с атаманом Семёновым. Когда началась революция, затем Гражданская война, оказался в Канске, служил в милиции, мужик был грамотный, читал книжки, горячо ратовавшие за коммунизм, атеизм и всеобщее безбожное равенство. Даже Маркса читал дядя Кеша. Да ещё тесное общение с казачками-фронтовиками сыграло свою роль. Распропагандированные большевиками, они дезертировали с передовой и принесли в Сибирь, в Забайкалье соблазнительные идеи: земля нам! власть нам! Бога нет! воля отныне и навеки простому люду! А раз Бога нет – гуляй, рванина, бояться некого… Уравниловка многим отравой запала в голову…

Мой отец, он в 1990-м скончался, тридцать шесть лет, что жил в Союзе, терзался, задавая себе и окружающим вопрос: почему так случилось? И не находил ответа. Ему казалось – дикий абсурд, как было не понять дьявольскую уловку коммунистов-большаков столкнуть русских лбами? На гулянках, бывало, хватал за грудки станичника Банщикова Степана Павловича. Тот участник Первой мировой, урядник (два Георгиевских креста), пошёл за красных, а в результате оказался в Драгоценке. Отец тряс его, вопрошая:

– Ты, казак, георгиевский кавалер, урядник, почему добровольно, не под ружьём, не из страха смерти поддержал красных? Ты что, голодал? Тебя палкой работать заставляли? У тебя земли не было?

Степан Павлович был широк в плечах, на полголовы выше отца. Он виновато улыбался, как нашкодивший школьник, жал плечами. Не было у него ответа.

В Драгоценке как-то отец с друзьями загулял. Натуру имел широкую. Мог привести домой до десяти мужиков. Где-нибудь начнут, а потом зовёт:

– Айдате ко мне.

Заходит, водку на стол, матери:

– Васса Петровна, люби и жалуй моих гостей!

Мама без радости принимала такие компании, но и не выгоняла. До песен мужики сидели. Когда в красной избе, когда и в зимовье… Это случилось году в 1952-м, сразу после Троицы, вот так же пришла компания человек шесть, среди них дядя Кеша. И вдруг слышу, крики, стук. А мы с мамой в огороде, она мне:

– Павлик, беги, чё-то шумят больно!

Я в зимовье, гляжу: мужики отца моего и дядю Кешу растаскивают, лавки повалены, четверть по столу катится, водка льётся из горлышка… Заспорили о политике, о социализме, и до кулаков у родных братьев дошло… Дядя Кеша в этой свалке руку обжог о плиту…

В дядю Кешу идеи революции крепко засели: царей – взашей, дворцам – война, труженикам города и деревни земной рай в мозолистые руки. И ведь никакие коммунистические газеты в Драгоценке (там их быть не могло) его не обрабатывали, никакое радио не пело в уши. Наоборот, сколько живых примеров, подтверждающих обратное для мозолистых рук… Родного брата Семёна того же взять… А работа СМЕРШа в 1945-м… Был же у отца крепкий иммунитет на большевиков. Он-то, казалось, пацаном Гражданскую видел, пороху не нюхал… Только и всего – со своей лошадью привлекался белыми к работе в обозе – перевозил грузы для военных нужд. В одной поездке заразился тифом, но его мать, моя бабушка, выходила…

В начале 1956-го брат Афанасий с семьёй переехал из Новосибирской области в поселок Песчаное Павлодарской области. Меня родители отправили с ним. Жили на квартире у младшего сына Иннокентия Фёдоровича – Николая. Он с двадцать шестого года. Тоже, кстати, из тех, кто убегал в Советский Союз. В 1948 году махнул. Повезло, политическую 58-ю статью не влепили. Но не на сто процентов с распростёртыми объятиями был встречен родиной патриотический порыв. За переход границы три года отсидел.

Дядя Кеша жил в Песчаном вместе с дочкой Марией. Их домик почему-то назывался финским, хотя чухонцы никакого отношения к этому проекту не имели, таких домов строилось в Казахстане много, главным строительным материалом был камыш. Он в щиты собирался и с двух сторон обмазывался глиной… Соорудил дом дядя Кеша сам. Я частенько на пути из школы заходил к нему побеседовать. Дом стоял на берегу протоки Иртыша. Идеологические споры мы не заводили, куда уж мне, девятикласснику, соваться, расспрашивал дядю о Забайкалье, о жизни до революции в Кузнецово, о казачьей службе, о Гражданской войне, о Трёхречье, нашей родне… Что касается стародавней жизни, я с детства любопытствовал. В память врезалась картина… Дядя Кеша сидит в казачьей гимнастёрке, старенькая уже, для домашнего употребления, голова наголо острижена, сколько его помню – всегда почему-то под ноль стригся, сидит на стуле и смотрит в окно… Стояла весна, лёд только что сошёл, за окном тяжёлая, холодная вода протоки, заречные дали… Смотрит дядя Кеша задумчиво, как бы отвечая кому-то, говоря, вроде как и мне, и не только:

– Я думал, племянник, здесь по-другому жизнь устроена, не ожидал, что вот так.

В принципе, отказался от своих убеждений. Брату своему, отцу моему напрямую сказать не мог, гордость не позволяла, а мне…

В 1964 году, жил уже в Лесосибирске, пошёл на автобусную остановку, упал и умер мгновенно.

По атуре был азартный, нетерпеливый. Может, думается мне, потому и клюнул на быстро-сладкие идеи рая на земле – равенства, безбожного коммунизма-материализма? Любил карты, бега. Ни одни скачки в Драгоценке без его бегунцов не обходились. Не мелочился – славился большими ставками. И картёжник заядлый, мог проиграться в пух и прах, но и выигрывал, случалось, помногу. Характер горячий, уж если заусилось – остановиться не мог. Или пан, или голова в кустах.

Почему рано умер? Однажды выиграл в карты большой капитал. Отец говорил: в переводе на лошадей – с десяток добрых коней мог купить на те деньги. Видать, выпивка была. Хотя вот здесь дядя Кеша отличался умеренностью. В отношении вина больше на дядю Федю походил, чем на моего отца. Отец запросто мог потерять меру, дядя Кеша никогда не напивался. После крупного выигрыша, кажется, в буру играли, соперники, их было двое, из зависти набросились на него с кулаками. Не могли примириться с проигрышем. Где игра, там обязательно есть недовольные, бес это знает, ну и сработал, подтолкнул на драку… Возможно, проигравшие деньги хотели отобрать. Дядю Кешу с ног сбить – это сильно постараться надо было, при невысоком росте кряжистый, сильный. Из такого мужика двух можно было выкроить. Всё же шкворнем по голове достали… Подленько, сзади… Долго отлёживался и потом жаловался на головные боли… Через много лет травма сказалась роковым образом.

Сыновья, Михаил (умер в 1949-м от аппендицита в Драгоценке) и Прокопий, уже были в силе, отомстили на следующий день за отца, бока обидчикам намяли, мало тем не показалось. Прокопий боксом занимался…

Отец мой, кстати, тоже по натуре был азартным, но в карты не садился… Бега – да… А ещё охота… Как сейчас помню, я мальцом-первоклашкой прихожу из школы, во дворе стоят сани, на них волк убитый, волков много водилось в Трёхречье, у этого вместо лапы культя торчит… Спрашиваю отца:

– Что такое?

– В капкан попадал, отгрыз и ушёл.

Меня это поразило, даже попытался укусить себя за руку – больно ведь… А тут отгрыз лапу напрочь…

Прокопию судьба выпала жестокая. Освободившись из лагеря, остался в Красноярском крае. От природы способный, выучился на буровика, стал начальником буровой установки в геологоразведке. В 1966 году я в институтском читальном зале открываю «Огонёк» – ой, батюшки! На второй странице обложки Прокопий Иннокентьевич! У буровой установки. В каске… Без того здоровый мужик, в брезентовой робе – вообще богатырь! Такой казачина бравый… Как я обрадовался. Побежал в киоск, купил журнал, товарищам хвастаюсь:

– Видите, брат двоюродный! Прокопий!

Он поколесил с геологами по Красноярскому краю. А семья жила в Норильске, туда же переманил потом сестру Марию из Казахстана. В Норильске родились у Прокопия сыновья: Толик и Саша. Толик – умница, поступил в Ленинградский университет. Без всякого блата с первого раза на одни пятёрки экзамены сдал.

Последний раз мне удалось увидеть Прокопия в 1981-м. Неожиданно подвернулась командировка. Начальник вызывает к себе и начинает просительным тоном:

– Павел Ефимович, надо в Норильск слетать. Срочно.

Декабрь месяц, холодина. В Норильске вообще жуть стояла, ниже сорока пяти температура и с ветром. В Драгоценке такое бывало, но я уже отвык. Начальник не знал, что у меня за Полярным кругом родственники. Я восторженные эмоции дипломатично не показываю, смолчал, что в Норильске брат, к нему бы и в шестьдесят градусов не испугался…

– Надо, – говорю, – так куда денешься.

– Я в долгу не останусь, – обрадовался начальник.

Сдержал слово, премию выписал. И я побывал в местах, где два брата каторгу отбывали.

Прокопий, бедолага, был прикован к постели. Паралич. Жалкая картина. Не разговаривал. Сестра предупредила: может не признать. Но узнал. Я рассказал о родных: братьях, сёстрах, дядюшках. Кивал головой… По жизни Прокопий не любил пьяных, кривился, когда водкой от тебя пахнет… Я, как приехал, с мороза выпил стопочку, не удержался под пельмени, поэтому старался в сторону от него говорить…

Умер, Царствие ему Небесное, через два месяца.

Иногда думаю: Бог пожалел Прокопия, дал ему смерть раньше сыновей. Толик через год после него…

Похоронив Прокопия, жена его Катя перебралась, как у них говорят, «на материк», в Красноярск. Толик окончил первый курс университета в Ленинграде. А на втором заболел воспалением мозга. Не исключаю, сказались климатические условия севера – солнца мало, полярная ночь… Врачи не сразу определили, что к чему. Температура скачет, головные боли. Учиться нет никакой возможности, Толик взял академический отпуск, поехал в Красноярск… Пошёл по врачам. Лечили его, но на какое-то время боль отпустит и снова… У меня голова болит, как пожадничаю парной… Переусердствую, а часа через полтора начинается… Если нет под рукой таблетки – аспирин хорошо помогает – на стенку готов лезть, настолько выматывающая душу боль. Страшно представить, когда подобные мученья нельзя ничем унять, и они изо дня в день… Толик не выдержал. Мать вечером приходит с работы, а на столе записка: «Мама, пожалуйста, не суди меня…» Сначала перерезал вены дома… Но, видно, не мог уже терпеть, жили недалеко от затона, бросился в прорубь. Ещё и двадцати не было парню…

Младший сын Саша активно занимался борьбой. По физическим данным в отца. Кандидат в мастера. Отслужил армию в спортроте. Демобилизовался, а тут перестройка, попал в компанию. Его тётка, моя двоюродная сестра Мария Иннокентьевна, рассказывала. Как-то Саша пришёл домой с товарищем и принёс чемоданчик. Посидели, попили чаю, ушли. Мать Сашина стала делать уборку в комнате сына, глядь – чужой дипломат. Женщина есть женщина, любопытства ради открыла и ужаснулась – деньги. Тогда ещё были купюры с портретом Ленина. В дипломате сплошь двадцатипятирублёвые и десятки. Стала спрашивать сына. Он:

– Мам, не бери в голову, друзья попросили.

Дескать, он и не знал, что там деньги. Месяца через два собрался ехать в Новосибирск, матери сказал:

– Еду на соревнования.

Милиция следила за их бандой. В частном секторе в Новосибирске окружили дом. Предложили сдаться. Банда не согласилась. Началась перестрелка. Саша решил прорываться, выскочил через окно, кулаком сбил милиционера, что оказался на пути, потом перемахнул забор… Но операция проводилась основательно, возможные пути отступления перекрыли – другой милиционер прямо в лоб Саше выстрелил.

Тогда наркотики только-только начинались, Сашина банда занималась этой заразой. За месяц до своей смерти Саша приезжал в Норильск. Уверен, не ради того, чтобы погостить у своей родной тётушки Марии Иннокентьевны. Та после Сашиных похорон вернулась из Красноярска, к ней заявились с обыском из КГБ. Комитетчики в Сашиной записной книжке нашли норильский адрес и тут же стали проверять родственницу убиенного на причастность к наркоторговле.

Так и погибли Толик с Сашей. В 1994 году я был на их могилке в Красноярске, лежат в одной оградке… А Прокопий упокоился в вечной мерзлоте…


Троебратное


Боже, каким отец ходил счастливым, получив первое письмо от Гани из лагеря. Конечно, и мама, но та сдерживалась на людях. Отец светился, всем докладывал:

– Сына нашёл! Гавриил Ефимович, старший мой, откликнулся! Жив, Ганя, жив казак!

Ганя после лагеря подался в строители. Ирония судьбы или ещё как назови: в Казахстане казаки-забайкальцы, изгнанные сначала Россией в Маньчжурию, а потом Китаем в Советский Союз, сделали ещё одну попытку собраться вместе… В Новосибирской области родители прожили более двух лет. Быстро поняли: оставаться на птицеферме – тупик. Совхоз никакого жилья, кроме барака, не мог предоставить, строиться отец не видел смысла. Он вёл переписку с земляками, один из них – Кузьма Матвеевич Музурантов – позвал в Казахстан. Было двое Музурантовых – Кузьма и Андрей… У них возникла идея подтянуть трёхреченцев в Троебратное. Село стояло в пятнадцати километрах от границы Казахстана с Россией, и оказалось на железнодорожной ветке Курган – Кокчетав, построенной под освоение целины. Станцию назвали Пресногорьковская, в двадцати пяти километрах был районный центр Пресногорьковское, бывшая казачья станица Сибирского казачьего войска, одна из тех, что стояли по Горькой линии.

Чем соблазнял Музурантов земляков, сзывая их в Троебратное – наличием дешёвого и даже почти дармового стройматериала. На узловой Пресногорьковской станции находился пункт мытья товарных вагонов. Поставили под это дело паровоз для подачи горячей воды… Вагоны из-под цемента. Его возили не в мешках. Дуроты на целине хватало выше крыши. Я впервые поехал в Троебратное в июне 1957-го, выхожу на перрон, и в нос ударил винный запах. На платформе гниют огромные бурты зерна, что осенью не вывезли… Цемент разгружали так, что на полу вагона оставалось как минимум по щиколотку, а то и по колено первоклассного стройматериала. Собирай перед помывкой вагона, забирай – это уже ничьё. Дармовыми были добротные стойки, которыми крепился пиломатериал на платформах. И сам пиломатериал шёл большим потоком на целину, приобрести его, в том числе и вполне официально, не составляло труда. За пиломатериалом на станцию приезжали снабженцы целинных совхозов, и всегда можно было договориться с кем-нибудь из них купить кубометр-другой досок. Без проблем было запастись кормом для скота на зиму. Осенью водители-солдаты машину зерна предлагали за литр водки.

Трёхреченцы начали кучковаться в Троебратном. Ехали из Новосибирской, Омской, Курганской областей. Железная дорога делила село на две части. Трёхреченцы стали массово строиться в одной из них. Только Музурантовы поставили восемь домов. По дому каждый из братьев, а также детям.

Отец мой два дома построил. Первый по забайкальскому способу – мазанку. Рубится чаща, ивняк, из него плетётся плетень на каждую стену. Плетень обмазывают глиной – вот тебе и стены. Сенки пристраиваются. Осень, зиму и весну в мазанке прожили, а потом шлакоблоки лили и к следующей зиме стены обложили блоками. В конце пятидесятых ещё один дом отец выстроил. И братьям, Гане и Мите, по дому поставили.

Ганя жил строительством. И официально в строительной организации работал, и подрабатывал… Как-то при мне начал считать, сколько домов его руками возведено в Троебратном в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов. Получилось, только казакам-трёхреченцам – четырнадцать. Строил кирпичную школу-десятилетку, клуб кирпичный. Я в него после армии ходил…

Мы жили по улице Интернациональной, на ней домов пятнадцать принадлежало выходцам из Маньчжурии: с Трёхречья, а также с КВЖД, как мы говорили – «с линии». А всего в Троебратном до развала Союза жило более восьмидесяти семей трёхреченцев и их детей… Только Кокушиных – десять, Музурантовых, как уже говорил, – восемь, Лелековых – шесть, Брагиных – пять семей, Фоминых – четыре…

Сейчас в Троебратном, в той части, где мы жили, как после войны. Остовы домов торчат… Школы, будто не было – по кирпичикам разобрали, от клуба я нашёл один фундамент. А казаки только под крестами на кладбище. Могил двести трёхреченцев. Царствие им Небесное. В прошлом году был в Троебратном. Мама с папой лежат в той земле, дядя Федя, тётя Харитинья, старший брат Ганя, жена его, двоюродный брат Николай Фёдорович – мой крёстный… В девяностые годы основная масса потомков казаков ушла из Троебратного, благо Россия рядом. Вот и получилось: из Забайкалья вытеснила революция и коллективизация, из Маньчжурии – китайская революция, из Казахстана – перестройка…

Кладбище в Троебратном не заброшенное. Один предприниматель (потомок трёхреченцев) забор добротный поставил, скот не топчет могилы. Поклонился я родным бугоркам, помолился у родных крестов, поплакал у памятника моего крестника – Алексея Гавриловича Кокушина…

Чекисты держали под контролем Троебратное. Алексей, старшин сын Гани, рос в отца – физически сильный, характером заводила. Мы его полугодовалым в 1958-м в Кургане крестили. Батюшка в солидном возрасте, старик, но крепкий, борода чёрная, строго вопрошает меня:

– Знаешь, что восприемник в случае смерти родителей берёт на себя заботу о крестнике?

Видит, я молодой, зелёный совсем, девятнадцать только-только исполнилось.

– Знаю, – твёрдо ответил батюшке.

Алёшка разорался, как водой его батюшка обливать начал… Крикливым рос…

Получилось – не крестник провожал к могиле восприемника, а наоборот…

Алексей отменно в хоккей играл. Его команда по всему району первенствовала. Он и тренер, и капитан, и организатор заливки льда, выбивания экипировки. Рассказывал, в райком комсомола пришёл просить форму, спортинвентарь. Так и так, объясняет, группа ребят подобралась, двадцать пять человек, хорошая команда, три раза в неделю тренируемся… А ему с подозрением:

– И что, вы сами организовались? Так вы далеко можете пойти в своей самодеятельности.

Чекисты в Троеобратном хлеб честно отрабатывали. В Драгоценке среди посёльщиков находились агенты НКВД, и в Троебратном не обошлось без осведомителей. Был такой Пешкин, потом-то узнали: сексотничал об умонастроениях односельчан-трёхреченцев. Для чекистов мы не простые целинники – из белогвардейской заграницы, как таких без внимания оставить. Ещё и ухитрились после Китая самовольно съехаться вместе, пользуясь либерализмом властей. Алексей – лидер среди молодёжи. Постоянно на виду был: в школе, в клубе, на стадионе. В округ него круговерть – друзья, товарищи… Алексея, призвав в армию, наладили, как мужика головастого и умелого, в элитные части – в стройбат. На Семипалатинский полигон. Шахты оборудовать для испытания атомного оружия. Нахватался там, бедняга, радиации.

Казацкие гены не так-то просто получилось угасить. Алексей вернулся из армии, женился, троих детей родили с женой, а потом у него все ногти выпали. В сорок три года умер. И брат его младший Николай в стройбате служил. Правда, в Капустином яре, на ракетном полигоне. Наверное, и среднего сына Гани, Павла, засунули бы как какого-нибудь штрафника-уголовника, но тот призывался не из Троебратного, а из Кургана, его в танковые части направили.

У Гани была бумага официальная о реабилитации, он её сжёг… Повторял:

– Хозяин собаку обидит, она до смерти будет зло помнить, так и я.

Выбросил в печку документ о реабилитации:

– Что он мне? Разве вернёт годы, что в лагере провёл?!

А могла бы та бумажка пригодиться. У Гани два сына, за пятьдесят обоим, получали бы компенсацию, как дети репрессированного, пусть небольшую, но всё же рублей триста с чем-то, какие-то льготы по коммунальным платежам.

Я сочинил письмо от имени племянников, будто они сами сделали запрос. Пошёл в ФСБ, пропуск выписали, рассказал, что к чему, заявление от племянников оставил, через месяц пришёл ответ. Оказывается, никакой реабилитации брат не подлежит. Получилось, документ о полной реабилитации, который сжёг, ему по недосмотру выдали. По политической 58-й он действительно реабилитирован. Но ведь кроме 58-й у него статья за незаконный переход границы. А это совсем другое дело, по нему реабилитация не предусмотрена.


Афанасий и Митя


…Как-то не спалось, начал считать, и у меня получилось только из тех, кого знал лично, или наши рассказывали, человек пятьдесят ребят-трёхреченцев убегали в Советский Союз. Чаще переходили Аргунь зимой. В августе сорок пятого пришла Красная армия, бравые русские парни, красивые, сильные, победные принесли с собой дух России, заломившей хребет Германии. В этой стране можно стать танкистом, лётчиком, учёным… В ней от восточной границы до западной две недели ехать на поезде… Там Москва с Кремлём, о котором рассказывали в школе, который видели некоторые казаки-забайкальцы, воевавшие в Первую мировую. Там русские братья. Там будущее. А в Китае ты иностранец, и чем дальше, тем холоднее отношение к русским…

Брат мой Афанасий Ефимович с двадцать седьмого года… Сыновья у моих родителей рождались тройками и погодками. Первая тройка: Гавриил, Афанасий, Дмитрий – двадцать шестого, двадцать седьмого, двадцать восьмого годов рождения. Вторая – тридцать девятый, сороковой, сорок первый…. Старшая сестра Тоня с тридцатого года, младшая сестрёнка Галя с пятьдесят второго.

В Драгоценке школа была семилетка, а в сорок шестом сделали десятилетку. Афанасий в первом выпуске, в сорок седьмом окончил. Как сейчас помню: в школе старшеклассники представление дают, на сцене брусья гимнастические, мой брат Афанасий подходит к снаряду и пошёл показывать фигуры «высшего пилотажа»… Невысокий, крепкий, стройный… Я, само собой, сидел гордый…

Он, как выяснилось, ещё в школе вынашивал с друзьями планы, навострились махнуть через границу. После сорок пятого появились советские учебники, книги. Учителя говорили: вас ждёт ваша Родина, вы нужны ей. В сорок восьмом, сразу после Крещения, Афанасий с двумя друзьями рванул. Взяли нашу лошадь – воспользовались моментом, отца с матерью дома не было, – запрягли в сани и дёру… Поехали вчетвером, один в качестве сопровождающего – лошадь пригнать обратно. Отец возвращается, глядь, саней нет, коня нет… С перекошенным лицом вбежал в избу:

– Где этот стервец? Когда уехал?

У меня за день до этого горло заложило, мама не велела выходить из избы, на полатях сидел, поэтому не видел, когда Афанасий улизнул. Мне он ни слова не сказал. Отец в седло и в погоню. Снегов в Трёхречье больших не выпадало, в сильные морозы земля растрескивалась. Всегда была опасность, лошадь (особенно, если подслеповатая) могла угодить ногой в трещину. Нога ломалась как спичка. Бог отца миловал, на бегунце Урёшке вёрст за десять до границы по санному следу настиг беглецов, завернул.

Афанасий после этого уехал в Харбин на повышенные ветеринарные курсы при КВЖД. Но не окончил их, с год поучился, бросил, вернулся в Драгоценку и пошёл в школу преподавать географию…

После неудачной попытки Афанасия младший Кокушин из первой тройки сыновей – Дмитрий – наладился в побег на советскую сторону. По льду и тоже с друзьями. Перешли границу и сдались пограничникам: хотим жить в России, а не на чужбине у китайцев. От него отец никак не ожидал такой прыти. Митя с детства страдал болезнью ног. До трёх лет вообще только ползал. Потом по молитвам матери поднялся на ноги. Но всю жизнь ходил тяжело. Среднего роста, кряжистый, хоть куда парень, а походка ненормальная… Физический недостаток не остановил, отправился заграницу. Он и ещё четверо или пятеро таких же романтиков. Сговорились, лошадь тайком взяли, теперь уже не у нас, также нашли провожатого – лошадь вернуть. Всё получилось в лучшем виде. По льду перешли Аргунь и к пограничникам: вот мы, молодые и красивые, хотим жить в Советском Союзе, принимайте патриотов.

Пограничники, само собой, сграбастали нарушителей. И случилось невероятное – выгнали обратно: мотайте в свой Китай, и чтоб духу вашего здесь не было. Я хорошо запомнил, как Митя вернулся в Драгоценку. У меня дружок был, Витька Шароглазов. Он забегает к нам во двор:

– Ваш Митька вернулся!

Увидел нашего скорохода на улице, обогнал, спеша сообщить мне радостную весть. Отец на крыльце стоял, смотрю, у него слёзы на глазах. Думал, Митя, как и Ганя, исчезнет бесследно. После убёга Мити отец места себе не находил, корил себя, что не уберёг сына, не нашёл убедительный слов…

Двадцать дней пробыл Митя с друзьями в Советском Союзе… Пока решалась судьба перебежчиков, их, искателей интересной жизни, привлекли к общественно-полезному труду – пилить дрова на нужды погранзаставы. Митя пообщался с пограничниками, поговорил с местными жителями. Воочию увидел послевоенную колхозную деревню. А что она была? У колхозника в подворье коровёнка, с пяток овечек, пару свиней, одежонка самая примитивная. Разве сравнить даже с худшими хозяйствами в Драгоценке…

Но Мите повезло. Думаю, НКВД сбой дал, не достал чёрные списки на Кокушиных, из которых явствовало, что дядя перебежчика – Семён Фёдорович – восстание поднял в тридцать первом, родной брат Гавриил и двоюродный Прокопий уже в лагерях с клеймом «политические», там же в ГУЛАГе двоюродный брат Артём… А, может, изменилось отношение к перебежчикам? Китай зароптал, жалко стало: народ уходит, оголяется приграничный район, если все побегут, кто будет держать северные территории. Дмитрия и его товарищей наладили пограничники обратно в Маньчжурию: идите вон, и чтоб больше вас не видели. После них так со многими поступали.

А за месяц до Мити наш двоюродный брат Николай Иннокентьевич, двадцать шестого года рождения, Прокопия родной брат, убежал за Аргунь. Я о нём уже говорил, его не отпустили обратно, но и дали всего три года, только за переход границы. Отсидел и жил после лагеря в Красноярском крае. О нём мы узнали, когда приехали в Советский Союз. Писем посылать в Трёхречье из лагеря он даже с таким «детским» сроком не мог.

Всего ничего «гостил» наш Митя в Советском Союзе, но когда в 1954-м родители засобирались в Россию, категорически заявил:

– Ни за что!

Ругань стояла дома несколько дней, война шла на смерть. И отца отговаривал. Хотел в Австралию.

Митя потом (умер, Царствие ему Небесное, в 2007 году) говорил:

– Павлик, я пожалел вас, отцу было уже пятьдесят, а вас у него четверо, ты, самый старший, в седьмом классе, Гале всего два года. Как вы в нищей стране будете жить?

Патриотизм Митин рассеялся за несколько дней, что провёл на погранзаставе…

Ух, как он коммунистов материл, Ленина… Жил брат в Кургане. Сына воспитал. Был случай, работал Митя на мелькомбинате простым рабочим, образование-то всего четыре класса, и попал в медвытрезвитель. Это середина семидесятых. У Мити натура: как подопьёт – говорил во сне. По полночи мог ораторствовать. И не отдельными фразами, нет, чешет, как с трибуны, связанно, пространно… И всегда материл большевиков… Тема номер один в пьяном сне. Целые монологи произносил. Над ним частенько подшучивали по этому поводу. В трезвом состоянии молчун, что спросишь – односложно пробасит, зато во сне, после того как примет стакан другой водки, как пойдёт выговариваться, выплёскивать накипевшее. Ганя смеялся:

– Митя, ты сегодня ночью прямо как Ленин на броневике».

– Хоть кто, только не Ленин, – смущался и возмущался Митя.

Забрали его в вытрезвитель. Отметили мужики день мукомола (получку) да Митя не рассчитал силёнок, денёк был явно не в его пользу, и загремел в весёлое заведение. Как сам говорил:

– Впервые в жизни отметился в вытрезвоне.

И раззвенелся по своему пьяному обыкновению среди ночи. Во сне произнёс горячую антикоммунистическую речь, богато унавоженную матами. Особенно нажимал в адрес Владимира Ильича. И по соратникам его революционным прошёлся. Всем, не скупясь, поднёс по матушке и по батюшке. Как назло ни один сокамерник не проснулся, не толкнул в бок оратора: хватит базлаить, не мешай спать! Дрыхли на соседних койках мертвецким сном. Митя и разошёлся без тормозов.

Утром лейтенант вызывает:

– Ты чё это, мать твою, нёс ночью?

Митя тоже не дурак:

– Откуда знаю? Пьяный в драбадан, за что и сграбастали ваши!

– Да за такие слова мало на Колыму упечь!

Митя тупо бубнит:

– Ничего не знаю, мало ли что с пьяных глаз человек во сне намолотить может. Работаю хорошо, на Доске почёта второй срок вишу.

Отбрехался.

Но двадцать пять рублей лейтенант с него слупил сверх оплаты за предоставленные услуги. Восемьдесят было в карманах у Мити, четвертную за политическую неблагонадёжность лейтенант конфисковал в свой карман:

– В следующий раз думай, когда спишь.

Митя рублей сто пятьдесят получал – в копеечку влетела ему пламенная речь.


Пропастину из Кремля


Я раз в подпитии тоже, было дело, намолол. Срок бы не получил, не те стояли времена, но из института могли вытурить. Сначала из комсомола, а дальше автоматически из института. Учился на последнем курсе, приехал после каникул из Троебратного на неделю раньше, дома подзаработал деньжат, хотел в Омске ботинки да пальто на зиму купить. В институт заскочил и с Олегом Морозовым столкнулся нос к носу, из нашей группы парень. Олег из комитета комсомола выходит.

– О, Паша, привет!

– Привет!

Он на четыре года меня младше, я-то после армии в институт поступил. Никогда с Олегом близки не были, в одних компаниях не гуляли, тут предлагает:

– Слушай, у меня сегодня день рождения, пойдём ко мне отметим это дело. Родители уехали в дом отдыха в Чернолучье.

Купили водки, как сейчас помню, три рубля двенадцать копеек стоила. Я деньги даю, он:

– Нет-нет, ты мой гость!

Покупаю ему в качестве подарка килограмм самых дорогих шоколадных конфет. Жили Морозовы в центре, на набережной. Хорошая трёхкомнатная квартира. Мать, уезжая, борща Олегу наварила. По тарелке навернули под водочку. Колбаса, селёдка на столе.

После второй рюмки зацепились за политику. Меня понесло:

– Большевики воевали не за идею о всеобщем равенстве, а против России. Даже не против царя, а именно – против России!

Я знал это с детства, слышал, видел. Приехав в Советский Союз, на примере братьев, прошедших лагеря, понял окончательно. В армии много читал. Мне не нужен был ни Солженицын, никто. Олег талдычил, как по учебнику, о классовой борьбе, об угнетённых и угнетателях, социальной несправедливости. Я приводил примеры, как работала, воевала за Отечество моя родня, с каким сочувствием относились в Драгоценке к России. Прочитал ему строчки землячки Марины Чайкиной:


Там обычаи русские свято хранили –

В деревнях, вдоль прозрачных нетронутых рек.

И молился о благе великой России

В деревянных церквушках простой человек.


Вовсе не враги мы были Родине. И жили, как уже говорил, крестьянин с тридцатью головами скота считался малоимущим, он освобождался от поселковых налогов. Олег (Царствие ему Небесное, рано умер, до пенсии года три не дожил, молюсь о упокоении его души) горячо возражал, доказывал. У него дядя-инженер отсидел десять лет, в тридцать седьмом забрали.

– Ну и что, – кипятился на мои доводы Олег, – лес рубят, щепки летят!

Я в ответ пример дал, как в августе 1945-го, переправившись на амфибиях через Аргунь, в Драгоценку нагрянул СМЕРШ. Потом на «студебеккерах» стали увозить мужчин в Хайлар.

Олега ничем не пронять, раскричался:

– Они же в прошлом белогвардейцы, каратели! Уничтожали мирных жителей за сочувствие красным!

Но я-то знал не по книжкам, как сами красноармейцы (Гражданская война уже давно закончилась) зверствовали в сёлах Трёхречья. Почти все приграничные деревни по Хаулу снялись и ушли вглубь Трёхречья, не выдержав набегов карателей, не щадивших ни детей, ни женщин…

Собственно, Гражданская война давала о себе знать в Трёхречье и в двадцатые, и в тридцатые, и в сороковые годы. Японцы, придя в Маньчжурию, использовали белоказаков, засылали их со шпионскими и диверсионными целями в Советский Союз. Из-за Аргуни тоже приходили «гости». В Казахстане познакомился с земляком, дядей Андреем Фоминым. С сыном его Гошей нас призывали в армию. Они с Трёхречья, с деревни Верх-Урга. У дяди Андрея на лице с правой стороны на скуле страшная вмятина. На свадьбе в приграничной деревне Караванной гулял (было это в середине тридцатых), вдруг его вызвали. С ещё одним парнем вышел за ворота, а там трое с винтовками, коней под уздцы держат. В гражданское одеты.

Сразу не поняли парни, что к чему, подвыпившие, весёлые, пошли за теми… А потом допёрло до Фомина – их же не так просто ведут. Эти трое уже нетерпеливо гонят парней, в спину толкают: быстрей шевелите ногами. Фомин говорил, что его с кем-то спутали, не он был предметом акции, по ошибке схватили, хотя как-то обмолвился, что служил у атамана Григория Семёнова в Особом Маньчжурском отряде (или ОМО). Пусть не офицером, но к этому отряду у чекистов было рьяное отношение. А с другой стороны вопрос: почему он в сорок пятом в лагеря не попал, членов ОМО хватали одними из первых? Ведут Фомина на расстрел. Я его уже в солидном возрасте видел, когда ему за шестьдесят было. Могучий мужик, огромной силы, косая сажень в плечах. Он напарнику по расстрелу шепнул:

– Ты бери одного, я двоих зашибу.

Тот побоялся ввязаться в драку за освобождение, понадеялся – обойдётся. Фомин так не считал, без помощи товарища набросился на конвоиров. Красноармейцы попались крепкие. Сбили Фомина с ног, один в голову выстрелил. Полчелюсти снесло пулей. Нерешительного напарника Фомина следом уложили наповал, а Фомина посчитали убитым: голова – кровавое месиво, явно – готов. И торопились, вдруг из деревни прибегут на выстрелы. На лошадей вскочили и дёру. Фомин через какое-то время пришёл в себя, голова к дороге примёрзла. Отодрал, кое-как добрался до крайней избы. И выжил, народились дети.

С моим отцом они работали в Троебратном на станции, разгружали вагоны с углём. Однажды после смены пришли к нам, мама приготовила закуску, казаки выпили, Фомин начал рассказывать о себе. Да, забыл важную деталь – почему он, не сомневаясь, пошёл со свадьбы с этими тремя. Один из них был дальним родственником. Фомин с ним потом встречался. Ездил в Забайкалье в конце пятидесятых, родом был из Александровского Завода, там столкнулся с родственником. Посмеялись два казака, вспоминая кровавую стычку, этим и кончилась встреча. Фомина вылечил китаец, были среди них искусные лекари. Увечье осталось до смерти. Прожил он почти восемьдесят лет, шестьдесят из них с обезображенной половиной лица.

Про Фомина я Олегу не рассказывал, поведал другое. В 1929 году во время краткосрочного конфликта Китая с Советским Союзом (имел место такой) чекисты активизировались в Трёхречье и провели сразу несколько акций уничтожения казаков. Одна из них произошла в конце сентября 1929-го. Отряд красноармейцев переправился через Аргунь и двинулся в направлении деревни Тыныхэ, она стояла на речке с таким же названием. Это, собственно, уже не Трёхречье, ближе к Хайлару. Места малолюдные, деревень почти нет в округе. В Тыныхэ согнали всё мужское население, даже подростков старше двенадцати лет, вывели за деревню в распадок.

Основали Тыныхэ казаки, братья Николай Иванович и Семён Иванович Госьковы. В 1919 году они, уходя от Гражданской войны, от беспредела атаманщины (семёновцы, а они беспрерывно хозяйничали в Забайкалье с апреля 1918 года по октябрь 1920-го, – отбирали хлеб, скот, пороли крестьян, насильственно мобилизовали их в свои ряды, особенно зверствовали каратели) покинули Забайкалье и облюбовали место на речушке Тыныхэ. Начали строиться, к ним подтянулись другие казаки, бежавшие через Аргунь от белых и красных, от братоубийственной войны. Через десять лет, в 1929-м, в Тыныхэ было около восьмидесяти дворов. Хорошая деревня.

Аполлинария Ивановна Госькова, сестра основателей Тыныхэ, в тридцатые годы была замужем за моим дядей Иннокентием Фёдоровичем, лет пять жили они вместе в Драгоценке. При случае, расскажу подробнее, а в 1929 году она была замужем за Павлом Артемьевичем Баженовым. Тоже забайкальский казак, воевал в Первую мировую войну, насколько помню – на Кавказе. Жили крепко, одних дойных коров десятка три, лошадей запряжных не менее десяти, телята, быки, овец не одна сотня. Двое детей – Алёшке одиннадцать лет, Варваре десять. На Воздвижение Креста Господня, двадцать седьмого сентября, рано утром Аполлинария Ивановна поднялась коров доить. Идёт к ним через двор, глядь, по улице шагает свояк, младший брат мужа, тоже Павел Артемьевич. Уздечка в руках. В некоторых семьях забайкальских казаков двух сыновей называли одним и тем же именем. Не один раз встречал подобное. Для различия одного называли, к примеру, Большой Павел (как в нашем случае), другого – Малый Павел.

Аполлинария Ивановна спрашивает свояка:

– Куда, Малый, путь держишь спозаранку?

– За лошадьми. Спутал их за горой, а нужно в лес съездить.

Поговорили, Малый ушёл, Аполинария Ивановна начала коров доить и вдруг выстрелы. Да близко. Не где-то за деревней, совсем рядом.

В Тыныхэ вошли каратели. Стрельбу затеяли, дабы ошеломить жителей, давить на психику казаков. Опасались получить достойный отпор. Было у казаков оружие, мне рассказывал об этом двоюродный брат Виталий Иванович Патрин, в Австралии сейчас живёт, два раза гостил у меня в Омске. Его мать, Варвара, была замужем за моим родным дядей по маме – Иваном Петровичем Патриным. Виталий рассказывал, это он знал от бабушки, Аполлинарии Ивановны, что в Тыныхэ был тайник под сенником – целый арсенал оружия: станковый пулемёт, винтовки, карабины, гранаты. Окажись всё это в руках казаков Тыныхэ в то утро… Оружие прятали от китайских властей, запрещено было держать казакам при себе. Если б знать тогда… Не готовы были к такому повороту событий, не ожидали, что Советский Союз пришлёт карателей по их головы. Думали, отгремели братоубийственные бои, ушли в прошлое страсти Гражданской войны. Однако нет. Пламенный преобразователь России Лейба Давидович Троцкий-Бронштейн в том самом 1929 году был изгнан из страны, но призыв бывшего председателя реввоенсовета уничтожать казачество до самых корней не утратил своей актуальности. Ненавидела советская власть это сословие, люто ненавидело.

Стреляли каратели поначалу в воздух, грозно заявляя о себе…

Ускакать из деревни успели три казака и один тунгус. Убежали Инокентий Екимов, Андрей Бронников и ещё один казак. Стреляли по ним каратели, да повезло беглецам.

Командовал карательным отрядом Мойша Жуч. Человек тёмный. В Гражданскую служил у генерал-лейтенанта барона Унгерна. Барон крайне негативно относился к евреям, Жуч сумел чем-то покорить Унгерна. Карательные функции он выполнял и у бешеного барона. Был штабс-капитаном и начальником контрразведки. С карательным отрядом, набранным из бурят и монголов, уничтожал красных казаков. Жучу было всё равно красных или белых казаков рубить… Вытворял он со своим отрядом и такое: переодевались белые каратели в красных и нападали на деревни, дескать, вот что коммунисты делают – записывайтесь в Белую армию.

В 1921 году он переметнулся к красным. Есть версия, подтверждённая воспоминаниями свидетелей, что не командиру партизанского отряда Щетинкину монголы передали барона Унгерна (так сказать, в благодарность, что освободил их от китайцев), а Жуч ночью привёл конный отряд чекистов на китайскую станцию Чжалойнор, это в восьми верстах от границы, показал дом, в котором спал барон. Тот был схвачен и переправлен в Забайкалье, где был расстрелян. Поистине Жуч был сатанинской личностью. Не удивлюсь, если он служил сразу нескольким хозяевам. Жадный, жестокий, двуликий и хитрый. В двадцатые годы под видом белого офицера появлялся в Харбине, подолгу жил в Хайларе, его там многие хорошо знали, не представляя, что это за человек.

Кровавый поход в Трёхречье осенью 1929 года был тщательно рассчитан. Перед отрядом стояла задача углубиться от границы на чужую территорию более чем на сто пятьдесят километров. Причём так, чтобы китайские власти не узнали раньше времени о разбойном нападении. Местность в это время была относительно пустынна. Откочевали на юг баргуты, которые каждое лето пасли в Трёхречье свои стада. Поэтому не могли помешать отряду и оповестить власти о чужаках. Тех редких трёхреченцев, кто встречался по дороге, каратели уничтожали. Убили несколько казаков. Убили монгольского ламу, знакомого Жуча по службе у Унгера. Тот обрадовался встрече с однополчанином, однако «однополчанин» поспешил застрелить знакомца, дабы не наболтал лишнего, жену ламы, русскую женщину, каратели изнасиловали и зарубили шашкой. В отряд Жуч подбирал отъявленных истязателей и палачей, тех, кто давно был «подсажен», как на наркотики, на зверства, кто упивался чужими муками. Но были и не запятнанные карательными акциями. С отрядом шли забайкальские казаки-красноармейцы. Причём, родственники некоторых из них жили в Трёхречье. Красноармейцев нужно было инициировать в каратели, повязать кровью. Бандиты на одном из переходов захватили группу из девяти человек, среди них было пятеро детей, священник, муж с женой, возчик. Все были убиты, положены на подводу с маслом, которое местный житель вёз в Хайлар на продажу. Под подводой развели огонь, и несколько часов трупы горели в масле.

Женщину узнали по сохранившейся груди, священника по половине лица. У детей сгорело всё, их положили в один гроб. На девятерых понадобилось всего три гроба.

Мойша Жуч носился по Тыныхе на лошади с гранатой в руке, размахивал ею и кричал: «Выходите, не то гранату брошу!» Даже в Тыныхэ Жуч встретил знакомых по Хайлару, с ним столкнулась Клавдия Сергеевна Таскина, по мужу – Госькова. Была она дочерью Сергея Афанасьевича Таскина, выходца из казачьего сословия, депутата Государственной Думы II и IV созывов от Забайкалья. При белых в 1918 году был назначен управляющим Забайкальской областью. В январе 1920 года атаман Григорий Михайлович Семёнов создал в Чите Правительство Российской Восточной окраины, которое возглавил Таскин. Осенью 1920-го с семёновцами ушёл в Маньчжурию, жил в Харбине, потом недалеко от Тыныхэ, на станции Якэши. Его дочь Клавдия вышла замуж за троюродного брата Аполлинарии Ивановны – Ивана Матвеевича Госькова.

Бандиты выгоняли жителей из домов и собирали в центре посёлка.

В заместителях у Жуча в той операции был Клавдий Топорков. В Тыныхэ жила его сестра. Он прискакал к ней, сказал, чтобы спасала себя и детей. Сестра стала молить Клавдия не трогать мужа. Клавдий зло повторил, чтобы спасала себя, зятя спасти не сможет, иначе самого прикончат, бросил отрез материала (из награбленного) и ускакал.

И всё же что-то взыграло в Топоркове, что-то оставалось человеческое, подлетел к Жучу, осадил коня, потребовал:

– Оставим женщин и детей!

Жуч сверкнул глазами, заорал:

– Приказ – от мала до велика!

Каратели согнали жителей посёлка к срубу строящегося маслодельного завода. Это был третий маслодельный в Тыныхэ, два уже работали, молока в селе надаивали много, били масло и отправляли его в ближайшие города, что стояли по линии КВЖД, в тот же Хайлар, и даже в Харбин. Трёхреченское масло считалось лучшим в Китае.

Казаки, оставшиеся в живых, рассказали о том споре командира и его заместителя. Живыми остались Подкорытов, дед Волгин, сын Аполлинарии Ивановны Алёша, а Иван Матвеевич Госьков умер в больнице и ещё один казак… Топорков повторил:

– Я сказал: оставим женщин и детей!

Жуч не соглашался.

Топорков с перекошенным лицом схватился за гранату, что висела на поясе:

– А я говорю тебе – оставим!

– Ты пожалеешь об этом! – сузил глаза Жуч. – Ой, пожалеешь!

В конце тридцатых Топоркова расстреляли как врага народа.

Каратели оттеснили женщин от казаков и подростков и повели колонной за деревню. Якобы на сход.

Первым из жителей Тыныхэ от рук бандитов погиб Павел Малый, свояк Аполлинарии Ивановны. Он столкнулся с карателями, когда пошёл за конём. Пулю на него не стали тратить, дабы не встревожить раньше времени деревню выстрелами, а задушили. Иезуитским способом, используя его же уздечку. Из повода сделали петлю и накинули на шею, вторым концом связали руки и ноги со спины и подтянули к голове – получилось, будто тетиву лука натянули. И бросили – души себя, казак сам… Несчастный всячески старался ослабить натяжение петли, вертелся на животе, боку… Ногтей не осталось – выломал. Траву в круге диаметром метра четыре выбил до земли…

Согнали казаков к срубу маслодельного завода (созывали якобы на сход) и повели за околицу.

Аполлинария Ивановна стояла у ворот, колонна (было в ней около восьмидесяти человек, включая нескольких детей) проходила мимо, муж, Павел Иванович (Большой) попросил у неё рукавицы, утро выдалось холодным. Она метнулась во двор, голыши из овчины (мехом вовнутрь) лежали в сенях на ларе, схватила их, догнала колонну и, не обращая внимания на окрик карателя, сунула мужу. Пошла рядом с ним, её тут же грубо отогнал всадник с винтовкой:

– Уйди, баба!

Сына не увидела. Считала, не может быть с мужиками, это потом уже хватилась…

Позади всех шли раненый Семён Иванович Госьков (пытался бежать, услышав стрельбу, вскочил на коня, но его заметили и подстрелили) и дед Мунгалов на костылях, ногу потерял на Первой мировой. Они начали отставать. Семён Иванович обессилел от потери крови, ему стало дурно, дед Мунгалов попытался подставить своё плечо, дескать, держись за меня, как-нибудь на трёх ногах доковыляем. Оба упали, с трудом поднялись. Колонна уходила всё дальше и дальше за деревню, дорога заворачивала за гору. Жуч зло приказал одному из карателей прикончить отставших. Тот повернул коня, подскочил к немощным казакам, раз да другой сверкнул острый клинок…

Казаки поняли, хорошего ждать нечего. Во главе колонны шёл полковник Аникин, позади – георгиевский кавалер Алексей Николаевич Госьков, двоюродный брат Аполлинарии Ивановны. Казаки начали перешёптываться, дескать, на сходку не похоже… Каратели шумнули – «не разговаривать», тем не менее Аникиев передал: он скомандует впередиидущим, а Госьков – тем, кто сзади… Сопровождало колонну человек тридцать карателей, на лошадях, с винтовками. Накинься казаки, навались разом, сдёрнули бы с сёдел… В середине колонны шёл старик Волгин, тот по-стариковски заосторожничал, мол, нас ведь на сходку звали. Его слова внесли сомнения среди казаков. Они прекрасно понимали, с голыми руками кидаться на вооружённых, значит, наверняка многие погибнут, даже если получится одолеть карателей. А уж если те возьмут верх… Замешательство обернулось потерей короткого момента для атаки… За деревней, за поворотом дороги начиналась Крестная падь, в самом её начале, в верхней части, ждала группа карателей с пулемётами.

Казакам было приказано сесть. Кто-то из казаков крикнул:

– Детей-то отпустите, не убивайте!

На что Жуч крикнул:

– Огонь!

Заговорили пулемёты. Из винтовок стреляли по тем, кто пытался вскочить на ноги. В какие-то минуты всё было кончено. Жуч отдал приказ добивать раненых, несколько раз повторив:

– Никто не должен остаться в живых!

Раненых было много. Казаки сидели в несколько рядов. Жуч не решился расстреливать партиями. Так было бы наверняка, но он торопился. Добивали раненых штыками, прикладами, тунгус Николай Валиев орудовал ножом – одним движением перерезал горло, переходя от одного раненого к другому. Делал это сноровисто, по-деловому, будто баранов резал.

Каратели не забывали мародёрничать – снимали обручальные кольца, перстни…

Хорунжий Димитрий Подкорытов накануне приехал в Тыныхэ из Хайлара к родственникам. И попал на расстрел. Не в первый раз в жизни в упор смотрел смерти в лицо. Красные партизаны его уже расстреливали в Гражданскую войну. Тогда упал перед пулей и прикинулся мёртвым. Помогло и то обстоятельство, расстреливали группу казаков под вечер, в сумерках. Ночью выбрался из-под тел убитых и ушёл. В Тыныхэ был ранен, сдерживая боль, сделал вид, что убит. Мойшу Жуча Подкорытов прекрасно знал по Хайлару, как и тот его. Жуч крутился в кругу военной молодёжи, с ним охотно шли на контакт, как же – белый офицер овеян славой боёв против красных партизан, штабс-капитан контрразведки самого генерал-лейтенанта барона Унгерна. Героическая личность для молодёжи, настроенной на борьбу за свободу России. Жуч одно время жил в приграничном городе Маньчжурия, затем в Харбине, несколько лет в Хайларе. Конечно же, он имел полную информацию о посёлках Трёхречья, о настроении русских в Маньчжурии.

Переступая через убитых, Жуч увидел золотой перстень на руке Подкорытова, наклонился, начал сдёргивать добычу, и распознал опытным взглядом – знакомый казак прикидывается мёртвым. Жуч никак не хотел засветиться в этой операции, в Маньчжурии ему жилось припеваючи. Разведка разведкой, он ещё и обогащаться успевал, имел свой гешефт, был у него в помощниках некто Вольфович. «Бизнес-партнёры», в частности, имели интерес к золоту и драгоценностям. Не исключаю, да почти уверен, Жуч со временем планировал удрать от своих новых хозяев куда-нибудь в Америку. Пока же служил советской власти.

Поэтому убирал в той вылазке всех свидетелей, и тех, кого знал по Маньчжурии и тех, с кем воевал у Унгерна.

Жуч гадко осклабился, узнав Подкорытова:

– Ты ещё живой, сукин сын!

Грязно выругался и выстрелил казаку в голову из нагана:

– Получи, собака!

Однако кипящая злоба сбила прицел, рука дрогнула, пуля, пройдя от правого уха под углом, мозг не задела и вышла через левую щеку. Выжил казак.

Алёша Баженов, ему шёл двенадцатый год, испугался, услышав команду «огонь!», вскочил, бросился бежать, пуля угодила в шею… Упал… Придя в сознание, услышал:

– Пройтись наганами, прикладами по головам, штыками по животам, всех добейте!

Алёша лежал чуть поодаль от остальных в луже крови. Это и спасло… Хотя, один Бог знает, что лучше… Каратели посмотрели на мальчишку, залитого кровью, один другому бросил:

– Этот готов.

Зачем, дескать, мараться с ним.

Жуч заметил ещё одного знакомого, Ивана Матвеевича Госькова. Тот учительствовал в Хайларе. Жуч тоже (чем он только не занимался) некоторое время преподавал в хайларской школе. В Тыныхе Иван Госьков приехал в гости к родителям на праздник Воздвижения Креста Господня.

Ивану пуля угодила в ногу. Даже кость не задела. Жуч выхватил у карателя винтовку, шагнул к Госькову, вонзил штык в живот и с остервенением провернул. И этот свидетель был крайне опасен. Однако и его не убьёт Жуч. Но если Подкорытов проживёт долгую жизнь, умрет в Швейцарии в доме престарелых, Иван Матвеевич скончается на операционном столе в Хайларе.

Женщины долго не решались идти в Крестную падь, хотя выстрелы отгремели несколько часов назад, рано утром увидели окровавленного человека, спускающегося в деревню с горы. Он являл собой жуткую картину: волосы, лицо, одежда, руки – всё было в крови. Казалось, как можно остаться живым, потеряв столько крови. Не сразу в нём узнали старика Волгина. Дед сказал, подбежавшим к нему женщинам:

– Там ещё есть живые.

Он был единственным из всех, кого не задела ни одна пуля, а кровью был залит чужой. Несколько часов Волгин пролежал под трупами односельчан, боясь – каратели вернуться и убьют.

Женщины на месте расстрела в живых застали четверых. Истекал кровью Алёша Баженов. Хорунжий Подкорытов лежал с развороченным пулей лицом. В Афанасии Томышеве каратели тоже не распознали раненого, пуля угодила в плечо. Иван Матвеевич Госьков то приходил в сознание, то терял его… Рана от удара штыком была жуткой. Мать повезла его в Хайлар. Сын, приходя в себя, повторял всю дорогу:

– Мама, запомни, командовал бандитами Моська Жуч! Запомни!

Отряд чекистов не мог чувствовать себя в полной безопасности на чужой территории. Поэтому бандиты торопились. Мой двоюродный брат Виталий Патрин говорил со слов своей бабушки Аполлинарии Ивановны, что в Тыныхе шёл отряд самообороны казаков. Он уступал карателям в численности и вооружении, но в планы бандитов не входило вступать с ними в бой. Отряд самообороны будто бы и спугнул карателей, потому те ускакали и не расправились с женщинами Тыныхэ, которые ушли за село к озеру.

Картину в Крестной пади женщины застали страшную. Тела мужей, братьев, отцов, детей, лежали в лужах крови. У Аполлинарии Ивановны погибли двенадцать близких родственников – муж, братья родные и двоюродные, тяжело ранен сын Алёша… Было решено хоронить всех не на кладбище, а тут же в братской могиле. Заворачивать в простыни и хоронить. Женщины обмывали, обряжали, копали могилу вместе с подростками…

Первое время на могиле стоял деревянный крест, позже был водружён памятник – металлический крест на высоком каменном постаменте с плитами, на которых были имена погибших. В 1963 году, когда Аполлинария Ивановна с взрослыми внуками и дочерью уезжала в Австралию, памятник стоял. Двоюродные мои братья Виталий и Владимир Патрины в 1992 году приезжали в Россию и Китай из Австралии. Посетили Драгоценку, Тыныхэ. Не было уже ни креста, ни плит, ни даже тополей, что росли подле памятника. Китайцы всё уничтожили.

Каратели после расправы в Тыныхэ отправились в Чанкыр, там тоже расстреливали, зверствовали. После этого отряд ушёл в Советский Союз, но Мойша Жуч почему-то остался в Маньчжурии. Или ушёл, а потом вернулся. Вдруг объявился в Харбине. Или чего-то боялся, или, выполнив одно задание по уничтожению казаков, получил другое. Это мне рассказывал двоюродный брат Виталий Патрин. Жуча выдали китайским властям, его арестовали. Клавдия Сергеевна Таскина, в замужестве Госькова, оказалась главным свидетелем участия Жуча в карательных операциях. Родственники отговаривали её, просили не связывалась с этим оборотнем, убеждали, что человек он страшный, значит, и покровители у него сильные. Мужа не вернёшь, надо думать о детях.

Но Таскина стояла на своём. Не могла смириться с гибелью мужа, жаждала наказания тем, кто зверствовал Тыныхэ.

На Таскину стали оказывать мощное воздействие. Мол, вы путаете, другой человек орудовал в Тыныхэ. Всячески пытались сбить её с толку. Устраивали несколько раз опознания, вплоть до того, что Жуча переодевали в монаха, брили ему голову, но Клавдия Сергеевна узнавала карателя во всех видах.

Трагедия Тыныхэ попала в мировую прессу. Писали газеты США, Европы, проводились демонстрации, сборы средств для поддержки жителей Тыныхэ. Была послана нота в Лигу Наций. Осенью двадцать девятого года каратели совершили несколько налётов, пострадали посёлки Аргунский, Комары, Усть-Уровск… Если в Тыныхэ расстреляли только мужское население, в других местах были случаи убивали целыми семьями, от грудных детей до стариков. Более трёхсот человек уничтожили в Трёхречье в ту страшную осень… В Верх-Кулях убили священника и его сыновей, над священником долго издевались – привязали за волосы к лошади, и волокли по земле… Глава Русской Зарубежной Церкви митрополит Антоний (Храповицкий) направил письмо главам правительств, Церквей и в адрес ведущих газет мира, в котором говорил о жутком красном терроре в Трёхречье.

Этот шум не позволял просто так замять дело Жуча, выкупить его у китайских властей И тогда покровители Жуча нашли молодого еврея, который подъехал с сердечными чувствами к Клавдии Сергеевне. Снабдили его деньгами, дабы выглядел богатым, ничего не жалеющим для возлюбленной. Он сумел вскружить голову бедной женщине. Доверчивая, порядочная она не смогла распознать обман. Поверила подлой душонке, согласилась на замужество. Богатый «муж», готовый на всё для любимой жены, предложил медовый месяц провести в Японии. Отправились из Шанхая на океанском лайнере. Однако в первом японском порту «муж» как сквозь землю провалился, прихватив все деньги и паспорта.

Что стало с Таскиной – никто не знает. Не исключаю, её просто-напросто уничтожили. Виталий Патрин рассказывал, что Аполлинария Ивановна по приезду в Австралию настояла пойти внуков в японское посольство и сделать запрос на поиски Клавдии Сергеевны, приложили фото пропавшей.

Заявление приняли, но сколько ни обращались потом в посольство – никаких результатов не было, даже фото в конечном итоге не вернули.

Чем кончил Жуч – не знаю. Будто бы он какое-то время сидел в китайской тюрьме. Потом я встречал информацию, Моисея Жуча арестовали во время чисток 1937 года и расстреляли в 1938-м. Тот ли это чекист или нет – неизвестно.

Алёша Баженов не вынес потрясения – расстрела отца, дядьёв со стороны отца и матери – сошёл с ума. Я его видел, когда было Алёше под тридцать. Жутковатая картина. В Драгоценке при японцах построили мельницу. Алексей часто ходил вокруг неё… Что-то бормочет, разговаривает-разговаривает сам с собой. Высокий, нескладный, голова к плечу наклонена, глаза в землю уткнёт, будто что-то ищет. Мы, дети, боялись его. Обязательно холщовая сумка через плечо… Принимался панически кричать, если на него направляли палку. Боялся – начнут стрелять… Года через три после войны Алёшу увезли в Харбин, там умер в психиатрической лечебнице.

Я рассказал Олегу о расстреле в Тыныхэ, Алёше Баженове, Топоркове, Жуче. Многих деталей на тот момент не знал, прочитал позже, когда появились публикации в прессе. В 1992 году встретился с Виталием Патриным, он тогда в первый раз приезжал в Россию из Австралии. Да мне и без его рассказа хватало информации, получил её от родителей, старших братьев, жителей Тыныхэ, Трёхречья. Если уж весь мир знал, тем более – трёхреченцы. Олег мне не поверил.

– Быть не может! – горячо возражал. – Чистой воды провокация. Известный приём, чтобы опорочить кого-то, надо под его марку сделать гнусность. Явно – это дело рук белогвардейцев! Сработали под наших! Ты ведь читал, что делали каратели Колчака в Омской области, в Тюменской. У мамы есть знакомая, её дядя был царским офицером, но воевал на стороне красных, попал в плен, так ему погоны прибили гвоздями к плечам! Взяли погоны царской армии и прибили. Дескать, ты должен такие носить. А у вас в Забайкалье каратели атамана Семёнова сколько крови пролили подобными устрашающими акциями?

Каратели Семёнова отличались беспощадностью, тут ни убавить, ни прибавить. Пример, тому Жуч. Кровь проливали каратели и казачью (тех, кто к красным перешёл) и мужичью… Откровенно зверствовали… Специально инородцев набирали – бурят, монголов, – да и наших хватало…

Я, конечно, не мог доказать Олегу правоту своих слов документальными свидетельствами. На тот период ими не располагал. Но одно такое появилось лет на десять позже у земляка Василия Чипизубова. Железобетонное доказательство. И даже не газетная заметка. Из советских органов (да ещё каких!) бумага. Чипизубов был человеком смелым, отсидел десять лет в лагерях. Трёхреченец. Не побоялся в самые махровые застойные семидесятые годы пойти в КГБ. Написал, что лично знал свидетелей карательной операции. А в 1935 году побывал на месте расстрела в Крестной пади, где односельчане в память об убиенных поставили поклонный крест. Указал точную дату карательной операции – 27 сентября 1929 года. И просил подтвердить факт разбойного нападения красноармейского отряда на русское поселение в Маньчжурии.

Что самое удивительно, КГБ не отписалось, не отмахнулось, был дан краткий, но убедительный письменный ответ: данный факт имел место.

Сам я не нуждался в свидетельствах. Я знал мать Алёши Баженова – Аполлинарию Ивановну. Она второй раз вышла замуж за моего дядю Иннокентия Фёдоровича, дядю Кешу. У него при родах в 1930 году умерла первая жена, та самая красавица полячка, привезённая в Кузнецово забайкальским казаком с немецкого фронта в качестве трофея. Дядя сошёлся с Аполлинарией году в тридцать первом. Перевёз их с сыном Алёшей и дочерью Варварой в Драгоценку. К Аполлинарии Ивановне из Хайлара приехала родная сестра Анастасия Госькова. И так получилось – Кокушины и с ней породнились. На Анастасии Ивановне женили моего другого дядю – Семёна Фёдоровича. Тут мой отец с дядей Федей постарались. Сосватали Анастасию, чтобы вернуть дядю Сеню к жизни, отвлечь от трагедии, происшедшей с женой, что зарезалась в Кузнецово, не выдержав издевательств чекистов. У дяди Сени с Анастасией родилось двое детей – Анна и Георгий, и живут они не где-нибудь, а в Омске. Анастасия с ними приехала, похоронена в Омске.

Госьковы из ясашных, так у нас называли метисов. У меня есть фотография с похорон двоюродного моего брата Михаила Фёдоровича. Ранняя весна тридцать шестого года, у гроба в ограде человек тридцать родни. Аполлинария Ивановна на переднем плане. И явно читается на лице наличие бурятской или тунгусской крови.

Дядя Кеша с Аполлинарией Ивановной и пяти лет не прожили одним хозяйством, что-то не срослось. В год, когда умер Михаил, они уже разошлись. Дядя Кешу домовитым не назовёшь, его тянуло в мужские компании, подолгу жил на заимке. Занимался только скотоводством, к хлебопашеству душа не лежала. Ничего не сеял. Любил жить сам по себе. Видимо, это Аполлинарии Ивановне не нравилось. Набожной была, а дядя Кеша, как я уже говорил, в Бога не верил…

И это ещё не всё в наших родственных связях с Аполлинарией Ивановной. Её дочь Варвара, как уже говорил, вышла замуж за моего дядю по маминой линии Ивана Петровича Патрина.

Варвара живёт в Австралии. Аполлинария Ивановна, когда в пятьдесят четвёртом началась эпопея отъезда русских из Маньчжурии, слышать не хотела о возвращении в Россию. Как и мой брат Митя, который готов был податься хоть куда, только не в Союз. Варваре в декабре 2009-го девяносто лет исполнилось. Я позвонил ей, поздравил. Живёт с дочерью Полиной, два сына рядом, мои двоюродные браться – Виталий и Владимир, которых уже упоминал. Муж, Иван Петрович Патрин, в сорок пятом был арестован сразу, как СМЕРШ появился в Драгоценке, проходил по особым спискам, как сотрудничавший с японцами. Он был мобилизован ими, прошёл военную подготовку в отряде Асано. В Союзе отсидел десять лет. Кстати, ещё одна сестра Аполлинарии Ивановны – Дарья – вышла замуж за японца, в сорок пятом с ним вместе бежала и умерла в Японии. Раскидала судьба…

Недавно узнал ещё один нюанс о Тыныхэ, касаемый моей родни. Тайну открыл перед смертью в 2002 году муж моей родной старшей сестры Тони – Пётр Павлович Банщиков. В карательной акции участвовал муж его тёти. Рядовой красноармеец после расстрела безоружных в Тыныхэ и Чанкыре дал дёру. Понял, больше не сможет выполнять такие приказы. Во время ночного марша, когда отряд спешно уходил к границе, выждал удобный момент и отстал. Места знал, свернул на дорогу, что вела к пустующей заимке. До следующей ночи там отсиживался, а потом по темноте тайком пришёл в деревню Верх-Кули к родственникам… Честно рассказал, как оказался в Трёхречье. Дезертировав из отряда, попал между жерновами. В Союз обратной дороги нет, и в Трёхречье, узнай казаки, что он из карателей… И те и другие не помилуют, попадись им в руки, и обе стороны будут по-своему правы. На семейном совете родственники решили: надо менять фамилию. Двадцать девятый год, легализоваться в Китае было нетрудно. Он взял фамилию Тимофеев. А был Опрокиднёв. Зигзаг судьбы: в один день опрокинулась вся жизнь. Тимофеев уехал подальше от Тыныхэ в Барджакон. Там женился… Умер Тимофеев-Опрокиднёв году в сорок четвёртом, естественной смертью. Знали о его тайне единицы.

Сомневаться не стоит: чекисты искали предателя Опрокиднёва, их агентов хватало в Трёхречье. В каждой из девятнадцати деревень имелись завербованные казаки. Приходящие разведчики тоже открыто крутились. А что не работать в идеальных условиях. Язык изучать не надо. Объезжает вроде как обычный мужик деревни, продаёт дары природы (в округе полно голубицы, брусники, смородины, груздей, рыжиков, подосиновиков с подберёзовиками) и на ус мотает, что и как. Покуривая, светские новости узнаёт. Это потом, через много лет, выяснилось, что за грибники-ягодники ездили по деревням. Кое-кто из них в сорок пятом в красноармейской форме появился в Трёхречье. Тимофеева Бог миловал, не попал в сети СМЕРШ. Родственники не проговорились, сберегли раскаявшегося карателя, а чекистам не подфартило вычислить. Узнай в тридцатых годах, что за птица скрывается под Тимофеевым, акт возмездия провели бы непременно. И не просто убили на месте. Выманили бы или выкрали.

Сын Тимофеева уехал в Австралию. И прожил там до глубокой старости. Думаю, мать поведала ему историю отца, почему сын и выбрал самую дальнюю точку от Советского Союза, отбывая «на целину». Из Трёхречья мало кто за океан отправился. Для деревенских жителей – из них не все паровоз видели, хотя КВЖД была рядом – Австралия представлялась краем света. Ехать через весь Китай на поезде, плыть на пароходе…

Отец Петра Банщикова – наш сват Пал Дмитрич Банщиков – не захотел уезжать из Китая. Ни в Австралию с сестрой (жену он схоронил к тому времени), ни с сыном в Союз. Боялся, вдруг чекисты вычислят, что он покрывал преступника-перебежчика Опрокиднёва, не доложил китайским властям, кто есть муж его сестры. Поэтому Пал Дмитрич посчитал для себя лучшим вариантом остаться в Китае. В Культурную революцию его хунвейбины взяли в оборот за русское происхождение. Русские всем как кость в горле. Схватили – и к стенке. Точнее, к дереву. Сейчас, дескать, мал-мала убивать будем. К счастью, дело кончилось инсценировкой. Над головой пули прошли. Как только сердце выдержало, ведь за шестьдесят ему было? Кое-как удалось после этого Пал Дмитричу вырваться в Союз. Жил в Кустанае, раза два приезжал к отцу в гости в Троебратное. Но так никому, в том числе и сыну, не сказал о Тимофееве-Опрокиднёве. Настолько всё скрывалось. Зять наш Пётр Банщиков в 1995 году отважился слетать в Австралию, тётю попроведовать, племянника. Там-то и узнал семейную тайну. Мне тоже не сразу открыл её, лишь через семь лет, перед самой своей смертью. Мы с ним вдвоём остались в комнате, не вставал уже.

– Павлик, – шёпотом мне говорит, – ты вот всё интересуешься, как мы жили, я тебе вот что хочу поведать…

И открыл семейную тайну…

Я Олегу Морозову рассказал о карательной операции. Водка язык развязала, промолчать бы даже из соображения – на день рожденья пригласили, а я затеял с комсомольским секретарём антисоветскую беседу. Олег кричит:

– Враньё! Чистой воды белогвардейская провокация!

Кстати, вскоре после нашей стычки с Олегом познакомили меня с земляком по Драгоценке Анатолием Фёдоровичем Федченко. Он был на двадцать лет старше меня, а в сорок четвёртом году возил на машине (был шофёром) Алёшу Баженова в Хайлар в психиатрическую лечебницу.

– Сильный был, – рассказывал, – два здоровых мужика еле сдерживали, если вдруг буйствовать начинал. И страшно боялся воды…

Подраться мы с Олегом не подрались. Я выскочил из-за стола, дверью хлопнул, по лестнице башмаками прогремел, чуть не до городка Нефтяников пешком прошёл, не мог успокоиться, в голове крутился спор, я продолжал что-то доказывать Олегу, внутри всё кипело: как можно жить таким слепцом?!

Одним словом, испортил Олегу праздник. На следующий день проснулся в прескверном настроении. И не от выпитого накануне. Первое, что ударило в голову: «Дурак, что я наделал?» «Всё, – думал, – хана учёбе». Как специально подстроено: пригласил, спровоцировал на разговор, а я, деревня-простофиля, раскрылся. Будто птенец желторотый. В армии замполит учебки, капитан Большаков, спрашивает:

– Кокушин, почему ты не комсомолец? Надо вступать!

Там не скажешь: «По идеологическим соображениям».

В школе я поначалу хотел в комсомол. Но был случай в 1955 году на уроке истории. Учителем, это в деревне Кривояш, был Останин… Сидели мы за одной партой с Мишей Мальцевым. И вот Останин что-то бубнит… Вместо правой ноги у него был протез. Я поначалу думал: фронтовик, воевал, получил ранение в бою. Для меня, пацана, все фронтовики – особый народ. Как же – смерти в лицо смотрели, фашистов били. Потом выяснилось: Останин по пьянке обморозился… Миша Мальцев вытащил комсомольский билет из кармана, подаёт мне: смотри. Он знал, что мы из Китая. Собственно, мы даже одеждой отличались. Ходили казачата в гимнастёрках. Блестящие пуговицы, два больших накладных нагрудных кармана, воротник стойка, подпоясывалась гимнастёрка или ремнём, или боевиком – узеньким кожаным ремешком. Он завязывался на узел, а на конце пластинка металлическая. Боевик – особая статья для молодых и форсистых казаков. Бляшечка какая-нибудь особенная… На ногах носили ичиги – сапожки из мягкой кожи, без каблуков, под коленом завязывались. На зиму у меня были унты из лося, прочнейшие и мягкие. Подошва из толстой кожи, без каблуков. Тёплые, конечно. Первый раз в унтах в школу пришёл, на меня смотрели, как на марсианина… Я комсомольский билет разглядываю, Останин увидел и на весь класс ругательным тоном:

– Комсомолец Мальцев, на каком основании вы даёте комсомольский билет сыну белоэмигранта?

На всю жизнь сделал антибольшевистскую прививку. Никогда не забуду его слова. Как было больно и обидно! За себя, отца. Какой он белоэмигрант? И почему меня надо сторониться?

И я зарёкся с комсомолом. Но на слова замполита капитана Большакова про себя думаю: а ведь тоже проходной билет в институт. В армии я твёрдо решил, демобилизовавшись, идти в вуз. Пишу заявление, отдаю Большакову. На комсомольском собрании взвода просят рассказать биографию. Я предварительно продумал ответ. Место рождения не Китай назвал, а КНР пулемётной скороговоркой выдал. С деревней и районом значительно проще, по-русски звучат: Трёхреченский район, посёлок Драгоценка. Драгоценка – это не Тыныхэ или Якэши. Сказал уверенно. Что выехали в Союз опустил, сразу перешёл на год окончания школы… И вот призван в армию, стою перед вами готовый вступить в авангард советской молодёжи. Невыгодные моменты замял для ясности, и никто ничего не понял.

Всегда был настороже, а с Олегом прорвало. Столько сил вложил в меня отец, так мечтал, пусть хоть один из детей получит высшее образование. Отправляя меня в армию, а потом в институт, наказывал:

– Павлик, только держи язык! Мало ли что! Не лезь на рожон!

Дома у нас понимали: власть в любой момент может круто обойтись. Как жалею, уничтожили все фотографии, где родственники сняты в казачьей форме. Ни одной не осталось. Было фото, даже два, Ганя на казачьих сборах. На одной держит Урёшку под уздцы. Вторая групповая: бравые парни в гимнастёрках, в папахах, с шашками. С добрый десяток хранилось в семейном альбоме. На одной дядя Семён в казачьей форме на коне…

Мама в один день приняла решение: нельзя держать такой криминал. И сожгла фото из Драгоценки…

С мыслью о том, что скоро вызовут в комитет комсомола института, или к декану, а то и к ректору, я жил несколько недель. Олега увидел дней через пять. На автобусной остановке стою, он подходит, руку подал как ни в чём ни бывало, перебросились несколькими фразами, подошёл автобус Олега, он уехал. Но и после этого я не был уверен, что пронесло.

Олег оказался порядочным, не стукнул. Он после защиты диплома остался в институте, работал освобождённым секретарём комитета комсомола, защитил диссертацию. Никогда мы с того раза больше с ним не откровенничали, не оказывались рядом в компаниях, и он ничем не намекнул о споре на дне рождении, будто и не было его…

А у брата Мити, того, что в вытрезвителе всю ночь кудряво материл Ленина, с началом перестройки появилась поговорка в ответ на сладкие посулы о новых временах: «Какой чёрт перестройка! Вы сначала пропастину из Кремля, из мавзолея, вынесите, а потом уж начинайте перестройку».

В корень простой человек смотрел.


Коллективизация по-китайски


В 1949 году, 1 октября, к власти в Китае пришёл Мао Цзэдун. Китайцы засучили рукава на социализм. Эскизы социальных преобразований Советский Союз предоставил, срисовывайте, братья-китайцы, и вперёд. На селе началась коллективизация. В Трёхречье первым делом она коснулась коренного населения. В Драгоценке прошлись карающим мечом по Китайской улочке. Скотоводством и землепашеством китайцы не занимались, зато были торговцы, сапожники, портные, фотографы и огородники. Первые огурцы всегда у них. Длинные, аппетитные. Идёт китаец пружинистой походкой по посёлку, на плечах коромысло, весь в движении, кричит: «Хозяйка-мадама, огурсы!» Картошку до русских не знали. Начали выращивать. Работяги, конечно. В Драгоценке обитали довольно зажиточные китайцы. Их начали шерстить. Конфискации подлежало всё – товар, капитал, заодно и жизнь… У китайских коммунистов ещё проще с коллективизацией, чем у наших, было…

Запомнился эпизод: едет по улице бричка, правит, надо понимать, коммунист-китаец, а за ней на привязи, как собачонка, китаец-богач бежит-запинается. Местный буржуй. Была за Драгоценкой Скотская падь. Овца падёт или корова – туда увозили. Не закапывали. Срабатывала естественная экологическая система. Волки быстро очищали местность от падали. Китайца-купца, протащив по Драгоценке, доставили в Скотскую падь. Народ китайский и русский созвали на показательное уничтожение угнетателя. Отвязали мироеда от телеги и на колени. У китайцев это национальная традиция – на коленях казнить. Так головы когда-то отрубали. Здесь к расстрелу приговорили без суда и следствия. Какой суд, когда богатей? Поставили на колени и в затылок из винтовки.

Я тоже увязался за всеми в Скотскую падь, отец рявкнул: «Домой!» И правильно сделал. Подобных расстрелов было несколько. В сумме не один десяток драгоценских китайцев-кулаков в Скотской пади подверглись классовой экзекуции. Как-то встретил данные: в Драгоценке жило около девятисот китайцев, а русских более полутора тысяч. Если в Верх-Кулях, втором по величине посёлке Трёхречья, русских было как в Драгоценке, то китайцев всего-то человек тридцать. В других деревнях и того меньше. Но почти в каждой большой деревне нашлись китайцы, сошедшие за кулаков.

После них взялись за русских. Советское консульство в Маньчжурии дало согласие на коллективизацию, чтоб, значит, китайцы не обиделись. Ломать – не строить. Дураков и подлецов под любой лозунг искать не надо, сами найдутся. Нищих в Драгоценке не было, небогатые – да. Кто-то из них соблазнился на чужое. По Трёхречью прошла директива – самых зажиточных раскулачить и организовать колхозы. Принародно расстреливать, слава Богу, с показательные пробегами по селу не стали, но дело пошло по схеме: у богатых отобрать – бедным раздать. Стали создаваться комитеты бедноты, их ещё называли «раскулачники», они составляли списки «кулаков» и проводили акции раскулачивания.

Под этот маховик попала моя единственная тётушка по отцу, Царствие ей Небесное, покоится в Казахстане – Соломонида Фёдоровна. Мы жили в соседях, через заплот. Муж её Налётов Иван Михайлович из ясашных – с примесью тунгусской крови. Это обстоятельство, а также то, что он вдовцом сватался к девушке Соломониде, её мать, мою бабушку, заставило сказать: нет. Единственную дочку и вдруг за мужика с ребёнком, вон сколько молодых казаков на неё заглядываются.

«И отец, будь живой, не благословил бы», – непреклонно держалась своей позиции бабушка. Не дала разрешительную бумагу, а нужна была именно бумага, без которой не обвенчаешься. Однако старшие братья встали на сторону сестры, провели работу с матушкой, скрепя сердце та согласилась. И вскоре поняла: не ошиблась. Много знала Драгоценка прекрасных хозяев, Налётов был исключительным. Отстроил дом, который и сегодня можно назвать коттеджем… Не помню другого во всей Драгоценке крытого не тесовой кровлей, а оцинкованным железом. Иван Михайлович пользовался авторитетом у казаков. При постройке миром Сретенского храма, его избрали председателем строительного комитета… Есть у меня ксерокопия статьи из харбинского журнала с фотографией этого комитета, Иван Михайлович рядом со священником сидит. И заметно, что левый глаз повреждён. Он был из тех мужиков, которые всё умеют: столяр, шорник, сапожник… Однажды сапоги шил и повредил шилом роговицу… В его табуне ходило более сорока лошадей, крупнорогатого скота держал сотни полторы голов. Своя сноповязалка, веялка, сеялка, молотилка, сепаратор, плуги… И столяр был известный на всю округу, сколько рам и дверей изготовил для новых домов, семьи были большие, дети подрастали, женились, отделялись от родителей…

Реквизировали у Налётовых всё. Оставили коровёнку и лошадь, дескать, какая китайская власть добрая – не пустила по миру. Из дома выгнали. Тут уж как хотите, пожировали и будет. Тётушка с мужем пошли жить к родному брату Ивана Михайловича – Гавриилу.

Самое забавное, их раскулачили, а муж их старшей дочери Тони – Георгий Андреевич Губин, а попросту Гошка – в колхоз записался. Вот уж парадоксы судьбы. Это был тот самый Гошка, который в тридцать втором году парнишкой под пулями бежал от голода из советской колхозной деревни. Родители у него умерли в конце двадцатых, один остался. Бродяжничал. Сестра Наталья, на семь лет старше, в то время в Маньчжурии была. Мой отец году в семидесятом признался, это держалось в строжайшей тайне: Наталья, сбежав в Китай, попала в Хайлар. За душой ни гроша, и одно время в самом начале тридцатых на жизнь зарабатывала в доме терпимости. А потом перебралась в Драгоценку, вышла замуж за Мирсанова, вдовца, лет на десять её старше. С моими родителями Наталья была в хороших отношениях, покумились даже – она крёстная моему брату Михаилу.

Гошка, отчаявшись выжить в Забайкалье, решил подорвать в Маньчжурию: знал – где-то там сестра. Пошёл зимой через Аргунь. Пограничники засекли перебежчика, открыли огонь из винтовок. Повезло Гошке, метких стрелков не оказалось среди красноармейцев, а может, пожалели подростка, пули свистели рядом, но ни одна не задела. Невредимым пришёл в Драгоценку. Став парнем, женился на моей двоюродной сестре Тоне, тётушки Соломониды дочери. А как началась коллективизация в Китае, одним из первых подался в колхоз.

У Налётовых была небольшая мельница, и зять их – Гошка – при ней за механика. Газогенераторный движок стоял, ремённая передача, жернова, мы, ребятишки, заглядывали посмотреть, как зерно превращается в муку. Рядом с мельницей стояла длинная поленница маленьких чурочек для движка. Душа у Гошки не лежала к работе со скотиной, в поле, а мельницу любил. Был он характера лёгкого, весёлого, говорун. Может, этим и влюбил в себя Тоню, молчаливую и серьёзную – противоположности притягиваются друг к другу. Хорошо играл в бабки, когда сходились взрослые, мало кто составлял ему конкуренцию.

– Ты, Гошка, поди слово какое знаешь? – говорили ему.

– Не я на руки хорошо плюю!

Нас, мальчишек не гонял мельницы, показывал что к чему, а то и скомандует чурочки подносить.

Мельницу тоже реквизировали у Налётовых. И как-то быстро после этого она сломалась, стояла заброшенной.

Колхозники жили, как в советском кино, весело, да с затеями. В мае пятьдесят второго года на переменке выскочил с ребятнёй на крыльцо школы, а мимо на посевную колхозники едут на бричках. С плакатами и раздольной песней «От колхозного вольного края»… Красота…

В Драгоценке семей пятнадцать вошли в колхоз. В других посёлках и того меньше – три, четыре… У нас в надежде на богатое беззаботное будущее записались в коллективное хозяйство, кроме Губиных, Белоусовы, Бояркины, Даурцевы, Писаревы. Кому-то голову задурили агитаторы, кто-то, привыкший по жизни не утруждать себя крестьянским трудом, надеялся дурака валять в колхозе, как в том анекдоте. У колхозника спрашивают: «Какой секс предпочитаешь, коллективный или индивидуальный?» – «Само собой, коллективный!» – «Почему?» – «Сачкануть можно!»

Семья Таскиных записались наполовину. Пётр Таскин, второй зять Налётовых, муж их дочери Натальи, один вступил в колхоз. Жена не захотела и корову свою не отдала. Была казачкой лихой и упрямой, заявила: режьте меня на части хоть всем колхозом – не получите скотинку. Корова была удойная, не могла её Наталья на сторону на произвол судьбы отдать. Петя резать на части жену не стал, без коровы и жены записался в колхоз. Наталья потом долго называла мужа «мой колхозник».

Одни из первых записались в колхоз Писаревы, родители моего одноклассника Пети, Царствие ему Небесное, был на год старше меня, а учились вместе… В год коллективизации, в начале апреля, мы с младшим братом Мишей, дай Бог ему здоровья, под Курганом живёт, чистим в ограде, Петя Писарев верхом въехал в колхозный двор, бывший Налётовых, в нашу сторону направил коня… Дворы у нас были комплексные, один для лошадей, второй, со стайкой, для коров. В ограде в зимнее время стоял скот дойный и рабочие лошади, а молодняк на заимке. У нас была заимка в пади Заалтыш, это километрах в двадцати от Драгоценки…

В ограде с Мишей чистим… Работы для пацанов всегда хватало… Только рабочих лошадей у отца в хозяйстве до двадцати доходило. Двор здоровенный… Усадьбы у всех по гектару и больше. Оно и не надо таких площадей, да на дармовщинку почему не нарезать – налоги не платили. Лишь после сорок пятого ввели китайцы пошлину – и то поначалу незначительную. На усадьбе красная изба с кладовкой, отдельно домик – зимовье. Пол в красной избе деревянный, в зимовье – земляной. Там русская печь была приподнята над полом, а под ней курятник. В зимовье новорождённых телят в морозы держали, ягнят. Стоял большой сепаратор. Коровы не молочного направления, но всё равно молока от сорока-пятидесяти голов набиралось порядочно. При японцах появилось электричество. На паровой мельнице установили движок, столбы поставили, провода протянули, электричество появилось в Драгоценке… У нас и в зимовье лампочка была. На усадьбе также стоял амбар, сенник, баня (по-чёрному), огород тут же.

В зимовье вплотную к русской печке стояла деревянная кровать, называли её голбец. «На голбце отдыхал». У печки, как полодено полати. В детстве я слаб на горло был, часто прихватывала жестокая ангина. Как горло заложит, мама загоняет на полати. Однажды угораздило на Пасху заболеть. До слёз обидно: все в бабки играют, на качелях качаются – специально строили огромные качели, – а я на полатях реву. Мама, Царствие ей Небесное, успокаивает: «Павлик, у тебя вся жизнь впереди, наиграешься ещё».

Навоз, перемешанный с соломой, скапливался в ограде быстро, а как сантиметров в десять слой наберётся, надо вывозить на задворки… И вот грузишь, грузишь его на сани… А всё одно что-то оставалось, перегнивало… Нижние жердины заплота уходили в землю. Приходилось наращивать заплоты. С годами чуть не на метр поднималась ограда.

