Александр Дюма Дочь регента. Жорж

Дочь регента

I. АББАТИСА XVIII ВЕКА

8 февраля 1719 года ровно в десять часов утра к романской паперти Шельского аббатства подъехала карета с тремя королевскими лилиями на гербе, в верхней части которого была обозначена перевязь Орлеанского дома; перед каретой скакали два форейтора и паж.

У колоннады перед входом экипаж остановился; паж соскочил на землю, открыл дверцу, и из кареты вышли два путешественника.

Первым появился человек лет сорока пяти–шести, невысокого роста, довольно полный, с красным лицом; манеры у него были непринужденные, а в каждом жесте сквозили высокомерие и привычка повелевать.

Второй пассажир медленно спустился по ступенькам откидной подножки. Он тоже был мал ростом, но хил и немощен, в лице его, несмотря на светившийся в глазах ум и насмешливую улыбку, было что–то неприятное; казалось, он очень мерз, а поскольку в этот день и в самом деле было холодно, он весь дрожал под плащом.

Тот, кто вышел из кареты первым, как человек, которому хорошо знакомо место, куда он приехал, бросился к лестнице и одним духом поднялся по ней. Кивнув нескольким монахиням, склонившимся перед ним до земли, он скорее вбежал, чем вошел, в приемную на втором этаже, в которой, нужно сказать, не было ничего от строгости, обычно свойственной монастырским помещениям.

Второй путешественник тоже поднялся по лестнице и, пройдя по тем же покоям, поклонился монахиням, склонившимся перед ним почти так же низко, как и перед его спутником, к которому он и присоединился в приемной, но все это он проделал спокойно и не спеша.

— А теперь, — сказал первый из приехавших, — подожди меня здесь и погрейся, а я пройду к ней. Через десять минут я покончу со всеми безобразиями, о которых ты мне рассказал. Если она будет отпираться и мне понадобятся доказательства, я тебя позову.

— Десять минут, монсеньер? — переспросил человек в плаще. — Да пройдет больше двух часов, прежде чем ваше высочество дойдет в разговоре до цели своего приезда. О, госпожа шельская аббатиса весьма ученая дама, разве вы не знаете?

Произнеся эти слова, он без лишних церемоний пододвинул кресло к огню, разлегся в нем и вытянул худые ноги поближе к головешкам.

— Ох, видит Бог, знаю, — нетерпеливо прервал его тот, кого именовали его высочеством, — а если б и забыл, так ты бы уж взял себе за труд мне об этом напомнить. Вот чертов аббат! Ну зачем ты притащил меня сюда в такой снег и ветер?

— Потому что вчера вы сюда поехать не захотели, монсеньер.

— Вчера я не мог: как раз в пять часов у меня было свидание с милордом Стэйром.

— В некоем домике на улице Добрых Ребят? Значит, милорд больше не живет во дворце английского посольства?

— Господин аббат, я уже запрещал вам устраивать за мной слежку!

— Ваше высочество, мой долг — не повиноваться вам.

— Ну и не повинуйтесь, но уж разрешите мне лгать по моему усмотрению и не позволяйте себе дерзости давать мне понять, что вы знаете об этом, только для того чтобы показать, насколько хорошо организована ваша полиция.

— Монсеньер может быть спокоен, отныне я буду верить всему, что он говорит.

— Ну, я вам ничего подобного пообещать не могу, господин аббат, поскольку, мне кажется, как раз сегодня вы несколько ошиблись.

— Монсеньер, я знаю, что говорю, и не только повторяю, но и подтверждаю это.

— Но посмотри сам: ни шума, ни света — монастырский покой. Донесения твоих агентов ложны, дорогой мой, как видишь, мы опоздали.

— Вчера, монсеньер, тут, где вы сейчас стоите, играл оркестр из пятидесяти музыкантов; там, где набожно преклоняет колени вот та юная сестра–послушница, был сооружен буфет. Я не стану вам рассказывать, что было на нем, но вот там, левее, где сейчас готовят скромный ужин из чечевицы и творога со сметаной для святых невест Христовых, танцевали, пили и…

— И что?

— …и флиртовали, ей–Богу, двести человек.

— Черт побери! А ты уверен в том, что говоришь?

— Даже больше, чем если б я видел это своими собственными глазами, поэтому вы хорошо сделали, что приехали сюда сегодня, но было бы еще лучше, если бы вы приехали сюда вчера. В самом деле, подобный образ жизни не приличествует аббатисам, монсеньер.

— Да, конечно, но для аббатов он вполне подходит!

— Я не только аббат, я политический деятель, монсеньер.

— Ну и что же? Прекрасно! Моя дочь — аббатиса, но она тоже политическая деятельница, вот и все.

— О! В чем же дело, ваше высочество, пусть все так и идет, если вас это устраивает, я не так уж щепетилен в вопросах морали, вам это известно лучше, чем кому–нибудь другому. Завтра обо мне сложат песенку, ну и пусть. Обо мне и вчера распевали, и послезавтра будут — одной больше, другой меньше. А «Красотка аббатиса, откуда ты идешь?» станет звучать очень мило вместе с «Куда же вы спешите, мой дорогой аббат?».

— Ну ладно, ладно, подожди меня, а я пойду отчитаю ее.

— Послушайте, монсеньер, если вы хотите ее хорошенько отчитать, так отчитывайте здесь, при мне, тогда я буду уверен в том, что дело сделано; если вас подведет логика или память, дайте мне знак, а я уж, будьте покойны, приду вам на помощь.

— Да, ты прав, — сказал человек, взявший на себя роль наставника заблудших, в котором, мы надеемся, читатель уже узнал регента Филиппа Орлеанского. — Да, надо прекратить это безобразие… ну хоть в какой–то мере; пусть шельская аббатиса отныне не принимает чаще двух раз в неделю. Я не потерплю больше здесь этого столпотворения, танцев. Следует восстановить также стены, а то первый встречный может зайти в монастырь, как охотник в лес. Мадемуазель Орлеанская оставила светскую рассеянную жизнь ради религии, она покинула Пале–Рояль ради Шельского аббатства, и это вопреки моей воле, ибо я сделал все что мог, чтоб ей в этом помешать. Так пусть теперь она пять дней в неделю ведет себя как подобает аббатисе, на великосветские занятия у нее еще останется два дня, кажется, это более чем достаточно.

— Прекрасно, ваше высочество, прекрасно. Наконец–то вы смотрите на это дело с правильной точки зрения.

— Ты этого хотел, да?

— Это как раз то, что нужно. Сдается мне, что аббатиса, имеющая тридцать выездных лакеев, пятнадцать камердинеров, десять поваров, восемь доезжачих и свору собак, аббатиса, которая занимается фехтованием, играет на контрабасе, трубит в рог, выламывает ножки кресел, стреляет из пистолета и устраивает фейерверки, — сдается мне, что такая аббатиса не должна слишком уж скучать в монашестве.

— Да что же это, — обратился герцог к старой монахине, которая проходила через приемную со связкой ключей в руках, — разве моей дочери не доложили о моем приезде? Я желал бы знать, пройти мне к ней или подождать здесь.

— Госпожа сейчас выйдет, ваше высочество, — поклонившись, почтительно ответила монахиня.

— Я счастлив, — пробурчал регент, начинавший находить, что достойная госпожа аббатиса поступает по отношению к нему несколько легкомысленно и как дочь, и как подданная.

— Ах, монсеньер, вы помните знаменитую притчу об изгнании Иисусом торговцев из храма? Вы ее знаете, точнее, раньше знали, а вернее, должны были бы знать, потому что в те времена, когда я был вашим наставником, я вам ее рассказывал, равно как и множество других историй. Да поразгоните вы этих музыкантов, фарисеев, комедиантов, анатомов ну хоть по трое от каждой профессии, и то уже образуется вполне приличная компания, чтобы сопровождать нашу карету на обратном пути.

— Не бойся, я чувствую себя способным на горячую проповедь.

— Это очень кстати, — сказал, поднимаясь, Дюбуа, — потому что вот и сама госпожа аббатиса.

И в самом деле, в эту минуту дверь, ведущая во внутренние покои, отворилась, и особа, которую столь нетерпеливо ожидали, появилась на ее пороге.

Расскажем в двух словах, кто была эта достойная дама, сумевшая своими безумствами вызвать гнев Филиппа Орлеанского, то есть самого благодушного человека и самого снисходительного отца во Франции и Наварре.

Мадемуазель де Шартр, Луиза Аделаида Орлеанская, была средней и самой красивой из трех дочерей регента; у нее была прекрасная кожа, великолепный цвет лица, красивые глаза, прелестный стан и изящные руки; особенно ослепительны были зубы, и ее бабушка, принцесса Пфальцская, сравнивала их с жемчужным ожерельем в коралловом футляре.

К тому же она прекрасно танцевала, а пела еще лучше, читала свободно по нотам с листа и превосходно аккомпанировала. Ее учителем музыки долгое время был Кошеро, один из премьеров Оперы, под руководством которого она достигла гораздо большего совершенства во всех этих искусствах, чем этого добиваются женщины, а особенно принцессы. Нужно признать, что мадемуазель де Шартр относилась к этим урокам с неослабным усердием; возможно, читатель скоро будет посвящен в секрет этого прилежания, как была в него посвящена в один прекрасный день мать, герцогиня Орлеанская.

Во всем остальном вкусы ее были чисто мужскими. Казалось, что полом и характером она поменялась со своим братом Луи; она любила собак, лошадей, верховые прогулки, целые дни напролет фехтовала на рапирах, стреляла из пистолетов и карабинов, запускала фейерверки и вообще не имела склонности ни к чему, что обычно нравится женщинам, едва ли уделяя внимание своему лицу, которое, как мы уже сказали, вполне того стоило.

И все же всем этим занятиям мадемуазель де Шартр предпочитала музыку, тут ее увлечение доходило до фанатизма. Она редко пропускала те представления Оперы, где пел ее учитель Кошеро, и выказывала артисту симпатию, аплодируя как простая зрительница, а однажды вечером, когда он превзошел себя в большой арии, позволила себе даже крикнуть: «О, браво, браво, дорогой Кошеро!»

Герцогиня Орлеанская сочла, что одобрение могло быть выражено менее живо, а восклицание принцессы просто неприлично для особы королевской крови. Она решила, что мадемуазель де Шартр уже достаточно разбирается в музыке, и Кошеро, получивший немало за свои уроки, был извещен, что, поскольку музыкальное образование его ученицы завершено, ему незачем больше появляться в Пале–Рояле.

Более того, герцогиня предложила дочери провести недельки две в Шельском аббатстве, настоятельницей которого была сестра маршала Виллара, одна из ее подруг.

Скорее всего именно во время пребывания в монастыре мадемуазель де Шартр, всю жизнь бросавшаяся, как говорит Сен–Симон, из огня да в полымя, решила покинуть свет. Как бы там дело ни было, незадолго до начала Страстной недели 1718 года она испросила у отца разрешение провести Пасху в Шельском аббатстве и получила его, но, когда пасхальная неделя окончилась, вместо того чтобы вернуться во дворец и занять там место, подобающее принцессе крови, она обратилась с просьбой остаться в аббатстве в качестве простой монахини.

Герцог полагал, что ему в семье и одного монаха, как он именовал своего законного сына Луи, более чем достаточно, не считая уже того, что один из его внебрачных сыновей был аббатом монастыря святого Альбина. Он сделал все возможное, чтобы воспротивиться этому странному призванию дочери, но, видимо, именно в силу того, что мадемуазель де Шартр встретила сопротивление, она заупрямилась, и ему пришлось ей уступить. 23 апреля 1718 года она приняла постриг.

После этого герцог Орлеанский решил, что, став монахиней, его дочь не перестала быть принцессой крови, и повел переговоры с мадемуазель де Виллар относительно ее аббатства: двенадцать тысяч ливров ренты, предложенные сестре маршала, решили дело. Мадемуазель де Шартр была от имени регента назначена аббатисой, и на этом высоком посту, который она занимала уже год, она вела себя столь странно, что вызвала некоторое неудовольствие регента и его первого министра.

Вот эта самая шельская аббатиса, заставившая себя так долго ждать, наконец–то явилась на зов своего отца, но не в окружении нечестивого и элегантного двора, который рассеялся с первыми лучами солнца, а, напротив того, в сопровождении шести монахинь в черном с зажженными свечами в руках. И это сначала заставило регента предположить, что дочь идет навстречу его желаниям. Никакой праздничности, легкомыслия, бесстыдства, наоборот: строгие лица и темные одеяния.

Потом, однако, регент подумал, что за то время, которое его заставили прождать, вполне можно было подготовить эту мрачную церемонию.

— Я не люблю лицемерия, — сказал он отрывисто, — и легко прощаю пороки, которые не пытаются прикрыть добродетелями. Сегодняшние свечи мне кажутся огарками вчерашних, сударыня. Разве за ночь все цветы увяли, а сотрапезники ваши так устали, что сегодня вы не можете подарить мне ни единого букета и показать ни одного скомороха?

— Сударь, — размеренно и печально произнесла аббатиса, — если вы прибыли сюда искать развлечений и празднеств, то вы приехали неудачно.

— Я это вижу, — ответил регент, окидывая взглядом монашек, как привидения сопровождающих его дочь, — и вижу также, что если вчера у вас тут был масленичный карнавал, то сегодня — похороны.

— Ваше высочество, вы ведь приехали не для того, чтобы допрашивать меня? Во всяком случае то, что вы видите, должно послужить ответом на обвинения, которые, вероятно, были выдвинуты против меня.

— Я сказал вам, сударыня, — прервал ее регент, которого уже начала выводить из себя мысль, что его пытаются провести, — я сказал вам, мне не нравится ваш образ жизни; ваши вчерашние излишества не подходят монахине, а сегодняшние строгости чрезмерны для принцессы крови; выбирайте раз и навсегда — аббатиса вы или ваше королевское высочество. О вас начинают очень дурно говорить в свете, а мне достаточно и своих врагов без того, чтобы вы мне из монастыря подкидывали еще и своих.

— Увы, сударь, — сказала смиренно аббатиса, — устраивая самые прекрасные во всем Париже праздники, балы и концерты, я не сумела понравиться ни своим врагам, ни вам, ни самой себе, тем более что теперь я живу замкнуто и уединенно. Вчера я последний раз общалась со светом и сегодня утром окончательно порвала с ним, и, не зная о вашем приезде, я сегодня утром приняла решение, отказываться от которого не намерена.

— И какое же решение? — спросил регент, подозревавший опять какое–нибудь очередное безумство.

— Подойдите к окну и посмотрите, — сказала аббатиса.

В ответ на это приглашение регент и в самом деле приблизился к окну и увидел, что посреди двора пылает огромный костер, в ту же самую минуту Дюбуа, любопытный, как истинный аббат, оказался рядом с ним.

У костра озабоченно сновали какие–то люди, которые бросали в огонь разные предметы странной формы.

— Что это? — спросил регент у Дюбуа, удивленного, по–видимому, не менее его.

— Что сейчас горит? — переспросил аббат.

— Вот именно, — повторил свой вопрос регент.

— Ей–Богу, монсеньер, по–моему, это контрабас.

— Это и в самом деле контрабас, — сказала аббатиса, — прекрасный инструмент работы Валери.

— И вы бросаете его в огонь? — воскликнул регент.

— Все эти инструменты — суть орудия погибели, — сокрушенно произнесла аббатиса, и в голосе ее прозвучало самое глубокое раскаяние.

— Эге, а вот и клавесин, — прервал ее герцог.

— Сударь, мой клавесин настолько совершенен, что постоянно навевает на меня светские мысли, и поэтому сегодня утром я его приговорила.

— А что это за тетради идут на растопку? — спросил Дюбуа, которого это зрелище, по всей видимости, чрезвычайно заинтересовало.

— Я жгу свою музыку.

— Свою музыку? — переспросил регент.

— Да, и даже вашу, — ответила аббатиса. — Поглядите хорошенько, и вы увидите, как в огонь бросают всю вашу оперу «Панфея», вы же понимаете, что, раз уж я приняла решение, экзекуция должна быть всеобщей.

— Ах, вот что! Но на этот раз вы действительно обезумели, сударыня! Разжигать костер нотами, поддерживать огонь контрабасами и клавесинами — это воистину чрезмерная роскошь!

— Я совершаю покаяние, сударь.

— Гм! Скажите лучше, что обновляете обстановку, и все это для вас просто предлог купить новую мебель, потому что старая вам опротивела.

— Нет, монсеньер, дело вовсе не в этом.

— Но в чем же тогда? Скажите мне откровенно.

— Ну, мне просто наскучили развлечения, и я думаю заняться чем–нибудь другим.

— И что же вы собираетесь делать?

— Вот прямо сейчас я вместе с сестрами спущусь в подземелье, где будет покоиться мое тело, и осмотрю место, которое оно там займет.

— Черт меня побери! — сказал аббат. — На этот раз, монсеньер, она действительно повредилась в уме.

— Но это и самом деле будет весьма поучительно. Не так ли, сударь? — торжественно изрекла аббатиса.

— Безусловно, и я даже не сомневаюсь, что, если вы это проделаете, — ответил герцог, — в свете над этим посмеются не менее, чем над вашими ужинами.

— Вы пройдете с нами, господа? — продолжала аббатиса. — Я лягу на несколько минут в гроб: эта фантазия уже давно не дает мне покоя.

— О, вы еще в нем належитесь, сударыня. Впрочем, не вы первая изобрели это развлечение: Карл Пятый, который принял монашество, как и вы, не очень хорошо понимая зачем, придумал его до вас.

— Итак, вы не пойдете со мной, монсеньер? — спросила аббатиса, обращаясь к отцу.

— Я!? — воскликнул герцог, не имевший ни малейшей склонности к мрачным мыслям. — Чтобы я пошел смотреть склепы, слушать De Profundis?! Нет, ей–Богу, и единственное, что меня утешает: хоть в один прекрасный день мне и не удастся избежать ни De Profundis, ни склепа, я все же надеюсь, что и тогда не услышу молитвы и не увижу подземелья.

— Как, сударь, — возмутилась аббатиса, — вы не верите в бессмертие души?

— Вы просто буйно помешанная, дочь моя. Чертов аббат! Обещает оргию, а привозит на похороны!

— Даю слово, монсеньер, — сказал Дюбуа, — вчерашние сумасбродства мне как–то милее, они все же не столь мрачны.

Аббатиса поклонилась и сделала несколько шагов к двери. Герцоги аббат переглянулись, не зная, смеяться им или плакать.

— Еще одно слово, — обратился герцог к дочери. — На этот раз вы все хорошо обдумали, или это просто лихорадка, возникшая в вашем мозгу под влиянием духовника? Если таково ваше окончательное решение, мне нечего сказать, но если вы заболели, то, черт побери, надо лечиться. У меня есть Моро и Ширак, и я им плачу за то, что они пользуют меня и моих близких.

— Ваше высочество, — ответила ему аббатиса, — вы забываете, что я достаточно сведуща в медицине, и, считай я себя больной, могла бы вылечиться и сама, следовательно, я могу подтвердить, что не больна: я просто стала янсенисткой, вот и все.

— Ага! — вскричал герцог, — опять проделки отца Ле Ду! Вот мерзкий бенедиктинец! Ну уж этому я подберу режим, обеспечивающий излечение!

— Какой режим? — спросила аббатиса.

— Бастилию! — ответил герцог.

И, разъяренный, он вышел в сопровождении Дюбуа, смеявшегося до изнеможения.

— Вот видишь, — пожаловался ему регент после долгого молчания, когда они уже подъезжали к Парижу, — насколько нелепы наши отношения. Я хотел прочесть ей проповедь, а нарвался на проповедь сам.

— Ну что же, вы счастливый отец, вот и все. Я восхищаюсь благими переменами в поведении вашей дочери мадемуазель де Шартр. К несчастью, ваша старшая дочь, госпожа герцогиня Беррийская…

— Ох, не говори мне о ней, Дюбуа, не сыпь соль на рану. А потому, пока я в дурном настроении, пока я не передумал…

— Так что?

— …у меня есть желание разом покончить с этим.

— Она в Люксембургском дворце?

— Наверное.

— Так едем туда, монсеньер.

— Ты едешь со мной?

— Я не расстанусь с вами всю ночь.

— Да что ты говоришь?

— Я на вас рассчитываю.

— На меня?

— Я везу вас ужинать.

— С дамами? — Да.

— А сколько будет дам?

— Две.

— А мужчин?

— Двое.

— Так это «двойной тет–а–тет»? — спросил герцог.

— Именно.

— И мы не соскучимся?

— Надеюсь.

— Смотри, Дюбуа, ты берешь на себя большую ответственность.

— Монсеньер любит все новое?

— Да.

— Неожиданное?

— Да.

— Ну, тогда так и будет, вот все, что я могу вам сказать.

— Хорошо, — согласился регент, — значит, сначала в Люксембургский дворец, а потом?

— Потом в Сент–Антуанское предместье.

И после этого уточнения кучер получил приказ не ехать в Пале–Рояль, а повернуть к Люксембургскому дворцу.

II. СЕМЬЯ ОПРЕДЕЛЕННО СТАНОВИТСЯ НА ПРАВЕДНЫЙ ПУТЬ

Госпожа герцогиня Беррийская, к которой направился Филипп Орлеанский, что бы ни говорили, была его самой любимой дочерью. В возрасте семи лет она заболела, врачи сочли ее заболевание смертельным и отказались от девочки; брошенная врачами, она оказалась на руках отца, который, как известно, немного разбирался в медицине, и он, врачуя ее по своей методе, сумел ее спасти. С этих пор родительская любовь перешла у регента разумные границы: он позволял этой волевой и надменной девочке делать все, что ей заблагорассудится. Воспитание ее было очень запущено, потому что целиком зависело от ее желаний, но это, впрочем, не помешало Людовику XIV выбрать ее в жены своему внуку, герцогу Беррийскому.

Всем известно, что смерть трижды обрушилась на королевское потомство, и в течение нескольких лет неожиданно умерли великий дофин герцог Бургундский, герцогиня Бургундская и герцог Беррийский.