И получалось идеальное место для неформальных спортивных соревнований. На школьном стадионе проводились районные олимпиады, со всех деревень Трёхречья собиралась молодёжь. Парни, девушки… Играли в волейбол, бегали, прыгали. Мы, пацанва, насмотримся, наболеемся, а как разъедется олимпиада, устраиваем свою – улица на улицу. Мини-стадион разворачивали в ограде для скота, перегной – лучше не надо подушка для прыжков в длину, высоту. Взрыхлишь, и площадка готова. Умудрялись даже с шестом прыгать. Для этого выбиралась жердь лёгкая и прочная… Я легко с таким пружинящим снарядом полтора своего роста брал…

На моей памяти перегной стали использовать в качестве топлива. Вблизи Драгоценки все берёзы в падях вырубили, ездить по дрова приходилось вёрст за двадцать-тридцать. Дополнительным топливом стали применять аргал, так на тунгусский манер назывался кизяк. Перегной по весне, пока смёрзшийся, отец рубил на кирпичи, мы, дети, складывали их в штабель с отверстиями для просушки, за лето он естественным образом высыхал и прекрасно горел…

В тот раз чистим с Михаилом в ограде, сани нагружаем, Петя Писарев появляется на гнедом жеребце Буране, на водопой его гонял, на ключ в Кокушинскую падь, заодно променаж сделал, жеребец лоснился от пота. У Пети был старший брат Георгий по прозвищу Патришонок. Тогда я не задумывался что и почему – Патришонок и Патришонок. Через много лет узнал, что он мой двоюродный брат. Петина мать нагуляла его в девках с моим дядей по маминой линии – Иваном Петровичем Патриным. Астаха Писарев взял её с чужим ребёнком.

У Астахи была кудлатая голова, и улыбался всегда… Лицо круглое и как солнышко. Светлый человек… С кем из взрослых любил здороваться, так с ним. С ограды увижу – идёт, я скорее за ворота и навстречу шагаю, будто куда-то по делам направился… Ты малец, но он поздоровается с тобой, как со взрослым. Ни тени снисходительности. И ты себя чувствуешь настоящим парнем.

С Петькой Писаревым мы даже одно время за одной партой сидели. И вот он на Буране верхом заезжает… Отменный был у Налётовых бегунец. Высокий, белые носочки на передних ногах. Шёл первый колхозный год, ещё не успели разбазарить коллективные хозяева табун Ивана Михайловича. Надо отдать должное, Петя был неплохой наездник, с любовью относился к лошадям. Бегунца к заплоту направил, меня окликнул:

– Ну что, Павлик, как там ваш Рыжка?

– Отлично! – говорю. Но тон Павлика мне не понравился.

У отца в то время подрастал бегунец – рыжий, горячий, грива на две стороны, отец ему пророчил хорошее будущее: «Не один приз, Павлик, возьмём с Рыжкой!» Рыжка и сам рвался в бой. Любил, когда я его в галоп пускал.

Петя спешился, с хитрецой бросил:

– Скоро ваш Рыжка будет в колхозной конюшне!

Сердце моё ёкнуло, но промолчал. А отцу передал Петины слова. Нас по схеме коллективизации должны были раскулачить во второй волне. После первой планировалась масштабная следующая. Отец не стал её дожидаться, не афишируя свои намерения, поехал с Рыжкой в Хайлар и продал…

Поплакал я тайком от родителей, жалко было бегунца до горьких слёз, ведь так мечтал, видел себя, как на скачках первым лечу на Рыжке к финишу на виду у всей Драгоценки…

Матерью Рыжки была Косолапка. У отца как один бегунец выходил из строя, на подходе обязательно другой был. В табуне всегда две-три матки… Родилась Косолапка в Никольские морозы. У землячки Марины Чайкиной в стихах о Трёхречье есть слова:

Край и дик, и суров, а трескучей зимою

Голубей на лету подсекает мороз.

На Николу морозы под пятьдесят градусов – обычное дело. Отец утром пошёл во двор сена скотине дать, смотрит – жеребёнок трясётся от холода. Часа три уже как народился. Отец подхватил его и в зимовье. В угол для новорождённых телят поставил… Кобылка была. Печь натопил… Долго возился с ней. Какими-то отварами поил, чуть не спал рядом, бегал по ночам смотреть, пока не отошла… И выходил… Но простуда взяла своё – ноги искривились. Почему и назвали Косолапкой.

В рабочие лошади она с таким увечьем не годилась, в хомуте и под седлом никогда не ходила – организм работой не изнашивался – поэтому давала крепкое потомство. Самое интересное, а в нашей округе было изрядно волков, Косолапка рожала исключительно дома. Беременная ходила в табуне, но не потеряла ни одного жеребёнка. Чувствуя приближение родов, из табуна шла домой и рожала под защитой хозяина. Чувство благодарности к нему хранила всю жизнь. И ни одного года не пропустила, аккуратно давала приплод… С десяток отменных жеребят принесла.

Колхоз просуществовал в Драгоценке года два. Всё профукали колхознички, пропили, пустили по ветру… В последние колхозные месяцы неприкаянно бродил по Драгоценке однорогий колхозный бык. В насмешку его звали Колхозник: «Гляди-ка, Колхозник по миру пошёл, жрать опять хочет». Отец в подпитии, язык развяжется, подделываясь под китайца, повторял:

– Кому нара – хорошо, кому низа – плохо.

Мама ворчала:

– Доболтаешься, будет тебе «комунара»! Будет и «нара», и «низа» под нарами – посадят в кутузку!

А младшая сестрёнка Галя (кто уж её научил?), маршируя, декламировала, много раз повторяя:

– Сталин, Ленин Мао Цзэдун – вся компания тун-тун!

Громко, с выражением. Тун-тун по-китайски – вместе.

Русские колхозы в Китае быстро разорились, и было принято решение, конечно, при участии советского консульства, а значит, Москвы: прекратить дуроту. Возвращать раскулаченным было нечего – ни скота, ни сельхозтехники, одни строения. Тётушка Соломонида с Иваном Михайловичем вернулись в свой дом. Иван Михайлович его несколько месяцев ремонтировал. А через год Хрущёв подписал в Пекине соглашение, и мы двинулись в Советский Союз.

Никак не могла советская власть примириться – где-то русские живут по другим законам, китайцы подыгрывали – всячески вредили. Дрова заготавливать собрался – бери у китайцев разрешение, а те всячески волокитили, ставили рогатки… Или надо пахать, сеять, а на выезде из посёлка пост. Китаянка и русская выезжающих едва не обыскивают, чтоб не провезли спички. Будто бы в целях пожарной безопасности. Но как обойтись без спичек в поле, на сенокосе? Как варить?..

И всё равно нас технически с подачи советского консульства раскулачили. В пятьдесят четвёртом, уезжая в Советский Союз, хозяйство за бесценок и мы, и все русские сдавали китайцам. Отец, можно сказать, подарил им только крупного рогатого скота сто голов, лошадей – пятнадцать. Строения шли почти задаром. Пекин прислал с юга китайцев обживать Трёхречье. Им достался наш дом. Единственно, что продали по хорошей цене – бегунца Карьку, за семь миллионов юаней. Простая кобылица шла за какие-то сотни юаней. И обменный курс установили в Союзе неравнозначный. Стадо крупного рогатого скота сдали, а в Союзе смогли купить одну коровёнку. Кое-какие вещи, конечно, привезли. Отличную кожаную куртку перед отъездом купили. С меховым отстёгивающимся подкладом, на замке, меховой воротник. Ганя освободился из лагеря, и мама ему подарила. Шикарная по тем временам вещь. Храню фотографию – Ганя ездил в пятьдесят восьмом в Кисловодск и там сфотографировался в этой куртке…


Моё поле


Как казачонок садится на лошадь? Думаете, подводит к крыльцу или какой-нибудь колоде и оттуда попадает на спину коню. Можно и так. А если казачонок в поле – ни крыльца, ни колоды поблизости и подсадить некому? Два варианта решения проблемы, в зависимости под седлом конь или нет. В первом случае проще – хватайся за стремена, а дальше, где зацепишься, где подтянешься… Используя силёнку в руках, ловкость и гибкость, как паучок, взбираешься… Ситуация при отсутствии седла. Тогда обвиваешь левой ногой переднюю ногу лошади, левой рукой хватаешься за гриву, подтягиваешься, правой рукой обхватываешь шею, закидываешь правую ногу и… ты уже настоящий казак… Бьёшь пятками по бокам лошади – вперёд…

В Трёхречье земля плодороднейшая – чернозём. И столько этого богатства, пшеницу на одном месте всего три раза сеяли: залог (целина), перелог и третий хлеб. После чего сеяли овёс, гречиху или оставляли землю отдыхать, появлялись залежи. Климат исключительный, засушливый год – редкость. Рай для крестьянина. Отец засевал десятин десять-двенадцать пшеницей.

Мне довелось пройти все этапы сельхозработ. Начинал в шесть лет с пристяжного. Пахали на быках, дышловая упряжь, две пары впряжены, а на постромках впереди лошадь, в седле казачонок – направляет быков строго по борозде. Впервые за старшего (уже не пристяжного) пахал в пятьдесят третьем. Отец выбрал для залога падь Лабцагор. Пахали вчетвером. Кроме меня Миша, родной младший брат, и двоюродные Саша с Алексеем, дети тётушки Харитиньи. Саша сейчас в Германии. Женился в Казахстане на немке. Тридцать лет с ним не виделись. Как-то звонит, спрашиваю:

– Саша, помнишь, как залог пахали?

– Такое, брат, не забывается.

Он сейчас, как заложник в Германии, ему съездить в Россию – это года три копить, во всём себе отказывая. Алексей живёт в Кургане. Клин, что мы поднимали, десятин пять. Приличный кусок… Десятина – это гектар с лишком…

Падь упиралась устьем в речку Барджакон, или Барджаконку. В том месте пади шли чередой, выходя к воде. Склоны сопок пологие, поросшие ургуйчиками. Один склон мы частично распахивали, борозда забирала вверх…

Отец нас привёз, объяснил, что к чему, и уехал, варись в собственном соку, не маленький уже – четырнадцать лет. У нас была будка, деревянный фургончик на колёсах. Жилая площадь три-четыре квадратных метра. В самый раз переночевать, не боясь ядовитых змей. Пищу готовили на костре, используя трёхногий каган… Воду брали с Барджаконки. У китайцев в бакалейках продавалась прекрасная лапша в бумажных пакетиках, мы называли её крупчаткой. Пополам переломишь и суп-лапша… Мясо – или баранина, или вяленая свинина…

Первый уповод (первая половина дня) отпашешь… Поднимались рано, до восхода солнца, ни жары, ни паутов – этих зловредных мучителей. Земля в предутреннем покое, последние росные часы, восток светлеет, ночь отступает. Тогда, само собой, почти не замечал красоты Трёхречья, казалось, так и должно быть. Пахали залог, не тронутую никем целину, до Петрова дня, чтобы следующей весной это поле дисками пройти и сеять. Сеялки были уже конные, у нас такая появилась в начале пятидесятых, но в памяти на всю жизнь осталась картина: отец с лукошком на груди идёт по полю… Раз за разом из-под его руки сверкающим на солнце веером зерно ложится на землю. Взмах – и вспыхнули золотые искры, взмах – и ещё один золотой веер летит к земле… Поле чёрной полосой тянется между сопок, отец делает шаг за шагом, а я, опережая события, представляю, как появятся первые всходы, земля покроется зелёным ковром, а потом пожелтеет и заколосится пшеница… Перед началом сева отец сказал короткое: «Господи, благослови», – перекрестился, ступил на поле, и вот он уже далеко-далеко ушёл от меня…

Лето при вспашке залога в самом зените, трава в полной силе… В падях ранней весной цвели ургуйчики (видимо, от тунгусов название) – белые, сиреневые, голубые. И сплошным разноцветным ковром. Предпочитали они плодородную почву, а цвели сразу как снег сойдёт. Стебелёк сантиметров пятнадцать, и цветок не один в соцветии, много… Для овец – это было лакомство, на ура шли на ургуйчики. Перед тем, как отдать тунгусам отару на летний выпас, неделю или две мальчишки пасли овец в пади за деревней, выгонишь, они буквально с полчаса пощиплют ургуйчики и всё – наелись, ложатся. К вспашке залога ургуйчики, конечно, давным-давно отцветут, одни стебельки с листочками, и полно их в пади…

Плуг называли самоход, немецкий или английский. У обычного плуга есть чапыги, в этом нет никаких ручек, не надо идти за плугом, направлять его движение… Настроишь, а дальше сам движется. Рычаг опустишь, как в борозду вступят быки, лемех врежется в землю… А земля-то какая! Сидишь в пристяжных, оглянешься: тяжёлый пласт от плуга отваливается и маслянисто, жирно блестит… И борозда ровно идёт за быками…

Быки – скотина вредная. Утром ещё ничего, к концу первого уповода, когда солнце нещадно палит, пауты скотину облепят, сладу с ней никакого – до слёз доходило. Выпряжешь в тенёк увести, под дымокур, жару переждать, быки вместо благодарности хвост дугой и в Драгоценку. А это километров пятнадцать. Я на лошадь. Скачу и плачу от бессилия. Перед деревней слёзы вытру, казак ведь, мама выйдет к воротам: «Ну не быки у нас, а какие-то черти рогатые, прости меня Господи. Ничего, Павлик, постоят немного, отойдут да погонишь обратно, у отца тоже, случалось, убегали, такая дурная скотина…»

В пятьдесят четвёртом, на следующий год после моей первой самостоятельной вспашки залога, у основной массы крестьян-казаков руки опустились. Китайская власть держала чёткий курс на вытеснение русских. Драгоценка сидела на чемоданах. Зачем сеять? Мартышкин труд. Но отец из породы крестьян – война войной, а в поле выходи. Мой залог весной продисковал, разрыхлил и посеял. На целине, как правило, стопроцентный урожай. К Петрову дню пшеница в колос выходит. Мне посмотреть хочется. А в доме тарарам – сборы. «Это берём?» – «Нет?» – «Да ты что! Такое оставлять китайцам?!» – «Ну, бери-бери!» Но уже некуда. Возьмёшь одно – другое надо бросать. Родители ходят озабоченные: что ждёт на новом месте? Как там устроимся? Кое-как отца упросил съездить на моё поле. Поначалу ни за что не хотел:

– Некогда, Павлик, некогда! И зачем?

Потом понял: хочу попрощаться с полем. Запряг лошадь…

– Такая же пшеница уродилась в первый год в Драгоценке, – сказал, трогая колос. – Вовремя дожди прошли. И с твоего поля будет отменный урожай!

Я пошёл наискосок к сопке, разводя колосья, как воду. Кипели слёзы, до того было жалко оставлять всё это… И будто впервые увидел трёхреченское небо, бескрайнее, яркое, с застывшим в вышине облачком… Дальний зелёный склон сопки поднимался к небесной синеве… А поле (моё поле!) живым золотом расстилалось передо мной. Оно ещё вбирало в себя соки земли, напитывалось солнцем, ему больше месяца зреть, прежде чем пойдёт жнейка, а потом две или три пары быков потянут сноповяз, всегда удивлявший умной работой – подбирает жнивьё, оно подаётся в барабан, где комплектуется сноп, затем он поступает в снопонакопитель, который раз за разом выдаёт партию в пять-шесть снопов… И каждый крепко увязан льняной или конопляной нитью… Снопы составят в суслоны, и зерно, оставаясь в колосе, будет сохнуть, дозревать, доходить до нужной кондиции…

Я будто предавал это поле, первое и, как оказалось, последнее в моей жизни. Бросал его на произвол судьбы, отдавал на поругание китайцам. Поднимая залог, мечтал: повезут пшеницу, выращенную на этой земле, на мельницу, потом мама будет печь хлеб из муки нового урожая. Вот она деревянной лопатой достанет последнюю булку из печи, поставит на стол рядом с другими, перекрестит и скажет: «Ну, отец, уже и Павлик у нас совсем взрослым стал…»

Никогда после этого не пахал… А снопы по сей день могу вязать. Руки помнят…


Как воды пить в жару


В конце июля 1981 года мы поехали с отцом на его родину, в Читинскую область. В посёлке Кузнецово остановились у родственника по маминой линии – Алексея Банщикова. Банщиковых много было и в Кузнецово, и в Трёхречье. Алексей в Ильин день – второго августа – устроил нам выезд на природу. Барана заколол… А водки в магазине нет. Искать её поехали на уазике в ближайшие сёла, что вниз по реке Газимур. В один магазин заехали – нет, во второй – нет… И только в посёлке Красноярово оказался столь необходимый к барану продукт. Благодарю Бога, что так получилось, ведь я побывал в станице, где мой дед Фёдор Иванович три срока был атаманом. Отец в последний раз ездил в Красноярово в семилетнем возрасте, когда старшие братья взяли его на строевой смотр.

Я купил водки, мы на том же уазике поехали на речку Янки. Горная речушка, на берегу расположились. День ясный, тёплый. Солнышко не торопясь по небу движется, ветерок освежающий… Отец ещё мог выпить. Сидим, разговоры разговариваем, он вдруг встаёт:

– Давайте поднимемся на Янкинскую.

Горушку так назвал, что сбегала к берегу речки. Я принялся категорично отговаривать. По паре рюмок приняли, да и возраст, как-никак семьдесят семь уже… Гора небольшая, но подъём ближе к вершине довольно крутой. Метров сто вверх. Отец иногда жаловался: голова кружится. Быстро со стула встанет или что-то в наклон поделает. Побаивался я перед дальней дорогой, мы ведь на самолёте решили лететь… Отец молодцом – отлично дорогу перенёс. Летели над самым Байкалом, и повезло – ни облачка, озеро-море как на ладони… Отец припал к иллюминатору, а глаза счастливые, как у ребёнка, – такую красоту Бог сподобил лицезреть… С затеей подняться на Янкинскую попытался его придержать:

– Папа, зачем тебе? Высоко, выпили уже.

– Пошли!

И упрямо направился вверх. Я ему палку подыскал – удобнее, опираясь, идти…

Панорама с Янкинской открылась на пол-Земли… До горизонта – что вправо, что влево, что вперёд смотреть – лесные дали. Бескрайний зелёный пласт, в западной стороне таёжное озеро вытянутым стеклом брошено… Отец на восток рукой показал:

– Вот там была дорога, по ней мы с мамой, братьями и сестрой Соломонидой шестьдесят один год назад уезжали в Трёхречье.

Я уставился в ту сторону, будто мог разглядеть среди леса дорогу, на ней телеги, гружённые деревенским скарбом, мешками с зерном, залогом будущих урожаев… Смотрел вдаль, пытаясь увидеть бабушку Агафью, умершую за шесть лет до моего рождения, молодых дядю Федю, дядю Кешу, тётушку Соломониду, всегда приветливую и ласковую со мной…

Я уже говорил: бабушка решила старших сыновей – Ивана, Василия, Семёна – оставить в Кузнецово, а с младшими и дочерью обосноваться на новом месте, намереваясь, когда всё уляжется, снова соединиться… Или с одной стороны от Аргуни, или с другой… Где лучше будет…

– Теперь, Павлик, – присел на валёжину отец, – и помирать не страшно.

Он сломал ветку лиственницы, подал мне:

– Возьмём домой.

Довезли. Ещё раньше в Кузнецово на берегу Газимура набрал пару горстей разноцветных камешков:

– Могилку мою украсишь.

В Кузнецово сохранился дом деда. Добротный пятистенок. В нём родился мой отец и дед умер. Крыша новеньким шифером покрыта. Я постучал в калитку, залаяла собака, вышел средних лет, лысоватый мужчина, мы объяснили своё историческое отношение к его усадьбе, попросили разрешения зайти.

– Проходите, чё там! – радушно пригласил хозяин.

Я сфотографировал отца на крыльце.

– Вот что значит листвяжный, – отец погладил бревно стены, – почти век, как построен и, если не сгорит, стоять и стоять будет.

– Типун вам на язык! – засмеялся мужчина. – Чё бы нам гореть!

Дом метрах в пятидесяти от речки Газимур. В Драгоценке тётушка Ханочка и дядя Кеша жили в километре от нашего дома на улице, которая называлась Газимур в честь этой самой речки. В детстве меня удивляло это совершенно непривычное для уха название. Спрашивал у старших братьев, отца… Почему-то Хаул, Дербул, Ган не вызвали вопросов, а Газимур казался чем-то из ряда вон…

С полгода назад был в гостях у младшей сестрёнки Гали и ударился в воспоминания о нашей поездке с отцом в Кузнецово, сестрёнка загорелась:

– Свози в Забайкалье.

Меня и самого больше туда тянет, чем в Драгоценку. Трёхречье полностью окитаилось. Нашего дома нет. Школу, церковь снесли. Земляк-полукровец пять лет назад был в Драгоценке, рассказывал… Зато в пади Кокушиха сопки берёзой поросли. Когда мы в пятьдесят четвёртом уезжали – ни одного дерева там не росло, все на дрова ещё в тридцатые годы извели. Но китайцы драконовские порядки установили: не моги ветку сломать, не то что дерево спилить…

Дом деда сохранился в Кузнецово, а дом дяди Вани, старшего брата отца, нет. На его месте пустырь. Ничего не осталось от построек. Всё травой заросло. Отец посмотрел, покивал головой с раздумчивым:

– Да-а-а, – и открыл мне семейную тайну:

– Если покопать здесь, может, и золотишко нашлось бы.

Оказывается, имелся золотой запас у деда. По его смерти распоряжалась семейными ценностями бабушка, Агафья Максимовна. Мой отец и сам до конца не знал, всё ли золото осталось в Кузнецово, или мать, уезжая с младшими сыновьями и дочерью в Трёхречье, что-то взяла с собой. Умели в семье хранить секреты. Было у моего отца подозрение, что Соломониду мать наделила золотыми монетами в качестве приданого. Каким бы хорошим хозяином ни был муж Соломониды Иван Михайлович Налётов, но ни у кого не помню в Драгоценке крыши, крытой оцинкованным железом…

– Мало кто поставил такие знатные дома в Драгоценке, – сказал отец, – вполне возможно, золотишко пошло на постройку дома.

Сходили мы на кладбище в Кузнецово, где похоронен мой дед – Фёдор Иванович Кокушин.

– Хорошо помню угол с его могилой, справа от входа, чуть в глубине, – рассказывал по дороге, волнуясь, отец. – Похороны не отложились, мне ещё и четырёх лет не исполнилось, но на Радоницу, помню, ходили. Крест добротный листвяжный стоял.

Ни креста мы, ни бугорка не нашли. Кладбище заброшенное, заросшее, неогороженное. Давно уже не хоронили на нём. Кое-где торчали в бурьяне кресты. Отец постоял, поплакал… По дороге с кладбища, за его территорией, наткнулись на камень, торчащий на метр из земли. Отец наклонился:

– Это же с памятника купца Вагина! – обрадовался. – Вот надпись…

И запечалился:

– Кому-то понадобилось сковырнуть.

Он помнил похороны купца. Гроб по станице несли не на полотенцах, а на дорогой ткани…

По просьбе отца сфотографировал его рядом с остатком памятника Вагину:

– Это, пожалуй, всё, что осталось от того кладбища, где отец упокоился, – сказал, глядя в объектив.

Мы были в Забайкалье в самую сенокосную пору. Вдоль Газимура едем на уазике, а травостой изумительный, и никто не косит. Отец, глядя на грустную картину, проронил с крестьянской болью:

– В наше время столько скота держали, из-за нехватки сенокосов казаки, кто порасторопней, в Маньчжурии косили, скот туда гоняли на откорм…

Когда я в 1965-м привёз в Троебратное свою будущую жену знакомить с родителями, отец наедине сказал ей:

– Любаша, я человек земляной, всю жизнь на земле. Бога благодарю, кроме топора и косы ничего в руках не держал, хоть и казак потомственный.

Не пришлось с шашкой и винтовкой на людей идти…

В 1981 году была его вторая и последняя поездка на родину. В первый раз он в 1973-м собрался. В Борзе жил мой хороший институтский товарищ Володя Самсонов, мы обменивались открытками к праздникам, не теряли друг друга. Отец знал о нашей переписке. Приезжаю в Троебратное в отпуск, неделя проходит, он вдруг просит:

– Павлик, напиши другу в Борзю, пусть меня встретит, хочу на родину съездить. До этого ни разу конкретно не высказывался по данному поводу. Тут, чувствую, загорелся, решение нешуточное. Мне не трудно, Володе звоню, так и так, отец надумал съездить в родные места, помоги. Володя в хорошем смысле человек услужливый.

– Без проблем, – с энтузиазмом откликнулся, – телеграмму пусть даст предварительно, я встречу в Борзе и посажу на автобус до Александровского Завода.

Конец августа, начало сентября. Я пересказал отцу телефонный разговор с Володей, он засобирался:

– Нечего откладывать, надо сейчас, пока погода стоит, осенняя слякоть не началась. Тебя провожу в Омск и поеду.

Отец тогда жил с братом Фёдором Фёдоровичем. Тот в шестьдесят девятом, было тогда дяде Феде семьдесят три года, похоронил вторую жену. Второй брак был бездетным, зато первая жена родила шестерых сыновей. Трое умерли молодыми и все от аппендицита: Михаил – в Драгоценке в тридцать шестом, Алексей – в Харбине в пятидесятом году, двадцать шесть лет ему было. Операцию в Драгоценке сделала Остроумова, был такой хирург, один на всё Трёхречье…. И вдруг началось воспаление. Повезли в Харбин. При вскрытии оказалось – тампон внутри… Ровно через десять лет, тоже в двадцать шесть Владимир умер, уже в Казахстане, в Целиноградской области. Он после операции напился воды… Чего, конечно же, делать ни в коем случае нельзя было. Четвёртый сын дяди Феди – Николай – двадцать седьмого года рождения, мой крёстный. В Советском Союзе дядя Федя с семьёй, как и мы, поначалу обосновался в Новосибирской области, а потом они переехали в Казахстан, в посёлок Песчаное Павлодарской области. Там же осел сын дяди Феди Иннокентий, двадцать восьмого года рождения. Прирождённый легкоатлет, на коротких дистанциях специализировался. В Трёхречье постоянно первенствовал на районных олимпиадах. Самолюбивый и гордец.

Я когда первый раз пахал залог самостоятельно, отец мой отправил Иннокентия посмотреть, как мы там, пацаны, справляемся. День стоял жаркий. Натуральное пекло с самого утра. Первый уповод, уже ближе к концу, солнце палит, быки не слушаются. Я весь мокрый, красный. И вижу: Иннокентий верхом. Боже, как я обрадовался! Брат двоюродный едет. Мы уже сколько дней одни в пади. Заскучали по своим. А тут брат! Он на десять лет меня старше, мужик, можно сказать. Коня направил к самой борозде и давай выговаривать:

– Чё ты мокрый весь, распаренный, как из бани? Будто сам плуг тащишь!

До того обидно стало. Он воды попил и уехал. Такой был Кеша. А ещё – любитель выпить. Изрядно в последние лет двадцать закладывал за галстучек.

– Павлик, – подмигивал мне при встречах, – мы не пьём, а лечимся. Знаешь анекдот? Доктор мораль читает пациенту: «Алкоголь на время расширяет сосуды, но потом они снова имеют свойство сужаться. И это, запомните, очень плохо!» – «Доктор, не беспокойтесь, я не даю им сужаться!» Давай, брат, расширим сосуды по маленькой!

Мы с ним по молодости с чеченцами схлестнулись. Иннокентий жил одно время в Павлодаре – жена у него оттуда. Я из Троебратного поехал проведать брата. Иннокентий попросил помочь уголь привезти. База была километров за тридцать. Приезжаем, гора угля, а он весь или здоровенными кусками – для циклопов, или наоборот – пыль… Лишь в одном месте нашли отличный антрацит – кусочки один к одному. Крана не было, лопатами кидаем в кузов… И вдруг подъезжают чеченцы на ГАЗ-51. Их тогда полно в Казахстане было, в сорок четвёртом чуть не всех туда депортировали. Да и сейчас чеченская мафия в тех краях дела крутит-мутит. Во время Чеченской войны на Кавказе боевики приезжали в Казахстан отлёживаться. А чё – другое государство, не надо прятаться. Вольготно себя чувствовали. И басаевские головорезы отдыхали, и радуловские. Потом по новой ехали наших пацанов по-шакальи из-за угла убивать, взрывать… Чеченцы обошли гору угля, увидели, что мы самый отборный грузим, и в наглую встали перед нами с лопатами. Иннокентий им:

– Отвалите, мужики, догрузим и тогда что хотите делайте!

Одному не понравилось «мужики»:

– Ты так больше не скажи, уши отрежу!

Иннокентий послал его куда подальше. Чеченец нож выхватывает. Куда уж целил? В горло или глаз? А попал в рот. Иннокентий в гневе ощерился, в это время тот ткнул. Мгновенно всё произошло, я гляжу: на кончике лезвия передний зуб Иннокентия. Удалил, так сказать, кинжалом без наркоза. Иннокентий в ответ лопатой со всего плеча размахнулся…

– Хотел чурке башку снести!

Голову отрубить не удалось, чеченец уклонился, но ухо Иннокентий ему отсёк под ноль, и кожи кусок с волосами прихватил. Кровь хлынула… Их трое было, бросились к раненому… Наш шофёр орёт:

– В машину!

Молодец, как заварушка началась, мотор завёл. У нас был новенький ЗИЛ-130. Мы в кабину и по газам… А их шофёр, как приехали, ещё и капот поднял, что-то у него барахлило… Они, похоже, и не погнались за нами…

Как мачеха умерла, Иннокентий принялся отца терроризировать – «расширит сосуды» и пошёл вязаться. С женой Иннокентий через пень колоду жил, то сойдутся, то в разные стороны. Иннокентия «сторона» была в доме отца, где он регулярно закатывал пьяные концерты. Нехорошим был в подпитии. Ещё и пенсию отбирал у дяди Феди. Отец мой узнал, в какой ситуации родной брат оказался, и забрал дядю Федю к себе. Они из всех братьев были самыми близкими. В Драгоценке, как отец женился в 1925-м, пятнадцать лет вместе вели хозяйство, жили под одной крышей двумя семьями. Обязанности распределили – отец занимался полевыми работами, дядя Федя взял на себя то, что касалось скота.

Отец и хоронил дядю Федю. Крест ему бетонный поставил. И поручил мне портрет на керамике в Омске заказать. Дал фото, дядя Федя в казачьей форме, в казачьей фуражке – снялся перед отправкой на фронт в 1916 году…

Случился с этим портретом казус. Внуки дяди Феди, дети его сына Василия, увидели портрет в казачьей форме… Василия дядя Федя звал «партейный». Он по приходу в Драгоценку смершевцев в августе сорок пятого скорешился с советскими офицерами по застольному делу. И пристрастился к выпивке. Было ему тогда двадцать восемь лет. СМЕРШ ушёл, тяга к бутылке у Василия осталась навсегда. Но ещё в середине пятидесятых легко демонстрировал отменную силу мышц. На турнике на одной руке (что правой, что левой) без натуги подтягивался несколько раз. Это я сам видел. Два его сына жили в Троебратном. Как-то они зашли на кладбище, смотрят – у деда на кресте портрет в казачьей форме. Советская власть ещё была. Ух, как они возмутились! И к моему отцу с претензиями прямо от могилки. Дескать, зачем это вы нас компрометируете?! Другое фото не могли подобрать? Деда беляком недорезанным выставили на всеобщее обозрение! Отец не стал подыскивать дипломатических выражений, разъясняя родственникам, что они отнюдь не правы. С матами выгнал внучатых племянников из дома…

Эту энергичную сцену встречи родственников я живо представляю – отец в гневе был неудержим… В нём и через год всё кипело, когда вспоминал:

– Ни рубля на памятник не дали и ещё наглости хватило вякать: деда я им не в том виде поместил!

Иннокентий Фёдорович мог под забором закончить дни свои. Дом он пропил, всё спустил, жил у казаха в Павлодарской области в работниках. И заболел – онкология. Хорошо, дяди Кеши старшая дочь Анна прознала про это, наняла машину и привезла его к себе в Песчаное. Анна сама уже была старухой со слабым здоровьем, грузная, трудно ходила, но не бросила в беде двоюродного брата. Написала мне: «Павлик, приезжай, Кеша плохой». Я лекарств набрал, поехал. Да уже ничего не надо было. Застал Кешу живым, но без интереса к жизни. Лежал худущий, на лице одни глаза… Почти не разговаривал со мной. Я ему рассказал о своих. Это было в 1984 году, Кеше только-только пятьдесят пять исполнилось… К сожалению, приходится признать, многие родственники укоротили жизнь водкой. Не было этой болезни в Драгоценке, а здесь дети трёхреченцев не прошли искушения вином… Сколько братьев моих двоюродных спилось, внучатых племянников, сестра по материнской линии…

Дядя Федя за три года до Кеши умер…

А тогда в 1973 году мой отец страшно напугал дядю Федю настырным решением ехать в Забайкалье на родину. Брат Ганя любил вспоминать разговор двух братьев о поездке младшего в Кузнецово.

Дом Гани стоял в Троебратном недалеко от родительского. Брат всегда с удовольствием описывал эту картину:

– Захожу под вечер к родителям, отец с матерью куда-то ушли, дядя Федя один. Подхватился чаем угощать. Пряники достал, варенье, усадил за стол. Чувствую, какой-то не такой он – чересчур суетливый… Отхлебнул из своей чашки и вдруг заплакал, да горько так: «Ганя, Христом Богом прошу, поговори с отцом своим. Куда Ефим собрался? Куда? Ты сам подумай… Его же арестуют. Наша фамилия в чёрных списках с двадцатого года. Он в тюрьму лезет. Ты же знаешь, брат-то наш Семён, дядька твой, восстание поднял в тридцать первом! Другой брат, Иннокентий, у атамана Григория Семёнова служил. Пусть до революции служил, всё одно для них любой семёновец – враг из врагов. Придумают, что в Маньчжурии, в Драгоценке, был связан со своим атаманом. Заарестуют Ефима, чует моё сердце – заберут! Не вернётся домой. Втолкуй ты ему: нельзя туда!» Тут отец заходит, я чай пью. Он увидел, что дядя Федя глаза вытирает, всё понял. У них разговор не один раз был по этому поводу. Отец сказал, как отрезал: «Фёдор, я же тебе говорил: я хочу на родину, как воды пить в жару!»

Таким твёрдым тоном, с такой силой в голосе… Дескать, что бы там ни было, что бы ни случилось, я поеду. Я должен поехать. «Как воды пить в жару!»

И отец поехал. Встретился в деревне со своим соучеником, кажется Донцов фамилия. В один класс в начальную школу ходили. В 1973-м отец был крепким стариком. А Донцов дряхлый, с тросточкой. Отца Донцов сразу не признал. Головой кивает, повторяет «ну», «ага», а по глазам видно, пустым звуком для него фамилия Кокушин. Глаза водянистые, руки подрагивают. Однако через пару дней пробило земляка. В день отъезда отец с сумкой на остановку автобуса шагает, он у знакомых останавливался, родственников никого не осталось в Кузнецово, мимо дома Донцова идёт, тот на лавочке сидит, окликнул отца по имени отчеству, подошёл, шаркая:

– Вот сейчас вспомнил вас, как же – Кокушины. И Семёна Фёдоровича знал, Иннокентия Фёдоровича, Ивана Фёдоровича, Василия Фёдоровича, Фёдора Фёдоровича… И тебя, соученик, Ефимушка, вспомнил. Я тогда сразу говорил: «Зря Тёмку-то посылаете к бандитам, убегит вместе с шайкой! Не застрелит он дядьку! И к нам не приведёт». Меня не послушался товарищ Зинкевич.

Донцов в ОГПУ-НКВД служил, отчаянный, говорят, был чекист, гонялся за дядей Сеней, их отрядом.


Дядя Сеня


Коллективизация в Забайкалье, да и везде началась как? Давно Гражданская война в историю ушла, а ретивые ребята с кровью, отравленной войной и революцией, теми же революционными методами – других не знали, это была для них азбука и высшая математика – бросились загонять из-под палки в колхоз. Сверху приказ спустили, а внизу голова заточена на казарменное «равняйсь! смирно!». Однако народ равняться не хотел, и тогда всех снова поделили на белых и красных. Ерепенишься, значит, контрреволюционер недобитый. Добьём, вышлем, конфискуем. В тридцатом году началась ликвидация кулаков как класса, кулацких хозяйств, как тормозов на пути в колхозное завтра. Известно, что в кулаки могли записать даже с одной коровой в хозяйстве, ну а уж, если у тебя лошадь… Сотни и сотни тысяч крестьян срывали с места и отправляли в гиблые места на спецпоселения.

В мае тридцать первого года комбедовцы ввалились к дяде Сене в дом с категоричным настроем подчистую раскулачить хозяина, раз тот против коллективизации. Дядя Сеня, недолго думая, нагайкой отхлестал проводников колхозного строя. С позором прогнал представителей власти по посёлку. Разоружил члена сельсовета Бояркина Илью Давыдовича. Отобрал у того винтовку. За дядей Сеней другие станичники поднялись, одних в то утро комбедовцы уже успели выгнать из своих домов, чтоб отправить куда-нибудь в болота по этапу, других не тронули, но те уже знали: занесены в списки на раскулачивание. Несколько семей из Кузнецова к тому времени уже выслали в тьмутаракань на погибель.

Село забурлило. Казаки собрались в центре Кузнецова с одним вопросом: как быть, что делать? Десяткам семей назначена высылка из села, отправка на спецпоселения. То есть – ты враг, ты раб, ты изгой. Да и те, кого ещё не записали в кулаки, боялись, даже если и не раскулачат, то колхозники пустят по миру, как пить дать пустят. Что значит отдай свою скотину на общий двор? Сколько примеров в округе, когда вот сгонят коров, и ревут бедные – не доены и не кормлены. Не хотели казаки работать на дядю. Многие думали об альтернативном варианте, улетали мысленно в Трёхречье, где без всяких колхозов справно жили казаки.

Телефонная связь уже была, комбедовцы сообщили в центр района – Александровский Завод, что казачки творят самоуправство, не дают возможности выполнять раскулачиванье. В Кузнецово выслали небольшой отряд ОГПУ, но те, завидев на краю села вооружённых казаков, повернули назад.

Дядя Сеня, возглавив группу наиболее решительных казаков Кузнецова, ушёл в тайгу. Обратной дороги для него больше не было. Собственно, не было её с того момента, как попал он в списки на раскулачивание и высылки. Комбедовцы тыкали в лицо фактом, что воевал когда-то у атамана Семёнова. Вспомнили, не забыли, и никогда не забудут, значит, всю жизнь носить ему клеймо врага. Жизнь переломилась. Во все соседние сёла поступила разнарядка на уничтожение кулака как класса. Но казак есть казак, с детства заточен не только на крестьянский труд, но и на ратный, с детства умеет владеть не только косой, но и шашкой. Не так-то просто затолкать его в стойло – вот твоё место и не вякай. Взволновались казаки, несогласные с коллективизацией, тем более – раскулачиванием. По всему Александро-Заводскому району пришли в движение. Кузнецовские во главе с дядей Сеней присоединились к повстанцам отряда Петра Гавриловича Игумнова, был он из села Куликово. Насколько помню, увёл Игумнов всех в падь Каменка.

Об этом отряде встречал в печати разные данные. По одним, объединял он триста семьдесят человек, по материалам уголовного дела дяди Сени: пятьсот сорок. В основном жители посёлков Александро-Заводского района: Куликово, Кузнецово, Бохто, Макарово, Кокуй-1, Кокуй-2. Вооружены были тем, что припрятали после Гражданской, какой казак без оружия – винтовки да карабины, ну и охотничьими ружьями – берданки-дробовики.

Это было не первое восстание в Забайкалье недовольных политикой, проводимой властью на селе. Не хотел крестьянин в колхоз. Начиная с конца двадцать девятого года, в Читинской области одно за другим прошло несколько восстаний: в Малетинском, Сретенском, Балейском, Борзинском, Чернышевском, Жикинском, Нерченско-Заводском районах. Были организованные бунтовщики в Оловяннинском и Шилкинском районах. Благо для власти, все эти выступления отличались разрозненностью, повстанцы были плохо вооружены. Однако кровь лилась с той и другой стороны. Гибли партийные, советские и комсомольские активисты, милиционеры, чекисты. Сначала против бунтовщиков задействовались только части ОГПУ, затем были подключены и силы Красной армии.

Количество повстанцев в иных случаях переваливало за тысячу. Причём, многие были настроены самым решительным образом, не просто взялись за оружие помитинговать и попугать активистов. Для ликвидации Ундино-Талангуйской повстанческой бригады (Балейский район), которая насчитывала более тысячи трёхсот бойцов, пришлось проводить войсковую операцию, которая длилась летом тридцатого года в течение двух недель. Причём, подавляющая часть восставших брались за оружие не по формуле «всё побежали, и я побежал» – осознанно, с решимостью идти до конца.

Отряд Игумнова организовался стихийно, не было предварительной подготовки, как это происходило, скажем, при восстании в Балейском районе. К тому времени чекисты уже набили руку, научились грамотно воевать против своего народа. Получив информацию о новом отряде повстанцев, они оперативно подтянули войска ОГПУ. Уже на второй день после того, как отряд Игумнова прошёлся по посёлкам Кузнецово, Куликово, Бохто, Кокуй-1, Кокуй-2, Макарово, распуская колхозы, разгоняя местные власти, разоружая их и призывая казаков на свою сторону, чекисты пошли войной на повстанцев. Перед этим в Кузнецово побывал взвод дяди Сени. Надо сказать, никакого сопротивления в посёлке (да и в других посёлках была такая же картина) местные власти повстанцам не оказали, обошлось без кровопролития, не считая зуботычин. Это сыграло свою положительную роль, когда судили подельников дяди Сени.

Чекисты не в лоб пошли на повстанцев. Подловили момент, когда те встали на привал под посёлком Макарово, расслабились… Одним словом, сплоховали казаки. Самоуверенность ли подвела, слабая организация, отсутствие волевого руководства, когда трезвый расчёт, отвага командира воодушевляют подчинённых, и они совершают невозможное. Чекисты застали отряд врасплох. Подъехали грузовики с бойцами и пулемётами… Под плотным пулемётным и винтовочным огнём повстанцы, практически не вступая в бой, устремились под прикрытие леса, несколько человек тут же было убито, ранено…

Много раз думал о том боестолкновении, в конце концов пришёл к выводу, слава Богу, бой не разгорелся. Меньше русской крови пролилось. Всё одно – восстание было обречено.

Дядя Сеня 1898 года рождения для Первой мировой оказался молод, в Гражданскую его мобилизовал атаман Семёнов. Придя из Маньчжурии в августе 1918-го со своим Особым Маньчжурским отрядом в Читу, кипучей энергии атаман принялся в срочном порядке формировать казачью дивизию. Дядя Сеня был призван в семёновцы, прошёл обучение, но заболел тифом, лишь в нескольких боях с красными довелось поучаствовать. Выздоровел и решил не возвращаться к семёновцам, не по нутру ему было это деление на белых и красных. В сентябре двадцатого года рванул в Трёхречье – в Драгоценку, куда ранее ушла его мать и три брата. Однако потом вернулся в Кузнецово, где ждала его зазноба Анна. Граница была номинальной, толком не охранялась, ни с одной, ни с другой стороны. Ездили казаки туда-сюда, можно сказать, свободно. Но в 1931 году, когда дяде Сени пришлось бежать из Советского Союза, граница была уже не та…

Дядю Сеню помню отрывочно. Один раз, скорее всего поздней весной сорок пятого, ребята постарше играли в городки возле школы в Драгоценке. Меня не взяли – мал ещё – зрителем стоял, дядя Сеня подошёл: «Дайте брошу». Первой битой промазал, выше прошла, зато второй выбил фигуру подчистую. Он чуть ли не первым меня в седло посадил. Как-то к нам прискакал, спешился, что-то они с отцом поговорили, я под ногами крутился, года четыре было, он подхватил под мышки: «А ну, давай, казак!» Ойкнуть не успел, как очутился в седле. Испугался, в луку вцепился ручонками. «Не трусь, казак, пора отца просить, чтоб шашку справил да коня выделил!»

По рассказам отца, дядя Сеня был физически отменно развит. Среди братьев самый высокий. Рост под метр восемьдесят. Отец мой ростом сто шестьдесят семь сантиметров. И дядя Федя невысокий. Дядя Кеша такой же, но шире в плечах, потушистей братьев, а вот дядя Сеня рослый казачина…

Кто-то из отряда Игумнова в той первой и последней стычке с чекистами был убит, кто-то сдался, кого-то арестовали, кто-то отступил в тайгу, большинство разбежались по домам. Дядя Сеня тоже поначалу вернулся в Кузнецово, вместе братом (моим родным дядей) Василием. Переночевали они дома, а наутро решили вернуться в тайгу, а потом бежать в Маньчжурию. Понимали, за восстание их по головке не погладят. В пади Каменка снова встретились с небольшой группой повстанцев во главе с Игумновым. Воевать командир больше не хотел – плетью обуха не перешибёшь – и вариант с уходом за границу его не устраивал. Выбрал себе хорошего коня, распрощался с товарищами и ускакал.

Вслед за ним и остальные повстанцы начали разбредаться. Кто домой отправился, кто решил в одиночку в лесу отсиживаться. Ушёл и дядя Вася. Он простудился, в жару напился из ручья, ночью бросило в жар, и уехал лечиться домой. И не вернулся в отряд. Что интересно, в частые сети чекистов, которые ловили повстанцев, он не попал, повезло, не арестовали. Вскоре всего шесть человек осталось с дядей Сеней. Однако прошло всего немного времени и отряд начал быстро расти. В сёлах действовали злодействовали чекисты, повстанцы один за другим оказывались под арестом. Те, кто порасторопнее, побежали в лес. В июле отряд насчитывал уже сорок человек. Много было кузнецовкских казаков, только братьев Сапожниковых четверо. Одним взводом командовал дядя Сеня, вторым – Иван Евдокимович Банщиков. Все единодушно настроились на уход за «речку», в Маньчжурию. Тягаться с советской властью бессмысленно, оставаться – опасно. Крови, конечно, советам можно подпортить, ребята лихие собрались. Казаки с военным опытом, одни за белых повоевали, другие в красных партизанах прошли боевую школу, и молодёжь полна решимости постоять за себя. Но что может сделать горстка казаков, против регулярных частей. Идти с шашкой на пулемёты резона не имело.

Однако прежде чем уйти заграницу, надумали казачки пополнить «золотой запас». Раз власть их обездолила, лишила земли, родины, ещё и норовит жизнь взять, надо хоть что-то с неё в отместку поиметь. Кто-то предложил совершить налёт на золотой прииск «Воровская». Если уж идти заграницу, так не с пустыми руками – предложила бедовая голова. Её с энтузиазмом поддержали.

– Шумнём напоследок, – сказал дядя Сеня, – пусть знают, не побитыми собаками мы уходим!

Было это в середине августа. Особо не мудрствуя, порешили так: взвод дяди Сени встаёт в засаду, перекрывает дорогу на прииск, дабы ни одна живая душе не проскочила на «Воровскую» и оттуда никто не выскользнул и не сообщил раньше времени о налёте. Второй взвод, под командованием Ивана Софроновича Маркова, идёт на штурм прииска. Общее руководство операцией взял на себя Иван Евдокимович Банщиков. Расчёт был ошеломить охрану прииска, решить дело дерзким наскоком. «Медведь и охнуть не успел, как на него мужик насел».

Однако не «насел мужик», план сорвался. Нападавших обнаружили раньше, чем они рассчитывали – ещё на подходе к прииску. Охранял его не подслеповатый дедок с берданкой. Золото – не колхозный склад. Тем паче ОГПУ держала чекистов в боевой готовности, в округе обреталась добрая сотня повстанцев. Завязался ожесточённый бой. Двое повстанцев погибли в перестрелке, Ивана Банщикова серьёзно ранило. Он скомандовал отход. Повстанцы отступили в лес ни с чем. Пополнить «золотой запас», точнее – создать его, не удалось.

Не имело смысла дальше тянуть с уходом за границу. Приняли решение: Банщиков остаётся в тайге залечивать рану, с ним ещё семь казаков (в том числе Марков), остальные под командованием дяди Сени направляются к границе.

Ещё до стычки на прииске в отряд вдруг пришёл Артём, родной племянник дядя Сени, сын дяди Вани. На ту пору Артёму двадцать девять лет было. Он тоже находился в отряде Игумнова, когда его разбили части ОГПУ. Прибежал ночью домой. На следующий день не пошёл с дядей Сеней в лес, и его взяли. А вскорости выпустили. Дядя Сеня это знал, и разгадал цель визита племянника, вооружённого новой винтовкой.

На что рассчитывали чекисты, задумывая хитромудрую, на их взгляд, операцию? Пригрозили Артёму, склоняя на свою сторону, если откажешься застрелить дядю или выманишь к нам, твоим родителям и сёстрам – Таисии и Александре – несдобровать. Была у гэпэушников надежда на перековывающееся сознание парня: Артём знался с комсомольцами. Дали ему винтовку – порешить классового врага.

Не один раз думал я: с какими мыслями шёл Артём в отряд? Неужели смог бы предать дядю Сеню? Ведь не отказался, когда давали задание, не сказал сразу «нет». Застрелить, может, и не поднялась бы, рука, а заманить дядю в ловушку? На кону стояли родные сёстры и родители. Или как за соломинку уцепился за этот вариант. Главное – любым способом вырваться из рук чекистов. Понимал, ему как участнику восстания, грозит тюрьма.

Дядя Сеня спросил:

– По мою душу прислали? И что, племянник, делать будем?

Артём снял с плеча винтовку, отдал дяде:

– С вами остаюсь.

После налёта на «Воровскую» чекисты активизировались, получив грозную команду, во что бы то ни стало нейтрализовать отряд, действующий у них под носом. Повстанцев основательно обложили. Было небезопасно подходить к сёлам. Съестные припасы закончились, ни корки хлеба в перемётных сумах. Приуныли казаки, в желудках пусто, в головах бередящие души мысли: как дальше будет?.. И тогда, видя пессимизм в массах, вдохновляющую политработу с запечалившимися казаками провёл священник. В тайге к повстанцам примкнул иерей отец Иоанн Стуков. Было ему уже за пятьдесят. Человек бывалый. В Первую мировую воевал рядовым в стрелковом полку, был ранен. До войны окончил духовное училище, служил псаломщиком, в советское время стал диаконом, а потом рукоположен в сан священника. Служил в казачьей церкви Быркинской станицы.

Священник он ведь по определению враг коммунистов, бельмо в глазу атеистов. Его без того власти терпели с 1920 года, однако летом двадцать девятого над головой отца Иоанна сгустились тучи. Да добрые люди вовремя шепнули: батюшка, срочно уноси ноги, не то несдобровать тебе. Арест мог запросто обернуться расстрелом. Опережая драматические события, батюшка Иоанн «унёс ноги» и голову в тайгу. Благо, семьёй не обременён, вдовец. Два года скрывался в районе Нерчинских пещер. А потом присоединился к повстанцам.

От отца я не один раз слышал историю кулацко-повстанческого отряда, так его называли чекисты. Отец с большим уважением относился к Семёну Фёдоровичу, гордился им: «В нашем роду было три атамана: отец мой три срока в Красноярово атаманил, брат Фёдор и брат Семён, эти в Драгоценке были поселковыми атаманами».

Отец Иоанн, когда повстанцы, загнанные в угол, затужили, взобрался на кучу валежника, как на трибуну, и махнул речь (отец так и говорил – «махнул»), короткую, но ёмкую:

– Братья казаки, на всё воля Божья! – размашисто перекрестился и добавил: – Даст Бог день, даст Бог и пищу!

И спрыгнул на землю.

Отец Иоанн в Трёхречье в тридцатые годы одно время служил в церкви деревни Ключевая, а потом в посёлке на реке Чол…

И ведь прав оказался батюшка: дал Бог и день, дал Бог и пищу. Рано утром отправились четыре казака в разведку и наткнулись на отару, которую бурят пас. Разведчики своего не упустили, четырёх баранов (каждый по одному на плечи взвалил) прихватили. Подкормились казачки и направились к Аргуни.

Было их тридцать человек. Надо сказать, удача несколько раз отворачивалась от повстанцев, но тут повезло. Остановились на ночлег перед границей, среди ночи к костру вышли двое: Алексей Коликов и Шестопалов, имя последнего дядя не запомнил. Доложили, что они из этих мест и тоже собрались «за реку». Вновь прибывшие были осведомлены о расположении погранзастав и погранпостов. На следующий день (19 августа, на Преображение) на рассвете отряд вошёл в небольшой посёлок на берегу Аргуни. Запаслись хлебом у местных жителей. Коликов сказал, что лодки есть у водомеров. Пригрозили тем оружием и заставили переправить отряд на другую сторону. Водомеры и не сопротивлялись, перевезли всех на китайскую сторону, лошади вплавь добирались.

Пограничники опоздали на каких-то полчаса. О перемещении отряда им сообщили, в приграничном посёлке имелись осведомители. Когда погранцы прискакали к Аргуни, повстанцы были уже на другом берегу. Пограничники открыли огонь. Одна пуля легко ранила Коликова в руку. Остальным никакого вреда стрельба не принесла. Повстанцы ускакали от реки, оставив советских пограничников ни с чем. Китайских стражей границы попросту не было. Китай этим не заморачивался в то время. Казаки преспокойно направились в сторону Драгоценки. Дорогу дядя Сеня прекрасно знал.

В Маньчжурии власть была номинальная, гоминдановская. У многих из отряда в Трёхречье родственники жили, одни в Гражданскую бежали из России, другие позже – в двадцатые годы… Местное население имело контакты с властью. Кто-то неплохо китайский знал. Станичный атаман переговорил с кем надо и получил разрешение повстанцам легализоваться. Дядя Сеня застал живой мать, она в тридцать третьем умерла. Поселился у братьев – Фёдора Фёдоровича и отца моего Ефима Фёдоровича. Иннокентий Фёдорович жил отдельно. Дядя Сеня планировал легализоваться, затем выкрасть семью и тайком перевезти в Драгоценку.

Раздосадованные гэпэушники, у них руки чесались проявить героизм в уничтожении целого отряда бунтовщиков, если не переловить всех во главе с дядей Сеней, так хотя бы перестрелять основную массу для отчёта о проделанной работе. А получился полный пшик: отряд безнаказанно, не потеряв ни единого человека, под самым носом ускользнул.

И тогда разъярённые чекисты решили отыграться на жене командира. Начали склонять её к сотрудничеству. Дескать, ты вымани мужа, мы, как бы от тебя, пошлём человека в Драгоценку с запиской от тебя (своей рукой напишешь) с просьбой тайком забрать с детьми в Маньчжурию. Назначишь место, где будто бы ждать будешь его… Стращали, запугивали: иначе ни тебе, ни твоим детям не жить.

И загнали женщину в угол – что ни сделай, кругом клин. Как жить, предав мужа? Пусть и ради детей отдать его в руки палачам? Ведь замучают его. Как пить дать замучают. А не согласись, откажись сотрудничать – детей не пощадят. В этом сомневаться не приходилось. В Кузнецово прекрасно знали и о расправе карателей в Тыныхэ осенью 1929 года, Караванной и других станицах Трёхречья, о зверствах чекистов в маньчжурских приграничных деревнях, где стреляли, сажали на штык от старого до малого. Грабили, насиловали женщин, бросали младенцев в колодцы.

Женщина нашла третий вариант – покончила с собой. Жутким способом. Сыновья, Иван и Василий, из школы возвращаются (дочь Надя совсем малюткой была, годик всего), а мать лежит с перерезанным горлом. В руках сапожный нож, сделанный из полотна косы-литовки…

Дядя Сеня, узнав об этом, хотел застрелиться. Отец мой и дядя Федя целый месяц караулили его, унесли из дома винтовку, охотничьи ружья, не оставляли одного, кто-то обязательно находился рядом. Отец рассказывал, страшно было смотреть, что творилось с братом. Метался раненым зверем. Винил себя, почему не забрал семью с собой, на что надеялся. Понятно, караулили его, скорее всего, была у дома засада. Да на то он и казак. Надо было напасть, выкрасть, пусть бы лучше погиб, чем вот так.

Через полгода женили Семёна Фёдоровича на Анастасии Госьковой, родной сестре Аполлинарии Ивановны, матери сошедшего с ума Алёши и второй жены дяди Кеши.

Детям дяди Сени от второго брака, Анне и Георгию, что живут в Омске, я давал адрес, куда писать для реабилитации дяди Сени… Не захотели: мол, зачем это? Спасибо Валентине (это дочь его сына от первого брака – Василия) послушалась меня, послала запрос в ФСБ. Ей прислали материалы дела отца. Девятнадцать человек из тех тридцати двух человек, с которыми дядя Сеня перешёл границу, в сорок пятом арестовал СМЕРШ…


Под звуки венского вальса


Детей дяди Сени – Ивана, Василия и Надюшку, – как мать наложила на себя руки, взяли на воспитание Иван Фёдорович и Василий Фёдорович Кокушины. Да вскоре обоих моих дядей раскулачили и выслали, Ваня и Вася пошли по миру. И растерялись на долгие годы. Оба попали на войну, да не зря говорят: Бог сирот бережёт, встречу уготовил братьям не где-нибудь – в Вене. Что один, что другой воевали в пехоте. Василий, правда, не в окопах – писарем при штабе полка. Когда мой отец нашёл его в 1958-м, он нам такие письма писал, залюбуешься – произведения искусства. Семь классов перед войной в детдоме окончил. Почерк любо дорого – буковка к буковке… Сыновья мои в школе учились, показывал им в качестве примера: «Вот почерк, достойный уважения и восхищения!»

В Вене Василий в середине мая сорок пятого сбежал в самоволку. Войне конец! Жив! Счастье-то какое! Улизнул из части Вену посмотреть! В городе-красавце столько диковинного для выросшего в забайкальской глуши парня. Глазей, не боясь выстрелов, артобстрелов, бомб с неба. Идёт по городу солдат в беспечном настроении, нюх, что называется, притупился от переполнявшей грудь радости, и на патруль нарвался. Выворачивают из боковой улочки три воина, облечённые властью останавливать праздношатающихся победителей. Относительная вольница, что имела место сразу после взятия Рейхстага, быстро закончилась, нашему солдату спуску давать ни в коем случае нельзя. Василий начал выкручиваться, объяснять, что на двадцать минут выскочил из части. Лейтенант в его документы смотрит:

– Фамилия, говоришь, Кокушин Василий Семёнович! А брат Иван у тебя есть?

Случай из разряда чудесных. Иван был из той же части, что и воины с повязками патруля на руках. «Нарушителя» патруль забрал с собой. Заодно решили фронтовички подшутить. Использовать создавшуюся ситуацию в весёлых целях. Настроение тоже радостное – войне самый что ни на есть по всей форме конец. Задержанного оставили за дверью, Ивану Кокушину объявили, мол, тебя какая-то фрау Инга домогается, требует в срочном порядке. Никого кроме тебя не желает. Взамен предлагали на выбор любого из патруля, нет, непременно «Ваньюшу, майн либен» подавай. Его одного хочет видеть и больше никого не желает. Иван удивился: «Какая-такая Инга?» Сроду никаких Инг знать не знал. Но заинтриговался. Выходит к Инге и глазам не верит…

Многократно братья выпили за Победу, за встречу, за мирную жизнь. Даже под звуки венского вальса чокались солдатскими кружками – вальс звучал из трофейного патефона.

В 1971-м Иван приезжал в Троебратное. Как они с Ганей сцепились! До кулаков дошло, отец разнимал. И не по причине «ты меня уважаешь?». Разговор зашёл о политике, о восстании, в котором Семён Фёдорович был одним из руководителей. Иван расшумелся:

– Я бы своими руками застрелил отца. Чего он добился? Как я тогда с ума не сошёл! Увидеть маму с перерезанным горлом! А Надька в крови измазалась, ревёт, по полу ползает. Бросил нас, убежал! Враг он, враг! Что дало его восстание?

– А как можно было терпеть эти издевательства?! Эту наглость?! – кричал Ганя.

И рассказал, как обошлись с Анной Павловной Кузнецовой, родной сестрой маминого отца. Её мужа Дмитрия Петровича Кузнецова мама называла дядюшкой. Он с началом коллективизации тоже махнул через Аргунь в намерении плацдарм подготовить, затем скрытно перевезти семью. И не смог. Через много-много лет вернётся в Кузнецово… Мы с отцом были на его могилке в 1981 году… Анну Павловну после бегства хозяина раскулачили и с пятью детьми вышвырнули из дома. Четыре девочки, старшей восемь лет, а сыну года ещё не исполнилось. Среди лютой зимы выгнали за ворота, забрали всё, даже самовар! Врагам народа самовар не положен. Анна Павловна – женщина сильная, выкопала землянку. Одна, без чьей-либо помощи. Героическая женщина. В колхоз её – враг народа! – взять не могли, а надо как-то кормить семью. Устроилась в бригаду золотодобытчиков. Наравне с мужиками работала. Копали шурфы, доставали породу, однажды была внизу, наполнила бадью, отправила наверх, а принимающий упустил, и по голове… Бог хранил… Сотрясение, наверное, получила… Поболела, рассказывала, голова несколько дней, да и прошло…

И победила женщина в войне с властью, которая уготовила семье верную гибель. Выжила и детей ни одного не потеряла. Отец с ней встречался в 1973 году, когда в первый раз ездил на родину. В 1981-м мы застали Анну Павловну уже в беспамятстве, не узнала нас. А муж её Дмитрий Кузнецов осел в Драгоценке и женился на Аполлинарии Ивановне. Я уже не один раз упоминал эту волевую женщину, мужа которой в Тыныхэ каратели расстреляли в 1929-м. С дядей Кешей Аполлинария Ивановна разошлась и сошлась с Кузнецовым.

Кузнецова в 1945-м СМЕРШ забрал, как «тридцатника», так именовали чекисты тех, кто перебежал в коллективизацию, в тридцатые годы, в Маньчжурию. И вот тоже судьба. Отсидел одиннадцать лет, нашёл бывшую семью… И Анна Павловна приняла его. Знала, что был женат в Трёхречье, но простила… Сама больше замуж не выходила. Судьба с этой семьей распорядилась так, что дала им в молодости десять совместных лет, затем рок в лице советской власти разбросал на двадцать четыре года, но всё же закончили жизнь рядом. Двадцать лет им было ещё подарено. Анна Павловна досмотрела мужа, он обезножил за год до смерти, а в 1975-м похоронила… Внуки их живут в Забайкалье, приглашают меня в гости…

– Какими извергами надо быть – женщину с детьми на улицу выгнать! – пытался достучаться до Ивана Ганя. – Даже самовар забрали. Подыхай вместе с детьми, не достойна ты самовара! Как мог твой отец вытерпеть такое?! Ты должен гордиться им! Это герой, не побоялся, заведомо зная – проиграет, подняться на это зверьё! Чтоб знали – не все шею под их ярмо подставят!

Ганя пытался объяснить, что сунься дядя Сеня из Драгоценки в Кузнецово, махом бы скрутили. Чекисты мечтали об этом, ждали его. Дядя Сеня знал: детей его взяли старшие братья. И надеялся, поутихнет-поуляжется, тогда постарается забрать их.

– А мы побирались, – упрямо обвинял отца Иван, – я всю жизнь ношу клеймо сына белогвардейца. Враг он! Враг!

– Он был настоящим казаком, настоящим русским, почище тебя – коммуниста!

– Я воевал, а он, поди, мечтал, чтобы Советский Союз лёг под немца!

– Не ври, если не знаешь! Не наговаривай на отца! – возмутился Ганя.

И рассказал, как они в сорок втором году в Драгоценке с братом Афанасием поправляли заплот в ограде и судачили: победят советские немца или нет! Тут дядя Сеня подходит. Афанасий спросил мнение дяди: одолеет немец или кишка тонка? Дядя и говорит:

– Я пусть немного, но повоевал у атамана Семёнова. Красные такие же русские! И умеют драться! Мы раз схлестнулись с отрядом Метелицы, забайкальский казак, есаулом был в Первую мировую. Да к красным подался. Еле ноги унесли от него. Убеждён, Россия обязательно победит!

Ганя Ивану тычет пальцем в лицо:

– И это отец твой! Враг народа по советскому определению! Да будь он врагом, разве так бы сказал?!

Клеймо «сына белогвардейца» не помешало Ивану служить на то время в милиции, а сразу после войны был старшиной в войсках НКВД, охранял заключённых. Стычка с Ганей у них получилась бескомпромиссной. Ганя крыл на чём свет стоит коммунистов-революционеров.

Он часто сокрушался, подвыпив:

– Ну почему Семёнов не расстрелял Ленина в семнадцатом!

В лагере от семёновцев из Харбина слышал, что его боевой атаман, овеянный славой героя Первой мировой войны, летом 1917-го прибыл в Петроград, полный решимости скрутить голову назревающей революции. Наделённый полномочиями Временного правительства, изучил документы Генерального штаба и следователей Временного правительства по факту попытки неудавшегося июльского переворота, затеянного большевиками. И выяснил, что Совдеп, куда ни плюнь, состоит из дезертиров и уголовников, освобождённых Февральской революцией. Пришёл к выводу, что к власти рвутся подонки-инородцы, у которых ничего святого за душой. И предложил полковнику Муравьёву, тот занимался организацией Добровольческой армии, уничтожить это антироссийское кубло. Срубить голову системе разложения и предательства, внедряемой слетевшимися из-за рубежа на запах русской крови «специалистами».

План Семёнова был прост, как выстрел: силами курсантов двух военных училищ сделать переворот. Молниеносно занять Таврический дворец, арестовать Ленина и Петроградский совет. И всю эту шайку кайзеровских шпионов и заговорщиков, поддерживаемых американскими ненавистниками России, на месте расстрелять. В одночасье уничтожить осиное гнездо. Власть передать Верховному главнокомандующему генералу Брусилову. И ни в коем случае раньше времени Главковерха не посвящать в тему переворота. Поставить перед свершившимся фактом.

Семёнов, который однажды на германском фронте с полусотней казаков пошёл на сотню прусских улан, элиту немецкой кавалерии, и вырубил всю, без сомнения снёс бы лысую голову вдохновителя революции… Сколько раз он совершал бесстрашные рейды по тылам противника. Был георгиевским кавалером, награждался Золотым Георгиевским оружием. Победный командир, удача любила его.

Муравьёв от дерзкого предложения завибрировал, замандражировал, побоялся за свои погоны и доложил о замысле лихого атамана Брусилову, тот тоже испугался, не зря потом служил в Красной армии.

– Задуши Семёнов эту нечисть, и всё бы пошло по-другому в России, и у нас с тобой! – сжимал кулаки Ганя.

Про Ивана говорил:

– Ладно, служил он вертухаем! Там тоже были нормальные мужики. Но нельзя быть таким непроходимым, нельзя так слепо верить пропаганде.

Иногда беру грех на душу. Вспоминаю Ивана, и вдруг мелькнёт чёрная мыслишка: ведь в его словах: «Я бы своими руками застрелил отца!» – не только перехлёст эмоций, была в Иване слепая безжалостность…

Поведал однажды в откровенном разговоре, как служил в милиции и убил парня. Ситуация была не экстремальная, но он обозлился (пьяный оскорбил его), кровь ударила в голову, Иван выхватил пистолет и всадил безоружному пулю в лоб. Долго таскали, но обошлось – не посадили, понизили в звании, отправили на низовую работу – в вытрезвитель.

Отец мой в тот самый первый приезд Ивана, когда пришлось разнимать его с Ганей, тоже вёл с ним идеологические беседы, говорил о православии, Гражданской войне, коллективизации… На своего дядю Иван, конечно, с кулаками не кидался…

В мае 1990 года я напросился в командировку в Ростов-на-Дону. Хотел братьев-фронтовиков повидать. Сначала заехал в станицу Казанскую к Василию Семёновичу. Потом поехал в Таганрог Ивану Семёновичу. Время многое перемололо, Иван уже не был рьяным коммунистом, благодарил моего отца:

– Спасибо дядюшке Ефиму, что нашёл меня, свёл с братом и сестрой, Гошей и Анной, со всеми родственниками. Вон их, оказывается, сколько.

Каялся:

– Во многом дядюшка и Ганя были правы. Ты, Павлик, Гане-то передай, пусть не обижается на меня.

Тогда Иван разоткровенничался:

– Никогда никому не говорил, а тебе расскажу…

Он служил в тюрьме НКВД. На его глазах офицеры, хорошо подвыпив, выгнали зека во внутренний дворик тюрьмы и забавы ради, лихость показать да покрасоваться друг перед другом мастерством владения кавалеристским оружием – в две шашки изрубили «врага народа».

В тот раз у нас с Иваном была последняя встреча. Как он растрогался, когда через пять лет я на 50-летие Победы послал ему немного денег. Годы были трудные, голодные, но я выкроил деньжат и отправил брату-фронтовику. Иван всегда, как ни позвоню, приглашал в гости. Не забывал поздравлять с днём рождения.

А впервые к нему в Таганрог я съездил в 1978-м, отец попросил:

– Павлик, поедем на Дон.

Один уже боялся. По пути завернули в Белгород, где жил наш земляк из Драгоценки, отца старший товарищ Анфир Деревцов. Ему было уже восемьдесят, болел, сам грузный, ходил с натугой. За столом дядя Анфир рассказал историю из Гражданской. Отец попросил, наверное, чтобы я услышал, он-то знал. Воевал Деревцов на стороне белых в казачьей бригаде. Однажды попал он в плен к красным с целой группой казаков…

–Пригнали нас к железной дороге, в товарном вагоне закрыли, повезли, – рассказывал дядя Анфир. – На какой-то станции заскакивают три дюжих хлопца. А нас как сельдей в бочке набито. И стали хватать по одному и швырять в раскрытые двери. Двое швыряют, третий в папахе с красной лентой, коренастый, мордатый в вагоне сбоку от входа стоит, в руке нагайка, и командует: «Выбрасывай!» Внизу впритык к дверям стоят красноармейцы, штыками ощетинились, ждут наготове. И прямо на штыки летят казаки…

Карательные отряды, организованные по приказу атамана Семёнова, тоже зверствовали по всему Забайкалью. И тоже любили ловить безоружных красных партизан на штыки. Кто у кого перенял этот метод, трудно сказать… Но обе стороны им не брезговали… Пленные казаки, как рассказывал Деревцов, жмутся вглубь вагона, всем жить хочется. Красноармейцы одного за другим выдёргивают… Доходит очередь до дяди Анфира, и вдруг старший, который криком «выбрасывай!» отправлял на смерть, решительно отводит дядю Анфира рукой без нагайки себе за спину. Мордатый оказался земляком, родом были из одной станицы. Кажется из Шелопугинской.

Дядя Анфир после этого ещё шестьдесят лет прожил.

Больше не воевал, убежал от красных и белых за Аргунь. В Драгоценке у него родилось два сына и дочь. В казаках был ветфельдшером. Лошадей понимал, как никто другой. Сейчас сказали бы – диагност. И лекарь. Умел по ведомым только ему признакам распознать болезнь. Лошадь, раненная волком, обычно не выживала. Волчьи зубы, волчья слюна ядовиты. Дядя Анфир знал рецепт мази для таких ран. У отца была кобыла, звал её Кирики – родилась на праздник Кирики и Улиты. Бегала ещё жеребёнком, когда на табун волки напали, всю заднюю часть у Кирики отхватил волчара. Страшная, рваная рана. Думали всё – не жилец. Дядя Анфир выходил. Брал чагу – нарост с берёзы, молол её, жарил на подсолнечном масле, при этом какие-то соки выделяются из чаги, делал мазь и обрабатывал рану… Славная кобылка выросла. Я любил на ней ездить. Смирная, послушная.

Подворье Деревцова в Драгоценке зрительно хорошо помню. Вдоль рва японского гарнизона шла улица, её так и называли Гарнизонная, на ней стоял дом дяди Анфира.

Погостив два дня у него, мы поехали к Ивану. С Иваном в семьдесят первом, когда они сцепились с Ганей, я не виделся. В 1978-м в Таганроге впервые встретились. Зашёл к нему в дом, хороший каменный дом, под красной черепицей, чувствовалось – хозяин живёт… Первое, что бросилось в глаза, – на столе портрет Сталина. Выпили за встречу, я повернул портрет к стене. И заговорили с братом о Сталине, Ленине. У Ивана грамотёшки-то четыре класса, воспитан системой, а я уже в ту пору кое-что знал кроме официальной пропаганды. Начал критиковать ленинизм со сталинизмом, троцкизмом и другими Свердловыми с Каменевыми… Смотрю, брат краской наливается… Хватило у меня ума вовремя притормозить, не стал обострять разговор, первый раз у брата в гостях… Перешёл на тему Забайкалья…

С Василием мы не спорили. Он вообще по натуре отличался от Ивана, бесконфликтный, спокойный, отца никогда не обвинял в своём сиротстве. С интересом слушал рассказы о Драгоценке, отце, других родственниках. Тоже ведь ни о ком не знал и вдруг столько родных. Когда рассказывал ему о казацкой лихости, что демонстрировали на смотрах и скачках Прокопий, Ганя, он искренне восхищался, гордился братьями. Мы обменивались письмами. Я как-то написал, чтобы он сделал в КГБ запрос о реабилитации своего отца. Он поблагодарил меня:

– Спасибо, брат, что беспокоишься.

Ответ на его запрос пришёл совковый: «Такой в списках не значится». Отписались. Хорошо, меня послушалась дочь Василия Валентина, это уже во времена ФСБ, сделала запрос по поводу деда Семёна Фёдоровича. Я закрыл ещё одно белое пятно в родословной. Всё правильно, дядя Сеня умер до суда. Сначала ему предъявили обвинение по двум статьям 58–1а (измена родине) и 58–2 (вооружённое восстание), потом первую заменили на 58–11 (участие в контрреволюционной организации). Собственно, расстрелять могли по любой.

Я должен, должен как можно полнее написать о родных, эта мысль не даёт покоя. Что-то пытаюсь у братьев – Михаила и Афанасия – разузнать. Афанасий всегда на мои вопросы откликался, тут отправил ему письмо в Мичурино, раньше была Целиноградская, сейчас Акмолинская область, попросил рассказать о коллективизации в Трёхречье. Но понял, земное уходит от него, отболело. Переступил ту возрастную грань, когда нет желания ворошить прошлое. По телефону ему кричу, он плохо слышит:

– Ответь на мои вопросы. Ты письмо получил?

– Да.

– Ответь. Я там про Драгоценку спрашиваю.

– А зачем?

Всегда с удовольствием писал. Считал, раз брат спрашивает, значит, нужно. И вдруг интерес угас. Живёт со средней дочерью Людмилой, она директор школы.

Людмила родилась в Трёхречье. Тоже горе, сын Александр дружил с российской немкой. Та с родителями уезжает в Германию. И давай его сманивать к себе. Саша служил в казахском спецназе. Парень крепкий, развитый, не зря казачьих кровей. Любил эту шалаву, не устоял, поехал в Германию. Сын родился. А девка-то оказалась распутной. Саша застаёт жену с хахалем. И ясно как белый день, кто в какой роли. Жестоко избил того. Метелил безжалостно, челюсть сломал, рёбра, полуживым выкинул за дверь.

А парень-то кавказец, азер. У них и в Германии целая мафия. Саша позвонил Людмиле в Мичурино, в возбуждённом состоянии ляпнул:

– Мама, мне всё – капец! Извини.

Людмила ничего не поняла. А через неделю его убили. Из бани вышел с шурином, а ему нож в сердце. Шурина не тронули, Сашу одним ударом наповал. Привезли тело в Казахстан, в Мичурино похоронили. Поначалу версия среди родственников ходила, мол, за анекдот про кавказцев убили. Но в 2007-м я ездил на юбилей Людмилы, её зять, дочери сын, рассказал мне, как получилось.

Из-за подлюки такой парень жизнь положил. Она ещё и шестьсот тысяч евро получила. Саша был застрахован на шестьсот тысяч. Деньги немалые… Родителям Саши сноха выделила старую немецкую машинёшку – «опель». Отец сейчас садится за руль и вспоминает сына. Ни за понюшку табаку погиб мой племянник.


Крест


С двоюродным братом Петром, сыном Василия Фёдоровича Кокушина, моего родного дяди, мне мало удалось пообщаться. Пётр, получив тяжёлое ранение в живот в 1943-м, всю жизнь болел и умер рано. Похоронен на Дону, в станице Казанской. Сам дядя Вася в Первую мировую был казаком-батарейцем. Он 1890 года рождения, в 1911-м призвали на действительную службу, казаков с двадцати одного года мобилизовали. Срочную отслужил, потом три года воевал, в одном из боёв хлебнул химического оружия, попал под облако газа, что пустили немцы в сторону противника. Отравление спасло от мобилизации в Гражданскую войну. Пушечное мясо требовали и белые, и красные. Дядя Вася предъявлял полученный после госпиталя документ и тем, и другим. Ворчали, ругались, мужик-то внешне здоровый, но отвязывались. Казак дядя Вася был справный и крестьянин под стать. Когда братья в двадцатом решали, где жить дальше: в России или в Маньчжурию подаваться, дядя Вася остался и хозяйство вёл отменно. Такого не могли пропустить при раскулачивании… Конечно, свою роль сыграл факт, что брат Семён поднял восстание, и сам какое-никакое, а принимал участие… Фамилия Кокушиных после этого была у властей в особом «почёте».

Было у дяди Васи и жены его Афимьи Иннокентьевны, в девичестве Чипизубовой, две дочери, Наталья и Фёкла, и сын Пётр. Отправили всех на север Томской области в урман, в болота для участия в эксперименте на выживание с заведомо известным ответом. Дочери и сам дядя Вася попали под требуемый ответ – погибли… Петру тринадцать лет исполнилось, когда их раскулачили. Дядя Вася сразу понял, не для жизни в урман привезли, благословил сына: «Петька, беги, может, хотя бы ты спасёшься». Петя рассказывал мне: когда бежал, в тайге с медведем нос к носу столкнулся:

– Малину ем и вдруг голову поднимаю – он метрах в десяти от меня. Замер, шелохнуться боюсь, твержу: «Матушка Богородица, спаси! Матушка Богородица, защити!» Топтыгин головой помотал и в чащу.

Петя из урмана к железной дороге вышел, по ней до Новосибирска благополучно добрался, но там не миновал сетей власти. Взяли беспризорного парня, что-то он наболтал в своё оправдание, его направили не обратно в болота, а в ФЗО – индустриализации требовались рабочие руки.

Отучившись, Пётр попал на завод, а как началась война, его мобилизовали. Оказался в Калининской области на Северо-Западном фронте, в обороне. Места гнилые, болотистые. Холод, жили в палатках, паёк скудный – постоянное чувство голода. Чуть потеплело – грязь, сырость. Крещение огнём состоялось в феврале. Накануне Дня Красной армии выдали по кусочку колбасы, хлеба. С предупреждением – без команды не есть. И вот движется взвод по лесной дороге, и вдруг артобстрел, бойцы в беспорядке в разные стороны. Попадали на землю.

– Я, – рассказывал Пётр, – вытаскиваю колбасу и скорее в рот. Вокруг снаряды рвутся, а я жую, давлюсь. Жалко – убьют, и пропадёт такое богатство! Утром командир разрешил есть праздничное, а все его уже оприходовали!

В конце сорок третьего ранило в живот. Год мотался по госпиталям, а потом как негодного к строевой отправили в Таганрог на восстановление города. И женился на донской казачке. После войны разыскал мать, Афимья Иннокентьевна выжила в томских болотах, но мужа и дочерей, Наталью с Фёклой, похоронила там. Переехала в станицу Казанскую к Петру. Забайкальский казак поселился в станице донских казаков. С двоюродными братьями Василием Семёновичем и Иваном Семёновичем у него была переписка. Василий, демобилизовавшись после войны, прильнул к Петру. У них была давняя дружба. Когда дядя Сеня с отрядом повстанцев ушёл в Трёхречье, а жена его покончила с собой, Василия и Ивана взял к себе отец Петра, дядя Вася. И Пётр, как старший (он был с девятнадцатого года, Иван – с двадцать третьего, Василий – с двадцать четвёртого), опекал братьев.

Василий, демобилизовавшись в сорок восьмом, из покорённой Европы приехал к Петру в Казанскую. С намерением осесть там. Да не получилось вот так сразу – приехал и живи, с пропиской возникли трудности. Василий прибег к помощи Михаила Шолохова. Автор «Тихого Дона» был членом Верховного Совета СССР. Василий записался на приём к депутату, и Шолохов росчерком пера решил проблему в пользу фронтовика.

– Сам писатель Казанскую не любил, – поведал мне Петя, – мужики рассказывали: юный Шолохов в продразвёрстку приехал с продотрядом в Казанскую реквизировать излишки хлеба, на что казаки постановили выпороть ретивого чиновника новой власти. Стащили портки, и получил будущий гениальный писатель и лауреат Нобелевской премии нагайкой с десяток горяченьких…

Конечно, жители Казанской помнили это и в годы всемирной славы Шолохова.

Году в пятидесятом Иван Семёнович перебрался поближе к братьям в Таганрог. Ему, служащему органов, помощь Шолохова не понадобилась для прописки.

Мой отец впервые в 1960-м поехал к племянникам на Дон, гостил у Петра. Афимья Иннокентьевна болела уже, обезножила. Как-то подозвала к своей кровати:

– Ефимушка, на вот тебе крест, возьми. Эти антихристы выбросят ведь, когда умру.

И подала простой медный крест. Двадцать четыре сантиметра высотой, а в ширину по большой перекладине – пятнадцать сантиметров. Этим крестом мой дедушка Фёдор Иванович Кокушин и моя бабушка Агафья Максимовна благословляли сына Василия на венчание с девицей Афимьей.

Потом этим крестом отец и мама благословляли меня с моей Любовью Васильевной в день свадьбы. Любушка тогда, конечно, атеистка была, отец офицер, но крещёная, бабушка в детстве покрестила. Мы сначала в Омске отгуляли, а потом поехали в Троебратное. Там по-казачьи свадьбу родители сделали. На станции нас на тройках встретили, и как полетели мы по селу… Целое действо. Перед тем как сесть за первый стол, отец с мамой отозвали нас с Любой в дальнюю комнату, где висела икона. Вижу, Люба напряжена, но не стала противиться, поцеловала крест, приняла благословение.

– Может, даст Бог, и повенчаетесь когда-нибудь… – вздохнула мама.

Через сорок лет повенчались…

Отец перед смертью вручил крест мне. Его (по семейному преданию) привёз из Санкт-Петербурга мой дед. В конце девятнадцатого века он, атаман станицы Красноярово, сопровождал обоз с золотом, что переправляли в столицу Российской империи. Случилось это событие ещё до постройки Транссибирской железнодорожной магистрали, золото везли гужевым транспортом, казаки следовали в охране.

Я уже говорил о поездке с отцом в 1978-м в Казанскую и Таганрог. Тогда в разговоре с Иваном я упомянул про крест, который тётушка Афимья передала отцу. Иван признался, тётушка предлагала ему:

– Иван, возьми крест, эти антихристы, ни Петька, ни жена его Дарья, не верят ни во что.

Иван честно сказал:

– Да я, тётушка Афимья, такой же басурман, не возьму.

Детей у Петра не было. По какой причине – не знаю. С женой они любили праздники, чарки не пропускали. А у тёти Афимьи крест был самой большой ценностью.

Дочь дяди Сени от первой жены, сестра Ивана и Василия, Надя ради куска хлеба очень рано вышла замуж, да и вышла-то за китайца – Чау Тай. В 1981 году с отцом заезжали к ней в посёлок Хилок, тоже Читинская область. У меня в памяти картина: день был дождливым, да ближе к вечеру небо на востоке прояснилось, и такая Божья благодать вокруг – тепло, влажный, вкусный воздух, пахнет землёй, листвой… От станции идём, лужицы на дороге, телеграмму дали предварительно, Надя ждёт, на улице стоит, метров за сто от калитки своей, был ей тогда пятьдесят один год. Заплакала и сразу слова благодарности:

– Спасибо, дядя, что приехал, я хоть одного дядю увижу, всю жизнь сирота, без родни.

Я, наедине остались, спросил:

– Почему, Надя, вышла за китайца?

Он, кстати, фронтовик, воевал на Восточном фронте. Надя объяснила: замуж пошла совсем молоденькой, в семнадцать лет. Жила с ярлыком дочери врага народа, сирота, как-то надо устраиваться. Были чисто материальные соображения, а он участник войны, имел работу. И человек оказался хороший. У них два сына и две дочери. И что интересно: старший сын ни дать ни взять китаец, а младший – отец мой как увидел, сразу отметил – многое от Семёна Фёдоровича взял. В дочерях азиатская кровь пересилила, больше китаянки, но миловидные мордашки…


Провались земля и небо


На дядю Сеню, Царствие ему Небесное, задним числом однажды накатил его соратник по восстанию Георгий Сапожников. В отряде повстанцев было четыре родных брата Сапожниковых: Тарас, Порфирий, Иван и Георгий. Георгий – младший из них, ему семнадцать лет исполнилось, когда с повстанцами оказался. Все осели в Драгоценке. Порфирий одно время был женат на сестре моей мамы Харитинье, тёте Ханочке. А с сыном Георгия – Павликом – мы в школе сидели за одной партой. По характеру Павлик, что Тёркин у Твардовского. Заводила, весельчак, как сейчас говорят: неисправимый позитив. За что ни брался, получалось на ура. В бабки ли играть, в лапту. Сам городки смастерит, ждать кого-то не будет. И постарается обязательно ладно да красиво сделать. В лапту играли самодельными мячами. Весной коровы линяют, шерсти коровьей набираешь, с мылом её намочишь и катаешь, катаешь. Потом даёшь высохнуть, а как высохнет, ещё один слой шерсти с мылом добавляешь… И так несколько раз… Внутрь для тяжести можно положить какой-нибудь грузик. Получался вполне эластичный колобок. Пусть не так отскакивал, как резиновый мяч, но летел хорошо. И держалась долго шерсть… Битой как врежешь по нему – и ничего, на две-три игры хватало. Что хорошо – не травматичный. В игре всякое случалось. И в лоб прилетало, и по затылку…

У Сапога, так мы Павлика звали, всегда запас таких мячей имелся. Впрок понаделает… В бабки здорово играл. Однажды мне его битой прилетело по зубам… В марте перед Алексеевым днём, лет двенадцать мне было, поехал на ключ поить рабочих лошадей. Возвращаюсь, а ребята вышли в бабки играть. В первый раз в ту весну. Я быстро лошадей загнал во двор, маме ничего не сказал, не предупредил, что с ключа вернулся, схватил бабки… Успел на первый кон. Только-только круг начертили, мету провели, откуда бросать… Моя очередь подошла, я промазал, глазомер сбился за зиму, побежал за своей битой…

Что такое бабка? Суставная кость взрослого быка. Бита – особая бабка, свинцом залитая. Просверливаешь отверстие и заливаешь. Мужики тоже, бывало, катали бабки… Обязательно на интерес – выпивку или деньги. И не так, как мы… Шесть бабок в горсть мужик берёт, на ладони ставит, чтобы по три в два ряда, и кидает. У нас кон – это круг, а у них – черта. Бросают метров с трёх и надо, чтобы все бабки легли за черту. Одна сторона бабки чуть стачивается, если бабка ложится на неё – сак. Чем больше саков, тем больше вероятность выигрыша, а самый высший балл, когда бабка на попа встанет. Бросать надо с подкруткой, тогда бабки вращаются в полёте и точно ложатся…

Дети играли на бабки. Чертится круг, на ближний его край каждый играющий ставит по одной или две бабки (как уговоримся), задача – выбить больше с круга. Что выбил – твоё. Я тогда промазал, побежал за битой. Сапог кричит:

– Павлик, отойди!