Оставшись вдовой в двадцать лет и любя своего отца почти так же нежно, как он ее, герцогиня Беррийская — красивая, молодая и очень любящая удовольствия — могла выбирать между Версалем и Пале–Роялем; не колеблясь ни минуты, она стала принимать участие в праздниках, развлечениях, а иногда и оргиях герцога в Пале–Рояле; неожиданно об отношениях отца и дочери поползли странные слухи, исходящие одновременно из Сен–Сира и из Со, от госпожи де Ментенон и госпожи дю Мен. Герцог Орлеанский, с присущей ему беззаботностью, оставил их без внимания, и слухи превратились в настойчивые и откровенные обвинения в кровосмесительной связи. И хотя в глазах человека, хорошо знающего эту эпоху, они не имеют никакой исторической ценности, для людей, в чьих интересах было очернить частное лицо и тем умалить заслуги государственного деятеля, эта клевета оказалась неплохим оружием.

Но и это было еще не все. Возрастающая привязанность герцога подкрепляла эту молву. Он отдал дочери, которая и так уже имела шестьсот тысяч ливров ренты, еще четыреста тысяч из своего состояния, что составило около миллиона годового дохода; он подарил ей Люксембургский дворец и приставил к ее персоне роту гвардейцев; кроме того, когда, к полному отчаянию блюстителей старого этикета, герцогиня Беррийская проехала по Парижу, переполошив всех горожан громом военного оркестра, который выступал перед ней, отец ее только пожал плечами; а когда она приняла венецианского посла, сидя на троне, стоявшем на возвышении из трех ступеней, что чуть было не поссорило Францию с Венецианской республикой, он только рассмеялся.

И более того, он готов был исполнить ее уж совсем непомерное желание — иметь в Опере ложу под балдахином, что, несомненно, вызвало бы возмущение знати, но тут, к счастью для общественного спокойствия и к несчастью регента, герцогиня Беррийская влюбилась в шевалье де Риона.

Этот шевалье де Рион был овернский дворянин, младший в семье; он приходился герцогу де Лозену не то племянником, не то внучатым племянником. В 1715 году он приехал на поиски счастья в Париж и нашел его в Люксембургском дворце. С принцессой его познакомила госпожа Муши, чьим любовником он в то время был, и он тут же приобрел огромное влияние на герцогиню Беррийскую, что можно счесть фамильной чертой, потому что его дядя, герцог Лозен, за пятьдесят лет до этих событий пользовался точно таким же влиянием на Великую мадемуазель. Очень скоро герцогиня признала де Риона своим официальным любовником, несмотря на сопротивление его предшественника Лаэ, который тут же был прикомандирован к посольству в Дании.

Итак, у герцогини Беррийской и было всего–то два любовника (что, надо признать, для принцессы того времени могло считаться почти что добродетелью): Лаэ, связь с которым она скрывала, и Рион, которого она открыто признала перед всем светом. Это и в самом деле была недостаточная причина для тех ожесточенных нападок, которым подвергалась бедная герцогиня. Но не нужно забывать, что для такого озлобления имелись и другие основания (как отмечает не только Сен–Симон, но и другие мемуаристы той эпохи), а именно: роковая прогулка по Парижу под звуки литавр и труб, злополучный трон на трехступенчатом помосте, на котором она приняла венецианского посла, и ее чрезмерные претензии: имея роту гвардейцев для личной охраны, притязать еще на ложу под балдахином в Опере.

Но герцога Орлеанского настроило против дочери не всеобщее негодование, а та беспредельная власть над ней, которую она дала своему любовнику.

Рион, ученик того самого герцога де Лозена, который поутру наступал на руку принцессы де Монако каблуком сапога, накануне вечером начищенного для него дочерью Гастона Орлеанского, получил от дядюшки в отношении принцесс строгие наставления и следовал им неуклонно. «С дочерьми Франции, — сказал Лозен Риону, — следует обращаться с крайней суровостью, им нужен кнут!» Рион, полностью доверявший опыту дядюшки, так хорошо выдрессировал герцогиню Беррийскую, что та не смела дать праздник без его совета, появиться в Опере без его разрешения и надеть платье без его одобрения.

Все это привело к тому, что герцог Орлеанский, очень любивший дочь, возненавидел Риона, отдаляющего ее от отца, настолько сильно, насколько вообще его мягкий характер позволял ему кого–то ненавидеть. Якобы желая угодить герцогине Беррийской, он дал Риону полк, затем назначил его губернатором города Коньяк, а в конце концов предписал ему отправиться к месту службы, так что всякому мало–мальски сообразительному человеку стало ясно, что милость герцога превращается в опалу.

Герцогиня также не ошибалась на сей счет и, хотя она только что оправилась от родов, тут же явилась в Пале–Рояль и принялась упрашивать и умолять отца отменить это решение, но напрасно; она рассердилась, стала браниться и угрожать, но и это не возымело действия. Тогда со своей стороны она объявила, что гнев ее обрушится сполна на голову отца, а Рион, невзирая на приказ, никуда не поедет, и отбыла. Герцог вместо ответа на следующий день послал Риону повторное распоряжение отправиться к месту службы, и Рион со всей возможной почтительностью передал ему, что немедленно повинуется.

И в самом деле, сразу же, то есть накануне того дня, когда начинается наше повествование, Рион как будто покинул Люксембургский дворец, и сам Дюбуа известил герцога Орлеанского, что новый губернатор в сопровождении свиты в девять часов утра отбыл в Коньяк.

Пока развивались все эти события, герцог Орлеанский больше не виделся с дочерью, поэтому, когда он сообщил, что намерен воспользоваться своим крайне раздраженным состоянием и объясниться с ней до конца, это должно было скорее означать, что он собирается просить у нее прощения, нежели с ней ссориться.

Дюбуа хорошо знал герцога и не обманывался насчет его мнимой решительности, но Рион уже уехал в Коньяк; это только и нужно было Дюбуа. Он надеялся за время его отсутствия подсунуть принцессе какого–нибудь нового секретаря или лейтенанта гвардии, который стер бы в ее сердце воспоминания о Рионе. Тогда Рион получил бы приказ отправиться в Испанию, в армию маршала Бервика, и стал бы не более опасен, чем Лаэ в Дании.

Возможно, с моральной точки зрения план был не слишком красив, зато весьма логичен. Нам неизвестно, был ли герцог посвящен хотя бы наполовину в проекты своего министра.

Карета остановилась перед Люксембургским дворцом, который, как всегда, был залит огнями. Герцог вышел из экипажа и с присущей ему живостью поднялся на крыльцо. Дюбуа (герцогиня его не выносила) остался сидеть, свернувшись клубочком, в углу кареты. Но герцог через мгновение появился у дверцы, и вид у него был растерянный.

— О монсеньер, — сказал Дюбуа, — неужели вас не велено принимать?

— Нет, но герцогини во дворце нет.

— И где же она? У кармелиток?

— Она в Мёдоне.

— В Мёдоне! В феврале, и в такую–то погоду! Монсеньер, эта любовь к природе мне кажется подозрительной.

— Признаюсь, мне тоже. Какого черта ей делать в Мёдоне?

— Ну, это узнать нетрудно.

— А как?

— Поехать в Мёдон.

— Кучер, в Мёдон! — приказал регент, поспешно садясь в карету. — Мы должны быть там через двадцать пять минут.

— Позволю себе заметить монсеньеру, — сказал смиренно кучер, — что лошади уже проделали десять льё.

— Загоните их, но через двадцать пять минут мы должны быть в Мёдоне.

На столь ясный приказ отвечать нечего.

Кучер с силой ударил кнутом по упряжным, и, удивленные жестокостью, благородные животные понеслись так быстро, как если бы они только что выехали из конюшен.

Всю дорогу Дюбуа молчал, а регент был озабочен; время от времени оба пристально вглядывались в дорогу, но на ней не было ничего достойного их внимания, и герцог так и приехал в Мёдон, не найдя никакого выхода из лабиринта своих противоречивых мыслей.

На этот раз из кареты вышли они оба: объяснение между отцом и дочерью грозило затянуться, и Дюбуа желал дождаться его конца не в карете, а в каком–либо более удобном месте.

У крыльца стоял швейцар в парадной ливрее. Поскольку на герцоге был кафтан на меху, а на Дюбуа плащ, он остановил их. Тогда герцог назвался.

— Прошу прощения, — сказал швейцар, — но я не знал, что монсеньера ждут.

— Ну что ж, — заметил герцог, — ждут или нет, а я приехал. Пошлите лакея доложить обо мне принцессе.

— Значит, монсеньер тоже принимает участие в церемонии? — спросил швейцар, очевидно находившийся в сильном затруднении, поскольку он получил строгое предписание никого не пускать.

— Ну, конечно, его высочество участвует в церемонии, — ответил Дюбуа, не дзв сказать ни слова герцогу Орлеанскому, который уже намеревался спросить, о какой церемонии идет речь, — и я тоже.

— Тогда я проведу монсеньера прямо в часовню? Дюбуа и герцог переглянулись в полном недоумении.

— В часовню? — спросил герцог.

— Да, монсеньер, обряд начался минут двадцать назад.

— Ну и ну! — сказал регент на ухо Дюбуа. — И эта тоже постригается в монахини?

— Монсеньер, — ответил Дюбуа, — я готов держать пари, что она выходит замуж.

— Боже милостивый! — воскликнул регент. — Только этого не хватало!

И он бросился вверх по лестнице, а Дюбуа — за ним.

— Значит, монсеньер не хочет, чтоб его сопровождали? — крикнул вслед швейцар.

— Не нужно, — прокричал регент уже сверху, — я знаю дорогу!

И действительно, с быстротой, столь удивительной для человека его телосложения, регент несся по покоям и коридорам, а за ним следовал Дюбуа, которого толкало вперед дьявольское любопытство, превратившее его в Мефистофеля при исследователе неведомого, имя которого было на этот раз не доктор Фауст, а Филипп Орлеанский.

Таким образом они дошли до дверей часовни; двери казались запертыми, но отворились от первого же толчка.

Дюбуа не ошибся в своих догадках.

Рион, уехавший открыто, а вернувшийся украдкой, и принцесса стояли на коленях перед ее духовником; господин де Пон, родственник Риона, и маркиз де Ларошфуко, капитан отряда гвардейцев принцессы, держали венец над их головами, а господа де Муши и де Лозен стояли: один — слева от герцогини, а другой — справа от Риона.

— Решительно судьба против нас, монсеньер, — сказал Дюбуа, — мы опоздали на две минуты.

— Черт побери! — воскликнул в отчаянии герцог, делая шаг к хорам, — это мы еще посмотрим!

— Тише, монсеньер, — сказал Дюбуа, — я аббат, и сан обязывает меня помешать вам совершить святотатство. О, если бы это чему–нибудь помогло, я бы не возражал, но теперь это чистый проигрыш.

— Ах, так они уже женаты? — спросил герцог, отступая в тень колонны, куда тянул его Дюбуа.

— Самым настоящим образом, монсеньер, и сам дьявол их не разженит без помощи его святейшества папы.

— Ну что ж! Напишу в Рим, — сказал регент.

— Воздержитесь, монсеньер! — воскликнул Дюбуа. — Не надо пользоваться для подобных вещей вашим кредитом влияния на святого отца, он вам еще понадобится, когда придется просить назначить меня кардиналом.

— Но, — упирался регент, — с таким неравным браком нельзя смириться!

— Неравные браки нынче в моде, — сказал Дюбуа, — везде о них только и слышишь! Его величество Людовик XIV вступил в неравный брак с госпожой де Ментенон, которой вы и по сей день выплачиваете пенсию как его вдове. Великая мадемуазель вступила в неравный брак, выйдя замуж за господина де Лозена; женившись на мадемуазель де Блуа, вы тоже вступили в неравный брак, и до такой степени неравный, что, когда вы объявили об этом вашей матушке, принцессе Пфальцской, она закатила вам пощечину; да и я сам, монсеньер, разве не вступил в неравный брак, женившись на дочери школьного учителя в моей деревне?

— Замолчи, демон, — сказал регент.

— Впрочем, — продолжал Дюбуа, — любовные похождения госпожи герцогини Беррийской благодаря воплям аббата церкви Сен–Сюльпис стали вызывать больше шума, чем следовало бы, а это тайное венчание, о котором завтра будет знать весь Париж, положит конец общественному скандалу, и никто не сможет больше ничего сказать, будь то даже и вы. Без сомнения, монсеньер, семья становится на путь праведный.

В ответ герцог Орлеанский разразился страшным проклятием, встреченным Дюбуа одной из тех своих усмешек, которым мог бы позавидовать и Мефистофель.

— Тише, вы там! — воскликнул швейцарец, который не знал, кто шумит, и хотел, чтобы супруги не пропустили ни единого слова из благочестивых наставлений священника.

— Тише же, монсеньер, — повторил Дюбуа, — вы же мешаете церемонии.

— Увидишь, — подхватил герцог, — что, если мы не замолчим, она прикажет нас выставить за дверь.

— Тише! — повторил швейцарец, стукнув древком алебарды о каменные плиты пола, а герцогиня Беррийская послала господина де Муши выяснить, в чем причина шума.

Господин де Муши повиновался и, увидев в полутьме двух человек, которые, по–видимому, прятались, он, высоко подняв голову, решительно двинулся на неожиданных посетителей.

— Кто здесь шумит и кто позволил вам, господа, войти в часовню? — спросил он.

— Тот, кому бы очень хотелось выбросить всех вас в окно, — ответил регент, — но сейчас он удовольствуется тем, что поручит вам передать господину де Риону приказ сию же минуту отправиться в Коньяк, а герцогине Беррийской — запрет отныне когда–либо появляться в Пале–Рояле.

С этими словами регент вышел, сделав знак Дюбуа следовать за собой, толстобрюхий же герцог де Муши так и не смог прийти в себя от его столь внезапного появления.

— В Пале–Рояль! — приказал герцог, садясь в карету.

— В Пале–Рояль? — живо переспросил Дюбуа. — Нет, монсеньер, мы так не уславливались; я поехал с вами с тем, что вы потом, в свою очередь, поедете со мной. Кучер, в Сент–Антуанское предместье!

— Иди ты к черту! Я не голоден.

— Прекрасно, ваше высочество не будет есть.

— И развлекаться я не настроен.

— Хорошо, ваше высочество не будет развлекаться.

— А что я буду тогда делать, если я не буду ни есть, ни развлекаться?

— Ваше высочество посмотрит на то, как другие едят и развлекаются.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я хочу сказать, что Господь Бог нынче творит для вас чудеса, и, поскольку это с ним случается не каждый день, не следует покидать эту столь прекрасно начатую партию на половине: два чуда сегодня вечером мы уже видели, может, будем присутствовать и при третьем?

— При третьем?

— Да. Ведь mimero Deus impare gaudet — Господь любит нечетные числа. Я надеюсь, монсеньер, что латынь вы еще не забыли?

— Послушай, объяснись, — сказал регент, который в эту минуту менее всего был расположен к шуткам, — ты достаточно уродлив, чтоб изображать сфинкса, но я уже недостаточно молод, чтоб играть Эдипа.

— Ну хорошо, монсеньер, я сказал, что, после того как мы видели двух ваших дочерей, которые были достаточно безумны, чтобы сделать свой первый шаг к добродетельному образу жизни, настал черед вашего сына, который был слишком добродетелен, чтобы делать первые шаги по стезе безумств.

— Моего сына Луи?

— Именно вашего сына Луи. Он сегодня ночью решил поразмяться, и посмотреть на это зрелище, столь лестное для отцовской гордости, я вас и звал.

Герцог с сомнением покачал головой.

— Вы можете не верить сколько угодно, но это именно так, — сказал Дюбуа.

— И каким же это способом он решил поразмяться? — спросил герцог.

— А всеми способами, монсеньер, и я поручил шевалье де М. организовать его дебют: в эту минуту Луи ужинает вчетвером: с ним и двумя женщинами.

— А кто эти женщины? — спросил регент.

— Я знаю только одну, другую взялся привести шевалье.

— И мой сын согласился?

— С полным удовольствием.

— Клянусь своей душой, Дюбуа, — сказал герцог, — я думаю, что если бы ты жил во времена Святого Людовика, ты в конце концов сумел бы затащить его к тогдашней Фийон.

Победная улыбка скользнула по обезьяньей мордочке Дюбуа.

— Так вот, монсеньер, — продолжал он, — вы хотели, чтоб господин Луи хоть раз обнажил шпагу, как вам это случалось делать когда–то и как вам часто во гневе хочется сделать и по сию пору. На этот счет я принял меры.

— На самом деле?

— Да, шевалье де М. во время ужина затеет с ним пьяную ссору, можете в этом на него положиться. Вы хотели, чтоб у господина Луи было какое–нибудь миленькое любовное приключение, — ну, если он устоит перед сиреной, которую я ему подсунул, то это сам святой Антоний.

— Даму ты сам выбрал?

— А как же, монсеньер! Ваше высочество знает, что, когда дело идет о чести вашей семьи, я полагаюсь только на себя. Итак, этой ночью оргия, а поутру — дуэль. И уже завтра вечером наш новообращенный сможет подписаться «Луи Орлеанский», не подмочив репутации своей августейшей матушки, потому что сразу будет видно, чей он сын, а то, черт меня побери, глядя на его странное поведение, в этом можно и усомниться.

— Дюбуа, презренный ты человек! — сказал герцог, рассмеявшись впервые с тех пор, как он выехал из Шельского аббатства. — Ты погубишь сына, как погубил отца!

— Как вам будет угодно, монсеньер, — ответил Дюбуа, — но нужно, чтоб он или был принцем, или не был им, чтоб он был или мужчиной, или монахом. Пусть он решится или на то, или на другое, уже пора. У вас только один сын, монсеньер, и ему скоро шестнадцать лет, и вы этого сына не посылаете воевать под тем предлогом, что он у вас единственный, а на самом деле потому, что не знаете, как он себя поведет…

— Дюбуа! — прервал его регент.

— Ну вот, монсеньер, завтра мы будем точно все знать.

— Вот черт, хорошенькое дельце! — заметил регент.

— Итак, — сказал Дюбуа, — вы полагаете, что он выйдет из него с честью?

— Ну, знаешь, негодяй, ты в конце концов меня оскорбляешь. Это что, невозможная вещь, чтобы мужчина моей крови влюбился, и великое чудо заставить взять в руки шпагу принца, носящего мое имя? Дюбуа, друг мой, ты родился и умрешь аббатом.

— Только не это, только не это, монсеньер! — воскликнул Дюбуа. — Я, черт побери, надеюсь на лучшее.

Регент рассмеялся.

— У тебя, по крайней мере, есть амбиции, а этот дурень Луи ничего не хочет; ты даже представить себе не можешь, как меня развлекают твои амбиции!

— В самом деле? — удивился Дюбуа. — А я, однако, и не думал, что во мне столько шутовского.

— Ну, это от скромности, потому что ты самое забавное в мире создание, если не самое извращенное, поэтому я клянусь, что в тот день, когда ты станешь архиепископом…

— Кардиналом, монсеньер!

— Ах, так ты хочешь быть кардиналом?

— Пока не стану папой.

— Ну хорошо, так вот, в тот день, я клянусь…

— В день, когда я стану папой?

— Нет, в день, когда ты станешь кардиналом, в Пале–Рояле, клянусь, хорошо посмеются.

— Знаете ли, в Париже еще не так будут смеяться, монсеньер. Но, как вы сказали, порой во мне просыпается шут и я не прочь посмешить людей, потому–то я и хочу стать кардиналом!

В тот момент, когда Дюбуа выразил это пожелание, карета остановилась.

III. КРЫСКА И МЫШКА

Карета остановилась в предместье Сент–Антуан перед домом, скрытым высокой стеной, за которой поднимались тополя, как бы пряча дом даже от стены.

— Гляди–ка, мне кажется, — сказал регент, — что где–то здесь находился домик Носе.

— Именно так, у монсеньера хорошая память, я его у него одолжил на эту ночь.

— Ты по крайней мере все хорошо устроил, Дюбуа? Ужин достоин принца королевской крови?

— Я сам его заказывал. О, господин Луи ни в чем не будет нуждаться: ему подает лакей отца, готовит повар отца, и возлюбленной его будет…

— Кто?

— Увидите сами, надо же оставить вам сюрприз, какого черта!

— А вина?

— Из вашего собственного погреба, монсеньер. Я надеюсь, что семейные напитки помогут проявиться вашей крови: она столь долго молчала.

— Тебе не стоило такого труда заставить заговорить мою, соблазнитель?

— Я красноречив, монсеньер, но нужно признать, что и вы были податливы. Войдем.

— У тебя есть ключ?

— Черт возьми!

Дюбуа достал из кармана ключ и осторожно вставил его в замочную скважину. Дверь бесшумно повернулась на петлях и без малейшего скрипа закрылась за герцогом и его министром: дверь этого маленького дома знала свой долг по отношению к большим господам, которые оказали ему честь, перешагнув через его порог.

Сквозь закрытые ставни пробивались отблески света, а лакей, стоявший в прихожей, сообщил знатным посетителям, что празднество началось.

— Ты победил, аббат! — сказал регент.

— Займем наши места, монсеньер, — ответил Дюбуа, — признаюсь, мне не терпится посмотреть, как господин Луи поведет себя.

— Да и мне тоже, — сказал герцог.

— Тогда за мной — и ни слова.

Регент молча прошел за Дюбуа в кабинет, сообщавшийся со столовой через большой проем посередине стены; в проеме стояли цветы, и, спрятавшись за ними, можно было превосходно видеть и слышать сотрапезников.

— Ага, — сказал регент, узнав кабинет, — знакомые места.

— И даже более чем вы полагаете, монсеньер, но не забудьте: что бы вы ни увидели и ни услышали, нужно молчать или, по крайней мере, говорить тихо.

— Будь спокоен.

Герцог и министр подошли вплотную к проему, встали на колени на диван и раздвинули цветы, чтобы не упустить ничего из происходящего.