Я ему:

– Бей, отвернусь!

Конец марта, земля мёрзлая, твёрдая, как камень, от неё бабка Сапога отрекошетила, может, на ледок попала и мне в зубы как шваркнет. Кровь водопадом. Домой прибегаю. Мама знает, что я лошадей поехал поить, думала, с лошади упал, разбился, бросилась ко мне:

– Ой, Господи, Павлик…

Два передних зуба сломаны, одни пеньки торчат. Сколько лет потом маялся, нерв оголился. То ничего, но вдруг, как начнёт ныть на холодное или горячее… А где лечить? Ни в Драгоценке зубного врача не было, ни в деревне на целине… Только перед армией вырвал и коронку поставил…

Казачата в играх развивали глазомер, меткость. Я был середнячком в бабках и в городках, но что удивило в армии: городские ребята (москвичи, ленинградцы), служил я под Калининградом, бросить гранату толком не могут. Я весил шестьдесят три килограмма, а дальше и метче всех бросал. Командир полка перед строем благодарность однажды объявил. Парни-то в части не дохлотики, кое-кто под сто килограммов весом, а не могли так бросить. Потом-то понял: я с шести лет эти навыки тренировал в играх… В 1961 году в городки в паре с замполитом подполковником Сокуриным заняли первое место в полку. Всех под орех несли… Грамота по сей день за ту победу хранится…

Сенокосные угодья Сапожниковых были по соседству с нашими. Работали на покосе от зари до зари, но в Ильин день, второго августа, – праздник, никаких кос, грабель… Взрослые отправлялись на лошадях в Драгоценку, это вёрст тридцать от наших покосов. Парни торопились на вечёрку – петь, плясать, зазноб своих обхаживать, а люди семейные своими компаниями собирались праздновать. Мы, ребятня, оставалась в таборе – рыбачили, играли. Сапог первенствовал в катанье на колесе конных грабель. Колесо металлическое, метра полтора в диаметре. Шины плоские, шириной сантиметров восемь. Руками, поднятыми вверх, берёшься за спицы, ноги на ширине плеч, и стоишь на внутренней поверхности колеса, товарищи впрягаются в оглобли и стараются побыстрее тебя катить. В середине шестидесятых был цветной документальный фильм о космонавтах Николаеве и Поповиче, их полёте в космос, подготовке… Одна из тренировок – вращение в вертикальной плоскости. Голова и ноги меняются местами в каждую секунду. Я сразу вспомнил покос. На конных граблях мы соревновались, кто дольше всех продержится, больше других сделает оборотов и не соскочит. Вестибулярный аппарат у Сапога был самым «космическим». Устанем катить, а он всё стоит…

Мать у него, сколько помню, богатырша. Грандиозная женщина. Никогда не забуду, как она в 1954 году в Хайларе, куда драгоценковские прибыли на вокзал ехать дальше в Союз, сгружала с телеги сундуки с добром. Будто это сумочки дамские. Своего второго мужа Лосева отстранила мощным плечом и самое тяжёлое запросто снимала…

В Павлике тоже было силы немеряно. При росте метр семьдесят он в парнях килограммов восемьдесят весил. Сплошные мышцы. Да не увалень, который пока развернётся, день пройдёт. Как пустится в пляс – тонкий не угонится. И с гармошкой мог выскочить на круг, а уж без неё давал в пляске дрозда… И гармонист, каких больше не встречал… Что и сгубило мужика…

Отменный гармонист, просто вне конкуренции. Лапищи – две моих, но играл бесподобно. Бывает природой поставленный голос, а это Богом данная техника. Быстро освоил гармошку и выделывал на клавиатуре… Говорил уже, звали мы его в детстве Сапог, на всю жизнь прилипло прозвище – и в Казахстане, и в Москве. Отца его СМЕРШ, подметая в сорок пятом мужиков Трёхречья, не пропустил, взял, как же – участник антисоветского восстания. Семья по приезде в Союз на целину, попала на юг Кустанайской области. Павлик окончил десятилетку и очень рано женился. Почему-то в армии не служил. Закружил голову гармонью, пляской, неиссякаемым оптимизмом и внешними данными дочери полковника, участника Великой Отечественной войны. Вскоре тот демобилизовался и уехал в Москву вместе с дочерью и зятем.

Я по молодости был у Павлика в гостях в Казахстане, потом в Москве, а последний раз мы с ним виделись в 1978-м, я поехал в столицу в командировку, выделил день и нагрянул к нему. Мужик был ещё в соку – сороковник не разменял. Хотя размордел, округлился. Обнял меня в коридоре своими лапищами:

– Эх, провались земля и небо, я на кочке просижу! Молодец, паря, что пришёл!

Я бутылку принёс. Он поставил рюмки тонкого стекла – затейливый золотистый рисунок, изящные изгибы, да отнюдь не изящного объёма – в бутылке чуть на донышке, граммов сто, осталось, когда Павлик разлил по первой.

– Я, тёзка, люблю, чтобы сразу достало! – сказал, чокаясь. – Давай, земляк!

Опрокинул рюмашку-стакашку, бросил в рот кусочек колбасы, запылал, запылал щеками… И тут же нырнул в шкаф за новой бутылкой, бросив своё коронное:

– Провались земля и небо, я на кочке просижу!

Вижу, любит это дело. За разговором спрашиваю:

– Павлик, давно выпиваешь?

– Если, тёзка, брать двадцать последних лет, навряд ли день случился, чтобы не пропустил стакан-другой, хотя бы портвешки.

Работал шофёром, потом выгнали. Пришёл я к нему в будний день, дома никого, раза два ещё в магазин ходили, он на гармошке поиграл.

– Я, – смеётся, – уже с десяток гармоний изорвал. Играю, а мне ребята: «Сапог, как ты на кнопки попадаешь такими ручищами?» Я ещё пуще выдам перебор, да в кураже рвану и… меха пополам!

Руки у него – быков с одного удара валить. Но пальцы, кстати, удивительно длинные. Не обрубки… Сказалось, что с детства на гармошке упражнялся.

Дальнего родственника Павлика японцы (работал он в администрации Трёхречья, в так называемой губернии, шофёром), унося ноги из Драгоценки, заставили бензин подвозить к зданиям, которые сжигали. Японцы ушли из Драгоценки с восьмого на девятое августа сорок пятого. А десятого вошёл СМЕРШ. Боёв не было, армейские части, перейдя Аргунь, южной степной окраиной Трёхречья, не встречая сопротивления, устремились мощной лавиной в сторону Хайлара. Японцы в Драгоценке знали день начала войны. Недавно прочитал: они забросили накануне конфликта за Аргунь группу разведчиков из русских белоказаков, те взяли языков (двух советских офицеров), притащили в Драгоценку, япошки под пытками выведали день наступления. Хотели напоследок собрать население Драгоценки в церкви, запереть и сжечь живьём. В посёлке на тот момент остались женщины, старики да дети малые. Время-то самое сенокосное, мужики сплошь на покосах. Один японец человеком оказался – сожительствовал с русской женщиной и предупредил через неё. Колокола ударили в набат, уже пулемётчики в ожидании рассредоточились вокруг церкви, да зря япошки злорадовались, никто не сорвался в церковь… Силком сгонять было некогда, торопились ноги подобру-поздорову унести…

Я был в тот момент с мамой, Царствие ей Небесное, и младшими братишками… Запомнилось состояние тревожности. Горели казармы японского гарнизона, из нашего дома хорошо было видно, пылали здания полиции и жандармерии, гостиница для японских резидентов… Ночью мама увела нас на дальний край деревни к маминой бабушке, той было сто лет с хвостиком. У неё сидели, а над селом зарево…

Напоследок японцы спалили мост через Ган. Деревянный, как порох, вспыхнул. Родственник Павлика увозил на машине японцев со скарбом. В колонне машин десять было. Мост через Ган переехали, остановились, полили его бензином, подожгли и поехали дальше. Родственник сбежал при первой возможности. Дорога, по которой драпали, – одно название, на переправе через речушку две машины врюхались, в том числе и родственника, он под шумок удрал.

Вернулся в Драгоценку. Его тут же советская комендатура за жабры и заставила трофейные автомобили, брошенные японцами, привести в порядок. Родственник жил рядом с Сапожниковыми, и Павлик постоянно вокруг машины крутился. Как мы, его ровесники, завидовали, ведь он мог похвастаться:

– Дядя Толя дал мне порулить. Пусть на коленях у родственника сидел, а всё равно. Мы большинство разу на машине не катались…

Зажиточные жители Драгоценки в ту осень жертвовали Советскому Союзу скот, продукты. Отец двадцать голов скота передал, муки мешков пять, зерна мешков десять… Одному офицеру подарил виктролу, так назывался в Маньчжурии патефон. Китайцы называли его «театра ящик». По цене виктрола равнялась хорошей корове.

Родственник Сапожниковых два месяца, до средины октября, возил продукты с японских складов (муку, масло подсолнечное и сливочное, крупу) в Союз. Павлик говорил потом:

– Дядя Толя, переправляясь с машиной на пароме через Аргунь, каждый раз боялся: вернётся ли обратно, не возьмут ли под арест.

Я проезжал через Москву в 1986-м, позвонил Павлику, жена подняла трубку: «Он в ЛТП». От алкоголизма лечился в так называемом лечебно-трудовом профилактории. А через пару лет узнаю: умер Павел Георгиевич. Здоровья Бог ему отмерил лет на девяносто, да водочка сковырнула такого богатыря, до пятидесяти не дожил. Вот тебе, паря, и «провались земля и небо, я на кочке просижу».

В их семье было трое детей, когда его отца арестовали. Мать-богатырша года через два вышла замуж за учителя Лосева. У них родился совместный сын. Отец Павлика, Георгий Иванович, в 1957-м освобождается из лагеря, приезжает к ним в Казахстан, и Лосев вынужден был уйти. Надо отдать должное, Георгий Иванович воспитал неродного сына, дал образование, парень-то головастый оказался, окончил университет, преподавал, защитил диссертацию…

В начале шестидесятых Георгий Иванович приезжал к моему отцу в Троебратное. Сапожниковы жили на юге Кустанайской области. Георгий Иванович на тот момент был при должности, третий человек в совхозе после директора и секретаря парткома – профсоюзный босс, председатель рабочкома. Для человека с грамотёшкой в пять классов и лагерем по политической статье, это была солидная высота. Совхоз целинный, передовой…

Выпивают с отцом, вспоминают Трёхречье. Георгий Иванович заявляет. Была у него к месту и не совсем присказка «я-то сказать». Для разгона мысли. Он и говорит:

Ефим Фёдорович, я-то сказать, кабы не твой брат с его восстанием, будь оно сто раз неладное, не поддайся тогда на эту дурь – обух плетью собрались мы перешибить, я-то сказать, стал бы в Союзе большим человеком!

Я был свидетелем разговора. Отец останавливает речь сослагательного наклонения:

– Гоша, не завирайся! Останься ты в России, вас бы точно раскулачили, и сгинул бы в тайге или болотах, а нет, так на войне погиб. Как ты думаешь, тебя, проходящего как «вражеский кулацкий элемент», куда сунули бы? В пехоту! А в ней жить целым не больше недели. Это раз, а во-вторых, кто тебя защитил от японцев, когда перед строем чуть башку не отрубили? Кто? Без башки тебе должность начальника рабочкома не дали бы!

Самое большое подразделение японцев в Трёхречье стояло в Драгоценке, название громкое – гарнизон, а по численности – рота. Ни танков, ни артиллерии. Я пацанёнком любил смотреть, как япошки маршировали, небольшенькие солдатики, а винтовка внушительная… Стоял гарнизон на возвышенности. От нашего дома с правой стороны пологая сопка, у её подножия облюбовали японцы площадь. Поставили казарму, ряд строений… А по периметру не забором огородились – рвом себя окопали. Вернее сказать, ровиком. До метра шириной, столько же в глубину. Больше от домашней живности преграда. Свиньи в Трёхречье ходили в режиме свободного выпаса. Хавронья Георгия Ивановича, будущего председателя рабочкома (а свинья, как известно, везде грязи найдёт на свою голову), захотела поковыряться на территории гарнизона. Мало ей было других мест, потянуло к оккупантам. Перебралась через ровик и не только поковырялась в земле, но и дриснула… Японец увидел такую непотребь на территории части, такое вопиющее непочтение к войскам императора, в гневе всадил штык в загривок непрошенной гостьи, заколол, чтоб не шарилась и не гадила под носом у завоевателей. Сапожников на свою беду увидел акт уничтожения чушки. Ей месяца два до холодов нагуливать мясо и сало, а её убивают средь белого дня…

Георгий Иванович, человек не робкого десятка, побежал с претензиями к начальнику гарнизона:

– Я-то сказать, что это такое, ваш солдат порешил почём зря мою свинью! Я-то сказать, глазами своими, как он вместо того, чтобы выгнать, штыком… Был бы забор у вас, другое дело, свинья, я-то сказать, откуда знает, что здесь запретная территория для гражданских!

Начальник гарнизона выслушал претензии Сапожникова, затем отдал приказ выстроить япошек на предмет опознания виновника в смерти домашней свиньи…

Происходило это году в сорок втором, дядя Сеня был поселковым атаманом в Драгоценке. Его, как местную власть, вызвали на следственный эксперимент. Начальник гарнизона говорит Сапожникову:

– Покажи, какой солдат.

Видеть его Сапожников видел в момент убивания живности, да не в упор, издалека, а попробуй узнай, когда япошки на физиономию для нас все одинаковые. Сапожников, «я-то сказать», тык-мык, в одну сторону прошёл вдоль строя, в другую… Не исключаю, того японца могли умышленно не поставить в строй… Начальник гарнизона, видя тщетность поиска и отрицательный результат эксперимента, без суда по законам военного времени сам вынес приговор: за клевету на солдат Квантунской армии… И шашку наголо. Не стал даже спрашивать, как полагается перед казнью, последнего желания приговорённого…

Зарубил бы, да атаман, Семён Фёдорович, заступился, попросил не убивать опростоволосившегося станичника… Авторитет у дяди Сени был не только среди односельчан, но и у японцев… Спас незадачливого товарища по восстанию…

Отец и напомнил Георгию Ивановичу об этом случае:

– Отлетела бы твоя башка, кабы не Семён. Так что, я-то сказать, не больно-то на моего брата бочку кати…


Смерть дяди Сени


Дядя Сеня однажды и моего отца спас. Отец всю жизнь носил усы. По обличью смахивал на Чапаева из кино. Сухой, жилистый, и усы… Рассказывал, когда в семьдесят третьем ездил в Кузнецово, где-то за Иркутском на станции вышел воздухом подышать, к нему бурят подходит и говорит:

– Товарищ, ты похож на Чапаева!

Отец не растерялся, с юмором у него всегда было на пять с плюсом.

– Так я ведь, – доложил, – брат Василия Ивановича!

А при японцах произошло следующее. Отец загулял с товарищами в китайской харчевне и, возвращаясь домой по темноте, нарвался на патруль. Шла война, японцы держали ситуацию в Драгоценке под повышенным контролем. Ночью комендантский час. Патруль тут же на улице устроил отцу экспресс-допрос на ломаном русском, кто он и откуда. Офицер, гонору у них было с верхом, оскорбительное бросил по поводу отцовских усов. Наподобие «таракан-усы». Отец на дыбы:

– Ты как с русским казаком разговариваешь?!

И, недолго думая, разжаловал япошку. Вцепился ему коршуном в погон. Сорвал. Если уж за свинью едва голову не отсекли Сапожникову, тут похуже проступок – покушение на честь офицера. Расстрел как минимум. Утром Семён Фёдорович пошёл к коменданту. Как уж откупились, не знаю, но освободили отца.

Отец, как и Митя, в подпитии не мог не поматерить коммунистов, Ленина – обязательно. Мать покойница, Царствие ей Небесное, переживала, когда родственники, земляки приезжали. Отец непременно поднимал тему губителей России. Мать боялась, как бы кто не сдал отца…

Дядя Сеня держал в Драгоценке мясной магазин. Сделал специальную пристройку к дому и торговал. В сорок пятом смершевцы, высшие чины – полковники, подполковники, майоры, частенько заходили к дяде Сене. Поил их, кормил. Не один раз офицеры убеждали: тебя, Семён Фёдорович, не тронем, не волнуйся, зачем ты нам нужен? Усыпляли бдительность. Уйди он в бега, может, и остался бы жить. Два месяца провёл в подвешенном состоянии…

На Покров, четырнадцатого октября, дядю Семёна вызвали в СМЕРШ, допросили (по материалам дела допрос проводил старший лейтенант А. Филимонов), а пятнадцатого – арестовали.

Помню, я с улицы прибежал домой, отец сидит, руки на стол положил, грудью на них лёг, голова опущена, поднял глаза на меня, посмотрел невидящим взглядом… Мать топчется у печки:

– Может, ещё выпустят Семёна, кого-то ведь выпускают.

Отец, всё так же глядя в стол, тяжело ответил:

– Его уж точно не выпустят.

Дядя Сеня прекрасно понимал: кому-кому, только не ему ждать пощады. В отличие от многих мужчин-трёхреченцев, которых, в общем-то, ни за что схватили и повезли в Советский Союз, для него там давно пуля была приготовлена, с тридцать первого года карательные органы держали в списках первейших врагов. Дядя Сеня решил не дать возможности чекистам позлорадствовать, поглумиться: «Ну что, казачок, попался! Как твоя бандитская верёвочка ни вилась, как ты ни прятался, да руки у нас длинные. Всё равно, белогвардейская сволочь, наша взяла!» Дядя Сеня придумал показать им большой кукиш. Он не согласился в раскулачиванье быть бараном, которого силком загоняют в стойло, и здесь сделал мужественный выбор. Даже его недолгий командир, легендарный атаман Георгий Семёнов, изменил себе на судилище, устроенном ему и его соратникам в Советском Союзе в августе 1946-го. Заслушав приговор «казнить через повешенье», этот неукротимый, вулканической энергии, недюжинного ума казак дрогнул (может, единственный раз в жизни) и попросил помилования у палачей. Получив отказ, ещё раз унизился – просьбой заменить повешенье расстрелом, что соответствовало бы чести русского офицера. И снова получил категорическое «нет». Перед повешеньем хотел исповедаться, причаститься (был атаман человеком истинно верующим, но, конечно же, знал, как относятся в Советском Союзе к церкви), на «приведите священника» в застенках ЧК раздался идиотский хохот и отборный мат.

Никто, само собой, не знает мыслей дяди Сени, с которыми ехал он арестантом в насквозь промёрзшем вагоне в Советский Союз, но, думаю, дядя принял именно такое решение. Почему так считаю? Отец рассказывал, дядя Сеня в десять лет заупрямился: не буду ходить в школу. Любил лошадей, охоту, по хозяйству не отлынивал от своих обязанностей, но в школу не хотел. Однажды возвращается с занятий и заявляет:

– Хватит! Писать, читать научился, не пойду больше!

Нет и всё! Отец взял в руки вожжи в ответ на категоричное заявление сына об окончании образования. Применил форму активного физического воздействия для прояснения разума. Тогда сын, настырности было не занимать, недолго думая, а конфликт вызрел суровой зимой, мягкие в Забайкалье редко случались, убежал на Газимур. Там расстегнул шубу и лёг голой грудью на лёд. С одной единственной целью – заболеть и по уважительной причине (тут вожжами ничего не сделаешь) прервать учебный год. Однако задуманное осуществить не удалось. Организм был настолько крепкий, что даже не закашлял. Упрямый казачонок грудью лёд плавил, пока кто-то из взрослых не увидел. Отец прознал, пообещал ещё вожжей добавить. Он и сам понимал, надо учить детей, да и от поселкового атамана хорошего не жди, если учительница пожалуется, что Семён Кокушин игнорирует школу. Пришлось продолжать обучение.

Когда арестованных СМЕРШем трёхреченцев в ноябре-декабре сорок пятого переправляли в Советский Союз в телячьих вагонах, дядя Сеня по дороге жестоко обморозил ноги. Мой отец был уверен на сто процентов (его уверенность передалась мне), обморозил специально. Брат Ганя в лагере в Норильске встретил тех, с кем этапировали дядю Сеню, они ехали в одном вагоне. Рассказали: у него началась гангрена, ноги опухли. В Чите хотели ампутировать, дядя Сеня не дал согласия и от гангрены умер. Где-то закопали…

Мой двоюродный брат Артём Иванович, тот самый, которого чекисты подсылали в отряд повстанцев убить дядю Сеню, сгинул в лагерях. Его тоже в сорок пятом СМЕРШ арестовал, шёл по одному делу с дядей Сеней. Повстанцев брали в два захода, первую половину (десять человек) пятнадцатого октября, а вторую (девять) – двадцать седьмого. Артём Иванович попал во вторую волну. Это я в материалах дела прочитал.

Тоже возник вопрос – почему не забеспокоился Артём, другие казаки-повстанцы: целую группу их товарищей по восстанию в один заход арестовали, увезли в Хайлар. Почему не пустились после этого в бега? На что надеялись? Им всего-то несколько месяцев и понадобилось бы – уже в ноябре сорок пятого части Красной армии начали покидать Маньчжурию, а в первой половине сорок шестого их не осталось там вовсе, как и во всём Китае.

Отец говорил, Красную армию встретили с восторгом, уважением, восхищением – пришли победители, русские воины, доказавшие свою силу, силу русского оружия в борьбе с сильнейшим врагом. Победили Германию, выгнали японцев из Китая.

Артём единственная ветвь нашего рода, чьи следы не удалось разыскать. Он родился в 1902 году, в Драгоценке у него была семья, жена, трое детей, тоже выехали в Россию на целину. И здесь затерялись… Ни отец мой не нашёл, ни я не смог…

С дядей Сеней Артёма везли в Союз в одном вагоне.

Не могу не рассказать ещё один случай, связанный со СМЕРШем. У Налётовых, Ивана Михайловича и моей тётушки Соломониды, в доме определился на постой майор СМЕРШа, некто Тищенко. Я говорил, что дом Налётовых был одним из самых заметных в Драгоцнке. Большой, просторный, под железной крышей. Тищенко жил у них более трёх месяцев. Не просто жил и столовался, ещё и вёл предварительные допросы, вызываемых СМЕРШем трёхреченцев. Пока тепло было, вёл допросы на веранде, она метров двадцать площадью.

Рассказывала об этом дочь Налётовых Наталья Ивановна (та, которая в сорок седьмом вышла замуж за Петра Таскина и не захотела идти в колхоз и корову туда не отдала). Было ей в сорок пятом восемнадцать лет, показывала фото того времени – красавица. Она и в семьдесят выглядела царственно. Прямая в спине, статная, а уж в молодости… Русское открытое лицо, роскошная коса.

Тётушка Соломонида поварихой была у майора, готовила в зимовье, Наталья накрывала на стол в красной избе… Что называется, исполняла роль официантки. Время от времени майор по вечерам приглашал сослуживцев, они устраивали пирушки. Наталья подавала яства, следила за столом.

Рассказывала, что допросы Тищенко вёл жестко – кричал, матерился. Большинство из тех, кого вызывал, увозили в Хайлар с концами. В ноябре смершевцы засуетились, пошли разговоры о скором отъезде из Маньчжурии. Тётушка Соломонида оказалась невольной свидетельницей разговора, Тищенко своему сослуживцу говорил о том, что с делами надо срочно закругляться, командование торопит, скоро домой. И обронил фразу, дескать, эх, Наташку бы с собой увезти – больно уж хороша деваха. Тётушка взволновалась не на шутку: могут элементарно выкрасть, бояться смершевцам некого. Доложила супругу об угрозе, нависшей над их Наташей. И от греха подальше сплавили дочь к родственникам на другой конец Драгоценки. Что-то наплели Тищенко, объясняя отсутствие.

Ещё один интересный факт: перед самым отъездом Тищенко широким жестом избавил десятка два трёхречецев от лагерей. Получилось так. Смершевцы уже сидели на чемоданах, торопились, Тищенко в тот день вызвал человек двадцать к себе. Собрались мужики во дворе Налётовых, курят в ожидании. Иван Михайлович и говорит Тищенко, чай они пили, майор обычно один по утрам чаёвничал, но изредка приглашал хозяина дома за компанию. Налётов возьми и скажи. Ну что вы делаете? Вы же всех мужиков, кто во дворе ждёт своей участи, арестуете не сегодня-завтра. Так? Так. А у них у каждого семьи, дети, хозяйство. Как жёнам дальше мыкаться без кормильцев?

Тищенко посмотрел на Ивана Михайловича долгим взглядом, помрачнел лицом. Потом вдруг резко встал из-за стола, вышел на крыльцо и с матом отправил всех собравшихся домой. Мол, не нужны вы мне ни сегодня, ни завтра, дуйте до горы! Да побыстрее! Чтобы через минуту никого вас не видел. Что-то сдвинулось у него в душе.

Вскоре СМЕРШ и все остальные красноармейцы ушли из Драгоценки.


Не выдал кума


Выше говорил, повторю с большим удовольствием: у мамы, Царствие ей Небесное, хороший был слух и голос отменный, песен бессчётное множество знала. Женщины в Драгоценке, как морозы устоятся, долгими вечерами лепили пельмени… Заготавливали их кадками… Гости зимой к нам, бывало, придут, мама подаст ведро:

– Павлик, сходи в амбар, принеси пельменей.

В амбаре бочка литров на сто пятьдесят-двести и под самый верх заполнена пельменями, полведра набираю…

Раз в советское время на работе отмечали Первое мая, за столом рассказал, как жили в Трёхречье, про бочки с пельменями – не все поверили, брось, мол, Павел Ефимович, пули лить…

Лепить пельмени собирались родственницы, подруги, один вечер в одном доме, второй в другом… Лепят и поют… Мама красиво пела… Очень красиво… Талантливый был человек. А работы сколько переделала за свою жизнь! На десятерых хватит. Восемь человек детей вырастила, а родила четырнадцать. Трое умерли в младенчестве, трое – в дошкольном возрасте. Обшивала всю семью. Машинку «зингер» из Забайкалья привезла, всё шила на ней – от мелочи до шуб. Печь могла сложить, отец не умел и не брался. В Троебратном в обоих наших домах печи маминой работы, отец на подхвате… Трубы печные сама ремонтировала. Лошадь запрячь, верхом проскакать, косить литовкой, жать, снопы вязать – всё умела… И пела…

Запомнился эпизод: студентом из Омска после сессии в конце июня приехал в Троебратное, на подходе к дому слышу – поют. Окно открыто, и плывёт в улицу:

По диким степям Забайкалья,

Где золото роют в горах,

Бродяга, судьбу проклиная,

Тащился с сумой на плечах…

Мама и Музурантов Кузьма Матвеевич – кум отца – поют. У Музурантова сильный тенор… Бывают в жизни моменты, отпечатываются в памяти до мельчайших подробностей. Настолько проникают в душу, стоит лишь тронуть и картина перед глазами… Летний день на закате, родительский дом и песня. Мама красивая в песне. Так-то красивая, а уж когда пела и вовсе внутренним светом преображалась. Повседневное уходило, отдалялось, высвечивалось глубинное, сердечное… Тогда ещё на здоровье не жаловалась. За столом сидят, у мамы на голове косынка, что я из Омска зимой в подарок привёз, отец голову склонил, молча качает в такт…

Отец был крёстным у младшего сына Кузьмы Матвеевича – Фёдора, тот тридцать шестого года рождения. Через год, как на свет Божий появился Федя, японцы бросили Музурантова в тюрьму. Отец говорил: по ошибке, думали, советский разведчик. Пытать они мастаки. Изрядно поиздевались, привязывали за ноги к потолку, иголки под ногти загоняли, требовали назвать сообщников. Музурантов физически крепкий, ражий мужчина, да не выдержал…

Однажды, подвыпив, признался отцу… Освободился он в сорок пятом, как японцев прогнали… Посчастливилось, не убили япошки, убегая из Драгоценки, торопились. С отцом разоткровенничался за столом, рассказал: устав от пыток, хотел назвать сообщником его. Чуть не сорвалось с языка: «Кокушин Ефим Фёдорович». Но вспомнил: они кумовья. Жена Музурантова, Елизавета Васильевна, выпросила у японцев свидание и сообщила мужу: «Кум Кокушин хорошо помогает».

Детей у них было шестеро. Так получилось, мне хоронить Елизавету Васильевну пришлось. Но это уже другая история. Отец ей с сенокосом помогал, свиней, баранов резал… Где словом, где делом поддерживал. Жили по соседству. Отец не бросил товарища в беде… Слова жены о помощи кума сдержали наговор. Мог бы Музурантов порушить жизнь отцу.

Как порушил Ивану Банщикову, мужу моей тётушки по маминой линии – Харитиньи. Это был тот самый Иван Евдокимович Банщиков, который вместе с дядей Сеней был в повстанческом отряде. Вдвоём они командовали штурмом прииска «Воровская». Только уходили в Маньчжурию поврозь. Иван Банщиков на два месяца позже, отлежался в тайге, залечил рану и с группой казаков в шесть или семь человек проскочили кордоны пограничников и перебрались за Аргунь. В Драгоценке Иван Евдокимович женился на моей тётушке Харитинье.

Музурантов назвал его своим сообщником по разведдеятельности в пользу Советского Союза, чтобы японцы хотя бы на время отвязались, перестали пытать. С сыном Банщикова Сашей (что в Германии сейчас живёт, с которым мы залог поднимали в устье Барджаконки) я учился в одном классе. Японцев тот факт, что Иван Банщиков был в повстанческом отряде, а у чекистов на него давний зуб, не остановил. Наверное, посчитали: как хитро законспирировался советский разведчик. Арестовали, и с присущей им изобретательностью принялись пытать и покалечили основательно… Банщиков не оговорил ни себя, ни кого другого, стойко выдержал мучения, в конце концов японцы отпустили его домой умирать. И всего-то месяца три после тюрьмы Иван Евдокимович прожил.

Японцы его в тридцать девятом арестовали, сын Саша только-только родился, грудничком был. Не везло моей тётушке в супружеской жизни. Первый муж, Антон Деревнин, молодым скончался, первенец родился – сын, и вскорости у Антона кровоизлияние в мозг, второго мужа – Банщикова – японцы замучили. Сошлась в 1941-м с Порфирием Сапожниковым, тоже из отряда дяди Сени, вместе бежали из Советского Союза и пришли в Драгоценку. У них родилось двое детей – Алексей и Валентина. Порфирия СМЕРШ в сорок пятом взял по делу о восстании, он отсидел десять лет, потерял ногу в лагере, но почему-то тётушка Харитинья не приняла его после лагеря, умер под Карагандой. Вблизи тех мест, где лагеря отбывал. Может, тётушка привыкла за десять лет без мужа, возраст сказался. Что интересно, когда в пятьдесят четвёртом она с детьми оформлялась на целину в Советский Союз, все дети, все четверо, взяли фамилию первого её мужа – Деревнина. Хотя всего один был Деревнин, второй – Банщиков, а третий сын и единственная дочь – Сапожниковы.

Тётушку Харитинью мы звали тётушка Ханочка. Отец помогал её семье после ареста Порфирия. Зажиточность не порождала в нём скопидомской страсти: набивай свои закрома, тащи всё под себя! Не скупился на поддержку нуждающихся станичников. Для меня он пример подобного бескорыстия. И я счастлив, что были у меня случаи, когда Бог надоумил поступить вот так же. В 1971 году в Омск перевели служить офицера-танкиста Олега, сына маминого родного брата Ивана Петровича Патрина. Я говорил выше, что у забайкальцев в семьях случалось двух сыновей называть одинаковыми именами. У моего деда Петра Павловича Патрина был младший брат Пётр Павлович. И у отца Олега – Ивана Петровича – младший брат полный его тёзка, тоже Иван Петрович. Как водится, домашние звали его «Малый», дабы отличать от старшего и на зов одного не срывались оба. Малого Ивана Патрина я упоминал ранее в связи с трагедией в Тыныхэ. Он был женат в Драгоценке на Варваре Павловне Баженовой, отца которой убили каратели в Тыныхэ, дядю задушили уздечкой, а брат Алёша лишился рассудка.

Олег окончил танковое училище в Казани, служил в группе войск в Германии, участвовал в августе 1968 года в событиях в Чехословакии. Едва не погиб. Чутьё ли спасло, или реакция боксёра выручила, а скорее – молитва матери хранила. Олег и двое солдат шли патрульной группой. «Время не ночное, сумерки, – описывал случай Олег, – но чехи рано спать ложатся. Улицы уже опустели. Как я его почувствовал?» Нападавший стоял в тени за деревом и как только патруль миновал его укрытие, сделал замах. «Я ничего не услышал, просто вдруг тревогой мысль: сзади опасность». Олег дёрнулся вперёд и в сторону, и страшный удар обрушился на плечо… Ломом целил народный мститель в голову… Фуражка навряд ли спасла бы офицера, не уклонись Олег… Отделался переломом ключицы… А чех, бросив ломик, пустился наутёк в проулок… Он прекрасно знал: советским стрелять строго запрещено…

Отлежавшись в госпитале, отдохнув в Гаграх, Олег попал в Германию, оттуда в 1972-м перевели в Омск, в часть, что в посёлке Светлый. Мы с Олегом с первой встречи в Омске душевно сблизились. Часто потом или он ко мне домой приезжал, или я к нему. С ним всегда праздник – солнечный был человек! Редкий рассказчик, немало повидал в жизни, юморист и пел под гитару. Мечтал: «Демобилизуюсь – никуда не поеду, обязательно здесь останусь». Нравился ему Омск, Иртыш: «Вот бы квартиру где-нибудь на берегу и рядом с тобой…» Перед глазами первая наша встреча в Омске. Я как узнал – Олег в Светлом, так в ближайший выходной отправился в гости. Без всякого предупреждения. По адресу нашёл дом, обычный двухэтажный деревянный. Жена открыла, Олег был в части. Позвонила ему. В окно вижу – летит. Шинель расстёгнута, полы по сторонам от быстрой ходьбы… Голову поднял, меня в окне увидел, кулаки радостно сжал, лицо светится: «Брат! Павлик!» Забегает, обнялись. Восемнадцать лет не виделись…

В 1973 году у Олега родился сын, на это радостное событие к Олегу приехали родители – Иван Петрович с Анной Фёдоровной, её в нашей родне звали Нюрой.

Иван Петрович в белогвардейцах не состоял по причине малолетства, родился в 1910-м, но в сорок пятом его не миновали частые сети СМЕРШа. Уже было трое детей: Николай, Григорий, Олег. С четвёртым тётя Нюра ходила. С этой оравой она в пятьдесят четвёртом не раздумывая поехала в Союз. Не побоялась полной неизвестности, одна с четырьмя детьми, и никаких сведений – жив муж или давно сгинул… В Китае никто ничего не знал об участи арестованных СМЕРШем. Тётя Нюра, как только объявили о возможности переезда, начала собираться – там ведь муж. Попала в Кемеровскую область. Чуть обустроилась, сделала запрос в Москву, оттуда ответ с адресом лагеря, где отбывал срок по 58-й статье муж. Тётя Нюра, кроме листочка, на котором кратко описала мужу десять лет вдовьей жизни, вложила в конверт фото детей. Пусть муж посмотрит и удостоверится – все их деточки в целости и сохранности, никого не потеряла. При оформлении документов для отъезда в Советский Союз требовалось фотография несовершеннолетних детей с родителями. Для идентификации на границе, что за дети едут при взрослых. Нет ли шпионского подвоха. Это фото отправила тётя Нюра мужу в лагерь.

Каторгу Иван Петрович отбывал, не дай Бог никому, в лагерях под Магаданом. На шахте. И вот однажды после ужина помбригадира выкрикнул: «Патрин, в оперчасть!» Дядя Ваня рассказывал: «Спрыгнул я с нар, фуфайку подхватил и голову ломаю: на кой понадобился куму? Прихожу, а тот начал о семейном положении расспрашивать». Зэк честно ответил, что семья-то как бы и есть, а как бы и непонятно. Ведь она будто на другой планете – за границей, в Китае. Дядя Ваня представления не имел о коренных изменениях в судьбах трёхреченцев, о движении «целинников», о массовой реэмиграции из Маньчжурии в Союз… Опер протягивает фото и письмо жены: «Вот твоя семья»… Зэк, отсидевший почти десять лет в краю, где по статистике из сотни заключённых выживали единицы, упал в обморок от вида жены и почти на десять лет повзрослевших детей.

– В себя прихожу, – рассказывал, – уставился на фотокарточку, и тупая мысль ворочается: «Что за девочка?»

Наташа родилась через четыре месяца, как его арестовали.

В пятьдесят шестом он освободился, и судьба подарила в сорок семь лет ещё одну дочь – Тамару. В Красноярске живёт. Двоих детей воспитала. Любил Иван Петрович свою «Томочку» – последыша, поскрёбыша… Жалел, муж непутёвый попался. Был директором школы, но спутался с молодой учительницей, бросил семью… А уж как жену дядя Ваня боготворил: «Аннушка моя, Нюрочка моя – золото, не женщина. Я-то в лагере чё – только за себя отвечал. Бывало, думаешь: скорей бы чё ли сдохнуть – не мучатся. А на ней четверо детей… Как бы тяжело ни было – тяни воз со всеми прицепами…»

Зэковская осторожность вошла в него намертво. В первых числах июня 1973-го утром в субботу сижу на кухне, пью чай, вдруг телефон затрезвонил, поднимаю трубку. В ней плотной скороговоркой:

– Павлик, здравствуй, это дядя Ваня Патрин, старший дядя Ваня, я тут с Нюрой к Олегу приехал, внука посмотреть. Жду тебя у магазина «Яблонька».

И – конец связи, слова не дал мне вставить. Накручиваю телефон Олега. Никто трубку не берёт. Делать нечего, бегу рысью к «Яблоньке», от меня ходьбы пять минут. Подхожу, дядя мой стоит и улыбается, солнышко да и только.

Оказывается, он, битый-перебитый зэк, тёртый лагерями калач, узнав от Олега, что тесть мой имеет отношение к органам, посему в соответствии с формулой: бережёного Бог бережёт, а ретивый сам наскочит – дабы не наскакивать, позвонил из телефонной будки и назначил встречу на нейтральной территории. Не захотел ко мне домой:

– Не-не-не, – упрямо отказался, – жизнь такая, вдруг тебя подведу.

Сели на автобус и поехали к Олегу в военный городок.

Я считал: дядя с тётей обязательно поедут к моим родителям в Троебратное. Ведь рядом, что тут от Омска ехать до Кургана, ночь переспать, а от Кургана всего ничего. Дядя Ваня, воссоединившись с семьёй после лагеря, к первым из родственников приехал к нам в Новосибирскую область на птицеферму. Прекрасно помню, как благодарил отца с матерью, что поддерживали его семью в Драгоценке. Отец, пока дети были маленькими, помогал с покосом, зерном обеспечивал. Мальчишки подросли, стал брать их на полевые работы, уже как бы зарабатывали сами…

И вдруг дядя Ваня мне говорит:

– Нет, Павлик, в этот раз не поедем к твоим в Троебратное.

Мы за столом сидели, чуток разгорячились после тостов «за встречу!», «за внука!». Я давай наседать:

– Как так, рядом и не съездить! Дядя Ваня, извини, не пойму вас! И отец с матерью не поймут. Вы ведь на пенсии, на работу не надо.

Он пытался отделаться отговорками, а потом наедине остались, честно признался:

– Денег нет, чё там эта пенсия.

Я не практиковал заначки от семейной кассы. Впервые пожалел об этом. Что делать? Знал, жена не поймёт моих родственных чувств с экономическо-альтруистической подоплёкой: семейный бюджет на тот момент свободными средствами не располагал. Тогда я втихушку запустил руку в НЗ, в котором хранились у нас облигации трёхпроцентного займа, вытащил парочку двадцатипятирублёвых и чуть не силком заставил дядю Ваню взять.

Получилось, они в последний раз повидались и с моими родителями, и с тётей Ханочкой, с другими родственниками и знакомыми трёхреченцами, кто жил в Троебратном. Более сорока лет греет мне душу тот порыв: вовремя сообразил и не пожалел денег, устроил им эту поездку. Дядя с тётей порадовались, и родители мои тоже.

Ни с кем из двоюродных братьев не был я так близок, как с Олегом. Умный, талантливый… Всех троих сыновей дяди Вани Бог щедро талантами одарил. Николай, мой ровесник, родился на Николу зимнего – девятнадцатого декабря. Окончил физкультурный факультет Красноярского пединститута, марафонец, мастер спорта по лёгкой атлетике и лыжам. Преподавал в техникуме в Абакане, дружил со знаменитым богатырём-борцом Иваном Ярыгиным. Ярыгин любил пельмени Николая. Тот делал по-патрински, мама так же стряпала. В фарш добавляется свежая капуста. В кипящую воду бросаешь её, и чуть-чуть надо подержать, несколько секунд, и на дуршлаг, потом через мясорубку. Капуста придаёт фаршу мягкость. Николай, возможно, ещё какую-нибудь траву добавлял. Травник он отменный. Летом специально ходил в тайгу. Всегда один. Спрашиваю:

– Не опасно?

– Да я ведь, брат, знаю, как себя вести.

Отчаянный парильщик… Мы один раз с ним на семь часов зависли у него в техникуме в бане. В выходной день. Жёны прибежали, думали: не случилось ли что с мужиками. Особенно моя Любаша заволновалась, думала: вдруг загуляли и что-нибудь случилось в связи с этим – об печку ожог или сердце не выдержало, или угорели… Загулять было исключено. Я заикнулся Николаю – пивка прихватить, после парной освежиться, он обрубил, дескать, спиртное не входит в его банную церемонию, только настои трав. Он и без бани практически не пил, с одной рюмкой весь вечер. Каких только отваров и настоев не приготовил потчевать меня в бане: успокаивающие, тонизирующие. Целый набор настоев, чтобы на каменку плескать… Дух лесной в парной стоял… И волосы чем-то полоскали, и ванночку для ног специально для меня сделал – мозоль я в дороге набил новыми туфлями…

Средний сын дяди Вани – Григорий – пошёл по музыкальной части, профессионально играл на баяне, отлично пел. Олег тоже хорошо играл на гитаре, знал массу романсов. Как услышу: «Звёзды на небе, звёзды на море, звёзды и в сердце моём…» – его вспоминаю. В том же 1973-м, в конце сентября, отец мой, возвращаясь из Забайкалья, заехал ко мне. А за два дня до этого в Омск прилетел Николай Патрин в командировку. Мы с ним и с Олегом отправились на вокзал. Отец увидел: «Ну, прямо три богатыря!» А мы действительно, в самом расцвете мужики – Олегу тридцать, нам с Николаем по тридцать четыре. У отца все котомки-сумки отобрали.

– Я с вами, братьями, – довольно заулыбался отец, – как барин!

Через два часа мы уже сидели в ресторане «Центральный». Гуляли широко. И стол по высшему разряду, и музыкой себя, какой душа желала, ублажали, Олег то и дело шёл к музыкантам с заказом. К концу вечера стал у них своим человеком, разрешили самому взять акустическую гитару, он запел:

Снился мне сад в подвенечном уборе,

В этом саду мы с тобою вдвоем.

Звезды на небе, звезды на море,

Звезды и в сердце моём…

Голос глубокий, бархатный баритон… Задушевная гитара…

Тени ночные плывут на просторе,

Счастье и радость разлиты кругом.

Звёзды на небе, звёзды на море,

Звёзды и в сердце моём.

Отец потом много лет вспоминал, подшучивая над нашим застольем, как в Омске в ресторане пил со звёздами «кондяк», заедал курицей «табак». Он настаивал, когда делали заказ, «Столичную» взять, но мы решили гулять так гулять, банальную водку и в будний день можно. «Кондяк» был молдавский, пятизвёздочный…

Вспоминаю родных, двоюродных братьев – многие были успешными спортсменами. Объяснение одно – казачья кровь, генная закладка. Олег был перворазрядником по боксу, волейболу, лёгкой атлетике. В военном училище всем занимался, всё легко давалось. Никого не боялся. С пол-оборота заводился на несправедливость, наглость. В автобус зашли однажды с ним, а на задней площадке хамло – через слово мат. Мужчина с женщиной, муж и жена, наверное, рядом стояли, мужчина сделал замечание. Дескать, придержи язык, не в лесу среди пней, женщины, дети едут. Тот в бутылку:

– Айда выйдем, очкарь! Что? Зассал? Так молчи в тряпочку, не мешай человеку разговаривать! То же мне – выискался хер четырёхглазый!

Автобус к остановке подкатывает. Я глазом не успел моргнуть, Олег, хоть и в форме, нырнул на заднюю площадку, сграбастал придурка за грудки, приподнял:

– Пошли-ка со мной выйдем!

И, не ожидая согласия, по воздуху вынес того из автобуса. Я еле успел следом выскочить. Их двое было. Парень не из слабаков, и кореш не хлюпик. Олег за будку остановки затащил это хамло:

– Ну, давай, лайся теперь, погань подзаборная!

Тот давай ерепениться:

– Да я тебя сейчас, кусок!

Олег коротко пробил левой в печень:

– Это тебе за «куска» от офицера!

Хам пополам сложился. Куда многословие девалось? Морда скуксилась… Кореш даже не рыпнулся защищать:

– Ладно чё ты… Ну выпивши он.

Олег на прощанье придурка легонько пальцами в лоб ткнул, а у того ноги от апперкота ослабшие, он сразу на задницу и сел кулём…

К великому сожалению, любил Олег и такой вид «спорта», как литробол. Злоупотреблял водочкой. Как-то жена его Валя на работу мне звонит – запил. Я его крепко пропесочил. Каялся, божился:

– Брат, даю слово – завязываю!

И служба не заладилась, начальник стал гнобить, Олег нет бы сосредоточиться, выбрал выход попроще – начал закладывать… И достукался до суда офицерской чести… Уволили из армии… Он в два дня собрался и уехал из Омска. Передо мной стыдно было, поэтому, думаю, не предупредил, не попрощался… Звоню ему, а мне говорят: «Уехал». «Как уехал? Не может быть! Надолго?» – «Навсегда». С женой развёлся, женился на другой, сын родился, но болезненный – умер в десятилетнем возрасте от онкологии. Олег и сам рано ушёл, до пятидесяти не дотянул. Подался в нефтяники, в Томской области жил. А умер в гараже, спустился в погреб… То ли с сердцем плохо стало, то ли от газов… Непонятно…

Дядя Ваня дожил до восьмидесяти шести лет. Я с ним последний раз встречался за два года до его смерти, в 1994-м. Советский зэк, отсидевший «десятку» в магаданских лагерях, ещё курил, две-три рюмочки мог пропустить, и все передние зубы собственные… Будь жизнь нормальной, такой организм лет сто бы отмахал без труда… Его бабушка по отцу, Марфа Игнатьевна, Царствие ей Небесное, в девичестве Осколкова, в сто три года ходила в церковь, сам видел, старенькая, ветхая, но придёт с палочкой, встанет в уголке… В Драгоценке упокоилась…

А незаконнорожденный сын дядя Вани – Патришонок (которого выше упоминал и которого Астаха Писарев вырастил) – погиб в начале шестидесятых годов в Казахстане в автомобильной катастрофе. С ним дядя Ваня не знался.

Иван Петрович Патрин – Малый Иван – отсидев срок по 58-й, жил сначала на станции Топки вместе с братом – Большим Иваном, потом у родной сестры (моей тёти Ханочки) в Пресногорьковской, а в начале восьмидесятых уехал в Австралию по вызову сына Владимира. Написал тому, что здоровье подводит и пора прибиваться к какому-то берегу… В Австралии, как я уже говорил, жена Варвара не приняла, отказала, хотя замуж ни в Драгоценке, ни в Австралии не вышла. Дядя Ваня у Владимира до смерти жил. Клятву, данную при венчании, жена не посчитала нужным сдержать… Дочери говорила, дескать, я его никогда не любила. Хотя, как рассказывали, не любить такого было нельзя – первый парень на деревне. Высокий, статный, голубоглазый. Пел почти профессионально. Это уже не застольное пение под рюмочку… В репертуаре даже арии были из «Евгения Онегина», несколько японских песен исполнял… А как пел казачью «Конь боевой с походным вьюком»!.. Это надо было слышать. Талант певца пусть не намного, да облегчил жизнь в лагере… Там организовывались концерты зэковской самодеятельности, что давало передышку в каторжном труде…


Посажёный отец


В сорок пятом СМЕРШ, войдя в Драгоценку, принялся всех мужчин Трёхречья просеивать, выявляя в первую голову тех, кто перешёл границу после Гражданской войны в возрасте совершеннолетия, кто воевал на стороне белых, кто из «тридцатников» – от коллективизации бежал в Трёхречье. Поселковым атаманам вручили тайные списки мужчин, которым не следовало отлучаться из деревень. Их вызывали, расспрашивали. Отец знал нескольких мужиков, тех, кто похитрее, они по-тихому смылись на период работы СМЕРШа на далёкие заимки. И отсиделись. Редко кого искали. Смершевцам хватало и без того человеческого материала. А эти, пока смершевцы не ушли, не появлялись в деревнях, тем и спаслись. Кто-то из мужиков погорел по своей наивности, генетической честности. О чём-то из своей биографии можно было умолчать. Они по простоте душевной – ум на уловки не изощрён – без утайки всё вываливали. Не могли предположить: расспросы ведутся неспроста, даже маленькая зацепка может привести к трагедии. Доверчиво отнеслись к заверениям смершевцев, дескать, простая формальность…

Как-то, я уже армию отслужил, собираюсь в клуб на танцы (у родителей в Троебратном жил), заходит мужик. Отец обрадовался:

– О, Иван Ильич! Проходи, дорогой гость.

На следующий день с отцом дрова пилим, он говорит:

– Вот судьба у человека.

И рассказал про Ивана Ильича Салохина, земляка-трёхреченца, в Казахстане он жил в деревне Белоглиновка Пресногорьковского района. Салохин из «тридцатников», ушёл в тридцать первом году в Трёхречье из Кузнецово. Не всем удавалось перевезти семью за Аргунь, а он ухитрился. Исключительной сметки был мужик. Как только СМЕРШ начал дёргать односельчан к себе, Салохин сделал для себя вывод: лучше подальше держаться от всяких проверок. И тайком улизнул на заимку. Скорее всего, отсиделся бы там. Да бес внедрил мысль сходить проведать жену, куревом заодно запастись. На одну ночь скрытно приехал, но тайное сделалось по доносу соседа явью. Тому не вовремя приспичило выйти до ветру и засёк, как Иван Ильич перемахнул забор и побежал через ограду к своему зимовью.

Оказался Салохин в лагере в Караганде. И задумал побег. У Солженицына в «Архипелаге ГУЛАГ» одна глава посвящена героическим попыткам зеков вырваться на волю: подкопы на сотни метров за колючку делали, отчаянные прорывы устраивали. Но мало кому удавалось обрести свободу. Салохин подорвал из лагеря в 1948 году. Я не запомнил детально, но как-то он ухитрился в уголь зарыться и в полувагоне с шахты отбыл. Человеком был отчаянным, рискованным и сообразительным. Не скажу, в угле он до Борзи доехал или перебирался на другие товарняки… Главное, цели своей добился… Салохин рассказывал:

– Еду, ночь кромешная, темнота чернющая, состав останавливается, слышу, кто-то кричит: «Да Борзя это! Борзя! Дыра засранная!» А я чуть в голос «ура» не закричал!

Родное Забайкалье! С превеликой осторожностью пробрался к границе… Перемахнул через Аргунь. И охранников лагеря с носом оставил, и пограничников, наших и китайских, вокруг пальца обвёл. Порубежье с Китаем на то время охранялось серьёзно, да отчаянный казак как никто знал особенности местности. Переплыл Аргунь, а тут уже, считай, дома. Вот и желанная Драгоценка. Сколько раз в лагере на нарах грезился этот райский уголок, самый для него прекрасный на всей земле. Мечтал о родном доме, детках, жене, работе в поле, охоте, рыбалке… Запомнилось мне, что страшно любил он рыбалку. С азартом рассказывал отцу, каких налимов на перемёт по весне ловил…

Возвращения к райской жизни не получилось. Передохнуть-то Салохин передохнул, с полмесяца пожил, а потом китайские власти перебежчика арестовали. И вернули в Советский Союз: ваш зэк, сами и разбирайтесь. Очутился Иван Ильич в том же лагере, откуда удрал.

– Боялся, – рассказывал, – охранники забьют до смерти. Нет, начальник лагеря вызвал к себе и с уважением говорит: «Хоть ты и Ванька, но башка у тебя – на троих ума хватит, ещё и четвёртому черпачок останется. Всех обдурил. Мы твоих земляков и знакомых перетрясли на десять рядов, и никто ничего знать не знал».

Моего родного дядю Федю, Фёдора Фёдоровича Кокушина, Царствие ему Небесное, тоже вызывал СМЕРШ. Вполне могли загрести, воевал в Гражданскую на стороне белых. Он и на стороне красных отметился, но вначале с белыми был. Трудно сказать, почему СМЕРШ остался к нему равнодушен. К моему отцу практически не за что было докопаться: в Китае оказался несовершеннолетним, с японцами не сотрудничал, тогда как дядя Федю было за что привлечь. Не исключаю, спасло его то обстоятельство, что в отряде Лазо какое-то время воевал.

– Я им честно, – рассказывал о допросе смершевцев, – поведал, что сначала мобилизовали к Семёнову, а как разбили наш отряд, попал к Лазо.

Дядя Федя родился 5 мая 1894 года. Знал, что день этот особый в советском календаре, смеялся:

– Я, племяш, родился в один день с Карлом Марксом.

Кстати, дядя Федя из всех моих дядьёв первым узнал, что такое Трёхречье. В 1904 году на Забайкалье упала засуха, и мой дед Фёдор Иванович с сыном Федей в районе будущей Драгоценки косили сено и зимовали со скотом на заимке. С той самой поры падь, где стояла заимка, и ключ в ней (с вкуснющей водой) стали называться Кокушинскими, а речушка, из пади вытекающая, – Кокушихой.

Мой отец забрал дядю Федю, Царствие Небесное обоим, к себе в Троебратное, когда я уже в Омске учился. Каникулы, как правило, проводил у родителей и частенько беседовал с дядей Федей. Грамотёшки у него практически никакой, не учился ни дня, только считать умел, расписываясь, закорючку ставил, но пользовался уважением среди станичников, даже избирался поселковым атаманом Драгоценки. По наследству досталась мне его печать атаманская из слоновой кости. Даже две. На одной по-русски «Ф. Кокушин» вырезано. На другой – иероглифы в два ряда. В конце восьмидесятых я попросил перевести надпись одному знатоку китайского. Оказывается, по-китайски вырезана фамилия – «Кокушин». У дяди Феди были наследники – внуки. Но поскольку он перед смертью у отца нашёл приют, ему передал печать, семейные фотографии. А отец перед смертью – всё это мне вручил.

Как-то спрашиваю:

– Дядя Федя, ты историю Лазо знаешь? Как кончил жизнь твой боевой командир? Кстати, сын бессарабского помещика…

– Откуда, Павлик, я ведь книг не читаю.

– В топке, – говорю, – японцы сожгли его.

– Так и надо картавому, зверь ещё тот был, любил отдавать приказы пленных казаков на штыки бросать.

В 1916-м дядю Федю мобилизовали и сразу на немецкий фронт. Участия в боевых действиях практически не принимал: «Я всего два раза в атаку ходил, а потом нас с фронта сняли». Что интересно, боялся крови. Бывает такое. Вырос в деревне, а не мог резать скотину. Есть люди природной интеллигентности, он именно такой казак-крестьянин. Никогда ни одного мата от него не слышал, выдержанный, рассудительный… По натуре мягкий, не любил скандалов… Никогда не напивался, совсем немного позволял себе. Пригубит рюмочку и всё. Отец мой тот-то мимо рта стакан не проносил, дядя Федя этой страсти не знал ни в молодости, ни позже.

На Пасху среди других развлечений для публики Драоценки устраивалось соревнование, которое никогда в жизни нигде больше не видел и не слышал о подобном – на старт выходили жеребец-бегунец, понятно дело, с наездником и пеший спринтер. Дистанция, может, шагов сорок-пятьдесят. Одна особенность скачек-бегов человека и лошади – стартовали участники в разной ориентации в пространстве. Лошадь к трассе задом стояла на старте, а бегун – лицом. Задача последнего после команды «марш» максимально использовать фору: пробежать как можно дальше по дистанции, пока наездник разворачивает лошадь и пускает её в галоп. Дядя Федя и в сорок лет побеждал на этих соревнованиях. Сказывалось – не курил, не выпивал. На какой-то шаг, но первым пересекал финишную черту, не дав бегунцу времени разогнаться.

И прекрасно знал лошадей. Один из тех казаков в Драгоценке, кто славился умением ладить (готовить к скачкам) бегунца. Большим мастаком считался по подведению лошади к пику формы. Делалось это в течение недель двух. Обязательно выверенный режим питания. Сено только первоклассное. В Трёхречье росла изумительная по кормовым качествам трава – острец. Наподобие пырея, но по высоте ниже, сантиметров шестьдесят-семьдесят. Листочки приметные, с голубизной. Сено вылежится в стогу, привезут зимой, и до того красивое – голубизной отдаёт. Лошади больше всего любили, когда в сене острец. Им кормили бегунцов перед скачками. Ну и овёс, само собой, в рационе… Вовремя накормить, вовремя выездку сделать, до пота прогнать, дать выстояться… Целая наука. А ещё дядя Федя считался специалистом на пуске. Зная норов, характер лошади, можно выиграть на старте несколько секунд, они на короткой дистанции порой решали всё.

И сыновья дяди Феди, Николай и Иннокентий, спортивными достижениями славились. Про Иннокентия уже говорил. Николаю в молодости мало было равных в Драгоценке по бегу на длинные дистанции – на пять и десять тысяч метров. На районных олимпиадах всегда среди победителей. А Иннокентий – спринтер… Оба унаследовали от отца гены бегуна, но лучше бы восприняли его сдержанность к спиртному…

К красным партизанам дядя Федя попал в девятнадцатом. Повоевал месяца два, и поручили пленного расстрелять. Проходили через деревню, один из местных вышел к командиру:

– Разрешите обратиться, у нас на чердаке вооружённый беляк.

Белый сразу сдался, услышав «выходи, ты окружён!». Бросил сначала винтовку, затем слез.

Вечером отряд расположился на ночлег, часовых выставили, командир вызывает:

– Кокушин, тебе боевое задание – пленного пустить в расход.

Дядя Федя повёл парня за пригорок. Молодой, лет двадцать. Напуганный, жалко смотреть. Наверное, хотел убежать от белых да угодил в полымя к красным. Губы беззвучно шевелятся, молился что ли. А темнело уже, конец сентября. Ушли подальше от отряда, дядя Федя парню говорит:

– Беги, вверх выстрелю.

Тот сначала попятился, боялся пули в спину, потом побежал и всё оглядывался, не игра ли в «кошки-мышки». Дядя Федя вернулся в отряд, доложил командиру:

– Задание выполнено.

– Не врёшь? – почему-то спросил командир и нехорошо хихикнул.

Дядя Федя решил про себя: пора убегать. Подкормил своего Серка, а когда все уснули, вскочил в седло и был таков.

Отец с мамой венчались в Петров день в Драгоценке. Посажёным отцом с правой стороны от жениха сидел на свадьбе его родной брат Фёдор Фёдорович. Прошло ровно пятьдесят лет с того дня, и вот мы отмечаем родителям золотую свадьбу – и снова, как и двенадцатого июля 1925 года, по правую сторону от отца дядя Федя. Старенький уже, рюмку нетвёрдо держит, но сподобил Бог братьев сидеть плечом к плечу в такой день… Только самых близких родственников собралось на той свадьбе более семидесяти человек… И со стороны Кокушиных, и со стороны Патриных…


Эпилог


На всю жизнь осталась в памяти картина: иду с уздечкой на солнцевосход по зелёному лугу. Минутами раньше отец потряс за плечо:

– Павлик, поднимайся! Пора! Пригони лошадей!

Я вылез из балагана, сунул ноги в ичиги. По-утреннему свежо, небо серенькое. Взял уздечку, удила холодные, с капельками влаги на металле, отполированном губами лошадей. Мне надо пройти луг, что широкой рекой по небольшому уклону стекает к берёзовой роще. Лошади пасутся где-то у дальнего края. На востоке назревает солнце, но ему не дают показаться в полную силу облака, нависли упрямым препятствием, будто хотят оставить утро блёклым, безрадостным, тусклым… И вдруг солнце вырвалось из плотной завесы, показалось золотым диском, и произошло чудо: луг засверкал, заиграл мириадами росинок. Каждая капелька воды вспыхнула, поймав яркий небесный свет, драгоценно преобразилась. Серебряными нитями повисли паутинки. Луг от края до края разноцветно запел, засверкал в лучах молодого солнца… Сердце возликовало – как хорошо на земле!..

Но через короткое мгновенье разом всё померкло. Сказка исчезла, словно ничего и не было. Алмазы росы превратились в капельки воды… Облако закрыло солнце…

Точно так же сверкнула в истории моего рода Драгоценка. Словно решено было напоследок проверить казаков на живучесть. У меня по отцу пять родных дядьёв и тётушка Соломонида, по маме два дяди и тётя Ханочка, меня Бог одарил пятью родными братьями, двумя родными сестрами, а двоюродных братьев и сестёр более сорока: тридцать один – по линии отца, двенадцать – по материнской… Но чем дальше история рода, тем чаще мощные ветви генеалогического древа превращаются в веточки… Век раскидал нас по всей России, кого-то и того дальше закинул – в Австралию, Германию. За границей их потомки в конце концов утратят русскость, растворятся в интернациональном котле… Как-то прочитал: за двадцатый век исламский мир вырос на 800 процентов, Китай – на 300, Индия – на 400. Россия могла за это время стать солнечной православной планетой, сильной, уравновешивающей остальной мир… Не суждено… Богу почему-то не угодно было отвести от России революцию… Сегодня самая напряжённая из линий, разделяющих демографические ситуации планеты, проходит по Амуру и Аргуни. С одной стороны перенаселённая глыба Китая, с другой – пустынные просторы Дальнего Востока, Забайкалья, Сибири…

Каждое утро встаю перед иконами, медным крестом, доставшимся от деда и отца, и среди других молитв обязательно повторю: «Спаси, Господи, и помилуй Россию нашу, власти и воинство ея, да тихое и безмолвное житие, поживем во всяком благочестии и чистоте». Помня и чтя завет отца, держу весь род Кокушиных, род Патриных в голове, молюсь за всех вместе и каждого в отдельности.

И вскипают слёзы на сердце: увеличивается список «о упокоении»…


ВЕЗУЧИЙ ИЗ ХАЙЛАРА


Повесть


Невеста неневестная


Мы сидим с Георгием Николаевич Филипповым за столом. Великий Пост. Но и великий праздник – Благовещение. На столе рыба, коньяк. Георгий Николаевич из людей, о которых говорят: сразу видна порода. Напоминает русского баса из Австралии – Александра Шахматова. Кстати – они земляки, певец тоже родился в Маньчжурии, потом их семья перебралась в Австралию. Шахматов лет на двадцать пять моложе Георгия Николаевича. Статью, разворотом плеч, посадкой головы, осанкой и, я бы сказал, сосредоточенностью тела, когда нет ничего лишнего, они схожи – будто из одного корня. Красивый, могучий старик сидел передо мной. И в молодости, об этом говорили его фотографии, он был красив аристократической красотой, в которой сочетались правильные черты лица, умный взгляд, достоинство. Он был из другой эпохи. Из той России, которая после революции семнадцатого продлилась в Маньчжурии на тридцать лет. Советский Союз переиначивал страну, культуру, традиции царской России, а в Маньчжурии русские жили прежним укладом.

В углу висела икона. Я, войдя в комнату, перекрестился на неё и сказал:

– «Умиление».

Георгий Николаевич поправил:

– Жена называет «Невеста Неневестная».

Есть и такое, а более полное – «Радуйся, Невеста Неневестная». Любимая икона святого преподобного Серафима Саровского. Дева Мария со скрещенными на груди руками. Она только что смиренно приняла весть от архангела Гаврииила, что через Неё придёт в мир Спаситель. Разглядывая образ, подумал: хороший знак. Мы в течение полугода договаривались о встрече с Георгием Николаевичем. Несколько раз получалось так, что в удобный для меня день он не мог, и наоборот. Жили в разных концах города. Наконец договорились встретиться на Благовещение, прихожу, а в доме икона праздника в красном углу.

Икона была старинной, в Маньчжурию привезена в конце XIX из России. Более полувека провела в Китае, и снова вернулась домой.

Голос у Георгия Николаевича густой, сочный. Когда я в самом начале беседы обратил внимание на это, Георгий Николаевич заулыбался, моя похвала пришлась ему по душе, произнёс:

– Будь мы сейчас в лесу, я бы по-настоящему продемонстрировал вам голос, сила ещё осталась. Не та, что была когда-то на лесоповале, но ещё есть порох в пороховницах!

Григорий Николаевич начал рассказывать о себе с того дня, как нагрянула в Хайлар на несколько часов война и его жизнь, и всех его родных, и всех русских, кто жил в Маньчжурии, круто переломилась.


Разведчик с крыльями


Девятого августа 1945 года, спим. Мне двадцать пять лет, брату Женьке двадцать один, папе сорок семь. Жили в городе Хайларе, это Маньчжурия, крупная станция Китайской Восточной железной дороги, то бишь – КВЖД. Район богатый: скотоводство, земледелие… Река Аргунь – полно было рыбы… Лето сорок пятого стояло жаркое. Одноэтажный дом, окна, двери раскрыты. Вдруг слышу – самолет. Месяца четыре не появлялись. Ни одного. Авиатопливо японцы экономили в последнее время. До этого беспрерывно каждый день летали… Хайлар окружён сопками, в них японцы руками китайцев – тысячами сгоняли, а затем уничтожали отработанный, обладающий секретной информацией материал – за четыре года возвели один из самых мощных укрепрайонов Квантунской армии. Углубляясь в землю, японцы окружили город железобетонными дотами. Склон сопки, и вдруг расходятся плиты, из подземелья выдвигается огромное осадное орудие… А если вниз спуститься – военная техника, запасы оружия и продовольствия, жилые помещения, лазареты, железная дорога, электростанции, водоснабжение, вентиляция… Катакомбный город, километры галерей на разных уровнях. И всё для того, чтобы ожили в один момент сопки вокруг Хайлара, сотни скрытых огневых точек, расположенных в несколько ярусов на склонах – пулемёты, артиллеристские орудия, зенитки… – открыли стрельбу. К ним по штрекам и траншеям потекли боеприпасы… Тысячи солдат под защитой бетона были готовы вступить в войну…

При японцах мы, русские, в подземную крепость попасть не могли. Приблизиться нельзя – запретные зоны. Выходить из Хайлара разрешалось в строго определённых местах. Кладбище не можешь посетить, для захоронений отвели место далеко за городом. Квантунская миллионная армия собиралась до Урала захватить Советский Союз. Японцы в подпитии, не стесняясь, говорили нам: «Русские всё равно не справляются, а у нас земли не хватает». А потом собирались дальше пойти на запад, намереваясь прибрать к своим рукам как можно больше чужого, «собрать восемь углов мира под одной крышей», само собой – японской. Тем не менее строили в Маньчжурии вот такие оборонительные укрепрайоны.

Брат Женька с друзьями после ухода японцев спустился в одно подземелье трофеями разжиться и заблудились они… Указатели в виде иероглифов, и ходы-ходы, вверх-вниз, в стороны – не разбери-поймёшь, куда идти… Вонь невыносимая, то тут, то там трупы. Целыми подразделениями японцы харакири делали. Офицеры и солдаты, сидя на кроватях, резали себя… В самом Хайларе такое тоже случалось: японец сначала свою семью вырежет, а потом – себе харакири… Народ страшно кровожадный. Даже к себе. А уж к другим во много раз хуже немецких гестаповцев. Женька с друзьями почти три дня плутал по лабиринтам, случайно удалось выскочить…

С апреля 1945-го японцы перестали летать над Хайларом. И вдруг самолёт… Высоко зудит. Часов семь утра, пора вставать, слышу, в доме кто-то шебаршит. Папа. Жили мы тогда втроём…

Что уж произошло между родителями? Папа с мамой разошлись. Мама в тридцать седьмом решительно настроилась на Советский Союз. Она какое-то время работала на КВЖД, потом была домохозяйкой, в 1935-м дорогу продали японцам, многие служащие дороги поехали в Советский Союз. И угодили под пресс НКВД.

Брат отца дядя Федя отбыл в Союз ещё раньше, в тридцатом году. Его жена Лариса была ярой коммунисткой, руководителем по партийной части. Могла зайти в квартиру железнодорожника и сбросить иконы. Родилась в Маньчжурии, в Харбине, воспитывалась в период бурного расцвета КВЖД. Никаких революций в глаза не видела. Кто ей мозги засорил? Дядя Федя не хотел уезжать, она настояла. «Вы скоро будете работать за чашку риса!» – клеймила остающихся. Сфотографировались в Хайларе, есть у меня это фото, и уехали к её родителям под Оренбург, в деревню. Там нищета. Лариса коммунистка, а на всякий случай прихватила из Маньчжурии несколько рулонов материала на костюмы и платья. Тряпочных ценностей надолго не хватило.

«Куда ты привезла детей?» – сокрушались родители Ларисы.

Обратная дорога в Китай закрыта. Переехали в Ленинград за лучшей долей. В тридцать третьем дядю Федю арестовали. Тогда ещё срока давали детские. Два года отсидел – выпустили. Представляю, что пережил дядя Федя при аресте и какую радость испытал, получив свободу. Наверное, думал: «Два раза снаряд в одну воронку не попадает». Попадает, в тридцать седьмом снова арест. Был специальный приказ Ежова, по нему приехавших с КВЖД делали «врагами народа» и уже меньше восьми лет не давали.

Как дядя Федя играл на гармошке! Мужчина сам по себе крупный. Гармошка детской игрушечкой в его руках. Но что вытворял-выписывал на клавиатуре! Осенью тридцать седьмого по Хайлару ходил гармонист. Бабушка с дедушкой пригласили к себе в дом: поиграй, повесели душу. Он рад стараться подзаработать. Бабушка под переливы гармошки как расплачется: «Нет моего Феденьки в живых, нет!» Я в девяностом наводил справки в КГБ, запрашивал информацию о дяде, ответили: «Высшая мера». Его расстреляли в том же тридцать седьмом. Материнское сердце точно почувствовало. Мне сообщили о месте расстрела – под Ленинградом была пустошь, где производили массовые захоронения. Дескать, желаете поклониться – пожалуйста, у нас нет секретов. Ларису тоже расстреляли. А детей их, двоюродных моих брата и сестёр – Витю, Дашу и Полину, как ни искал – никакого следа. В тридцать седьмом родителей забрали, и следы потерялись…

Маму мою замучили японцы в том же тридцать седьмом. Какая была красавица! Именно красавица. Папа ростом под метр девяносто, мама ему по плечо. Густые солнечные волосы. И сама вся солнечная, улыбающаяся. Не раз слышал, как отец говорил с восхищением: «Зоя, ты у меня шедевр!» Мама одно время работала бухгалтером на дороге. А ей бы, наверное, петь… Сильный, грудной, от природы поставленный голос. Просто роскошное меццо-сопрано. И владела им в полной мере… Как услышу романс «Я ехала домой…» – всё: мыслями улетаю в Хайлар… Мама пела и играла на гитаре, а папа играл на балалайке. К родителям частенько приходили друзья. Папа меня посылает:

– Юра, принеси вина.

Открываю погреб, а правая стенка – сплошь вина, три полки уставлены. Начинать надо с нижней. Вина отец держал только французские – бургундские, бордосские… А ещё были ликёр «Шартрез», коньяк «Белая лошадь». Нигде больше такого не видел. Кого не спрашиваю – никто не знает. На хайларском вокзале работал буфет шикарный, и стояла (не знаю, из чего сделана) большая белая лошадь – символ коньяка. Потом не стало. Вина у отца были отменные. Гости с удовольствием пили, я с удовольствием нырял в прохладу вкусно пахнущего подвала. Мне папа вино разрешил, когда восемнадцать исполнилось. Из Харбина приехал, он посадил за стол:

– Сын, наливаю тебе рюмочку вина, ты со мной должен выпить.

– А почему, – спрашиваю, – раньше нельзя было?

– Тебе восемнадцать исполнилось. Возраст зрелости.

Я опустошил рюмочку.

– И пиво, – сказал, – можешь стакан выпить.

Папа сам вино почти не употреблял – глоток-другой, но любил угощать. Гости, подвыпив вина, непременно просили родителей спеть. Папа чуть подпевал, а мама…

У меня голос от неё, конечно. И тоже природой поставленный… На лесоповале на Урале конвойные развлекались. На делянке скучно им торчать без дела, кричат мне:

– Мужик, крикни!

Когда дерево пилят, в самый последний момент оно щёлкнет: огромная сосна тем самым даёт знать – сейчас будет падать. И надо предупредить окружающих криком:

– Бойся!

Могучее дерево, падая, всё сокрушает на своём пути: ветки соседних деревьев, сухостой… Не дай Бог человеку оказаться внизу… На делянках мы скученно работали – конвойным так легче следить. На их просьбу как закричу… И сам поражался мощи голоса. Будто огромный столб вырывался из горла и рос к верхушкам высоченных сосен, уходил в небо:

– Бо-о-о-о-й-ся-я-я-я-я!

Я сидел в лагере с Лавровым, сценическая фамилия Турчанинов…. Он пел в Харбине в театре «Модерн», а после освобождения в Омской музкомедии пел и ставил спектакли. Говорил, что такой силы голос, как у меня, встречал только у Шаляпина. Фёдор Иванович приезжал в Харбин в 1938-м. Я-то, конечно, не певец, так, для себя. Но крикнуть мог. Даже когда доходил от голода, сила в горле оставалась… Как гаркну на всю тайгу:

– Бо-о-о-о-о-й-ся-я-я-я!

Без какого-то напряжения. Стоило набрать побольше воздуха… Конвойные, бывало, скажут:

– Ну, ты даёшь мужик! Ну, голосище у тебя!

На делянке старший надзиратель внизу ходит, остальные на вышках. Запрещено спускаться, как-то один, смотрю, спускается. Козью ножку свернул, махорки насыпал, закурил и на пенёк положил – дескать, мужик, возьми! Я в трёх шагах стоял. За голос угостил. У нас за спичечный коробок махорки надо было половину суточной нормы хлеба отдать… Царский подарок, можно сказать…

Из-за голоса мне пришили дело.

В сорок третьем зашёл в Харбине на центральную почту, отправлял заказное письмо. В помещении провода кругом, как шлангитолстые… Японцы снимали документальный фильм. И вдруг меня подзывают и просят поговорить в микрофон. Услышали, как я разговаривал со служащей почты. Их заинтересовал мой зычный, чёткий голос… Я-то думал, для кино… Меня на звуки «ша», «жэ», «эс», «чэ», в частности, проверяли. Произношу, а они смотрят на прибор со шкалой, вижу: стрелочка даже не колеблется. Чистый голос. Посмотрели мой паспорт, записали адрес, а в августе сорок третьего пригласили диктором на радио. Так я стал работать в Хайларе на широковещательной радиостанции, бюджетная городская станция… Как, оказалось, читинское НКВД нас слушало. Мой голос знали…

За год до этого мама засобиралась в Советский Союз, она была советской подданной… Я был уверен: не уедет, просто женский каприз. Но она перебралась из Хайлара в пограничный город Маньчжурию, следующая станция уже советская – Отпор, сейчас переименован в Забайкальск. Стала хлопотать разрешение на постоянное жительство в Советский Союз. Написала в Верховный Совет СССР прошение. Через две недели пришла, ей говорят: пока никаких известий. Ещё через месяц заглянула, опять нет ответа. Вышла из консульства, её два японца подхватили под руки и в фордяшку – легковой «форд» – засунули…

Отец лишь в 1945-м, как японцев турнули, всё разузнал. Обслуживали японцев в тюрьме китайцы. Повара, лакеи… Осенью сорок пятого один из них рассказал отцу. Маму пытали, привязали к скамейке… Боже, мою красавицу маму, за что? Шили ей дело – советская шпионка. Вот и получилось: над ней издевались, будто она советская шпионка, надо мной – будто я японский шпион. Маму лицом вверх к скамейке привязали и принялись из чайника воду лить в нос…

Пытка под названием «чайник Шепунова». Вливается в нос вода с солью и перцем, и ещё чем-то… Жуткая, говорят, боль… Человек теряет сознание, его обливают холодной водой, приводят в чувство и продолжают пытку… Был такой русский приспешник у японцев – Шепунов, изверг, он изобрёл этот чайник, и сам издевался, и японцы пытку переняли. Пытать они любили.

Есть, не помню чьи, стихи:


Какое же ты чудо, человек!

Какая же ты мерзость, человек!


Мама захлебнулась…

Похоронили её тайком, ночью. Китайцам строго-настрого наказали говорить всем, что маму отпустили, но она, дескать, вместо того, чтобы идти домой, ушла по шпалам в Советский Союз…

Бред…

Я написал в международный Страсбургский суд, во Францию… Там и наши юристы сидят. Потребовал с Японии два миллиона долларов за моральный ущерб. Уничтожили человека ни за что. Женщину, мою маму замучили. Ответ пришёл: «Мы с удовольствием занялись бы этим делом, но, к сожалению (крайне любезное письмо), Япония до сих пор не заключила с Россией мирный договор. Если это случится и вы будете живы (мой преклонный возраст они учли), мы обязательно возьмёмся за ваше дело. И вы будете счастливы, справедливость восстановится».

Вот и жду своего «счастья»…

Девятого августа сорок пятого был последний день моей свободной жизни в Китае… Слышу самолет… Японцы, как Красная Армия победила немцев, переменились. До этого в Хайларе стояли отборные части, солдаты лоснились – молодые, откормленные, по воскресеньям возили их к гейшам. Вместо них старики появились, плетётся такой вояка, худущий, ремень болтается, штык, у японцев длинные были, едва не по земле волочится. Самолёты перестали надоедать постоянным гулом… И вдруг будит… Я поднялся, вышел во двор, папа в небо смотрит и говорит:

– Юра, второй раз встаю – японец туда-сюда мотается, то улетит, то опять…

Самолёт высоко-высоко, маленьким кажется – с пачку папирос. Были отличные американские папиросы «Дюльбер». В пачке обязательно фото какой-нибудь американской киноартистки… Самолёт в небе размером, как пачка «Дюльбера»… Я говорю:

– Папа, какой японец? Это советский разведчик. Японцы рядом с землёй крутились, маячили.

У японцев на крыльях красный круг – солнце японское. Тут, конечно, не разглядишь, что на крыльях. Но я решил: разведчик советский.

– Тогда, сынок, – сделал вывод папа, – это начало большого конца.

Я понял, что дело назревает серьёзное, запрыгнул на велосипед и покрутил педали на радиостанцию. Через наш русский городок промчался, через старый китайский, по капитальному железобетонному мосту, его японцы через реку Имин построили с расчётом на танки. Дальше крестьянские огороды – редиска, огурцы китайские длинные…

На окраине Хайлара японцы выстроили радиостанцию. Вещала на китайском, японском, русском, корейском, монгольском языках… Флаги этих стран у входа. Пятнадцать человек обслуживающего персонала, двадцать дикторов. Русских двое, я и Аня Артёмова, только-только со школьной скамьи. Худенькая, а голос сочный. Аня и написала на меня донос. Понятно дело, заставили девчонку смершевцы.

Обычно я на радиостанцию к девяти приезжал, тут восьми нет – примчался. Там катавасия – японцы туда-сюда бегают, как наскипидаренные, японки взбалмошно кричат, плачут. Понимают: Красная Армия на подходе, сейчас бомбить начнут, надо срываться, а машины все уехали и не возвращаются…


Летели шпаной


Минут через двадцать, как я приехал на радиостанцию, раздался гул с неба. Самолеты. Чёрная от края неба до края туча двигалась из-за сопок со стороны Монголии. Но почему-то не ровным строем – один высунется, другой дёрнется. Нет равномерного хода. Может, истребители сопровождения не могли сдержаться, выскакивали, ломая линию… Уличной шпаной двигалась авиация на Хайлар… Слухи до этого ходили, будто советские сбрасывали листовки, грозились в них разбомбить город, мирным жителям лучше уходить.

И как посыпались бомбы! Как стали рваться!..

Японцы заставили в Хайларе возле каждого дома выкопать траншею в форме буквы «Г» – на случай бомбёжки прятаться в землю. Учения проводились, сирена завоет на жуткой ноте, население выскакивает из домов и падает в щели…

На радиостанции тоже траншею соорудили… При подлёте самолетов все рванули к ней – не учебная тревога, за углом не отсидишься – человек тридцать желающих набралось, а на всех не хватает укрытия… Опоздавшие не вмещаются… Рядом бегают, суетятся… Я сначала резво в траншею упал, лежу на дне, а приятного мало – песок за шиворот, в уши сыплется, я и выскочил наверх… Дурак, конечно, комфорт ему при бомбежке подавай… А если бы бомба рядом жахнула? Одна, как я из траншеи вылез, минимум на полтонны упала в километре от радиостанции. Здоровенная чушка, может и 1000-килограммовая… Показалось – сапоги, пиджаки, доски подняло взрывом высоко над землёй, а потом полетели по сторонам лохмотья…

Над городом, страшно смотреть, что творилось – от дыма черным черно, бомбы одна за другой летят. Брёвна вверх, как спички, швыряет… Листы железа сначала вверх бросит, потом, падая, они планируют…

В самом Хайларе никаких военных объектов не было. Укрепления в сопках вокруг города понастроены, туда почему-то ни одной бомбы… Всё на город… Причём большей частью – где русские жили…

Когда я только приехал на радиостанцию, японец из техников ко мне подбежал и попросил велосипед. У него в Хайларе жена и дети остались, плачет, буквально обливается слезами. Женькин был велосипед, но я разрешил. Как же не дать. Японец только уехал, и началась бомбёжка. Он обещал быстро вернуться, а нет и нет. Я тоже волнуюсь, как там в Хайларе? Пусть жены с детьми не имею, зато папа и брать. Одна волна самолётов отбомбилась, за ней вторая пошла, потом третья… Чёрный дым над городом, пожары начались…

Чуть стихло, я бегом на мост. Думаю, будь что будет…

«Господи, – прошу на ходу, – спаси и помилуй! Господи, оборони моих родных! Защити от всяких бед!»

Бегать не в диковинку, постоянно тренировался. И сейчас гимнастикой занимаюсь, никогда не бросал. Подбегаю к городу. Одни дома целёхонькие стоят, другие в пламени, воронки кругом, на дне вода… От некоторых домов следа не осталось, как слизало. Боже, думаю, неужели наш уничтожило? Что с папой и Женькой?

Подбегаю к Зеленому базару. Огромный базар, всё население города туда ходило. Китайцы продавали редиску, перец, помидоры, капусту. Они искусные огородники. Привозили товар рано утром на быках. Как раз перед самой бомбёжкой подвезли… Подбегаю к базару, а он разбомблён, быки убитые валяются, брюхо у каждого почему-то неестественно раздутое…

На месте парикмахерской Гамала воронка.

– Вы меня грузином считаете, – говорил Гамал, – а я не грузин, я – мегрел.

У меня волосы до лагеря были густые, сплошная масса, как ни приду стричься, Гамал всегда весело ворчит:

– Разве у тебя волос, дарагой?! У тебя во-о-о-о-лосы! Тебя расчесать – это не продраться! Постричь – это семь потов мученья!

Бегу дальше, недалеко от базара стоял таинственный двухэтажный дом с красивой верандой, обнесённый высоченным кирпичным забором, ворота всегда закрыты. Высокого ранга японец жил. Изредка выезжала машина, стёкла на дверцах обязательно зашторены. Впереди пассажиром могла сидеть японка… Ворота у дома нарастапашку, всё забросано комьями земли, дёрном… И два шикарных кожаных, ремнями перетянутых чемодана… На них тоже куски земли… Видимо, несли и бросили… Увидели приближающиеся бомбардировщики – прыгнули в машину… У меня первая реакция – схватить бесхозное добро. Шикарные чемоданы… Ничьи, удрапали безвозвратно хозяева. Потом думаю: а если из дома выскочит япошка с винтовкой, они свирепствовали не только по отношению к китайцам… И я ходыля мимо трофейного добра.

Бегу, а воронки то там, то здесь. Густо бомбили район. Бегу, в голове мысль стучит: неужели наш дом снесло?

Осталось за угол повернуть, но дорогу перегородила воронка, самое малое пять-шесть метров диаметром, в ней вода, оббегаю… И от сердца отлегло: слава Богу, наш дом целый. Калитка закрыта. Не помеха, схема отработана: встаю на лавочку, затем на столбик от калитки… Перемахнул забор, Байкал – пёс-дружище, любимец и баловень – ко мне бросился, жмётся бедняга, крутит головой, хвостом мотает. Всем собачьим видом говорит: бросили на произвол, а тут такое началось… Двери на веранде закрыты, на них мелом крупно написано: «Юра, мы в Кудахане».