Сын регента, юноша пятнадцати с половиной лет, сидел в кресле как раз лицом к отцу; по другую сторону стола, спиной к наблюдателям, расположился шевалье де М.; две дамы, одетые скорее ослепительно, нежели изысканно, дополняли «двойной тет–а–тет», обещанный регенту Дюбуа. Одна из дам сидела рядом с юным принцем, другая — рядом с шевалье. Амфитрион не пил и без умолку болтал, женщина рядом с ним строила ему рожицы, а когда ей это надоедало, начинала зевать.

— Ну–ка, ну–ка! — сказал герцог, пытаясь разглядеть эту женщину (он был близорук). — Мне, кажется, это лицо знакомо!

И он еще внимательнее к ней стал присматриваться. Дюбуа тихонько посмеивался.

— Ну, конечно, — продолжал регент, — брюнетка с голубыми глазами…

— Брюнетка с голубыми глазами, — повторил Дюбуа, — дальше, дальше, монсеньер.

— Этот пленительный стан, изящные руки…

— Продолжайте же…

— Эта розовая мордашка…

— Ну, дальше, дальше…

— О дьявол, я не ошибаюсь, это Мышка!

— Неужели?!

— Как, предатель, ты выбрал именно Мышку?

— Одна из самых очаровательных девушек, монсеньер, нимфа Оперы, для того чтобы расшевелить молодого человека, кажется, лучше и не найти.

— Вот этот–то сюрприз ты для меня и приберегал, когда сказал, что прислуживать ему будут лакеи отца, пить он будет вино своего отца, и возлюбленной его будет…

— Любовница его отца, монсеньер, ну, конечно же.

— Но, несчастный, — воскликнул герцог, — ты затеял почти кровосмесительство!

— Пустое! — сказал Дюбуа. — Раз уж ему надо начинать…

— И негодница принимает подобные приглашения?

— Это ее ремесло, монсеньер.

— И за кого же она принимает своего кавалера?

— За провинциального дворянина, явившегося в Париж проматывать наследство.

— А кто ее подруга?

— А вот об этом я ничего не знаю. Шевалье де М. сам взялся дополнить компанию.

В эту минуту женщине, сидевшей рядом с шевалье, показалось, что за ее спиной шепчутся, и она обернулась.

— Ого! — воскликнул в свою очередь пораженный Дюбуа, — я не ошибаюсь?!

— В чем дело?

— Вторая…

— Ну, что вторая?.. — спросил герцог. Хорошенькая сотрапезница снова обернулась.

— Это Жюли! — воскликнул Дюбуа. — Несчастная!

— А, черт побери, — сказал герцог, — вот теперь здесь все сполна — и твоя любовница, и моя! Честное слово, я много бы дал, чтобы хорошенько посмеяться!

— Одну минутку, монсеньер, одну минутку!

— Ты что, с ума сошел? Дюбуа, я приказываю тебе остаться тут! Мне любопытно, чем все это кончится.

— Повинуюсь, монсеньер, — сказал Дюбуа, — но хочу вам сделать одно заявление.

— Какое?

— Я больше не верю в женскую добродетель!

— Дюбуа, — сказал регент, заваливаясь на диван вместе со своим министром, — ты просто восхитителен, честное слово, дай мне посмеяться, а то лопну!

— Ей–ей, посмеемся, монсеньер, — сказал Дюбуа, — только тихонько. Вы правы, надо посмотреть, как это все кончится.

И оба они, посмеявшись так, чтобы их никто не услышал, снова заняли оставленный ими на минуту наблюдательный пост.

Бедная Мышка зевала, рискуя вывихнуть себе челюсть.

— Знаете, монсеньер, а господин Луи–то совсем не пьян!

— А может быть, он и не пил?

— А вон те бутылки, думаете, опустели сами собой?

— Ты прав, и тем не менее, он очень серьезен, наш кавалер!

— Терпение, глядите–ка, он оживился, послушаем, не собирается ли он что–то сказать.

И в самом деле, юный герцог, поднявшись с кресла, отстранил бутылку, которую ему протягивала Мышка.

— Я хотел увидеть, — изрек он нравоучительным тоном, — что есть оргия, я это увидел и заявляю, что мне этого для первого раза достаточно. Недаром один мудрец сказал: Ebrietas опте vitium deliquit note [1].

— Что это он там несет? — спросил герцог.

— Плохо дело, — сказал Дюбуа.

— Как, сударь, — воскликнула соседка юного герцога, обнажая в улыбке жемчужные зубки, — как, вам не нравится ужин?

— Мне не нравится ни есть, ни пить, — ответил господин Луи, — когда я не испытываю ни голода, ни жажды.

— Вот глупец! — прошептал герцог и повернулся к Дюбуа. Дюбуа кусал себе губы.

Сотрапезник господина Луи рассмеялся и сказал ему:

— Надеюсь, это не касается общества наших очаровательных дам?

— Что вы хотите этим сказать, сударь?

— Ага, он сердится, — сказал регент, — прекрасно!

— Прекрасно! — подхватил Дюбуа.

— Я хочу этим сказать, сударь, — ответил шевалье, — что вы не уйдете просто так и не оскорбите тем самым наших дам, проявив столь мало желания воспользоваться их присутствием.

— Уже поздно, сударь, — ответил Луи Орлеанский.

— Ба! — сказал шевалье, — еще нет и полуночи.

— И кроме того, — добавил герцог, стараясь оправдаться, — и кроме того, я помолвлен.

Дамы расхохотались.

— Ну и скотина! — произнес Дюбуа.

— Дюбуа! — произнес регент.

— Ах да, я забыл, простите, монсеньер.

— Мой дорогой, — сказал шевалье, — вы до ужаса провинциальны.

— Это еще что? — спросил герцог. — Какого черта этот молодой человек так разговаривает с принцем крови?

— Ему дозволено не знать о том, кто это, и считать, что это простой дворянин, впрочем, я даже велел ему толкнуть господина Луи.

— Прошу прощения, сударь, — продолжал юный принц, — вы, кажется, что–то мне сказали? Поскольку сударыня в это время говорила со мной, я вас не расслышал.

— И вы хотите, чтобы я повторил то, что сказал? — спросил, усмехаясь, молодой человек.

— Доставьте мне удовольствие.

— Так вот, я сказал, что вы ужасающе провинциальны.

— С чем себя и поздравляю, сударь, если этим я отличаюсь от некоторых своих парижских знакомых, — ответил господин Луи.

— Смотри–ка, недурной выпад, — сказал герцог.

— Гм–гм, — произнес Дюбуа.

— Если вы говорите обо мне, сударь, то я вам отвечу, что вы не слишком–то вежливы. Это куда бы еще ни шло по отношению ко мне, потому что тут вы можете за свою невежливость и ответить, но совершенно непростительно по отношению к дамам.

— У него слишком вызывающий тон, аббат, — сказал обес–покоенно регент, — они сейчас перережут друг другу глотки.

— Ну так мы их остановим, — возразил Дюбуа.

Юный принц даже не нахмурился, но встал, обогнул стол, подошел к своему товарищу по кутежу и стал вполголоса что–то ему говорить.

— Вот, видишь, — сказал взволнованно герцог, — надо принимать меры. Какого черта! Я не хочу, чтобы его убили!

Но Луи удовольствовался тем, что сказал молодому человеку:

— Говоря по совести, сударь, вам здесь очень весело? Мне так ужасно скучно. Если бы мы были одни, я бы рассказал вам, какой важный вопрос сейчас меня занимает: это толкование шестой главы «Исповеди» святого Августина.

— Как, сударь, — сказал потрясенный шевалье, причем на этот раз он отнюдь не притворялся, — вы занимаетесь религией? Мне кажется, вам еще рано…

— Сударь, — ответил наставительно принц, — думать о спасении души никогда не рано.

Регент испустил глубокий вздох, Дюбуа почесал кончик носа.

— Слово дворянина, — промолвил герцог, — женщины сейчас уснут, и это будет позор для всего моего рода.

— Подождем, — предложил Дюбуа, — может быть, если они уснут, он осмелеет.

— Черт меня возьми! — сказал регент. — Если бы он мог осмелеть, он бы уже это сделал: Мышка его одаривала такими взглядами, что и мертвый бы восстал… Ну, посмотри, как она сидит, откинувшись на спинку кресла, разве она не прелестна?

— Вот, кстати, — продолжал Луи, — мне необходимо с вами посоветоваться по такому вопросу: святой Иероним считает, что благодать только тогда действенна, когда достигается через покаяние.

— Дьявол вас забери! — воскликнул дворянин. — Если бы вы пили, я бы сказал, что вы во хмелю дурны.

— На этот раз, сударь, — ответил юный принц, — моя очередь заметить вам, что вы невежливы, и я бы вам ответил тем же, если бы отвечать на оскорбления не было грешно, но, благодарение Господу, я более христианин, чем вы.

— Когда собираются поужинать, — продолжал шевалье, — следует быть не хорошим христианином, а хорошим сотрапезником. Что мне в вашем обществе! Я предпочел бы самого святого Августина, пусть даже после его обращения.

Молодой герцог позвонил, явился лакей.

— Проводите господина и посветите ему, — сказал он с царственным видом, — я же сам уйду через четверть часа. Шевалье, у вас есть карета?

— Да нет, ей–ей.

— Раз так, можете располагать моей, — сказал юный принц, — очень огорчен, что не смог вас просветить, но, как я вам уже сказал, ваши склонности не совпадают с моими; впрочем, я возвращаюсь в свою провинцию.

— Клянусь Господом, — сказал Дюбуа, — любопытно, не отослал ли он сотрапезника, чтобы остаться одному с обеими женщинами?

— Да, — ответил герцог, — это было бы любопытно, но это не так. Действительно, пока герцог и Дюбуа обменивались этими словами, шевалье удалился, а Луи Орлеанский, оставшись с двумя и в самом деле уснувшими женщинами, вынул из кармана камзола большой свиток и серебряный карандаш и прямо посреди еще дымящихся блюд и недопитых бутылок начал помечать что–то на полях с рвением истинного богослова.

— Если этот принц когда–либо доставит какие–нибудь хлопоты старшей ветви нашего дома, — сказал регент, — мне будет очень жаль. Пусть теперь попробуют сказать, что я воспитываю своих детей в надежде на престол!

— Монсеньер, — ответил Дюбуа, — клянусь, я от всего этого просто заболел.

— Ах, Дюбуа, моя младшая дочь — янсенистка, старшая — философ, а единственный мой сын — богослов. Я в бешенстве, Дюбуа, перестань я сдерживаться, я тут же бы отдал приказ сжечь тех зловредных людей, что их совратили!

— Поостерегитесь, монсеньер, если вы их сожжете, скажут, что вы продолжаете политику великого Людовика и его Ментенон.

— Ну, так пусть живут! Но ты понимаешь, Дюбуа, этот глупец уже сейчас пишет огромные тома, просто с ума сойти можно. Вот увидишь, когда я умру, он прикажет палачу сжечь мои гравюры к «Дафнису и Хлое».

Минут десять Луи Орлеанский продолжал делать заметки, окончив, он с величайшими предосторожностями положил рукопись в карман камзола, налил себе большой стакан воды, обмакнул в него корочку хлеба, благочестиво произнес короткую молитву и с наслаждением принялся смаковать этот ужин отшельника.

— Умерщвление плоти! — прошептал в отчаянии регент. — Ну я тебя спрашиваю, Дюбуа, этому–то он у кого научился?