За Хайларом, как железную дорогу перейдёшь, стоит круглая сопка и ровная, как насыпанная. Её всё хотели копать, говорили, в ней что-то захоронено. Рядом озеро, туда мы на рыбалку ходили. Отличные караси водились. Озеро то прибудет, то резко уйдёт надолго, и тогда по берегам скелеты карасей. Вблизи озера русские построили посёлок, назвали Кудахан, километра три от Хайлара.

Я нет сразу сорваться к своим, бросился добро спасать. Сосед подошёл, я ему: помоги буфет вынести. Что мне в голову ударило? У нас был отличный буфет. Красного дерева. Цветные стёкла… И тяжеленный… Вытащили, посреди двора поставили. Будто дом наш имеет стратегическое значение, целиться будут исключительно в него, что во дворе, не тронут. Из-за буфета спину потянул. Как арестовали, несколько дней маялся… Вызовут на допрос – я еле сижу…

Вышли с соседом на улицу, а по ней густая колонна движется, друг другу на пятки наступают русские, японцы, китайцы, татары, тут же дети… Все тащат тюки, мешки, чемоданы… Уходят хайларцы из города, пока снова бомбёжка не началась… Часть этой лавины в Кудахан зашла, переполнили все дома, кто-то во дворах расположился… Остальные по заимкам рассредоточились, китайским деревням…


Смерш


Советские танки, совершив двухсоткилометровый бросок, подошли 10 августа к Кудахану. Папа нас с Женькой отправил встречать танкистов. Ещё шла стрельба, японцы отчаянно воевали. Но под Хайларом не оказали достойного сопротивления… Основные силы Красной Армии ударили в Приморье, в районе озера Ханка. Там шли ожесточённые бои… К Хайлару советские войска через Монголию прошли. Японские доты ожесточённо сопротивлялись. «Катюши» как дадут залп по сопке, по дотам. Сопка вся чёрная и никаких разрушений. Настолько всё забетонировано. Дым рассеется, японские пулемёты, артиллерия снова заводят свои песни… Ничего Красная Армия поделать не могла, пока японцы сами по капитуляции не сдались…

Советские танки к Кудахану подошли, на окраине остановились. Папа натолкал нам с Женькой в карманы водки: встречайте танкистов! Нам интересно. Второй раз встречаемся с Красной Армией. Первый был в 1929 году, во время советско-китайского конфликта. Нас тогда на машине русские катали, а тут танки со звёздами на башне, «катюши». Подходим к группе солдат, здороваемся. У тех глаза на лоб от чистейшего русского языка в Китае. Откуда русские? Объясняем:

– Мы не азиаты, азиаты – китайцы, японцы, а мы европейцы, мы такие, как вы, – русские.

– Как здесь очутились? – спрашивают.

Начинаем описывать историю:

– Был Китай, Россия договорилась с ним построить железную дорогу, чтобы кратчайшим путём из Читы попадать через Маньчжурию во Владивосток. И ещё из Харбина до самого Дайрена. Дайреном порт Дальний называли. Построили дорогу, и 100 лет она должна была принадлежать России, но раньше времени отдали, как Япония заняла Маньчжурию, образовала государство Маньчжоу-Го.

– А-а-а, – говорит старшина-танкист, чернявый, на щеке рубец от шрама, – мы читали, Советский Союз продал свои права.

– Даром, можно сказать, отдал КВЖД.

– И вы что, строили эту железную дорогу?

Рассказываем:

– В конце прошлого века привезли сюда специалистов из России, среди них и наши бабушка с дедушкой. Русские в кратчайшие сроки построили КВЖД. Можно сказать, на пустом месте появилось много станций и города: Харбин, Хайлар, Цицикар, Ханьдаохэдцзы… В 1898-м начали строить, а в 1903-м по всей дороге пошли поезда.

Они удивляются:

– Вы так хорошо говорите по-русски. Не хуже нас.

– Русский язык для нас родной, в Маньчжурию из России приехали учителя, профессура. Были организованы средние и высшие учебные заведения, в которых работали даже академики. Здесь мы окончили русские школы, получили высшее образование. Наши специалисты выезжают работать в Америку, в Австралию, во Францию. Мы здесь родились, мы внуки тех, кто первым приехал в Маньчжурию.

Они рты разинули, слушают. Но видят, что мы не с пустыми руками, из карманов горлышки бутылок торчат.

– Ладно, – старшина-танкист аппетитно потёр рука об руку, – соловья баснями не поят, а ну-ка открывай!

Сам из кармана достаёт алюминиевый складной стаканчик, коротким движением раз – и выдвинул на четыре этажика:

– Наливай свою китайскую!

– И водку здесь русскую делали, – наполнил я стаканчик.

Он сунул мне в лицо стаканчик:

– Пей!

Не доверяет. Я выпил.

Женьке налил:

– Теперь ты за победу Красной Армии!

После этого с большим аппетитом пошли глотать наши многочисленные слушатели один за другим… Только-только всей «аудитории» хватило по разу… Папа как знал, по четыре бутылки нам выделил…

– Ещё есть? – спрашивают.

– Нет, – отвечаем, – кончилась.

У солдат только аппетит разыгрался.

– Где можно взять? – спрашивают.

– В магазине, – говорим.

– О, пошли-пошли! – зашумели с энтузиазмом.

Советские войска начали осваиваться на новой территории. Во второй половине дня к нам в дом в Кудахане, мы у родственников остановились, заходит полковник. Не утомлённый войной. Розовощёкий, в плечах крепкий. Поздоровался и по-командирски к делу:

– Вот у меня армия, надо кормить!

Папа за словом в карман не лез:

– А вы что без продовольствия воюете?

– Какие там продовольствия? – полковник парировал иронию. – Нам скомандовали: скорым маршем вперёд, пока Квантунская армия не очухалась! Там всё достанете! У японцев богатейшие базы!

До вражеских запасов муки они добрались, но хлеба японцы не оставили в буханках, надо организовать выпечку.

– Не подскажете, – спросил, – как организовать выпечку хлеба?

– В Кудахане, – говорю, – есть русские печи, можно попробовать.

Домов десять мы объехали с полковником. Женщины никто не отказался печь хлеб для Красной Армии. Я вёл переговоры. Причём предстояло печь хлеб в две смены – днём и ночью. Им подвезли муки…

Я свою миссию выполнил, полковник выразил благодарность от имени Красной Армии. Руку мне пожал, спросил при этом:

– Может, вам муки надо? Дадим мешок-другой!

– Зачем она мне…

Время уже было позднее, распрощавшись с полковником, отправился я к родственникам. Иду и мечтаю: эх, сейчас растянусь на кровати, высплюсь после стольких треволнений…

Не знал, ой как не скоро, смогу снова спать на простынях.

А темень кромешная. Вижу – по дороге кто-то навстречу движется. Силуэты. Сходимся. И резкий голос из темноты:

– Кто идёт!

– Я, – говорю.

– Кто «я»?

– Филиппов.

– Так это же мой Юра! – раздался радостный голос папы. – Сын мой!

Крестили меня Георгием и по всем документам – Георгий. Но дома звали Юрой. Только Юрой. Ко мне подходит офицер, капитан:

– Вы Филиппов Георгий Николаевич?

– Да.

С ним два автоматчика-пэпэшатника. Капитан к папе повернул голову:

– Отец, отправляйтесь домой, сын проследует с нами, кое-что надо выяснить.

И повели меня, не по тротуару, а посредине дороги. С боков пэпэшатники, капитан сзади.

Девятого августа японцы напоследок вели аресты советскоподданных, а десятого августа уже советские стали арестовывать русских. Такой парадокс.

Плохо японцы подготовились к началу боевых действий, подрастерялись, как бомбардировщики налетели. Надо что-то с заключёнными тюрьмы делать. Решили первым делом уголовников, а сидела всякая мелкота, выпустить. За ними охрана сбежала. Политические не стали ждать особых распоряжений, тоже пустились в бега.

И в то же время японские особисты начали обходить дома и хватать русских мужчин, в первую очередь, кто советского гражданства. Если раньше придумывали – «радио советское слушал и другим рассказывал» или что-то подобное, чтобы записать в советские шпионы, а потом издеваться в тюрьме, выбивать показания, в последний день не утруждали себя поиском причин: русский, значит, враг. И расправились со всеми, кого успели схватить, с японской жестокостью – обезглавили.

С приходом Красной Армии их похоронили в братской могиле.

Вовремя папа с Женькой, как началась бомбёжка, убежали из города, не попали в лапы раздосадованных японцев… А меня советские взяли. Привели в китайскую школу в Кудахане. А там голые стены, парт нет – китайцы-крестьяне, пользуясь безвластием, порастащили. В большом пустом классе капитан передал меня полковнику, сам ушёл, полковник забрался на учительскую кафедру и стал задавать вопросы. Не скажу, что я испугался, когда меня капитан попросил «проследовать для выяснения». Мало ли. Грехов за душой не было. В политику не вмешивался, в боевых отрядах не состоял. Однажды японцы хотели поставить под ружьё, забрать в отряд Асано. В 1938 году японцы создали отряд из русских парней под командованием полковника Квантунской армии Асано, дабы использовать потом воинское соединение против Советского Союза. Японцам не хватало своих солдат, хотя их держали в огромном количестве в Маньчжурии. У Асано было несколько отрядов, под его командование мобилизовали не одну тысячу из числа русской молодёжи: кавалеристов и пехотинцев. Военные школы, готовившие бойцов отрядов Асано, были в Ханьдаохэндзы и под Харбином на станции Сунгари-2.

Призывы в отряды производились ежегодно. Меня тоже дёрнули… Открутиться не удалось. Полный вагон нашего брата из Хайлара призвали, а также из Трёхречья. Везут, ребята как на подбор молодые, здоровые и разнюхали, что около паровоза, мы следом были прицеплены, штабель ханжи – китайская водка, гадость неимоверная, 60 градусов. Противная и страшно вонючая. Из гаоляна гнали. Причём была в деревянных ящиках, залитых гудроном. Парни ушлые, исхитрились и на ходу утащили ящик, в проход заволокли, пробили дыру и давай веселиться… Японцы, сопровождающие поезд, зашли, посмотрели. Знают, что солдаты едут. Я думал, будут жалобы. Нет. И больше не заходили. В вагоне не передать, какой гвалт начался. Все кричат, перебивают друг друга. Я никогда не пил, а мне:

– Ты что, напился уже? Пей давай! На всех хватит! Когда ещё удастся! Как запрягут японцы…

Один пристанет, – уступишь, выпьешь, тут же другой с кружкой лезет: давай ещё… Набрался я до беспамятства и заснул на полу в чужом купе. И весь вагон пьяный до безобразия. И закуска не помогла, её полно у каждого было. Мне отец полную сумку набил – поросятина, курятина… Всё одно напились мы… Утром думал: подохну. У меня сердце никогда не болело… В Харбин приехали, медкомиссия, а сердце давит. Врачи не знают истоки болезни. Про ханжу не говорю. Консилиум японцы устроили. Один за руку меня взял, подвёл к остальным докторам:

– Какой из него солдат? Он сердечник!

И комиссовали.

Ускользнул от Асано. Нас ведь сразу взяли в оборот. Поселили в казармы на Сунгари-2, первая ночь прошла, утром командуют:

– Вылетай строиться!

Не выходи – «вылетай!» Младшие командиры вытурили на улицу. Выгоняли с командой «без последнего». А кто замешкался, последним выскакивал, тому – плёткой по спине. Да так жиганут, как рассказывали, целый день чувствуешь. «Без последнего» нас конвой в лагере из бараков выгонял. Могли к последнему так приложиться, калекой человека сделать… Выдали нам балахоны защитного, как японская форма, цвета с лошадьми возиться. И погнали бегом на конюшню. Закрепили за мной жеребца гнедой масти – звали его Беркут.

– Будешь, – говорят, – на водопой водить! Мыть, чистить! Скребки, щётки получишь.

Командовал нами казак, он в двадцатом году с белыми в Маньчжурию пришёл. Свирепый, рассказывали, мог и по зубам въехать в воспитательных целях.

Не успел я Беркута на водопой сводить, вызывают и ещё шестерых: немедленно в Харбин и по домам. Забраковали нас.

Приезжаю домой, поезд рано пришёл, ворота наши закрыты. Забор не маленький – два двадцать высотой. Я сейчас на скамеечку встаю, на столбик от калитки… Пёс Байкал, пока перелазил, загавкал на меня, а увидев, застеснялся, закрутился, дескать, извини, оплошал… Стучу, папа открывает, и руки у него опустились:

– Как? Какими судьбами? Сбежал?

Знал, из Асано не выберешься. Это как в армию – запекут на несколько лет. Очень переживал, как меня призвали, молчал, но страшно не хотел, чтобы под ружьём на японцев служил. Некоторым удавалось откупиться, мы не смогли.

Папа обрадовался, обнимает:

– Везучий ты, Юрка!

Не запятнал я биографию службой в японских частях. Вовремя ханжа подвернулась. В лагерях до изнеможения работал, но сердце не болело, как от той ханжи. Только сейчас стало пошаливать…

Советский полковник начал писать, я напротив него и через стол вижу на листке, что перед ним, крупными буквами стоит: «СМЕРТЬ». Меня жаром обдало. Заскакали мысли блохами: почему сразу «смерть»? Почему? Что я сделал? Полковник заметил резкую перемену во мне:

– Что с вами?

Я постарался бодрым голосом ответить, но получилось хрипло:

– Всё хорошо!

Не сознался в испуге. И засмеялся про себя, ещё раз бросив взгляд на листок. «СМЕРШ», – написано. Потом-то узнал, куда попал. СМЕРШ – смерть шпионам, контразведка.

Он говорит:

– Рассказывайте, всё, что знаете, что скроете – будет на вашей совести.

И я прочитал лекцию о КВЖД и русских в Китае. Полковник пару-тройку наводящих вопросов задал, потом крикнул лейтенанта, назвал несколько фамилий:

– Вызови этих сюда и всех свободных.

Застучали сапоги, класс заполнился офицерами – лейтенанты, капитаны…

Начал им рассказывать, что граф Витте, дальновидный министр финансов России стремился к партнёрским отношениям с Китаем. Ему и принадлежала идея постройки Китайской Восточной железной дороги через Маньчжурию на паритетных с Китаем началах.

Рассказывал не поверхностно, не как солдатам у танка, полковник попросил со всеми известными подробностями. Полковник сам вопросы задавал и офицерам сказал, чтобы спрашивали…

Дорога должна была послужить мощным фактором развития востока России и севера Китая и связала бы Читу и Владивосток через Маньчжурию кратчайшим путём. А также Порт-Артур (сейчас Ланьшунь) и Владивосток. Выгода и России, и Китаю. В 1898 году при династии китайских императоров Цин началось строительство. В необжитой местности за пять лет была проложена дорога. На голом месте возведён за три года Харбин, столица КВЖД.

В Хайларе при прокладке КВЖД железнодорожные батальоны стояли, казаки, среди которых и мой дед по матери, – охраняли стройку. Шайки разбойников хунхузов по округе шныряли. Китаец деньги получит, их за хорошую плату нанимали на строительство дороги, куда ему заработок прятать? В косу. Они косы носили. Ещё одно место – кушак, длинными кушаками обматывались. В него завернёт деньги и пошагал домой в деревню с этим богатством. А потом казаки находят бедолагу километрах в десяти от Хайлара – убит, кушак размотан, денег нет. Казаки гоняли хунхузов.

Историю КВЖД я хорошо знал. Как начал чесать, что протяженность главного пути 2500 километров, построено 912 мостов, самый длинный через Сунгари в Харбине – километр. Девять тоннелей, самый длинный через Хинган у станции Бухэду – 3 километра 80 метров. Рассказал о постройке порта и города Дальнего на месте, где до этого были гаоляновые заросли. К морю подведена южноманьжурская ветвь КВЖД. В 1931 году японцы напали на Китай и оккупировали Северную Маньчжурию, в 1932-м образовали государство Маньчжоу-Го. Город Дальний вместе с Порт-Артуром и часть дороги пришлось отдать японцам. В 1935 году вся дорога за бесценок была передана японцам и перешита с широкой колеи, как в России, на стандартную.

Рассказывал, где учился, где время проводил, где работал, я же до войны в американской компании автомехаником работал, рассказывал про нашу жизнь на КВЖД. Про культурную жизнь Харбина. Я восемь лет в Харбине жил.

Они думали в дикую азиатчину попали. А я им про симфонический оркестр, драматические спектакли в Харбине, оперетту, а были русские и украинские труппы, которые выступали в театрах «Модерн», «Весь мир», «Азия», «Атлантик».

В лагере я понял, что в Советском Союзе эмигрант было ругательным словом. Вбивалось в голову, что русский эмигрант – это чужак, это с камнем за пазухой человек. А я рассказывал офицерам, что мы жили своей жизнью, в своём русском мире, не точили ни на кого ножи.

Как сказал, что в Харбине несколько десятков ресторанов, шумок среди офицеров пошёл. При японцах сократилось число увеселительных заведений, в двадцатых годах, при расцвете КВЖД, насчитывалось шестьдесят ресторанов. Отец рассказывал: в Харбине, в самом центре, на Соборной площади, на углу Большого Проспекта и Разъезжей улицы, в доме Мееровича, был шикарный ресторан «Помпея». Под итальянскую Помпею. С живыми светильниками. Красивые девушки в лёгких одеждах времён гибели Помпеи держали светящиеся фонари. Наверху в этом доме был кинотеатр «Весь мир». В нём тоже оперетты ставились.

Я в последний раз видел харбинскую оперетту в 1944-м. В зале Железнодорожного собрания, а может, в «Модерне». Опера «Граф Люксембургский» с примадонной Александрой Лысцовой и премьером Виктором Турчаниновым-Лавровым.

Оперетту я любил. Мама приучила. Запомнилось: мне лет четырнадцать, мы с ней, милой мамочкой, летом поехали в гости к её сестре в Харбин. Есть фотография – я у отца в 1957-м году выпросил – она, в светлом платье, в шляпе в знойный день стоит у Жилсоба – Железнодорожного собрания. Молодая, красивая, сильная женщина. Мы с ней вышли из оперетты, пошли по Большому проспекту, Правленской улице. Вечер тёплый, нежный. Мама в шутливом, опереточном настроении запела:


Без женщин жить нельзя на свете, нет!


Я ей:

– А почему нельзя без женщин?

– Ну, как же, сын! Женщина – это красота, это грация, это вдохновение, это полёт, это вихрь, это ласковая гавань…

Рассказывал смершевцам об универмаге Чурина на Большом проспекте. Даже известные магазины Елисеева в Москве и Петербурге, в чём я позже воочию убедился, уступали чуринскому дворцу с мраморными полами, ковровыми дорожками. Где продавалось всё. Я у Чурина всегда покупал костюмы. Хочешь – из Лондона, хочешь – из Парижа. У Чурина приобрёл пальто, которое в лагере кормило целый месяц хлебом. Каждый день лишние полбулки съедал.

– Японский язык, – спрашивает полковник, – знаете?

– Разговорный, – отвечаю, – да. Нахватался за десять лет, что японцы в Маньчжурии. Объясниться на бытовые темы вполне могу…

– Это хорошо, – полковник говорит, – вдруг переводчиком понадобитесь…

Про японский вот что расскажу. Немного отвлечёмся от Хайлара. Два с половиной года назад со мной произошёл забавный случай. За неделю до моего 85-летия переходил дорогу согласно светофору, а какой-то подлец сбил и трусливо скрылся – подыхай, дед. Хорошо, люди добрые «скорую» вызвали. Рука сломана, сложный перелом ноги, сотрясение мозга. Жена три месяца в больнице около меня сидела. После наркоза голова не соображает: всё с себя срываю, с кровати вскакиваю. Жена, как на амбразуру, упадёт сверху, вцепится в кровать, держит из последних сил… Одну операцию сделали, другую… Усилили кость руки титановой вставкой. На ногу поставили аппарат Илизарова. Удачно получилось, даже не хромаю. После операции хирург жену спрашивает, полушутя, но шёпотом:

– Он не разведчик в прошлом? На совершенно непонятном языке кричал добрый час.

Мне под наркозом на всё наплевать, ругался по-японски на врачей. Даже песню японскую пел.

Смершевский полковник не хирург, неспроста про японский спросил. Дело шил.

Офицерам говорит:

– Слушайте-слушайте.

Их набилось в класс под завязку. Дело к утру, а я всё молочу языком. Рассказал, как советские войска в 1929 году зашли в Хайлар.

– А вы это помните? – спрашивает полковник.

– Нам, – говорю, – назначили в дом двух офицеров и были денщики при них.

В мае 1929 года произошёл налет китайской полиции на Генконсульство СССР в Харбине. В июле китайские власти захватили телеграфную линию КВЖД, связь советской администрации дороги с Союзом прекратилась. Дальше больше – последовал разрыв советской стороной дипотношений с Китаем. В августе чанкайшисты начали военные действия на КВЖД. Однако у озера Чжалайнор и на станции Маньчжурия быстро получили по рогам от Красной Армии и скоренько отступили на Хайлар. Грабили, мародёрничали, поджигали склады, магазины, жилые кварталы.

Советские войска вошли в Хайлар. Нацелились прямиком до Харбина под паровозными парами лететь. Но на станции Якеши, вскоре за Хайларом, железнодорожный путь перекрыл дипломатический заслон: паровоз, вагоны, и консулы – американский, французский, английский и, кажется, голландский. С протестом к советскому командованию: почему вторглись на чужую территорию? Война или что?

На этом военная кампания завершилась. Но нас с братом советские солдаты на машинах покатали.

Покидая Хайлар, войска Красной Армии прихватили с собой много бывших русских офицеров, бежавших через границу во время революции.

Арестовали нашего соседа, он у Каппеля служил, каждый год ездил на могилу белого генерала. С войсками Каппеля участвовал зимой 1919-го года в жутком Ледовом походе и тело его вёз из Читы в Харбин. Могилу генерала папа мне однажды показывал. У стены Иверского храма, что на Офицерской улице в Харбине. Храм военный, на его колоннах были начертаны имена павших русских воинов. На могиле Каппеля стоял большой мраморный крест.

Эти подробности в лекции смершевцам умышленно упустил. Кстати, недавно читал: советские маршалы – Василевский и Малиновский, что были в Харбине в 1945-м, посетили могилу Каппеля и, сняв фуражки, почтили память храброго офицера.

Не сказал смершевцам и о сестре героя гражданской войны – красного кавалериста Семёна Михайловича Буденного. Как мост в городе переедешь, в первом угловом доме был магазин, он принадлежал двум братьям-китайцам Куан-Фа-Куй. Что один, что другой два метра ростом, плечистые. Гиганты. Мы у них всегда покупали продукты. В следующем за магазином доме жил Герц. Еврей. Но кузнец. Скажи кто, что еврей кузнец – не поверил бы. Он делал подковы, ковал лошадей, ремонтировал телеги, обтягивал шинами колёса, выковывал шкворни… Всё время у огня, поддувает, рукава засучены. Мастер. Замечательные художественные вещи делал. Кованый букет из трёх роз, например. В 1935-м году, когда продали КВЖД, многие, кто был советского гражданства, выехали. Два эшелона из Хайлара ушли в Советский Союз. В 1924-м, когда Китай признал СССР и установились дипломатические отношения, встал вопрос: какое гражданство принимать? Кто брал китайское, кто – советское. Третьи выбирали статус беженца, оставались бесподданными. Советского подданства Герц уехал в Советский Союз… Дом, в котором жил кузнец, принадлежал Сёмкину, его жена была родной сестрой маршала Будённого – командующего Первой конной армией. Отличалась отменной скандальностью! Довольно крупная особа, крикливого голоса, с соседями как сцепится, ух, трепала их! Сёмкин скрывал от японцев, что в родстве с самим Будённым, опасался санкций. Сам он был седой-седой, если японский офицер на лошади мимо него ехал, Сёмкин обязательно поворачивался к нему лицом и почтительно кланялся. Дескать, я вас уважаю. Японец, само собой, доволен…

Пока я читал лекцию одним смершевцам про КВЖД и Харбин, другие вели аресты. Соседние комнаты наполнялись хайларцами и мужчинами из деревень Трёхречья, с ними потом я в лагерь угодил.

Под утро полковник распорядился прекращать «слушания» и отдыхать.

Так прошла моя первая ночь заключения.

В последующие дни начались допросы. Допрашивали и девчонок. Валя Подкорытова на нашей улице жила. Единственная в Хайларе платиновая блондинка. Как американская артистка. Её задержали, допросили и выпустили, но поручили: будешь кормить, разносить еду арестованным. Точнее – задержанным. Нас так называли…

Мою напарницу по радио Аню Артёмову – женский голос, диктор радиовещания – тоже СМЕРШ дёргал… Она тоже разносила еду арестованным… В 1955 году поехала из Хайлара в Советский Союз, удачно вышла замуж за офицера подводного флота и запилась. Кто его знает, может, из-за меня. Совестливой была и девчонка совсем, когда СМЕРШ взял. Вынудили оговорить меня, своего товарища… Хотя всё одно, скажи она что-то на меня или промолчи, отправили бы этого «товарища» в лагерь. Раз задержали, значит, виновен… Вёл я себя с ней на радио очень корректно, называл исключительно на вы. Знаков повышенного внимания, как парень девушке, не оказывал, но в остальном… Всегда открою перед ней дверь, пропущу вперёд, помогал что-то поднесли… Меня так воспитывали… Я раньше Ани пришёл на радио, подсказывал ей первое время. Мне потом передала землячка по Хайлару, Аня ей проговорилась, что лишнего обо мне сказала СМЕРШу. Значит, терзалась от содеянного, носила этот камень в душе…

В девяностые годы я подал на суд, нанял адвоката, он оформил запрос, чтобы дали моё дело ознакомиться. Меня вместе с адвокатом пригласили в здание архива ФСБ. Заходишь, одни двери – охрана, двое с пистолетами, другие двери, снова вооружённые охранники. Идём дальше, сидит дежурный офицер, по его указанию завели в отельную комнату без окон: «Ждите». Минут через двадцать-тридцать приносит женщина дела, две толстенные папки, что в Хайларе на меня завели.

Я полистал одну папку, вторую, разволновался – не могу читать… Потом на крыльце адвокат спросил:

– А вы видели, что показала на вас Артёмова?

– Нет, а что?

Пусть, думаю, перескажет.

– Ну, и не стоит давнее ворошить, – ушёл от ответа.

Лишь обронил: наговорила, что я вёл агитацию против Советского Союза.

А потом до меня дошла информация от земляков, что Аня в Москве запилась. Человеком всё же оказалась порядочным по большому счёту…

При аресте у меня отобрали очень дорогой перстень, часы золотые. Пообещали вернуть при освобождении. Но в деле изъятие не зафиксировано. Забрали и присвоили. И кто преступник? Мало того, что раскручивали дела на пустом месте, зарабатывая звёздочки, ещё и грабили.

Я им говорю:

– Это не оружие, зачем забирать?

– Не положено! Потом вернём.

И положено было в чей-то карман…


Генерал


Допросы вели не в Кудахане. Оттуда перевели всех арестованных, то есть задержанных, в бывший японский военный городок. Заборы кирпичные – метров шесть высотой. Японцы, прибрав к рукам кусок Китая, серьезно обосновывались. Строили на века. Благо дармовых рук миллионы. Ведут нас пэпэшатники по городку, сворачиваем в одном месте – кирпичная стенка на уровне человеческого роста сплошь исстреляна, до половины выкрошена пулями. Гильзы валяются. Сразу в голове зароились невесёлые мысли. Друг друга толкаем, показываем на стену, шепчемся:

– Здесь расстреливают.

Каждый подумал: «Вот зачем подальше от Хайлара привели». Кто-то глазастый заметил:

– Крови-то нет, везде была бы от расстрелов.

Поселили в доме с комнатами японского стиля. Заходишь – обувь оставляешь, залезаешь на возвышенность с татами, столик маленький. Наше дело подневольное, на татами развалились, лежим. По очереди следователи вызывают. Меня два дня допрашивал капитан, две недели подполковник писал за мной, потом к генералу привели. После генерала тишина. Генерал, подводя итог работы со мной, захлопнул дело и бросил:

– Все ваши дела и опилок не стоят!

– Зачем тогда держать? – говорю. – Отпустите.

– Ишь ты! Не так скоро Москва строилась.

Как-то мы в нашей арестантской комнате расшумелись, заспорили, охрана открывает дверь:

– Что вы тут болтаете?

И вызвали парня, если память не изменяет – Алексей, приказывают ему:

– Выходи!

Он рукой нам помахал:

– Всё, ребята, я на свободу!

До этого уверял:

– Меня обязательно выпустят, я на советских два года работал, у меня радиостанция была.

Молодой – двадцать лет.

Не очень его россказням верил: что за шпион, всем подряд о подпольной работе треплется, тем не менее – отпустили.

Сейчас думаю: может, наседкой был.

А мы дальше сидим. Правда генерал обнадёжил:

– Жду распоряжения из Москвы, вот-вот должно прийти, сразу вас освободим! Многих. Которые замешаны в гражданской войне на стороне белых, тех оставим. Остальных освобожу.

Уверенно сказал.

Человек в неволе за всякую соломинку хватается, а здесь сам генерал пообещал. Я размышляю о дальнейшей жизни, планы строю. С дикторством эпопея закончилась, надо в Харбин подаваться. Хорошо бы на железную дорогу устроиться…

Но вдруг что-то изменилось в смершевском ведомстве: засуетились они, забегали. Адъютант генерала заглянул и сказал:

– Знаете, чанкайшистские войска разбили 8-ю народную китайскую армию.

И добавил:

– Это плохо.

Не знаю, насколько ченкайшисты подгадили, погнав части Мао Дзе-Дуна, однако вместо обещанной свободы, нас повезли в Россию. Перед отправкой на вокзал построили на улице, поздняя осень, конец ноября, ночь, генерал вышел и повинился:

– Извините, что наболтал вам. Так в жизни бывает.

Искренне нам обещал и чувствовал себя виноватым. Во всяком случае, мне так показалось. Мог бы и не выходить к нам, не извиняться…

Москва прислала срочную депешу: не отпускать никого, всех, кого взяли, везти в Советский Союз. Виноват или нет, был карателем в Белой армии или нет, воевал у Семёнова, Каппеля, Колчака или нет – не имеет значения…


Поезд


При погрузке в вагоны первый звонок прозвучал: мы не люди, мы – скоты. Набили впритык один к другому. Потерпите, дескать, до Читы недалеко ехать. Конвойные кричат:

– Ещё двое осталось!

Каждый арестант на учёте, конвой головой отвечает. А вагоны под завязку. Слышим, крики с перрона:

– Куда мне девать?!

– Впихивай! Твою мать!

Втолкнули. Двери кое-как закрыли. Как ехать в таких невыносимых условиях? При дыхании друг друга раскачиваем. Я впередистоящего тесню, дышать мешаю, он мне.

Погрузили, и стоим. Полчаса, час… Смотрю, передо мной парень опустился на корточки, на коленке записку карандашом настрочил, в щель вагона сунул. Можно сказать в никуда. Другой просит:

– У кого есть бумага?

Писали: я такой-то, нас увозят в СССР. В надежде, что клочок поднимут добрые люди и передадут родственникам. Многие уцепились за призрачную возможность сказать о себе. Но доходили весточки. Мне потом рассказывали: «Записки, что вы из вагонов бросали, люди поднимали и отдавали родственникам». Был уже мороз, снег… Нас в Хайларе погрузили в вагон и десять часов стояли. Задубели. Ждали три вагона с такими же бедолагами, как мы, из Харбина. Наконец подогнали их, подцепили, слышу, снаружи возглас:

– Сейчас отправят их!

Двинулся состав. Стоим сельдями в бочке. Кто-то умный предложил рассчитаться по номерам, чётным сесть, а нечётным стоять. Потом поменяться. Получилось как в анекдоте про козу. Бедолага взмолился к небесам: «Помоги, Господи! Не могу больше! Детей – воз! Теснота! Жена – змея! Тёща – зверь! Содом и Гоморра! Сил больше нет так жить!» Бог посоветовал поселить в доме козу. С ней и подавно невмоготу сделалось. Взмолился опять: «С козой вообще житья не стало, хоть в петлю». Всевышний даёт новый совет: убрать скотину из жилища. Без козы жизнь бедняге показалась раем. Вот и мы – одни сидя едут, другие стоят. И так хорошо. При дыхании не раскачиваем друг друга, не стесняем. Свободно лёгкие работают и у тех, кто сидит, и у кого очередь стоя ехать. Другая напасть. Доски вагона скреплены металлическими полосками, заклёпками. Кто-то, пока сидел, примёрз, встать не может по команде. Рвёшь-рвёшь – никак. Соседи помогут, а клок одежды останется. Так и ехали. Двое с ума сошли. Один понёс околесицу: он едет в Цицикар, там у него любимая девушка Мила. Второй начал рваться на выход. У него экзамен по электротехнике в Харбинском политехническом… Были и смерти. Один раз сразу трое друг за другом. Кричим конвойным: умер! В ответ ругань, маты… Кажется, и друг другу готовы глотки перегрызть, не хочется с нами возиться… Откроют двери вагона, мы подтолкнём покойников к краю…

Не знаю, куда девали трупы?

«Вот так, – думаешь, – и тебя, если что». И какое-то безразличие к тем, кто умер… Кошмар, если подумать, до чего доведён человек…

В лагере рассказывали: в одном харбинском вагоне ехал священник. Отпевал, прежде чем позвать охрану… И все пели «Вечная память».

До Читы меньше суток на поезде, нас пятеро мурыжили. Чуть провезут и в тупик – пропускаем состав из Китая. Пролетел, и опять не наша очередь – порожняк громыхает в другую сторону. Что между этими икотами проедем, то и наше. Зелёный свет зековскому составу в последнюю очередь, паровозы по остаточному принципу. Не успели раскочегариться-разогнаться – опять в тупик.

У железнодорожников один довод: Сталин дал приказ везти добро Квантунской армии. В Союз вагоны идут под завязку забитые, в Китай – порожняк. На дороге между станциями тупики вагонов на двадцать. Загонят и маринуют, мы в щели смотрим: из Китая в Россию состав за составом. В каждом закрытые товарные вагоны, открытые площадки и мешки, мешки, мешки… Сахар, рис, мука, заводское оборудование, техника, военные грузы. Бесконечный поток. Железнодорожную колею расшили под советский образец и гнали-гнали составы. Прав был полковник, что папе говорил: «Какие продовольствия, там всё будет…» Квантунскую армию Япония обеспечила на несколько лет вперёд. Устраивались тайные погреба-хранилища. Китайцев, что загружали эти погреба, убивали, как и тех, кто строил укрепления вокруг Хайлара.

Объект закончат, и уничтожают. Рабы. Новых эшелон пригоняют. Сам видел. С хайларского вокзала ведут их гуськом в сопки. С матрацами, одеялами – нищета. Иду-идут-идут. Растянется вереница на километры. Первые далеко на сопке, а последние ещё на вокзале пристраиваются. И никогда в обратную сторону картины не наблюдал. Видел: копают котлован, у них такие вёдра маленькие и таскают-таскают-таскают, как муравьи… Содержали точно по такой же схеме, как потом нас в лагере, – в голоде. По принципу: пусть много не наработают, зато не убегут и расходов минимум… Помрут – новых пригонят. Не обязательно стреляли китайцев после того, как выработаются, иногда устраивали обжираловку – банкет. С голодухи набрасывались на еду, и смерть. Другие китайцы хоронили, зная: самих ждёт подобная участь… Есть сведения – до двухсот тысяч китайцев извели на постройке укрепрайона под Хайларом.

За пять суток, что до Читы мы тащились, водой ни разу не напоили. Где-то на четвёртый день двери вагона открылись, капитан стоит. Представился:

– Я начальник поезда, за вас отвечаю, вот у меня две сумки денег.

В каждой руке у него по сумке, набитые, аж круглые. Отличные жёлтые сумки из австралийской кожи. По заказу японцев Австралия Квантунскую армию снабжала кожей. Капитан докладывает:

– Денег полно, а нигде никто не продает ничего, вам ничего не могу купить.

Отрапортовал и кричит:

– Закрывай!

Единственный раз за всю дорогу что-то поесть дали, если можно назвать едой. Из мешка черпает кружкой алюминиевой муку и сыплет кому в карман, кто-то полупальто подставляет, кто-то – тряпочку. И мука-то не пшеничная, какая-то воздушная. Я руки ковшиком сложил… И быстрей-быстрей в рот… В спешке сделал вдох, мука в дыхательное горло попала, закашлялся, из носа сопли… Да будьте вы прокляты! Выбросил остатки…

Конвою тоже несладко. Пропитанием, конечно, снабжали, но вагоны не приспособлены для зимних перевозок. Конвой между вагонами будки себе соорудил, из толстых плах нагородили, прутами закрепили. Но всего-то – защита от ветра. Одеты не чета нам. Все в новых белых полушубках. Кто в карауле – в тулупе до пят, волчьем или собачьем, огромный пушистый воротник, наверное, из маньчжурской собаки. Валенки. Но никаких печей. Конец ноября, мороз давит… Ух, они сатанели в своих клетках-загородках! От злости как шарахнет железякой, в нашем вагоне отдаётся. И матерится:

– Будьте вы прокляты, из-за вас, фашистов, подыхаем! Чтоб скорее сами передохли, белогвардейское отродье! Как дам сейчас очередь из автомата!

Стоишь и ждёшь – возьмёт и запустит. Что эти доски вагонные, разве защита от пули? Легко прошибёт…

Как-то сказал им:

– Что ж вы нас, как скотов, везёте?

– А вы с японцами жили, вы у японцев работали!

Стал я ему говорить, что не нужны мы были России. Советское консульство в Харбине нас не защищало. Сказал, что у меня мать русская женщина, она в один момент пропала, консульство и не подумала её искать. Японская жандармерия что хотела, то и делала. Он мне:

– Заткни глотку!


Святые


Целый год в Свердловской области в нашем лагпункте Севураллага «китайцы» жили отдельно, никем нас не разбавляли. Уголовников не подмешивали и советских политических не давали. Конвою строго-настрого было запрещено с нами общаться. Кто-то глубокомысленно решил: мы их распропагадируем в свою пользу. Политработники накачали вертухаев про белогвардейских извергов. А тех любопытство разбирает, что за странные зеки? Совершенно не похожи на других. Один парнишка-конвоир насмелился, спрашивает украдкой:

– Кто вы такие? Что за люди? Все так хорошо говорите по-русски…

Ему жутко интересно и боязно. Спросил и трусливо убежал. Но самому не терпится. Через несколько дней опять набрался храбрости… Сидел с нами Соловьев. Седой-седой мужчина. Миллионер. У него ликероводочный завод был в Мукдене.

Пути Господни неисповедимы. Через десять лет я женился в Омске на его крестнице, моей Татьяне-Тате, тоже из Китая. При знакомстве стал рассказывать про лагерь и упомянул Соловьёва.

– Так это же мой крёстный! – всплеснула руками.

Соловьёва молоденький конвоир выбрал выяснить происхождение чудных зеков.

– Мы удивлены, – зашептал ему, выбрав подходящий момент, – никто из вас не матерится, не ругается, даже семьи наши говорят: каких-то святых привезли. Что вы за люди такие?

Без слёз не могу это вспоминать. Обычно заключённые люто ненавидели конвой. Матерят, ругают, а тут никакой злобы, ненависти, агрессии. Не принято было на КВЖД материться. Кому-то сейчас странным покажется… Не матерились мальчишки в своих играх на улицах, не матерились в школах, гимназиях, училищах, институтах. Многие впервые маты услышали с приходом Красной Армии. Конвой ломал голову, как так – говорят по-русски, а другие. Откуда свалились? Они между собой матерились безудержно, вышки перекликаются друг с другом, и мат на мате… И вдруг странная речь…

Конвоиры в большинстве своём малограмотные, недоразвитые, мы их звали бурундуками. Смеялись между собой над ними, и жалко было.

Соловьёв объясняет любознательному охраннику:

– Мы из Китая, всю жизнь там прожили, никуда не вмешивались.

– Значит, вы в революцию туда уехали?

– Большинство нет, лишь кому приспичило. А мы КВЖД строили.

– А что такое КВЖД?

– Русские построили в Китае железную дорогу.

– А на черта нам в Китае дорога?

Такой уровень.

Соловьёв один из тех, кого забрали из «Ямато-отеля». СМЕРШ провёл дьявольскую операцию. В шикарном ресторане «Ямато-отеля», что рядом с вокзалом, генералитет Красной Армии 25 августа 1945-го устроил банкет в честь победы над Японией. Был приглашён весь цвет Харбина, лучшие артисты. Подъезжали на такси, автомобилях, парадно одетые, и вскоре все стали арестантами. Отведали пирога с советской начинкой. Звучали здравицы победителям, поднимались бокалы за русских в Харбине. Лилось вино, звучала музыка. Харбинцы были счастливы от радушия генералов их далёкой родины. На ура прошёл вечер, перешедший в отрезвляющую ночь. Вскоре, как встали из-за столов, появились автоматчики… А потом подвалы бывшего японского консульства тут же поблизости – на Вокзальном проспекте… И вот уже срезают пуговицы с одежды…

Я, когда увидел в лагере на Урале, на лесоповале, Виктора Турчанинова-Лаврова, глазам не поверил. Он в Харбине звездой блистал. Премьер харбинской оперетты. Тенор. Его отец – Дмитрий Лавров – протоиерей, служил в Успенской церкви на новом кладбище. Виктор пел в театре «Модерн» и в Железнодорожном собрании. Пел под псевдонимом Турчанинов, взял девичью фамилию матери. В оперетте Валентинова «Жрица огня» пел принца Бангура, в «Весёлой вдове» – графа Данилу. Почитателей, поклонниц – без счёта… Мужчина видный, голос редкий.

В Харбине рассказывали, как он в войну участвовал в специальном спектакле в помощь студентам. Само собой, играл в пьесе главную роль. Зал «Модерна» битком, а в нём тысяча двести мест. И вдруг Турчанинов в конце первого акта выходит на авансцену, встаёт на колени. Студенческую фуражку тянет к публике и просит:

– Кто может, бросьте в помощь малоимущим студентам.

И пошёл по залу. Не успевал фуражки полные денег менять на новые, их подавали студенты, что свитой сопровождали артиста. Деньги бросали и бросали. Как же, кумир стоял на коленях перед ними.

Блестящий артист. Тоже был зван на банкет в «Ямато-отель». Явился во фраке. Звезда, любимец. Рассказывал: волновался, как же – выступать для победителей, для освободителей, для воинов России. Пел на подъёме, а его вместе со всеми… Виктор хохотал в камере от вида несуразно повисших без пуговиц фраков, шикарных костюмов… Зашёлся в смехе, не мог остановиться… У него жена в то время была в положении. Так ни разу в жизни и не увидел дочь…

А потом пришлось много лет петь в зековской самодеятельности. Сначала в Севураллаге. Занялись зеки самодеятельностью по инициативе лагерного начальства. Тому развлечений хочется в таёжной глуши, где из всех строений всего-то лагерь и посёлок охранников. Больше ничего и никого на сотни километров. Поэтому зековский концерт для охранников – событие. Приходили с жёнами, с детьми, даже грудными. Хлопали во все ладоши, ногами от восторга топали. В красном уголке КВЧ, культурно-воспитательной части, где лекции нам читали, устраивали концерты.

Лавров один мог два отделения вести. Песни, романсы, арии. Он ведь и актёр. Начинал с драмы. Играл главные роли в пьесах Островского. Ему гастроли устраивали по лагерям, вдохновлял пением зеков на ударный труд, а вохровцев на бдительную охрану. В одной из таких поездок Лавров встретился с Маргаритой Артуровной. Это уже в период, когда сидел в Речлаге. Она стала женой Виктора. Первая жена уехала с дочерью в Австралию. Маргарита по сей день жива, а Виктор умер, кажется, в 1971-м. Совсем молодым. Года за два до этого пригласил меня с Татой на свой творческий вечер в музкомедию. Прекрасный получился концерт, Виктор спел несколько арий, но голос уже был не тот…

«Ямато-отель» открыли при японцах, первоначально здание строилось как Гарнизонное собрание, позже отдали Правлению общества КВЖД. Мама с папой поженились во времена Гарнизонного собрания, в нём мама на бале-маскараде получила приз за костюм «Свобода». Отец любил вспоминать тот бал. Счастливо, с гордостью рассказывал, пока мама была с нами, с грустью вспоминал потом. Они только-только поженились. И вот бал. Мамина знакомая сделала ей костюм – «Свобода». Окрылённая «Свобода». Рукодельница из гусиных перьев, подбирая одно к одному и наклеивая на основу, смастерила два лебединых крыла. Белоснежное, прямого кроя платье, а сзади искусно приделанные крылья. Отец сокрушался – не сфотографировалась. Но я прекрасно представляю мамочку. Высокая, роскошные густые-густые волосы, серые большие глаза… Отец всегда с восхищением повторял, какой у мамы в молодости был восхитительный румянец… Матовой белизны кожа и разлив румянца… На голове у мамы корона с надписью на французском «Свобода». Но не верь глазам. Не взмахнёт крыльями символ воли: они опутаны тончайшей золотой паутиной, и жук, красивый жук, сидит на крыле…

Мама за костюм получила третий приз. Папа и через много-много лет возмущался. Первое место дали костюму «Африканка». В ту пору большая смелость оголиться светской женщине. И вдруг самая малость одежды – грудь прикрыта и набедренная повязка – кожа под негритянку с головы до пят раскрашена…

– Как головёшка чёрная! Да ещё такая жердь! – ругался папа.

Мама смеялась:

– Да ладно ты! Женщина прекрасно сложена!

По требованию группы разгорячённых вином мужчин «Африканке» отдали первое место. Второе получил костюм «Бабочка».

– А эта с откляченной задницей, – всякий раз вспоминая тот бал не мог примириться с распределением мест папа, – носилась, как наскипидаренная, порхающую из себя изображала. Все здравомыслящие признавали: ты была самая видная и лучшая! А когда запела…

Мама, представляя костюм, пела на французском языке…


Мостырка


У меня голос хороший, да не для пения, только что на делянке охрану развлекать, поэтому целый год пилил лес. Подыхал уже, как и большинство из нас. Жрать постоянно хотелось. Мысли только вокруг этого крутились. Как-то летом иду по делянке, слева у меня под мышкой топор. И под ногами кругом мышиный горох. Невелик, а всё что-то бросишь в себя. Я увлёкся сбором стручков. Иду, сорву, дальше иду, снова наклонюсь… И смотрю – в полутора метрах целый выводок лесного добра, сделал два шага, вот сейчас нарву, стал наклоняться… Он, гад, не предупреждая, из винтовки… Наплевать на жизнь человеческую, ему бы лычку заработать. Я так увлёкся подножным кормом, что вышел на просеку. Побег. Пуля ударила в лезвие топора, ближе к углу. Отхватила кусок и куда-то с воем ушла. Двумя микроскопическими осколками топора пробило куртку, рубашку, кольнуло живот. В сердце целил… Если бы не топор…

Мы вкалываем, нас всё время подгоняют: докажите работой, что вы настоящие люди, не противники советской власти. Старайтесь, и по вашим делам разберутся, освободят. Будете жить вольной жизнью со всем советским народом. Ух, мы поначалу вкалывали! Верили в обещания. Столько леса грузили! Узкоколейку протянули к нам… Дураков нашли… День и ночь работали, надеялись – освободят. Они, сволочи, безбожно врали!

Потом-то стали понимать: посулы шиты белыми нитками. Кормить не кормят, вкалывать заставляют. Я здоровый молодой парень, а довели до членовредительства. Палец себе изуродовал. Нарочно. Требуют выполнения нормы, а я не могу. Поработаю всего ничего и падаю… Как у нас говорили: зафитилил, то есть – обессилел вконец. Сижу и жду, когда рельса ударит… Работа тяжёлая… Пилили чем? Пилой двуручкой. Как говорится: ты мне – я тебе. Начнём пилить, а смола течёт и течёт. Пила сразу становится белой. И очистить от смолы полотно невозможно, и тянуть нет никаких сил… Такое жирное дерево… Бросишь пилу, плюнешь и сидишь… Да ещё пилить надо, чтобы пень не выше ста миллиметров. Попробуй так… Это изначально никто не соблюдал…

Я потерял столько веса, что задницы не было, сморщенные мешочки. В бане смотрю – все страшные. Думаю – неужели и я такой. Зеркала нет посмотреться. Только что с улицы в окне барака себя увидишь. Страшные, костистые. По лесу ведут на делянку, чуть какой сучок под ногой сыграл, я падаю…

Начальник лагеря нас выстроил.

– Нужно, – говорит, – давать норму! Это не моя прихоть! Это я для вас начальник, а у меня, знаете, сколько начальников. Да какие начальники!

И пальцем показывает, какие над ним высокие начальники. Я ему говорю:

– А что я могу? Какую норму? Посмотрите на меня… Кормите хотя бы.

– Сталин сидел на такой норме!

Сталин на лесоповале не работал…

В один день на делянке такое отчаяние взяло. Свалили одну за другой две сосны, я подошёл сучья рубить и решил палец отхватить… Чёрт с ним с пальцем, хоть отдохну немного. Но ум от голода ворочается вяло, надо было на толстый сук руку положить, я на ветку тонкую. Размахнулся, и получилось – не серединой лезвия попал, а углом топора, по сей день шрам остался и палец ограниченно движется… Ветка спружинила… Да и сила удара… Какая она могла быть у меня, доходяги…

На соседних нарах через проход в бараке Григорий Ластопуло был, харбинец, грек, из тех, чьи предки обосновались в России в начале восемнадцатого века. Старше меня. Красивый мужчина. Гордо посаженная голова. И жена у него была красавица, дочь Евгения, сын Гена. Красивая семья. Тесен мир – моя Тата училась с его сыном в Харбине. После освобождения Григория его жена приехала к нему из Китая в Тюмень с детьми. Мы переписывались, встречались несколько раз в Омске. Гена в армии прыгал из вагона в вагон и попал под колёса. Приезжал к нам на протезах… При встречах с Ластопуло обязательно смеялись, как я ему по физиономии приложился в лагере. Над Ластопуло на верхних нарах спал Саша. Совсем юноша, двадцать лет, тоже с КВЖД, с Цицикара… Ластопуло положил на тумбочку кусок хлеба и отвернулся, Саша схватил и съел. Я был страшно потрясён такой подлостью. Считал Сашу интеллигентным парнем, жалел, чтоб духом не упал, старался поддержать… А он! Ему ещё жить да жить… Размахнулся и как садану со всей силы кулаком. До того возмутился. Хотел в физиономию врезать. Что ж ты, гад, до такой низости дошёл?! Мы этим живём. Ты же умертвляешь его! Размахнулся, но меня качнуло от слабости, и вместо Саши заехал Ластопуло по скуле. Тот как раз повернулся от нар в нашу сторону. А я ему. Он зло на меня смотрит – за что? Извини, говорю, пожалуйста, я ведь не в тебя целился.

Так и по руке топором промазал. Ещё и борьба во мне – жалко руку, как потом жить калекой? Размахнулся… Как в резину попал, ветка самортизировала. Отшвырнул топор, кровь захлестала. Ребята увидели, закричали. ЧП на делянке, конвой сделал выстрел вверх. Бригадир подошёл ко мне, посмотрел на рану, помотал головой:

– Я тебе, парень, не завидую.

Начальник лагеря вечером взывает.

– Что, – спрашивает, – мостырка у тебя?

Я начал выкручиваться:

– Знаете, гражданин начальник, психанул, хотел побольше кубометров сделать, а сил нет, я ведь, как инвалид, целил по ветке, да не твёрдо держал топор, ну и промазал.

Он недоверчиво головой покачал и вдруг спрашивает, причём на вы:

– А скажите, пожалуйста, вот вы в Китае жили, кем там работали?

– Диктор, – говорю, – радиовещания на хайларском радио. Оттуда забрали.

Он как давай хохотать, хохочет, чуть не падает со стула. Здоровый такой, с пузом. Утроба трясётся. До слёз хохотал. Раскраснелся физиономией. Не может успокоиться, так моя профессия рассмешила.

– Надо же, – глаза вытирает, – диктор радио.

То есть: где радио и где эти лесозаготовки.

Мне корячился изолятор. Посадили бы на хлеб и воду, только каши на ночь черпачок. И дошёл бы совсем. Но он дело о мостырке не стал развивать. И не трогали меня больше. Ходил я на работу, и сколько сделаю, то и ладно. Посочувствовал начальник.

Сочувствие редко встречалось.

Каждый день, как выведут за ворота, кричат:

– В пути следования шаг влево, шаг вправо считается побегом, конвой применяет оружие! Пошёл!

И попробуй шагнуть. Один на моих глазах кинулся за бычком, конвоир бросил – зеки такой роскоши себе не позволяли, до бумаги скуривали – конвоир в сторону от следования колонны хороший большой окурок швырнул, лежит дымится… Специально спровоцировал. Зек метнулся, рассчитывал схватить и назад, а конвоир – выслужиться надо – из винтовки саданул. Побег. А куда бежать? Дебри, тайга. И порядки: если в радиусе даже ста километров от лагеря появился чужой, местные должны сообщать. Но были отчаянные – бегали. А через сутки выходишь на работу, вдоль забора трупы этих беглецов в качестве красноречивого наглядного пособия.

Кстати, Соловьёв, крёстный моей жены, пытался бежать. На лесоповале. Ему уже хорошо за сорок было. Решился. На что надеялся? Втроём они сговорились, подсобрали еды и попытались уйти в тайгу. Их быстро поймали, но не застрелили, добавили срок…

Не был я придурком в лагерях. Может, будь медиком или инженером, не пришлось бы на общих работах доходить. Кто-то пристраивался, мне не довелось. А так, каких только зеков не было в лагерях. Нас с пересылки на лесоповал привезли, а сказка вокруг – столько чистейшего снега, огромные ели, могучие сосны. И снег, снег, снег… Всё утопает в белом. Снег на ветвях, снег под деревьями, снег на крышах… Мириады снежинок сверкают на солнце. Через неделю, как привезли, впритык к нашему лагерю оперативно небольшую зону пристроили. С нашей не сообщалась. Раньше в этих домах военные жили, что нас охраняли, их переселили куда-то, дома колючкой окружили… В этой зоне сидели врачи: профессора, академики, много евреев… Их при мне привезли, как на подбор рослые, маститые… Слух был: их по документам расстреляли, а на самом деле в лагерь всех. Когда-то лечили Сталина, Молотова, Кагановича… Но и в лагере не для лесоповала использовали. Поблизости была посадочная площадка, аэродромчик. Время от времени самолётик типа кукурузника прилетал, то ли больных из ЦК привозил – то ли врачей в Москву для консилиума забирал, чтобы потом обратно привезти…


Пальто


Отец, когда нас грузили в эшелон, отправляя в Читу, умудрился сунуть мне пальто зимнее. Разузнал об отправке и пришёл. Пальто роскошное, шкурками колонка подбитое. Лацканы меховые. Тогда мода была. Верх – добротный драп, а подбито хорьком или колонком. Причём шкурки с хвостиками, а хвостики не пришиваются – висят. Красиво. Каракулевый воротник.

В пересылке покушались на пальто. Пацаны, маленькие воры, пытались украсть. Тащат из-под меня ночью. Две ночи промаялся. Потом догадался надеть на себя и спать в пальто. Как-то подходит ко мне хлеборез. Бытовой краткосрочный заключённый. Пожилой мужчина. Спрашивает:

– Чем от тебя так вкусно пахнет? Из тайги так не пахнут.

Пальто пахло домом, свободой, Китаем. Ночью зароешься носом в воротник, и слёзы наворачиваются. Духи в нашей семье были, кажется, «Коти-коти». Точно не помню название, забыл. До того стойкие, три года носил пальто, я его в сорок втором купил в Харбине в магазине Чурина, изредка духами обновишь запах. Месяцев восемь прошло, как последний раз попадали они на пальто, а запах держался.

– Это, – говорю, – духи.

– Одеколон? – уточняет.

– Нет, одеколоном я пользовался после бриться. А это мужские духи.

Был у нас пульверизатор с грушей, побрызгаешься после бритья одеколоном.

– Духи это бабам! – хлеборез, мне показалось, разочарованно сказал.

Сердце ёкнуло – не возьмёт пальто из-за запаха. Понятно, ради чего разговор затеял. И знаю, что хлеборез может предложить за мой товар.

– Нет, – разъясняю, – мужские духи тоже бывают.

Хлеборез посмотрел пальто изнутри, снаружи и предложил обмен. За пальто каждый день в течение месяца будет давать по полбулки.

И предупредил:

– Сразу весь не ешь, терпи, старайся в несколько приёмов, заглотишь сразу – плохо будет.

– Ладно, – говорю.

В жизни так не радовался, как тогда – хлеба поем.

Ему по весу хлеб выдают на количество людей. Он отрежет от булки кусок, раз на весы. Смотрит: если не дотягивает пайка, кусочек маленький на глаз прикладывает, а то и второй добавит. На подхвате у хлебореза старый немощный человек, он уже у смерти, работать не может. Чурбачки пилит, из них ножом наколет колышков со спичку толщиной. Потом пришпиливает ими довески к куску хлеба, чтобы не растерялись, дошли до зека. Бывает, получаешь хлеб, у тебя приколоты три-четыре кусочка…

Утром рельса стукнула, подъём. Выбранный человек хлеб приносит в барак…

Акт нашей сделки, конечно, незаконный. Хлеборез побаивался – могут расценить как грабёж. Указал на избёнку, снаружи на стене гвоздик торчал:

– Повесь туда, чтобы никто не видел, потом иди и не оглядывайся.

Не обманул. Ровно месяц по полбулки хлеба давал. Тайком само собой. Вокруг все голодные. Как стемнеет, сунет мне. Я с хлебом к уборной иду и втихаря ем. Половинку съем, а половинку оставлю. Следовал указаниям хлебореза – не проглатывал сразу. Приду в барак, сосед шепчет:

– Что это от тебя хлебом пахнет? Ты вроде сегодня хлеб не возил…

Я навру: дескать, помогал. Но он не очень верил.


Кухвайки


Пальто я вовремя обменял. Как привезли в ИТЛ (мы называли: истребительно-трудовой лагерь), охрана заставила всё снять, одежда охране самой нужна. На голое тело рваные штаны, кухвайку, так они называли фуфайку. В таком наряде на лесоповал. Если дождь, ливень, куда прятаться? Под дерево встаёшь. Огромное пушистое, а минут через двадцать с него как хлынет водопадом, лучше бы сразу на дожде стоять. Возвращаешься в лагерь весь мокрый, вата влагой напитается, идти тяжело, тело преет.

Дневальный в бараке обычно доходяга какой-нибудь, на работу не ходит, чаще больной и старый, он как вернёмся в барак, кричит:

– Одежду собирай.

Спали на голых нарах. У каждого кирпич в головах. Голицы выдавали, но мы их хранили. Две эти рукавички кладёшь на кирпичик, ложишься на бок осторожно – усталые, голодные – и как лёг, так и встал. Рельса утром застучала – вскакиваешь. На какой бок лёг, на том и проснулся. Штаны под себя, расстилаешь гладенько, кухвайкой укрываешься. Так больше года.

С деляны после дождя приведут, дневальный кричит:

– Одежду в кучу!

У каждого из нас дощечка длинненькая, номер написан. Е-664 у меня был. Привязываем к штанам и к кухвайке свои номера. Всё мокрое, тяжёлое. Дневальный таскает и таскает, а то и двое их. Сушилка – низенький барак, метр двадцать высота, вдоль стен трубы идут. Раскалённые трубы. Дневальный принесёт после просушки, побросает, мы по номерам ищем одежду, она, как перо, лёгкая и как короб, надо размять, прежде чем надевать. Так и жили. Сдали на просушку, укрыться нечем, голый лежишь; хорошо, если дневальный расторопный – тепло в бараке. Ну, и ребята, кто пошустрее, помогут дров натаскать. А если нет – мёрзнешь.

Два раза из-за кухфаек случился непредвиденный выходной. В сушилке трубы так раскалились, что одежда вспыхнула. Остался лагерь в голом виде. Без штанов на лесоповал не погонишь. Вот это праздник! Отдохнули, вздремнули. Не беда, что кровать – голые доски и нечего подстелить под себя, зато работать не надо. Один раз до вечера провалялись, в другой – перед обедом привезли одежду. И сразу после обеда погнали в тайгу норму давать. Почти год вот так на голое тело надевали кухвайки, потом вдруг выдают рубашки. Окровавленные, простреленные, измятые… Как в тюках лежали…

Нам скомандовали: постирать… Ещё и подремонтировать надо, а я тогда плохо с иголкой обращался. Эдик помогал. На лесоповале мы с ним как братья держались. Эдик – поляк из Харбина, фамилия забавная – Заяц. Отец у него портной и Эдика кое-чему обучил. С Эдиком мы рядом спали. Хлеб на табак обменивали, поровну делили. И есть хочется, и без табака тяжело. Случалось, дней десять не куришь, кажется – всё отдашь за табак… Как тут не прыгнешь за окурком охранника, что пулю тебе приготовил! Страшно хотелось. Но ничего не поделаешь… Кстати, этот лагерный опыт потом пригодился. Тата моя на второй день после свадьбы говорит:

– Ничего себе табачищем от тебя прёт!

Рубанула. Думаю, надо что-то делать. В лагере терпел, не подох, буду и здесь. На работе, в первом пассажирском автохозяйстве, товарищи дразнили – после обеда сидим, они закурят, и кто-нибудь обязательно дунет на меня дымом… Не хочешь, а вдохнёшь, и так потянет закурить… Год прошёл, а всё тянуло…


Внутренняя тюрьма


Через год после лесоповала нас стали выдёргивать по двадцать человек в Свердловск на следствие. Мы ведь всё ещё оставались подследственными. Приговора не было. Получается, СМЕРШ вёл в Маньчжурии предварительное следствие, тут уже окончательное. Надеялись – после этого будет суд, всё выяснится. Со свердловского вокзала в воронке подвозят к зданию. Красивое двухэтажное здание. Огромные окна. Думаю, что за дом? Это же не тюрьма. Куда нас привезли? Оказалось – не верь глазам своим, тюрьма, внутренняя тюрьма НКВД. Вдоль этих окон коридор сквозной и камеры, камеры…

Впервые тут столкнулся с таким явлением. Воронок подходит, дверки задние открывают, в тюрьме двери открывают, у машины с двух сторон охранники. На подхвате. Да не просто стоят наготове. Каждый норовит в спину ударить прикладом. Какое-то садистское наслаждение. Совершенно не знают нас. Ничем не насолили… Ты из машины, а он, гад, старается садануть прикладом, да посильнее. После такой поездки, бывало, человека по три в больницу попадали. И вылечить не могут.

Привозят во внутреннюю тюрьму, говорить разрешается исключительно шепотом. Чекист командует:

– Следуйте за мной.

У него наган, никаких винтовок, как в лагере. Открывает дверь в камеру, одиночка. Тумбочка, табуретка… Привинчены. Исключено зеку шарахнуть чекиста по голове. Шёпотом:

– Разувайтесь.

Обувь забирают, сиди босиком. Пол тёплый, покрашен, полировано блестит. Чистота. Кровать откидная. И не голые нары – матрас. Да не ватой или соломой набит – пух, перо. А я разучился спать на матрасе… Неудобно, сползает всё время. Утром подъём командуют шёпотом. Открывают дверь и тихо-тихо:

– Пора вставать.

Ничего не должны по соседству слышать. Всё тишком, по-чекистски. Кровать к стенке на крючок. Сижу, руку положил на тумбочку, он в окошечко увидел, открывает дверь, шепчет:

– Руку с тумбочки уберите!

Руки должны быть на коленях. Сидишь так в напряжении и думаешь: скорей бы ночь, отстегнуть перину да лечь. Дня четыре мариновали. Потом стали регулярно вызывать. Полковник сначала вёл допрос, потом капитан. Был полный допрос в Хайларе, теперь здесь. Но процентов на пятьдесят в сравнении с хайларским меньше. Каждый день шёпотом на допрос приглашают, захожу, здороваюсь с полковником, он отвечает на приветствие.

Дело моё приподнял над столом:

– Скажите, а иначе не могло быть?

– Это с моих слов записано, – отвечаю, – это я лично говорил.

Записи хайларские заметные. Географические карты смершевцы разрезали, может быть, трофейные японские, с одной стороны писали. Бумага толстая.

Полковник в записи смотрит, допрос ведёт, пометки делает.

Задаёт вопрос:

– Вы были настроены против советской власти в Маньчжурии. Мы вас выпустим, а вы начнёте свою агитацию в Советском Союзе.

– Позвольте, – говорю, – вы меня выпустите, пожалуйста, и посмотрите, последите за мной. Никогда я не был против советской власти. Как это я против своей родины? Раз народ выбрал эту власть, я тоже из народа. У меня мама в Советский Союз уехала, выйду из лагеря, найду её, папу приглашу из Китая, вместе будем жить.

А сам думал, может, и папа в лагере, и Женька.

Я ничего не знал о них, о маме…

В 1957-м в Омске пошел в серый дом, в КГБ. Один из наших земляков съездил к родственникам в Китай, погостил. Я прекрасно понимал, что я – особая статья, политический, но будь что будет. За мной уже не следили. А первые три месяца раз в неделю ходил отмечаться у офицера КГБ. Ещё он жив, однажды столкнулись на рынке. И слежка была… Как-то выхожу утром, автослесарем в первом пассажирском автохозяйстве работал, жили на Совхозной, перехожу через улицу и обратил внимание – по диагонали «бобик» стоит. На следующий утро выхожу, опять «бобик», номер вчерашний… Так несколько дней. Я не выдержал, что уж совсем за дурака держать, подошёл:

– Вы хотя бы номера меняйте…

И ведь стали менять…

С месяц слежка продолжалась… Зато, может, потом эта слежка мне на руку сыграла.

Трое нас одновременно обратилось в серый дом за разрешением поехать в гости в Китай. Один, как и я, отсидел по 58-й, ему отказали, мне разрешили. Может быть, в результате той самой проверки записали меня в благонадёжные… Как я обрадовался. С женой и дочерью разрешили. Дочь Наденька малютка совсем, девять месяцев.

Отец за двенадцать лет очень изменился. В моём представлении красивый, статный мужчина. В 1957-м ему и шестидесяти не исполнилось, а выглядел стариком. Седой… Нас встречал на вокзале едва ли не весь русский Хайлар. Да и китайцы. У дедушки моей супруги – Иннокентия Ивановича – управляющим был Ли Ян, китаец, он прознал, что Тата приезжает, километров сто пятьдесят проехал, чтобы повидаться…

Мы вышли из вагона… Папа стоит бледный. Как струна стройный, но седой-седой… У него были густые чёрные волосы. У меня густые, у него ещё больше, как литые… Поседел… Усох… Морщины… И бледный-бледный… Тата у меня дочь взяла… Мы с папой замерли друг против друга, два-три шага нас разделяют… Женька чуть сзади сбоку, дальше родственники, друзья, знакомые… Мы с папой будто не верим в происходящее, смотрим неотрывно он на меня, я на него… Тата рассказывала: долго-долго смотрели… Наконец бросились в объятья…

– Юра, Юрочка, сын! Какое счастье!

Тата Наденьку держит. Папа шагнул к ним и растерялся… Хочет взять внучку и не знает: можно ли? Наденька хорошенькая была, кудрявенькая, волосы русые… Папа наклонился, ручку Наденьке поцеловал… Одну, вторую… И вдруг начинает заваливаться на сторону… Сознание потерял… Мы с Женькой подхватили и в машину…

– Ты думаешь, легко сына потерять? – говорил. – Девять лет не знал, что и думать – живой, нет. Молился, конечно. Постоянно молился… Только маму нашу долго не мог «за упокой» поминать, хотелось верить: жива она, жива, уехала в Советский Союз.

У него был медальон, открываешь – в нём три маленькие фотографии, мамы, Женьки и моя.

Закатил нам встречу, друзей собрал. Все запасы вина из подвала выставил…

– Как получил твою весточку из лагеря, одним жил – надеждой на нашу встречу…

Три месяца мы побыли в Хайларе, в Харбин съездили… Была возможность продлить визу, консул давал полтора месяца. Папа просил:

– Поживите, Юра, когда ещё увидимся.

Но мне надоело.

Отец спрашивает:

– Как, Юра, живёшь в России, можно ли нам туда ехать?

Они уже подали документы в Австралию, ждали разрешения.

– Если, Юра, посоветуешь, сделаю изменение, начну оформляться на выезд в Россию, буду работать там.

Объяснил ему, что в Советском Союзе частной собственности нет, завести своё дело нельзя будет, только служащим работать.

Папа спрашивает:

– Ты не рекомендуешь?

Я оказался между двух огней. Если папа отказывается от Австралии, семье брата придётся переоформлять документы. Весь долгий путь проходить сначала. А они вещи вовсю пакуют. Два сундука на заказ сделали им китайцы. Добротные сундуки.

– Папа, я тебя с удовольствием возьму в Омск. Но я стану врагом жене брата и Женьке. Двое детей у него, малышей.

Племяннику было пять лет, а племяннице всего два годика. Сейчас у них в Австралии у самих по пятеро детей.

Брат присутствовал при разговоре, промолчал, ничего не сказал.

– Я буду счастливым человеком, – говорю, – мой дорогой папочка рядом со мной. Но будет ли тебе хорошо? В Советском Союзе условия совсем другие, чем здесь. Ты иначе воспитан, не так жил всю жизнь. В Австралии свобода. Что хочешь, то и делай, а не хочешь – ничего не делай. Никого не касается.

Полковнику в Свердловске, во внутренней тюрьме НКВД, с умыслом сказал:

– Если, конечно, отец и мать мои живы.

Надеялся, вдруг что-то скажет о них, вдруг ему известно, проговорится.

Полковник никак не отреагировал. Допросил, в камеру отправил. Там опять я обувь снял, босиком сижу. Натоплено, хорошо. Не лагерь.

Надеялся, очень надеялся: разберутся и освободят. Наконец полковник вызвал и объявил:

– Следствие окончено, вы опять поедете в лагерь.

Не утаил, прямо сказал, а то, бывало, везут, и не знаешь куда.

Из тюрьмы выводя, садят в воронок, я уже опытный, только бы, думаю, охранники у выхода не ударили в спину прикладом. Вовремя увернулся, вскользь задел плечо. Ух, как разозлился. Молодой, ретивый, кричит:

– Ну, в следующий раз, зековский раздолбанец, получишь!

Повезли нас в небольшой городок Нижнюю Туру, в восемнадцатом веке при Екатерине это был военный завод, потом под тюрьму здание приспособили. Стены крепостные. Можно атомную войну пережидать. Решётка на окне старинная, из четырёхгранных кованых прутьев. Сначала нас по одиночкам держали. Каморка, два шага туда, два обратно. Стены чудовищной толщины, потолок нависает, давит на тебя. Холодина… Несколько дней подержали и в общую камеру перевели, семьдесят человек нас, «китайцев», собрали вместе. И как раз Пасха. Кто-то пасхалию помнил, объявил:

– Ребята, сегодня Пасха Господня!

И запел тропарь. Все подхватили:


Христос воскресе из мертвых,

смертию смерть поправ

и сущим во гробех живот даровав…


Камера огромная. Потолки сводчатые. Как в депо железнодорожном… И акустика – загудело всё:


Христос воскресе из мертвых…

смертию смерть поправ


С каждым разом мощнее и мощнее… Я басом, а был такой Лямин, с дочкой его долго мы потом переписывались, сам рано умер, у него красивый тенор, в церковном хоре в Свято-Никольской церкви в Хайларе пел… Раннее утро, а мы поём:


и сущим во гробех живот даровав…


Минут двадцать гремел хор на всю тюрьму…

Вдруг лязг железа… Там столько замков, засовов, крюков… Распахивается дверь. Человек двадцать вваливаются в полной решимости изметелить нас. И за ними ещё теснятся охранники. Задние передних толкают… А мы поём во всё горло. Они молча встали перед нами. Потом начали спрашивать:

– А что вы поёте? Зачем? Что такое? Почему поёте?

Они даже не знали, что Пасха, поём тропарь. Бурундуки… Все конвои в тюрьмах, лагерях были начинены малограмотными…

В этой тюрьме объявили мне, что я осуждён по статье 58–2, то есть – буржуазный националист и сепаратист. И только в год освобождения сказали, что у меня статья 58–4, то есть – агент мировой буржуазии.


Похороны


Из этой тюрьмы отправили в Речлаг, особый лагерь № 6, уголёк добывать. Километров двадцать от Воркуты, 14-я шахта. Были ещё поблизости 12-я и 16-я. А всего в Речлаге было больше десяти шахт. Главный инженер на нашей шахте Пластинина, красивая женщина. Утром нас гонят, ещё рано-рано, она уже идёт на работу, а ноги колесом, будто в кавалерии выросла. Но лицо красивое… Наверное, умерла уже…

Зимой на шахту из лагеря ведут, с километр идти, дорогу занесёт за ночь. Инвалидов перед нами прогонят, те дорогу немножко расчистят… Потом мы… Троса стальные натянуты, чтоб не сбиться в темноте в пургу. Касаешься его локтем… Конвой спереди и сзади… Пурга, буря как разыграется. Ветер, снег, морозяка градусов под пятьдесят! Всё равно гонят. Приходим на шахту, там проверяют – у кого носы, щёки обморожены. Оттираешь потом снегом.

Защищаясь от ветра с морозом, уши у шапки завяжешь, на лицо тряпочку, под шапку концы заправишь, одни глаза открыты. Брови, пока идёшь, обледенеют, коркой покроются. На шахте скажу:

– Облысеют от мороза брови!

– Не боись! – ребята смеются.

И уже не знаешь, что лучше – вот так вот мучиться или в яму угодить, что у дороги слева, как на шахту идти, выкопана. Огромная яма. Всю зиму в неё каждый день по несколько человек кидают. И летом пополняется.

Похороны надо было видеть. Обычно знаешь, из какого барака выносить будут. Бывает, пойдёшь посмотреть. В качестве похоронных дрог одноосная арба-тележка. Один человек впереди впрягается, другой сзади толкает. Везут покойника к вахте. Тот абсолютно голый, циновкой закрыт. Японский мешок из-под сахара распороли, сахар мелкий, как мука-пудра. Так сказать – покрывало в последний путь. К вахте привезли, оттуда надзиратель выходит. С увесистым молотком в руке. Откинул циновку, посмотрел на труп и молотком в лоб как даст-даст! Не заплачет ли покойник, не закричит ли дурниной? Нет, молчит как рыба – порядок, можно в яму… Ударная контрольная проверка на случай: вдруг задумал зек хитроумный побег, как в «Графе Монтекристо» у Дюма.

Начальство с нас требовало: « Давайте норму!» Мы в ответ: «Кормите, будем выполнять» – «Ага, а вы убежите».

Куда убежим? В яму, предварительно получив последний привет молотком по лбу.

Забор в лагере метра четыре с половиной или пять, не меньше. Сосну валят, вершинку отпиливают, ошкуривают, такие болванки-кругляки друг к другу ставят, а сверху три ряда колючей проволоки. Что мы, волшебники, перелезть через такую преграду? Перед забором предзонник – мёртвая зона шириной четыре метра. Перепахана, перекопана, и всё время ухаживают за ней те, кто в лагере сидит, за зону на работу не ходит, они граблями разравнивают, комочки разбивают. Помню двух мостостроителей из Ташкента. Пожилые, оба седые-седые. По десятке сначала дали, мерка такая в тридцатые годы была, отсидели, думали: всё – домой. Им объявляют: сидеть до особого распоряжения. После этого мостостроители окончательно побелели. Что интересно, не разъединяли их. Вместе из лагеря в лагерь кочевали. Боже, сколько замечательных людей перед глазами прошло. Как скажут, за что посадили… Эти же мостостроители… Праздновали сдачу нового моста, открывали шампанское, струя как даст… И в портрет Ленина… Всех, кто был за столом, арестовали…

Мостостроители – фитили оба. Только и могли работать – предзонник граблями разравнивать… А у охранников на вышках «шмайсеры», как швейные машинки строчат…

Но воры перескакивали через забор. Раз случай. Привезли бытовых, до этого была одна 58-я, потом решили разбавлять бытовиками – блатными. Они издевались над нами, обворовывали, унижали. И всё с согласия начальства. Это ворьё, убийцы, нелюди считались социально-близкими советскому строю, а мы – враги. Пришёл этап с блатными, они не работают, ему западло лопату в руку брать, а начальство попустительствует. Вор в законе приходит с этапом, заявляет начальнику лагеря:

– Начальничек, я – Ленинградский Интеллигент, вор в законе, чтобы жратва была, мой Петюнчик придёт со своей кастрюлькой… А если что, знай: твой забор ерунда, тебя и дома достану.

Вывески у них были: Ленинградский Интеллигент или какой-нибудь Московский Бродяга…

Раз начальник не послушался. Не наш, в другом лагере. Воры в законе тому начальнику сказали, чтобы Петюнчикам выдавали черпачок побольше да погуще. У каждого вора в законе в прислужниках малолетки-заключенные. Начальник наплевал на их условия.

– У меня, – говорит, – свои законы.

Они:

– Посмотрим на твои законы.

Петюнчик или другой кто из ворья проскочил через забор и зарезал начальника лагеря.

В нашем бараке у вора в законе хлеб кто-то украл. Он глазами повёл, на одного осетина указал:

– Ты сожрал!

Тот начал клясться:

– Не я!

Бесполезно, приговор вынесен. К осетину подходят двое, на пол бросили, доску из вагонки двухметровую вынимают, под подбородок ставят и на горло торцом надавили. Из носа, из ушей кровь… И никого не наказали за убийство. А осетин взял хлеб или кто… Зато наглядная акция возмездия в назидание другим проведена.

К ворам в законе приезжали какие-то деятели – хорошо одетые, представительные – им давали свидание. Поговаривали – те же воры и приезжали. Поддерживали друг друга. Это были идолы лагерные. Я с одним работал. Я был банщиком, а он, конечно, ничего не делал, палец о палец не ударит, но любил поговорить. Уважительно ко мне относился. Чуть не каждый день называл свой адрес, на улице Подлужной в Казани жил.

– Жору Казанского там каждая собака знает!

Дескать, освободишься, ко мне обязательно приезжай, я тебя озолочу и девками обеспечу всякими-разными: татарки, русские… Ещё любил рассказывать о своих подвигах, как милиционеров с носом оставлял.

– Я в переднюю дверь трамвая на ходу заскочил, чекист – в заднюю. Трамвай под уклон несётся, скорость бешеная, чекист ко мне сквозь народ продирается, рад, гад, что сейчас сграбастает! Лыбится, как же – поймал меня! Хрен тебе! Я как спрыгну, аж подошвы у сапог отлетели… А чекист зассал… Я ходыля по дворам…

Был случай в нашем лагере. Воры в законе в карты играли. Делали карты из газет. Мокрый хлеб через тряпку продавливают. Хлеб серый, а на выходе после тряпки белая масса. Ей карты клеили из газетных полосок. Случалось – как сейчас говорят, «чтоб адреналин пёр» – жизнь охранников на кон ставили. Один проиграл начальника лагеря. Тот жил в посёлке, самый красивый дом. В снегопад вор перелез через этот чудовищный забор, проник в дом начальника лагеря и его же ножом убил. Пришёл на вахту и сказал: я зарезал начальника. Увезли. Охрану сменили. Месяц прошёл, снова сменили.

Но ни один политический у нас не убежал. Ни один. И ни одного с 58-й статьёй не освобождали. Никого. Я первым оказался. Но об этом позже.

Если вернуться к похоронам, охранник приложится к покойнику, благословит на предание земле, молоток в карман сунет. Большой такой карман. И достаёт из другого фанерку, грубо вырубленную топором, у неё может быть и три угла, и шесть, и восемь. Для кого стараться? Поплюёт на химический карандаш, номер покойника напишет на фанерке и к большому пальцу ноги привяжет.

Спрашивается, кому этот номер нужен? Кому? Господу Богу? Ведь в общую могилу свалят. Однако формально не безымянным зека похоронили.

Охранник свою функцию исполнил, открывают первые лагерные ворота, извозчики арбу с покойником вывозят, ставят перед наружными воротами, возвращаются в лагерь. Внутренние ворота закрываются. Открываются наружные, другой надзиратель смотрит, кого привезли, но в лоб молотком больше не проверяет на побег. Затем расконвоированные краткосрочные зеки арбу-тележку тащат к яме, и сваливают покойника. Так сказать – предали земле. Ещё один упокоился. Летом яму с трупами землёй забросают. А на зиму новую заготовят…

Если летом зек умирал, его сразу закапывали. На другой день нас ведут на шахту, могильную землю травка опушила, на могилах хорошо росла, и, смотришь, плотный стебелёк с утолщением на конце выстрелил. Стрелкой возвышается над зеленью. Обратно идёшь – цветок распустился. Природа торопилась сыграть свою песню за короткое северное лето. А зимой снег, всё снегом завалено и куропаток полно белых. Абсолютно белые, на снегу различаешь только по глазам, и когда ходят, шевелятся.

В нашем особом лагере много немцев сидело, латышей, эстонцев, литовцев. А жизнь такая, что всю дорогу строем. Утром строем в столовую, строем на шахту, строем с шахты, снова строем в столовую. Из столовой – в барак. Лишь вечером наступало нестроевое время. Личное. Но строгий приказ – в чужой барак ни ногой, нечего по территории лагеря шариться. Самый дальний разрешённый зеку маршрут – в туалет. На ближайшие четыре барака огромный дощатый туалет и дыры как обширная прорубь… Пакость делали, чтобы человек туда упал. Огромные дыры, вот и целишься. Если есть чем. За неделю один раз накопится… Потом и на туалет ограничения ввели. За год до моего освобождения установили порядок: конвой в восемь вечера барак закрывает снаружи, перед этим дневальные заносили деревянную парашу. Всего-ничего времени на личную жизнь оставалось – из столовой привели и только лишь до восьми часов можешь на улицу выскочить, в туалет сбегать, покурить, если повезло разжиться куревом, потом закрывают барак…

Утром подъём, хлеб раздали… В столовой у каждого барака своё время. Смена на шахту полторы или две тысячи зеков. Надо накормить. Пока до столовой дошёл, хлеб уже съел. А там глиняные горшки, туда бац черпачок, пол-литра мути какой-то. Попадают шкварочки, крупинки гречки, перловки; овсяную не давали ни разу. Выпил и полдня работаешь. В обед черпак побольше – семьсот граммов. Хлеба нет, разве утерпишь, разве сохранишь, а значит, жди до вечера, когда будет ещё один кусочек… А ночью, бывало, хлеб приснится, ешь его от пуза во сне… Да от этого хлеба не растолстеешь – худой, тощий, ляжек нет, кости да кожа. И вокруг такие же персонажи…

Сытно накормить могли в чрезвычайных ситуациях. Это ещё до забастовки было. Расскажу потом о ней. Пришли утром в столовую, а кухня не кормит. К нам в лагерь уже подмешивали блатных. В тот раз накануне днём пришёл этап. В нём авторитетов, воров в законе, семь человек, и прихлебателей полно. Воры в законе потребовали:

– Начальничек, ты нас корми, что сами хаваете! Петюнчики придут, им черпачок для нас побольше, да повкуснее!

Утром мы приходим в столовую, а там ночью или под утро резня прошла. Шестнадцать человек, семь поваров, плюс кто при кухне, убили. Столовыми ножами порезали. Всё залито кровью. Десять блатных пришли на кухню, повара, наверное, и не сопротивлялись. Чем повара не потрафили ворам, не знаю. Или начальник лагеря не отдал команды кормить воров?

Начальник утром к нам прибегает:

– Успокойтесь, голодными не останетесь! Я отдал приказ, привезут военный паёк.

– Жрать хотим! – возмущаемся мы из разных углов. – Голодными на работу не выйдем!

– Скоро привезут, потерпите! Обязательно завтрак будет!

Не обманул. Пришло несколько грузовиков с сухим пайком. А там бочковая селёдка! Жирная тихоокеанская селёдка… Какой показалась необыкновенной! Царский деликатес. Едим, возбуждённые… Аромат, вкус, мясо… Забыли, что оно такое – настоящая еда. На завтрак каждому по селёдке дали, хорошему куску хлеба! И мясную тушёнку привезли. Американскую, что по ленд-лизу, она хранилась на Крайнем Севере. Достали из неприкосновенного запаса для зеков.


Забастовка


Летом 1953-го, в июле, в нашей зоне среди зеков образовался забастовочный комитет и постановил: мы не работаем, мы бастуем, мы хотим свободы, сколько можно невинных людей держать в неволе, требуем пересмотра дел. Никто не будет выходить на работу, только кто на водосборных насосах, водоотливе, вентиляции в шахте, их выводить, чтобы аварии не произошло, остальные из зоны не выходят.

Начальство лагерное молчит. Что-то повякали, поняли: бесполезно, зеки будут стоять на своём. Будучи на свободе читал: в то время по многим лагерям ГУЛАГа прокатились бунты. Мы в своей массе мало знали об этом, начальству, конечно, приходили секретки о волнениях зеков. Но было видно, что 12-я шахта и 16-я бастуют, колеса копров стоят.

День не работаем, два, неделю. Но еду подвозят. Воровства меньше стало, пайка полновеснее до нас доходила. Вдруг по лагерю пролетело: прибыла комиссия из Москвы, восемнадцать человек. Выстраивают нас перед вахтой. Бескрайняя толпа зеков. Всё запружено. До бараков зеки, между бараков.

Один из москвичей выходит:

– Я генерал Масленников. Я депутат Верховного Совета.

Перед ним море озлобленных зеков, задним не слышно. Конвой стоит без оружия. Запретили заносить в зону. Боялись. Лавина могла смять, завладеть автоматами, винтовками.

Генерал выступает:

– Организованы военно-ревизионные комиссии, они занимаются вашими делами уже несколько месяцев. Будем разбираться, будем выпускать! Мы уже разбираемся! Да, было безобразие! Были нарушения! Было много безобразий! Самоуправств! Невинные люди осуждены. Партия это признаёт! Мы будем исправлять прежние ошибки. Большинство из вас будет освобождено.

Ярко говорил, убедительно, напористо. По рядам пошло шевеление. Забубнили все. Заволновалось море. Передние обсуждают слова генерала. Как же – скоро будут освобождать. И верится, и не верится. Но хочется верить. Страшно хочется. Задние ничего не расслышали, просят передать. Суфлёры появились, полетело по рядам про обещанное освобождение.

Движение в зековской толпе комиссию напугало. Москвичам показалось: эта огромная многоголовая, многотысячная масса, которая только что, замерев, внимала генералу, приходит в агрессивное движение после его слов. Если сорвётся, никакие пулемёты с вышек не справятся. Сомнёт, растопчет, уничтожит…

Генерал продолжает:

– Просим не нарушать производственный ритм. Поверьте, мы стараемся работать! Стараемся как можно быстрее пересмотреть ваши дела, но не так-то просто. Вы знаете, сколько заключённых в нашей стране? Надо же разобраться! Может, есть такие люди, которых нельзя выпускать. Но большинство из вас мы выпустим! Мы приехали специально предупредить вас об этом! И просим вас давать родине уголь! Чтобы работали цеха, заводы! Выплавлялся металл! Родину нельзя ослаблять, нас окружают враги!

– Особенно враги народа! – кто-то из толпы прокричал.

На что генерал перешёл на скороговорку:

– Я вам верю, товарищи, и вы мне верьте! Я генерал Масленников, депутат Верховного Совета, верьте мне! – ещё раз повторил. – Вот члены военно-ревизионных комиссий. Они тоже хотят быстро разобраться. Мы будем работать с максимальной отдачей! Потерпите, долго терпели, потерпите ещё! Спасибо за внимание, извините нас.

И скоренько подался назад, к охране. И как-то быстро все москвичи, все восемнадцать человек исчезли.

Гул прошёлся по зекам. Задние даванули на передних, и вся наша масса устремилась в сторону вахты. Я, думал, сейчас начнётся бунт, полезут крушить ворота. Нет, от вахты по сторонам растеклись, и по баракам. А на других шахтах, рассказывали, дошло до автоматов и пулемётов. Много позже читал, что на 29-й шахте Речлага шестьдесят шесть человек осталось лежать убитыми после расстрела толпы зеков. Там завели солдат и дали команду: «Огонь!»

На следующий день наш лагерь вышел на смену. Ждём, работаем, терпим по просьбе генерала Масленникова. У нас такая выносливая сердечная мышца, всё испытала, потерпит ещё, подождёт.

Потом само собой всё заглохло. Зачинщиков забастовки убрали из лагеря. Живём прежней жизнью, даём стране угля.

Я под землёй и навалоотбойщиком поработал. Шахта глубиной от ста сорока метров до двухсот. Спустишься зимой, тепло, духота даже. Штрек, рельсы, вагончики. Лавы косые… Выдают лопаты, это издевательство над здравым смыслом – на голодную житуху таких размеров лопату. Мы зубилами обрубали чуть не наполовину. Высота лавы метр двадцать, – только на коленках заползаешь. У всех коленки углём пропитались, как пятки стали. Ведь годами ежедневно ползали. Парни с маньчжурского Трёхречья – с Драгоценки, Покровки, Дубовой, Верх-Кулей, Ключевой, Барджакона – здорово вкалывали. В основном казаки. Тоже верили, что их скоро освободят за ударный труд… Вкалывали навалоотбойщиками, как лошади. Никто не мог дать такую норму, как они… Сильные, конечно, ребята… Настоящие казаки!

Вода в шахте постоянно, течёт по водосборникам в ямы-ёмкости, оттуда насосами откачивалась наверх… Насосы мощные, «Комсомольцы» стояли…

Подрывники были из вольных. Взрывали, как смена зеков уходила. Пласт угля тонкий, но столько выкинет взрывом…. Кидаешь, кидаешь… Гружёные вагончики поднимаются наверх, там опрокидыватель…

Как-то наверх бригадир послал. Вагончики опрокидываются, уголь обрушивается и с высоты врезается в металл. Огромные глыбы летят. В вагончике застрянет, а потом как сорвётся со страшным громом. А бывает, заклинит – не вываливается, у меня в руках крюк два с половиной метра, им глыбу цепляю, чтобы пошла… Грохот жуткий. Убийственные удары, как снаряды рвутся. Пыль. Кромешный ад. Неделю могут наверху держать. Наушники специальные выдавали, без них глохнет человек. Мне говорят: сейчас нет наушников, не посылает правительство. Хорошая отговорка – правительство виновато. Я месяц, вместо недели, работал наверху. Сам себя не слышал, голова чумная от постоянного грохота. После первой недели местного начальника с шахты прошу, чтобы распорядился и замену дали. Должен был моему бригадиру скомандовать. Он вместо этого заткнул мне рот:

– Не ори! Потерпишь!

Поэтому я сейчас тугой на уши. Кричу, мне-то кажется, что другие меня не слышат. Жена то и дело, как начну говорить, тормозит:

– Укрути громкость, не на площади!

Внуку рассказал о работе на шахте, где тугой на уши стал, он смеётся:

– Дедушка, чтоб от твоих децибел не оглохнуть, нам тоже надо наушники выдавать. Ты и сейчас мог бы в тайге «бойся!!!» кричать.

Юморист…

Одно хорошо, после работы наверху меня поставили на ОП – особое питание. Собственно, питание такое же, но дней десять на шахту не выводили… Лежал, блаженствовал… Врач, женщина была, зек тоже, она определила меня в санинструкторы… Травил насекомых… Но больше отдыхал…


Святой


Отсидел девять лет, рукой подать до конца срока, да не освобождают политических. И вдруг… Вечером, уже все взгромоздились на нары, я тоже укладываюсь, вырастает передо мной надзиратель, старый человек, без чина, рядовой, лет пятидесяти или даже больше, лезет в карман и, гром среди ясного неба – читает безразличным голосом бумажку: меня освобождают. На работу завтра не выходить. Огорошил фантастическим известием и ушёл. Невероятная новость полетела по бараку. Что? Почему? В бараке сто человек, загудели, кто-то с нар прыгает в мою сторону…

Первое, что пришло в голову: ерунда какая-то. И ещё подумал: кого, кроме меня, будут вызывать? Никого. Соседи удивляются, из дальних углов барака приходят, спрашивают: а почему тебя одного?

Откуда я знаю? Надзиратель развернулся и ушёл. Непонятно. Сказал бы начальник лагеря, правдоподобней звучало. А так, не знаю, что и думать.

Я оказался первым из шести или семи тысяч, что сидели в нашем лагере. Такой же как все клоун с шахты, ничем не лучше, одним из первых в Речлаге освободился. Позже вычитал – нас там сидело более тридцати пяти тысяч…

И началось. Наутро весь лагерь гудел: освобождают до срока политического. Новость разлетелась в мгновение ока. Сначала не поверили – не может быть! Но меня на работу не выводят, значит, не так просто. Зек для чего сидит – работать, вкалывать, давать норму. Если работу отменяют не по болезни – это из ряда вон. Политзеки выводы делают: при Сталине никого не освобождали, Сталин умер, наверное, теперь будут освобождать. Вот он, первый счастливый человек. Мне даже один сказал:

– Десница Божия на тебя указала.

Утром бригадам надо строиться на вахте, а они из своих бараков бегут на меня посмотреть, самолично желают лицезреть уникального зека. Спрашивают:

– А ты сам-то веришь?

Трогают меня, толкают:

– Счастливый! Ты, наверное, молился хорошо…

Не так уж я сильно молился. Ну, перед сном, если были силы…

Наш барак пытается выйти, а никак – затор, ни туда ни сюда, чужие к нам валом валят. Я уже стал бояться, предложил ребятам-соседям: давайте окно вышибем и вылезу. Что-нибудь надо делать? С других бараков пробиваются ко мне, всем нужно увидеть счастливчика, что-то сказать. Один кричит, подойти близко ко мне не может, кричит из-за голов:

– Я такой-то из Чехословакии, пожалуйста, сообщи обо мне.

Умоляют, просят. Пишут записочки с адресами, фамилиями родственников…

При выходе из лагеря охранники отобрали все до единой, ничего не вынес… Опасались, вдруг какие жалобы в высшие инстанции, ещё какие улики против лагеря, пятно из-за них на лагерь ляжет…

А в бараке вокруг меня столпотворение. Я стал бояться – растащат меня. Прут со всех сторон. Один стоял-стоял рядом, молча, потом раз – у моей тужурки карман оторвал, упал на четвереньки и под ногами напирающих ушёл. Талисман себе оторвал. На какой ляд ему понадобился? Кто-то спрашивает: какой срок у меня, откуда я? Другие встанут молча и смотрят-смотрят. Будто я святой. Никогда не забуду одни глаза… Узколицый, болезненного вида, неопределённого возраста человек… Да и как там определишь? Мне тридцати пяти не было, а выглядел стариком. До того жалобно смотрел на меня, вроде надо радоваться – освобождают человека, а у него слёзы в глазах. Сам, наверное, не чаял выбраться домой… Кому-то надо обязательно коснуться рукой моего плеча, за локоть подержать. В надежде – моя радость на него перейдёт… Один спросил:

– Ты русский?

В лагере были иностранцы, из многих стран мира…

Я взмолился, прошу помощи у конвоиров:

– Больше не могу. Они меня задёргали, их сотни, идут и идут, разве так можно?

Сначала конвой не обращал внимания, но в лагере бедлам из-за меня. Бригада у вахты строится, в ней сорок человек, а и десяти нет. Где? Ко мне ушли. Какая работа, когда случилось невероятное событие… Я чтоб успокоить, говорю:

– Я вам напишу, ребята, обязательно напишу…

А кому писать? На какой адрес?

При мне, при огромном количестве осуждённых по 58-й, практически никого не освобождали. Редко-редко. У кого был срок пять или восемь лет по 58-й, если вдруг освобождали, в такую дыру отправляли на «свободу», посёлок в пятьдесят домов, и всё время отмечаться надо.

Я верил и не верил. Если освободили, почему не выводят за зону, не отпускают? Почему держат?

Но на работу не гонят, не подстригают. Стал в лагере самой популярной личностью. То был рядовым зеком, добрую часть срока на общих работах. Ни заведующим каптёркой, посылочной или баней не был, ни нарядчиком или бригадиром. И вдруг прогремел на весь лагерь. Неделю в этом кошмаре прожил. Как-то утром, сразу как рельс ударил, ребята просят: выйди на улицу, пока не повалили из других бараков, не то опять пробка на входе – ни в туалет, никуда не пробиться. Вышел и не успел трёх шагов по зоне сделать, с двух сторон меня за руки хвать и ведут. Не конвой, свой брат, зеки.

– Куда? – спрашиваю.

– Пошли, – просят, – в наш барак, ребята ждут, хотят поговорить.

Еле вырвался…

На вахте скандалы, бригады не вовремя выходят строиться, бригадирам втык…

Наконец меня забирают из барака… Я обрадовался – на свободу. И все так решили. А меня в изолятор. Недалеко от проходной – выходной изолятор. Но я не в обиде. В изоляторе мне и черпачок с баландой на сто граммов больше и хлеба на сто граммов больше. И спокойно.

Да, забыл сказать. Ещё до того как объявили об освобождении, мне дали карточку почтовую. Причём карточку Красного Креста, там по-английски, по-французски, по-немецки написано, как на карточках бывает – «куда», «кому». Чтобы я своим отправил. Зачем? Конвоир говорит:

– Пиши.

Позже до меня дошло – политика была подмешана.

В это время начали вербовать русских из Китая на целину. В большом количестве понадобились рабочие руки – восстанавливать Россию. Кто-то колебался: ехать, не ехать. Создавали общественное мнение, чтобы из Маньчжурии не ехали в Америку, Бразилию, Австралию. Конверта нет у карточки, площадь для письма, как ладонь, не больше. И для ответа место. Вохра говорит:

– Пиши.

– Кому писать? – спрашиваю.

– А где ты жил?

– В Китае.

– У тебя дом там есть? Адрес? Родственники?

– Есть. Отец и брат.

– Ну, и пиши туда.

– Что писать?

– Пиши: я такой-то, жив-здоров. Волнуюсь за ваше существование.

Пишу, на русском, конечно, а в голове: хорошо, если отец с братом где-нибудь в лагере не погибли, может, в Хайларе нет их давно. Информации никакой, газету не имеешь право почитать, ничего – полный глухарь.

Недавно прочитал в журнале, зек, тоже харбинец, будучи в лагере по моей 58-й, будто бы разыскал родственников через Красный Крест и потом послал им открытку. С трудом верится в такое. Никто не мог сам разыскивать и письма писать. Мы были без права переписки.

Один проворный харбинец в нашем лагере на Урале устроился десятником, принимал лес. Узкоколейка в тайге, паровозик, вагончики и бригада на погрузке. Работа ломовая, зато кормили их почти досыта. Баланду досыта, хлеба досыта. На особом положении. Загрузили составчик, конвой в лагерь бригаду уводит. Бывает, сразу следующий составчик подают на погрузку, а в иные дни наоборот – сутки в лагере ждут, нет работы, нечего грузить. Отдельно выводили бригаду, отдельно жили. Десятник с вольным машинистом договорился письмо в Харбин отправить, успокоить мать-отца, жену, что жив. Машинист объяснил: за ними следят, вот когда поедет в отпуск в Белоруссию, там можно опустить письмо в почтовый ящик. В здешнем посёлке нельзя, сразу вычислят… Так и договорились. Прошло какое-то время, десятника забирает конвой и давай морду бить: кто твоё письмо отправил? Пообещали забить до смерти, если не сознается. Сказал. И машинист бесследно исчез.

Моя открытка была первой ласточкой. Написал я: «Китай, г. Хайлар, 1-я улица, № 15, Филиппову Ник. Мих.» И дальше: «Добрый день, папочка дорогой, любимый Женя! Я жив-здоров. Не беспокойтесь обо мне. У меня всё в порядке. Живу, не жалуюсь!..»

– Распишитесь! – вохра потребовал.

Расписался. Само собой, не дали бы они мне написать, что я – зек, девять лет в лагере отмотал.

Папа, рассказывал: чуть с ума не сошёл, когда эту писульку вручили. Расписался в получении, на другой стороне открытки чиркнул ответ.

Открытку с ответом я получил, когда ехал из Москвы в Потьму в столыпинском вагоне, в дороге вручили. Дескать, вот как работает советская власть. У папы почерк бисерный, буковка к буковке, крохотные, но чёткие. На железной дороге в службе тяги он работал инженером.

Боже, как папа постарел за годы, пока меня не было…

Дней десять я просидел в изоляторе. Окон нет, только электричество, но хорошо – сижу-лежу, на работу не выводят. Размышляю, что же дальше будет? Но уже и то хорошо: какое-то время не горбатиться в шахте. Наконец, офицер, капитан, забирает меня. Кобура пустая, выводит за проходную, за ворота… Взял на вахте пистолет. Конвой говорит:

– А зачем пистолет, он же освобождается?

– Зачем-зачем – за шкафчиком! – капитан бросил.

Вышли на улицу, стоим. Думаю, чё стоим-то? Оказывается – автобусная остановка.

Зима на севере – сплошная темень. Подъём ночью, работаем ночью, ложимся ночью. Стоим с капитаном, автобус ждём, прожектора лагерные вдоль забора зоны бьют, столбы света вырывают лагерь из темноты. Вне лагеря темнота властвует, только далеко-далеко в небе северное сияние дышит разноцветными вертикальными полосами. Капитан ко мне повернулся.

– Какая красота! Какая красота!

Да на кой ляд мне эта красота сдалась с надзирателем под боком?! Промолчал на его восторги.

Стоим. Автобус ПАЗик подкатил. Из него вышли вольнонаёмные, на смену в лагерь приехали. Мы сели в автобус.

За девять лет я одичал… Иногда подумаю: восемьдесят восемь лет прожил, из них почти десять, и каких – с двадцати пяти до тридцати пяти – за колючей проволокой. Каждый шаг, каждый вдох колючкой ограничены… И вдруг – нет её! В автобусе не зековская жизнь. Ребёнок заплакал, молодая женщина успокаивает. Голос нежный, материнский, старается тихо говорить: «Ну что ты, моя Дуняшечка!» И по сегодня стоит в ушах эта напевное «Дуняшечка». А ребёнок плачет и плачет. Тоненьким голоском заходится в крике. Я как сам не свой сделался: женщина в пальто, на голове пуховый платок, плачущий ребёнок… Я тоже заплакал. Не сдержался. Наплевать на конвой, на попутчиков. Глаза тру…

Подъехали к Воркуте, с километр осталось, остановились. Город хорошо видно в темноте, сияет огнями… Из автобуса вышли, перед нами два барака и вышки. Недействующие. Одна поломана, скособочена, доска висит на проволоке, вторая наполовину сожжена. Кто-то постарался, чтобы снова не залезли вохры. Один барак заколоченный. Мы зашли во второй, в нём натоплено. Следом за нами военный ввалился в белом полушубке, снимает его и первое, что мне в глаза бросилось – без оружия. Даже пустой кобуры нет. Говорит мне вежливо:

– Вам сюда.

На нарах сидят два зека, точно такие, как и я – политические. Запамятовал уже, или с 12-й, или с 16-й шахты.

Потом-то выяснил для себя, как я в «святым» оказался: Красный Крест требовал у Советского Союза списки иностранных политических заключённых. В Европе осаждали консульства, посольства: «Мой муж у немцев не служил, его на улице схватили и увезли». И не воевали некоторые страны, а чекисты хватали по улицам. Были в лагерях немцы, чехи, прибалты. Международная организация требовала списки.

А в барак ещё одного зека приводят, потом ещё. К вечеру нас десять человек стало, на следующий день – пятнадцать. Собирали группу, чтобы дальше отправлять. Две недели я там жили. Всё в диковинку. Спать на матрацах.

Кормили… Не лагерная баланда. Еда из военной части. Солдаты привозят в термосах суп, кашу. Даже кусочек мяса попадётся. Ножка курицы другой раз. Под присмотром врача кормят. В белом халате поселилась в отдельной комнате дородная тётя, из вольнонаёмных, басом громыхала. Солдаты привезут термоса, она раздатчиков накачивает:

– Не слушайте их, не жалейте! Добавку ни в коем случае не давать!

Солдаты знают, что мы освобождаемся, стараются подкормить. На нас смотреть страшно – скелеты ходячие. Она шумит:

– Лишнего ни давать! Ни в коем случае не давать! Не дай Бог, кто переест! Всё – капыток! Не спасу!

Мы и сами знаем. Страшно хочется наконец-то набить живот досыта, и боимся. Сто граммов хлеба нам по норме и суп, на второе каша. Бесхитростное, солдатское, но всё питательное. С маслом даже. Масло не могу вспомнить какое? Сегодня утром проснулся и вспомнил. Сейчас снова забыл. Как договорились с вами о встрече, я давай жизнь свою вспоминать… А тогда суп нальют и масла туда с напёрсток, оно сверху всплывёт, как растительное.

Собрали нас в лагере под Воркутой, подкормили, а потом автобус за нами подогнали. И предупреждают: не волнуйтесь, вас повезут на освобождение. Мы загалдели – по домам!

В Воркуту приехали, а там на вокзале нас встречает охрана с собаками. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Отношение как к зекам. И грузят в столыпинский вагон. Вот тебе и по домам! В каждом купе два ряда полок, на верхний забраться – усилия нужны. И всё же чувствую, подкормился, не такой доходяга, как на общих работах… Лежать разрешается только мордой к проходу, конвой должен лицезреть твою физиономию. Плюнуть некуда, в туалет попросишься – злятся. В туалете один с собакой тебя караулит, другой – без. И сухой паёк.

И опять не знаешь, что думать? Привозят в Москву. Я всегда на вопрос:

– В Москве был? – отвечаю:

– Ещё как! В Бутырке сидел!

Конечно, нас нельзя было показывать Красному Кресту – подкормили, но всё равно скелеты, не созрели для демонстрации гуманности тюремно-лагерной системы Советского Союза. В Бутырку привезли, заводят в камеру, а там сплошь шпана малолетняя. Как ураган налетели на нас и по карманам… Глазом не успели моргнуть, обшарили нас… По трое-четверо налетели на каждого. Один толкает, другой отвлекает, третий твои карманы проверяет… Вскоре пришла женщина и увела детей…

В Бутырке сутки продержали. Потом скомандовали «на выход», вывели на улицу, а конвой – молодёжь с карабинами. По напряжённым лицам видно – боятся нас. Их настропалили: будете иметь дело с головорезами. Карабины с предохранителей сняты.

Какая, думаю, свобода? Ложь это, а не свобода. Дурацкое положение. Кормят лучше, работать не заставляют, и в то же время как был зеком, так и остался.

В Бутырке с генералом имел беседу. Среднего роста, подтянут, хорошо сложен, лет пятьдесяти.

Представился:

– Генерал Самсонов.

Предложил мне сесть.

– Как фамилия? – спрашивает. – За что осуждены?

У самого на столе мои документы.

– Арестовали, – говорю, – и дали статью, 58-я часть 2-я.

Он внёс уточнения:

– Это, Филиппов, неправильно. У вас часть 4-я.

То есть я – агент мировой буржуазии. Ещё не легче. А с другой стороны и ладно, пусть будет 4-я.

– Вот вас отпустят, – говорит, голос у него, как у человека, привыкшего командовать, – а вы, наверное, большой клык на Советский Союз имеете?

Я не стал сдерживаться:

– А почему, – говорю, – такая жестокость меня сопровождает? Я – русский из Китая, если вы меня освободите, постараюсь доказать свою лояльность Советскому правительству. Правительство народное, я из народа, буду трудиться, как все. Мой возраст ещё позволяет пожить на свободе.

– Ну, ладно-ладно, – извинительным тоном сказал, пресс-папье переложил с места на место. – Куда бы вы хотели поехать? – перевёл на другую тему.

– В Омск.

– Почему?

– Дед из Петрограда был направлен в Омск, на железной дороге работал. Потом правительство направило его на строительство КВЖД в Китай.

Генерал пояснил: в сорок городов нельзя мне ехать: Москва, Ленинград, Киев, Белоруссия, Мордовия… Закрыты центральные города для освобождающегося зека.

– В Омск можно, – говорит.

– В Омске что, – иронизирую, – одни заключенные сейчас живут, раз туда разрешено?

Генерал засмеялся:

– Нет, это чепуха. Приличный городок. Не Москва, конечно, но тем не менее, промышленный город. Найдёте себе сибирячку. Ух, попадаются красивые девушки!

Так с его благословения стал сибиряком, омичем на всю оставшуюся жизнь.

Несколько раз думал поискать следы деда в Омске. В каком году приехал сюда? Может, в архивах имеются сведения. И у отца не спросил. Почему-то неинтересно было. Даже странно сейчас, внуку сказать нечего, когда его прапрадед приехал в Омск, где он жил, где на железной дороге работал.

И в Китае в пятьдесят седьмом году не поинтересовался у отца. Он-то знал. Хотел у них икону взять. Две старинные, большие, девятнадцатого века, Никола Угодник и Казанская Божья Матерь, бабушка с дедушкой из России привезли. Бабушка маму с папой «Казанской» перед свадьбой благословляла. Богатый, красивый оклад…

В 1985-м году 21-го января спим, часа два ночи, вдруг страшный грохот в зале. Вскочил с кровати, в темноте один тапок свой, другой жены напялил, за порог зацепился, чуть носом не запахал, у неё тридцать пятый размер ноги, у меня сорок четвёртый, свет включаю – на полу икона. Как могла нырнуть с полочки? Пятнадцать лет стояла. Планочку специальную барьерчиком к полочке прибил. Жена следом вбегает:

– Что случилось?

Этот образ Богородицы «Невеста Неневестная» Тата из Харбина привезла в пятьдесят пятом году. От бабушки досталась.

Тата подняла икону с пола:

– Как-то нехорошо у меня на душе, – сказала.

Начал её успокаивать:

– Всё хорошо! Видишь, не разбилась икона. Рамочка целая. Ну, упала, всякое бывает…

Но сам больше не уснул…

В семь утра телефон затрещал. Мы на кухне чай пили, он ка заблажит. Тата подскочила, будто ждала. Из Австралии Женя звонил: папа умер.

Я заплакал навзрыд:

– Папа, папочка, даже похоронить тебя не смогу.

Всё надеялся: Бог даст, свидимся ещё. Звал папу в Омск в гости.

В 1992-м брат приглашал к себе, он болел уже:

– Приезжайте, дорогу оплачу.

Был бы жив папа – поехал. Знаю земляка из Харбина, в Омске живёт, он в девяностые летал к родственникам в Австралию.

Папа в 1957-м, когда мы гостили в Хайларе, папа на мою просьбу взять одну нашу икону сказал:

– Бери, Юра, конечно, бери. Хочешь – «Казанскую». Это наша семейная. Перед ней я все эти годы, как ты пропал, молился за тебя. И мамочку нашу перед ней поминал… А нет – Николая Угодника бери…

И брат Женька разрешил:

– Юра, что надо бери. Хоть обе возьми.

Тата на следующее утро тихонько рассказала, она оказалась нечаянным свидетелем разговора… Китайцы брату из камфорного дерева на заказ сделали два огромных сундука для переезда в Австралию. С замками. Лиза, жена брата, заранее, ещё документы не пришли, паковаться начала. А уехали только через полгода. Брат сказал Лизе про икону, что я хочу взять, та швырнула ключи от сундуков:

– Пусть хоть всё забирают!

Поругались. Зачем, думаю, раздор сеять. Пусть им иконы помогают в Австралии. Получилось – не помогали. При отъезде китайцы разрешили брать с собой на каждого человека по чемоданчику размером сорок сантиметров на семьдесят. Лиза посчитала, лучше тряпок больше натолкать, чем иконы.

Думаю, папа не захотел с ней спорить. Даже из-за икон. Был он боголюбивый… По воскресеньям, праздникам всегда в церковь ходил в Хайларе, в Свято-Никольский храм…


Потьма


После Бутырки опять загрузили в столыпинский вагон. Застучали колёса. Куда? Не говорят. Какое твоё, зек, дело? Около суток везли. Наконец, команда: выходи! Станция Потьма, Мордовская АССР. Раннее утро. Две девушки на перроне. Что интересно – в лаптях. Мы на них уставились. Во-первых – девушки, во-вторых – в лаптях. Разговаривают между собой не по-русски. Мордовки. Язык похож на эстонский. В шахте бригада эстонцев крепёж ставила. Как один, крупные парни, мощные, до лагеря судостроителями были… Ух, сильно работали. Слаженно, быстро. Топорами стучат, ни одного лишнего движения, с наклоном рудстойки из брёвен ставят, тут же сверху в замок поперечину кладут. А вырублено – тютелька в тютельку, подгонять не надо… Идут и ставят, идут и ставят… Тоже впроголодь, тоже на износ жизнь, а как машины в деле… Мастера… Они говорили: «Евле, евле кура путц!»

Со станции нас привезли в лагерь. Огромный лагерь. Но контингент абсолютно другой, не как на Урале или на шахте – одни иностранцы. Полно немцев, чехов, поляков, румын, венгры, немного украинцев, даже семь итальянцев, латыши, литовцы, эстонцев полно… Чудно… И наконец-то всё прояснилось с дальнейшей судьбой.

Лаготделение было для иностранцев, подлежащих депортации в страны, где они были арестованы, а также для лиц без гражданства, арестованных за границей. Никаких блатных, воров в законе, петюнчиков. На этом фоне я делаю головокружительную карьеру. Становлюсь начальником. Впервые в жизни. Назначают комендантом от зеков.

– Почему меня? – спрашиваю начальника лагеря, майора. – У вас, – говорю, – полно народу? Меня только что привезли, да и какой я комендант? Никогда никем не командовал…

– Они все иностранцы.

– Русских нет что ли?

– Есть, – засмеялся, – целых двое, но скоро им освобождаться, остальные или с трудом по-русски или того хуже. Читать вообще ни в зуб ногой. Как с ними работать? Вы иностранный знаете какой-нибудь?

– Английский неплохо знал, китайский, японский – на бытовом уровне.

– Да вы для нас клад! Вдруг японцев или китайцев подвезут. Так что будете получать опасные бритвы и выдавать старшим бараков. Все должны ходить бритые и красивые. Вам отвечать за бритвы.

Вот повезло, ничего не скажешь: в лагере – и за что-то отвечать. У меня было сто бритв, под роспись выдавал. Одеяла, матрасы выдавал. И принимал, когда уходили.

Самое неприятное – вопросами донимали:

– Скоро нас освободят?

Что я могу сказать, такой же, как все остальные, ничем не лучше, зек. А в лагере тысяча двести заключённых…

Зато начальник лагеря одеяло мне презентовал, провожая. На КПП аккуратно сложенное новое немецкое вручил.

– На, – говорит, – незаконно поступаю, но хочется вам подарок сделать. Пригодится.

Выслужился Филиппов перед гражданином начальником. Серое немецкое одеяло. Прочное, по сей день на даче болтается. Единственный предмет, оставшийся от лагеря. Зато в голове, колом не вышибешь, засел лагерный срок… Жена руками машет, если вдруг что-то вспомню.

– Не начинай, – останавливает, – не заводись, будешь потом всю ночь ворочаться да шарашиться от бессонницы по квартире…

Задача мордовского лагеря – откорм. Чтобы истощённый, измождённый зек обрёл человеческий вид. На кухне котлы в мой рост, не преувеличиваю, в рост человека… Продукты Красный Крест посылал. Повара из вольных смеются: для вас такая закладка – воду некуда заливать.

А чудеса продолжаются. День на четвёртый, как в Потьму привезли, мне две посылки из Красного Креста. Женева написано, печати стоят. Конкретный адресат – на моё имя посылки. Получается, прочно попал в международные списки. По сей день загадка, как повезло очутиться в них? Кто выбирал? У кого рука дрогнула напротив моей фамилии, поставила галочку?

В посылках шоколад, грецкие орехи. Такое богатство мне бы когда на шахте работал… В Мордовии и без того хватало. У меня стала появляться фигуристость…

Строго по врачу кормили. Боялись, чтобы никто не переел, следили за этим…

В лагере на шахте насмотрелся на обожравшихся. Бандитам-уголовникам посылки разрешали. За полгода до моего освобождения прибалтийцам разрешили… Эстонцы сало получали, торговали им… Другим чаще сухари приходили. Что ещё в послевоенные годы пошлёшь? Кому-то чёрные сухари, реже – белые или вперемешку. В мешочке каком-нибудь старом. Норма на посылку шесть килограммов. Получит зек, все с завистью смотрят. Мы ведь траву варили и жрали. Он котелок берёт, водой сухари зальёт, на костёр и варит. Чуть разбухли, скорей пихать в рот… Нажрётся – раздует живот. Ему бы подождать и не жадничать, не все разом… Да легко сказать, а ты попробуй утерпи, когда голод беспрестанно по мозгам бьёт, что бы что раздобыть пожрать? Чуть намокли сухари, он быстрей-быстрей в себя… Съел, и началось – не знает куда деваться… Случись такое в Потьме – это ЧП. Над нами тряслись. Ответ за каждого врач, начальник лагеря держали…

В последнее время часто думаю… Вспоминаю слова отца:

– Ты везунчик, Юрка.

Везение с лагерем вроде не сходится. И всё же что-то берегло. Хранило. Отца ли молитвы, бабушки, пока жива была… Попади тогда в отряд Асано, совсем по другому жизнь сложилась: или японцы в сорок пятом расстреляли бы, как других асановцев, или красноармейцы… Или в советский лагерь попал не диктором, а военным преступником… И получил бы не «десятку», а как минимум пятнадцать лет, а то и «четвертак». Асановцам меньше не давали…

Когда война Советского Союза с Японией – началась, асановцы, что стояли вблизи границы, перешли на сторону Красной Армии. Не могли стрелять в русских. Перебежчиков сразу арестовали. И в лагеря. Многих оставшихся в Маньчжурии асановцев, среди них были хайларские ребята, японцы сразу после налёта советских бомбардировщиков расстреляли. Поняли, кого несколько лет на свою голову обучали. И в расход. Один из отрядов обманным путём разоружили и покосили из пулемётов… Рассчитывали из нас пушечное мясо подготовить, пусть русские русских бьют на благо Страны восходящего солнца. Получилось – впустую старались столько лет… Планировали и такое: забрасывать диверсионные отряды асановцев в форме солдат Красной Армии в приграничные районы, помогать Квантунской армии захватывать Сибирь. Готовили из русских парней диверсантов, шпионов, провокаторов… Кто-то был к этому готов, а в общей массе не получилось…

И меня бы порешили японцы в сорок пятом, кабы не напился той жуткой ханжи, не начал подыхать. Ведь никогда сердце не прихватывало такой болью. Путь у меня здорового, крепкого парня был прямой в Асано. Японцы с молодёжью работали чётко. Сначала я, ещё до войны сорок первого года, попал в Кио-во-кай – это организация, ориентированная на гражданское население, воспитывала молодёжь в японском духе. Мы изучали японские обычаи, японскую религию, язык… Японцы приближали к себе. Спортом занимались, на дачи ездили, на озёра. Разного возраста набирали. Цыгана Иванова загнали в Кио-во-кай, а у того уже дочь была, которую потом украли. Это отдельная история, расскажу…

И я не школьник, но дуралей ещё. На дачу вывезли, столько парней собралось, как не пошалопайничать. Иванов спит, настоящий цыган – чернявый, кучерявый, шумный – я не поленился, принёс муки, у поваров попросил, в правую и левую руки взял по жмене, подкрался и осторожно-осторожно положил на глаза. Две белых горки… Толкнул в плечо, а сам отскочил. Мол, я не я и лошадь не моя. Он проснулся, как завоет! Как закричит! Ничегошеньки не видать. Со сна перепугался, подумал – ослеп. Руками прочищает глаза.

– Кто? – мечется между нами. – Кто?

Ребята успокаивают: угомонись ты, просто волынка – муки насыпали, спать надо меньше.

После той волынки прозвали цыгана Мучной Глаз. Отзывался… Вообще отличался лёгким нравом, юморист отменный. Оригинальный был ромалэ, ничего не скажешь. Китайский язык знал прекрасно. В земельном отделе в Хайларе работал. Как соберёт вокруг себя китайцев и пошёл сыпать анекдоты один за другим, те за животы хватаются – ухохатываются. А он чешет по-китайски, физиономии корчит, сам весь в движении, руками размахивает… Китайцы заливаются… При японцах по-японски стал говорить. И чисто. На лету языки схватывал.

Коней не воровал, а у самого дочь умыкнули. Это уже после меня, я уже в лагере сидел. Дочь к тому времени выросла в девушку. История романтическая и преступная. Китаец влюбился в дочь цыгана. Маньчжурские китаянки страшненькие. Красавиц нет. На юге Китая, в Шанхае, доводилось мне бывать, там встречаются очень красивые китаянки. В Хайларе близко такую не найдёшь. Китаец увидел цыганку – черноокую, гибкую, с косами, в цветастой юбке – и по уши втрескался. Получился китайский вариант лермонтовской «Бэлы». Ответного чувства завоёвывать не стал, некогда ждать, решил: по ходу дела проявится любовь, и украл девушку в дальнюю деревню. Провернул грабительскую операцию. Цыган Иванов всех знакомых поднял, но как ни искал, никаких следов… Моей будущей жены дедушка, Иннокентий Иванович, ездил мимо чисто китайской, куда пленницу китайский Печорин увёз, деревни на заимку. Дочь Иванова, томясь в неволе, отметила сей факт – русский человек время от времени бывает в этих краях. В одну из таких поездок китайцы зевнули, Иннокентий Иванович едет на полукарете, цыганка как закричит:

– Спасите! Миленькие мои, спасите!

Иннокентий Иванович остановился. Зашёл в фанзу и увидел европейского вида девушку. Иннокентия Ивановича уважали. Человек известный всей округе, состоятельный. В сезон до ста рабочих нанимал. Племенных жеребцов разводил. С десяток тракторов имел, грузовые, легковые машины. И сам не барин – трудяга. Всё мог – кузнец, хлебороб, тракторист, коневод… Могучего здоровья человек. В Омск приехал в семьдесят один год и пошёл работать на военную базу. На Северных улицах располагался пороховой склад, при нём конюшня. Иннокентий Иванович обеспечивал работу гужевого транспорта, сбрую своими руками ремонтировал, ухаживал за лошадьми, любил их всю жизнь. Поразительно, Иннокентий Иванович не доживал, а жил полной жизнью и заработал через двадцать лет пенсию на новой должности. Пришёл оформлять, а ему не дают, местные чиновники придрались: ваш стаж недействительный, потому что вы работали после шестидесяти лет. Это уже пенсионный возраст, а значит, не положено. Военные, у которых работал Иннокентий Иванович, подключились, написали ходатайство в Москву… Уважали его. Потом майор к нам домой пришёл и вручил Иннокентию Ивановичу пенсионное удостоверение. И четыре года Иннокентий Иванович, пока не умер, а умер на девяносто шестом году жизни, он получал пенсию…

Иннокентий Иванович, обнаружил цыганку и категорически потребовал вернуть девушку родителям, иначе плохо будет. Китайцы вынуждены были подчиниться…

После Кио-во-кая забрали меня в отряд Пешкова, призывы в отряд происходили ежегодно, имелся трёхреченский резерв у отряда. К Пешкову набирали парней из Захинганья. Пешков – казак, есаул, и, говорят, бандит в прошлом. Грабил деревни. Японцы его приголубили. В отряде за каждым закрепили лошадь. Суконные шинели выдали отменного качества. Замечательные кожаные – шик-блеск – английские сёдла. Винтовки выдали… В отряде господствовали казачьи порядки, были чины казачьи… Стрельбы, учения… Полгода интенсивной подготовки. Пешков нас не жалел… Весь день гоняют, вечером отбой, только уснул – тревога и вперёд в темень. Как-то я в пешем ночном походе отключился, уснул на ходу и свернул в сторону, просыпаюсь, лежу на земле. Побежал догонять отряд, по пути ещё на одного такого же наткнулся.

После бомбёжки Хайлара, что прошла девятого августа, японцы пешковский отряд, кто из ребят оказался в городе, увели. Отступавшие японские части взяли отряд с собой. Пройдя марш-броском шестьдесят километров, встали на ночёвку на вершине пади Обуховой. Это было с десятого на одиннадцатое августа. В два ночи раздалась тревога, а пешковцам было определено место в середине лагеря. Парни не успели понять в чём дело, как затрещали пулемёты, всех вместе с Пешковым расстреляли. Хорошо, что добрая часть отряда была на покосе. Но двадцать пять человек уничтожили. Поспешно расстреливали, поспешно добивали. Одного, кажется, Анатолий звали, фамилию забыл, его в ногу ранили, упал, сверху на него убитый повалился… Анатолия не заметили, не добили, он уполз, как японцы ушли… С Анатолием мы вместе сидели, он мне рассказал про расстрел пешковцев… В те два дня, как СССР объявил войну, японцы со многими русскими по всей КВЖД расправились. При малейших подозрениях в симпатии к советам и неприязни к японцам. Злились: попёрли их из Маньчжурии… Не вышло не только весь мир под одну японскую крышу загнать, Маньчжурию и ту не удержали…

Я до войны прошёл пешковский отряд. С его навыками меня мобилизовали в Асано. Это регулярные воинские подразделения японской армии. В отрядах Асано была японская форма, на боку обязательно японская сабля. Военизируя русских эмигрантов, японцы видели в нас пушечное мясо, которому отводилась участь в первую очередь оказаться на бойне. Хотели сделать из русских парней шпионов, провокаторов, диверсантов… Повезло мне – напился ханжи… Может, на самом деле десница Божья помогала…

В лагерях слабо везло, и всё же первым после смерти Сталина освободили из нашего лагеря. Более шести тысяч, политические сплошь по 58-й сидели, а на меня первого пал жребий…

И в Мордовии первым из нашей группы освободили…

Папа мне в 1957 году в хайларе, сидим в саду вдвоём, говорит:

– Жена у тебя замечательная. Это, сын, великое дело. Береги Таню. Что бы ни случилось – береги!

Помолчал и добавил:

– Доведись снова жениться, только бы твою маму выбрал… Жаль, недолго пожили вместе. Но поверишь, ни разу не повздорили за первые пятнадцать лет. Самые счастливые годы жизни… Жена прекрасная женщина, сыновья растут… А вот Евгению…

Не стал продолжать, махнул рукой…

Женькину жену Лизу недолюбливал. Не ругался, папа вообще не умел ругаться, однако отношения с невесткой были прохладными…

Лиза раньше Женьки умерла. Климат не подошёл в Австралии. Отец тоже жаловался: жару плохо переносит. Женька до семидесяти не дотянул. В 1993-м умер. А мне уже восемьдесят восемь. Двух дочерей вырастил. Как не везунчик?

Как-то с Татой смотрим телевизор. Поздно, часа два ночи. Идёт передача, кажется, «Другие берега» называется. Никогда не смотрели, переключая с канала на канал, наткнулись. Ведущий рассказывает о русских в Австралии. И вот кадры журналист и православный священник идут по русскому кладбищу… И, Боже мой, камера выхватывает памятник брату и его жене. «Филиппов Евгений Николаевич, Филиппова Елизавета Петровна». Он 1924 года рождения, она – 1925-го. Неподалёку могила какого-то князя, о нём говорил журналист и вскользь нашу могилу показали… Я как закричу:

– Смотри – Женька! Женька!

Конечно, до утра глаз не сомкнул…

На Австралии настояла Лиза. Человек властный, убедила всех. Но, с другой стороны, разве им лучше было бы в Советском Союзе? Австралия, как приехали, дала столько подъёмных денег семье, высыпали в кресло эту кучу купюр, полное кресло получилось… Стройтесь, обживайтесь… Приехали сначала в Джилонг, это самый юг. Отцу не климат, влажность большая, врачи порекомендовали сменить место жительства, перебрались в Сидней. Папа, Женька с женой, двое детей у них, тёща Женькина и младшая сестра жены.

Освободили меня третьего января 1955 года. Сколько мечтал об этом дне! И мечтал, и не верил, что доживу! Сколько раз думал: лучше умереть, чем так мучиться. Наконец – свобода. Но ко мне прицепились двое наших «китайцев». Гена Васильев – полукровка, отец китаец, мать – русская. И украинец – Тарас Стаценко. Он потом в Омске на хлебовозке работал, свиней держал, по десять штук выкармливал. У Омки под берегом дом построил. Жена приехала к нему из Харбина с двумя сыновьями. Генка с Тарасом ко мне прицепились:

– Давай вместе поедем.

Они освобождались седьмого января и тоже в Омск следовали. Пристали ко мне:

– Юра, подожди нас, компанией лучше в дороге.

Я был комендантом, со мной считались. Говорю:

– Просите начальника лагеря.

– Вы что? – опешил начальник. – Узнают, меня на ваше место посадят, я не имею права, это же насилие!

Смех да и только – начальник лагеря опасается насилия над зеками.

– Они без меня, – объясняю, – боятся, считают, что со мной хорошо доберутся до места, ведь я везучий, меня одного из первых во всём Речлаге освободили.

– Не знаю, что и делать? Такого в моей практике не было – заключённый не спешит из лагеря. Попробую, но спать теперь не буду, какую ответственность на себя беру.

И я свободный, живу в лагере за колючкой. Четыре дня пересидел.

Утром седьмого января проснулся и запел во всё горло, на весь барак:


Рождество Твое, Христе Боже наш,

возсия мирови свет разума,

в нём бо звёздам служащии

звездою учахуся Тебе кланятися…


Стаценко подскочил, через проход от меня спал:

– Ты что?

– Рождество сегодня! – говорю. – Рождество Христово!

– Я и забыл от радости.

– И мы, Тарас дорогой, снова рождаемся!

Васильев в пляс пустился, полукитаец, а по-русски дробь как даст!

– Рождаемся, Юра! Рождаемся!

Из лагеря вышли, день сияющий, снег белейший вокруг и блестит, от солнца столбы света.

Стаценко потащил в пивнушку:

– Пошли, ребята! Среди ночи проснулся, – возбуждённо начал рассказывать, а сам от радостного нетерпения, то на Генкину сторону перебежит, то на мою, – проснулся – пива хочу! Убей как хочу! Девять лет капли в рот не брал!

У нас в кармане деньги. Впервые за столько лет. Вместе с билетом в плацкартный вагон деньги выдали. Я пару больших глотков сделал, зашумело в голове. И больше не стал – холодное, ребятам отдал, боясь за горло. Они ещё по кружке взяли.

Нас не просто из лагеря вытолкнули, офицер сопровождал до Омска. Невооружённый. Хорошо одетый. В гражданское.

– Не подумайте, – сказал на вокзале, – мы должны вас проводить до места, чтобы ничего с вами по дороге не стряслось.

Я позже понял: списки подали в Красный Крест, оттуда вовсю давят, чтобы быстрее освобождали всех, родственники ждут, дети ждут, у кого-то уже внуки появились… Жизнь зеков стала представлять какую-то ценность…

Наш поезд тронулся…

– Ух, повезло нам! – Тарас говорит.

– Повезло, что харбинцы. – Гена подхватил. – За иностранцев проканали!

И мы, везунчики, поехали в новую жизнь, отсчитывая её от Рождества Христова года 1955-го…


Пусть остаётся в России


По моей просьбе Георгий Николаевич снял с полки икону. Мне захотелось рассмотреть образ поближе. Высотой не менее полуметра, в старинной раме. На заре прошлого века, даже чуть раньше, её достали с божницы, завернули как особую ценность, скорее всего, в вышитый рушник, и началось путешествие в далёкую Маньчжурию. Среди домашнего скарба совершила икона на подводе путь, Транссибирской магистрали ещё не было, в тысячи километров. Через Урал, Сибирь, Забайкалье. На привалах её доставали, молились на святой образ, просили у Божьей Матери защиты и помощь в бесконечной дороге. В Китае икона строила КВЖД, благословляла молодых на венчание, слышала первые детские молитвы. А потом был обратный путь в Россию…

– Внуку передам икону, – сказал Георгий Николаевич, – семнадцать лет парню. Недавно говорит: «Дед, а чё ты в Австралию к своим не уехал, жили бы сейчас там». Жалеет, что не знаюсь с племянниками, так бы поехал к ним.

Георгий Николаевич поставил икону на место и наполнил рюмки. Предложил выпить не чокаясь. При этом бросил взгляд на угол стола, где лежал альбом с фотографиями, сделанными много-много лет назад в Маньчжурии: молодые родители, брат Женя, вся их семья в садовой беседке…

Выпили, Георгий Николаевич снова наполнил рюмки:

– А теперь давайте за вас. За то, что вы интересуетесь нами.

Но мне почему-то захотелось выпить, чтобы образ Пресвятой Богородицы «Невеста Неневестная» никогда больше не покидал Россию…


КРЕСТ ДЛЯ РОДИТЕЛЕЙ


Повесть


Тяжёлый шестиконечный крест давил перекладиной в плечо, но Мария, как муравей, довольный удачной находкой, превозмогая неудобства, тащила добычу. По описанию Раисы Аввакумовны Мария живо представила крест, однако действительность превзошла ожидания. Выпиленный из куска белого мрамора, он был украшен резьбой. На лицевой поверхности рельефно выбит цветочный орнамент. Словно кружевной крест был положен на каменный.

«Одновременно и крест маме с папой, и неувядающие цветы…» – подумала Мария.

Она шла с необычной ношей по Большому проспекту, центральному в Харбине. Навстречу попадались одни китайцы. Русские за редким исключением покинули город. Кто отправился на так называемую целину в Советский Союз, кто за моря и океаны – в Австралию, Бразилию, Аргентину, Чили… Уехали поляки, евреи, украинцы, татары… Уехали друзья, соседи, знакомые. Она осталась из-за больных родителей…

Крест предложила пациентка больницы, в которой работала Мария, та самая Раиса Аввакумовна. Обширное православное кладбище, Новое или Успенское, в него упирался Большой проспект, китайцы вдруг решили снести. Как и православное Старое или Покровское на Большом проспекте в центре Харбина, как и еврейское, католическое. Новые хозяева Харбина, утверждаясь, стирали память основателей города.

У Раисы Аввакумовны на Успенском был похоронен муж. «Не буду переносить, – сказала она Марии. – Двадцать третий год Петя лежит, к чему тревожить кости? Да и какой смысл, детей у нас нет, уеду к сестре в Австралию, там и умру. Ну, перенесу, а китайцы опять что-нибудь придумают с новым кладбищем. Но крест им на поругание не оставлю. Куда-нибудь на мостовую пустят».

Так и получилось с бесхозными памятниками с Покровского и Успенского кладбищ. Их в основном пустили на облицовку дамбы, что возвели для защиты Харбина от Сунгари. На памяти Марии последнее крупное наводнение нагрянуло три года назад, в 1956-м. Правый берег с городом тогда не тронуло, но поселениям на левом досталось. Китайцы, с ужасом вспоминая сумасшедшую Сунгари весной 1932 года, затопившую почти весь Харбин, решили обезопасить себя, в том числе с привлечением памятников с кладбищ.

В 2007 году омские харбинцы побывают в городе детства и юности. Одна из землячек возьмёт такси и поедет, как говорили харбинцы – «за Сунгари», на левый берег, но увидит на набережной в Затоне плиты от памятников с русскими фамилиями и поспешно развернёт такси обратно, боясь найти родные имена. У неё на Успенском ещё до революции были похоронены бабушка и дедушка.

Раиса Аввакумовна – человек состоятельный – когда-то держала свой магазин, Мария столь дорогой крест не смогла бы купить. «Возьмите, Маша, для родителей», – предложила. Отдала бескорыстно и сама демонтировала с могилы. «Я, Маша, руководила установкой, мне и убирать».

Раиса Аввакумовна жила на Соборной улице, Мария пришла к ней под вечер, Раиса Аввакумовна, сдерживая слёзы, поцеловала крест, махнула рукой: «Забирай».

Мама Марии умерла в августе 1957-го. Тромбоз мозговых сосудов – инсульт. За две недели до этого Мария пришла от знакомой, та только-только вернулась из поездки в Советский Союз. Мария начала восторженно пересказывать услышанное: Кремль, Красная площадь, храм Василия Блаженного… Отец демонстративно заткнул пальцами уши. Он был категорически против отъезда в Советский Союз. Не раз сходились в горячих перебранках отец и дочка. Мария рвалась на родину. «Нет! – отказывался отец. – Не поеду! Ты нас там не прокормишь!» Он боялся умереть в дороге, боялся быть обузой, боялся тюрьмы. После продажи японцам в 1935-м Китайской Восточной железной дороги многие вернувшиеся на родину харбинцы попали в лагеря, были расстреляны. Мать металась между двух огней – мужем и дочкой. Харбин знал немало случаев, когда споры «куда ехать?» приводили к семейным скандалам, распрям, непримиримой вражде детей и родителей, братьев и сестёр, мужей и жён, распадались семьи, до самоубийств доходило. Мама Марии выступала миротворцем, примиряя мужа и дочь, вот и на этот раз попыталась сгладить ситуацию и вдруг повалилась со стула, слова сказать не может, тело заколодило…

Мария повезла её в больницу, где сама работала медсестрой, одну из последних русских в Харбине, имени Владимира Алексеевича Казем-Бека, что стояла в районе Модягоу на Бельгийкой улице. Доктор Казем-Бек – легенда Харбина. Умер в тридцать девять лет, заразившись, – высасывал через трубочку дифтеритные плёнки у девочки. Талантливый врач, редкой души человек. Посетив бедного больного, мог вместе с рецептом оставить деньги на лекарство. Многих лечил бесплатно. На пожертвования благодарных харбинцев после смерти доктора была построена больница, получившая его имя. Даже две – ещё одна в Казанско-Богородицком мужском монастыре в Гондатьевке, что стоял на пересечении Крестовоздвиженской, Двинской и Антоновской улиц. Прах доктора и белого мрамора памятник харбинцы перенесут с Успенского кладбища за район Санкешу, где китайцы выделят земли для русских покойников.

Земляки покажут Марии Никандровне фотографию его могилы. Большой светлого мрамора православный крест на мраморном постаменте. Портрет доктора, как и на соседних памятниках, кто-то выдрал, на его месте чёрное пятно необработанного мрамора. Металлические звенья оградки вырваны из невысоких столбиков. Только с лицевой стороны не тронуты два звена, да на месте двустворчатая покорёженная калиточка. Надпись на памятнике выбита: «Докторъ Владимiръ Алексѣевичъ Каземъ-Бекъ». И годы жизни: «14.02.1892–4.08.1931». Глядя на фотографию, Мария Никандровна заметит, что мама умерла в один день с Казем-Беком – 4 августа, ровно через двадцать шесть лет после него. Были они с одного года.

В больнице мама, парализованная на левую сторону, начала отходить, стала разговаривать. «Испугалась в один момент, – призналась дочери, – онемела, слова не могу сказать. Слава Богу, обошлось». Но это были её последние слова, случился ещё один инсульт, затем отёк лёгких…

Отец уже не вставал, жестоко мучила астма. С другом детства Олегом Кирсановым Мария привезла гроб с матерью в церковь на Успенское кладбище. Гроб встретил настоятель храма Успения Пресвятой Богородицы отец Фотий – китаец из Пекинской духовной миссии. Русских священников почти не осталось в Харбине. Отец Фотий из южан, высокий, красивый, тонкие черты лица, Марии он казался похожим на Иисуса Христа. Маньчжурские китайцы низкорослые, невыразительные, южане (и мужчины, и женщины) другого типа. По-русски отец Фотий изъяснялся с трудом. Он отслужил литию, распорядился поставить гроб в холодное подвальное помещение храма и накрыть крышкой, вдруг мыши. На следующий день перед отпеванием гроб перенесли в церковь. В тепле на лице покойной появились капли влаги.

«Будто пот выступил», – расскажет через пятьдесят лет в разговоре со мной Мария Никандровна.

Август стоял жаркий, как всегда дождливый. В день похорон небо с утра пухло грозой, отпевание отец Фотий начал с первыми ударами грома. Мария стояла со свечой, неотрывно смотрела в лицо матери, оно выглядело спокойным, даже умиротворённым, никаких следов мучений последних дней. Отец Фотий служил один, без диакона, певчих. Мария про себя молилась, чтобы прекратился дождь, он буйствовал за стенами храма, бил в окна, в ступени паперти, запах ладана смешивался с запахом ливня, который сквозняком приносило через открытые двери. Мария просила Господа Бога дать возможность похоронить маму без спешки, обязательной под проливным дождём. Ливень разом стих, как начали выносить гроб, туча ушла за Сунгари, небо очистилось, выглянуло солнце. «Спасибо, Господи», – заведённо повторяла Мария, следуя за гробом. Вместе с ней шли Олег Кирсанов, человек десять её сослуживцев из больницы… Луж на аллее не было, но вода на дне могилы стояла… Земля выглядела тяжёлой…

Через восемь месяцев разнесётся по Харбину слух о сносе Успенского кладбища, а потом последовало официальное заявление властей. Отец попросил: «Я, дочка, должен с Верочкой рядом лежать. Ничего мне больше не надо, перенеси мать на новое кладбище. Ты уедешь, мы с ней совсем одни останемся здесь».

У пересечения Большого проспекта с Правленской улицей Мария переложила крест с одного плеча на другое, перевела дух. Бросила взгляд в сторону здания политехнического института. Не альма-матер, но два года занятия медтехникума проходили в политехническом.

Мама поначалу противилась медицинскому будущему дочери, как и отец. «Ты такая брезгливая, – убеждали родители, – а медицина это кровь, гной, горшки, стенания больных…»

Харбинский медтехникум брал начало с частной фельдшерско-акушерской школы, что принадлежала трём врачам: Успенскому, Линдеру, Сементовскому. Гинеколог Сергей Иванович Сементовский, распрощавшись с частной собственностью, продолжал преподавать в медтехникуме. Не отличался внешней привлекательностью: губастое лицо, нос не из маленьких, лохматые брови, рокочущий голос. Лекции читал с напором, не без медицинского цинизма. «Женщина должна быть всегда беременна, – вещал с кафедры, – если она не беременна, то плачет кровавыми слезами». Женился поздно, за сорок. Невесту нашёл поблизости – в медицине. Выбрал в хозяйки молодую хорошенькую акушерочку. Студенты-острословы не преминули откликнуться поэзией на знаменательное событие. Сергея Ивановича хорошо знали в Харбине – столько учащихся и пациентов прошло через его руки – «свадебный» стих тут же вылетел за стены техникума, пошёл гулять по городу:


Серя Мэри полюбил,

Серя Мэри говорил:

«Мэри, хочешь быть за Серей?»


Мария отучилась первый год, и мать принялась настаивать: «Маша, просись поработать на каникулах в больницу». После первого курса учебный процесс не предполагал практики с больными. Мать беспокоилась, вдруг брезгливая дочка разочаруется, столкнувшись с медициной не по учебникам. Лучше пусть как можно раньше произойдёт крушение романтических представлений. Мария напросилась в больницу имени Казем-Бека в родильное отделение, которым командовал Сементовский. Именно командовал. Всё в его епархии блестело чистотой, было выстирано, накрахмалено, проутюжено. Игра звукосочетаний в последней строчке вышеозвученного «свадебного» стиха не соответствовала реальной действительности.

Практиковаться в больницу Мария пришла вдвоём с подружкой по медтехникуму Катей Ракиной. В самый первый день будущих фельдшериц-акушерок отправили на роды созерцателями: посмотрите, как дети являются на свет. Катя созерцала-созерцала и как стояла, так беззвучным столбиком грохнулась в обморок. Поймать не успели. На столе роженица лежит, на полу будущее медицины валяется. Тогда как брезгливая Мария без всяких стрессов перенесла боевое крещение. На следующий день Сементовский призвал Марию-практикантку в ассистенты. Видит: робко стоит высокая, худенькая, с большими серыми глазами девушка. Скомандовал: «Ну-ка, марш мыть руки!» И посадил рядом с собой ассистировать при аборте. Манипулирует инструментом и объясняет: «Вот ручка, вот ножка…»

Мария принесла домой в носовом платочке кисть плода величиной с ноготь большого пальца, показала матери. Лишь после этого родители успокоились: «Значит, получится из тебя медик».

Из подруги Кати, несмотря на падение столбом при виде родов, тоже вышел хороший фельдшер… Как и Мария, она задержалась в Харбине, не уехала из Китая с общей волной. В последний год вместе работали в больнице фельдшерицами. Звали их китайцы – сёдайфо, то есть – маленький доктор. В конце рабочего дня на пару спускались в подвал в раздаточную – подкормиться. Здесь стояли вёдра с остатками супа – русского и китайского – готовили с учётом национальных пристрастий, что-то оставалось из второго, кисель… Девушки возьмут по пиалке, сядут перед вёдрами. Из одного зачерпнут, потом из другого…

Китаец-посудник – посуду мыл – заглянет, сказку расскажет жующим русским барышням: «Его ху (тигр), когда умирай, его самый-самый длинный усы-ы-ы выпадай и быстро-быстро-быстро (пальцами показывает) убегай! И кто его догоняй-поймай – о-о-о! такой сильный бывай!» Сам китаец маленький, тщедушный. Видимо, пока не удалось поймать шустрые усы для обретения богатырской силы.

Катя уехала из Харбина в 1958 году в Бразилию. Написала Марии оттуда о кардинальных переменах в личной жизни – вышла замуж за лейтенанта Красной армии. Он в сорок втором году под Харьковом попал в плен, три года провёл в немецких концлагерях, после войны решил не возвращаться домой. И под солнцем Бразилии встретил свою судьбу. «Приезжай, – звала подруга, – здесь много наших».

Марии было к кому ехать за океан. Дядя по отцу – дядя Гриша – жил в Сан-Франциско. О смерти матери Мария сообщила ему письмом, дядя сразу ответил и позвал к себе: «Ты, Маша, прости, но сама пишешь: отец сильно болеет, останешься одна – обязательно приезжай ко мне».

После смерти отца знакомая повела Марию к гадалке. Та определяла будущее по руке. На ладони Марии увидела следующее: если девушка отправится в заморские страны – всё будет хорошо, в Советском Союзе ждёт её одиночество. Забегая вперёд, следует сказать: неизвестно, как бы сложилось в Америке, в Омске Мария вышла замуж, кстати, за харбинца, на одиннадцать лет был старше, жили неплохо, вопреки далеко не сахарному характеру мужа, но было семье отпущено всего-то десять лет – супруг умер от инфаркта. И вот уже тридцать шесть лет Мария Никандровна одна.

Дядя Гриша писал из Сан-Франциско в Харбин: «Почти склонил Анюту к переезду в США. Решайся и ты, Маша».

Тётя Аня жила в Японии, в городе Кобэ. Попасть в США напрямую из Харбина – сел да поехал – не было возможности, только через третью страну. «Поезжай вначале в Кобе, – рисовал схему миграции дядя Гриша, – потом с Анютой ко мне». Тётя Аня прислала вызов в Японию. Но Мария хотела в Россию. В выпускном классе у них училось восемнадцать девчонок. Четверо уехали в Австралию, двое – в США, девять – в Россию. Мария стала десятой.

Они даже с Катей перед отъездом последней в Бразилию поссорились. «Как это ты едешь не в Россию?» – выговаривала подруге Мария. Она была в больнице секретарём ячейки Союза советской молодёжи, тридцать человек на учёте, и вдруг первая помощница Катя делает такой финт…

В гимназии, где училась Мария, русский язык и литературу преподавал Михаил Леонтьевич Корнелюк. Вылитый император Пётр I. Ростом пониже, но лицом… самую малость подгримировать и копия. Высокий, статный, крупная голова, крупные черты лица, поставленный актёрский голос, чистейший русский язык. Любил Тютчева, случалось, нападало вдохновение – читал его стихи весь урок. Этот огромный мужчина мог, смущая учеников, уронить слезу, говоря о России. В Москве у него были похоронены на Семёновском кладбище мать и отец. «Вы молодые, если попадёте в Россию, в Москву, поклонитесь моим родным». Как-то заговорил: «Почившие сродники – это наша опора, наша связь с нечувственным миром. Они ушли, но они с нами, и мы с ними. Нельзя отрываться от родных могил, грех забывать их. “Любовь к отеческим гробам”, – не к слову, не ради рифмы написал поэт. Цицерон утверждал: мы должны защищать очаги, алтари и могилы предков».

Будучи в Москве в 1975 году, Мария захочет сходить на Семёновское кладбище. «Вдруг найду родных Михаила Леонтьевича». И узнает, что кладбище снесли.

Тётя Аня и дядя Гриша были очень дружны. Дядя в 1915 году приехал из Саратова на пограничную китайскую станцию Маньчжурия, что по соседству, через границу, с русской станцией Отпор (сейчас Забайкальск). Тётя Аня устремилась в Маньчжурию следом за любимым братом. Английского типа женщина. Высокая, стройная, энергичная. Ей было чуть больше двадцати, но уже побывала замужем. Выпускницу саратовской Мариинской гимназии, разносторонне одарённую красавицу – играла на фортепиано, пела – посватал пожилой богач-сибиряк из Томска. Отец Анюты, дедушка Марии, умер рано, семья скромного достатка, мать и тётя уговорили девушку дать согласие: «Будешь жить в своё удовольствие, не думать о куске хлеба».

Всё это имело место с лихвой, да всё хорошо редко сходится – не любила Анюта мужа. Одиноко жила в Томске в богатом доме. Правда, недолго это продолжалось – замужество вышло скоротечным. Супруг умер, вместе с ним ушло беззаботное существование. В наследники купеческих миллионов молодая вдова не попала, лишь вместительная шкатулка драгоценностей досталась на память о муже. Мария запомнила тётину брошку в виде павлина. Глазки – два рубина, брюшко – округлый опал цвета подмыленной воды, веер хвоста усыпан играющими на свету драгоценными камешками.

В Харбине тётя устроилась работать в управление железной дороги, и снова глаз на неё положил не простой смертный – красота притягивала – вышла замуж за главного контролёра дороги. Человек с большим достатком, прекрасная квартира в одноэтажном железнодорожном доме на Большом проспекте. Напротив дома была парикмахерская словака Егдича, куда мама Марии ходила завиваться, а отец – стричься. Муж тёти Ани имел свой выезд – пара вороных, кучер. И вообще был не прочь широко погулять: вино рекой, очаровательные женщины… Жена женой, да сколько прекрасного среди прекрасной части человечества в Харбине и на станциях подконтрольной ему КВЖД, а жизнь одна… Изменял супруге напропалую, сошёлся с певичкой из украинской оперетты. Пленила мужчину-сластёну хористка первой молодостью, юной свежестью.

Мария на всю жизнь невзлюбила имя Антон. Мужа тёти в глаза не видела, её и на свете ещё не было в период тётиного замужества, мама рассказывала: «Сколько мучилась Анна, сколько перенервничала, проплакала в нашем доме от боли, стыда, и обиды! Однажды поздно вечером прибежала к нам за помощью: “Антон забрал все мои драгоценности”».

Отец Марии взял револьвер. Он обожал оружие, любовно хранил дома шашку, револьвер, наган. Вообще был склонен к предметам барского обихода. Богатый письменный прибор, трость с искусной резьбой… Пришёл к непутёвому зятю, сел напротив него, положил перед собой на стол револьвер. Ничего хорошего не предвещающим тоном промолвил: «Антон, верни драгоценности, иначе я за себя не ручаюсь! Ты и без того поиздевался над Анной!» Получив обратно шкатулку с кольцами, колье, брошами и другими дорогими украшениями, тётя ушла от мужа. И уехала в Шанхай, где работала бонной у английского дипломата. Она прекрасно знала английский, французский, позже освоила азиатские языки – китайский и японский. «Жадные англичане, – делилась впечатлениями от работы у британцев, – богатые (у них и бонна, и повар, и бой-прислуга), а на обед сердце отварное и овощи отварные! Как можно изо дня в день есть морковку варёную?»

Наработавшись у скупых англосаксов, в конце двадцатых тётя перебралась в курортный Циндао, что на Жёлтом море. Держала полный пансион для отдыхающих. Комнаты, повар, горничная. Потом дядя Гриша уехал в Японию в Кобе и позвал сестру к себе. Дядя организовал контору по продаже садкового жемчуга, что выращивали предприимчивые японцы, заставляя моллюсков производить драгоценные шарики на коммерческую потребу.

Мария Никандровна показывала автору этого повествования нитку жемчуга, подаренного дядей, хорошо подобранный – большая жемчужина в середине ожерелья, дальше по нисходящей в обе стороны мельче и мельче. «Теперь только в руках подержать могу, – с печальной улыбкой посетовала Мария Никандровна, – шея раздалась – не сходится…»

Дядя Гриша не торопился с обретением семьи, всё невесту не мог подобрать, только в пятьдесят женился. На русской, моложе супруга на двадцать лет, что не помешало им обзавестись тремя детьми. Из Японии подались в Сан-Франциско, и там наконец-то, дядя бросил якорь. Был непоседой всю жизнь и всю жизнь мечтал, это повторял родителям Марии, это говорил ей: «Всем нам в конце-то концов надо собраться и жить рядом».

Воссоединиться родственникам не довелось. Мария уехала в Россию, в Омск. Тётя Аня в середине шестидесятых просилась к ней доживать. А куда было старушку брать? В маленьком домике свекрови на Северных улицах ютились втроём, свекровь тяжело болела.

Тётя Аня зимой внесла в комнату хибати с не прогоревшим углем. Хибати – передвижная печурка, у тёти она походила на ведро из чугуна, предназначалась для обогрева жилища, приготовления пищи. Вне дома протапливали японскую печурку древесным или прессованным углем, раздувая огонь веером… Тётя затащила хибати в помещение раньше времени (видимо, сильно замёрзла) и угорела насмерть. Нашли: стояла на коленях, уткнувшись в кровать.

Тётю Мария помнит женщиной изысканной, аристократичной, утончённой. По Шанхаю она была знакома с евреем-итальянцем инженером Джибелло-Сокко, мимо дома которого лежал путь Марии с крестом на плече. Этот дом знал весь Харбин, он стоял напротив Свято-Николаевского кафедрального собора и выделялся необычной архитектурой – в виде итальянской виллы и строился по проекту итальянского архитектора. Дом с садом окружал железобетонный забор. Тоже не абы какой: каждое звено – будто раскрытый веер с радиальными прорезями. И внешний вид дома говорил: здесь живёт богач с причудами, и интерьер, как рассказывала тётя, крикливо заявлял о себе. Тётя Аня приезжала в Харбин, когда Марии было восемь лет. На второй или третий день, нарядившись, отправилась к итальянцу в гости. Дом украшали дорогие картины, скульптуры, а на площадке лестницы, что вела на второй этаж, стояла замысловатой формы маленькая кушетка. В виде русалки. С одной стороны хвост для подлокотника загнут, с другой голова.

Тётин рассказ об этой кушетке Мария запомнила больше всего… Если ты устал, поднимаясь наверх, присядь, отдохни на туловище дивы водяного царства, а затем иди дальше. А дальше – больше. Лестница вела в обширную спальню, поражающую прежде всего стеклянным потолком. Лежи и любуйся звёздным небом. Джибелло-Сокко, был такой устойчивый слух, предпочитал наслаждаться видом созвездий исключительно на пару с блондинками. Имел слабость к данному типу женщин.

Мария как-то подумала: а ведь тётя тоже из блондинок…

У друга детства Марии – Олега Кирсанова, с которым хоронила мать, была бонна. Отец Олега работал в иностранной страховой компании. Высокий, сухопарый. Олег таким же вырос. Мать служила в японском консульстве. Когда в августе 1945-го пришла Красная армия и в Харбине начались аресты, мать Олега приготовила «тревожный» чемоданчик, с парой белья и другими принадлежностями для тюрьмы. Поставила его у двери, чтобы не обременять энкаведэшников лишними ожиданиями. Придут, а у тебя всё готово. Ведите за решётку. Людей ни за что хватали, а она работала на врага. Но то ли японцы хорошо концы прятали, бесследно документы сожгли, то ли повезло – не тронули.

Жили Кирсановы в одном дворе с родителями Марии. В детстве Олег был настоящий ураган. Мог выскочить с молотком и остервенело громить цветочные горшки, что мама Марии выставила под окнами. В воинственном воображении Олега они являли образ врага, которого следовало уничтожить до последнего черепка. Порыв праведного гнева продолжался до той поры, пока не вмешивалась бонна Елизавета Михайловна, опрометчиво выпустившая джинна из-под своей опеки. Родителям Олега в бонны для своего чада следовало подобрать поприземлённее особу – меньше горшков и окон пострадало бы от рвущейся наружу энергии переходного возраста. Они взяли утончённую чешку. По-русски Елизавета Михайловна говорила прекрасно, хорошо знала английский, которому учила воспитанника в перерывах между его проказами. Манерная, молодящаяся дама. Олега просила обращаться к ней «тётя Лиза» – пусть окружающие думают, она не какая-то прислуга, а родная тётя. Вредный Олег не всегда подыгрывал милому обману бонны… Возрастом далеко за сорок, Елизавета Михайловна носила воздушные, летящие платья, да ещё с каким-нибудь бантом сзади на талии (наряд больше к лицу молоденькой барышне), в руке корзинка с рукоделием. Смеялась жеманно, прикрывая рот длинной узкой ладонью.

Как оказалось, за жеманностью скрывался тонкий расчёт – зубы у чешки были вставные. Эту деталь она тщательно скрывала. Выяснился изъян, когда однажды рано-рано утром случился в доме переполох, бонна выскочила в ночной рубашке на крыльцо… без зубов. Паника возникла оттого, что Олег наконец-то добрался до боевого арсенала отца – пистолета – и жахнул, выстрелил боевым патроном, пока все спали. Благо не в бонну метил, а в напольную вазу. Красилась Елизавета Михайловна под блондинку, лелеяла мечту очаровать Джибелло-Сокко, соблазнить богатея-ловеласа и смотреть на звёзды с позиции роскошной спальни. Гуляя с Олегом, обязательно водила воспитанника на Соборную площадь, они прохаживались вдоль затейливого забора, что окружал дом итальянца. И дождалась своего часа: в один прекрасный день Джибелло-Сокко, выходя за ворота дома (они тоже отличались вычурностью – из металла, но ажурные, даже столбы с металлической вязью) итальянец бросил взгляд в сторону бонны и… восхитился: «Какой красивый мальчик!»

Блондинистость бонны, её платье с бантом не очаровали привередливого харбинского Дон Жуана. Потерпев сокрушительное поражение на сердечном фронте, чешка в 1939 году подалась в Америку – в Нью-Йорк. И не зря круто изменила географию. На берегах Гудзона счастливо угораздило дамочку попасть под автомобиль. Наезд окончился сломанной ногой и замужеством. За рулём авто сидел бывший офицер Белой армии. Как порядочный мужчина, он стал навещать по его вине травмированного пешехода и, в отличие от пресыщенного Джибелло-Сокко, увидел в чешке женщину…

У Марии бонны не было, папа приехал в Маньчжурию в 1914 году. Как раз накануне Первой мировой войны. Он поступил на работу на КВЖД на станцию Шуан-чен-пу, что в сорока минутах езды от Харбина. Мария Никандровна не один раз выскажет мне сожаление, что перед отбытием из Китая не съездила на эту станцию, не побродила по местам, где жили молодые родители. Китайцы так просто уже не выпускали из Харбина. В расчёт не бралось, что ты потомок основателей города. Сходи в департамент, закажи визу, через день получи, отметь её по приезду в пункт назначения, потом зафиксируй в Харбине факт возвращения. Не собралась Мария, поленилась…

«Знаете, я часто-часто мысленно бываю с родителями, – поделится со мной Мария Никандровна, – телевизор, конечно, смотрю, но вижу плохо. Ночами не спится, вот и улетаю в свой двор в Харбине к папе и маме… Поплачу, поговорю с ними, поброжу по улицам… Недавно земляки принесли журнал. В нём на всю страницу фото – Свято-Николаевский собор и окружающие его дома сняты в сороковые или пятидесятые годы, причём сверху, наверное, с самолёта… А от собора улицы в разные стороны… Сразу вспомнился эпизод: я была юной школьницей, может, первоклашкой, с папой подошли к собору, он говорит: “Это солнце Харбина”. Свято-Николаевский был построен из дерева в древнерусском стиле, с шатровыми перекрытиями. И огромный. Его рубили на Вологодчине, там искусно сделали резьбу… В 1899 году возвели храм на самом высоком месте строившегося Харбина. “Смотри, – начал объяснять папа, – ограда собора по кругу, вдоль неё дорога по кругу, и шесть улиц расходятся, как от солнышка, лучами”. Мы начали обходить храм по периметру забора, папа принялся называть улицы, створы которых поочерёдно открывались перед нами: Хорватовский или Вокзальный проспект, Николаевский переулок, Большой проспект, Старохарбинское шоссе, вторая часть Большого проспекта, Маньчжурский проспект… Запомнилось, папа сказал: святитель Николай Мерликийский – небесный покровитель Харбина».

Отец Марии работал на станции Шуан-Чен-Пу весовщиком – взвешивал товарные вагоны. Служба, в общем-то, конторская. Он обладал даром изумительного почерка. Редкий каллиграф. За почти восьмидесятилетнюю жизнь Мария ничего подобного не встречала. По тем временам ценное качество. Когда родители приехали на дорогу, китайские мужчины ещё носили косичку. И законы в стране царили суровые. Доводилось родителям видеть отрубленные по решению суда головы. На дороге, соединяющей районы Харбина – Пристань и Новый город, через железнодорожные пути перебросили в 1904 году деревянный, покрытый деревянной мостовой конный виадук. В 1926-м дерево заменят на железобетон. И по сей день Конный виадук с его величественными фонарями по обеим сторонам исправно несёт дорожную службу в суперсовременном многомиллионном Харбине. Во времена деревянного виадука, как рассказывали Марии родители, на нём в специальной клетке выставлялись отрубленные китайские буйные головы, при каждой доска с иероглифами – за что отделена головушка палачом от туловища в назидание тем, у кого ещё покоится на плечах.

Платили на железной дороге поначалу золотом, сразу родителям предоставили жильё в Шуан-Чен-Пу – квартиру. Семь лет отец работал на этой станции, пока не заболел. Служба не от сих до сих, могли вызвать в любое время дня и ночи по прибытии вагонов с товаром. Ненормированность рабочего дня подвела в конечном итоге. Выпил дома горячий кофе, взмок в тепле, ни раньше ни позже китаец-посыльный со станции летит: пришёл состав. Разгорячённым выскочил на мороз и схватил жестокое воспаление лёгких. Отвезли в Харбин в железнодорожную больницу. Пенициллина в ту пору не знала медицина. Спасая больного, ему два ребра отпилили, гной откачивая… Поправившись, отец ушёл с дороги, родители переехали в Харбин, где и родилась Мария.

В те далёкие времена преобладали мастера-каллиграфы (профессия была востребованной), что тяжелее ручки ничего не поднимали в свой жизни, с холёными, как у музыканта, пальцами. Но встречались с точностью до наоборот. Он потому и умеет выводить буквы красиво, что руки, к чему бы ни прикоснулись, – сделают картинку. Отец принадлежал ко вторым. Уйдя с дороги, открыл мастерскую с гальваническим уклоном. Лужение, никелирование, серебрение. В основном для ремонта самоваров. Нередко приходили харбинки, опечаленные до слёз. Поспешила она, и вот результат – сердце кровью обливается. Кабы не ротозейство, радовал бы красавец и дальше зеркальным блеском, занимая почётное место в доме. Сколько лет каждый вечер собирал вокруг себя душевный круг семейства, да в считанные минуты утратил зеркальный форс. Развела хозяйка огонь – торопясь чайку испить, – а воду в спешке, так жажда понукала, забыла налить. Носик отвалился, ручки безвольно повисли… Короче, наделала делов. Одна надежда на отца Марии. Новый самовар покупать и дороже, и душа прикипела к старому. Мастер испорченный самовар разбирает, затем лудит, никелирует, припаивает детали. Двое рабочих помогали отцу в мастерской, пристроенной к их небольшому домику, что арендовали у генеральши Приставкиной.

Мария в детстве любила заглядывать в мастерскую, хотя отец не приветствовал: ни к чему дочке дышать химическими выделениями. Нравилось девчонке разглядывать самовары. Были в форме рюмки – стоит этаким фертом, гранями играет, встречались широкой вазой или шаром. Самая незатейливая форма – банкой. А самая замысловатая… Так устроен человек, в любом деле ему хочется что-нибудь вычурное сотворить. Мастера по самоварам не исключение. Редко, но приносили на починку самовары петухом. Кран в виде гордой петушиной головы, гребень – ручка крана, стоит на куриных, как у избушки Бабы-Яги, лапах, крылья сложены. Петухи-самовары были небольшие, литра на три.

В мастерской имелся горн, токарный станок. Принимались заказы на водопроводные работы, отец обзавёлся всем необходимым сантехническим инструментом. Целый набор вывесок призывно красовался на воротах дома. Но в один момент все были сняты, сиротливо осталась одна – «Точу коньки». Генеральша Приставкина потребовала закрыть мастерскую, она получила предписание от властей: помещение не соответствует нормам эксплуатации подобного производства. Пришлось отцу пристройку, что сам возводил, сломать.

Через семьдесят с лишком лет после того случая Мария Никандровна скажет автору этого повествования: «Вдруг всплывает что-то давно забытое. На днях вспомнила: раздался требовательный стук, озабоченный отец вышел из дому, а вернулся с хохотом. Не может остановиться от веселья. В чём дело? Пузатенький незнакомый японец с портфелем, зубы вперёд торчат, потребовал: «Э-э-э, коняк!» «Какой коньяк?» – отец понять ничего не может. Японец своё алкогольное твердит: «Э-э-э, коняк». Ясно, что самурая обуревает желание выпить, потешить душу крепким напитком, но почему сюда обращается с нуждой питейной? Японец сердится, начал тыкать пальцем в ворота… Тут-то отец догадался, откуда японский «э-э-э коняк» возник. Подвёл азиата вплотную к вывеске «Точу коньки», спросил: «И где ты здесь коньяк видишь?»

Ещё один раз памятно военный японец к ним нагрянул, но уже другой, и не по зову вывески, а по зову сердца. Японцы в 1931 году вторглись в Северную Маньчжурию и в 1932-м оккупировали её. Рядом с домом родителей на углу Почтовой и Больничной в доме в викторианском стиле находилась японская военная миссия, а на Стрелковой в двухэтажном особнячке – жандармерия. Когда-то в этом доме размещался роддом доктора Линдера, в нём родилась Мария. «Окна были плохо заделаны, – рассказывала ей мама, – страшно дуло. Я всё боялась – не заболела бы ты».

Когда в августе сорок пятого Красная армия выбила японцев, из жандармерии выносили орудия пыток. Отец Марии присутствовал при данном акте. В подвале оккупанты оборудовали настоящие застенки. Если, к примеру, не сдал радио, как было всем гражданам строго-настрого предписано, а тебя застукали внимающим передачу из Советского Союза, хорошего не жди. Забирали радиослушателя вместе с приёмником, обратно могли отдать родственникам заколоченный гроб с категорическим наказом: немедленно везти на кладбище, при этом не разрешалось отпевать и гроб открывать, а также приглашать родственников на похороны. Бывало, выпускали из тюрьмы с азиатским тифом, который не поддавался лечению. Сделают прививку здоровому человеку, а он, выйдя «на свободу», вскорости умирал. Так поступили с товарищем отца, тоже мастеровым-умельцем – он тайком изготавливал радиоприёмники. Вёз в поезде сумку с радиодеталями и попался… Японцам везде мерещились советские шпионы. И каждый русский был потенциальным кандидатом на это звание. Отец среди орудий пыток каких только приспособлений не увидел, каких только «инструментов» колющих, режущих, сжимающих среди них не было, мороз по коже, как представишь себя в руках палача. Любопытная Мария сокрушалась – не удалось посмотреть, ворчала на отца – не позвал, посчитал, что ни к чему ей всякую жуть разглядывать.

Это случится в сорок пятом, а без малого за четыре года до этого – 7-го или 8-го декабря сорок первого японец, интеллигентного вида офицер, нагрянул к ним с возгласом на плохом русском: «Победа!» Счастливый, и коробку кускового сахара ставит на стол – праздновать викторию. Что за победа? Отца дома не было. Мама растерялась. «Пёрл-Харбор! – говорит японец. – Победа!» Мама поставила самовар… К сахару японца добавила каких-то печенюшек, попили чай за полное уничтожение японской авиацией Тихоокеанского флота США. Родители потом предположили: возможно, не от избытка распиравших патриотических чувств японец визит совершил. Скорее всего, был из жандармерии и хотел посмотреть, какие чувства у русских воспылали в связи с блестящей операцией японского оружия.

В тот день слышалось победное оживление и в доме Ковальского, высокий забор которого граничил с их двором. Дом Ковальского – роскошный особняк с колоннами. Поляк Ковальский, взявшись за его строительство, вкладывал в проект всю душу и все средства и задался целью создать шедевр. Амбиции удовлетворил: возвёл оригинальный дом, но не удалось пожить в своём детище – не рассчитал финансовых силёнок и угодил в долговую яму. В этом доме, приезжая в Харбин, селился японский принц, члены императорской семьи. А потом другие победители – маршалы Малиновский и Василевский. Когда зимой сорок пятого Красная армия спешно покидала Харбин, из дома Ковальского вывезли всё: мебель, посуду, ковры, даже роскошный в кадке фикус, которому не суждено было попасть в Советский Союз, при погрузке на харбинском вокзале замёрз в ожидании своей очереди. Потом Красная армия снова пришла в Харбин, её части эвакуировали в апреле сорок шестого из Чанчуня в Харбин. Но через полмесяца они покинули город.

Лишившись мастерской, отец распродал оборудование и в отсутствие, как сейчас вычурно говорят, жизненной мотивации, впал в депрессию, от которой прибегнул к известному способу самолечения – начал пить. «Может, императором стану!» – подмигивал дочери, открывая фигурную, книзу расширяющуюся, запечатанную сургучной печатью бутылку харбинской водки «Имперiаль» парового водочно-ликёрного завода Е. И. Никитиной (правда, на тот момент он уже принадлежал Бринерам). И пел песенку с рекламы водки: «Кого-то нет, кого-то жаль, «Имперiаль» умчит нас вдаль». Корону императорскую надеть не удавалось, хотя всё чаще и чаще «мчался вдаль» с «Евдокией Ивановной». Так тоже называли водку по имени и отчеству Никитиной. Мать поначалу увещеваниями пыталась бороться с имперскими замашками мужа, наконец, устала противостоять империализму домашними средствами, прихватив девятилетнюю Машу, пошла к доктору тибетской медицины Хвану, тот жил на Пристани.

«Доктор был монголоидного типа, – скажет мне, вспоминая этот эпизод Мария Никандровна, – дал маме какое-то снадобье, кажется порошок. Мама меня предупредила, чтобы я отцу о нашем визите к Хвану ни слова».

Мать тайком подсыпáла порошок отцу в пищу, и курс лечения принёс желанный эффект. Отец унёс из дома всю питейную посуду, ни одной рюмки не оставил, ни одной пустой бутылки, дабы ничего не напоминало о кошмарных месяцах жизни. И больше спиртное в рот не брал. Немного подрабатывал коммерцией, продавая антиквариат и восстанавливая его. Скажем, у роскошного письменного прибора из малахита разболтался винт пресс-папье, поблекла, поцарапалась поверхность, откололся край одной из чернильниц. В комплекте их три – для красных, чёрных и синих чернил. Отец нарежет новую резьбу, где надо подклеит, прошпаклюет, отполирует, и снова богатый прибор готов украшать стол состоятельного человека.

Дочь отец баловал, как мог. Покупал изящные кроватки для кукольного семейства, комодики с ящичками, шкафчики с зеркальцами, даже был детский рояль с крохотной клавиатурой – одним пальцем можно тренькать. И кукол – за неделю не переиграешь. Мария, сказывались гены путешественников (отец называл это «занозой в заднице Баранцевых»), что гнали их родню по свету, не наряжала кукол в платья. Постоянно кутала подопечных в тёплые одёжки, рано научилась рукодельничать со спицами и шерстью, вязала игрушечные кофточки, свитера, шапочки.