— Не у меня, монсеньер, — ответил Дюбуа, — уж за это я вам отвечаю, Юный принц встал и позвонил.

— Карета вернулась? — спросил он у лакея.

— Да, монсеньер.

— Хорошо, я уезжаю. Что до этих дам, вы видите, — они спят, когда они проснутся, вы поступите в их распоряжение.

Лакей поклонился, и молодой герцог двинулся к выходу с видом архиепископа, благословляющего паству.

— Чтоб тебя чума побрала за то, что ты меня заставил присутствовать при этом зрелище! — воскликнул в отчаянии герцог.

— Благословенны вы в отцах, монсеньер, — ответил Дюбуа, — и трижды благословенны: ваши дети подсознательно стремятся быть причисленными к лику святых, и люди еще клевещут на ваше святое семейство! Клянусь своей кардинальской шапкой, хотел бы я, чтобы здесь присутствовали узаконенные королевские дети!

— Ну что ж! — сказал регент. — Придется им показать, как отец искупает вину сына… Идем, Дюбуа.

— Не понимаю, монсеньер.

— Дюбуа, пусть дьявол меня возьмет, ты у них заразился.

— Я?

— Да, ты!.. Накрыт ужин — только ешь, откупорено вино — только пей, спят две женщины — только разбуди, а ты не понимаешь! Дюбуа, я голоден! Я хочу пить! Войдем и продолжим с того места, где этот глупец все оставил. Теперь понимаешь?

— Ей–Богу, это мысль! — сказал Дюбуа, потирая руки. — Вы, монсеньер, единственный человек, который всегда достоин своей репутации.

Женщины по–прежнему спали. Дюбуа и регент вышли из своего убежища и вошли в столовую. Принц сел на место сына, а Дюбуа — на место шевалье. Регент откупорил шампанское, и шум вылетевшей из бутылки пробки разбудил дам.

— А, вы наконец–то, решились выпить? — спросила Мышка.

— А ты — проснуться? — ответил герцог.

От звука его голоса молодая женщина вздрогнула, как от удара. Она потерла глаза, видимо не совсем уверенная в том, что проснулась, привстала и, узнав регента, упала в кресло, дважды позвав по имени Жюли.

Та же сидела как завороженная под насмешливым взглядом Дюбуа и не отрываясь глядела на его кривляющуюся физиономию.

— Ну же, Мышка, — сказал герцог, — я вижу, что ты славная девушка, ты отдала предпочтение мне, я передал тебе через Дюбуа приглашение на ужин, у тебя была тысяча дел в разных местах, но ты все же согласилась.

Подруга Мышки еще в большем ужасе, чем она сама, смотрела на Дюбуа, на принца и на свою приятельницу, краснела и едва не теряла сознание.

— Да что с вами, мадемуазель Жюли? — спросил Дюбуа. — Может быть, монсеньер ошибся и вы пришли к кому–то другому, а не к нам?

— Я этого не говорю, — ответила мадемуазель Жюли. Мышка рассмеялась.

— Если нас пригласил монсеньер, — сказала она, — ему самому это отлично известно, и вопросов нет, если не он, то он нескромен, и отвечать я не буду.

— Ну, говорил я тебе, аббат, — воскликнул герцог, трясясь от смеха, — говорил я тебе, что она девушка умная!

— А я, монсеньер, — сказал Дюбуа, наполняя бокалы девиц и пригубливая шампанское, — говорил же я вам, что вино отличное!

— Ну как, Мышка, — спросил регент, — узнаешь вино?

— Ей–ей, монсеньер, — ответила танцовщица, — о вине я могу сказать то же, что и о кавалерах.

— Да, я понимаю, конечно, память у тебя, может быть, и короткая. Но ты, Мышка, не только самая славная, но и самая порядочная девушка, которую я знаю. О, ты не лицемерка, нет! — продолжал, вздыхая, герцог.

— Хорошо, монсеньер, — сказала Мышка, — раз вы это так воспринимаете…

— Что тогда?

— Тогда я буду задавать вам вопросы.

— Спрашивай, я отвечу.

— Вы разгадываете сны, монсеньер?

— Я прорицатель.

— Значит, мой сон вы можете истолковать?

— Лучше, чем кто–либо. Впрочем, если мне не удастся его истолковать, так вот тут сидит аббат, которому я плачу два миллиона годовых за некоторые особые услуги, в том числе он должен также знать все хорошие и дурные сны, которые видят подданные моего королевства.

— Так что же?

— А то, что если я не сумею, то истолкует аббат. Рассказывай свой сон.

— Вы знаете, монсеньер, что мы — Жюли и я — уснули, устав вас ожидать?

— Да, знаю, вы сладко почивали, когда мы вошли.

— Так вот, монсеньер, я спала и видела сон.

— В самом деле?

— Да, монсеньер, не знаю, видела ли сны Жюли, но мне кажется, что я видела.

— Послушай, Дюбуа, сдается мне, что это становится интересным…

— На том месте, где сидит господин аббат, сидел один офицер, но я им не занималась, кажется, он пришел сюда из–за Жюли.

— Слышите, мадемуазель Жюли? — сказал Дюбуа. — Против вас выдвинуто ужасное обвинение.

Жюли, которую называли Крыской, в отличие от ее подруги Мышки, чьи любовные приключения она обычно разделяла, не была находчива и, ничего не ответив, покраснела.

— А кто же был на моем месте? — спросил герцог.

— Ах, вот об этом–то я и хотела сказать, — продолжала Мышка, — на месте монсеньера сидел, конечно, в моем сне…

— Ну да, да, черт возьми, — сказал герцог, — мы же договорились!

— …сидел красивый молодой человек лет пятнадцати–шестнадцати, но до того странный, что, не говори он по–латыни, его можно было бы принять за девушку.

— Ах, бедная Мышка, — воскликнул герцог, — что ты говоришь?

— Наконец, после часа богословских разговоров, интереснейших изысканий о святом Иерониме и святом Августине, блистательного сообщения о Янсении во сне мне показалось, что я засыпаю.

— И таким образом, сейчас тебе снится, — подхватил герцог, — что ты еще спишь?

— Да, и все это мне кажется настолько сложным, что, желая получить этому какое–нибудь объяснение, не найдя его сама и считая бесполезным спрашивать Жюли, я обращаюсь к вам, монсеньер, — вы же прорицатель, как вы сами сказали, — чтобы это объяснение получить.

— Мышка, — ответил герцог, наполняя бокал своей соседки, — попробуй–ка хорошенько вино, мне кажется, что ты оклеветала свой вкус.

— И правда, монсеньер, — сказала Мышка, выпив бокал до дна, — вино мне напоминает то, которое я пила только…

— Только в Пале–Рояле?

— Ей–Богу, да!

— Ну, раз ты пробовала это вино только в Пале–Рояле, значит, оно есть только там, так ведь? Ты достаточно бываешь в свете, чтобы по достоинству оценить мои погреба.

— О, я их ценю высоко и искренне!

— Раз это вино есть только в Пале–Рояле, значит, сюда его прислал я.

— Вы, монсеньер?

— Ну я или Дюбуа, ты же знаешь, что у него есть ключи не только от моей казны, но и от моих погребов.

— Очень может быть, что ключи от погребов у него есть, — сказала мадемуазель Жюли, отважившись наконец промолвить словечко, — но что у него ключи от вашей казны — трудно заподозрить.

— Слышишь, Дюбуа! — воскликнул герцог.

— Монсеньер, — ответил аббат, — как ваше высочество уже могли заметить, это дитя говорит мало, но уж если ей случается говорить, то одними афоризмами: прямо не женщина, а Иоанн Златоуст!

— А если уж я прислал сюда это вино, то это могло быть только для одного из герцогов Орлеанских.

— А разве их два? — спросила Мышка.

— Горячо, Мышка, горячо!

— Как! — воскликнула со смехом танцовщица, откидываясь в кресле. — Как! Этот молодой человек, эта девица, этот богослов и янсенист…

— Ну–ну…

— …которого я видела во сне?

— Да.

— Вот здесь, на вашем месте?

— На этом самом.

— Монсеньер Луи Орлеанский?

— Собственной персоной.

— Ах, монсеньер, — продолжала Мышка, — до чего ваш сын не похож на вас, и как я рада, что проснулась!

— А я еще больше, — сказала Жюли.

— Ну, что я вам говорил, монсеньер! — воскликнул Дюбуа. — Жюли, девочка моя, ты просто чистое золото!

— Так ты меня все еще любишь, Мышка? — спросил герцог.

— Во всяком случае, я питаю к вам слабость, монсеньер.

— И это несмотря на сны?

— Да, монсеньер, а иногда именно из–за них.

— Ну, если все твои сны похожи на сегодняшний, мне это не очень льстит.

— О, прошу ваше высочество поверить, что кошмары мне снятся не каждую ночь!

После этого ответа, еще более укрепившего его королевское высочество во мнении, что Мышка — девица очень остроумная, прерванный ужин возобновился и продолжался до трех часов утра.

В означенное же время герцог увез Мышку в Пале–Рояль в карете своего сына, а Дюбуа проводил Жюли к ней домой в карете монсеньера.

Но прежде чем лечь в постель, регент, с трудом подавивший печаль, которую он пытался развеять весь прошедший вечер, написал письмо и позвонил лакею.

— Возьмите, — сказал он ему, — и проследите, чтобы оно было отправлено сегодня же утром с нарочным и вручено только в собственные руки.

Письмо было адресовано госпоже Урсуле, настоятельнице монастыря августинок в Клисоне.

IV. ЧТО ПРОИЗОШЛО ТРИ ДНЯ СПУСТЯ В СТА ЛЬЕ ОТ ПАЛЕ–РОЯЛЯ

На третью ночь, считая от той, когда регент ездил из Парижа в Шель, из Шеля в Мёдон, а из Мёдона в Сент–Антуанское предместье и когда везде его ждало одно разочарование за другим, в окрестностях Нанта происходили события, все подробности которых чрезвычайно важны для понимания нашей истории, поэтому мы воспользуемся правом романиста и перенесемся вместе с читателем на место, где эти события разворачивались.