– Что ты охоботья на них напяливаешь? – улыбалась мать.

Мария готовила кукол не к легкомысленной прогулке, а к тяжёлой дороге.

«Я вырастала из кукол, всё реже тянуло в угол с игрушками, – вспоминала детство Мария Никандровна, – зато мама приняла эстафету. Не раз заставала её играющей. Расставляет детскую мебель, рассаживает кукол, не в мои «охоботья» наряженных, а в платья. Будто девчушка малая, возится…»

«Живой образ мамы, – добавит, – стёрся из памяти, но прекрасно вижу, как ведёт меня в детский сад. Мне пять лет, я в первый раз дежурная. Повторяю на ходу «Отче наш» и другие молитвы, что читает дежурный перед учением и после него, перед едой и по окончании трапезы».

Шли они по Большому проспекту. Частный детский сад Макаровой располагался на Новоторговой улице, перпендикулярной проспекту. На углу Новоторговой и Большого проспекта стоял крупнейший в Харбине роскошный магазин купца Чурина, на Новоторговой располагались кинотеатры «Ориант» и «Азия». В «Ориант» однажды с мамой пошли в кино – Мария уже училась в школе, – перед киносеансами, как правило, выступали певцы, музыканты, в тот день вышел Вертинский в костюме Пьеро и запел:


Я безумно боюсь золотистого плена

Ваших медно-змеиных волос.

Я влюблён в ваше тонкое имя Ирэна

И в следы ваших слёз, ваших слёз…


Спел одну лишь песню «Пани Ирэн» и раскланялся. В Харбин Вертинский приехал с концертом, он проходил в шикарном зале Железнодорожного собрания. Также его уговорили выступить в дивертисменте в «Орианте». Мария была заворожена песней, грустной и прозрачной поэзией, благородной энергией голоса. Пел рыцарь, облачённый в костюм Пьеро. Услышав одну единственную песню, Мария на всю жизнь стала поклонницей Вертинского, накупила его пластинок, и не могла наслушаться, снова и снова заводя виктролу, так русские в Маньчжурии называли патефон. Как будет жаль оставлять пластинки с Вертинским при отъезде в Советский Союз…

В детском саду всё начиналось и заканчивалось молитвой. Два раза в неделю священник проводил занятия «Закона Божьего»… И в гимназии, училась Мария в гимназии ХСМЛ – Христианского союза молодых людей, преподавался «Закон Божий». По большим праздникам ходили всей гимназией в Свято-Николаевский собор. Школа располагалась рядом с ним, на Садовой, параллельной Большому проспекту.

В моём родном Ачинске однажды наш выпускной десятый «А» сбежал с урока истории в кинотеатр «Юность» на какой-то фильм. Мария Никандровна рассказывала: они всем классом, за исключением двух опоздавших в тот день, сбежали на литургию. В 1945–1946-м учились по советским учебникам. Слыхом не слыхивали до этого о Маяковском, Демьяне Бедном, Фадееве, и вот образцы советской поэзии и прозы пришли в маньчжурские школы… Сами учителя спешно постигали новую программу, учебников не было… При японцах с 1938-го учебный год начинался после зимних каникул в январе, из класса в класс переходили в декабре, с сентября сорок пятого сделали по советскому образцу, школьный год стал заканчиваться в июне. Само собой, «Закон Божий» отменили. В церковь школа больше не ходила. И вдруг выпускной класс сорвался на Вознесение на службу, помня, что всегда на сороковой день после Пасхи гимназия стояла на литургии в Свято-Николаевском соборе, девочки по классам слева от алтаря, в белых фартуках, с белыми бантами, мальчики – справа.

Сбежали девушки с уроков – классы были «однополые», мальчишек и девчонок не смешивали – отстояли праздничную службу и вернулись в школу. Директорствовал в ней Помидор. Само собой, имелись у него имя-отчество и фамилия, Но иначе как Помидор ученики за глаза не звали. Оттого, что помидор и помидор во всех проявлениях. Маленький, толстенький. Голова лысая, шаром, золотые зубы и красный. Раскрасневшись больше обычного, принялся отчитывать прогульщиков за самовольство с церковью. Пугал: не допустит до экзаменов за политическую акцию. Грозился последствиями. И потребовал привести родителей. Те пришли, в том числе и отец Марии, отнюдь не с повинной за самоуправство детей, наоборот, в один голос выступили против обвинений Помидора. Нельзя вот так сразу всё переменить – девять лет в этот день ходили всем классом в церковь… Помидору ничего не оставалось, как смириться с идеологической несознательностью учащихся и их родителей. Это был не Советский Союз.

Накануне больших праздников отец заправлял маслом лампадку, что висела под иконами в красном углу, чиркал спичкой…. Становилось по-особенному уютно в доме от мерцающего звёздочкой огонька у икон. Накануне Вербного воскресенья, в Лазареву субботу, ходили школой в церковь на вечернюю службу. Все классы шли с пучками верб, украшенных мелкими бумажными цветами – колокольчики, яблоневые цветочки… Мальчишки не могли в церковном дворе не погонять девчонок этими пучками, норовя похлестать по ногам: «Вербохлёст, бей до слёз, до белых куличиков, до красных яичиков…» Или: «Верба бела – бьёт за дело, верба красна – бьёт напрасно…

В церкви на вечерней службе сходились вместе скорбь и радость. Великий пост, в центре храма стоит большое деревянное распятие, иконы обрамлены чёрной драпировкой, в понедельник начнётся страстная седмица, но церковь наполнена цветами. Как ни в один другой день в году, прихожане, все до единого, с праздничными букетами в руках. Опушённые белёсым и жёлтым нежные почки и тонкая коричневая кожица веточек пахнут весной… Стоя в церкви девчонки рассматривали, у кого красивее верба, у кого лучше украшена искусственными цветами. А мальчишки, когда священник начинал освящать букеты, махая кропилом направо и налево, настойчиво тянули свои пучки к веерам брызг, стараясь побольше «поймать» святой воды… Её капли щедро летели на вербы, на лица прихожан, собор наполнялся улыбками, святая вода освежала, веселила…

Освящённые веточки Мария приносила домой. Мама говорила, что такими полезно «похлёстывать» утром в Вербное воскресенье домашних «на счастье». «И скотину, чтобы хорошо росла», – добавлял отец. «Нас уже мальчишки постегали», – смеялась Мария.

Прошлогодние веточки вербы отец убирал – но не выбрасывал, сжигал во дворе – к иконам ставил свежие.

Как она любила девчонкой и девушкой ходить к Свято-Николаевскому собору в дни свадеб. Мечтала: вот так же запоёт церковный хор: «Гряди, гряди, голубица…» – и ступят они с женихом под своды собора. Перед этим красивый и строгий жених будет встречать её на паперти с огромным букетом, произведением цветочного искусства. Букет харбинские мастерицы «возводили» на каркасе из тонкой проволоки… Получался роскошный овал из белых цветов с длинными хвостами аспарагуса… Мария подъедет к церкви, выйдет из машины и шагнёт навстречу своему счастью, своему ненаглядному… Они пойдут к аналою с крестом и Евангелием вдоль торжественного строя, слева её подруги-шаферицы в одинаковых платьях, справа – шаферы в чёрных костюмах… Сваха постелет перед аналоем белый плат, символизирующий облако, на котором мужу и жене предстоит много-много лет счастливо плыть вдвоём…

По поверью, если невеста первой ступит на плат – ей верховодить в семье, если жених – он главный… Некоторые пары устраивали суету соревнований с прыжками перед аналоем. Нет, она уступит первенство суженому, или разом встанут…

Шаферы будут держать венцы – в Харбине это миссия отводилась исключительно мужчинам – над женихом и невестой… У Марии мурашки бежали по спине, когда в полной тишине сверху с хоров Ольга Логинова, была такая знаменитая хористка в Свято-Николаевском, начинала петь «Отче наш»…

Что-то происходило в храме, когда невидимая прихожанами Логинова серебряной чистоты голосом протяжно пела из-под купола: «О-о-отче-е на-а-аш, Иже еси на небесе-е-ех…»

На крыльях мощного сопрано молитва заполняла пространство от пола до самой высокой точки купола, от иконостаса до притвора, вбирала в себя стоящих в храме… Низкие мужские голоса церковного хора были опорой, вторым планом, на фоне которого Ольгин голос серебрено царил во храме. Возникало ощущение: вот сейчас-сейчас он наберёт пронзительную высоту и вознесётся прямо туда, в горние выси, к ангелам, стоящим у Престола. «Да святится имя Твое…» В голосе боролись два чувства: одно – вырваться и устремиться прямо к Нему, второе страшилось дерзости окаянного человека, сдерживало грешный порыв… «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» Голос молитвенно возносился, и, казалось: под куполом образуется ещё один свод, прозрачный, дышащий… С каждым словом, с каждой строчкой, изливающейся из горла певицы, из сердца певицы, в невидимом своде копится сила… «И остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должником нашим…» Эта сила, достигнув критической точки, должна вырваться, увлекая за собой стоящих в храме, уйти вверх, к небесам… Сердце замирало: вот-вот всё разрешится пронзительной, пронзающей нотой, которая подхватит тебя… «И не введи нас во искушение…» Побеждала осторожность – голос опускался с высоты и смиренно просил: «И избави нас от лукавого…»

Молитва долго звучала в Марии, вытесняя из сердца другие звуки, повторяясь и повторяясь…

С девчонок Мария мечтала, как с суженым поочерёдно три раза будет пить вино из чаши, священник соединит их руки и трижды обведёт вокруг аналоя, с этого часа супругам рука об руку идти по вечному кругу жизни… Видела себя в белоснежном платье со шлейфом, и пажи – двое малышей – семеня ножками, подстраиваясь под шаг взрослых, понесут за ней шлейф. Было трогательно наблюдать подобную картину. Красиво одетые мальчик и девочка, преисполненные важности момента, изо всех сил стараются выполнить порученную им роль, и обязательно во время хождения вокруг аналоя кто-то из пажей запнётся, а то и растянется…

Певица Ольга Логинова (пела она в основном в опере, церковный хор был своего рода подработкой) в середине пятидесятых уедет в Австралию, перед этим отхватит состоятельного мужа, уведя его из семьи…

В Великий Четверг Мария с мамой ходили на вечернюю службу, на «двенадцать Евангелий», в Богородице-Владимирскую женскую обитель, возвращались домой с драгоценными огоньками зажжённых свечей. Предприимчивые китайцы продавали специальные складные фонарики с отверстием вверху – свечку вставляешь и защищаешь огонь от ветра… Дома отец на притолоках входной и межкомнатных дверей ставил копотью от свечек кресты против бесовских козней.

Такой бумажный фонарик Мария привезла в Россию. Так и пролежит без пользы. Ни разу не принесла под его прикрытием свечечку в Великий Четверг в свой дом.

На Пасху ночью ходили с мамой на праздничную службу в Свято-Покровском храм, что рядом с Покровским кладбищем. Пасхальная служба здесь отличалась тем, что крестный ход вершил свой круг не под стенами церкви, а захватывал добрую часть кладбища. В темноте весенней ночи среди могил, на многих теплились лампадки, среди массивных крестов, величественных памятников возглас священника: «Христос воскресе!» – и единый ответ идущих со свечками: «Воистину воскресе!» – звучали по-особенному, объединяя живых с теми, кто ушёл под кресты…

На Радоницу и Троицу на Успенском кладбище служились Вселенские панихиды. Со всех храмов, со всего города собирались православные харбинцы. У кого-то лежали родственники на этом кладбище, а было здесь до семидесяти тысяч могил, кто-то поминал похороненных в России – «зде лежащие и повсюду». Весь день служились у могил литии, панихиды, то тут, то там звучало «Со духи праведных скончавшихся», «Вечная память», «Со святыми упокой», а в пять вечера начиналась под открытым небом на большой поляне близ могил полная торжественной скорби и светлой печали Вселенская панихида. Мария несколько раз была на ней в Троицкую субботу. День чаще выдавался тёплый, солнечный, к Троице лето набирало силу. Зелень кладбища – много боярки, черемухи, ранеток… Небо с сияющим колесом катящегося к вечеру солнца… Блестящие одежды священников, они собирались со всего Харбина… Благолепный, усиленный артистами оперы архиерейский хор, ему вторящая многотысячная паства, празднично одетая, с преобладанием светлых тонов… Тёплый ветер, уносящий молитвы в высокую синеву… Вселенская панихида…

И обязательно в какой-то момент дождик брызнет с небес, окропит собравшихся весёлой влагой…

На территории кладбища, как поведали Марии Никандровне земляки, побывавшие в Харбине в 2007 году, китайцы устроили детский парк. На месте, где служились Вселенские панихиды, огромное колесо обозрения. И всего-то осталось от кладбища – огороженный бетонным забором участочек с могилами советских воинов, числом около шестидесяти, погибших в сорок пятом в боях с японцами. Позже и его уберут. Некоторые дорожки в парке остались кладбищенские, среди кустов и деревьев можно увидеть характерные холмики, пятна мраморной крошки, мелкие осколки от памятников, барельефов. Дорожка к выходу сделана из плит снесённых памятников. Говорят, какие-то плиты ещё и в девяностых годах лежали фамилиями вверх, потом китайцы перевернули. Успенская церковь, похожая на корабль, по колокольню заросла диким виноградом. Одно время в ней была комната смеха с кривыми зеркалами, позже устроили музей бабочек.

На пятый день Великого поста школа Марии ходила к причастию. Каждой школе Харбина отводился свой день в Великий пост. Накануне учащиеся исповедовались, отстаивали вечернюю службу, а утром причащались.

«Священник во время исповеди даёт наставление: “Не прелюбодействуй!” – а я и не знала, что это такое», – рассказывала Мария Никандровна.

Ни разу не причащалась Мария после школы. Побеждал материализм медика, опасение туберкулёза или другой болезнетворной микрофлоры. Этого в Китае хватало. Туберкулёз косил местное население, зверствуя во всём многообразии. Лимфаденит, туберкулёз брюшины, когда вся брюшина покрыта, как манной крупой, туберкулёз почек, костей, глаз – поражается роговица, и в результате образуется бельмо. В России коллеги по медицине о коварных видах этой болезни лишь в книжках читали, удивлялись рассказам Марии.

Китайцы начали бороться с антисанитарией только в пятидесятых годах. Был развёрнут национальный проект. А если китайцы за что-то возьмутся…

В 1958-м кинули кличь: уничтожить воробьёв до единого! Сорная пичуга в день сжирает до пятидесяти граммов любимого китайского продукта питания – риса. Не сеет, не пашет, а тысячи и тысячи тонн изводит, ведь воробьёв миллионы и миллионы… Сами китайцы впроголодь живут, и вдруг столько добра на помёт переводится. Объявили беспощадную войну прожорливым птахам. День генерального сражения совпал с православной Пасхой. В назначенный ранний утренний час в Харбине, как по команде, начался страшный грохот. Китайцы колотили во все предметы, издающие резкий звук, поднимая воробьёв на крыло. Предварительные исследования показали: воробей, как птица неперелётная, не в состоянии долго висеть в воздухе – падает замертво с параличом сердца. Отец Марии, безнадёжно больной, ему покой нужен, а за окнами сумасшедший дом: китаянка-соседка и её многочисленное семейство остервенело бьют в железяки, сосед-китаец засел за сараем с дробовиком, то и дело по тополю палит. Чуть воробьишки соберутся присесть дух перевести, огонь открывает. Тополь под самыми окнами у Марии, того и гляди – сосед по стёклам жахнет дробью. Пришлось урезонить стрелка, сказать пару ласковых… Падающих воробьёв китайцы тут же собирали и не на помойку выбрасывали, пускали на кулинарные изыски – ели. Несколько дней базар ломился от «дичи»… Связками продавали.

По окончании акции Мария поехала к матери на Успенское кладбище. Город мёртвых выглядел как после побоища. Кругом на могилах следы китайской беготни. И здесь уничтожали воробьёв, собирали трофеи. Заодно и другим птицам по всему Китаю досталось. В тот год гробовая тишина стояла в небе, и случился неурожай.

С воробьями китайцы перегнули свою бамбуковую палку. Пришлось в результате завозить птах из соседних стран. Воробьи, как оказалось, не только рис пожирали, они клевали букашек, которые для риса страшнее во много раз. Букашки вместо китайцев и съели в тот год урожай.

Зато в борьбе с антисанитарией Китай преуспел. Хотя тоже были заскоки. Перед китайскими школьниками поставили задачу – уничтожить мух. Искоренить переносчиков заразы. Приказано – сделано. Школяр к месту охоты, скажем, на помойку, где этого добра навалом, – выходил во всеоружии: мухобойка в одной руке, пинцет в другой и бутылочка с пробкой на поясе. Меткий удар: насекомое повержено, трофей берётся пинцетом и опускается в бутылочку. Ещё удар… Наконец ёмкость наполнилась, наступает момент подсчёта добычи на предмет ответа на вопрос – выполнен поставленный план или надо ещё помахать мухобойкой? Было объявлено соревнование по сдаче мух, которое выявляло передовиков и рекордсменов…

Школьники не только воевали за чистоту Китая, они вели агитационную работу. Для чего использовался общественный транспорт – трамвай. Два или три глашатая здорового образа жизни под резкие звуки народного китайского ударного инструмента – две соударяющиеся палочки – мелодекламируют схему поведения добропорядочного китайца: утром проснулся, поднялся, умылся, зубы почистил и так далее. Основы гигиены внушались в трамвае, пропагандировались в газетах, по радио. Правда, в том же трамвае кондуктор женского рода – кстати, она выходила на остановках подсаживать пассажиров – во время поездки предлагала желающим утолить жажду кипячёной водой. Кипяток набирала в титане, были такие на улицах Харбина, работали на нужды горожан. Как вскипит вода, пронзительно засвистит, и бегут к нему с ёмкостями страждущие… Один титан стоял рядом с трамвайной остановкой у Свято-Алексеевской церкви, на пересечении улиц Гоголевской и Церковной. Кондуктор выскочит на остановке, наберёт кипятка. Имелся в комплекте трамвая большой чайник и два керамических «вовсе не разовых», стакана для желающих промочить горло пассажиров.

Нацпроект борьбы за гигиену удался, его призывы укоренились в Китае.

«Покидаешь Россию, переезжаешь границу, покинув Забайкальск, – делились незабываемыми впечатлениями с Марией Никандровной земляки-харбинцы, побывавшие на родине в 2007 году, – и уже на первой китайской станции – Маньчжурии – каким бы ты патриотом ни был, понимаешь: наш Забайкальск, Омск и любой другой город – это заплёванные задворки. Вовсе не значит, китайцы постоянно убираются, они не сорят. Идеально чисто».

Марии оставалось метров двести нести крест, когда услужливо подскочил Витя Джу. С ним одно время вместе работали на «скорой» при железнодорожной больнице, он был водителем. Наполовину русский, наполовину китаец. Через сорок четыре года в Омске в обществе земляков-харбинцев Мария удивится, разглядывая незнакомца: на китайца мужчина смахивает, да нос явно не китайский – великоват. В то же время русским никак не назовёшь. И снова удивилась, мужчина заговорил с кем-то из земляков-харбинцев на чистейшем русском. Тут же крутились два китайца. Эти-то настоящие, из тех торгашей, что заполонили Омск, как только после перестройки открылись границы. Они приходили в общество исключительно с торгашескими целями: предлагали свой товар – ветровки, пуховики, другой ширпотреб… Непонятной национальности мужчина повернулся к одному из них и заговорил на бойком китайском. Чем ещё больше озадачил Марию Никандровну.

«Извините, а как ваша фамилия?» – спросит загадочного мужчину. «Джу», – прозвучит в ответ. «А по-русски?» – «Джу». – «Вы мне кого-то напоминаете?» – «А вы, Маша, на фотографии у меня есть, мы стоим у железнодорожной больницы в Харбине». Как это обычно было у полукровок: мать у Вити была русская, отец – китаец.

Вот такая произойдёт встреча. Витя помог Марии занести крест во двор дома. «Как ты его тащила?» – спросил удивлённо. «Когда надо – дотащишь!».

Через много-много лет, точнее – через сорок восемь, не она, а Витя положит цветы к этому кресту на новом харбинском кладбище в Санкешу.

Похоронила мать 7 августа, а ровно через год, десятого августа 1958-го, перезахоронила. Наняла китайцев. На кладбище первым делом предупредила: «Ни в коем случае нельзя крышку гроба открывать!» Увидеть мать через столько времени после похорон… «Хоросё, мадама!» – закивал головой китаец-бригадир. Август, как всегда, стоял дождливый, земля тяжелая, гроб сильно сплющило. Отец наказывал, сам уже не вставал: «Похорони не поверхностно. На три аршина пусть закапывают». При вскрытии могилы, еле сдержалась, но не расплакалась, кусала губы, когда китайцы вытащили гроб, обмотали его соломенной верёвкой, дабы крышка не съехала. Был он измазан землёй, глиной, деформирован – раздался по сторонам… Мало что осталось от первоначальной белизны. Мария, когда год назад хоронила, не пожалела денег на гроб и считала – крест на крышке и ангелы над ним из металла, оказалось – картон, конечно, он расползся…

На грузовике повезли на новое кладбище в Санкешу, в двадцати пяти километрах за городом. Оно только-только заселялось. Похоронили в самом начале. Через сорок восемь лет земляки, среди которых и Витя Джу, быстро найдут могилу. Рядом памятник доктору Казем-Беку и могила Успенского, одного из основателей альма-матер Марии – фельдшерско-акушерской школы, позже ставшей медтехникумом. Кстати, его компаньон и коллега Сементовский, который «Серя», уедет в Америку. Невдалеке могилы пяти студентам, погибших в 1946-м. Красная армия тогда в срочном порядке покинула Харбин, город остался беззащитным. Ни армии, ни милиции, ни комендатуры. Китай всегда славился бандитами. Управление железной дороги организовало из студентов политехнического института отряд охраны жизненно важных объектов, пока в город не пришла государственная власть. В стычке с бандитами погибли студенты. Их как героев хоронил весь город на старом уже закрытом Покровском кладбище в центре Харбина, а потом перенесли за город…

Отец настаивал поставить матери памятник. Рядом с Успенским кладбищем находилась мастерская Урзова по изготовлению памятников. На тот момент Урзову не принадлежала, состарившись, он продал китайцам отлично поставленное дело. В мастерской Мария присмотрела скромный памятник в виде небольшой колонны с маленьким ангелом наверху. Склонившийся ангел бросал розу на могилу.

Рассказала отцу, он одобрил выбор. Но денег не хватало. Отец решил продать раритетную Библию, издания середины девятнадцатого века. Большого формата, с золотистыми застёжками, в кожаном футляре, картинками на всю страницу. Такой фолиант не почитаешь, держа в руках. Подростком Мария раскрывала её на столе, пододвигала мягкую табуреточку и, стоя на ней на коленях, разглядывала иллюстрации, читала.

Нашлась покупательница – баптистка.

«Видишь, как всё удачно, – передал отец деньги дочери, – будет маме памятник». Но деньги пошли на перезахоронение.

Отец умер через пять месяцев, после того как Мария перезахоронила мать, в Никольские морозы, 23 декабря. Лечиться не захотел. Порошки пить категорически отказывался: «Не хочу пылью рот забивать!» Мария сделает микстуру в капсулах. Отмахнётся: «Я эти медведки пить не буду!» Ночью началось кишечное кровотечение. Посадила на горшок. Полилось, как гвоздиком проткнули. И запах переваренной крови. Русских вокруг ни одного. Не к кому за помощью сунуться. Побежала к вокзалу, в железнодорожную больницу, туда, где работала когда-то на «скорой». Те два года всегда вспоминала с теплом. В «скорой» в основном были китайцы, работалось с ними легко, в удовольствие, ни интриг, ни склок. К ним и побежала. «Вóды папа кой сыла!» – выпалила с порога. «Мой папа скоро умрёт». В «скорой» застала трёх китайцев. Те сразу подхватились. «Мáнишку», так её перекрестили на свой манер, хорошо знали. Вынесли на одеяле отца из дома, носилки не проходили и повезли в больницу имени Казем-Бека. Там Мария попросила сделать переливание крови. Работала у них фармацевтом Никифорова. Как окажется много позже – она будет последней коренной русской харбинкой, кто умрёт в Харбине. А проживёт более девяноста лет.

Отец после переливания уснул, щеки порозовели. «Ниды папа хаала», – скажет китаец, что лежал на соседней кровати. «Твоему папе лучше». Марии и самой так показалось. И она – опытный медик, который прекрасно всё видел, – вдруг обрела надежду на чудо. Будто отец воскресал. В счастливом порыве бесцельно сбежала по лестнице на первый этаж, промчалась по коридору, снова взлетела на второй. «Папа будет жить! Папа будет жить!» Вошла в палату. Он открыл глаза, произнёс: «Доченька…» И кровь хлынула горлом…

Осталась Мария с голубем Гулькой.

Он жил у них пять лет. Мария отобрала у соседской кошки. Ещё бы секунда-другая и конец птахе. Принесла истерзанную птицу, приговаривая, как над больным ребёнком, посадила в корзинку и поставила её на сундук, что занимал целый угол. «Это не сундук, а вагон-товарняк», – смеялся отец. Товарняк не товарняк, но спать на нём можно было спокойно – ноги не свешивались. Гулька быстро превратился в ручного и домашнего. Собственно – выбора не было: летать после кошкиных зубов не мог. Гулька оказался хорошим собеседником, внимательно слушал, гуканьем поддерживал разговор. Когда по вечерам семья собиралась под абажуром, Гулька всегда участвовал в посиделках. А если вдруг и засыпал в своей корзине, стоило услышать «Гулька» – мама что-то про его дневные проделки начнёт рассказывать – сразу вскидывал голову и смотрел мутными, сонными глазами, дескать, что вы тут без меня обо мне судачите? За столом под абажуром каждый занимал своё место. Мама что-то шьёт, папа напротив неё садился, мог набойки набивать на башмаки, или ремонтировать сапоги, или что-то мастерить. Стул Марии стоял сбоку от отца, она наливала чай из самовара, рассказывала о рабочем дне или читала вслух. Это могла быть Библия или художественная книга.

Под столом лежал ещё один член семейства – чёрный шпиц Жучок. Смешной и добрый. Умер вслед за мамой. Ухитрился простудиться, схватить воспаление лёгких. Мария пыталась лечить… Но у него вдобавок ко всему оказался порок сердца, Мария сама обнаружила шумы в собачьем сердце. В один момент Жучок вконец ослаб, с трудом подошёл к Марии, долго смотрел на неё, потом заковылял в сторону отца и упал на полдороги… Гулька пережил хозяина дома на четыре месяца. Всё это время Мария не знала, как с ним поступить, она оформляла документы в Советский Союз. Взяла бы с собой любимца, да нельзя с ним через границу. И отдать некому. Соседка любила живность, но её кошка давно зарилась на голубя-инвалида… В тот вечер Мария не закрыла плотно входную дверь, и вдруг услышала возню на крыльце, выбежала. Гульку тащит за крыло кошка. Отобрала, но поздно – лёгкое было поранено острыми зубами.

«Это Вера с Никандром его забрали, – скажет соседка, – тебя освободить».

Отца отпели в Модягоу в Свято-Алексеевской церкви. В морозной дымке города церковь пламенела ярко-красным кирпичом колокольни и стен. Отпевал священник Николай Стариков. Мария просила батюшку поехать на кладбище – отказался, боясь застудить слабые лёгкие. Гроб везли на грузовике. К могиле шофёр проехать не смог, остановился метрах в ста. Мария вышла из кабины с большим букетом белых хризантем. Могилу китайцы выкопали, как она просила – край маминого гроба был виден, и гробы встали рядом. Это было желание отца. Китайцы взялись за лопаты, шофёр тут же принялся нетерпеливо сигналить: «Поехали». Ждать отказывался. На тридцатиградусном морозе хризантемы начали крошиться. Мария передала их китайцам, попросила всё сделать как надо, то и дело оглядываясь, пошла к машине.

Она не помнит – сама ли так удачно решила или кто надоумил: крест, что дала Раиса Аввакумовна, устанавливать на могилу не вертикально, а плашмя. Может, в мастерской Урзова посоветовали? Крест погрузили в раствор – бетон плюс мраморная крошка – так, чтобы он на три пальца выступал из памятника-плиты. Поперёк могилы в ногах и головах китайцы положили два бетонных бруса и на них установили памятник. «Хоросё будет, мадама!» – сказали рабочие.

Получилось «хоросё». Памятник нисколько не осел за без малого пятьдесят лет.

«Ровненько стоит», – рассказывал по телефону Витя Джу, приехав из Харбина.

Мария Никандровна пригласила земляков в гости через месяц после их возвращения из города детства и юности. Убелённые сединами бабушки и дедушки с воодушевлением рассказывали о свидании с родиной.

Принесли фотографии, в том числе и сделанные на могиле родителей Марии Никандровны. Вот возлагают цветы. Вот ставят свечи. Крупным планом крест. Крупным планом надпись. В одном месте памятник дал тонкую трещину, она змеилась до креста, продолжалась за ним. Возможно, сыграли свою роль корни дерева, что выросло вплотную к памятнику (на фотографии был виден один ствол, Мария Никандровна не разобрала – какое). Но крест лежал абсолютно целым.

«Никогда не думала, что увижу, – вытирала слёзы Мария Никандровна. – Спасибо, дорогие мои, спасибо, что разыскали маму с папой».

«Кладбище стояло обязательной строкой. Мы сразу сказали в мэрии, как приехали. Нам выделили автобус».

Земляки привезли Марии Никандровне в полиэтиленовом мешочке немного земли с могилы родителей.

«Мне на гроб высыпьте», – попросила Мария Никандровна.

…Так они и сделали.


КУКУШКИНЫ БАШМАЧКИ


Повесть


Откликнитесь, земляки


Газета была скромного формата А4, плохонькой полиграфии, но Вера Петровна читала как никакую другую. Листочки с убористой, глаза сломаешь, печатью возвращали в счастливое детство, мечтательную юность. Газету «На сопках Маньчжурии» издавали в Новосибирске земляки-харбинцы. Остатки той блестящей русской Атлантиды, ярко засиявшей в Маньчжурии на каких-то тридцать-сорок лет, и ещё за более короткое время поглощённой миллиардной массой Китая. Харбинцы-кавэжэдинцы, доживающие свой век в России, Австралии, Бразилии, США, собирались в общества, издавали газеты, журналы, устраивали конференции, съезжаясь со всех континентов в Москву…

Вера Петровна, перелистывая газету «русских китайцев», наткнулась на обращение под рубрикой «Откликнитесь, земляки». Откликнуться просила женщина с незнакомой фамилией. Но в приводимой ею списке разыскиваемых первым значился Михаил Фокин – муж Веры Петровны. Искала его Варвара Козлова, в девичестве Прохорова.

Вера Петровна из людей, у которых всё на учёте и по полочкам, достала нужную коробку, быстро отыскала маленькую, размером два на три сантиметра фотокарточку, с которой смотрела семнадцатилетняя девушка с косами. Кружевной воротничок, живой взгляд, чуть приоткрытый рот. Не позирует и не одеревенела от близости объектива. На обороте надпись: «На память любимому другу от любящей подруги Вари».

Много-много лет назад Вера Петровна взяла с полки томик Пушкина, раскрыла, и выпала эта фотография.

– Кто она? – спросила мужа.

– Должна знать. Варя Прохорова. Старше тебя на три года. В Бухэду мы учились с ней в одном классе.

Вера Петровна вспомнила лишь один момент: она с подружками прыгала в «классики», старшая девочка, проходя мимо, сделала строгое замечание малышам: не визжать, вести себя тише. Всё.

– Моя первая любовь, – положит на ладонь крохотное свидетельство прошлого муж.

– Я вторая?

– Ты единственная.

Тем не менее фото Вари бережно хранил всю жизнь. И, судя по всему, справки о ней наводил. Однажды – их дочь уже окончила институт – предложил съездить в турпоездку в Одессу. Собрались, но страшно рвануло в Чернобыле. Путёвки сдали. Через пять лет всё же попадут в «жемчужину у моря». Михаил запросится сверх программы в цирк. До представления сходит в дирекцию. До него каким-то образом, в это не посвятил Веру Петровну, дошла информация – Варвара Прохорова работала в Одесском цирке.

«Да работала одно время с Гешей-клоуном, хорошая была девочка, – вспомнит молодые весёлые годы старушка-вахтёр, к ней, ветерану цирка отправят из дирекции сибиряка, – но давным-давно. Куда девалась? Бог его знает».

«Горсправка» тоже развела руками в неведении.


Под звёздами Бухэду


Они стояли, крепко прижавшись друг к другу, под звёздами Бухэду.

– Варенька, любимая, не хочу отпускать тебя, – шептал Миша.

– Мы будем вместе, обязательно будем, – жарко убеждала себя и его Варя, а глаза наполнялись влагой горечи…

Было тихо-тихо, и только там, за домами Железнодорожного посёлка, на станции, продолжалась жизнь. Набирая ход, отошёл от вокзала поезд. Он устремлялся на северо-запад, в сторону России.

– Мы будем с тобой тысячу лет жить в Москве на Арбате.

– Или в Петербурге на Невском…

– Да, в Ленинграде. И поедем обязательно в Одессу, я увижу Чёрное море…

– Не хочу тебя отпускать! – Миша обвил свою шею Вариными косами. И снова их губы слились…

Утром поезд увёз Варю из Бухэду в обратную от России сторону. Она стояла у окна, сопки Большого Хингана горели золотом берёз, дубняка, желтизной лиственниц. По щекам бежали слёзы. Поезд дальше и дальше уносил от лиственницы с вырезанной ножом-складничком надписью «Миша+Варя=Л»…

Станция Бухэду стояла сразу за Большим Хинганским хребтом, если смотреть со стороны России. По китайской легенде Большой Хинган – это каменные останки чудища-дракона, распластавшегося на пол-Азии. Голова в Амур упирается, хвост до Великой Китайской стены дотянулся. Окаменеть бедняга окаменел, да придёт по китайскому поверью золотое времечко, оживёт ископаемое чудо-юдо и двинет прямиком на северо-запад, освобождая, понятно для кого, земли до Ледовитого океана. Весёленькая легенда для белого человека.

Для китайцев дракон – не змеюга-бройлер с рогами и крыльями, не пресмыкающе-летающая тварь, а небесный император – божество. Русские этому чудищу сроду не поклонялись, посему дракон при прокладке Китайской Восточной железной дороги в избытке попортил строителям кровь. На западной части КВЖД прохождение Большого Хингана стало наисложнейшим делом. Изыскатели и проектировщики поломали светлые головы, как через хребет переваливать, а потом по нему спускаться паровозу с хвостом вагонов? Каким образом исхитриться покороче тоннель пробить? Решили задачу красиво – заложили двухкилометровую петлю с рельсами да шпалами. Так называемую (по имени инженера-разработчика) петлю Бочарова. Вписанное в шестисотметровое ущелье железнодорожное полотно шло кругом, пересекая себя, чтобы войти в тоннель на нужной отметке. Пересекало не в прямом смысле. Едешь по верхнему пути к тоннелю, а под ним каменная труба, в которой рельсы ещё хранят тепло от прохождения твоего поезда. Сам тоннель проложили длиной в три долгих километра и с постоянным подъёмом. Блестящее инженерное сооружение.

Позже японцы задумают пробросить магистраль в обход трудному участку. Да не успеют, советские воины молниеносным броском изгонят оккупантов из Маньчжурии в 1945 году. Китайцы, вытеснив русских с этих земель, идею упрощения железнодорожной жизни и освобождения дракона от рельсов взяли у японцев на вооружение и претворили в реальность. В Китае рабсилы с киркой да лопатой было несметное количество. Самое механизированное транспортное средство на ту пору – китаец с коромыслом. Вприпрыжку, будто приплясывая, тащит корзины с грузом, коромысло в такт пружинит. Если тысячи китайцев друг за другом с коромыслами, приплясывая, пойдут – горы с места на место перетащат.

В конечном итоге дракон Хингана был освобождён от рельсов и поездов, паровозным дымом его нутро коптящих.

Наши проектировщики в конце XIX века – русские трудностей не боятся – не посчитали нужным идти в обход, пошли напрямую. Китайцев не смутило удлинение пути, куда им торопиться, все рекорды по росту численности населения побили. Для Китая лучше пусть граждане лишнее время в поездах проводят, в окна смотрят, на природу любуются, отвлекаясь при этом от прироста населения.

Кстати об изыскателях. Один инженер-расчётчик допустил небольшую ошибку. Можно сказать, незначительную в масштабах поставленной задачи. По его планам проходчики, с разных сторон пробивающие Хинганский хребет, должны были радостно встретиться, скажем, в день n. А они не додолбились друг до друга в расчётный срок. Воспитанный в рыцарских традициях инженер застрелился. Подумал – ошибся в линии тоннеля. Первый президент Ельцин обещал со всех телевизоров лечь поперёк рельсов в случае ухудшения жизни трудящихся. Но даже вдоль не прилёг. В нашем случае проходчики закричали «ура!» в день n + m, когда прошили встречными курсами гору и увидели друг друга в образовавшемся отверстии. Шли правильно, строго навстречу друг другу. Одним словом, поторопился инженер прибегнуть к оружию.


В Чжалантунь за бобовым маслом


Возвратимся к нашим героям. Год шёл пятидесятый. Варя Прохорова и Миша Фокин учились в седьмом классе Бухэдинской школы. «Возраст Ромео и Джульетты», – подсчитает знаток Шекспира. Не совсем. В нашем случае к семи годам недостаточно ещё семь прибавить. Варе исполнилось семнадцать, а Мише семнадцать с половиной. Вовсе не второгодники. Жизнь в условиях японской оккупации Маньчжурии, политических передряг не способствовала нормальному школьному обучению. Большинство детей ходили в школу с отставанием в два-три года.

Сблизило Варю и Мишу бобовое масло. Так именовалось соевое. Подсолнечное, само собой, вкуснее для русского человека. Только в маньчжурских краях приходилось подстраиваться под китайские особенности. «Вкусно-вкусно на бобовом масле!» – грустно шутили русские в том смысле: попробуй-ка выжми из продуктов что-то путное, коли готовишь не на подсолнечном.

На исходе зимы и бобовое пропало из лавчонок Бухэду. Расторопные китайские торгаши на этот раз дали маху в маркетинговых расчётах, и русский торговый бухэдинский люд не подсуетился вовремя. Тогда как на станции Чжаланьтунь масла бобового хоть залейся. Никакого дефицита. Туда Мишина мама надумала отправить сына с бидончиком. Варина мачеха прознала готовящуюся шопинг-поездку и тоже захотела маслом разжиться. Миша не стал противиться идее ехать с попутчицей. Хотя Варя была подругой Лели…

Накануне Миша пережил сердечную драму… После танцевальной вечеринки без всякого умысла провожал одноклассницу Лелю Панину. Им было по пути. Болтали о том, о сём. У своей калитки девушка вдруг повернулась лицом к парню, обняла его и крепко поцеловала в губы. Тот ни сном ни духом, а она… Настоящим долгим поцелуем… Таким сладким, таким головокружительным. Миша от счастья полночи не спал… Вкус поцелую не сходил с губ…

Миша стал мечтать о новых провожаниях Лёли, новых поцелуях, и даже, как честный человек, о дальнейшей совместной жизни… Много ли надо наивному парню… Глаз с Лели в школе не сводил. И вдруг скандал на всё Бухэду…

– Правда, что Леля и Китаёзович? – спросил Миша у Вари на пути за маслом.

– Ещё какая, – не стала лукавить Варя.

Она знала о поцелуе у калитки…

В конце сороковых годов, начале пятидесятых китайцы, можно сказать, в благодарность за строительство КВЖД, за освобождение Китая Красной Армией от своих вечных врагов японцев начали теснить русских в Маньчжурии. Лозунг: «Почему вы без языка коренной нации живёте на нашей территории?» – давно известен. Пекин постановил: русские должны поголовно осваивать иероглифы в учебных заведениях. Может, в этом и есть какой-то резон, да где взять учителей? Набирали преподавателей с бору по сосенке, кто под руку попадётся. В Бухэду назначили Валентина Ивановича.

Валентином был настоящим, Ивановичем не совсем. Отец из китайцев китаец, мать – вообще самая что ни на есть. Ходила на крошечных специально изуродованных ножках. Делалось это в соответствии с древним китайским законом, который установил один из императоров. Согласно преданию, его жена самым банальным образом наставила ему рога – сбежала с заезжим красавцем. Чтобы впредь затруднить китаянкам подобные супружеские измены, китайским девочкам с малолетства бинтовали крепко-накрепко ступни. Им расти надо, а бинты не дают. Ступни превращались со временем в маленькие треугольники-клинышки, на коих ходить-то трудно, а уж бегать от мужей с залётными ухарями и подавно. Отец Валентина Ивановича владел мануфактурным магазином «Синимо» и любил русских и всё русское. Были и такие среди китайцев. Сыновей назвал Валя, Петя и Саня. Валя имел юридическое образование, при этом русский язык знал на уровне лавки отца. Ученики под парты сползли, когда Валентин Иванович на первом уроке, нарисовав иероглиф, обозначающий человека, сказал:

– Это червек.

Больше походило на червяка, чем человека.

Да только смеётся тот, кто смеётся последним. Пройдёт немного времени и Валентин Китаевич (так за глаза именовали ученики преподавателя) сам будет хихикать, сужая и без того узенькие глазки, над русскими грамотеями. За год под руководством Лели изучит, начиная с букваря, русский язык так, что сам начнёт поправлять вчерашних насмешников, когда те говорили «ложить» вместо «класть», ставили неправильно ударения в русских словах. Леля оказалась отличной учительницей.

Было Валентину Китаевичу тридцать лет, имелась жена-китаянка, двое детишек. А тут Леля – русская красавица. Русые волосы, заплетённые в толстую косу, серо-голубые глаза, белая кожа… Леля была страстным книгочеем. Основной источник книг – школьная библиотека, но в ней порядки были строгие – семикласснице, хоть и семнадцатилетней, не давали раньше времени «Анну Каренину», «Войну и мир», тем более Мопассана и Золя. Валентин Китаевич способствовал удовлетворению страсти ученицы к книгам, пачками брал для неё. Однако отношения между ними не остались на уровне «учитель – ученица», пошли дальше. Варя была посвящена в их жгучую тайну, случалось, играла роль курьера-связного.

Лелю Бог наделил недюжинными способностями, без разницы было английский или китайский изучать, математику или физику. Всё укладывалось в милую головку с лёту. Знала без счёту стихов, прекрасно декламировала… Лучшая ученица в классе, причём, не прилагая к тому особых усилий. Напрягаться она не любила. Ни в чём.

«Что ты, Леля, как родиха ходишь?» – ворчала Варина бабушка. Школьная форма у Лели вечно без пояса, без фартука, балахоном.

Валентина Китаевича это не останавливало. Несколько месяцев они ухитрялись скрывать свои страстные взаимоотношения.

«Как он меня целует! – под страшным секретом рассказывала, переходя на горячий шёпот, Леля лучшей подруге Варе. – Как обнимает! Как трогает везде! Гладит!..»

Варя слушала с замиранием сердца, боясь задать вопрос про самое-самое…

Валентин Китаевич бывал у Лели дома в Этапной пади, по-народному – Этапке. Городок Бухэду состоял из пяти посёлков. Один из них – Этапная Падь. Китаевич заходил к Леле в отсутствие матери и отчима. Его не смущало, что у возлюбленной вечно грязная посуда кругом, в комнатах кавардак, а девушка лежит с книгой, вместо того, чтобы засучить рукава и прибраться к приходу гостя желанного…

Прокололись любовники на вокзале. Леля поехала в гости к брату на станцию Цицикар. Валентин Китаевич, кавалер как-никак, провожал тайную пассию и не удержался от поцелуев. Китайские железнодорожники засекли безнравственное поведение учителя и ученицы, донесли своим жёнам, те всполошились – «русский плохой девка мужик семья уводит» – доложили по начальству. Учителю устроили разнос по китайской линии. С проработкой и вынесением на вид…

Леля от позора навсегда переехала к брату в Цицикар. С Валентина Китаевича как с гуся вода: получив нагоняй от китайского начальства, продолжал работать в школе. На что учитель физики и математики Иван Ефремович Добролюбов возмутится до глубины души. Из-за вставных зубов дикция у него хромала, говорил, как позже генсек Леонид Ильич Брежнев будет, который вместо «систематически» выдавал с трибуны «сиськи-масиськи». Это не мешало Ивану Ефремовичу прекрасно знать свои предметы. Был он человеком строгих правил, потребовал выгнать Валентина Китаевича из школы за его безнравственный поступок. «Тогда я уйду!» – хлопнул он школьной дверью, не встретив поддержки у начальства. Правили бал китайцы.

Всего две недели сладко мечтал Миша о Леле, как раскрылось её жуткое коварство. Парень пребывал в сказочных грёзах, счастливо думал: он единственный избранник, поцелуй у калитки – предвестник неземного чувства.

– Неужели она могла с этой макакой? – не хотел верить Миша.

– Да! – безжалостно рушила Варя последнюю надежду парня.

– Убить такого мало! Не буду больше учить китайский!

В Чжаланьтунь они ехали с ночевой. Миша остановился у дальних родственников, Варя – в церковной сторожке. Дочь священника, фельдшерица, была хорошей знакомой мачехи.

Бухэду – станция рабочая. Два депо, вагонное и паровозное плюс обслуживание тоннеля. Чжаланьтунь в двадцатые годы по инициативе управления КВЖД превратили в курортное место. Железнодорожников лечили кумысом и природными красотами. В благодатное летнее время приезжали они со всей линии в Чжаланьтунь принимать солнечные, воздушные и водные ванны. Курортный посёлок украшал искусственный пруд на реке Ял, беседки разных стилей – стреловидно устремлённая к небу готика, витиеватое, само себя запутывающее в кренделях барокко…

Миша с Варей быстро наполнили бидончики маслом, оставили в местах ночлега дефицитный для Бухэду продукт и пошли гулять по-зимнему Чжаланьтуню.

Конец февраля не июль, а и не хуже по красоте. Деревья в куржаке. Снегу немного в этих краях выпадало, но белизны был русской. Скрипел под ногами, сверкал мириадами искр. Беседки – готика и барокко – горбатые мостики, закатное красное небо. На Мише меховые, что печки тёплые рукавицы, на Варе вязаные. Мороз к вечеру разошёлся. Девичьи руки озябли. Миша начал растирать узкие длинные пальцы, греть горячим дыханием. Проказничая, Варя приложила кончики пальцев к губам парня, Миша сделал целующее движение навстречу.

– Какой ты! – шлепнула Варя инициативного кавалера по щеке.

И снова приложила к губам пальцы в ожидании сладкой инициативы.

– Щёки у меня тоже замёрзли, – скажет провокационно девушка и тут же притормозит движение кавалера губами в сторону лица, дескать, не это имела в виду.

Миша приложит горячие ладони к пылающему румянцу девичьих щёк.

Вечером они пили чай у Мишиных родственников, потом кавалер пошёл провожать девушку.

В церковной ограде росли раскидистые вязы. Заиндевелые, волшебные…

– Берендеев лес, – выдохнет девушка.

– А Варя – распрекрасная царевна, – выдохнет парень.


Миша + Варя


Вернувшись в Бухэду, они станут снова и снова искать возможности быть рядом: в школе, в русском (или советском) клубе, на вечеринках, что устраивали друзья в домашних условиях. Обычно на вечеринках танцевали под патефон. Русские в Маньчжурии называли его виктрола. В русском клубе, что находился в Железнодорожном посёлке танцевали под радиолу, там было электричество. Хитом сезона считался фокстрот «Партизанская борода». Пластинка с этой песней была нарасхват.


Борода моя, бородка,

До чего ты доросла!

Говорили раньше «щётка»,

Говорят теперь «метла».

Парень я молодой,

Но хожу всё с бородой.


Ух, как лихо отплясывала молодёжь модный фокстрот:


А когда прогоним фрицев,

Будет время – будем бриться.

Бриться, мыться, наряжаться,

С милкой целоваться…


В школе разрешались вальс, полька, падеспань, падеграс, на всё остальное категорический запрет. В русском клубе, кроме «школьной программы» танцевали фокстрот и водили танго. Не теперешнее, когда «ни миллиметра промеж дамой и кавалером», тогда танго – почти тот же вальс, тем не менее – в школе запрещали… Безнравственным считался танец…

Хитрые учителя придумали мудрый ход: троек нет за неделю – иди на танцы, учился абы как – не получишь разрешение на фокстрот и другой запретный плод… Сами на дверях в клубе не стояли шлагбаумами, вместо них ребята из Союза советской молодёжи (имелся такой в Маньчжурии) следили за соответствием успеваемости и тягой к развлечениям в конце недели. Миша китайский вообще не любил, после Лели и подавно, но пришлось подтянуться. Как же Варя в клубе, а он… Да и стыдно перед ней…

Потом нагрянула весна. С буйством цветов.

Их в окрестностях Бухэду росло несметное количество. Начинался цветочный сезон с багульника. Добывали его на сопках, по пояс в снегу проваливаясь. Поставленный в воду голый без листьев прутик в один день выстреливал светло-сиреневыми цветочками. Накануне Вербного воскресенья дети шли в поход за вербой. Росла в окрестностях крупная и мелкая, белая и красная. «Верба бела бьёт за дело, верба красна бьёт напрасно». Бьёт не бьёт, а любит места низкие, у воды. По уши намокнешь, ломая ветки с пушистыми шариками. Снег уже сырой, на речках верховодка… Горные реки и летом холодные, а уж весной… Вода в Бухэду славилась. И для паровозных котлов что надо – мало накипи, и для пива – бухэдинское по всей КВЖД шло на ура. Вкусная водица, что там говорить, но когда пьёшь, а если она в башмаках – приятного мало…

Пасхальные дни чаще украшали подснежниками, которые по-книжному невкусно именуются пролесками. Нежные цветочки, выстреливая на освободившихся от снега полянах, притягивали густой синевой солнечное тепло к промёрзшей земле. Весна шла неудержимо, вот уже на хрупкой короткой ножке появились бархатисто-синие кукушкины слёзки. За ними россыпи ландышей – снежно-белые гроздья миниатюрных цветов в окружении сочно-зелёных разлапистых листьев – заполнили поляны. Наконец нагрянула дурманящим запахом черёмуха, развесила белые простыни вдоль речек и в заброшенном железнодорожном саду. Безбожными охапками ломала детвора юная и великовозрастная душистую красоту. И вообще – цветы собирали с размахом, никакой Красной книги не существовало в помине. Да и какая книга: щедрость природы была безграничной, бери – не убудет… Дети считали, если рвать, так уж рвать. И хихикали над директором школы.

Он, Коптев Борис Иванович, был из дореволюционных интеллигентов, агроном, тогда как жена, Екатерина Павловна, – актриса петербургских театров. Жили старики в посёлке Теребиловка, в народе – Грабиловка. Каждый погожий весенний, летний вечер выходили супруги на прогулку с углублением в природные окрестности. Екатерина Павловна, худенькая с прямой спиной старушка, в платье моды двадцатых годов, он в белых летних льняных брюках, белой толстовке, лицо испещрено шрамами. В сорок пятом гнала славная Красная Армия японцев с китайского материка обратно на острова. Наши артиллеристы для ускорения бега, прежде чем войти доблестным частям в населённый пункт, если японцы ещё не покинули его, вели артобстрел. В случае, если покинули, срезали лихим выстрелом колокольню или ещё какую-нибудь выступающую часть для острастки. По Бухэду тоже шарахнули. Любопытный Коптев на тот момент стоял у большого школьного окна, взрывной волной выбило стёкла, осколками испещрило лицо. Благо, глаза чудом не задело.

Неспешно совершали супруги променад, а возвращались из лесу не с пустыми руками. Обязательно с цветком. Непременно одним. Не больше. Это мог быть ландыш или подснежник. Или тигровая лилия – оранжевая с крапинкам. Или царская лилия – точно такая по цвету, как тигровая, но с закрученными лепестками. А какие роскошные белые и розовые пионы росли в окрестностях Бухэду!

Шествует чета Коптевых, Екатерина Павловна под руку ведёт мужа, он, к примеру, огонёк держит. Даже простенький цветок нёс как величественную розу. Дома дар леса непременно ставился в вазу в центр стола. Варя бывала у Коптевых. Екатерина Павловна на общественных началах занималась с группой девочек сценической речью, сценической пластикой… Варя картавила, Коптева помогла ей – свела дефект речи до минимума. Остался только лёгкий шарм грассирующего «р», который приводил Мишу в восторг…

Школьники уважали директора, но его цветочный пример не вдохновлял. По-прежнему рвали охапками и вениками…

В Советском Союзе Варя однажды пройдёт двадцать километров от электрички навестить Коптевых. Уехав «на целину» из Маньчжурии, они попали в глухую сибирскую деревню. Старички страшно обрадовались бывшей ученице. Угощать дорогую гостью было особо нечем. Пили жидкий чай, ели куриные яйца, сваренные в самоваре. Посидев два часа, Варя пошла обратно на станцию, чтобы успеть к вечерней электричке. Состарившись сама, она будет думать, как тяжело было доживать Коптевым без родных и друзей в совершенно чужом для себя месте.

На финише учебного года, когда все классы заканчивали сдавать экзамены (экзаменовались, начиная с четвертого класса), устраивалось общешкольное собрание под необычным для современного уха дореволюционно-гимназическим названием – акт. Мероприятие это было не что иное, как подведение итогов. Отметить отличников и хорошистов, поздравить с прибавлением знаний в их светлых головах. Вручить похвальные листы и книги (не всегда, кстати, новые, да всякая книга – лучший подарок), а главным именинникам – выпускникам школы – сказать напутственное слово.

Во главе торжественного собрания ставился стол под красной длинной до пола скатертью, украшенной «по фасаду» сокровенным словом «АКТ». Большие буквы «писали», пришивая к материи цветы. У стен зала стояли огромные букеты в напольных вазах. Вазы не с китайскими драконами на фарфоровых боках, это были начищенные до зайчиков кирпичом и песком латунные артиллерийские гильзы. В них пионы, огоньки, лилии… Девочки в белых фартуках, мальчики в белых хлопчатобумажных гимнастёрках. В будни носили чёрные под ремнём с металлическими пуговицами, парадные – белые…

Миша касался на том памятном вечере-акте пальцами руки Вари, и всякий раз от тайного прикосновения у неё перед глазами вспыхивала горящая белизной надрезов на листвяжном стволе надпись «Миша + Варя = Л», и жарко становилось девичьим щекам.

Накануне класс пошёл за цветами. Миша с Варей быстро оторвались от общей массы товарищей и, как заговорщики, не отвечая на оклики, переключились на тайный бег. Вскоре лишь кукушка нарушала для них лесную тишину.

На всю жизнь запомнится влюблённым поляна на сопке, пламенеющая огоньками. Их рвать – одно удовольствие. Не сходя с места, можно такой букет накосить – не унесёшь. Варя и Миша собирают огоньки… Синее с подсолнухом солнца небо, кукушка где-то совсем рядом, вторя ей крикнул гудком паровоз… Вдруг Миша порывисто обнял девушку. С силой развернул к себе, припал к губам. И поплыла голова у Вари. Впервые в жизни ослабли ноги от мужского прикосновения. Она резко оттолкнула парня. Даже не его от себя, а себя от него. Обвально пронзившее желание упасть на луг в крепких объятиях испугало… Уронила букет. Миша тоже испугался.

– Прости-прости, – зачастил виновато, ругая себя за дерзость.

– Всё хорошо, – засмеялась девушка, поднимая цветы.

Чуть позже, напившись из родника, они сядут составлять букеты.

– Это женских рук дело, – отобрала Варя цветы у Миши.

– Займусь мужским, – юноша поднялся и ушёл на край поляны.

Вскоре позвал. Острым ножом на стволе лиственницы было вырезано: «Миша + Варя = Л».

Она положила голову ему на грудь:

– Мишенька, спасибо.

Хотела новых поцелуев…

Много лет спустя смутят Варю мысли: отдайся тогда зову тела, обними желанного встречным движением – жизнь пошла бы совсем по-другому. С теплом любви, нежностью… От таких мыслей становилось страшно одиноко и жалко себя…


Дикая орхидея


День святой Троицы по обилию цветов был схож со школьным актом. Во всех русских домах пахло разнотравьем. Варин отец запрягал лошадь в телегу и отправлялся в лес, срубал три-четыре молодых берёзки, косил большой воз ароматнейшей травы. Берёзки ставились в углах, трава рассыпалась по полу, и несколько дней луговой дух наполнял дом.

В Троичную родительскую субботу все пять лет, что жили в Бухэду, бабушка брала Варю на кладбище. Родственники под крестами не лежали. Бабушка находила заброшенную могилку, с помощью внучки убирала.

– Может, и за нашими в России кто-нибудь присмотрит, – вытирала слезу.

Приводили могилку в порядок, бабушка посыпала бугорок крупой – «птичкам», потом отправляла внучку:

– Ступай, Варенька, домой – я посижу тут, поплачу.

В своей кочевой жизни Варя с некоторых пор стала поступать по примеру бабушки. Старалась, в каком бы городе ни была, на Троицу или Радоницу попасть на кладбище. Находила заброшенную могилку, очищала от зарослей травы, пожухлых листьев. Протирала крест, украшала бугорок искусственными цветами, крошила печенье птичкам и плакала о маме, бабушках, о тех, кто на всю жизнь теплом остался в сердце.

В тот последний год в Бухэду накануне Троицы они с компанией – Варя, Миша, ещё три одноклассницы и одноклассник – пошли за цветами. За Южным посёлком, за речкой Ял, у подножия сопки росли её любимые, ни на что не похожие башмачки. В России услышала их другое название – венерины башмачки. Потом наткнулась в журнале на статью, из которой следовало, что венерины башмачки – это дикая орхидея. Она-то считала: орхидея – заморско-презаморский цветок. Оказалось, самый родной… Первый раз цветёт через восемнадцать лет после того, как семя прорастёт. Какими охапками они рвали эти самые орхидеи… У башмачков Бухэду были тёмно-зелёные стреловидные, как у ландыша, но не гладкие листья. Нежнейший вишнёво-бело-розовый с фиолетовым шарик-«башмачок» с отверстием вверху, один лепесток крышечкой над ним, два этакими ушками по сторонам. В окрестностях Бухэду водились двух видов: большие – шарик с грецкий орех и поменьше – шарик бело-бордовый, пестренький, размером как орех фундука.

Однажды на гастролях по Красноярскому краю, в селе с необычным названием Бирилюссы, подарят ей огромный букет фиолетово-розовых башмачков, называя их кукушкиными башмачками. Новое имя понравится больше, чем венерины. Роднее звучало… Трясясь после выступления по темноте в автобусе, зароется лицом в букет и захлюпает носом. Несколькими годами позже в Новосибирске с шумной компанией окажется в мастерской художника. И замрёт перед натюрмортом: три прошлогодние кедровые шишки на столе и букет башмачков в литровой банке. «Дикая орхидея», – прокомментирует манерный художник в длинном грубой вязки свитере, джинсах. «Сам ты орхидея! – расхохочется ему в лицо весёлая от вина Варя. – Дерёвня! Это ведь башмачки! Венерины, если хочешь! Или кукушкины!» Продать картину художник не пожелал. Яркая, раскованная циркачка приглянулась с первой минуты. Когда её представили, художник в желании понравиться спел красивым баритоном: «Она по проволоке ходила, махала белою ногой. И страсть Морозова схватила своей мозолистой рукой!» Обидная «дерёвня» свела на нет вспыхнувшую симпатию… «Готовлюсь к персональной выставке», – хмуро отказал в натюрморте. Ни продать, ни подарить не захотел… Варя бы уговорила, положительно – уговорила, будь времени больше, да на следующий день цирк уезжал. Потом долго корила себя – не дожала художника. Хорош был натюрморт. Положительно хорош… Цветы будто под Бухэду их собирали…

Башмачки не огоньки, которые воспламеняются от простора, широких полян, заливаемых солнцем, башмачки любят тень, влагу, места сказочные. Где того и гляди – леший ухнет, русалка промелькнёт меж ветвей…. Под Бухэду росли они у подножия сопок. Одноклассники перешли вброд речку Ял и оказалась в одном из таких мест.

Миша свернул в сторону от друзей и быстро набрал букет. Вынырнул перед Варей, она держала в руке два скромных башмачка, протянул цветы и бегло, чтобы никто не услышал, волнуясь, произнёс: «Моей любимой Варе». Девушка чмокнула дарителя в щёку: «Спасибо!» Про себя добавила «любимый», вслух произнести постеснялась. Так впервые прозвучит признание в любви из Мишиных уст. Варя в чувствах откроется осенью. Со слезами прощания, подпишет крохотное фото: «…любимому другу от любящей подруги…»


Город дальний


Миша опоздал на первый урок, и сердце сжалось, когда посмотрел в сторону любимой. Такой убитой никогда не видел. «Что случилось?» – послал записку. «Мы уезжаем», – пришёл ответ.

Отцу пообещали хорошую работу у берегов Жёлтого моря в городе Дальнем. КВЖД перешла после победы Красной Армией над Японией к китайцам, работы у русских становилось меньше и меньше. Хозяева выдавливали тех, кто освоил дикие земли Маньчжурии, проложил железную дорогу длиной в две с половиной тысячи километров, построил Харбин и ещё с десяток городов, а сколько станций и посёлков – с добрую сотню. «Мы сама всё делай, езжай своя Союза!» – повторяли китайцы при первой возможности.

В Дальнем Варя первый раз вышла замуж. Как оказалось – лиха беда начало. Троих мужей уготовила судьба. Ни в первом, ни во втором, ни в третьем случае не томила сердце любовь на момент принятия решения о замужестве. Да и позже настоящего чувства не испытывала… Второй раз сугубо по расчёту решилась на штамп в паспорте. В результате обоюдовыгодного соглашения. В первом и третьем браке надеялась – любовь со временем придёт. И все три раза до последнего терзалась вопросом: а надо ли? – прежде чем сказать «да, согласна».

Начиная с того первого, в Дальнем. Познакомились на танцах. Высокий, плечистый парень – румянец во все щёки, русые вьющиеся волосы, глаза голубые – пригласил на вальс. Затем ещё… Они кружились, кружились, кружились. И докружились. Через месяц как ушат холодной воды: «Выходи за меня замуж». Всего пару раз поцеловалась… Ну, может, три…

– Нет, – поспешно отказала Андрею, – замуж пока не собираюсь».

Девичий от ворот поворот не обидел парня. Не поставил на дыбы гордыню: как это – мной да пренебрегать?! Снова и снова встречались. Он в мягкой форме возвращался к теме замужества.

И Варя решилась. В надежде – полюбит со временем.

А как же Миша?

Она писала ему длинные письма в первые месяцы, получала полные любви ответы. Но расстояние между ними лежало огромное, и не только в километрах. Это сейчас сунул руку в карман, достал мобильник, надавил кнопку и разговаривай хоть с другим концом света. Слушай родной голос, который никакие письма не заменят. А тогда? По простому телефону не позвонишь. Как на разных планетах оказались Ромео и Джульетта.

Дома у Вари стало совсем плохо. У отца с работой получилось не так гладко, как надеялся, вообще никак, долго перебивался случайными заработками. Варя пошла продавщицей в магазин. Мачеха всё чаще относилась к падчерице, как в сказке «Морозко». И отец сказочно держал сторону жены. Защитница бабушка умерла. Невесёлое житьё-бытьё. Сядет Варя Мише письмо писать, а рука не поднимается плакаться, рассказывать о грустном. Последней весточкой отправила открытку… Как-то жена Миши, Вера Петровна, в годовщину его смерти перебирала бумаги и обнаружила весточку из той, китайской жизни. Сорок два года муж трепетно хранил открытку из Дальнего. Чернила в прах выцвели, только и смогла разобрать: «Не забывай, любимый…» На лицевой стороне корзинка полная незабудок. Отправляя послание, поцеловала Варя открытку, приложила к груди на короткую минуту… Небесная синева цветов поблекла с годами, полиняла… Но бережно хранил букет частый стук девичьего сердца…

В один день совсем разругалась Варя с отцом, бросив жестокий упрёк: «Почему не отдал меня маме? Зачем отнял у неё? Чтобы в конвент отправить, как сироту?» Отец перешёл на крик: «Мать сама тебя бросила! А возьми с тебя собой, вместе бы сковырнулись от голода в красножопых советах». «А в конвенте я не голодала? – кричала Варя. – На прогулках траву ели! Побеги с деревьев!»

Три года, с семи лет, она незабываемо провела в харбинском конвенте францисканок. Задачи католический приют преследовал самые благие: обучать девочек (сирот из малообеспеченных семей) школьным наукам. Однако в первую голову прививать им навыки к практическим ремёслам: шитью, вышиванию, кройке, вязанию, рисованию. Девочки осваивали тончайшие работы – цветными шелками вышивали иконы, церковные облачения для Ватикана. Многие воспитанницы стали прекрасными художницами. Кроме этого изучали нотную грамоту, пели… Но Варя не сгущала краски, бросая упрёк отцу – жизнь была полуголодной. И траву, что росла во дворе их дома милосердия, ели на редких прогулках. А погребной холод спальни… И не вздумай ночью вслух плакать от тоски по дому, поставят в туалет на бетонный пол. Кто страдал недержанием, тому в целях назидания и перевоспитания могли надеть на голову мокрую простыню и водить по конвенту. Получали линейкой по рукам, если почерк оказывался не в меру каллиграфическим. Устраивали девчонки дерзкие побеги. Их возвращали, наказывали, упорные беглянки при удобном случае снова срывались… Бегала и Варя. Отец мог сжалиться, оставить на неделю дома, только чаще, накормив, уводил обратно… Во главе конвента была мэр-суприер, то бишь – мать-настоятельница, француженка. Её необъятное тело перемещалось на инвалидной коляске, а широкая душа любила по праздникам вершить добрые дела: разбрасывать конфетки вокруг инвалидного кресла. Дети стремглав бросались за подарками, разбивая коленки; конфет всегда оказывалось меньше, чем желающих полакомиться.

Родственники большинства девочек исповедовали православную веру и рьяно стояли на её страже, отдавали детей в конвент с условием, те не переходят в католичество. Хлеб пусть ватиканский едят, но с верой отцов и дедов…

Три года конвента прочно засели в памяти, Варя и через пятьдесят лет просыпалась в холодном поту, если во сне являлся приют… А он не реже одного раза в полгода напоминал о себе… Как правило – жди пакостного днём, как привидится ночью…

Конвентом больно попрекнула отца Варя и ушла из дома на квартиру к чужим людям.


Именем Союза Советских Социалистических


В период семейных неурядиц появился Андрей с предложением замужества.

Молодых зарегистрировали в советском консульстве. Таинственный Советский Союз был за тысячу километров, но своим «именем» узаконил семью молодых красивых людей: «Именем Союза Советских Социалистических республик вы стали мужем и женой».

Варя так и не сумела полюбить его, Андрей тоже вскоре понял, что зря добивался руки и сердца – принял увлечение за большое чувство. Варя в Бухэду была обворожительно хороша, в морском климате стала ещё краше. И, сама того не желая, вскружила голову парню. Его упомянутая выше гордыня, ущемлённая и раззадоренная первым отказом, затуманила голову, подтолкнула на осадные действия. Крепость Андрей взял, а что из того… Блестящая победа обернулась обоюдным поражением. Рождение дочери не скрепило союз. Ускорили разрыв лозунги исторической родины, зазвучавшие в Китае: «Даёшь целину», «Родина-мать зовёт», «СССР – оплот мира».

Свою маму Варя почти не помнит. Трёх лет не было, как мама с бабушкой уехали в Россию. Было это в 1935 году. Тремя годами раньше японцы, жадно смотревшие с островов на большую землю, захватили Маньчжурию. СССР вынужден был продать за бесценок КВЖД так называемому государству Манчжоу-Го, а по факту – Японии. Что делать советским гражданам в Китае? Полно таких набралось в Маньчжурии, хотя не из Советского Союза прибыли сюда. В 1924 году Китай признал советские права на КВЖД, управление на ней стало советско-китайским, многие «русские китайцы» приняли советское подданство, и жили, разу в Советах не побывав. В 1935 году, как японцы получили дорогу с рельсами, советские граждане китайского места жительства задумались: что делать? И в немалом числе покатили домой. Счастливые. Как же – на Родину. Наконец-то. Кому-то покажется смешным, до кого-то вообще никогда не дойдёт: многие русские постоянно жили с тоской по родине. И когда хорошо жили тоже…

Вернулись домой. Да за зубчатыми кремлёвскими стенами в 1937 году нарком НКВД Ежов кровавым указом окрестил их «так называемыми харбинцами» и причислил всем скопом к врагам народа. С таким званием выбор у крестников наркома был невелик: расстрел или лагеря. Русские специалисты, массово приехавшие на родину с советскими паспортами, также массово получили клейма «так называемых…».

Собственно, как они себе хотели? Уже семнадцать лет устанавливались революционные ценности на шестой части суши, тогда как харбинцы привезли патриархальщину: русскую интеллигентность, русских дух, русское понятие о чести и достоинстве. Да и с буржуазными замашками в отношении быта, одежды. Работа на КВЖД очень хорошо оплачивалась. Вдобавок к перечисленным расстрельным качествам – в храмы, оставшиеся не взорванными и не закрытыми, смело ходят на Божественные литургии и всеночные…

В 1935-м Варина бабушка по матери тоже решила во что бы то ни стало ехать в Россию, которая тревожила снами, звала родными могилками. Домой! Домой! Домой! В Китай попала по бабской доле. Муж, тогда ещё не муж, после ранения на русско-японской войне в 1905 году попал в госпиталь в Харбин, потом – долечиваться отправили на юг Маньчжурии. С детства порченный охотничьей страстью, как увидел непуганые леса Большого Хингана, полные кабанов, изюбров, лосей, вплоть до волков с медведями, как посмотрел на вольные маньчжурские просторы с фазанами да тетеревами, глухарями да лисицами и заболел! Вот где можно развернуться, вот где стрелять, не перестрелять в свою усладу! Это не у них в Пензенской губернии. Возвратился солдат домой, взял в жёны девку Дуню, ружьё – больше брать было нечего в родной деревне – и отправился на КВЖД.

Не разделила Дуня, Варина бабушка, маньчжурских восторгов мужа. Все китайские годы мечтала о возвращении на русскую землю. Тем более захотелось в родные пределы, после того как муж провалился в полынью и ушёл под лёд Сунгари. Даже могилки не осталось после него.

Это был рок семьи: женщины рвались в Россию, мужчины – дед-охотник, Варин отец, муж Андрей – холодно смотрели на родину предков, не испытывая желания ехать туда.

Почему мама бросила трёхлетнюю Варю и уехала? Сколько раз ныло сердце этим вопросом. Оправдывая маму, думала: та разрывалась между ней и своей матерью. И, наверное, когда поняла, что муж и его родственники, хитростью забравшие Варю, не отдадут ребёнка, приняла решение: дочь не пропадёт с ними, но наступит время – обязательно вернёт кровиночку себе, а больная мать едет в неизвестность. Одну не отпустишь… Божья пятая заповедь: «Чти отца твоего и матерь твою…» – пересилила.

В Советском Союзе не успеют попасть в «так называемых харбинцев», умрут друг за другом естественной смертью. Мечта бабушки – лечь в родную землю – осуществится.

После победного 1945-го многих русских мужчин арестуют в Маньчжурии и увезут в Советский Союз врагами народа, пополняя ими ГУЛАГ.

В 1954-м о русских китайцах вспомнили в Московском кремле уже не ГУЛАГовской терминологией. Но и, что там говорить, не с болью в душе за соотечественников, которых усиленно выдавливал Китай со своей территории. Понадобились Кремлю рабочие руки претворять в горы зерна идею «целины». Тысячи и тысячи кавэжэдинцев (будто не знали они об арестах и лагерях, будто не опустел Харбин, Хайлар, Бухэду, Драгоценка, другие города и сёла Маньчжурии от русских мужчин осенью 1945-го) двинули в Советский Союз на не очень понятную «целину». Ехали на Родину, гимна которой большинство разу не слышало.

В Бухэду русская школа в последнее время располагалась в двухэтажном здании Железнодорожного посёлка. Из окон второго этажа открывался вид на рельсы со шпалами. Индустриально-транспортная картина не вызывала бурного восторга у школьников. Какая невидаль паровоз с вагонами, когда в сутки до сорока составов проходило в одну и другую сторону по станции. Тем не менее имелся среди банального однообразия поезд, появление коего всякий раз заставляло школьников шумно вскакивать с мест и припадать возбуждённо к окнам. Скорый «Москва–Пекин» приходил в Бухэду в начале двенадцатого дня. Вагоны один к одному… Харбинский пассажирский был тёмных, заурядно-блеклых тонов, этот ярко-зелёный с голубым. Раз в неделю на всех парах он красиво подлетал к станции, и всякий раз школьники восторженно вскакивали среди урока, с гвалтом бежали к окнам. Учителя не ругались, потакая из ряда вон выходящим вольностям – поезд шёл с Родины…

Не все в 1954–1956 годах поехали туда. Нашлось немало тех, кто не разделял мнение – «не нужно мне небо чужое, чужая земля не нужна». Как раз по нраву была чужая земля. Варин отец кричал, призывая к здравому смыслу.

– Уезжать от китаёз придётся всем, – бросал он, то вскакивая, то снова падая на стул, – но уезжать надо «за речку», а не в эти краснопузые нищие советы, не в эту тюрьму!

«За речку» означало в Австралию, США, Канаду, Бразилию…

– Ты мне не дочь, если уедешь! – заявил Варе.

– Я тебе давно уже не дочь!

Поговорили, что называется, на прощание.

Через много-много лет они встретятся в Австралии, но и там не согласится отец с Варей, её выбором. Страшно одинокий, на краю земной жизни будет всё также упрямиться, обижаться на дочь.


Геша-клоун


Картина, которую пережила в 1935-м мать Вари, повторялась один к одному с ней. Мужчины были категорически против отъезда. Уговаривал отец, уговаривал муж. Знакомый лавочник-китаец сказал русской женщине: «Мадама не уезжай в СеСеСеРа, там плёха-плёха, твая живи здеся». Она пришла в лавочку за чечевицей. Китаец отвесил товар, от денег отказался и заплакал. Заплакала и Варя.

Только свекровь взяла её сторону, начала себе оформлять документы в Союз. Её муж, Андрея отец, был арестован и отправлен в Советский Союз в 1945-м. Свекровь ничего не знала о нём, но вознамерилась во что бы то ни стало разыскать супруга. Была уверена – живой, а не прислал ни одной весточки, боясь навредить им.

Ни отец, ни мачеха не пришли провожать Варю. Только Андрей. Не проронил ни слова. Молча смотрел на дочь. Не попросил прощенья, не позвал: «Варя, останься! Куда ты с нашей малышкой? Куда?» С этими словами было бы легче уезжать. А может, скажи он так, махнула бы рукой и осталась…

Бухэду проезжали ночью. Уложила дочь и пошла в тамбур. Проводник-китаец несколько раз заглядывал, настойчиво просил вернуться в вагон. Не мог понять, зачем женщина всматривается во тьму? Может, сигнал ждёт? Не злой ли умысел на уме? Пока загружались углём и водой в Бухэду, слёзы текли и текли по Вариным щекам. Миша жил в Железнодорожном посёлке. Пять минут ходьбы до их дома. Всего пять, можно успеть… Поезд тронулся. Варя посмотрела в сторону сопки, где у подножия росла лиственница с надписью «Миша+Варя=Л»…

Свекровь с подъёмными, это были все их деньги – свекрови, Варины и внучки (малышке тоже полагалось) – на одной из советских станций отстала. Варя поняла – намеренно. Целину ни минуты поднимать не собиралась, в Советский Союз ехала с одной целью – найти мужа. Ничто другое не волновало её.

Варю направили в Казахстан, в совхоз с громким названием «Советский». Места плоские. Убогие. «Почитай на самый край света вас привезли, – скажет русский мужичок из местных, подвозя со станции, – здесь бабы на небо бельё вешают, больше некуда». Поселили Варю в конторе, в качестве целины назначили молочно-товарную ферму, должность – скотница. Не сразу Москва строилась, не сразу наловчилась коровьи лепёхи убирать. Осваивая ремесло, присмотрелась и, вспомнив опыт католического конвента, пустилась в бега – дезертировала с героической целины в ближайший город.

Полгода мыкалась без постоянного жилья, работы, а потом устроилась в цирк Шапито кассиром. На высокую, стройную молодую женщину обратил внимание ковёрный клоун Геша-одессит. Весёлый на арене, юморной в жизни, мог полдня на спор сыпать анекдотами, ни разу не повторяясь. Ему трудно было с ходу дать пятьдесят два года, от силы сорок пять, ни единого седого волоса в густой шевелюре, тем не менее – по паспорту солидный полтинник с хвостиком. Собственно, будь ему даже сорок пять, всё одно в отцы годился женщине, которой чуть за двадцать. В отличие от циркачей, которые норовили Варю сходу внести в список любовных побед, Геша отнёсся к молодой женщине по-отечески. Он работал клоуном-многостаночником. Был у него номер с фокусами. Но его партнёрша – белокурая, пышная Диана – в Кокчетаве нашла своё женское счастье: приглянулась местному баю и не смогла устоять против его богатых предложений. Геша позвал Варю на вакантное место. Что такое цирк? Праздник, красота. Варя с её эффектной внешностью на все сто подходила под критерии манежа.

А главное – Геша предлагал уехать с ним в Одессу. Когда-то они мечтали с Мишей об Одессе, Чёрном море и вот её зовут в те края… Заманчивое предложение, но… Слишком много хорошего на одну чашу весов легло, чтобы вторая без «но» пустотой сверкала. Для отъезда в Одессу надо было выполнить обязательное условие – сочетаться браком с Гешей. Цирковой номер в прямом и переносном смысле должен быть семейным.

– Варенька, вы бесподобны! – убеждал говорун Геша. – Вы царица шамаханская! Вы королева! Вы мне очень-очень-очень нравитесь, готов стоять перед вами на коленях всё свободное от манежа время! Можно сделать номер, в котором я и на арене счастливо падаю у ваших ног! Обязательно сделаю. Только не подумайте, набиваюсь так сразу в мужья. Как получится. Я готов ждать сколько надо. Пусть пройдёт какое-то время для привыкания. Неделя, две… Без штампа в паспорте не смогу вас с дочерью вырвать в бесподобную Одессу из этой дыры. Обещаю многому научить, я с десяти лет в цирке! Сделаю вас настоящей артисткой! Соглашайтесь!

Опять замуж, опять без любви. Но ведь мечтала в Бухэду о сцене, публике, залитой праздничными огнями красивой жизни…

В депо Бухэду работал инженер Берзин, на четверть латыш. Как рассказывали, была у него особенность, где бы ни ставил подпись, писал «инженер Берзин». Высокий серьёзный мужчина, лет тридцати, с прямой спиной, чуть прихрамывал. Окончил Харбинский политехнический институт. В тот последний её бухэдинский сентябрь Берзин из Харбина привёз пластинки оперы «Евгений Онегин». Не «Партизанскую бороду» купил – оперу… И устроил в русском клубе коллективное прослушивание. Человек двадцать пять собралось. Разместились поближе к радиоле. Варя с Мишей сели рядом. Поставил Берзин пластинку… Балалайку, мандолину, гитару Миша слышал, Варя вдобавок орган в конвенте, но с оперой оба столкнулись впервые. Кино и то показывали только в китайском клубе. В русском не было киноустановки. Тогда как в китайский не рекомендовалось ходить. Фильмы шли чаще советские, нередко дублированные на китайский. Не в этом беда – после просмотра была вероятность насекомых домой принести. С сидений или ещё как подцепить. Китайцы могли запросто поделиться своим добром. Само собой – телевидения в ту пору не было. И вдруг опера. Пронизывающая сердце одухотворённость скрипок, ария Ленского накануне дуэли «Паду ли я, стрелой пронзённый», ария с письмом безнадёжно влюблённой Татьяны…

Завораживающе красивая музыка!..

– Я хочу жить в России, в большом городе, – грезила Варя по пути домой после оперы, – бывать в театре, слушать музыку, самой играть не в самодеятельности…

– Да-да-да! – подхватывал мечты Миша. – Ты будешь актрисой!.. Ты такая красивая…

Обоим виделись огни театра, нарядные люди…

– Боже, как любила Татьяна Онегина! Почему он ничего не понял?

Навстречу попалась чета Коптевых, шествующих с вечерней прогулки. Борис Иванович торжественно нёс веточку дуба с тремя жёлтыми листьями.

– Мы с тобой будем вот так ходить? – проводила Варя взглядом Коптевых.

– Конечно. В Петербурге или Москве.

– В Ленинграде… Я буду, как Екатерина Павловна, играть на сцене…

– Непременно…


Иллюзион под названием жизнь


Уже через пару месяцев Варя работала с Гешей номер. Поехали по городам и весям развлекать почтенную публику. По истечении трёх с половиной лет они тихо-мирно расстанутся. Неугомонный, влюбчивый клоун присмотрит новую партнёршу – молодую, яркую, пышногрудую блондинку.

– Пора тебе, Варя, самой вставать на ноги, – скажет на прощанье. – Ты талантливая, должна быть на первом плане, а не в паре с кем-то…

Обещание Геша-клоун сдержал – многому научил Варю. Она приготовит свой номер фокусника-иллюзиониста, начнёт выступать с ним в цирке на сцене. Конечно, не Игорь Кио с распиливанием женщин пополам, освобождением себя от пут на руках-ногах в закрытом сундуке под куполом цирка, эффекты скромнее, но ловкость рук тоже нужна. Да ещё какая! И шарм, когда руки прекрасной женщины достают из ничего километры лент, голубей, сырые яйца…

Но самые поразительные иллюзионы ставит жизнь.

Гастроли в Белоруссии, небольшой городок, в течение пяти вечеров после Вариного выступления из первого ряда встаёт коренастый мужчина с роскошным букетом белых хризантем и передаёт без слов и записок артистке. Труппа хихикает: «Опять твой с букетищем заявился». На шестой вечер поклонник ухитрится пройти к ней в грим-уборную.

– Вам не надоело смотреть одну и ту же программу? – кокетливо спросит Варя, принимая очередной букет.

– Вы меня не узнали?

– То есть – как это не узнала! Вы меня завалили цветами!

– Я не об этом. Меня зовут Олег. Помните целина, совхоз «Советский»? Я помогал растапливать кизяк…

Бог ты мой! Как она маялась каждое утро, пытаясь приготовить еду для дочки практически на открытом огне. Топливо – сделанный из отходов жизнедеятельности животных кизяк. Вёл он себя непредсказуемо: разгораться не хотел, а занявшись, стрелял в кастрюлю кусочками. И сама мысль, что не уголёк от дров попал в еду, портила аппетит…

Как-то бьётся Варя с неподатливым кизяком и вдруг слышит:

– Давайте, помогу!

Солдатик, проходя мимо, увидел Варины мучения.

– Помогите, – сказала Варя.

Солдатик ловко справился с кизяком. После этого каждое утро приходил в нужный час исполнить функции кострового. Возился с кизяком совершенно безвозмездно. Ни намёка не сделал красивой одинокой женщине на более близкое знакомство. Молча растопит, раскланяется и уйдёт. Пару слов если и скажет… Скромный солдатик. Но вдруг в расстроенных чувствах найдёт её днём на ферме:

– Нас отправляют в Семипалатинск, – доложит упавшим голосом. – Спасибо вам.

– Это вам спасибо.

– Вот мой адрес, весной демобилизуюсь, – с этими словами солдатик протянул сложенный листочек, – приезжайте ко мне в Тюмень с дочкой. Насовсем. Я буду вас ждать, – и, помедлив, добавил: – Всю жизнь.

«Наивный мальчик», – подумала женщина…

В грим-уборной произнёс примерно то же, что в Казахстане:

– Я здесь в командировке. Завтра уезжаю. Вот мой адрес, телефон. Я не женат, и ни разу не был. Очень хочу видеть вас и вашу дочь в своем доме.

Варю снова звали замуж.

И в третий раз заколебалась на перепутье: идти – не идти… На одной чаше весов – нет к нему никаких чувств, вообще никаких. Но с другой стороны – ты не восторженная девчонка, которой принца подавай. Помяла жизнь, шишек набила-наставила. В сорок лет какая бы ты ни была эффектной женщиной – всё одно бабья осень. И зима не за горами. Так и подошла к мысли: а почему не притулиться к надёжному человеку. Олег вон какой однолюб… Не значит – на шею безоглядно вешаться. Съездить в гости, присмотреться…

Никогда не жалела, что пошла за Олега. Помогал с реквизитом, руки золотые не только по разжиганию кизяка, помогал ставить новые номера, что-то постоянно придумывал… И любил её… Прожили рядом без полугода двадцать восемь лет. Но ни разу не заполнилось сердце щемящей нежностью, что испытывала к Мише…

Олег чувствовал холодность жены, но не попрекнул ни разу.

Когда Олег тяжело заболел, больше года ухаживала за ним. Оплакала на похоронах и превратилась во вдову на рубеже семидесятилетия.

Одна осталась во всей России. Дочь в двадцать шесть лет поехала в Австралию познакомиться с отцом. Рок семьи – женщины уезжают в Россию, а мужчин влечёт чужбина – дочери не коснулся. На зелёном с кенгуру континенте познакомилась с местным англичанином и вышла замуж. И будто мстя за женщин своего рода, свою дочь, Варину внучку – Джейн, будет всячески ограждать от русского языка. Английский станет родным для малышки. Ни слова русской речи в доме. Джейн будет изучать французский, итальянский. Но не русский.

– Ты хотя бы какие-то наши песенки детские ей пела! – говорила Варя по телефону дочери.

– Зачем?

Одиноко жила Варя и как-то написала в газету земляков-харбинцев «На сопках Маньчжурии» в рубрику «Откликнитесь, земляки». В списке была Леля Панина, другие одноклассники по Бухэду, знакомые по Маньчжурии, но открывал его Михаил Фокин.

Полдня плакала, получив ответ из Омска. Шесть лет, оказывается, он жил в России, в Сибири, свободным, на «целину» приехал в 1955-м, а женился только в 1961-м. Она не могла насмотреться на фотографию, что была вложена в письмо (на обороте надпись карандашом: «1960 год»). Миша в гимнастёрке, возмужавший. Но тот же, тот, который целовал её на поляне среди огоньков, дарил «моей любимой» кукушкины башмачки… Те же лучистые глаза, она помнила их всегда, видела, стоило лишь подумать о Мише…

Не судьба. Всё не судьба. А ведь как раз в июле-августе 1991-го целый месяц гостила в Одессе. Подруга по цирку пригласила на юбилей. Гуляли по Дерибасовской, ходили в Одесский оперный театр, ездили в Аркадию.… Не столкнулись. Каких только встреч не происходило в жизни, а главной – увы…

Одна была поразительнее, чем с Олегом, практически невозможная с точки зрения вероятности. Всё равно, что две песчинки в пустыне, разбросанные ураганным ветром в разные стороны, вдруг снова бы оказались рядом через много-много лет.

Это случилось ещё во времена СССР, она летела в Австралию к дочке. В Москве, в Шереметьево-2, предстояло просидеть ночь, чтобы рано утром лететь на континент с кенгуру. Народу в зале ожидания набралось под завязку, занял место, не сходи – иначе останешься в вертикальном положении на долгую ночь. Сидит Варя, рядом женщина дремлет. Вдруг Варин взгляд упал на руки соседки, со скрещёнными пальцами они покоились на животе. Варя увидела кольцо, и её обдало жаром: не может быть? Не может этого быть?!

– Бога ради, простите! – коснулась пальцами плеча женщины. – Откуда у вас это кольцо?

Соседка достала носовой платок, промокнула им лоб, было душно, и принялась рассказывать историю из прошлого, которую Варя знала не хуже её.

В Дальнем они с Андреем женились без фаты и «горько», но кольцо жених подарил – золотое, с насечками. Это была самая большая драгоценность, кроме бесценной дочери, привезённая из Китая на «целину». Пригодилось золото в казахских степях. Поехала Варя в соседнюю немецкую деревню покупать продукты. Без денег. Кто их платил в совхозе? Зашла в дом. Немцы в деревне жили с Поволжья, их выслали в Казахстан в сорок первом году. Немке кольцо понравилось, дала за него сколько-то денег, а главное – мешок продуктов: картошки, муки, гороха… Посадила за стол. И часа два рассказывали друг другу о себе, одна – о жизни в Маньчжурии, другая – под Саратовом, обе – о мытарствах в Казахстане. Плачет одна, успокаивает другая, а то и вместе разревутся.

Женщины, что с них возьмёшь.

Расплакались и в Шереметьево-2. Немка сняла кольцо… Варя вспомнила в этот момент её имя – Рита.

– Возьми, оно твоё, – соседка вложила кольцо в ладонь Вари.

– Спасибо, Рита! Вы ведь Рита? Правильно?

– Да, Варя!

– Вы меня тоже помните!

Женщина заулыбалась, взяла кольцо, повернула его к Варе внутренней стороной, по которой шла надпись, нанесённая китайцем-гравёром: «Варя Андрей».

Обручальное кольцо вернулось на безымянный палец хозяйки через тридцать пять лет. А по истечении недели увидит Варя в Австралии и того, кто вручал свадебный подарок. На далёком континенте только и смогут они сказать друг другу несколько малозначительных фраз. И с отцом Варя повстречается не лучшим образом. Доживал он свой век в хорошем доме престарелых. Выглядел ухоженным и одиноким, внучка навещала крайне редко, звонила только по праздникам. Для правнучки родным человеком не стал. Варя готова была досмотреть отца в Австралии или забрать к себе… Но он резко пресёк её попытки предложить себя… Не сказал дочери на прощание – «прости за всё». Не сказал в ответ на её «прости, папа» – «и я тебя прощаю».


«Выходил один на путь»


Такие встречи, соединяющие с прошлым, подарит Варе судьба. Лишь с тем, кто всегда жил в её сердце, свидания в земной жизни Бог не дал.

Варя с нетерпением ждала писем из Омска от жены Миши, будто это были и его весточки. Посылала в Омск свои изделия – пристрастилась на пенсии делать куклы. Хорошо учили в конвенте рукоделию – её куклы участвовали в международных выставках. Варя устроила в доме рабочий уголок с портняжным инструментом, швейной машинкой… Мишино фото, увеличенное компьютерным способом сыном соседки, висело над столом.

«Сбрендила старушенция, – скажет кто-то. – О спасении души надо молиться…»

Да, кстати, внучка Джейн однажды позвонит Варе из австралийских вечнозелёных далей.

– Бабушка Варья, добрый дня. Я учу русский.

«Мать не против?» – едва не сорвался с языка Вари вопрос.

– Здравствуй, Женечка! Здравствуй, солнышко!

– Я буду разговаривать русский, петь с тебя: «Выходил один на путь…» Я молодец к языкам… Молитвы читай твоя: «Господьи помилуай, Отче наш…»

«А зачем тебе?» – захочет спросить, но удержится Варя.

– Ты теперь необязательно учить английский, говорить со мной, когда я приеду в Россия…


ДОЧЬ ЦАРСКОГО КРЕСТНИКА


Повесть


«Унывать – бесу волю давать», – говаривал отец Марии Николаевны. И не давал воли бесу. В советских лагерях сидел, в японской тюрьме томился, в двадцать два года к расстрелу приговаривали. И дочери наказывал «не унывать», следовать этой жизненной позиции.

Земли клочок под дачу Мария Николаевна взяла отнюдь не в то благословенное время, когда бум начался, о котором языкастый народ сочинил горько ироничную присказку: перестройка дала умным – кооперативы, дуракам – дачи, остальным – журнал «Огонёк». В данной триаде Мария Николаевна относилась к читателям «Огонька». Участок под дачу не взяла, когда стали нарезать всем и вся, по той простой причине, что было время, что наработалась на земле досыта. В далёком 1954 году приехали с матерью из Китая по зову исторической родины. Советский Союз бросил кличь эмигрантам: приезжайте целину поднимать. Всего шестнадцать лет исполнилось Маше-реэмигрантке, когда она стала целинницей, запрягли в целинном хозяйстве как большую – так что успела наработаться на совхозных полях. Поэтому дача ассоциировалась отнюдь не с шашлыками, вином и ароматами роз, а с посевной, прополкой, уборочной.

И вдруг с выходом на пенсию захотелось быть владельцем клочка земли, где ты волен высаживать, что хочешь, а земля в ответ будет благодарно одаривать овощами, фруктами и цветами.

Одним словом, потянуло к земле. Мария Николаевна человек думающий, думая об истоках тяги к земле, решила – отцовские гены взяли своё. Материнские как раз наоборот, их земля не манила к себе ни в молодости, ни в каком другом возрасте. Мама была другой закваски. Тогда как отец по роду-племени из крестьян. Но тоже не сразу к земле прилепился, подался в далёкие двадцатые годы XX века на передовой рубеж прогресса – в машинисты паровоза. Была, конечно, уже авиация, но она ещё повсеместное распространение не имела, тогда как железные дороги прокладывались по всему Земному шару. Отец Марии Николаевны жил с родителями на одной из станций Китайской Восточной железной дороги, если говорить короче – КВЖД. Его родители, когда за так называемой Великой Октябрьской революцией началась Гражданская война, решили, что от большевиков ничего хорошего им не дождаться, снялись с обжитого места, а жили они на Урале, и поехали навстречу солнцу. Люди были решительные и рисковые. Всю Россию до Дальнего Востока промерили на подводах со скарбом. Лошади в хозяйстве были, подводы – тем более. И дошли до Приморья. На краю земли бросить якорь, думая, что досюда советская власть не достанет. Она пусть с запозданием на два года, всё одно пришла к берегам Тихого океана.

Предки Марии Николаевны были из настырных. Раз сказали советской власти «нет», значит, никаких компромиссов. Снова нагрузили телеги добром и перемахнули границу с Китаем, тогда она никем не охранялась, на ближайшей от Владивостока станции Китайской Восточной железной дороги, Пограничной, осели. Была надежда, советская власть явление временное, а как падёт, можно будет скоренько границу в обратном направлении миновать. А пока стали землю возделывать, она была хоть и китайская, а не хуже, уральской и дальневосточной.

Однако сын Николай, будущий отец нашей героини, скептически посмотрел на сельскохозяйственную технику, все эти плуги, сеялки, веялки и другую механизацию. Ему хотелось покорять пространства при помощи мощных механизмов, хотелось скорости, и он пошёл в машинисты паровозов. Стал водить из Маньчжурии составы с лесом в Советский Союз. Было и такое, из Китая возили лес, а не наоборот.

Русские в зоне КВЖД были на особом положении. Тогда как коренная нация – китайцы – на уровне обслуживающего персонала, на паровозе выше, чем в топку уголь шуровать, не поднимались по служебной лестнице. Русские, построив в самом начале XX века КВЖД, привезли в Маньчжурию, позабытую окраину Китая, цивилизацию… На голом месте возвели более ста станций и городков, построили столицу Маньчжурии – русский город Харбин. Красивый, культурный, настоящая столица огромного края, со всей столичной атрибутикой: политехнический институт (профессура из Петербурга, Москвы и Томска), музыкальный театр, шикарные магазины, рестораны, храмы, монастыри…

Отец Марии Николаевны тоже не колесу, пусть и железнодорожному, молился. С позиции марксизма-ленинизма – работяга паровозного масштаба, деревенского кругозора. Какие у такого, казалось бы, потребности? Водка, молодка, гармошка да лихой перепляс… А вот и нет. В гардеробе с дюжину шикарных костюмов имел, к каждому своя пара обуви в виде туфель. А также широкий ассортимент рубашек с полной обоймой галстуков к ним.

Зачем, спросите, на паровозе столько костюмов? Или в Пограничной, деревне по большому счёту. А затем. Костюмы имел, чтобы с друзьями в Харбин веселиться ездить. Как захочется праздника молодым ребятам, как затребует душа красивой жизни, садятся в поезд и едут за праздником в столицу. Что такое семьсот километров по железной дороге? Да ночь переспать. В столице снимает молодёжь-холостёж шикарные номера в гостинице, и начинается праздник. В оперу тоже заходили парни, но в основном предпочитали активный отдых: рестораны, кабаре… Деньги зарабатывали на КВЖД хорошие, могли позволить себе расслабиться таким образом…

Тем не менее Николай не был беспечным парнем. Кроме увлечения паровозом держал пасеку на пару с более взрослым родственником. Это было отчасти для души – любил с детство пчёл, дед по отцу был пасечником, кроме этого мёд давал неплохой денежный приварок.

***

Отец для души в молодости пчёлами занимался, Мария Николаевна для пенсионерской души дачу завела. И к столу хороший приварок – огурцы, помидоры, морковь со свеклой, а для сердца – розы, астры, георгины, петунии… Как ни была загружена у грядок, в любой приезд обязательно выкраивала минутку для любимцев. Как же не посидеть рядом с красавицами, не поговорить? Пусть ничего не прозвучит в ответ, да всё одно слушают. Казалось – с пониманием. Поведает Мария Николаевна о житье-бытье, где и всплакнёт, пожалуется на зятя. Не сказать, плохой, но кроме своего мнения другого не признаёт. Цветы всегда реагировали на появление хозяйки. Она могла хоть с кем спорить – стоило калитку открыть, ступить на участок, сказать «здравствуйте, родненькие» – веселели. Бывало, поругивала любимцев, особенно ирисы. С ними ухо востро держи, чуть зазеваешься, лезут на чужую территорию. Бывало, пригрозит пересадить захватчиков в самый дальний угол, «с глаз долой». Белые розы именовала невестами, красные – модницами. К петунии относилась, как к сельской скромнице, которая не понимает своего очарования. Любила георгины. Именовала их королевам – сочно-бордовые одни, пронзительно-красные другие, а ещё – розовые шарами… Посмотрит, бывало, Мария Николаевна, и в тысячный раз удивится – такое чудо из ничего вырастает…

***

Россию отец называл Русью. Китайское, японское в его понимании – азиатчина. Русское – вот это да! Значит, с душой сделано. В 1931 году японская азиатчина напала на Китай, оккупировала Маньчжурию. И советские (так именовали тех, кто жил в Советском Союзе) на ушко предложили отцу поучаствовать в детективной операции в пользу Руси и во вред японским захватчикам. Согласился не раздумывая. Японцы пришли хозяевами в Маньчжурию. Свысока на местных смотрели, хоть китаец перед ними, хоть русский. Синдром пигмея, который в один момент вырос на целую голову. Как же такой кусок территории у Китая оттяпали. Ютились на своих крохотных островах, каждый переплюнуть из одного конца в другой можно, чуть не на головах друг у друга сидели, вдруг завладели огромной в их понимании территорией. Ошалели от радости. И не успели в одночасье на всё и вся в Маньчжурии лапу наложить, по всем углам посты расставить, шлагбаумами дороги перекрыть. Чем Советский Союз не преминул воспользовался. Пока то да сё, забирали, что плохо лежало на КВЖД, считая и вполне законно, что это больше СССР принадлежит, чем Японии. Как-никак Россия освоила дикий край, проложив по нему сотни и сотни километров железнодорожный путей, только длина главной магистрали КВЖД более двух с половиной тысячи километров. Детективная операция состояла в том, что Николай перегонял из Маньчжурии в Иркутск и Читу паровозы, вагоны. По принципу: шиш вам, господа самурайские. Однажды новенькую чешскую динамометрическую лабораторию увёл из-под японского носа.

Это была последняя ходка за добром для Советского Союза. Как пригнал вагон-лабораторию в Иркутск, отчаянному русскому машинисту сообщили: Николай, тебя япошки вычислили, возвращаться в Маньчжурию опасно. Пришлось остаться на территории, откуда родители в своё время бежали. Наивно, надеялся переждать в Советском Союзе какое-то время, а потом вернуться к семье. Паровозы, в конце концов, везде одинаковые. Без куска хлеба не боялся остаться. К тому же, любопытно было пожить на исторической родине. Никаких китайцев, японцев. Но о ресторанах с дюжиной костюмов пришлось забыть. Из парадного – только и всего – новая фуфаечка, из жилья – теплушка…

За полтора года до японской оккупации Николай женился. Его молодую жену советские товарищи хитростью привезли в Иркутск. Опытного машиниста Николая отпускать в Китай не хотели. Решили повязать. Понимали, пока жена в Поднебесной, муж будет смотреть в ту сторону. Сказали жене-дурёхе: собирайся, Николай зовёт, ждёт тебя не дождётся. И вывезли тайком. А жена с малым ребёнком и животом, в котором ещё один малец. В Маньчжурии у них был дом просторный в Пограничной, в Иркутске – теплушка, одному не развернуться…

Времена тем временем на исторической родине становились год от года суровее. Случалось, в кругу товарищей по железной дороге давал Николай волю сладким воспоминаниям о жизни в Маньчжурии, поездках с друзьями в Харбин.

За что в один прекрасный момент повязали, с убийственной формулировкой: японский шпион. В довесок к антисоветской подрывной деятельности записали крестником царя Николая II. История умалчивает, как так получилось. Или следователь настолько изощрённую фантазию имел, стряпая дела, или шутником оказался. Действовал по логике: раз нарекли Николаем, значит, крестник царя-императора. На самом деле, кто кроме царя мог крестить в 1910 году на Урале крестьянского мальчонку, давая ему венценосное имя. Хотели Николая даже в расход пустить. Так сказать, раз крёстного вместе с семьёй расстреляли, туда же и крестника следует присовокупить. Полмесяца ждал Николай рокового вызова. Как загремит засов, спрашивал охранника: с вещами идти? Если «да», значит, на расстрел. Но в отличие от великого «крёстного» почему-то передумали Николая к стенке ставить.

Пока он ждал расстрела, его первенец, сын, что в Китае родился, умер, зато дочь родилась. Только недолго на белый свет голубыми глазёнками глядела, угасла. Жена пришла в тюрьму на свидание. И вовсе не с целью поддержать мужа в трудный час, пришла с твёрдой решимость сказать «нет». Влепила Николаю без обиняков: «Ты всю жизнь мне сломал! С этого момента знать тебя не знаю и знать не хочу! Не муж ты мне с этого часа! И не ищи никогда!»

Вместо расстрела отправили «царского крестника» на Соловки. Делясь с дочерью лагерным прошлым, говорил, что первая отсидка далась легко. Более того – образование получил, столько умнейших людей сидело вместе с ним. Кроме того на острове имелась мощная монастырская библиотека – пользуйся сколько душа желает. Гулаг ещё не сформировался в жёсткую систему подавления личности, лишь набирал обороты закабаления сидельцев. Ещё существовал за решёткой порядок: врагов народа – политических – держали отдельно от других представителей того же народа – уголовников. Не унывал Николай на Соловках. Молодой, по-крестьянски рукастый, да и по-рабочему с механизмами был на ты. Что особенно ему помогло – в столярном деле ас. Ещё в детстве от деда перенял. Один раз на школьный конкурс по деревянным изделиям выставил полноценный двухтумбовый письменный стол, своими руками до последней дощечки сработанный. И получил первое место с шикарным набором столярных инструментов. Николай среди лагерного начальства стал нарасхват. Изготавливал под их заказ домашнюю мебель – от элементарных табуреток до шкафов, комодов и диванов. Изделия роскоши тоже имели успех – резные шкатулки, столики инкрустированные…

***

На даче Мария Николаевна любила поставить шезлонг у цветника, поудобнее устроиться полулёжа, запрокинуть голову и смотреть в бесконечную небесную высь… Однажды в Маньчжурии девчонкой-второклашкой забралась на плоскую крышу навеса жарким июльским днём, легла на спину и растворилась в небесном просторе. Сердечко заволновалось от манящей высоты, бездонной голубизны, так бы и поплыл с белыми облаками. В детстве казалось – облака идут только в Россию, о которой часто рассказывали бабушка и отец. В Россию, где великие реки Енисей и Лена, а ещё Урал, есть озеро Байкал, что в песне бродяга переехал.

На дачу в тот день Мария Николаевна ехала в прекрасном настроении. Светило солнышко, после дождика парила земля. Мечталось поработать в охотку, поговорить с цветами, в шезлонге отдохнуть…

И заревела, открыв калитку. Все розы – все эти «невесты» и «модницы» – до единой срезаны под корень. И аккуратно сложены на тропинке, а бутоны тщательно растоптаны.

Дескать, это не пошлый грабёж, это, дорогая хозяюшка, обдуманная вредительская акция.

Мария Николаевна внучке обещала привезти «белюю лёзочку». И вот.

Да что это за сволочи такие? Что за пакостники? Она бросилась к соседу Пете, весёлому, всегда в лёгком подпитии мужичку:

– Петя, да что ж это такое? Никого не видел на моём участке?

Привела его посмотреть на картину варварства. Петя покачал головой, глядя на жалкие останки кустов роз. Посторонних он не видел, сам недавно пришёл.

Через три недели после роз рука вредителя прошлась по грядке с помидорами. Только-только начали поспевать. Все восемьдесят пять кустов были вырваны с корнями, плоды мстительно потоптаны.

За помидорами настала очередь «королев» – георгин. Их Мария Николаевна нашла у порога домика. Здоровенная охапка, по стеблям лопатой пару раз рубанули, как у свежей могилы на кладбище, чтобы исключить возможность вторичного использования. И сами клубни порублены лопатой.

В сентябре был сожжён туалет.

Заявила в милицию. Сосед Петя сказал:

– Страну разворовали до глубоких недр, а ты, Николаевна, с сортиром и лютиками лезешь к ментам! Пользуйся пока моим нужником, делов-то… И не бери в голову…

Легко сказать «не бери»… Ночевала на даче с топором в изголовье. Приезжала внезапно, не по расписанию. Делала вид, что уезжает, а сама, совершив конспиративный круг, возвращалась. Пыталась выследить таинственного вредителя и терялась в догадках – что это за вражина? Ничего в голову не приходило.

Ушла в прошлое дачная беззаботность. Не сиделось в шезлонге, не смотрелось в небо, не вспоминалось светлой грустью детство в Маньчжурии. С оставшейся в живых петунией разговаривала, как с обречённо больной. Вот-вот настанет её очередь…

Петунья вместе с бархотками достояла до морозов. Никто не прошёлся по ним безжалостной рукой и грубым сапогом.

На будущий год полсезона тоже прошли в напряжении, когда же тать вновь проявится. Не появился ни разу, Мария Николаевна начала успокаиваться: неужели пронесло? Начала ставила шезлонг, за облаками наблюдать.

Не знала, она, что вредитель сам занемог, попал в больницу. Однако выкарабкался из болезни, и снова пошло-поехало… В июле была перепорчена огуречная грядка. Разломан забытый под ранеткой шезлонг.

Снова как на линию фронта стала ездить Мария Николаевна на дачу. Снова засел в голову гвоздь: кто? За что?

Случилось самое страшное. Однажды приехала к пепелищу на месте домика. Деревянный он, как газетный лист, дотла сгорел. Одна панцирная сетка от кровати осталась…

Сосед Петя, критиковавший возможности милиции, предложил переодеваться в своём доме.

– Ты, Николаевна, главное не убивайся. Жива – жива, здоровье есть – есть. Вон как ворочаешь на грядках, за тобой мужик не угонится. Голова на плечах имеется – имеется. Чё из-за дураков в петлю лезть!

– Петя ты как скажешь – «в петлю».

– Ну, а чё реветь?! Будешь пока моим домиком пользоваться.

– Да я и в сарайчике могу переодеться.

Само собой, поревела над родным пепелищем, а потом пришло на память отцовское: «Унывать – бесам волю давать».

«Да что это я! – решила про себя. – На самом деле, жива ведь. Дети, слава Богу живы. Здоровье ещё вполне. Отец в лагерях руки не опускал…»

***

Два года «царский крестник» Николай отсидел на Соловках, потом наметилась кардинальная смена географии с сохранением тех же суровых климатических условий. Отправили на стройку социализма в Магадан. С одного крайнего севера повезли на другой, не менее крайний по погодным условиям.

Что такое Магадан с его рудниками и приисками Николаю рассказал в доверительной беседе начальник оперчасти, которому комод сделал. Безрадостную картину нарисовал. После чего вошла в Николая мысль о побеге – вернуться в Маньчжурию в безвизовом режиме.

Железную дорогу от Иркутска до Владивостока, все мосты и тоннели, спуски и подъёмы (здесь можно спрыгнуть на ходу, а здесь костей не соберёшь после приземления) – знал досконально. Столько раз прошёл её на паровозе из конца в конец.

Везли политических на Дальний Восток в товарняках вместе с уголовниками. Кончилась лафа Соловков. Блатные вели себя нагло, вызывающе. Дорога длинная, ехали немытые, небритые, параша в углу. Условия не позавидуешь. Николая охранники выделяли из общей массы. Спокойный, рукастый, скорый на ногу, всегда согласен воду на станции принести в вагон, баланду доставить… Николай, конечно, не посвящал никого, что втирается в доверие к охране с дальним прицелом…

Дни летят, колёса стучат, Николаю карта не нужна, всё в голове просчитал и точку побега наметил. В том месте железная дорога подходила близко к китайской границе. Это раз. Второе – перегоны между станциями давали хороший временной запас, можно далеко уйти, пока охрана хватится. На выбранном участке дорога брала подъём, паровоз километра два тащится, без увечий можно спрыгнуть.

Бежать, конечно, надо ночью.

Но как ни молился Николай – по графику движения выходило – днём подойдут к удобному перегону.

Что делать бедному зеку? «Унывать – бесу волю давать». Накануне приближения к заветному месту пошёл Николай с охранником за водой и ловко, стоило вертухаю отвлечься на проходящую молодку, бросил горсть песка в буксу. На следующем перегоне букса загорелась. Что и требовалось по плану побега. Вагон с дефектом эксплуатации не подлежит, нужен был серьёзный ремонт.

Подали взамен испорченного такой же телячий, но неприспособленный для транспортировки зеков. Контингент хоть и приравнен к рабсиле, да всё равно требуется нары поставить, отхожее место устроить.

Николай в доверии у охранников, кому как не ему вручить топор и пилу. Сверх заказанного Николай соорудил тайный лаз для десантирования.

В поезде Николай сдружился с Михаилом Лисовским, был тот из поляков, работал до ареста начальником строительного управления, где имелся тол для взрывных работ. Нашёлся доброжелаетль, стукнул: Лисовский готовит покушение на товарища Сталина. Дали десять лет. Поначалу суды скромничали со сроками. Но потом поехала по лагерям «тройка» пересматривать сроки в сторону увеличения. «Корячилась мне вышка, – рассказывал Лисовский, – покушение на самого вождя». Накануне прибытия «тройки» у Михаила началась дизентерия. С жесточайшим поносом. Изолятора в лагере не было. Перевели заразного зека в другой, в котором имелся полноценный лазарет. На счастье Лисовского «тройка» в том лагере чёрное дело уже свершила – щедро раздала всем сестрам по серьгам. Николай переоборудуя вагон взял в помощники Михаила и предложил тому бежать вместе. «В следующий раз дизентерии может не случиться, – сказал Николай. – В Маньчжурии у меня родственники, там не пропадём». Михаил, если и думал, секунд десять. И согласился на побег.

«С Богом», – перекрестился Николай и нырнул в ночь, следом скатился по насыпи подельщик. Прогрохотал в темноте поезд с охранниками. Больше с ними было не по пути. В кармане пару сухарей и малюсенький самодельный нож, один на двоих. Первые числа октября, на беглецах лёгкая хэбэшная одежда…

Ух, как бежалось по ночному простору, в котором не было колючей проволоки, вышек с вертухаями. Ноги резво отталкивались от земли. Дыхание с непривычки перехватывало, лёгкие не успевали наполняться живительным кислородом. Беглецы подгоняли себя не останавливаться, во что бы то ни стало надо переплыть до рассвета Амур. Река дала о себе знать свежим ветерком. Вот и берег. Ура! Можно перевести дух. Место низкое, гнилое, да не дом они собрались рубить. Николай пробежался по берегу и нашёл четыре брёвна. Верёвку бы ещё или проволоку. Начали спешно резать ножичком одежду и связывать брёвна.

Сердца обоих бешено колотились от сумасшедшего бега, от нервного напряжения. Где-то там в темноте берег долгожданной свободы. Сколько дум передумано о воле, и вот она рядом, только и всего перемахнуть Амур. Стараясь не шуметь, столкнули плот в воду, легли на него грудью, один с правого борта, другой с левого, и заработали руками-ногами, направляя ковчег к спасительному берегу. На реке было тихо. Ни огонька на китайском берегу, ни огонька позади, на советском. Безлюдное место. И это хорошо. Они старательно гребли руками, работали в воде ногами. Амур сильным течением сносил плот, но это не беда, главное, двигались к заветной цели. Наконец, выступила из темноты береговая линия… Прощай, лагерная жизнь, прощай, охрана. Ноги коснулись дна, плот уткнулся в берег. Шёпотом переговариваясь, решили сразу избавиться от плота-улики, с силой толкнули на течение, пусть подальше уплывёт от бдительных глаз пограничников. Сил после многокилометрового забега по пересечённой бездорожной местности и скоростной переправы не осталось. Но душа ликовала – получилось!

– Коля, – какой ты молодец! – повторял Михаил.

– Слава Богу, – сказал Николай, – только давай уйдём от воды, вдруг катер какой.

Из одежды, что осталась на них после строительства плота, всё было мокрое. Пока плыли, холода не замечали, на берегу быстро продрогли. В кустах ивняка, сели спинами друг к другу, дрожа от холода и перевозбуждения. Но сердце пело – ушли!

Не совсем свобода. От одной колючки удрали, теперь надо ухитриться другим властям в лапы не угодить. Стояла задача до родственников Николая тайком добраться, там будет проще натурализоваться. Теперь дождаться восхода китайского солнышка, при его свете провести разведку, определиться – куда путь держать.

С рассветом осторожно, дабы из советского огня не угодить в японское полымя, принялись проникать вглубь китайско-японской территории. Граница есть граница, а тут два полуголых человека шастают на ее полосе. Надо быстрее уйти подальше от пограничных постов, подойти поближе к мирной жизни. Шагов сто прошли по зарослям – о, ужас! Перед ними снова Амур. До противоположного берега с полкилометра. Они на острове. Причём, советском. Это определили по кораблику с красной звездой на борту, который проследовал мимо острова вверх по течению. Значит, границу не перешли, она по фарватеру проведена!

Николай и Михаил, соблюдая все меры предосторожности, обследовали остров. Он оказался небольшим. Вот уж что такое не везёт! Надо же было на остров наткнуться! Проплыли бы мимо и сейчас были бы в Китае. Обшарили остров, но никакого плавсредства не обнаружили – ни лодчонки, ни брёвнышка, один ивняк кругом рос. Корзину из него сплести можно, да на ней далеко не уплывёшь. По берегу, который они ночью покинули, проследовал наряд пограничников. Слава Богу, в воду не полезли, интереса к их острову не проявили.

Недосбежавшие зеки загрустили. Желудок от голода ноет, осеннее солнышко не греет, и самое печальное – они в ловушке. Если начнут настоящий поиск, поймать беглецов не составит труда. Хотя перегон длинный, в каком месте беглецы спрыгнули, никто не знает. На берегу, конечно, наследили, делая плот… Остаётся надеяться, никто следы побега не увидел…

– Унывать – бесу волю давать, – сказал Николай, – а воля нам самим нужна!

Думай не думай, гадай не гадай: другого варианта не было: пока с голодухи не обессилели или того хуже – пограничники не нагрянули на остров, надо плыть. Днём плыть безумие, дождались ночи, вечеру тучи заволокли небо, ночь опустилась самая воровская – тёмная, безлунная. Выждали какое-то время и вошли в холодную воду. Энтузиазм был не тот, что на старте из вагона.

Плавал Николай хорошо, как-никак на реке Урал рос, пусть он не такой могучий, как Амур, да всё одно серьёзный. В парнях Николай на спор легко переплывал Сунгари туда и обратно в районе Харбина. Думая на острове о предстоящем заплыве, опасался одного – как бы судорогой не скрутило ногу в холодной воде. Беда пришла с другой стороны. В один момент стали катастрофически покидать силы. Уже преодолел большую часть реки, впереди угадывался берег, и руки смерть как отяжелели. И он взмолился своему Небесному покровителю Николаю Угоднику.

Лет пять назад в Пограничной священник, батюшка Серафим, восхищаясь резной шкатулкой, которую смастерил Николай, попросил киот для храма сделать. Мастер отказался, сославшись на дефицит времени. В поединке с Амуром, взывая к своему святому, дал ему обещание сделать большой киот, если выплывет. Закажет храмовую икону Николая Угодника, а киот под неё сделает сам. В конце даже не молился, тупо твердил: «Никола, помоги – сделаю, помоги – сделаю…»

Сколько помнила себя Мария Николаевна в детстве, отец редко ходил в церковь. Был из тех, кто убеждён: вера в Бога – это не на людях молиться, а дела добрые совершать. Тогда как престольные праздники соблюдал по всей строгости. Считал: если в праздник выполняешь работу – в будни клеиться не будет. Помолись, отдохни, после праздника вдвое больше сделаешь и лучше.

Клятву Святителю Николаю, данную в водах Амура, Николай сдержал. В 1954 году бабушка в Свято-Никольском соборе Харбина подвела Марию Николаевну, тогда Машеньку, к киоту, что отец смастерил. Мастер сидел в советских лагерях, а у творения его рук по-прежнему молились прихожане. Икона была среднего размера, а киот большой, метра два с половиной высотой. Две полуколонны, исписанные резьбой, украшали верхнюю часть. Резьба шла вокруг иконы, была на постаменте…

В 2007 году Мария Николаевна побывала в городе детства Харбине. Когда-то исключительно русский город стал исключительно китайским. На месте собора, в котором стоял сделанный отцом киот, была разбита огромная клумба… Собор уничтожили за пятьдесят лет до этого хунвейбины Культурной китайской революции.

Беглецы из последних сил доплыли до берега, шатаясь от бессилия, прошли чистое прибрежное пространство, залезли в какие-то заросли, в изнеможении упали пластом землю.

С рассветом обнаружили, находятся среди дикого винограда. Жадно набросились на кислые ягоды, вторые сутки крошки во рту не было. Набивали его средних размеров ягодами, давясь, глотали…

Наелись до оскомины… Потом огляделись и обнаружили вдали поднимающиеся к небу дымки. Китайская деревушка с фанзами. Соблюдая все предосторожности, подкрались ближе. Стали наблюдать и увидели русских женщин. В приграничных деревнях по китайскому берегу Амура немало жило смешанных семей: хозяйка русская, а хозяин – местный, китаец. Русские невесты, замечено, отличаются толерантностью с давних пор. Со всеми нациями даже с неграми считают возможным сочетаться браком. Русские мужчины в Китае воротили нос от местных красавиц, не выбирали их спутницами жизни. Подружить какое-то время с представительницей жёлтой расы не возбраняли себе, но в жёны лучше русской женщины не сыскать.

В деревушке, к которой выплыли Николай с Михаилом, русские хозяйки едва не в каждой второй фанзе заправляли. Мужская часть населения с утра пораньше куда-то подевалась. У деревенских китайцах заведено, мужики внедомашнюю работу работают. Скорее всего, на тот момент они на огородах, что за деревней, находились. Наши беглецы увидели двух русских женщин, пошептались-посовещались между собой, и решили выйти к ним, попросить поесть, может, что-то из одежды дадут. Были бы китаянки, не вышли, а тут русские – должны помочь.

Одна из женщин пригласила соотечественников в фанзу, накормила чечевицей. Тем временем вторая оперативно сбегала за жандармом. Проявила бдительность. Не взыграло в ней христианская заповедь о помощи ближнему. Возможно, премию за доносительство давали. Как бы там ни было, и двух суток не пробыли беглецы на свободе. Снова стали шпионами. На этот раз – советскими, которые де пересекли границу с целью нанесения вреда японским властям Маньчжурии.

Для начала избили нагайками нарушителей границы, требуя признания в шпионских намерениях. Затем переправили в столицу Маньчжурии Харбин. Сами японцы худосочные, в очёчках многие. Китайцы тоже небогатырская нация, но встречаются среди них рослые да упитанные экземпляры, японцы сплошь тощего замеса. Ух, какое им доставляло удовольствие над крепким русским парнем, коим был Николай, поиздеваться. Били, морили голодом, бросали в бетонные мешки. Без того тюрьмы холодные, тут и подавно туберкулёзные условия. Требовали у Николая раскрыть явки, назвать резидента, рассказать все детали диверсионного задания.

С Михаилом их в Харбине сразу разделили, и, что с товарищем по побегу стало, Николай так и не узнал. Освободившись, сталкиваясь с поляками в Харбине, обязательно спрашивал о Лисовском. Никто ничего не слышал о таком. Возможно – не вышел живым из японских застенков.

Без малого год числился Николай шпионом, пока не навели о нём все справки. Про то, что перегонял для советских паровозы и динамометрическую лабораторию из Маньчжурию в Читу и Иркутск, Николай промолчал, японцы сами не докопались. Скорее всего, это и не было где-то задокументировано. Так что ничего подозрительного не обнаружили узкоглазые контрразведчики, но не отпустили пленника, на всякий случай поместили под домашний арест в дом бывшего белого офицера, лояльного японцам, чтобы тот со своей стороны прощупал перебежчика.

Домашний арест, это не тюрьма, Николай провёл операцию под кодовым названием «Шерше ля фам». Смастерил дочке офицера, тринадцатилетней Тамаре, изящный пенальчик, следом – шкатулочку. Втёрся к ней в доверие и уговорил тайком от отца доставить записку по указанному адресу. У Николая в Харбине жил родной дядя, ему послал с девчонкой весточку. Состоятельный родственник подключил свои связи и выкупил пленника-племянника…

***

Бросила Мария Николаевна погорелую дачу после того, как был сожжён сарайчик. Решила – хватит. И дочь потребовала:

– Ты извелась вся! Тебе это надо страдать из-за ведра помидор, да ведра огурцов. Бросай к едрене фене!

Дочь любила замысловатые выражения. В том числе и ругательные. И вправду, подумала Мария Николаевна, что это я рву сердце! Жизнь-то одна! Поставила крест на даче. Забросила её к той самое «едрене фене».

Два года жила без георгинов, шезлонга, ежедневных поездок к земле. И… затосковала от безделья, начала киснуть душой, хиреть телом. Захотелось, хоть убей, покопаться в грядочках. Силы есть, времени сколько угодно…

Дочь видит: опять мается мама, на этот раз по другому поводу.

– Хватит, – решила дочь, – ерундой страдать! Раз уж ты такая крестьянская душа – покупай дачу. Денег я тебе дам! Только нетрезвонь на всех углах. Купи по-тихому. Где, что, в каком районе не говори.

Мария Николаевна, никого не информирую, тайком от всего света нашла подходящий вариант. Шесть соток, домик аккуратненький, яблоньки, вишня, ранет. Цветник завела. Ездила туда со всеми предосторожностями. Один из вариантов конспирации: выходила из дома, как в театр наряженная, и садилась в автобус, идущий в противоположную от дачного кооператива сторону, делала пересадку, а то и две – бережёного Бог бережёт. И никому ни слова, ни полслова куда, зачем и по какому адресу…

А как пело сердце, когда опять припадала щекой к белоснежным розам-невестам, вдыхала по вечерам аромат петунии, любовалась строгими георгинами, действительно королевские цветы! Ругала беспардонные ирисы…

Ни цветочка не пропало в первый год. Кто-то с ведро огурцов снял, но это из другой оперы… Элементарное воровство! Можно сказать, пустяковое.

***

Освободившись, Николай пошёл в таксисты. На паровоз как неблагонадёжного его не взяли, поэтому решил на дорогах без рельсов зарабатывать на жизнь. Сначала трудился наёмным водителем, потом обзавёлся своей машиной. Одной, второй… Стал нанимать водителей. И опять двадцать пять. Основными клиентами таксосервиса были японцы. Русские пообнищали с их приходом, для китайцев такси всегда было непозволительной роскошью. В основном ездили японские офицеры. Надутые от важности, как же – завоеватели. Насолили сразу двум империям – советской и китайской. Хотя, когда советские войска в августе 1945-го вошли в Маньчжурию, бежали японцы, только шум стоял. Зато гонору было и наглости, пока не удрали. Для них ничего ни стоило не рассчитаться с таксистом. Дескать, кому я должен – я всем прощаю. Начнёт водитель справедливо возмущаться, япошка выхватит нож или штык. Сказывалась самурайская культура – приверженцы холодного оружия. В подпитии особенно. Таксист начнёт отказываться везти на окраину города пьяных, ему нож в бок приставят: «Вези, русский дурака».

Многие русские в районе КВЖД до прихода японцев имели советское гражданство, хоть и жили не в СССР. Японцы превратили их в эмигрантов с клеймом. Заставляли носить специальные значки. Живи и знай, кто ты на самом деле. Собрался за порог – блямбу нацепи на верхнюю одежду, чтобы издалека было видно, что ты за фрукт. Японцы даже собирались возвести в центре Харбина храм своей верховной богине Аматерасу. Отучать в нём русских от православия. Только не получилось внедрить среди русских поклонение богине-солнцу. Подёргались в этом идеологическом направлении и отстали, тем более запахло жареным, советские войска к тому времени стали теснить немцев по всем фронтам, японцы понимали, потом за них, немецких союзников, могут взяться.

Японцы смех как выглядели в морозы. Климат в Маньчжурии не слабее забайкальского. Зима заворачивала – только держись. Птицы на лету замерзали. Не сравнить с тепличностью Хонсю или Кюсю. Мёрзли завоеватели, жалко смотреть. В лютые холода для утепления лица надевали чёрные намордники спецпошива, типа респираторов. Плотные, с завязками. В районе рта несколько маленьких отверстий для дыхания. А над маской узкие глаза. Или очёчки запотелые. На зрение слаба нация. И смех, и грех картинка.

Однажды зимой Николай вернулся домой с категоричным заявлением:

– Не буду больше эту сволоту возить! Хватит!

У самого полушубок штыком истыкан.

Пьяную компанию офицеров развозил по городу, на окраине последний вывалился. И привет – не хочет рассчитываться. Собутыльники, выходя в разных местах города, на него показывали, дескать, он за всех заплатит. А тот даже за себя не хочет. Николай выскочил, заработанное вырвать, а наглец не деньги достал, а нож-штык. И не просто угрожает, а пошёл в атаку на наглеца таксиста. Дескать, совсем обнаглел, с господина офицера деньги требовать? Ринулся на Николая: заколю, как свинью. Николай отбежал за машину. Японца это лишь подзадорило, кинулся следом. Прилично пьяный, но резвый на ногу. Николай побежал вокруг машины. Японец настиг и ну тыкать русского. Не совсем, чтобы насмерть, но до тела, прошивая полушубок острым клинком, доставал. На одном повороте потомок самураев поскользнулся, Николай воспользовался оплошкой противника, заскочил в машину. Тут не до ответных действий, тем более – не до денег за проезд, ноги бы унести и себя без дырки в боку.

Машина легковая, но мотор газогенераторный. Бензина в Маньчжурии не водилось. На дровишках ездили. Чурочки сантиметров 20–25. Труба, как у парохода, торчит. На деревянном топливе приемистость у двигателя низкая, с места в отрыв не уйдёшь, быстро не раскочегаришься. Япошка подхватился с земли и ну рвать дверцу, пытаясь открыть. И штыком в стекло бьёт. Взбесился не на шутку. Обозлился, что «русский дурака» деньги с него вздумал требовать!

У Марии Николаевны одно из первых воспоминаний детства: отец сидит на кухне, на коленях у него посечённый штыком полушубок. Увидел дочь, в дырку просунул палец и ну пугать с деланно серьёзным лицом:

– У-у-у!

Она вместо того, чтобы испугаться, залилась в смехе.

Тот день для Николая был переломным. Он и раньше об этом подумывал, носил мысль в голове: бросить Харбин и уехать на землю, крестьянствовать. Благо плодородных целинных земель на севере Китая немерено. Какие-то угодья казаки, прибывшие на строительство КВЖД, ещё в дореволюционное время освоили, но огромные площади лежали плугом не тронутые. Продал Николай газогенераторные легковушки, купил газогенераторный трактор, собрал жену, детей, трое уже было, и отправился в новую жизнь. В себе он был уверен. Возраст тридцать с небольшим, голова соображала, руками мог делать в крестьянском хозяйстве всё, деньги кое-какие имелись. Не пропадёт.

Пусть жена не сельского поля ягода, это не смущало, оботрётся, привыкнет.

Так мать Марии Николаевны, красавица, предназначенная для светской жизни, стала крестьянкой. Знала она немецкий и французский языки. Любила до замужества танцы, маскарады, концерты. Блистала в девушках на харбинских балах. И не только манерами и красотой. Великолепно декламировала стихи, играла на фортепиано, скрипке и даже тромбоне. Выступала на концертах с музыкантами, которые потом стали широко известным в Советском Союзе оркестром под управлением Олега Лунгстрема. Ездила с ними на гастроли в Шанхай. Артистичная женщина. По большому счёту – Николаю не ровня. Двоюродная его сестра так и сказала открытым текстом, когда в церкви на литургии – через пару месяцев после того, как дядя выкупил из японского плена – заметил он яркую девушку и стал расспрашивать, кто это. Что называется, запал на незнакомку.

Николай и не подумал отступать после категоричного заявление сестры – «не ровня тебе». От советских сбежал, из японской тюрьмы вырвался, с девушкой, пусть и красавицей, подавно как-нибудь справится. Наметил свой путь завоевания девичьего сердца. Во-первых, непременно понравиться будущей тёще. Сказано – сделано. Влез к ней в душу. Стал постоянно бывать в доме избранницы. Будущей тёще был по душе сильный, уверенный в себе мужчина. Не из юнцов-желторотиков, какие роем увивались вокруг дочери, а как раз наоборот. Такой станет надёжной опорой её вечно витающей в облаках, живущей поэзией и музыкой Людочке. Жизнь вокруг такая, что надо чаще думать о куске хлеба, чем джазе, туфлях и нарядах. Николай, претворяя в жизнь свой проект завоевания сердца красавицы, мог прийти утром в родительский дом Людочки и до вечера не уходить. Брал измором. План будущей совместной жизни со звездой харбинского света построил самый что ни на есть приземлённый: забить все музыкально-концертные-бальные ветрености жены детьми. Если один, второй и третий ребёнок на руках – из головы вылетят эфемерные интересы, не до них станет. Женщина будет делать то, что ей и уготовано Господом Богом. А пока не давал прохода Людочке, этой высокой грации с роскошными русыми волосами, осиной талией и огромными синими глазами. Последовательно отвадил всех кавалеров-воздыхателей – скрипачей, трубачей и пианистов. Апотом перешёл к решительным действиям – соблазнил неопытную в интиме девушку, совратил с самыми серьёзными намерениями… Сыграли свадьбу…

Забросив таксобизнес, Николай увёз городскую жительницу в деревню вблизи от одной из станций КВЖД, километров за триста от Харбина. И с головой ушёл в хозяйство. Было оно стопроцентно крестьянским: с лошадьми, коровами и птицей. Но красавица Людмила и в деревне сопротивлялась судьбе. Мария Николаевна не помнит, чтобы мать когда-нибудь вышла на улицу без маникюра, причёски… В тёплую погоду ни за что платок не повяжет. Несмотря на навоз, огород, свиней-гусей, билась с обстоятельствами до конца. Свекровь узнала, что невестка курит, только когда у той было четверо детей. Вдруг всполошилась: дым из щелей уборной валит.

– Пожар! – завопила.

Схватила ведро спасать строение на одного клиента, а оттуда невестушка выходит.

Мария Николаевна, тогда Машенька, часто ездила с мамой в поле, отцу обед и газогенераторное топливо возили. Едут, можно сказать, в белый свет, дорог ни столбовых, ни каких иных нет. По звуку выбирали направление. Едут и слушают, где трактор гудит. Других технических звуков, если не считать скрипа телеги, на десятки километров не было. Место в сторону пашен было степное, это в обратном направлении в сторону Хингана стоял лес, но до него было далеко.

Мама с неизменным маникюром, что-то на голове нагорожено, накручено. Одета не в крестьянскую кацавейку, на ногах не сапоги или чуни – туфли на каблуках. Представляете – на каблуках! Пусть не шпилька, а всё одно, в поле, безлюдное поле едет. Но так уж устроена была Людочка, глубоко в крови – выходишь из дома, должна иметь соответствующий вид. Ты женщина, а значит, никакой поблажки себе.

Сидит, правит лошадьми. Кстати, научилась управлять лошадьми. Благо, лошади умная животина, это не упрямые быки, слушались светскую женщину. Телега – площадка с бортами, в ней мешки с чурочками для трактора. Вчерашняя горожанка сама их грузила, сама лошадь запрягала. И этому искусству муж обучил. Но и запрягала с теми же тщательно обработанными ногтями. И не ломались ведь от крестьянской работы, это хорошо помнит Мария Николаевна, хватало кальция в организме.

Машенька лежит на мешках (это было в тот последний спокойный год, 1945-й) и следит за облаками, плывущими в Россию. Едут-едут, остановятся, послушают, где гудит трактор, сориентируются, внесут корректировку в направление движения.

В такую глушь от японских оккупантов переселился отец. Душа его всю жизнь мечтала о свободной, независимой ни от кого жизни. Однажды он ей признался, уже в Советском Союзе, будучи в преклонном возрасте: в молодости случались минуты, в кои испытывал ни с чем несравнимый восторг. Это когда летел на паровозе по Маньчжурии. Ты как птица… Такое же чувство охватывало в иной момент, когда пахал степь на тракторе…

***

Марии Николаевне тоже удалось спрятаться от своего таинственного оккупанта и вредителя. И второй овоще-цветочный сезон на новой даче прошёл без потерь… Приобрела шезлонг. Сидя в нём, снова становилась той восторженной девчонкой в степях Маньчжурии, уходила взглядом в бездонную синеву. В то лето часто стояли высокие облака. Они походили на дворец Тадж-Махал, башни Кремля, булаву богатыря-исполина…

Когда-то давным-давно мама, правя лошадью на пути к полю, что пахал отец, радостно смеялась, когда Маша кричала: «Мама, мама, смотри, облако на кита похоже! А вон – на голову оленя!..» «Ты у меня поэт, Машенька…» – говорила дочери, вздыхая. Она тоже писала когда-то стихи… Про любовь, конечно…

Первыми в третий сезон пострадали розы. Не под корешок рубанула варварская рука, только бутоны срезала и бросила на землю. Обезглавленные кусты выглядели беспомощно, будто спрашивали: почему ты нас не защитила? Через месяц, прошедший для Марии Николаевны на валерьянке, пали в тайной войне перцы. Противник как кошка с мышкой играл, стараясь держать в напряжении: жди и гадай-майся – что в следующий раз сорву-вырву-растопчу!

Была мысль капкан на супостата поставить. В своё время советовал бывший сосед Петя: «Николаевна, ты капкан на волка сунь в помидоры! Ух, шарахнет по вражеской ноге! На всю жизнь запомнит! А ещё лучше бы оголённые провода под напряжением низенько над землёю протянуть. Уходишь с дачи – щёлк выключателем. Он сунется, ничего не подозревая, а его током – бац! И суши ласты».

***

«Царского крестника» снова арестовали в 1945 году, когда советские войска освободили Маньчжурию. Каждого четвёртого русского мужчину тогда арестовали. Были среди них казаки, одни воевали в Гражданскую за белых, другие – за красных, но ушли от коллективизации в Маньчжурию. Были, кто ни за кого не воевал и в казаках не был, как Николай. Придраться бдительным органам в его биографии было не к чему. О факте побега с этапа Николай умолчал. Всё одно получил срок. Сидел в Казахстане, и только в 1956 году освободили. Дочь Мария встретила после освобождения отца на омском вокзале. Приехал с двумя деревянными, собственноручно сработанными чемоданами. В одном помещалась пара серого лагерного белья, какая-то одежонка, в другом, тяжеленом, Мария с трудом оторвала его от перрона, пробуя на вес, было самое ценное, что имел на ту пору отец – столярный инструмент: фуганок, рубанки, стамески, киянка, рейсмус… С этим богатством приехал из лагеря. Один из этих чемоданов по сей день у Марии Николаевны хранится в кладовке. Старая обувь в нём. Замочки, ручка – всё целёхонькое, аккуратненькое, с любовью сделанное…

– Унывать, дочка, – бесу волю давать, – сказал на вокзале отец.

Унывать было от чего. Жена-красавица вышла замуж за другого. Она и с четырьмя детьми не осталась одна. Не зря была верна себе, женщина всегда должна оставаться женщиной – прическа, маникюр, губки помадой, всегда полный порядок в одежде.

Дочь Маша за одиннадцать лет разлуки с отцом в девушку выросла. Николай попытался обнять, отстранилась. А поцеловать и не думай…

В третий раз ему надо было строить жизнь заново. Уехал в Тюмень, там жил товарищ по лагерю. В Тюмени сошёлся с женщиной, она мужа на войне потеряла, родилась дочь…

***

Поймала вредителя на даче племянница. Мария Николаевна на неделю легла на обследование в больницу, попросила Валентину, дочь младшей сестры, пару раз съездить полить помидоры да огурцы, лето стояло жаркое, сухое. Валентина и уличила неуловимого мстителя, застала на месте преступления – вырывал, точнее – вырывала с корнем помидоры. Валентина первым делом выхватила из сумочки телефон и засняла вредителя. Тогда ещё не было в широком обиходе навороченных смартфонов, да Валентина человек продвинутый, сотовый у неё был с хорошим фотоаппаратом. Лицо преступника было задокументировано.

–Вот она! – победно открыла Валентина фото на сотовом телефоне.

Мария Николаевна побледнела. Это была её сестра по отцу Марина.

Получается, её видела в прошлом году. Ехала по каким-то делам на автобусе, подняла голову к окну, а по улице идёт по движению автобуса женщина, смахивающая на Марину. Мария Николаевна шею едва не вывернула, пытаясь получше разглядеть. «Наверное, показалось, – думала про себя, – как бы Марина оказалась в Омске. Никого у неё здесь нет».

Выходит, не показалось тогда. Получается, переехала. Или специально ездит из Тюмени пакостить…

Отец три месяца не дожил до семидесяти пяти, в последние годы тяжело болел, жил вдвоём с Мариной. Отец умер в конце сентября. Марина прислала телеграмму о смерти и дате похорон. Мария Николаевна приехала в Тюмень рано утром в день похорон. Хотела в ту же ночь уехать обратно пошла к билетным кассам, но мест на нужный поезд не оказалось. Пришлось остаться на ночь в Тюмени. Ночевала у Марины. Близости между ними так и не возникло. Разница ли в возрасте сказалась – семнадцать лет – или что другое. Отец переживал. Мария была старшей у отца, две её сестры и брат с отцом, практически, не знались, они и не помнили его, воспитал отчим. Отец хотел, чтобы Мария и Марина подружились, не получилось. Жили в разных городах, виделись редко. После похорон Марии Николаевне не спалось, она среди ночи поднялась попить воды и обнаружила Марину на кухне. Та сидела в слезах.

В ту ночь состоялся памятный разговор. Скорее, монолог.

– Ты бы знала, как отец любил тебя, – сказала Марина, наливая Марии Николаевне в высокий стакан минеральной воды. – Никого так не любил – ни меня, ни маму. Однажды сказал, что в лагере особенно тосковал о тебе. Ты была светом в окошке. Помнил, как ты читала ему стихи, как пела песенки. Это было самыми светлыми воспоминаниями в лагере. Жену что вспоминать, она быстренько выскочила замуж за другого. В тебе видел своё будущее. Мечтал, чтобы ты встретила после лагеря на вокзале. Ты пришла, но не дала себя обнять. Ты бы видела, как он описывал ту картину: «Идёт по перрону девушка, красивая, с косами. Неужели, думаю, это моя Маша! Неужто она, моя кровинушка!» Имя твоё он пел: «Ма-а-а-ша!» С каким нетерпением ждал тебя. Старался не показывать, понимал, я ревную, но вдруг вырвется: «У Маши в июне отпуск. Вдруг приедет. Напиши ей, пригласи. Я со своей стороны, ты – со своей». Но ты всегда приезжала между делом. По пути заскочишь на пару дней… «Здарсьте-здрасьте» и нет тебя… Ведь редко когда специально приезжала, согласись? Или на курорт едешь, или в Москву к сестре…

Мария Николаевна слушала молча. Решила не высказывать свои доводы, не вступать в спор. Человек в стрессовом состоянии.

– Не знаю, за что он так любил тебя! Наверное, он любил какую-то мечту. Что нас с мамой любить, мы и так всегда рядом. Не знаю, не исключаю, может быть, ждал, ты возьмешь его к себе. Однажды прорвалось, уже болел: «Вот бы к Маше съездить!» Он ведь раза два всего и ездил к тебе. Ты приглашала, но он чувствовал, не от души, тебе в тягость. Ты же у нас всегда занята – у тебя своих дел по горло. Он болел много лет, а первой мама умерла. Вот кто на него жизнь положил. Вечно работала на двух работах. Что там его пенсия по инвалидности, а врачи советовали с его лёгкими раз в год обязательно пожить у моря. Он был её основной заботой. И вдруг у неё онкология, за два месяца сгорела. Какой это был светлый человек. Всё для других, для него, для меня. Да и родственники вечно к ней бежали: «Катя, помоги!» И Катя помогала, чем могла. Отца она обожала: «Коленька-Коленька». Он воспринимал это как должное. Тебя любил. Ждал. Да ты не торопилась. Даже сейчас, знала, что при смерти…

Марина говорила отрывисто. Бросала в лицо упрёки. Из неё выплёскивалась застарелая обида.

– Перед смертью, всё повторял: «Маша когда приедет? Ты сообщила ей, чтобы приехала?» А что сообщать, я ведь знала, у тебя как всегда нашлось бы масса причин-отговорок. Когда в первый раз чуть не умер, ты ведь не приехала. Для тебя главное – личный комфорт. Практически и не ездила к нам, как слёг отец. Почему, казалось, хотя на пару дней, в субботу-воскресенье, не заскочить, всего ночь на поезде. Раз в месяц можно. Посидеть рядом, поговорить. Меня разгрузить. Ты ведь тоже его дочь. Мне уже тридцать три года, а я не замужем. Был человек, звал к себе в Сургут. А я не могла отца бросить. Ты бы не приехала, не забрала его. Не сказала бы: «Пусть у меня живёт». Ну что ты молчишь? Да и не надо ничего говорить. Я твои доводы знаю заранее. «Куда мне забирать?» Куда-куда… Неужели не нашла бы угол отцу родному? Ты же не в лачуге живёшь, втроём в трёхкомнатной квартире. Знаешь, как он радовался, если сообщала о своём приезде. Ты напишешь, он весь светиться начинает: «Машенька в гости к нам». Не мог скрыть радости. А ты приедешь, крутнёшься, и нет тебя. Но не отказалась от золотых монет. Взяла у инвалида.

Была такая история. Она приехала в Тюмень в командировку, на три дня послали. Сходили с отцом в кино. Смотрели «Гараж» Рязанова, почему-то врезалось в память. Перед отъездом отец пришёл к ней в гостиницу. До поезда часа три оставалось, но гостиница рядом с вокзалом. Отец сел за стол и первым делом достал маленький деревянный пенал. Аккуратный, тёмным лаком покрытый. Конечно, сам делал. Скорее, специально изготовил. Размерами сантиметров десять на пять, в полтора спичечных коробка толщиной.

– Что это, – спросила она.

– Смотри! – сказал он голосом фокусника и открыл крышечку.

В солнечном свете, льющимся в окно, сверкнуло золотым. В пенале лежали монеты. Царские золотые монеты. Пятнадцатирублёвые с профилем Николая II. Два ряда по четыре штуки в каждом, уложены в три слоя. Отец взял с кровати полотенце, расстелил на столике.

– Крибле-крабле-бумс! – произнёс дурачась. Он немого волновался.

И высыпал монеты на полотенце. Они легли жёлтой горкой. Затем все двадцать четыре уложил обратно в пенал, дно которого было выложено малиновым бархатом. Закрыл крышку и протянул дочери:

– Маша, это тебе!

Она взяла. Игрушечный с виду пенал был тяжелым.

– Это, Машенька, наследство от меня, – сказал и улыбнулся виноватой улыбкой. – Тут без малого триста граммов золота. Конечно, отец я плохой. В жизни ничем по-настоящему не помог тебе. Так сложилось. Ты не думай, монеты достались мне честно. Никакого здесь криминала. Только никому не рассказывай о них, лучше спрячь подальше. Не вводи людей в искушение. Золото есть золото. Когда будет совсем тяжело, продай. Дай Бог, чтобы не было у тебя чёрного дня, но жизнь такая штука. Продавай их аккуратно. Монеты дорогие. Очень ценятся у нумизматов. Но будь с ними крайне осторожной. Ты человек разумный. Ум у тебя мужской, у Марины женский, а у тебя мужской. Ты молодец! Но придёт время продавать – действуй аккуратно. Я и сам мог бы их продать, дать тебе деньги. Но так лучше. Этим монетам много лет, каких только денег не было в стране, каких только реформ, а они всегда в цене.

У неё осталась всего одна монета. Памятью об отце. Пенал хранит и монету в нём. Монеты действительно очень выручили её в девяностые годы. Когда и она, и муж остались без денег, без работы, жили впроголодь.

– Он отдал тебе монеты, – с укором сказала Марина, – сам серьёзно заболел, самим понадобились деньги. На лекарства, на лечение. Мама возила отца к врачам, каким-то народным целителям. В Москву возила, в Ленинград, на курорты. К кому только не обращалась. Ты ведь знала это. Да, бывало, присылала ему деньги. Но это были несущественные суммы. Ты, Маша, всю жизнь думала, прежде всего, о себе любимой. Родной отец, горячо любящий тебя, был на десятом плане. Тебе главное – личный комфорт. Ты и сейчас, не примчалась сразу на похороны, не бросила всё, чтобы помочь мне хоть в чём-то. Ты приехала тютелька в тютельку в день похорон, выполнить долг, так сказать. Да мне и не нужна была твоя помощь, чужие люди помогли. Но ты ведь тоже родная дочь ему. Не его вина, что не воспитывал тебя. Но регулярно помогал тебе деньгами, когда училась в институте. Старался подработать не только для своей семьи, нас с мамой, но и для тебя. Мама соглашалась, как же, ты его дочь. Я не удивилась бы, если бы вообще не приехала на похороны, сославшись на вескую причину.

Мария Николаевна еле сдерживалась. Внутри кипела обида. Но, понимала, нельзя возражать, скажешь слово, и они собьются на скандал. Где-то рядом душа отца, а они начнут перепалку. Родные сёстры, только что похоронившие отца, затеют ссору. Пусть выскажется. Марине, конечно, досталось в последние месяцы. Ушла с работы, постоянно сидела рядом с умирающим.

– Марина, я лучше поеду на вокзал, – сказала Мария Николаевна.

Она собрала сумку, заглянула в кухню, Марины не было. Дверь в её комнату был закрыта. Марина Николаевна сказала в дверь «до свидания» и вышла из квартиры.

После этого мало они общались. Один раз всего виделись. Мария Николаевна ездила к отцу на могилку, попросила Марину проводить, сама бы не нашла. Это было в конце девяностых. Тогда Марина как бы между прочим спросила, куда употребила монеты, что отец дал. Она слукавила: «Дачу купила». После этого они несколько раз перезванивались. Но в конце концов связь между ними сошла на нет. Марина Николаевне считала это закономерным фактом. Был жив отец, что-то их связывало, умер – и всё.

Оказывается, обида жила в Марине все эти годы, и стала выплёскиваться вот в такой дикой форме.

«У неё что с головой непорядок?» – думала Мария Николаевна.

Она не знала, как быть дальше?

Задержать Марину племянница не смогла, весовые категории у них были разные. Валентина попыталась позвать соседей на подмогу. А никого – будний день. Одна фотография и осталась уликой.

«Как теперь быть? – ломала голову Мария Николаевна. – И ничего-то ей не предъявишь, какие у меня доказательства? Фото? Ну и что? Докажи, что это она вырвала помидоры. Да и не разглядишь их толком. Ну, сестрица! Встретиться бы, поговорить… А о чём?.. Ну, о чём нам разговаривать? В милицию, конечно, надо заявить. Написать, что я подавала заявления о безобразиях на моём участке, на этом и том, что бросила, приложить копии. Далее изложить, племянница застала вредителя, им оказалась моя сестра по отцу. Приложить фото… Или не надо заявлять? Это ведь моя сестра… Ну и что – сестра? Можно теперь издеваться… А фото на доске объявлений товарищества повесить, с подписью, что эта женщина, Марина Николаевна Фёдорова, несколько раз занималась вредительством на такой-то даче…»

Мария Николаевна сидела в раздумье, не зная, как поступить… Посоветоваться с дочерью? Та скажет, в этом Мария Николаевна была уверена: обязательно заявляй! Зло должно быть наказано!..


БАБУШКА ПЕЛАГЕЯ ИЗ ТЫНЫХЭ


Повесть


Открытка


Откуда взялась в Австралии эта дореволюционная открытка, кто нам принёс? На ней Омский Свято-Успенский кафедральный собор. Бабушка Пелагея, разглядывая её, говорила:

– Снесли, поди. Я не доживу, а вы должны: перебесится Россия коммунистами-безбожниками, и храмы опять начнут строить.

И ведь точно сказала…

В 1992 году мы с родным братом Петькой совершили путешествие из южного полушария в северное. Сначала поехали в Маньчжурию, а потом в Россию – в Забайкалье и Омск. В Омске спросил про Свято-Успенский храм. Я открытку из Австралии с его видом с собой взял. Вот этот, спрашиваю, где у вас? Тётка пожала плечами, не знала. Двоюродный (по отцу) брат Павел повёл в сквер с фонтаном, что в пяти минутах ходьбы от его дома.

– Вот здесь, – показал, – был Успенский собор!

– Даст Бог, – говорю, – и восстановят.

– Не знаю, брат. По всей стране почти за каждый уцелевший храм драчка идёт – власти не хотят возвращать епархиям! А ты – «восстановят». В нашем Казачьем соборе по сей день Органный зал. Тараса Бульбы на них нет – в православном храме звучит католический орган…

Второй раз довелось приехать в Омск в 2005-м, в декабре. Специально решил зимой, в Австралии зима одно название, а мне хотелось настоящую увидеть – со снегом, морозами, как в Трёхречье. Петьку звал, он отказался, а я поехал. Павел встретил и ещё по дороге из аэропорта в такси доложил:

– Успенский храм восстанавливают.

Вечером повел на стройку. У котлована под открытым небом шла служба. Служил митрополит Омский и Тарский Феодосий, ему помогали два священника, как положено, пел хор. Мы присоединились к молящимся, человек тридцать стояло…

– Каждый день в любую погоду, – пояснил Павел, – дождь, снег, камни с неба – служба.

Справа от нас стояла женщина с иконой в руках. Я сразу в толк не взял. Стоит и стоит, что тут, казалось бы, удивительного. Только второй раз глянув, глазами захлопал: без варежек икону держит. Мне в перчатках на меху (Павел позаботился) холодно, она голыми руками… Мороз градусов двадцать.

Вдруг женщина поворачивается:

– Подержите, пожалуйста.

И протягивает мне икону. Я перчатки сбрасываю, думаю, она без варежек, я, мужчина, буду позориться… Беру икону, и Бог ты мой, тёплая… Мороз, а от иконы тепло… Потом-то, как служба окончилась, расспросил… Икона священномученика Сильвестра, архиепископа Омского и Павлодарского, с частицами его мощей. Сильвестра зверски замучили в застенках ЧК в 1920 году. Руки прибили к полу гвоздями, жгли тело раскалёнными шомполами, пронзили раскалённым шомполом сердце. В 2011 году, будучи в Омске, приложился к раке с его мощами в Свято-Успенском храме и заказал панихиду по рабе Божьей Аполлинарии. Дорогой моей бабушке Пелагеи. С именем бабушки был нюанс. Крещена Аполлинарией, но почему-то в семье с детства завали её не Полиной, а Пелагеей, так и пошло.

…В детстве в Тыныхэ бабушка по воскресеньям зажигала лампаду перед иконами, вставала на молитву и ставила нас с Петькой (он старше меня на полтора года) у себя за спиной, сначала двоих, потом сестру Полю, как подросла. Бабушка читала вслух «Отче наш», дальше молилась молча. С нас требовала, чтобы крестились вместе с ней. Губы у неё шевелились. Иногда молилась долго. Казалось, забывала про нас, уходила в молитве далеко-далеко. В это время мама, если не было поста, блины пекла (всегда тоненькие-тоненькие!) или пирожки с мясом жарила. Всё вкусное… Рукодельница была исключительная. А пироги с капустой!.. Каково стоять на молитве, когда запахи из кухни слюну вышибают? Маемся. Откровенно маемся. Смерть как пирожков захочется. Брат и сейчас, в семьдесят четыре года, непоседа, мальчишкой – вьюн вьюном. За спиной бабушки мог и покривляться, рожи покорчить. Бывало, шепнёт мне:

– Неужели и вправду столько молитв знает или одно по одному повторяет?

Наконец после бабушкиного «аминь» идём есть. За столом бабушка за хозяина. Поедим, встанет, мы за ней, прочитает молитву, поблагодарит Бога, перекрестимся… Пыталась передать застольные бразды правления Петьке, когда он повзрослел, старший мужчина в семье как-никак. Петька отказался:

– Ты уж сама давай и дальше молись!

Конечно, мы выжили за счёт бабушки. Отца ребёнком не помню, в 1945-м СМЕРШ забрал его в советские лагеря. Увидел отца через сорок шесть лет. Он приехал в Австралию доживать. И ничего не ёкнуло у меня, не сжалось – чужой человек…


Расстрел


В Китае двадцать седьмого бабушка вела нас на место расстрела… Помянуть, постоять у могилы… Я родился в деревне Тыныхэ, которую основали родные братья моей бабушки – Пётр и Филипп Госьковы. Это была вторая Тыныхэ. Первая стояла семью верстами выше по реке. В ней, по рассказам бабушки, было около восьмидесяти дворов.

Беда в деревню нагрянула двадцать седьмого сентября 1929 года. Рано утром бабушка поднялась коров доить. Хозяйство с мужем забайкальским казаком (Первую мировую служил на Кавказе) Павлом Артемьевичем Баженовым имели крепкое: сорок дойных коров, двенадцать запряжных лошадей. Поднялась, как первые петухи пропели, столько коров одной подоить. Вышла во двор, смотрит, идёт по улице родной брат моего деда, причём тоже Павел Артемьевич. Уздечка в руках. Повелось у них в роду двоих сыновей называть одним именем. У забайкальских казаков было такое. Для различия, кто есть кто, моего деда, он старший, звали Большой, второго Павла – Малый. Оба Павла в 1921 году ушли в Трёхречье, в Забайкалье остались их брат и сестра – Никанор Артемьевич и Анна Артемьевна. Младшие в семье. Что с ними стало – не знаю. Бабушка спросила Малого, куда он спозаранку наладился.

– За лошадьми, – ответил свояк, – Спутал их за горой, а нужно за поделочным лесом съездить.

Павел Артемьевич ушёл, бабушка подоила одну корову, вторую и только села под третью – раздались выстрелы…

В 1919 году бабушкиным родным братьям Николаю и Семёну Госьковым, они ушли из Забайкалья от Гражданской войны, приглянулось место для деревни на берегу Тыныхэ. Дикий, безлюдный край. Вкопались в землю. Построили первые бараки. Сверху четыре бревна, окошечко. Вместо стекла бычий пузырь. Стали жить. Скота, лошадей с собой пригнали… К ним присоединились другие казаки… Так была основана первая Тыныхэ. В 1929 году во время быстротечного конфликта Советского Союза с Китаем в Маньчжурию вошли советские части, а в Трёхречье нагрянули каратели. Зверствовать начали с деревень на Аргуни, потом углубились на китайскую территорию…

Заходя в Тыныхэ, каратели принялись стрелять. Для устрашения и для собственной храбрости. Прекрасно понимали, куда пришли. Казак в каждом доме. Каждый воевал. Если не в Первую мировую, то в Гражданскую точно. Кто у белых, кто у красных, винтовку, шашку в руках умеют держать. Стреляли каратели поначалу в воздух, грозно заявляя о себе…

У бабушкиного брата, Семёна Ивановича Госькова, лошадь под седлом стояла, куда-то ехать собирался… По рассказам бабушки, он всегда ходил в казачьей форме, высокий, стройный. При первых выстрелах вскочил в седло… В соседях у него жил двоюродный брат Алексей Николаевич Госьков, георгиевский кавалер, ему в Первую мировую войну император Николай II лично именное оружие вручал за героизм. Семён Иванович крикнул брату:

– Садись сундалой!

Вдвоём, значит. Они на одной лошади поскакали. Каратель заметил беглецов, выстрелил. Пуля попала Семёну Ивановичу не в сердце, выше. Он упал и говорит Алексею Николаевичу:

– Убегай, брат.

Тот не смог:

– Нет, ты же из-за меня остался.

Успели ускакать из деревни три казака и один тунгус. Ушли от карателей Инокентий Екимов, Андрей Бронников и ещё один казак, запамятовал фамилию. Пули их не достали.

Деревню казаки основали на солнечной стороне, у горы Харахашун, стоявшей подковой. Речка Тыныхушка рядом. В разливе – метров двадцать шириной, а как вода спадёт – метра три в русле. За деревней озеро, метров сто в диаметре. По берегу били ключи, из них брали воду. Озеро соединялось протокой с Тыныхушкой. Тунгус и трое казаков, все, кому удалось уйти под пулями карателей, поскакали в сторону протоки. Тунгус только миновал её, как под ним подстрелили лошадь… Везло тунгусу в тот день. Вовремя рано утром поднялся уезжать из гостей, и конь, когда раздались первые выстрелы, стоял под седлом, и пуля не в него, в коня угодила. Рухнул конь, и снова удача не отвернулась – не успел тунгус испугаться, к нему подбежал Гнедко – казачий конь моего деда Павла Артемьевича. Заржал, ударил нетерпеливо копытом… Он пасся у протоки, услышал стрельбу, увидел всадника в беде… Тунгус вскочил на него, вцепился в гриву, через Тыныхушку вплавь переправился и ускакал в горы.

Командовал карательным отрядом Мойша Жуч. Человек тёмный, двуликий. Воевал и за красных, и за белых. В Гражданскую ухитрился служить у барона Унгерна. Унгерн не переносил евреев, Жуч сумел втереться в доверие. С карательным отрядом, набранным сплошь из бурят, уничтожал казаков, воевавших за красных. Жучу было всё равно красных или белых казаков изводить… Проводил операции по озлоблению населения. Переодевались в красных и нападали на деревни, дескать, вот что коммунисты делают. Потом работал на красных. Был в Маньчжурии разведчиком-чекистом после Гражданской. Появлялся в Харбине, подолгу жил в Хайларе, со многими водил знакомства. Его хорошо знали жители Хайлара, не представляя, что за зверь скрывается за этой личиной.

Мойша Жуч носился по Тыныхэ на лошади, кричал, угрозами сзывая всех:

– Выходите, не то гранату брошу!

Бабушка бежала по двору, когда к их воротам подошла невестка Клавдия Сергеевна – Ивана Матвеевича Госькова, троюродного бабушкиного брата жена. Была она дочерью Сергея Афанасьевича Таскина, члена Государственной Думы II и IV созывов от Забайкалья. В Гражданскую он в Чите был главой Правительства Российской Восточной окраины, которое создал атаман Семёнов. В двадцатом году с семёновцами ушёл в Маньчжурию, жил недалеко от Тыныхэ, на станции Якэши.

Клавдия Сергеевна сказала бабушке:

– Моська Жуч, сволочь, чуть не сбил меня! Летит на лошади по улице!

Жуча Клавдия Сергеевна знала по Хайлару.

Всех мужчин сгоняли к срубу строящегося маслодельного завода. Два маслодельных завода работали, казаки строили третий. Скота в Тыныхэ держали по многу, молоко шло на переработку. Мужчин сгоняли к срубу, а женщин – к озеру. Заместителем командира карательного отряда был Клавдий Михайлович Топорков. Наш родственник в сватовстве. Его родная сестра Наталья Михайловна была за Иваном Кулаковым. Кулаковы родственники Бородиным, мой родной дядя Федя был женат на Бородиной. Топорков узнал, как проехать к сестре, поскакал к ней и честно сказал, с чем пришёл их отряд. Наталья Михайловна упала на колени, со слезами просила пожалеть мужа.

– Мужа не могу, спасай себя и детей! – Топорков бросил ей три отреза материала (каратели повсеместно занимались в Маньчжурии грабежом), пришпорил лошадь и поскакал к срубу, куда сгоняли казаков.

Он подлетел к Жучу, осадил коня и решительно бросил:

– Оставим женщин и детей!

На что тот грозно возмутился:

– Приказ – от мала до велика!

Казаки, оставшиеся в живых, рассказали о том споре командира и заместителя. Подкорытов остался живой, дед Волгин, Федя Баженов – подросток или парень молодой, а Иван Матвеевич Госьков умер в больнице… Топорков повторил три раза:

– Оставим женщин и детей!

Жуч категорически возражал. Топорков с перекошенным лицом схватился за гранату, что висела на поясе:

– Оставим женщин и детей!

Жуч сверкнул глазами:

– Ты ещё пожалеешь об этом!

В конце тридцатых Топоркова расстреляли как врага народа.

Бабушка, переговорив с Таскиной, заспешила в барáку (у нас говорили так – барáка) к мужу. Скомандовала Павлу Артемьевичу и работнику Сашке (не из нашей деревни) лечь на нары и накрыла их потниками.

Предупредила: не выходить!

Сашка, парень небольшого ума, через пару минут вылез:

– Есть хочу!

Высунулся из барáки, но услышал выстрелы и назад, на беду мимо летел Жуч на лошади. Осадил коня, закричал:

– Выходи, хозяин, не то гранату брошу!

Бабушка ему:

– Никого нет, хозяин ушёл!

Жуч:

– Как нет?! Выглядывал!

Бабушка Сашке:

– Вышел, так иди!

Тот забасил:

– Не меня зовут, хозяина!

Остался жив, а дед ушёл к срубу.

Согнали туда восемьдесят казаков и повели за деревню. Бабушка за ворота вышла, колонна мимо идёт, дед впереди. «Стою, – вспоминала, – надеялась, обойдётся, но сердце подсказывает: быть беде». Дед попросил у бабушки:

– Дай рукавицы.

Не верил в худшее. Бабушка метнулась в барáку, схватила овчинные голышки (шерстью вовнутрь), передала деду.

Гонят каратели казаков, торопят «быстрей-быстрей», раненный Семён Иванович Госьков и дед Мунгалов (на костылях, потерял ногу в Первую мировую) начали отставать. Семён Иванович обессилел от потери крови, ему стало плохо, дед Мунгалов попытался поддержать, оба упали. Каратели подскочили и штыками закололи обоих.

Казаки, увидев скорую расправу над станичниками, поняли, хорошего ждать нечего. Во главе колонны шёл полковник Аникиев, а сзади – георгиевский кавалер Алексей Николаевич Госьков, бабушкин двоюродный брат, крестник моего прадеда Ивана Никитича Госькова. Казаки начали перешёптываться: что-то на сход не похоже… Созывали их на сход, дескать, собрание, казачки, проведём, поговорить надо. Казаки перешепнулись, договариваясь наброситься на карателей. Хоть те и кричали «разговоры прекратить», Аникиев передал: он скомандует впереди-идущим, а Госьков – тем, кто сзади… Сопровождало колонну человек, может, тридцать карателей, на лошадях, с винтовками. Накинься казаки, навались разом, сдёрнули бы из сёдел… В середине колонны шёл старик Волгин и надо было ему вылезти:

– Так нас же на сходку позвали!

Старческая осторожность и какая-то детская наивность внесли сомнения среди казаков. Они прекрасно понимали, начни заварушку, пощады не будет. Если даже и удастся одолеть карателей, многих казаков положат… У красноармейцев винтовки, гранаты, лошади… Замешательство обернулось потерей момента для атаки… В распоряжении казаков всего-то минут пять и было, а как вышли в отпадок, стало яснее ясного… Аникеев бросил в сердцах:

– Дождались, твою мать!

В отпадке стояла группа карателей с пулемётом.

Жуч дал команду казакам сесть. Кто-то из них крикнул:

– За что расстреливать? С Советским Союзом не воюем! Живём мирно!

Жуч расплылся в довольной улыбке. Тоже побаивался, знал, не с мужиками от сохи дело имеет, с профессиональными военными. Но всё сложилось вон как удачно, ни одного выстрела в сторону его бойцов. Жуч из седла бросил казакам:

– Знаем, какие вы мирные! Вы же ненавидите советскую власть! Вам только дай! Сразу достанете оружие! Сплошная контра!

Оружие у казаков было. Что за казак без него. Из России привезли и тайно закопали. За двором моего деда, Павла Артемьевича, сделали схрон. Стоял сенник, а под ним оружие. Бабушка перед самой смертью рассказала. Ей одной из всех женщин деревни доверили. Знали, никому не скажет. Шестьдесят лет молчала. С двадцать первого по восьмидесятый год. Закопано было, как она говорила, в военных ящиках. Станковый пулемёт, винтовки, шашки. «В корзинах были бомбы». Наверное, гранаты имела в виду. С чем пришли, всё закопали. По сей день лежит там.

Жуч закричал:

– Огонь!

Пулемёт заговорил и тут же смолк. Заело. Две-три пули вылетело, и перекосило ленту. Ни туда, ни сюда. В невинных стрелять и Бог не позволил. Будто бы давал последнюю возможность карателям опомниться. Да куда там, кровью безоружных они были порчены в пограничных деревнях на Аргуни. Там зверствовали, не жалея ни грудных детей, ни женщин, ни стариков.

Жуч дал команду стрелять из винтовок. Мой дед, Павел Артемьевич, был в первом ряду, пуля вошла прямо в сердце. В пятом ряду сидел Подкорытов, герой Первой мировой, под расстрелом был в Гражданскую. Красные никак не могли взять городок. Озлобились и, когда ворвались, защитников принялись поголовно уничтожать. Одних порубили шашками, Подкорытов попал в плен. Подогнали их группу ко рву и начали расстреливать. Ставят по пять человек… Было уже сумеречно. Подкорытов упал перед пулей. «Над головой, – рассказывал мне, – прошла». Расстрельщики, закончив своё дело, спустились в ров, добивать, но не заметили прикидывающегося мёртвым казака. Ночью Подкорытов выбрался изо рва и ушёл.

В Тыныхэ тоже упал перед пулей. А каратели пошли добивать и мародёрствовать. Снимали венчальные кольца, перстни. Подкорытова, как и сбежавшего тунгуса, угораздило приехать накануне в гости в Тыныхэ. Жил с семьёй в Хайларе. Мойшу Жуча, того в Хайларе звали Моськой, хорошо знал, как и тот его. Мойша увидел золотой перстень на мизинце Подкорытова, наклонился, начал снимать. Да не первый раз мародёрствовал, опыт имел солидный, знал – с живого пальца или с мёртвого сдёргивает. Выругался в мать:

– Ты ещё живой, сукин сын!

Оскалившись, выстрелил в рот казаку из нагана:

– Получи, собака!

Наверняка хотел прикончить. Кипящая злоба к опасному свидетелю подвела, рука дёрнулась, пуля пошла не в мозг, в щёку, и под углом, ближе к уху, вышла…

Таких глаз, как у Подкорытова, я за семьдесят лет жизни ни у кого не видел. Долго в них не посмотришь. Смерти два раза в упор глядели. Не в атаке, а в упор, когда, казалось бы, всё – конец, нет спасенья. Глубоко посаженные, проницательные… На тебя смотрят, и хочется скорее отвести взгляд, а не можешь… Я учился в школе в Хайларе, мой друг Вася Чекаркин жил у Подкорытова, комнатку занимал. Я когда смотрел на Подкорытова, лица не видел – только глаза. Сам он среднего роста, в спине прямой, волосы светлые, ни одного седого. Всегда серьёзный. Георгиевский кавалер. Хорунжий. Было у него хозяйство, скот держал. Дочь в пятидесятых годах уехала в Швейцарию, он года через два перебрался к ней. В Швейцарии умер в доме престарелых.

Жуч выстрелил в рот Подкорытову и боковым зрением заметил, как дёрнулась рука казака, что лежал рядом с Подкорытовым – доходил бедняга. Жуч развернулся к нему, удостовериться, что тот готов, и увидел ещё одного знакомого – Ивана Матвеевича Госькова, троюродного бабушкиного брата, он с золотой медалью окончил гимназию в Хайларе. Госьков был легко ранен в ногу. Жуч выхватил у карателя винтовку, шагнул к Госькову, вонзил штык в живот и с остервенением провернул два раза. И этот свидетель ему был не нужен.

Иван Матвеевич жил в Тыныхэ, учительствовал. Молодой, всего год как женился на Клавдии Сергеевне Таскиной…


Похороны


Первыми к месту расстрела пришли бабушка Пелагея с соседкой бабушкой Мусорихой на следующее утро. Ночью, боясь карателей, все женщины с детьми ушли из деревни за реку. Ночевали у зародов, стожков. Только моя бабушка да бабушка Мусориха остались в деревне. Утром они вдвоём пошли к месту расстрела, но не по низу, как вели каратели казаков, а через гору Харахашун. И увидели малого Павла, дедушкиного родного брата. Тот столкнулся с карателями, когда пошёл за конём. Красноармейцы задушили казака его же уздечкой. С дьявольским вывертом задушили… Были среди карателей знатоки-палачи. Петлю из повода сделали, накинули на шею, вторым концом связали руки и ноги со спины, подтянули к голове – получилась как тетива лука. И бросили на поляне – души себя, казачок… Помучился бедняга… Бабушка рассказывала – выбил траву до земли в круге метров пять в диаметре… Пытался ослабить натяжение уздечки, ну и вертелся на животе, боку. Ногтей все выломал…

Бросив его умирать, каратели спустились с горы и, стреляя, начали охватывать с трёх сторон деревню… Павел Артемьевич оказался первой жертвой из казаков Тыныхэ…

Бабушка как увидела побоище – в глазах потемнело. Лежат мужики, кто на спине, кто скрючившись. Был среди карателей тунгус, он, добивая казаков, перерезал горло… Мусориха закричала… Они по росе пришли. Бабушка в поисках своих пошла между убитыми, под ногами хлюпало, роса перемешалась с кровью…

Подкорытов и дед Волгин (его и пуля не задела, и карателей сумел обмануть, прикинувшись убитым) могли ночью уйти из отпадка, но побоялись, вдруг красноармейцы караулят, остались среди убитых. Федька Баженов, молодой парень, был тяжело ранен. Иван Матвеевич Госьков (рана от удара штыком в живот была страшной) стонал, то приходил в сознание, то терял его…

Бабушка нашла мужа. На груди у Павла Артемьевича расплылось кровавое пятно. И маленькая дырочка… Положила руку на лоб, холодный…

Маме в 1929-м исполнилось десять лет, брату её Алёше – одиннадцать. Мама, прибежав с братом и другими женщинами на место расстрела, поначалу воспринимала происходящее, как сон. Сознание отказывалось верить, что отец убит, дяди мёртвые. Лежат в крови… Женщины заголосили… Одна душераздирающе кричит, другая в исступлении волосы на себе рвёт, кто-то сидит в невменяемом состоянии. Маленькие дети понять не могут, гладит малыш по голове отца… Клавдия Сергеевна Таскина как увидела мужа Ивана Матвеевича Госькова, так и повалилась без памяти… Мать Ивана Матвеевича от вида страшной раны на животе сына растерялась, не знает, что делать. Бабушка ей:

– Запрягай тройку, вези в Хайлар, в больницу!