На клисонской дороге, в двух–трех льё от Нанта, неподалеку от монастыря, прославленного тем, что в нем некогда жил Абеляр, стояло темное длинное здание, окруженное приземистыми и мрачными деревьями, которые растут повсюду в Бретани. И вдоль дороги, и вокруг каменных стен, и за стенами — везде темнели живые изгороди, густые, с непроницаемыми переплётшимися ветвями; расступались они лишь в одном месте, где была сделана увенчанная крестом высокая деревянная решетка, служившая дверью. Видно было, что дом хорошо охраняется, да и единственная решетка открывала доступ только в сад, в глубине которого виднелась еще одна стена, а в ней, в свою очередь, небольшая дверь, узкая, тяжелая и всегда запертая. Издали это строгое и печальное строение можно было принять за тюрьму — обитель страданий; при ближайшем же рассмотрении оно оказывалось монастырем, населенным молодыми августинками, устав которых был отнюдь не строг в сравнении с нравами провинции, но в сравнении с нравами Версаля и Парижа очень суров. Таким образом, дом, крыша которого едва виднелась над деревьями, с трех сторон был совершенно недоступен, а четвертый фасад, повернутый в сторону, противоположную дороге, уходил своими стенами к большому водоему; в десяти футах над подернутым рябью зеркалом воды располагались окна трапезной. Озерцо, как и весь монастырь, тщательно охранялось. Его окружали высокие деревянные изгороди, на дальнем конце ограда была скрыта огромным тростником, который возвышался над плававшими по воде большими листьями кувшинок и желтыми цветами, напоминавшими маленькие лилии. По вечерам на тростник опускались стайки птиц, чаще всего скворцов, и щебетали до самого заката; но падали первые ночные тени, наступала тишина, постепенно проникая внутрь монастыря; легкий пар как дым вставал над озером и постепенно белым призраком поднимался вверх во тьме, которую тревожили только кваканье лягушек, пронзительный крик совы или ухание филина. В одном месте на озерцо выходила железная решетка, сквозь прутья которой в него вливались струи маленькой речки; с противоположной стороны речка вытекала из озера через такую же решетку, но более прочную и не отпирающуюся. Проскользнуть под решеткой ни с озера, ни на озеро по реке нельзя было, потому что прутья ее были забиты глубоко в донный грунт. Летом к решетке, ржавой от сырости и увитой водосборами и вьюнками, была привязана рыбацкая лодчонка, словно дремавшая среди ирисов и шпажника. Лодка принадлежала садовнику, и он время от времени ловил с нее рыбу удочкой или сетью, и это зрелище хоть как–то развеивало скуку бедных затворниц. Но иногда в самые темные летние ночи решетка таинственно открывалась, молчаливый человек, с ног до головы закутанный в плащ, садился в лодчонку, которая, казалось, сама от нее отчаливала и, словно под невидимым дуновением, бесшумно и ровно скользя по воде, останавливалась у самой стены монастыря, как раз под одним из зарешеченных окон трапезной. Человек негромко подавал сигнал, подражая то кваканью лягушки, то крику совы, то уханью филина, и молодая девушка появлялась у окна. Решетка на нем давала ей возможность просунуть сквозь прутья свою прелестную белокурую головку, но высота не позволяла молодому человеку, несмотря на неоднократные попытки, дотянуться до ее руки. Приходилось, следовательно, довольствоваться робкой и нежной беседой, слова которой к тому же наполовину заглушались журчанием воды и шорохом ветра в камышах. После часа, проведенного за беседой, начиналось прощание, и длилось оно еще час. Наконец, договорившись о встрече в другую ночь и о новом условном крике, молодой человек удалялся тем же путем, каким приплыл, решетка закрывалась так же бесшумно, как открывалась, юноша посылал прощальный воздушный поцелуй, и девушка, вздыхая, отвечала ему.

Но в тот момент, когда мы начали повествование, было отнюдь не лето, а, как мы уже сообщили читателю, начало февраля суровой зимы 1719–го года. Приземистые деревья заиндевели, в тростнике не слышно было веселого гомона птиц, или улетевших в края, где климат помягче, или нашедших себе приют потеплее. Шпажник и водяные лилии почернели и лежали, припорошенные снегом, на зеленоватом льду. Большой темный дом, от сверкающей инеем крыши до заснеженного крыльца, был будто укутан белым саваном и приобрел совсем скорбный вид. Пруд замерз, и на лодке до дома было не добраться.

И хотя ночь была темна, стоял мороз и в небе не было ни звезды, из главных ворот города Нанта выехал всадник, одинокий, без сопровождения слуги, и направил коня не по большой клисонской дороге, а по той, что шла наискосок и шагах в ста за городским рвом выходила на главную. Очутившись здесь, он отпустил поводья, и его породистый конь не поскакал очертя голову, как сделала бы хуже выезженная лошадь, а пошел ровной рысью, дававшей ему возможность со всей осторожностью выбирать, куда опустить копыта на этом пути, с виду гладком, как биллиардный стол, а на самом деле усеянном булыжниками и рытвинами, предательски запорошенными снегом. С четверть часа все шло хорошо, встречный ветер не мешал всаднику, лишь развевая складки его плаща, и черные скелеты деревьев убегали назад по обе стороны дороги, слабо освещенной отблеском снега. Это был единственный свет, и он позволял ездоку не сбиться с пути. Но вскоре, несмотря на природное чутье, лошадь споткнулась о булыжник и чуть не упала. Это длилось одно мгновение — как только лошадь почувствовала поводья, она выправилась, но всадник, хоть и был очень занят своими мыслями, заметил, что она прихрамывает. Поначалу молодой человек спокойно продолжал путь, но вскоре он обнаружил, что лошадь все сильнее припадает на ногу; тогда, полагая, что в копыте у нее застрял осколок булыжника и мешает ей, он спешился и внимательно осмотрел ее ногу. Ему показалось, что потеряна подкова и нога кровоточит. И в самом деле — красноватый след на снегу не оставлял места сомнению: лошадь поранилась. Эта неприятность, по–видимому, очень огорчила молодого человека, и он принялся размышлять, что можно предпринять в таком случае, но, хотя дорога была покрыта снегом, ему послышалось, как по ней скачут всадники. Минуту он прислушивался, желая понять, не ошибся ли, потом, убедившись, что группа всадников следует той же дорогой, и, если это погоня, его обязательно настигнут, он мгновенно принял решение. Он вскочил на лошадь, отъехал шагов на десять от дороги, спрятался за поваленными деревьями, обнажил шпагу, вытащил из седельной кобуры пистолет и стал ждать.

Всадники, действительно, приближались во весь опор, и уже можно было различить их темные плащи и белую лошадь под одним из них. Их было четверо, и ехали они молча. Незнакомец задержал дыхание, притаился, и конь его тоже застыл, как бы понимая, что господину грозит опасность, и стоял неподвижно, не издавая ни звука. Ничего не услышав, кавалькада проследовала мимо деревьев, за которыми скрывались лошадь и седок, и молодой человек счел, что, кто бы ни были эти нежданные преследователи, он от них уже отделался, но тут всадники остановились, тот из них, кто, казалось, был предводителем, извлек из складок плаща потайной фонарь, зажег его и осветил дорогу. И поскольку на дороге больше не было следа, которого они до сих пор держались, было решено, что заехали они слишком далеко. Неизвестные вернулись, нашли место, где всадник и лошадь сошли с дороги, человек с фонарем спешился, сделал несколько шагов вперед, направил свет на купу деревьев, и тут все разглядели неподвижно стоявшего всадника. Мгновенно раздались звуки взводимых пистолетных курков.

— О–ля, господа, — сказал тогда всадник на раненой лошади, первым нарушив молчание, — кто вы и что вам угодно?

— Это он, — произнесло сразу несколько голосов, — мы не ошиблись.

Тогда человек с фонарем приблизился к незнакомцу еще на несколько шагов.

— Еще шаг, и я убью вас, сударь, — сказал молодой человек, — назовитесь тотчас же, я хочу знать, с кем имею дело.

— Не надо никого убивать, господин де Шанле, — спокойно ответил человек с фонарем, — и уберите–ка лучше пистолеты.

— О, так это вы, маркиз де Понкалек? — ответил! тот, кого назвали господином де Шанле.

— Да, сударь, это я.

— Так будьте добры сказать, зачем вы явились сюда?

— Для того, чтобы попросить вас объяснить кое–что в вашем поведении, а потому подойдите ближе и будьте любезны отвечать.

— Ваше приглашение звучит несколько странно: вы не могли бы, если желаете, чтоб я ответил, сделать его в других выражениях и другой форме?

— Гастон, подойдите, мой дорогой, — произнес другой голос, — нам, действительно, надо с вами поговорить.

— В добрый час, — ответил Шанле, — узнаю вашу манеру, Монлуи, но признаюсь, что к манерам господина де Понкалека я все еще никак не привыкну.

— У меня манеры прямого и сурового бретонца, которому нечего скрывать от друзей, сударь, — отвечал маркиз, — и я не возражаю против того, чтоб мне задавали столь же прямые вопросы, как я задаю другим.

— Присоединяюсь к Монлуи, — послышался еще один голос, — и хочу попросить Гастона объясниться полюбовно. Мне кажется, мы прежде всего заинтересованы в том, чтобы не ссориться между собой.

— Спасибо, Куэдик, — сказал Шанле, — я сам так думаю, и, следовательно, вот он я.

И в самом деле, услышав более миролюбивую речь, молодой человек спрятал пистолет, вложил шпагу в ножны и подъехал к группе всадников, неподвижно стоявшей посреди дороги и ожидавшей исхода переговоров.

— Господин де Талуэ, — сказал маркиз де Понкалек тоном человека, получившего или присвоившего право приказывать, — охраняйте нас и, если услышите, что кто–нибудь приближается, предупредите.

Господин де Талуэ немедленно повиновался и, как ему было предложено, всматриваясь и вслушиваясь во тьму, стал описывать на лошади большой круг около всадников.

— А теперь, раз мы нашли того, кого искали, — сказал маркиз де Понкалек, садясь в седло, — погасим фонарь…

— Господа, — произнес шевалье де Шанле, — позвольте мне сказать вам, что все происходящее сейчас кажется мне странным. Вы, как видно, преследовали меня, а говорите, что искали. Вы нашли меня и можете погасить фонарь. Что все это значит? Если это шутка, то, думаю, вы плохо выбрали время и место.

— Нет, сударь, — ответил маркиз де Понкалек отрывисто и жестко, — это не шутка, а допрос.

— Допрос? — переспросил шевалье де Шанле, нахмурившись.

— Скорее объяснение, — сказал Монлуи.

— Допрос или объяснение, неважно, — продолжал Понкалек, — обстоятельства слишком серьезны, чтобы спорить о словах и придираться к мелочам. Допрос это или объяснение, я повторяю: извольте отвечать на вопросы, господин де Шанле.

— Вы слишком уж резко взялись приказывать, маркиз, — сказал шевалье де Шанле.

— Если я приказываю, значит, имею на это право, я ваш предводитель или не я?

— Да, это так, вы. Но это еще не повод забыть вежливость, которую следует соблюдать дворянам в отношениях друг с другом.

— Господин де Шанле, господин де Шанле! Все ваши претензии очень походят на уловки. Вы поклялись повиноваться, — повинуйтесь!

— Да, я поклялся повиноваться, но не как лакей, — ответил шевалье.

— Вы поклялись повиноваться как раб, повинуйтесь же, или вы испытаете на себе результаты своего неповиновения.

— Господин маркиз!

— Послушай, дорогой Гастон, — сказал Монлуи, — прошу тебя, говори, и чем скорее, тем лучше. Одно слово — и ты развеешь все наши подозрения.

— Подозрения! — воскликнул Гастон, побледнев и дрожа от гнева. — Так вы меня подозреваете?

— Безусловно, мы вас подозреваем, — с суровой прямотой ответил Понкалек. — А как вы полагаете, не подозревай мы вас, поскакали бы мы за вами в такую погоду ради развлечения?

— О, ну тогда другое дело, маркиз, — холодно ответил Гастон, — если вы подозреваете меня, выскажите ваши подозрения, я слушаю.