Бабушка, сильной воли человек, начала отдавать женщинам распоряжения. По русскому обычаю следовало обмыть покойников, обрядить в чистое бельё, могилу выкопать. Настояла, хоронить здесь же, в братской могиле, не на кладбище. Могилу копали подростки и женщины. Сына Алексея бабушка отправила домой за лошадью, воду возить. На телеге в двух бочках возил с родника. Мама подавала воду, Алексей носил, бабушка обмывала покойников. Она обмыла семнадцать покойников: двенадцать своих, пятерых, помогая другим женщинам. Хоронили без гробов. Оборачивали тела в простыни, скатерти, что было у людей.

Физически бабушка была крепкая женщина. Она и в семьдесят пять лет с ходка (телеги на железном ходу) брала мешок картошки перед собой и несла… Бабушка носила покойников, укладывала на дно могилы… Прочитала молитву, прежде чем отдать команду закапывать могилу.

Памятник установили через несколько лет. Он представлял из себя чугунный крест на каменном постаменте. С четырёх сторон постамента железные плиты с фамилиями расстрелянных. Китайцы в культурную революцию памятник снесли. Могила в 1992 году, когда мы приехали туда с братом Петькой из Австралии, была ещё различима. По периметру шла канавка. По рассказам бабушки, глубина могилы меньше двух метров – метр с небольшим. «Мои, – говорила, – лежат в правом углу». Фамилии всех наших родственников были написаны на одной плите. Перед отправкой в Австралию, в 1963 году, мы приехали в отпадок всей семьёй. Постояли у памятника, положили цветы. Бабушка прогнала нас:

– Идите, я поплачу.

Мы отошли, она встала на колени перед плитой с фамилиями родственников. Долго стояла. Потом поднялась, обошла могилу и опять опустилась на колени в той части, где муж, братья похоронены.

В 1992-м не было ни креста, ни плит. Только камни от постамента валялись тут и там. Памятник китайцы трактором столкнули. Из камней я выложил на могиле восьмиконечный крест. Нарвал цветов, положил.

Мы были втроём из Австралии, я с братом и Василий Госьков. Наняли знакомого китайца, Алёшку Ху До Чана на газике. Съездили на место первой Тыныхэ. Примерно определили с Петькой место, где свой арсенал казаки зарыли. Ориентировались на озеро и ров. Бабушка говорила, что к озеру надо встать спиной, а ко рву лицом, чтобы он оказался по прямой. Определили, где стояли бараки дедушки и его друга дедушки Мусорина. Тот остался жив. Когда каратели, войдя в деревню, начали стрелять, в ров уполз и отсиделся. От бараков ямы ещё различались. Я прикинул, где стоял сенник, под которым оружие зарыли. Будь металлоискатель, нашли бы точно. Китайцам, конечно, ничего не сказали.


После расстрела


Ивана Матвеевича Госькова довезли живым до Хайлара. Всю дорогу, приходя в себя, повторял: «Не забудьте, командовал отрядом, собственноручно расстреливал, добивал Мойша Жуч». Терял сознание, и как только оно возвращалось, снова и снова твердил о Жуче. Умер на операционном столе. Хирург не успел приступить к операции. Похоронили в Хайларе. Умница, золотой медалист, его весь город знал, и весь Хайлар хоронил.

Каратели после расстрела ушли, угнали часть лошадей, что спутанными паслись в окрестностях Тыныхэ. Сбили замки с железных пут и угнали. У бабушки осталось пять лошадей. А Гнедко только через год вернулся. Бабушка долго не знала, что он спас тунгуса. Когда я учился в Хайларе, у меня был друг Вася Тюкавкин из Чанкыра. На карте одной видел написано Цанкыр, но мы говорили – Чанкыр. Васиного отца, Зиновия Васильевича, каратели попросили показать дорогу из Чанкыра в Тыныхэ, он повёл, не подозревая, кто его использует провожатым. На Чанкырский хребет поднялись, оттуда рукой подать до Тыныхэ, надобность в проводнике отпала. Его шашками изрубили. Вася мне и рассказал в подробностях, как тунгус убежал от карателей на казачьем коне. Это был наш Гнедко. Тунгус жил в Чанкыре.

Отряд карателей после Тыныхэ вернулся в Чанкыр, там они сколько-то казаков расстреляли, многие убежали. Затем отряд отступил в Советский Союз. Мойша Жуч почему-то остался в Маньчжурии. Или чего-то боялся, или, выполнив одно задание по уничтожению казаков, получил другое, дальше работать советским агентом среди русской эмиграции. Объявился в Харбине. Да на чём-то прокололся, китайцы схватили его. Клавдия Сергеевна Таскина оказалась главным свидетелем участия Жуча в карательных операциях, зверства его отряда в Тыныхэ. На неё оказывалось мощное воздействие, пытались убедить, мол, ошибается, в Тыныхэ видела похожего человека. Устраивали экзотические опознания. Жучу брили голову, переодевали в монаха, но Клавдия Сергеевна узнавала карателя во всех видах.

Моя прабабушка, Татьяна Васильевна Госькова, в девичестве Нероманова, пыталась отговорить Клавдию Сергеевну: «Оставь, это злые люди, они что-нибудь сделают с тобой! Ивана не вернёшь, а у тебя дети». Клавдия Сергеевна, верная памяти расстрелянного мужа, воспитанная в благородных традициях, ни за что не соглашалась прекратить доказывать на Жуча. Информация о расстреле жителей Тыныхэ облетела весь мир, писали газеты США, стран Европы, были даже демонстрации, проводились сборы денег для поддержки жителей Тыныхэ. Возмущалась вся мировая общественность. Дело так просто замять не могли. Тогда еврейская община Харбина или советские (вполне возможно – и те, и другие) придумали коварный план. Действовали сродни палачам, что не сразу, накинув удавку, задушили Павла Артемьевича Баженова, а натянули его, как лук. Вот и здесь, нашли еврея, который подъехал с сердечными чувствами к Клавдии Сергеевне, начал ухаживать за ней. Денег не жалел. И замутил голову женщине. Умная, а повелась на обман, не смогла раскусить подлеца. Поверила и согласилась выйти за него замуж. Он устраивает жене шикарное свадебное путешествие в Японию. Отправились в первом классе на океанском лайнере. В ближайшем японском порту «муж» с деньгами и паспортами исчез.

Японцы в 1932-м оккупировали Маньчжурию, это произошло годом раньше. Бабушка хранила фотографию Клавдии Сергеевны, в Австралии в 1963 году, почти сразу по приезду, настояла обратиться в японское посольство. Я сделал запрос, приложил фото. Японцы не дали никаких сведений, вдобавок и фото затеряли. Несколько раз ходил в посольство, бесполезно… Вот так сломали женщине жизнь… Как кончил подлую жизнь Жуч – доподлинно не знаю… Слышал от кого-то, будто его самого поставили в НКВД к стенке в 1938-м, но точно не знаю…

После расстрела деревня разошлась. Кто куда. Бабушка говорила: «Я с детьми отступила в Харбин». Уехала с дочерью и сыном в Харбин. Мама жила в приюте. Владыка Нестор основал в Харбине Дом милосердия и трудолюбия, маму туда взяли. Но через год бабушка её забрала, они вернулись в Трёхречье. Бабушкины братья Пётр и Филипп Госьковы стали строить новую Тыныхэ. Мама и сейчас может вздохнуть: «Не забрали бы меня из приюта, по-другому бы жизнь сложилась…» Мамина подруга по приюту Татьяна Андреева стала художницей, всю жизнь проработала реставратором храмов. Она в пятидесятых уехала в Советских Союз, жила в Подмосковье. Мама говорила, что она рисовала лучше Татьяны. В приюте учили девочек рисовать, вышивать, рукодельничать… Талантливые были люди. А что за голос был у моего отца! В семьдесят семь лет приехал в Австралию, как-то собралась русская компания, он запел. У меня волосы на руках поднялись… После всех лагерей, старик уже. А я ведь знал, что такое настоящий голос. Мой одноклассник, в Хайларе вместе учились, Сашка Шахматов (они тоже уехали в Австралию), я был у него шафером на свадьбе, стал оперным басом. Где только не пел по миру. Недавно книгу своих воспоминаний мне прислал с дарственной надписью.

Вернулась бабушка с детьми в Трёхречье… Умела она всё. В Австралию приехали, бабушке было семьдесят шесть лет, она рождения 1887 года. Сняли домик в Сиднее, бабушка первым делом кур завела и сразу с разрешения хозяина русскую печь во дворе выложила. Сама, нас с братом использовала только подсобниками, а то и гнала: не мешайтесь… Пекла куличи, шанежки… Вкусные – печь есть печь. Они с мамой могли двадцать пять видов тортов испечь… В Австралии три печи бабушка выложила. Из глины могла сбить русскую печь. В первом доме в Сиднее выложила, потом во второй перешли, тоже не смогла без русской печи. Наконец, накопили денег, работали с братом на стройке, свой дом купили, и там бабушка сразу поставила печь. Брат лет десять назад разобрал. Ему не надо да и запрещают, чтоб лишнего дыма не было.

Бабушка с мамой в Трёхречье шили шубы, полушубки, дохи. Мама шила платья, рубашки и пиджак могла. Бабушкина ручная швейная машинка «Зингер» стоит у меня в Австралии. Ей больше ста лет, ещё с Забайкалья. Бабушка рассказывала, купили «Зингер», так из других деревень приходили смотреть как на чудо – машинка шьёт.


Лекарь


Бабушка всех нас лечила. Вывихнешь руку, ногу подвернёшь – ставила на место. Если ты упал, ударился головой, череп может сдвинуться с места, голова будет болеть. Правила голову. Мы с детства на лошадях. Падали, конечно… У меня с пяти лет в руках вилы, лопата… Отца забрали, мы с Петькой единственные мужики в доме. Значит, постоянно с лошадьми. Я мальчишкой на неосёдланную лошадь как садился? Высокая, ногу не забросишь. Был хулиганский способ. Беру повод, хватаюсь за гриву лошади, и в бок ей ногой как дам. От боли как рванёт на дыбы. В этот момент надо успеть оттолкнуться, и она тебя забрасывает. Секунда, и ты уже взлетел, сидишь верхом.

Две деревни рядом стояли, маленькая Тыныхэ и большая. На Масленицу из одной в другую катались. До двухсот человек носилось. Возраст всадников – лет с семи и до двадцати. Парни, девушки. Сестрёнка Полина любила лошадей. Мы с братом пользовались этим. Просится покататься, мы условие: воду с ключа привезёшь – дадим. Воду возить – наша обязанность. Поля в Сиднее лет десять лошадь держала… Кобылка была, потом жеребец. Сама скакала, дочки тоже… Но австралийские лошади – низкорослые, как монгольские, с нашими не сравнить… На Масленицу по одной деревне пронесёмся наперегонки, в другую летим… Ощущения непередаваемые… Лошадь к Масленице сам готовишь. Причём, необъезженную. И сам должен объездить, приучить под седлом ходить. С осени, только снег упадёт, начинаешь готовить. Поймаешь первый раз, зауздаешь… Тут, конечно, ногой в бок не пнешь, вскакивая. Надо сначала выучить коня, который никогда под седлом не ходил, наездника не знал… Зауздаешь, кто-нибудь поможет сесть… Дальше, главное удержаться, ногами его обхватишь, руками за уздечку. А уж он норовит сбросить тебя, и зад подкинет, и на дыбы встанет… Были мастера, что без узды могли удержаться. Венька Мурзин, напротив нас жил, за гриву и хвост схватится, и как бы конь не старался сбросить, сидел. Что с седлом, что без седла мёртво сидел на лошади. Говорил: если хорошие подпруги у седла – ни за что не упаду. В жизни спокойный, как слон, даже медлительный, разговор размеренный, но как сидел! Лошадь ничего не могла сделать. Ничего… Объездишь лошадь, и начинаешь к Масленице готовить. В пятом классе у меня был полуторагодовалый жеребец Амур. Я его объездил, а потом приду из школы (на последнем уроке изнывал от нетерпения, скорей бы, скорей звонок), быстро поем и к Амуру. Пролечу на нём километра четыре-пять в одну сторону, в другую. Взмылю его. Поставлю, он обсохнет. Кормил в сеннике… Неделю на нём катался на Масленице. Потом бедняга дней десять лежал. Ноги отбил. Я с утра до вечера его эксплуатировал. Прискачешь домой, поешь и снова на улицу…

Брат однажды упал на Масленицу… На моих глазах, думал – всё. Зимой против нашего дома всегда разрывало землю от мороза. Приличная щель, её забивали конскими говяшами. На санях спокойно ездили… На Масленицу Петька впереди всех летел, конь добрый был… И угодил ногой в эту щель. Запнулся, Петька по инерции слетел, а за ним человек двести верхами… Я только вышел за ворота. Накатался и заехал перекусить. Поел, вывожу коня снова кататься. Они летят. И вижу, как Петька кувырком из седла… Думал, конец брату… Хорошо, он не кинулся никуда, сжался в комочек. Все перескочили. Ни одна лошадь не задела… Петька целёхонький снова на коня и догонять кавалькаду…

Был у нас жеребец от каурой кобылы – Орлик. Мать его, Гроза, от японского битюга. А у Грозы мать – Голубуха, очень красивая кобыла. Ростом выше Грозы и круп длиннее. Бабушка зачем-то её в Хайлар продала. Орлика все любили. Мы с братом на выдумки, что я, что он, только давай – научили Орлика танцевать. На дыбы поднимешь, пяткой подтыкаешь в бок, а он на задних ногах танцует. И с удовольствием – нравилось ему это баловство. Характером точно как мы с Петькой – пошалить всегда готов, и шагом не умел ходить. Я его поведу поить, он меня головой толкает в плечо. Ему бежать надо. Если отпустишь, или укусит, или ногой ударит. Старался его всегда взять под уздцы около самых удил, чтобы ничего не сделал. Любил Орлик подурачиться – приучили на свою голову. Жил в сеннике. Остальные лошади отдельно, а его лелеяли. По натуре – лидер. Сзади других лошадей плестись – это не его место, только первым. Из двух деревень на версту никто его не мог обогнать. Спринтер. На более длинную дистанцию, видимо, не хватало сил, на короткие летел…

Продали Орлика в 1957-м китайцу-ветеринару. Врач он был никудышный по прозвищу Коля Рассвет. Сам себя окрестил. Как-то сказал: «Я – Рассвет». Был колхоз «Рассвет», а Коле название больно нравилось. Назвал себя, с тех пор и пошло – Коля Рассвет да Коля Рассвет. Прилипло прозвище. Как-то мы с Петькой вышли со двора, года два прошло, как продали Орлика, смотрим, Коля Рассвет верхом на нём. Орлик большим шагом идёт. Большим ходил, как и мать его. Петька меня в плечо толкнул:

– Гляди-гляди, Орлик!

Я тоже что-то сказал. Орлик услышал, как взмоет на дыбы и давай танцевать. Коля Рассвет ничего поделать не может, вот-вот свалится. Кричит, а Орлик и не думает слушаться… Коля из последних сил держится, а жеребец танцует… Голова гордо поднята, дескать, я такой же, как раньше… Метров двести в танце прошёл… Так обрадовался, как же – нас услышал…

Раз случилось – все наши кони ушли. Петька поехал на Улане искать. И не может найти. В одну падушку заехал, нет. В другую полетел полным аллюром… Петька спокойно ездить не любил. Да и я тоже. Летит сколько сил у лошади, а на одном бутане волчья нора заросшая, и конь туда ногой. Не сломал, слава Богу. Петька ловко полетел… А конь перевернулся и задом Петьку хорошо задел. Но не ушёл. Вредный был Улан. В другом случае убежал бы. Но тоже понимал, ситуация необычная. Видит, без памяти хозяин. Петька долго лежал, всё это время Улан терпеливо стоял. Петька вернулся домой и молчит, ничего не сказал, что башкой ударился. А потом признался бабушке:

– Чё-то, – говорит, – с головой.

Бабушка померила – череп сдвинулся… Надо править, иначе голова будет постоянно болеть… В какую сторону череп сдвинулся измеряла верёвочкой, обязательно, чтобы не тянулась, или портняжным мягким метром. Измеряла, заметки делала… Затем долго разминала голову. Может, с полчаса массировала, а, может, и дольше. После чего давала тебе большое сито: «Держи крепко зубами!» Ты возьмёшь, она как даст по ситу. От содрогания череп сдвигался. Бабушка снова измеряла… Если не встал на место – принималась снова массировать…

Не только нам с Петькой правила, со всей деревни приходили. Травами лечила. Если начинает опухать под глазами, говорила: почки не работают. Одной из лекарственных трав был хвощ. Много раз отправляла меня собирать. Петька увиливал, а мне нравилось. Растёт хвощ в мочажинах. У нас возле озёр, где воды немножко, рос… Рвать нужно было «седьмого седьмого» – седьмого числа седьмого месяца – на Рождество Иоанна Предтечи. Бабушка говорила: в этот день он в самом прыску. Значит – в силе. Сушили вместе с корешком. Под крышей на чердаке натягивали верёвочку, на ней я развешивали. Трава высохнет, бабушка её в ситцевый мешочек сложит и в амбаре подвесит. Полынь собирали для бабушки, ромашку. Много использовала трав.

Рядом с нами жил Гошка Мациевский, генерала Мациевского приемный сын. Сам Мациевский к тому времени умер в Драгоценке. Я-то его не знал, бабушка хорошо знала. Гошкина жена Вера дружила с моей мамой, и заболела желтухой. Врачи в Драгоценке сказали, что проживёт максимум три месяца, лекарств у них от такой болезни нет… Вера пожелтела, высохла. Бабушка говорит:

– Ну, Вера, врачи отказались, может, я тебя вылечу.

Делала настои из трав, в том числе – хвоща. Вера пила целый месяц и поправилась.

Хвощ, который я рвал «седьмого седьмого», одну веточку заваришь, он получается густой, как кофе. Тёмный и вкус терпкий. Помню тот вкус, как вчера. Не противный, но терпкий. В Сиднее увидел в аптеке – обрадовался, купил. Видимо, сушили без корешков, только вершки и на солнце. Заварил, и как китайский чай получился. Я и много сыпал, нет, никуда не годный. Нужно рвать в самом прыску и сушить в тени, солнечные лучи не должны попадать, и хранить правильно.

Маму бабушка с того света выходила. Мама ездила за голубикой с женщинами. В одной деревне они заночевали. Маму положили на кровать, где до этого больной тифом лежал. Такая дурость произошла. Это уже после сорок пятого года. Отца арестовали в сорок пятом, мама ходила на третьем месяце с Полей. А тифом заболела, когда Поля, хорошо это помню, бегала уже. То есть, года два ей было. То есть, болела мама году в сорок восьмом. Кормили её только бульоном. Резали только цыплят.

– Курей нельзя, – говорила бабушка, – надо бульон нежный-нежный.

Наступил май, трава вылезла, коровы ходили в поле. Мама пошла на поправку. Организм стал восстанавливаться и страшно ей хотелось чего-нибудь существенного поесть, столько времени на бульоне одном. Мы с Петькой, сами того не желая, провоцируем, бегаем мимо её кровати и мясо вяленое уплетаем. Лежала мама в передней. Так мы называли эту комнату. В бараке земляной, а тут деревянный, обогреватель от печки выходил, рядом с ним кровать мамина. Бабушка постоянно предупреждала:

– Близко не подходите, болезнь заразная, можете заразиться, дальше двери ни шагу.

Мы слушались, не подходили. Мама начала просить. Голос слабый, жалостный:

– Сыночки, Петя, Кеша, дайте мне мяса! Так хочу есть.

Я говорю:

– Бабушка велела ничего не давать.

Она:

– Ну что вам жалко?

Бабушка строго-настрого запрещала: «Как бы ни просила, не давать!» У Петьки осталось вяленого мяса с ноготок, немножко совсем. Мы переглянулись, что делать. Мама опять:

– Ну что вам жалко? Хоть кусочек…

И Петька дал.

После этого маме стало очень плохо. Думали, умрёт. Бабушка пригласила батюшку, маму соборовали.

На следующий день коров прогнали на пастбище, вечером они вернулись, одна посреди ограды вдруг ни с того ни с сего упала и сдохла. Бабушка сказала:

– Корова сдохла, мать оживёт.

Мимо не говорила. Маме нынче девяносто два года будет, семнадцатого декабря.

Нет, мимо не говорила. В Австралии я пять лет танцевал в казачьем ансамбле. Хорошее было время, после работы едешь на репетицию. Всегда с удовольствием занимался. Ух, танцевали мы! И коллектив хороший. Я, без хвастовства скажу, парень был не из последних. И сам из себя, и язык подвешен. За братом, конечно, не угнаться. Тот вообще языкастый. Откуда что вылетало. Ну и я кое-что могу. Вниманием девчонок не был обделён. Мы с братом пусть и не в породу Госьковых. Те рослые. Два бабушкиных брата в гвардейцах служили. Там рост не ниже ста восьмидесяти сантиметров, вес не менее девяноста шести килограммов. Мы с Петкой в породу Перминовых, это по бабушкиной материнской линии.

– Мужчины у них невысокие, – говорила бабушка, – зато все ладные, и лицом приметные. Ну как вы с Петькой!

Любила нас, конечно. Познакомился я в ансамбле с Азой. Наполовину украинка, наполовину грузинка. Красивая деваха. Смуглая, яркий румянец, брови чёрные, волосы чёрные, глазастая. Фигура подвижная… У неё было зелёное струящееся платье, длинное облегающее… Как пройдёт в нём… У меня под сердцем ёкало… И танцевала… Огневая деваха… Год за ней ухаживал. Но со своими не знакомил, домой не приглашал. А тут зашли. Бабушка как раз ужинала, заканчивала уже. Мимо нас пошла в свою комнату, Аза поздоровалась, бабушка ответила. На следующее утро, воскресенье было, бабушка в церковь собирается и говорит:

– Ты больше эту халду не води.

Казалось бы, что она так? На ногу Аза ей наступила что ли? Ничего, кроме «здравствуйте», не сказала. Бабушка видела её какие-то секунды, только и всего бросила взгляд, здороваясь. Мне два раза повторила: «Эту халду не води!» Я, конечно, подумал: что со старого человека возьмёшь? Прошло с месяц, продолжаем с Азой встречаться. И договорились однажды, к ней приеду. Раньше тоже не случалось. Жила она с матерью и сестрой Ириной… Приезжаю, Азы дома ещё нет, мать встречает и говорит:

– Ну, казак, пошли, покажу, как девки мои живут.

Заводит в комнату. Кровать не убрана, одеяло комом, а простынь, как портянка. У нас в Трёхречье только на сенокосе такие замытые могли быть. На полу трусики валяются, бюстгальтер со стула свешивается. Мать и говорит:

– Смотри, казак, куда свою голову толкаешь!

Это её мать, спасибо ей, так сказала. А бабушке одного взгляда хватило, понять, что за человек перед ней.


Монголы, китайцы, тунгусы


Бабушка учила: «Если вы что-то хорошее сделали человеку – забудьте! А если он вам сделал – запомните!» А ещё говорила: «Чья душа в грехе – та и в ответе».

Кто бы ни приезжал в наш дом: монгол, китаец, тунгус – желанный гость. Однажды монгол приехал, объясняет – конь убежал. Отправился за поделочным лесом, загон для овец делать, и упустил коня. Дурной был, удрал. Монгол рассказывает бабушке, что три дня не ел, хоть хлеба дайте. Бабушка борща наварила, он наелся и уехал. Прошло года два, я был ещё мальчишкой, мы с Петькой сделали ворота для овечьего загона. Берёшь четыре доски, две жердины хороших, всё это сбивается, пятая доска по диагонали. На продажу монголам сделали. За одни такие ворота давали овцу. Своих овец старались летом не резать, у монголов покупали. Повезли ворота продавать, и монгол, которого бабушка накормила, нас увидел. Всем своим стал возбуждённо рассказывать, что за бабушка у нас, как она выручила его! Кто-то из монголов подтвердил, мол, знаю эту женщину. Мы по-монгольски немного понимали. Совсем немного, чисто для базара: спросить, сколько стоит, поторговаться – не больше. Но видно было, с какой добротой монголы относились к нашей бабушке. Она, казалось бы, пустяк и сделала, но в нужный момент…

Много монголов по весне приходило в Маньчжурию. Большие отары пригоняли. Пастбища исключительные в Трёхречье. Трава острец, как овёс, если вовремя накошен – овса не надо. Ещё визирь отличная трава, её овцы любили. У монголов были священные места в Трёхречье – обо. Груда камней, выложенная пирамидой. Монголы приезжали к ним молиться своим духам. Один обо стоял у нашего озера, второй – на другой стороне горы Тыныхушки. На горах обо встречались. Среди русских было принято уважительное отношение к знакам чужой религии: к обо не подходить, камни не трогать. Бабушка нас мальчишек наставляла этому.

Алексей Николаевич Госьков (георгиевский кавалер) для монголов поделочный лес зимой заготавливал и в складе держал. По весне монголы наезжали за ним. Приедут большой компанией, накупят леса. Но что за сделка, если не обмыть её. Алексей Николаевич устраивал хлебосольное застолье для покупателей – овец резали, свеженину делали. Бабушка обычно помогала готовить. Монголы – народ заводной, у них пьянка не пьянка, если без драки. Обязательно, напившись китайской водки ханы, устраивали потасовки между собой. Только что сидели смирно, вдруг полетели кулаки по мордам. А к вину слабые – чуть выпил и подавай ему развлечение ударом по сопатке. На случай рукопашных схваток у Алексея Николаевича был заранее заготовлен ташур – толстая камышовая палка, на конце обвита сыромятным ремнём. Ей волка можно убить. Для волка и предназначалась. И хорошо помогала драчунов разводить по тихим углам. Алексей Николаевич как начнёт направо и налево охаживать раздухарившихся кулачных бойцов. Утром они тяжело после ханы поднимались, при этом щупали битые бока, качали похмельными головами и говорили: вот какой молодец Лёшка – накормил, напоил да ещё и выдал всем!

В Тыныхэ жил китаец, как его звали на самом деле, не знаю, с чьей-то лёгкой руки пошло – Старик Плешивый. Помню, бабушка ему руку вправляла. Забавный китаец. Один раз на Ильин день мы с Петькой на побывку приехали с покоса. Далеко от деревни косили. На телеге приехали, и надо лошадь накормить, а нечем. Скот в округе траву подчистую выел. На другом берегу Тыныхушки покосы, там тоже всё выкосили. Только в одном углу Старик Плешивый, скооперировавшись с Вениамином Мурзиным, косит конной сенокосилкой. Петька говорит:

– Может, даст пару навильников. Скажем – с возвратом.

Нам всего-то дать лошади на ночь. Программа праздника: помыться, вечером сходить на вечёрку, а рано утром снова на покос…

Подъехали к Старику Плешивому, так и так, сена бы. Он говорит:

– Кáка дело, сáма люди и чего?

Вроде, на вопрос вопросом ответил.

Мы с Петькой переглянулись: что китаец хочет?

Петька мне на ухо:

– И чего?

Я второй раз, мол, сена бы, лошадь накормить, травы нигде нет.

Старик Плешивый один к одному:

– Кáка дело, сáма люди и чего?

Петька опять шепчет:

– Так даёт или нет?

– Откуда я знаю, – шепчу Петьке.

И в третий раз прошу.

Старик Плешивый скороговоркой:

– Бери-бери.

Мы сено в телегу бросили, так и не поняли, что он нам говорил. В 1992 году, когда с Петькой путешествовал по Китаю и России, поехали за Байкал. В деревне Семиозёрье жили Таракановы, тоже из Тыныхэ. Их было семеро братьев, ребята на подбор, все под два метра ростом. Как обрадовались, увидев нас. Рукопожатия, объятия. Постарели чуток братья Тараконовы, но, как и раньше, громкие, шебутные. Сели за стол, выпили, воспоминания полились. Как же без Старика Плешивого – одна из достопримечательностей Тыныхэ. Он лавочку держал. В праздники около неё всегда народ толпился, китайскую водку, хану эту, покупали. Мишка Тараканов хлопает меня по плечу:

– Помнишь его: «Кáка дело, сáма люди и чего»?

Как же могу забыть, не один раз с Петькой вспоминали сено от Старика Плешивого.

– А ты знаешь, что это значит? – спрашиваю у Мишки. Он без раздумий:

– Что поделаешь, свои люди, ничего.

Расшифровал нам с Петькой. Через сорок с лишним лет перевод узнали.

Когда собирались в Австралию, Плешивый Старик бабушке говорил:

– Наша подума така – одинака тут там. Куда поехал?

Это значило: «Куда едете? Везде одинаково».

Алексей Николаевич Госьков последним уезжал из Тыныхэ, через год после нас. Госьковы первыми пришли в Тыныхэ, последними ушли. Дом заранее продал, а жил у Старика Плешивого в зимовье.

Тунгуску Елизавету Никифоровну Кундаеву из Мыргела, если не всё Трёхречье знало, то добрая половина обязательно. По-русски плохо изъяснялась, зато матами сыпала… Сын её Пашка русский знал отлично, русские песни мог часами петь. Голос красивый… Впоследствии хозяином завидным стал. Сто тридцать лошадей имел. Не в мать. В Елизавете бродила кровь кочевницы, дома сидеть была не её стихия. Моталась по деревням… Заносило перекати поле и в Тыныхэ, к нам обязательно заходила. Бабушку уважала:

– Пилагей, здоров была. Дорогой гость пиринимай давай.

– Проходи, Елизавета, пиринимаю, куда денешь закадычную подружку!

– Подруге надо выпивай, твою мать, давай!

У Елизаветы больше двух слов без мата не получалось, начнёт заворачивать, бабушка отчитает:

– У нас мужчины при женщинах не матерятся, а ты при детях.

Елизавета покивает головой, мол, виновата, исправлюсь. На две минуты хватит, дальше опять за своё. Без смазки матами не шла русская речь. Анекдотов про неё ходило. Один из них: «Я на Гришку буду заявлять! Мине зачем штаны рвал, когда пуговка есть?» Раз заходит, ни мамы, ни бабушки не было. Она ко мне с Петькой. Написать за неё письмо Николаю Кутукову в Джаромту. Елизавета на его заимке жила, что-то там работала, а хозяин плохо, так считала, отблагодарил за услугу. Главное – спасибо не сказал на прощанье. Данное обстоятельство Елизавету сильно опечалило. Носила-носила обиду и решила: зачем одна попусту мается, тогда как обидчик даже не знает о её душевных терзаниях? Надо выдать ему по первое число в зафиксированном на бумаге виде. Попросила нас с Петькой написать, изложить претензии Кутукову. У Петьки тут же вылетело:

– Если диктовать будешь, напишу, а нет – за тебя сочинять не собираюсь!

То есть, как надиктуешь, так слово в слово и напишу. Она согласилась. Не почувствовала подвоха. Я по Петькиной физиономии понял: сейчас будет цирк с клоунами! Так как её «слово в слово» это мат на мате. Петька тетрадь несёт. Елизавета начинает. И с самой первой строчки, без всяких эпистолярных «здравствуй», по матушке обложила Кутукова. Резко стартовала. Ударно. А потом: «Миколай, когда я с заимки уезжал, ты…» Дальше основная претензия, щедро сдобренная матами, единственным цензурным было «сипасибо не говорил мине». После чего снова россыпь матюгов. Петька всё дословно пишет. Елизавета не умолкает в праведном гневе. Ещё раз трёхэтажно припечатала обидчика. И тут же без всякого перехода, без какой бы то ни было паузы, после всех крутых и солёных этажей резко сменила тон: «… и пиривет Ольге». Ольга – жена Кутукова. К Ольге претензий не имела, поэтому ей сердечный «пиривет» сладким голосом передала.

Петька строчит. Я умираю со смеха. Изо всех сил креплюсь, чтобы в полный голос не расхохотаться и не испортить всё дело. Давлюсь. Петька тоже еле сдерживается. Хорошо, Елизавета не видела наших ужимок. Стол стоял у стены, а Елизавета у печки на лавке расположилась. Мы спиной к ней. Корчимся от смеха, но продержались, не выдали себя. Эмоционально излив обиду, Елизавета перешла на совершенно мирный тон. Стала по-дружески рассказывать Кутукову о себе, передавать светские новости. Тоже пересыпаемые крепкими выражениями. Три листа Петька накатал, отдал заказчице. Елизавета с кем-то отправила адресату. Через год к нам приходит и матом с порога на Петьку, дескать, ты что написал?! Разве я так просила! Петька дурачком прикинулся, что диктовала, то и написал. Как договаривались. Бабушка нас, конечно, отругала, Елизавете тоже досталось:

– Материться меньше надо!

Кутуков долго сокрушался – не сохранил уникальное письмо. Читая его, живот можно было надорвать от смеха. Жена Ольга, которой Елизавета сердечный «пиривет» передавала, порвала послание, Кутуков не успел вовремя отобрать исторический документ.

Про тунгусов можно вспоминать и вспоминать. Николай Гаврилович Госьков женил старшего сына. В товарищах у Николая Гавриловича был тунгус по имени Борис, коновал. Отлично лошадей знал и лечил. Жил не в Тыныхэ, приехал на свадьбу по приглашению друга. Отгуляли, а Борис и не думает домой. Неделя прошла, он гостит за милую душу. А что? Еда есть, и пей сколько хочешь. Николай Гаврилович ему почти открытым текстом, мол, дорогие гости, не надоели ли вам хозяева?

– Борис, ты же вчера собирался домой. Говорил, что сегодня утром поедешь.

Борис несказанно удивился:

– Как это я позволил себе такое сказать?

Был ещё такой памятный случай. Бабушка рассказывала. В Чанкыре русский казак с тунгусом дружили. Русский заболел, тунгус ему говорит:

– Ты скоро умрёшь, я к тебе приеду.

Предчувствовал смерть товарища.

Умер казак, тунгус пришёл на похороны. Мужчины вообще-то не пили на поминках. И в России, бабушка говорила, у них не было принято, и в Трёхречье у русских… Ну, а тут решили по рюмке выпить, тунгусу, само собой, налили, как же – друг хозяина. Тот встаёт с рюмкой и торжественным голосом говорит:

– Ну, с покойничком вас.

Произнёс, так сказать, поздравительно-поминальную речь.

Бабушка мне с Петькой рассказывала: пришёл к ним китаец, Лаваном звали, и предлагает моему деду: «Давай вместе сено косить». Дескать, вдвоём сподручнее. Дед говорит: «Лаван, надо подумать». Он говорит: «Ты посиди подумай, а я посижу послушаю!»


Плач бабушки


Бабушка плакала пятьдесят лет. Я знаю историю расстрела казаков Тыныхэ, будто сам там был. Столько раз слышал. Плакала, причитала, рассказывала, кляла советскую власть: «Чтоб им ни дна, ни покрышки». Хотя была человеком глубоко верующим. Все посты соблюдала. Молилась утром, вечером. Не болела ничем, не помню такого… Но плакала…

Потерять за свою жизнь восьмерых детей. Четверо умерли в младенчестве (дочь и три сына), и трое (две дочери и сын) – в шесть-семь лет. Сын Алексей умер в двадцать семь лет. Одна дочь, моя мама, осталась. Пережила Гражданская войну в Забайкалье, потом уход на чужбину, где в один день расстреляны двенадцать ближайших родственников.

Она и раньше, мама рассказывала, плакала тайком. По детству не помню, чтобы заставал её в слезах. Не было такого до 1952 года. В том году, в феврале, соседи Мурзины праздновали китайский Новый год. У них жил Егор-китаец, огородник, он и делал этот праздник. Бабушку пригласил. Михаил Аксёнов, молодой парень, не придумал ничего умнее – зажёг двухзарядную ракету. «Сейчас, – говорит, – я вам сделаю сюрприз!» Здоровый балбес, а не сообразил: закрытое пространство, людей полон дом, взял и жахнул ракету. Бабушка упала без чувств. Её без памяти принесли домой. Придя в себя, первое что спросила:

– Детей не убило?

После этого с месяц плакала постоянно.

И как приступы стали. Особенно в преклонном возрасте. Вдруг слёзы потекут-потекут, детей умерших перечисляет, расстрелянных мужа, братьев, односельчан. Рассказывала, что это за люди были. Всех знала, обо всех говорила. Кто, где воевал, сколько детей осталось. Будто бы взяла на себя обязательство снова и снова напоминать о них… Снова и снова говорить о своём муже, каким он был хорошим. Родители не хотели выдавать её за Павла Баженова. Госьковы зажиточные казаки, Павел был в работниках у них. Но бабушка настояла на своём. И потом родители её нахвалиться не могли зятем…

В последние годы мы бабушку не загружали ничем. Только она зря не сидела. Вязала коврики. У меня лежит её память, типа накидки на диване. Крючком связала… Много раз было, прихожу домой с работы, а она плачет… Махнёт рукой: иди не смотри. Не могла уже себя контролировать…

Года за два до смерти говорит:

– Не всех я, внучок, ещё оплакала, потому Господь Бог и не даёт смерть! Полжизни плачу, да слёзы ещё не выплакала!

В церковь ездила до девяносто одного года – каждое воскресенье ехала и по праздникам. А также – 27 сентября, это обязательно. А потом как-то пошла в магазин и заблудилась. После этого одну не отпускали. В церковь далеко ехать. Могла отправиться в Кентлин в женский монастырь. Это не один час добираться с пересадками… Сестра стала её сопровождать.

Бабушкины иконы (все из Забайкалья) по наследству перешли мне. Иверская Божья Матерь, преподобный Серафим Саровский, Николай Угодник. Иверской родители благословляли бабушку перед венчанием.

Умерла она в 1980-м. В своей памяти. Утром позавтракала с нами, посуду убрала, постель застелила. Я уехал на работу, а мать с сестрой отправились за продуктами. Бабушка наказала им:

– Купите мне сыра пластинами.

Любила такой, каждая пластина в целлофановой обертке. Мама приехала, обычно бабушка ходила следом и спрашивала:

– Что купила?

Как малое дитё. Тут не встречает. Мама пошла, видит, как спит, позвала: «Мама-мама». А она уже холодная.

Недели за две до смерти сказала:

– Кеша, я сегодня молилась и увидела Божью Матерь, Николая Угодника, Серафима Саровского и моих: Павлов, Большого и Малого, братьев, родных и двоюродных, Алёшу… Божья Матерь улыбалась, и все они светились радостью. Значит, не надо больше плакать…

С того дня не плакала…


БЛУДНИЦА


Рассказ


Мария Афанасьевна Липова каламбурила:

– Зажилась я на этом свете. Шутка ли – девятый десяток дотаптываю!

Последние два года «топтаться» делалось труднее и труднее. В основном – по квартире. Из самых дальних маршрутов – магазин, да ещё стала наведываться в церковь Иоанна Предтечи, что недавно освятили на соседней улице. Храм крохотный, гроб при отпевании поставят перед амвоном, и всего-то метра два пространства от изголовья до входных дверей.

В церковь Мария Афанасьевна отправлялась не на службы, а к Надежде Петровне, старушке, что работала в свечной лавке. Относительно Марии Афанасьевны Надежда Петровна – молодка, всего-то семьдесят пятый год. Ну да это так, к слову. В будний день мало кто из горожан отвлекался от повседневных забот и заглядывал в храм Божий, старушки наговорятся вдоволь, навздыхаются, а где и набежавшую слезу утрут.

Судьбы у Марии Афанасьевны и Надежды Петровны складывались по-разному, но сходились в одном – обе росли сиротами.

– Родители у меня, конечно, имелись, как без них, а фактически не было, – сетовала Мария Афанасьевна. – И ни одной фотографии. Почему не сделали портреты? Достала бы сейчас, посмотрела на маму и папу… Отца-то помню, а маму в глаза не видела, при родах умерла… Живу, могилок родителей не знаю. У меня вон сколько альбомов, фотокарточек. Умру, так хоть портрет есть. Можно взглянуть, вспомнить: мама была, бабушка…

– У меня есть фотографии, – поддерживала тему Надежда Петровна. – Одна, самая старая, с подписью по низу: «Ташкент. 1929 год. Съезд пожарных». Папа сбоку стоит, рядовой участник. А другая – он в белом кителе в самом центре группы пожарных сидит, это папа уже начальник. Подписи нет, но, думаю, во Владивостоке. Мы там жили до войны.

Старушки больше слушали сами себя. Сердца теплели от воспоминаний, были они зачастую горькими, но так уж устроен человек: горькие, да свои.

Накануне войны отец Надежды Петровны перевёз семью в Курскую область, в родную деревню. Купил хороший дом. Хоть и крестьянствовал только в детстве (судьба рано забросила в город), был человеком крестьянской жилки, для которого свой дом – центр вселенной. Имеешь его, значит, душа на месте, жизнь на своей орбите. Отец Надежды Петровны, обретя дом, собрался было кое-что перестроить под себя, да тут война… И так она стремительно нагрянула в их края, что во всеобщей сумятице многих мужиков даже мобилизовать не успели, объявить-то о мобилизации объявили, а провести её должным порядком не получилось. Кого-то успели забрать, а кто-то остался.

Стояла деревня на отшибе, в глухом месте, немцы, конечно, знали о существовании данного населённого пункта, но деятельного интереса почти год не проявляли, только в сорок втором основательно оккупировали. До этого наездами контроль осуществляли. Край не отличался партизанским противостоянием, поэтому немцы не зверствовали. Но ранней весной сорок третьего занервничали. Слышнее и слышнее делалась канонада на востоке. Положение на фронте менялось не в пользу вермахта. Тут и ума особого не надо для понимания: сегодняшние с виду забитые деревенские «русиш швайн» – мужики да парни – как только Красная армия займёт деревню, станут её бойцами, и получай, фашист, по полной от советского бойца. Пошёл слух по деревне: всех мужчин немцы расстреляют.

– У тётки в огороде стоял стог сена, под ним яма, – рассказывала Надежда Петровна, – в ней прятался мой двоюродный брат, его немцы так и не нашли, цел остался, потом воевал, хорошо воевал – с орденом, медалями вернулся с войны. Кто-то в лес убегал. А человек пятнадцать мужиков немцы на берег речки вывели и расстреляли. Нас немцы, как заняли деревню, из дома выгнали. Дом просторный, тёплый, один из лучших в деревне, немцы его заселили, а мы ютились у бабушки. Отец тоже прятался, а когда немцы стали уходить, не выдержал… Побежал к дому… Зачем? То ли боялся – как бы не подожгли, или надеялся, они уже уехали… Не знаю… Мы с мамой и братом Петей, он на пять лет старше, когда пришли туда – ворота нараспашку, двери дома тоже. Мама начала звать папу… Петя в дом забежал, а я смотрю: куча хвороста лежит и парок поднимается. Я-то что? Ещё дитё без понятия, шести не исполнилось, маме кричу: «Дым, дым!» Разбросали хворост, а под ним папа… Ещё тёплый… Осенью мама умерла…

Надежда Петровна вышла из-за прилавка свечной лавки, погасила догорающую свечу на подсвечнике, перекрестилась, поправила соседние. Белой салфеткой прошлась по иконе на аналое. Сегодня там лежала «Всех скорбящих радость». Перекрестилась на алтарь.

На отца Марии Афанасьевны, Афоню Романова, пограничники имели большой зуб. Он издевался над их бдительностью, то и дело обводил вокруг пальца, мотался за здорово живёшь через Аргунь в Китай и обратно в Забайкалье, раз за разом переправляя за речку односельчан. Стражи границы охотились за бесстрашным казаком. А он неожиданно появлялся в Кайластуе, из-под носа у пограничников уходил. Каждый раз осведомители запаздывали с информацией. Был ли Афоня связан с казаками-семёновцами в Маньчжурии, как подозревали пограничники, это сейчас уже никто не скажет. Рисковый был казак. Само собой, имелись у него «за речкой» связи, свои люди, которые способствовали переходу беглецов с советского берега на китайский, давали краткий приют, помогали уходить вглубь Маньчжурии.

Первыми из своей семьи он перевёз в Маньчжурию, в Хайлар, двух родных сестёр, а потом пришёл за детьми.

– Хорошо помню, – делилась Мария Афанасьевна воспоминаниями с Надеждой Петровной, – как отец ночью нас с братом забирал. Шёл, наверное, год двадцать девятый, мне семь лет где-то. У меня было двое сапог. Одни на повседневку – бегать, играть, а вторые – красивые, праздничные – отец из Китая привёз. Он торопит: «Не копайтесь! Надо быстро!» Бабушка одевала меня полусонную, один сапог хороший обула, а второй попался под руку худой. Наверное, видела уже плохо. С крыльца спустились, а только дождь прошёл. Ночь тёмная. Я в лужицу наступила. Говорю отцу: «Папа, у меня нога мокрая». – «Как мокрая? У тебя сапоги новые». – «Нет, мокрая». Уже на китайском берегу поняли, что один сапог из старой пары. Лошадь у отца была Белоножка, передняя нога, как в белом носочке, на ней втроём верхом по броду ехали, впереди брат, я посередине, а сзади отец меня держит. С нами бежала ещё одна семья – Ефима Павловича Романова, родственники дальние. Их пятеро человек, один грудной, они на телеге. Та, ещё на советской стороне, перевернулась. Ребятишки заплакали, на них шикают: замолчите, не кричите, не дай Бог, пограничники услышат! На китайском берегу в фанзу отец завёл. Китаянки хорошие, одна увидела меня, заплакала, что-то лопочет, потом достала кусковой сахар, мне и брату даёт… Тёти жили в Хайларе. И мы туда поехали.

В церковь вошёл мужчина лет пятидесяти. Уверенный, громкий. Вошёл, как в музей. Показывая рукой на иконы иконостаса начал спрашивать:

– Это кто? А это? Бог?

Надежда Петровна ровным голосом объясняла.

– А это что за застолье? – поднял руку в направлении «Тайной вечери».

Потом спросил, как у продавца в магазине:

– А чудотворец у вас есть? Этот, как его…

– Никола Угодник, наверное, – сказала Надежда Петровна.

– Ну…

Надежда Петровна подвела к иконе, что висела на боковой стене. Мужчина посмотрел сначала издалека, затем поднёс лицо вплотную к изображению святого, что-то пытаясь разглядеть.

Надежда Петровна спросила:

– Свечи будете брать?

– Не нищие мы, возьму.

Выбрал большую, спросил, куда «втыкать». Поставил «о здравии», не перекрестился.

– Сколько раз плакала в детстве по ночам, – вернулась к своим воспоминаниям Мария Афанасьевна, когда ушёл мужчина, – да и сейчас иногда лежу, бессонница, а слёзы сами текут: зачем отец пошёл тогда? Зачем? Бывает, как разговариваю с ним, спрашиваю: «Папа, ну почему, почему ты так сделал? Обо мне не подумал?» Не попадись он пограничникам, совсем другая у меня была бы жизнь! Совсем! Разговариваю с ним и плачу…

– Я и сама не один раз ревела, – вступила в разговор Надежда Петровна, – особенно девчонкой: ну, почему отец заторопился раньше времени в наш двор. Да чёрт с ним, прости меня, Господи, с этим домом! Он так им дорожил! Гордился – свой дом! Ну, сожгли бы немцы. И пусть. Зато отец жив остался. И мама не умерла… Да на всё Божья воля…

Последний день с отцом навсегда врезался в память Марии Афанасьевны. Отобедав, было это в Хайларе, он собрался и ушёл, она осталась с тётей и братом. Под вечер отец вернулся верхом на Белоножке, заскочил в дом, очень торопился, взял сумку, была у него кожаная, на ремне… Весёлый… Сколько помнила его Мария Афанасьевна, всегда весёлый. Белозубая улыбка, чёрный густой чуб.

– Дней на пять уеду, – подмигнул и попросил дочь, – перекрести на дорожку.

У Марии не получилось. Креститься умела, но вот крестить другого…

– Не так, наоборот, – заулыбался отец, – вернусь, научу.

Пограничники и на этот раз не нашли бы. Узнав про облаву, Афоня спрятался в подполье у троюродного брата, что жил в соседнем доме. У того было два лаза в подполье, второй – тайный – в углу, на нём сундук стоял. За этим лазом была не сообщающаяся с подпольем нора. Афоня нырнул туда. Пограничники потоптались по дому, осмотрели по команде старшего подполье. Уже уходили, а хозяйка возьми и шепни им:

– Плохо искали?

И кивнула на сундук…

Мать Афони кинулась пограничникам в ноги, по земле ползала, просила:

– Отпустите! Он плохого никому ничего не сделал!

Не за тем ловили – взять и отпустить. Сами на лошадях, Афоню со связанными руками гнали до самой заставы бегом и били смертным боем.

С того дня навсегда исчез весёлый Афоня, пропал без суда и следствия…

– Тётку, что выдала отца, – с гневом сказала Мария Афанасьевна, – звали Прасковьей. Никогда ей не прощу… Никогда…

– Ну как не простить? По недомыслию она. Лукавый подтолкнул. Сама, наверное, всю жизнь каялась, такой грех на душу взяла…

– Нет! Никогда, умирать буду – не прощу!..

За спиной у Надежды Петровны стоял магнитофон. Надежда Петровна любила слушать православные песнопения, они тихо лились, не мешая старушкам беседовать. Мария Афанасьевна то и дело восклицала:

– Чесноков, а это “Херувимская” Музыческу.

Первый раз Надежда Петровна с удивлением подняла глаза:

– А вы откуда знаете?

– Я ведь много лет пела в Хайларе на клиросе. Регент Василий Иванович Кателенец меня ещё в приюте приметил и позвал… Отличный у него был хор. Сам пел баритоном, дочка – сопрано, а у сына Николая – бас. И голосина… Стоишь на обедне и волнуешься: вот сейчас «Отче наш» запоёт… Выйдет к аналою, начнёт дирижировать, вся церковь с ним поёт, а он басом… Из женских голосов альты хороши были. Валентина Михайловна Кириенко необыкновенно пела «Ныне отпущаещи раба Твоего»! Ты в церковную ограду входишь и уже слышишь её голос. Высокий, чистый! И сила какая-то неженская! Кажется, храм весь трепещет. У меня тоже был отличный голос, первое сопрано. Я и солировала. Василий Иванович мне предрекал будущее певицы. В Пасху мы ходили с хором по домам. Отслужим всенощную, поспим, отдохнём, днём обедни нет, и мы идём по домам состоятельных людей. И поём… Человек восемь соберётся. Везде принимали с радостью. Любили наше пение… И угостят, и деньги дадут. Я ведь с четырнадцати лет сама себя кормила. До четырнадцати в приюте, а потом по чужим людям в няньках, прислугах. А ходить по людям стала ещё в приюте, с двенадцати лет, где детей качала, где коров доила…

Мария Афанасьевна смахнула слезу, вздохнула и продолжила:

– Как мы любили в приюте праздники – Пасху, Рождество Христово! В Хайларе было благотворительное общество. Его представители приходили в приют, смотрели, как живём, расспрашивали нас. Перед Пасхой и Рождеством они ездили по Хайлару по богатым домам и собирали на приют. К этим праздникам все готовились, стряпали много, выносили стряпню в кладовки, амбары. И все знали: на приют надо обязательно отложить – это Божье дело, это Богу. Едет от дома к дому телега, простынёй застелена, и выносят хайларцы шанежки, печенье… И не только богатые, все старались… Ой, как мы ждали Рождество или Пасху Господню… У нас в приюте длинный стол стоял. На одну сторону девчонки садились, а на другую – мальчишки. На праздник рассядемся и ждём, как угощенье вынесут…

В будний день главным лакомством был сахар. Утром приходишь на завтрак, на твоём месте на столе чайная ложечка сахара насыпана. Я обычно хлеб в сахар макала и ела. И на всём столе такие горочки. Некоторые не съедали, в бумажечку завернут, а потом растягивают удовольствие, ходят и языком лижут. Другие под подушку прятали. Случалось, друг у друга воровали. Обворованный стоит, плачет. У заведующей Анны Ивановны был ремень на провинившихся. Широкий, толстый. Обязательно дознается, кто украл. И отходит его ремнём по заднице. Строгая была. Я не хвалюсь, но была девочкой способной: отлично училась, вышивала, пела, на вечерах выступала. Заведующая ко мне хорошо относилась. То пряничек даст, то конфетку. В приюте нас воспитывалось до тридцати человек. У мальчиков отдельная комната, у девочек отдельная. Жили дружно.

– Детдом у нас тоже был хороший, – вспоминала своё детство Надежда Петровна. – Не голодали, воспитатели добрые. И трудовое обучение поставлено. Я там научилась кроить, шить, вязать, а кроме того, освоила специальность маляра-штукатура. После детдома сразу на стройку пошла… Мечтала стать закройщицей, но нужно было на жизнь зарабатывать. Повезло, в отличном детдоме воспитывалась, только никому не пожелаю без матери-отца…

Детдомовка Надя, выходя замуж, мечтала о большой семье. В восемнадцать лет влюбилась в бравого Федю, только-только демобилизовавшегося из морфлота. Бескозырка, брюки клёш. Весёлый. Жить начинали в общаге. Федя из парней компанейских, лёгкий, заводной и слабохарактерный. Никогда не отказывался от предложения выпить. Масса друзей-приятелей…

Друг за другом Надежда родила сына Алёшу и дочь Полину. Мечтала: Федя с появлением деток образумится, умерит азарт к выпивке, почувствует себя главой семьи, появится тяга к дому вместо тяги к стакану. Федя остался Федей. Не отрезвило рождение сына, не открыла в характере грань домовитости дочь. Деньги домой приносил исправно, на этом функции хозяина ограничил. А на выпивку всегда мог захалтурить.

Билась с ним Надежда, уговаривала, просила. Никогда не возникало мысли: бросить и устраивать жизнь без этой обузы. Боялась за Федю – пропадёт. Тот в трезвом похмельном состоянии не один раз клялся «завязать», плакал, стоял на коленях и… не получалось.

Надежда придумала вариант борьбы с зелёным многоглавым змием: уехать из города в деревню. Вырвать мужа из пьяного круга друзей-приятелей-собутыльников. Верила, Федя образумится, как только исчезнут соблазны на каждом углу. В деревне заведут скотину, он уйдёт с головой в хозяйство. У самой заговорили деревенские гены. Это как замечательно, когда огород в двух шагах, курочки по двору ковыряются, бурёнка в стайке мычит. Сладко мечтала Надежда, даже слышала запах коровы, навоза, свежего сена. Никакого труда не боялась, лишь бы дома было хорошо.

Деревню выбрала дальнюю. Денег только-только хватило на ветхое саманное строение. Надежду это не смутило. В первое лето запланировала жильё подправить, а со временем можно хоромы отстроить. Подкопить бы денег на стройматериалы, остальную работу сами сделают.

– Здесь теперь наш дом, – говорила детям. – Тут заживём очень-очень хорошо!

Сразу влюбилась в этот степной простор, в это безлесье, выйдешь за деревню, и куда хватает глаз – ровная земля, у линии горизонта сходящаяся с небом… Надежда любила просыпаться рано, когда ещё не выгоняли коров в стадо. Она садилась на крыльцо… Во дворе была разруха, руки пока не доходили, валялось сломанное тележное колесо, росла крапива в углу у сарая, тут же лежали сгнившие доски, забор держался на честном слове, покосились ворота из жердей. Надежда не заостряла внимание на этом. Глаза счастливо отмечали незамысловатые игрушки, что бросили дети: кукла-пупс, совочки-лопатки, кубики, деревянная машинка… Мычала у соседки корова (у них тоже будет), блеяли овцы (нет, овец она не хочет), пел петух (цыпляток уже купили). На востоке красным красивым кругом всплывало солнце. И возникал девчоночий восторг, начинался новый день её новой жизни. Проходило стадо, оно проносило с собой волну вкусного запаха, тёплого, домашнего…

Начали ремонтировать дом, разобрали крышу. Надежду не смущало, что она с пузом. Слишком тяжёлое старалась не поднимать, в остальном работала, будто и не было беременности. Наняла двух мужиков, а Федю держала в подсобниках. Но и в этой должности он не тянул. Руки у Феди ни под топор, ни под молоток не были заточены. Это ещё полбеды. Федя быстро нашёл в деревне дружков из разряда выпивох. Всё чаще приходила к Надежде печальная мысль: ничего не даст деревня в перевоспитании мужа. Гнала от себя народную мудрость – «горбатого могила исправит», так не хотелось примерять её к Феде.

Схватки начались на две недели раньше срока, всё-таки сказалась стройка… Ближайший роддом находился в райцентре, послала Федю за машиной. Он метнулся со двора, испуганно повторяя:

– Надюха, подожди, не рожай! Я мигом найду колёса!

«Мигом» затянулось. Надежда сидела посреди дома, вместо крыши над головой хмурое небо, и старалась не стонать, чтобы не напугать детей. Вернулся Федя без транспорта и пьяный:

– Надюха, управ уехал на центральную усадьбу, а у Толяна, гадский глаз, стартёр накрылся медным тазиком! Подожди, управ к вечеру, жена сказала, будет как штык, а Толян намертво встал! Подожди!

Процесс такой, что приказным порядком по случаю накрывшегося стартёра не остановишь! И дождь не ко времени хлынул. Алёша с Полиной растянули над матерью клеёнку, а она рожала и дико материлась.

Будто хотела выплеснуть всё наболевшее, грязными матами изрыгнуть боль сиротства. Так надеялась, что замужество, дружная семья возместят, чего лишена была все детдомовские годы, по чему тосковала в детстве и отрочестве. Муж станет сильной и нежной, крепкой и ласковой опорой. С ним наконец-то обретёт любовь, сердечную теплоту. Всё это рухнуло. Она обречена на сиротство, нести ей постылую ношу собственной неполноценности всю жизнь. Надежда глушила боль матами, перемешивая их стонами… Она даже на стройке не поганила рот грязным словом, а тут прорвало… Дети, перепуганные происходящим, держали клеёнку, по которой бил дождь.

– Позови Валентину! – крикнула Надежда Феде.

Но муж, будто замороженный, продолжал тупо стоять без движения. И тогда сын резко сунул ему край клеёнки:

– Держи!

И рванул прямиком по огороду к соседке.

– Может, оттого и жизнь у Леночки не сложилась, – говорила Надежда Петровна Марии Афанасьевне. – Ведь я так, прости меня, Господи, материлась, её рожая. Такое из меня лилось!.. Молиться надо было, а чего я тогда знала? «Господи, помилуй» не знала. Вот и заворачивала от обиды… Вспомню, и так стыдно станет…

В церковь вошли две молодые женщины. Накинули у дверей на головы косынки. Покупая свечи, одна спросила:

– За упокой куда ставить?

Надежда Петровна показала рукой:

– О упокоении – на канун, где распятие.

Поставили. Перекрестились. Ушли.

– Образование всем детям дала, – продолжила рассказ Надежда Петровна, – Леночка – врач-педиатр. В Новосибирске живёт. Без мужа. Непутня был, как и мой Федя, хоть и кандидат наук. Нагнала. А Федя мой рано умер. Через неделю тридцать семь лет как схоронила. Хочу сына Алёшу попросить, чтоб батюшку Серафима на кладбище отвёз, панихиду на могилке отслужить… В прошлом году не получилось, в этом надо обязательно…

Зазвучала из кассетничка «Милость мира», Мария Афанасьевна попыталась подпеть. Получилось скрипуче. Засмеялась над собой:

– Отпела пташка. Когда в пятьдесят шестом году приехала в Омск, меня в церковь на Тарскую приглашали. Регент долго уговаривал. Но платить они хорошо не могли, на эти деньги не проживёшь, а я в парикмахерской мужским, а потом и женским мастером работала. Оттуда не отпросишься в церковь, не отпустят на службу, если праздник среди недели? Без тренировки голос угас. По выходу на пенсию попробовала, нет, как раньше, не смогу…

Ночами, стараясь отвлечься от тяжёлых дум, Мария Афанасьевна начинала петь про себя. Песнопения успокаивали, увлекали. Бывало, всю обедню пройдёт, а потом и всенощную. Или начинает вспоминать «Херувимские», которые знала – Архангельского, Бортнянского, Чеснокова… Или «Свете тихий» поёт – Калинникова, Архангельского, Гречанинова. Всё это вынесла память из церкви в Хайларе. Василий Иванович Кателенец хорошо учил. Она быстро освоила музыкальную грамоту, пела по нотам. В Харбине её брали хористкой в кафедральный собор… Далеко не всегда песнопения бессонными ночами помогали удержать слёзы, они текли и текли от жалости к себе…

– Это у меня постоянно в голове, не могу понять: что случилось? – поделилась Мария Афанасьевна с Надеждой Петровной сокровенным. – Младший сын Паша был всегда такой ласковый. Старший, Виталик, резче, мог поругаться, нагрубить. Этот курица и курица. Вдруг на раз перевернулся. Жена ли так подействовала?.. Но у меня другое объяснение. Он долгое время жил у меня на полном обеспечении. За квартиру не платил, за питание не платил. Семь лет назад ушёл из семьи: «Мама, ты меня пустишь?» С одним чемоданчиком заявился. Я обрадовалась: «Пожалуйста, мне ещё лучше, не одна».

Жил на полном иждивении. Мне не жалко, но когда начала болеть, сил готовить никаких, тяжело у плиты стоять, я ему сказала: «Паша, давай питаться отдельно. Я чаю, молока попью, мне и достаточно! А ты сам себе сваришь». На этой почве он взъелся. Как же, отказала в питании. Ему надо всё самому покупать – от хлеба до мяса… «И за квартиру, – говорю, – давай будем пополам платить». В нём злоба открылась, ненависть. В упор меня не видит. С работы придёт, разуется и в свою комнату, переоденется и на кухню, закроется там, что-то приготовит, поест и сидит. До двух ночи может торчать на кухне. Мне чаю хочется попить или кефиру, но лучше не заходить, зыркнет, как на врага… Кресло на кухне поставил, телевизор маленький и сидит. В холодильнике у него часто свежие огурцы, помидоры, мороженое. Хоть бы раз сказал: «Мама, я купил, ты бери, поешь, пожалуйста». Нет, ополчился на меня. Никогда не ожидала, думала, в старости они порхать вокруг меня будут. Я ведь всё им отдавала. И внучка есть, старшего сына дочь, на Набережной живет. Зовёт меня: «Баба, ну приходи к нам». Нет, я привыкла здесь. А сын ни здравствуй, ни прощай, ни с одним праздником не поздравит. Как-то говорю: «Почему не скажешь, куда идёшь? Мало ли что». – «Я не обязан тебе докладывать!» Да ещё с вызовом. Соседи спросят: «Где Паша?» – «Не знаю». – «Как это? Мать и не знаешь?» Будто чёрная кошка между нами пробежала с того момента, как я отказала в питании.

Было это не совсем так. «Перевернулся» Павел после встречи земляков из Маньчжурии. Была традиция сразу после Рождества Христова собираться землякам в каком-нибудь клубе. Маленький концерт, потом устраивали общую трапезу, кто что принесёт. На одной из таких встреч, услышал, не ему сказанное, говоривший не видел его. Павла как обухом ударило непроизвольно услышанное. И понял, на что намекал в детстве отец, когда уходили от него с братом к матери.

– Да вы знаете, кем она была? – с обидой крикнул им в спины.

Сдержался, не сказал. Хватило такта. На встречи земляков, что приехали из Китая в Союз в пятидесятых годах на так называемую «целину», Павел не любил ходить. Ему не нравились ахи и охи, «как мы хорошо жили в Китае». Он и сам многое помнил, десять исполнилось, когда уехали оттуда. Большинство из тех, кто в нулевые годы XXI века собирался на эти встречи, большую часть жизни провели здесь, и что тут стенать о прошлогоднем снеге. Ну, было, ну, жили, но зачем каждый раз долдонить одно по одному?

На ту встречу пошёл. Соблазнился новой темой: группа земляков посетила по приглашению китайцев Харбин, привезла фотографии, впечатления. Однако всё свелось к теме: «Как хорошо было прежде в Харбине, как мало осталось сейчас». Как обычно, было организовано импровизированное застолье, земляки выложили на столы, что с собой принесли. Женщины к таким встречам старались приготовить какие-нибудь блюда из рецептов той ушедшей в прошлое китайской жизни.

За столом Павел стал невольным свидетелем беседы двух старичков. Они-то думали, никто не слышит. Одному, как понял из их разговора Павел, восемьдесят пять лет, второму под семьдесят. Деды рассматривали старые фотографии, и вдруг тот, что постарше, воскликнул:

– Так это же Маша Романова!

Второй земляк удивился:

– А вы откуда знаете?

– «Ух, женщина была! Профессионал!

– То есть как?

– Она в публичном доме в Харбине служила! Мы с ней в Хайларе знались и здесь, бывало. Я когда в Казахстане жил, часто в Омск приезжал в командировки и обязательно к ней… Редкая женщина. А красивая была… И в шестьдесят стройнее многих сорокалетних.

«Служила» Мария Афанасьевна в публичном доме, положим, недолго, всего полгода. Потом взял на содержание один купец. Ездила с ним в Шанхай, Пекин, Мукден, на побережье Японского моря. Потом заболела. Язва желудка. Вылечил китайский доктор. Но пока лечил, купец охладел к своей пассии. Мария Афанасьевна вернулась в Хайлар. Вот тогда-то и устроилась кухаркой в дом к Константину Андреевичу, отцу Павла и Виталия. Ей было двадцать, ему – тридцать семь, холостяк. Случилось то, что и должно было случиться. На что уж надеялась мать Константина Андреевича, приглашая в прислугу эффектную молодую женщину? Мария Афанасьевна забеременела. Как ни противилась мать, Константин Андреевич настоял, и Мария Афанасьевна стала жить у них. Пусть не содержанкой, но тоже как-то не по-людски – не венчались, не регистрировались. Свекровь была категорически против официального брака. Стояла насмерть.

Любила ли Мария Афанасьевна мужа? «Я ещё в детстве, – говорила она, – устала работать на чужих людей, устала от безденежья, столько полов перемыла, хотелось своего дома, опоры, постоянства…» Сыновья носили фамилию отца. А он ревновал жену всю совместную жизнь. Ревновал к прошлому, настоящему, будущему. Не разрешал работать парикмахером, запрещал петь в церковном хоре, и если она наперекор его воле отправлялась в храм, шёл за ней, хотя был совершенно равнодушен к церкви. В другой раз оставался дома, чтобы затем отправиться к храму и подсмотреть: с кем пойдет жена после службы. Устраивал истеричные скандалы. А потом просил прощения… Жили вместе до той поры, пока копившаяся неприязнь не перевесила у мужа сильнейшую плотскую привязанность.

Впервые Мария Афанасьевна познала мужчину в шестнадцать лет. Была она девушкой рано сформировавшейся, нянчила детей у состоятельного хайларца, и хозяин нашёл подход, соблазнил лаской да нежностью. Как раз тем, чем обделила судьба с раннего детства. Трагедии не случилось… Самостоятельная девушка прекрасно всё понимала, ни на что не претендовала, а сладость близости почувствовала с первого раза. По жизни Мария Афанасьевна имела одну особенность – она была телесно искренняя со всеми мужчинами, по-своему любила многих, тем более, если мужчина был нежен с ней…

Яркой женщиной оставалась долго. Высокая, с прямой спиной, гордо посаженная голова. Бывает такое – уже давно не девчонка, а всё также стройна. Годы идут, а она едва ли ни как балерина, одно отличие – балерина у станка часами истязает себя, диетами мучает организм, здесь ничего подобного. Даже в шестьдесят лет если и добавилось полноты, то самую малость, котора придавала свой шарм. А уж в тридцать и сорок была неотразима…

В Советском Союзе Мария Афанасьевна прожила с Константином Андреевичем год, после чего он выгнал её, детей оставил у себя.

– Это был самый счастливый день и час в моей жизни, – рассказывала Надежде Петровне. – Воскресенье, конец сентября, вдруг открывается дверь, и на пороге мои сыночки – Виталик и Паша. Виталик серьёзный весь, решительный: «Мама, мы пришли к тебе жить!» Он учился в десятом классе, а Паша – в седьмом. Я так и остолбенела. «Как это? – спрашиваю. – А отец? Он придёт и побьёт нас. И вас, и меня!» Он бил меня в последнее время, почему и ушла от него. «Ничего не побьёт! – сказал Виталик с вызовом, голос у него низкий, басил. – Мы уже не маленькие. Сами решили. И не бойся – мы тебя не дадим в обиду!» Боже, я была на седьмом небе, слушая это! Отец потом постоянно звал их к себе, но так и не вернулись. Живя со мной, доучились в школе, Паша окончил институт, Виталик в Новосибирске учился в университете. Отец, правда, поддерживал их деньгами. Помощь принимали, но к нему не захотели. Виталик умер в пятьдесят лет. Рак. А я вот зажилась…

Отпевали Марию Афанасьевну в церкви Иоанна Предтечи. Хоронила внучка, старшего сына дочь. Павел пришёл на отпевание. Опоздал минут на пять, но стоял до конца. На кладбище не поехал. Надежда Петровна высматривала его в автобусе, потом на кладбище (вдруг своим ходом добирался), нет, так и не появился.

Половину квартиры Мария Афанасьевна завещала внучке, которая её хоронила, половину – Павлу.


ПЕЧЕНЬ ДЛЯ САМУРАЯ


Рассказ


Михаил Максимович ходил в церковь два раза в году, в дни памяти отца и матери. Ставил свечи, заказывал панихиду, сорокоусты «о упокоении», подавал записочки, отстаивал литургию. Во время службы всегда вспоминал церковь в Ананси, маленькой станции Китайской Восточной железной дороги. Отец был старостой храма, мама читала на клиросе, а он в шесть-семь лет выполнял обязанности пономаря.

Церковь стояла за железной дорогой. В воскресенье или в праздник, когда служилась литургия, Мишу будили рано. Он умывался, одевался, на стол мама не накрывала, завтрака в этот день не было, даже чай не пили. На подходе к железной дороге Миша старался забежать вперёд и пройтись по рельсу, балансируя руками.

– Скажу отцу Александру, – говорила мама, – что ты в циркачи собрался, а не в священники.

У Миши было своё облачение пономаря, свой стихарь, мама постаралась.

– Будешь аки ангел в алтаре, – говорила, расшивая стихарик золотой нитью, – батюшке ангелы служить помогают, вместе с ними ты.

В алтаре стояла печка, над плитой Миша разжигал кусочки древесного угля. Когда они разгорались, осторожно брал их щипчиками и опускал в кадило, на угли бросал ладан. Он был в больших комочках, предварительно Миша размельчал его в специальной посудине. Запах ладана остался на всю жизнь запахом детства. Дома в праздники мама обязательно кадила иконы, для этого имелась фарфоровая посудина. Однажды, засыпая в неё угольки и ладан, с улыбкой спросила сына:

– Знаешь, кто ладана боится?

– Нет.

– Неужели не слышал пословицу: «Боится как чёрт ладана»?

– Так ты, мама, чертей гоняешь? У нас что – их много?

– Чертёнок у нас в доме один, – потрепал сына по голове отец.

– И тот ладана не боится, – засмеялась мама и перекрестилась: прости меня, Господи.

Звонить на колокольне входило в обязанность Миши. Отец сначала научил его бить в большой колокол, позже Миша освоил перезвоны. Это послушание пономаря выполнял с превеликим удовольствием. Вприпрыжку взбирался по крутой лестнице, сжимал в ладонях шершавую верёвку, и возникало ощущение единства с тяжёлым языком колокола, который неподвижно висел над головой. Стоило потянуть верёвку на себя, язык послушно начинал движение, ударялся о стенку колокола и тот обрушивал на звонаря густой звук: бом!… Ещё удар, ещё… Колокол пел, сзывая на службу, а Мише становилось весело, так бы, казалось, и не уходил отсюда, снова и снова принуждая колокол будоражить кровь низкой нотой… К гулу большого колокола прибавлял высокие голоса малых… В рождественскую и пасхальную ночные службы на колокольне приходило ощущение полёта. Где-то внизу в полной темноте лежит Ананси, большинство его жителей в храме, а он, заставляя колокола петь, плывёт вместе со звонницей в ночи…

Во время литургии Миша подавал батюшке кадило, на малом и великом входах был свещеносцем. После причащения мыл по благословению батюшки ложицу. Батюшка, отец Александр, часто хвалил маленького помощника. Говорил родителям:

– Глядишь, и по стопам деда пойдёт. Хорошо, кабы так получилось, смышленый мальчишка.

Мама была глубоко верующим человеком. Дома кроме прочих висели две старинные иконы – Спас Нерукотворный и Казанская Божья Матерь. На особой полочке лежала Библия в кожаном переплёте. Всё это принадлежало когда-то Мишиному деду по маме, священнику. До революции у него был приход в Забайкалье, в Борзе. Дед один из тех тысяч и тысяч иереев, кто принял мученическую смерть от новой власти. Его старшего сына, офицера русской армии, расстреляли взбунтовавшиеся в революцию солдаты. Второй сын, тоже офицер, сгинул в Гражданскую войну. Дочь, Мишина мама, бежала в Маньчжурию. У Мишиного отца никто не погиб в смутное время, некому было – рос сиротой. До революции служил мальчишкой у заводчика в Чите, тот специализировался на переработке молока, с ним и ушёл в Маньчжурию, в тридцатые годы открыл в Ананси своё дело, тоже молочного направления.

Миша пономарил около двух лет. Всё закончилось в пасхальную седмицу сорок третьего года. Прибежал домой с полными карманами крашеных яиц, а мама плачет. Да горько. И прислуга Агния, полукровка (отец – китаец, мать – русская), тоже в слезах. Японцы арестовали Мишиного отца и увезли в Цицикар.

– Тюрьма отняла у отца добрую часть жизни, – рассказывал Михаил Максимович в храме перед службой знакомой старушке, соседке по дому, тоже пришла на литургию в тот день. – Шутка ли – столько пыток перенести.

Они сидели на длинной скамье у западной стены церкви. Старушка, слушая Михаила Максимовича, молча кивала головой в белом платочке.

– Мне в прошлом году, – продолжал он рассказывать об отце, – за семьдесят пять перевалило, а он до семидесяти не дотянул. После японской тюрьмы до конца жизни жаловался на головные боли. И нервным стал. Вдруг ни с того ни с сего на ровном месте сорвётся… Потом сам удивляется: с чего понесло? Так-то оптимист был и работящий, как крестьянин, который всё умеет делать в своём хозяйстве. За что бы ни взялся – будь то слесарные или столярные работы… Перестелить полы, отремонтировать мебель, окна, двери, электроприборы – всё мог… До последнего работал в детском садике плотником.

В тот день, двадцать первого августа, Михаил Максимович поминал отца. Ровно тридцать пять лет назад он прилетел в Киев, взял такси, быстро доехали до панельной пятиэтажки, взбежал по лестнице на четвёртый этаж, надавил на кнопку звонка, тот неуместно отозвался задорной мелодией. Накануне Михаил Максимович получил от сестры телеграмму: «Срочно приезжай». Он поехал в аэропорт, взял билет… Отец говорить уже не мог, руки, ноги не действовали. Бесконечно родной человек лежал без движения, но что-то осмысленно изменилось в глазах, когда вошёл сын. Михаил Максимович наклонился, обнял отца за плечи, тот сделал короткое движение головой, прижался щекой к сыну. Попытался поднять руку, обнять и не смог. Михаил Максимович взял его руку, положил себе на плечо. Он всегда удивлялся силе рукопожатия отца. В последний раз виделись за два года до этого. Отец, шутя, как бы говоря: «мы ещё повоюем!», так сжал его пальцы, что Михаил Максимович невольно поморщился. И вот эта рука лежит на плече невесомой плетью. Отец сделал движение головой в знак одобрения, дескать, правильно, я хотел обнять тебя. В нём – угасающем, умирающем – последней искрой земной жизни было проявление любви к сыну.

За два года до этого в минуту откровенности признался:

– Неправильно, Миша, что мы далеко друг от друга, иногда так тянет побыть с тобой, посидеть рядом… Жизнь уходит…

И вот отец лежит беспомощный, измождённый болезнью… Вдруг он дёрнулся…

– Закрой ему глаза, – услышал Михаил Максимович голос сестры…

Два года назад отец отдал ему икону Казанской Божьей Матери. Ту самую, что была у них в Ананси. Спросил:

– Помнишь, на выезде из Маньчжурии едва образа не отобрали?

На станции Отпор советский пограничник, увидев иконы, бросил: «Не положено!» Но отец пошептался с офицером и всё уладил. Михаил Максимович повесил Казанскую в свою спаленку, на восточную стену. По утрам, открыв глаза, первое, что видел – лик Богоматери. Даже если просыпался совсем рано, лик проступал из темноты. Не хочешь, да перекрестишься.

В последние годы, укладываясь на ночь, он брал в постель радиоприёмник, маленький, размером с пачку сигарет. Слушал его перед сном, включал среди ночи, отвлекаясь от бессонницы, нередко бормотание убаюкивало.

Неделю назад вот так же проснулся в пятом часу, поворочался минут двадцать, а потом включил приёмник. Шла беседа с историком, специалистом по Второй мировой войне, он рассказывал о боях на японском театре военных действий. И среди прочего озвучил шокирующую информацию: японцы вырезали печень у пленных американцев и съедали, следуя одному из моральных правил самураев: «Убей пленного, вырежи печень и съешь её – храбрость убитого перейдет к тебе». Пленный перед смертью не должен плакать, иначе печень не годится, какая у слезливого храбрость.

Михаила Максимовича как током шарахнуло: а если Гота-сан, который вёл допросы и пытки, вовсе не шутил, на самом деле мог съесть печень отца. Как-то, вспоминая японские застенки, отец сказал, что Гота однажды похвалил его: «Стойкий ты мужик, Максим, из тебя хороший самурай мог получиться!» И добавил с ехидцей: «Надо вырезать твою печень и съесть!»

Отец долго не хотел рассказывать сыну о японской тюрьме, отшучивался, когда тот настаивал:

– Да что там, всего пятьдесят шесть пыток Гота на мне испробовал. Япошка не один раз хвастался, что в его арсенале с добрую сотню разновидностей пыток наберётся…

Михаилу Максимовичу было под сорок, когда отец, наконец-то, поведал о годах, проведённых в тюрьме, о самурае Готе-сан, зверски пытавшем его.

Готу-сан Михаил Максимович сподобился мальчишкой лицезреть. Отца освободили из тюрьмы в августе сорок пятого, когда советские войска вошли в Маньчжурию. Отец так и не открылся, был ли связан с чекистами до ареста. Офицеры с синими петлицами в сорок пятом часто приезжали к ним в Ананси из Цицикара. Вроде как в гости. Разговаривали, выпивали. Не один раз бывал у них начальник штаба спецчасти подполковник Курочкин, для Миши – дядя Вася, чаще других с визитами заявлялся майор Костров – дядя Дима. Он обещал свозить Мишу в Цицикар и показать тюрьму, где сидел отец, его одиночную камеру в подземелье. Экскурсия в японские застенки не состоялась, зато самурая Готу-сан дядя Дима показал.

Самурай содержался не в той тюрьме, где мучил отца, в другой. Она представляла из себя длинное одноэтажное здание, к которому примыкал чистенький прогулочный дворик, огороженный со всех сторон сеткой, и верх был забран ею. Они подъехали на машине, майор Костров вызвал начальника караула, что-то сказал ему, затем подозвал Мишу. Вдвоём подошли вплотную к сетке.

– Вон тот, что ближе к нам – мучитель твоего отца! – указал дядя Дима.

Вдоль сетки буквально в двух метрах от них шли два японца.

– Гота-сан, – окликнул майор, – смотри, вот сын Чулкова, помнишь такого зэка?

Японец дёрнул голову в их сторону. Лицо бесстрастное, неподвижное, безразличное ко всему.

– Плюнь ему в морду, – громко, чтобы слышал самурай, сказал майор, – два года, сволочь узкоглазая, изгалялся над отцом.

Гота отвернулся, направился медленным шагом к дальнему концу двора, возвращаясь, посмотрел в сторону зрителей. Взгляд всё такой же отрешённый, безучастный…

Майор Костров любил пошутить, побалагурить, держался рубахой-парнем. Навряд ли на самом деле был таким, думал много позже Михаил Максимович, как-никак чекист-контрразведчик. Отца Миши майор звал «батькой», так как сам по отчеству был Максимович. Однажды при Мише спросил:

– Батька, не хочешь с Готой побалакать? Предложить ему на выбор «чайник Шипунова» или икры подрезать да круто посолить…

Отец, он сидел в кресле, подался навстречу неожиданному вопросу и замер, уставившись в угол, будто решая: как быть? Возможно, в тюрьме, отходя от очередной пытки, харкая кровью, преодолевая тягучую боль, убаюкивая её (рассказывал, что от приступов невыносимой головной боли терял сознание), тешил себя мечтой оказаться на месте истязателя… И вот представилась возможность сказать: «Ну что, Гота, взяла твоя?» Отец однажды бросил японцу:

– А если сам в плену окажешься?

На что прозвучало высокомерное:

– Я – самурай! Плен не моя участь!

Может, отец хотел позлорадствовать в отместку за все издевательства, бросить ему в лицо обидное: «Что, Гота-сан, кишка тонка оказалась! Струсил, побоялся боли, как наступил момент харакири?»

– Батька, что молчишь? – переспросил чекист. – Устроить встречу? Хотя бы в морду узкоглазую плюнешь!

Отец мотнул головой:

– Нет, Дима, не хочу. Бог с ним. Каждому своё.

Отец рассказывал, по-русски Гота говорил чистейше. Без малейшего акцента. Первым признаком предстоящих пыток было ироничное настроение. Шуточки с издёвкой:

– Вот ты русский, а Лермонтова знаешь: «Сижу за решёткой в темнице сырой, вскормлённый в неволе орёл молодой?»

У отца внутри всё сжималось от тонкогубой улыбочки на жёлтом лице, от тёмной воды в узких глазах.

– Я, японец, знаю, а ты русский вместо того, чтобы книжки умные читать, да стихи учить, шпионил за нами.

С ухмылочкой спросит:

– Хочешь, повторим “чайник Шипунова”?

«Чайник Шипунова» – это соль, молотый красный перец, разведённые в воде. Пытаемого привязывают спиной к лавке и в нос заливают жгучую смесь из чайника. Она тут же разъедает слизистую оболочку носа, попадает в рот, дышать невозможно, захлёбываешься, харкаешь кровью, но японец методично продолжает экзекуцию.

Гота спросит:

– Ну и что? Как насчёт “чайничка”?

Потом с ядом в голосе отвергнет этот вариант:

– Нет, с “чайником” возни много и мокро. Не люблю я сырость разводить. Лучше что-нибудь из классики. Как там у вашего классика Пушкина: «Паду ли я стрелой пронзённый, иль мимо пролетит она, всё благо гения иль сна…» Попронзаем-ка мы тебя для разнообразия…

И вызовет заплечных дел мастера, тот привяжет руки узника и начинает вгонять иголки под ногти. Гота надеялся: не выдержит русский пыток, сломается, начнёт говорить. Арестант всё отрицал, никакие фамилии не называл. Гота мог мучить несколько дней кряду, потом делал перерыв на неделю-две, случалось, месяц не дёргал, но затем снова начинал допросы. Методично искал, чем бы достать упрямца. Специальным устройством сдавливали грудь. Сердце горлом рвётся, дышать нечем. Кажется – всё, смерть пришла, но Гота ослабит зажим, даст отдышаться. Спросит своё:

– Какие сведения советским передавал?

На молчание отца снова отдаст приказ продолжать пытку.

Икры резали бритвой и сыпали в раны соль. Да ещё затягивали бинтом, чтоб лучше разъедала. Или уложит палач на скамью животом, привяжет накрепко, и начинает медленно сдирать со спины кожу деревянным бруском. Без того больно, но это не всё. Любил Гота солить русского. Щедро набросает на спину соли, да ещё заставит придавить тяжёлой доской, чтоб не мог пошевелиться бедняга.

Дом родителей стоял в Ананси рядом с домом терпимости, в котором японки обслуживали офицеров. Заведение выходило в их двор глухой стеной.

– Помнишь, нет, – рассказывал о своих злоключениях в тюрьме отец, – в стене дома терпимости прорубили два окошечка? Не просто так, а вести наблюдение за нашим домом. Японцы фиксировали всех, кто входил и выходил. Гота на допросе заглядывал в бумажки на столе и допытывался, называя конкретные фамилии, зачем тот-то заходил? С какой целью этот просидел два часа? Но я, сын, знай, никого не оговорил.

Окошечки Михаил Максимович помнил. Их прорубили за каких-то полдня. И потом не раз он замечал движение за стёклами.

– Слежка не зря была? – спросил Михаил Максимович отца.

Отец улыбнулся в ответ. Так и не сказал, что работал на советскую сторону. Когда вышел из тюрьмы, к ним домой в Ананси неоднократно приезжали военные врачи из Цицикара. Обследовали вчерашнего узника, давали лекарства. Первое время отец пугал Мишу затравленным видом, странными выходками. Сидит в кресле ноги под себя (в тюрьме разрешалось сидеть только так), курит, Миша зайдёт, он испуганно поднимет подлокотник, спрячет сигарету. Вздрагивал на любой стук. Или вдруг ни с того ни с сего начинал хохотать нехорошим смехом. Только месяца через два более менее успокоился…

Литургия шла в южном приделе храма. Священник чем-то походил на отца Александра из Ананси, служил обстоятельно, Евангелие не читал, а торжественно пел речитативом. Мама когда-то сердечно наставляла маленького сына:

– Когда священник читает Евангелие, это сам Иисус Христос нам проповедует, слушай внимательно, нельзя пропускать ни одного слова. Слушай и запоминай.

Могла потом спросить, о чём было сегодня Евангелие?

Старушка-соседка, с которой стоял рядом в храме, причастилась и после проповеди ушла. Михаил Максимович остался на панихиду. Служили её в северном приделе, у кануна. Михаил Максимович стоял с зажжённой свечой в левой руке. Снова вспомнилось услышанное по радио про японцев, что вырезали печень у пленных. Отец-то был уверен: Гота-сан в своей манере змеино шутил, бросая: «Надо бы вырезать твою печень и съесть». Но кто его знает, что у нехристя зрело в голове?.. Ведь русский переиграл в стойкости самодовольного самурая… Оказался сильнее…

Загрузка...