— Шевалье, вспомните факты: мы четверо составили заговор и не просили вашей помощи, но вы явились и предложили ее, объяснив, что помимо общего блага, которому вы хотите послужить, у вас есть личные мотивы для мести. Так это было или не так?

— Так, это совершенная правда.

— И мы вас приняли как друга, как брата, рассказали о всех своих надеждах, доверили все планы, более тот, вам выпал жребий нанести самый главный и самый нужный удар, и тут каждый из нас предложил вам занять ваше место, но вы отказались. Это так?

— Так, и вы не произнесли ни единого слова неправды, маркиз.

— Сегодня утром мы тянули жребий, и сегодня вечером вы должны были быть на дороге в Париж, а вместо этого где мы вас нашли? На дороге в Югасон, где живут смертельные враги независимой Бретани, где живет маршал Монтескью, наш заклятый враг.

— О, сударь! — презрительно проронил Гастон.

— Отвечайте прямо, а не улыбайтесь презрительно, отвечайте, господин де Шанле, приказываю, отвечайте!

— Ради всего святого, Гастон, — подхватили в один голос Куэдик и Монлуи, — ради всего святого, отвечайте!

— Так что же вы хотите знать?

— О ваших частых отлучках в последние два месяца, о тайне, которой вы окружаете вашу жизнь, отказываясь раз или два в неделю участвовать в наших ночных собраниях. Да, Гастон, сказать по чести, все эти отлучки и тайны беспокоят нас. Одно слово, Гастон, и вы нас успокоите.

— Вы сами видите, сударь, что вы виновны, иначе вы бы не прятались, а спокойно продолжали путь.

— Я остановился, потому что моя лошадь поранилась, вы сами видите кровь на снегу!

— Но почему вы спрятались?

— Потому что прежде всего хотел знать, что за люди меня преследуют… Разве у меня меньше причин бояться, что меня арестуют, чем у вас?

— И наконец, куда вы направлялись?

— Если бы вы и дальше ехали по моему следу, как до сих пор, вы бы увидели, что я еду не в Клисон.

— Но и не в Париж?

— Господа, прошу вас доверять мне и не пытаться раскрыть мою тайну. Это тайна молодого человека, и здесь речь идет не только о моей чести, но и о чести другой особы, вы, может быть, не знаете, что я очень, даже излишне, щепетилен на сей счет.

— Так это любовная тайна? — спросил Монлуи.

— Да, господа, и к тому же тайна первой любви, — ответил Гастон.

— Чушь все это! — воскликнул Понкалек.

— Маркиз! — высокомерно произнес Гастон.

— Вы слишком мало сказали, друг мой, — продолжал Куэдик. — Ну как поверить, что вы ехали на свидание в такую ужасную погоду и что оно должно быть не в Клисоне, когда на десять миль вокруг нет ни одного жилого дома, кроме монастыря августинок!

— Господин де Шанле, — сказал в сильном волнении маркиз де Понкалек, — вы поклялись повиноваться мне как своему предводителю и быть душой и телом преданным нашему святому делу, предпринятом нами слишком серьезно, мы рискуем здесь своим имуществом, свободой, головой, и, что важнее всего, честью. Угодно ли вам четко и ясно ответить на вопросы, которые я вам задам от имени всех нас, причем ответить так, чтобы у нас не осталось никаких сомнений? В противном случае, господин де Шанле, слово дворянина, в силу тех прав, что вы сами, свободно и по доброй воле, дали мне над вашей жизнью и смертью, повторяю, слово дворянина, я размозжу вам голову выстрелом из пистолета.

Эти слова были встречены глубокой и зловещей тишиной, ни один голос не прозвучал в защиту Гастона. Он оглядел по очереди своих друзей, и каждый из них отвел глаза.

— Маркиз, — сказал взволнованно шевалье, — вы не только оскорбляете меня подозрением, вы раните меня прямо в сердце, утверждая, что я могу развеять ваши сомнения, только посвятив вас в свою тайну. Держите, — продолжил он и, вынув из кармана записную книжку, наспех нацарапал карандашом несколько слов и вырвал листок, на котором они были написаны, — держите, вот тайна, которую вы хотите знать. Я беру листок в одну руку, а в другую — заряженный пистолет. Согласны ли вы принести мне извинения за нанесенное оскорбление? Или я, в свою очередь, даю слово дворянина, что пущу себе пулю в лоб. Когда я буду мертв, возьмите эту записку и прочтите и тогда вы увидите, заслужил ли я подобное подозрение!

И Гастон поднял к виску пистолет с холодной решимостью, свидетельствующей, что за словами немедленно последует действие.

— Гастон, Гастон, — воскликнул Монлуи, а Куэдик схватил шевалье за руку, — остановись, ради Бога. Маркиз, он сделает то, что говорит; простите его, и он вам все расскажет. Гастон, ведь ты не станешь таиться от своих братьев, которые умоляют тебя все рассказать им во имя своих жен и детей?

— Конечно, — сказал маркиз, — конечно, я его прощаю и, больше того, я его люблю, да он и сам это знает, черт побери! Пусть он нам докажет свою невиновность, и я тут же принесу ему все должные извинения, но не раньше. Он молод, одинок в этом мире, у него, в отличие от нас, нет жены, детей и матери, счастьем и судьбой которых он бы рисковал. Он ставит на карту только свою жизнь, да и ценит ее так, как все молодые люди в двадцать лет, но он играет не только своей жизнью, но и нашей, и все же, если он скажет хоть одно–единственное слово, если он представит нам хоть какое–нибудь правдоподобное объяснение, я первый открою ему свои объятия.

— Ну что ж, маркиз, — ответил Гастон, помолчав несколько мгновений, — поезжайте со мной, и вы будете удовлетворены.

— А мы? — спросили Монлуи и Куэдик.

— И вы тоже, господа. Вы же все дворяне, и я не больше рискую, доверяя тайну четверым, чем одному.

Маркиз позвал Талуэ, который все это время сторожил их, тот присоединился к товарищам и, не спросив ни слова о том, что произошло, последовал за шевалье. Все пятеро продолжили путь, но ехали они медленнее, потому что лошадь Гастона сильно хромала. Шевалье служил им проводником и привез их к уже знакомому нам монастырю. Через полчаса они были у речушки. Гастон остановился шагах в десяти от решетки.

— Здесь, — сказал он.

— Здесь?

— В монастыре августинок?

— Именно здесь, господа. В этом монастыре живет девушка, которую я люблю. Я увидел ее год назад в Нанте, во время праздника Тела Господня, она тоже меня заметила, я пошел за ней, подкараулил и сумел передать ей записку.

— Но как же вы видитесь? — спросил маркиз.

— Я дал сто луидоров садовнику, чтобы он помогал мне, а он мне дал второй ключ от этой решетки. В десяти футах над уровнем воды есть окошко, у которого она меня поджидает, и, если бы было светло, вы бы ее увидели, но я–то ее вижу и во тьме.

— Да, летом, я понимаю, — сказал маркиз, — но сейчас на лодке не подплывешь.

— Это так, господа, но если сегодня ночью нет лодки, то есть лед. Значит, я доберусь к ней по льду, а если он треснет подо мной и я утону, то тем лучше, потому что ваши подозрения, надеюсь, утонут вместе со мной.

— Одной тяжестью на сердце меньше, — сказал Монлуи, — ах, мой бедный Гастон, ты просто осчастливил меня, потому что мы с Куэдиком, как ты помнишь, за тебя поручились.

— Да, шевалье, — воскликнул маркиз, — простите нас и давайте обнимемся!

— С удовольствием, маркиз, но вы в какой–то мере отняли мое счастье.

— Каким образом?

— Увы, я хотел один знать о своей любви, я так нуждаюсь в надежде и в мужестве! Ведь сегодня я расстанусь с ней и, возможно, никогда больше не увижусь!

— Кто знает, шевалье? Не слишком ли мрачно вы смотрите на будущее?

— Я знаю, что говорю, Монлуи.

— Если вы достигнете цели, а при вашей смелости, решительности и хладнокровии вы ее достигнете, шевалье, то Франция будет обязана вам свободой и вы станете хозяином положения.

— Ах, маркиз, если мне это и удастся, то не для себя, моя судьба предопределена.

— Ну же, шевалье, мужайтесь, а пока позвольте нам присутствовать при ваших любовных подвигах.

— Опять подозрения, маркиз?

— Не опять, а все еще, дорогой Гастон. С тех пор, как вы оказали мне честь выбрать меня своим предводителем, я и сам себе не всегда доверяю, и это естественно: на мне ведь лежит вся ответственность, и, хотите вы этого или нет, я должен следить за вами.

— Ну что же, маркиз, смотрите: я не меньше спешу добраться до этой стены, чем вы это увидеть, и я вас больше не заставлю ждать.

Гастон привязал коня к дереву, перебрался через речушку по доске, проложенной с берега на берег, отпер решетку и некоторое время шел вдоль изгороди, чтобы обойти место, где течение не давало озеру замерзнуть, потом он ступил на лед, который глухо затрещал под его тяжестью.

— Во имя Неба, — приглушенно воскликнул Монлуи, — осторожнее, Гастон!

— Как Бог пошлет! Смотрите же, маркиз.

— Гастон, — сказал Понкалек, — я верю, я верю вам.

— Прекрасно! Это удваивает мое мужество, — ответил шевалье.

— Еще одно только слово, Гастон: когда вы отправитесь?

— Завтра в это же время, маркиз, я буду уже в двадцати пяти — тридцати льё отсюда на парижской дороге.

— Тогда вернитесь, обнимемся и простимся. Подойдите, Гастон.

— С удовольствием.

Шевалье вернулся, сердечно обнялся по очереди со всеми четырьмя друзьями, и, пока он не дошел до стенки, они не уезжали, готовые прийти на помощь, если с ним что–нибудь случится на этом опасном пути.

V. КАК СЛУЧАЙ ИНОГДА УЛАЖИВАЕТ ДЕЛО ТАК, ЧТО ПРОВИДЕНИЮ ОСТАЕТСЯ ТОЛЬКО СТЫДИТЬСЯ

Лед трещал, но Гастон смело шел вперед, потому что заметил одну вещь, которая заставила его сердце биться быстрее: зимние дожди подняли уровень воды в озерце, и, дойдя до стены, он, несомненно, сможет дотянуться до заветного окна.

Он не ошибся. Оказавшись у цели своего пути, он сложил руки у рта и крикнул, подражая уханью филина. Окно отворилось.

И тут же он был вознагражден за пережитую опасность: почти на уровне его лица в окне появилась прелестная головка его возлюбленной, а ее нежная и теплая ручка протянулась сквозь решетку и в первый раз коснулась его руки. Вне себя от восторга, Гастон завладел этой ручкой и покрыл ее поцелуями.

— Гастон, вот вы и приехали, несмотря на холод, и без лодки, прямо по льду, да? А ведь я вам это запретила в письме: лед едва стал.

— Ваше письмо было у меня на груди, Элен, и мне казалось, что никакой опасности не существует. Но вам нужно рассказать мне что–то очень грустное и серьезное. Вы плакали.

— Увы, друг мой, я с самого утра только и делаю, что плачу.

— С утра? — прошептал Гастон, грустно улыбаясь. — Странно! И я тоже плакал бы сегодня с самого утра, не будь я мужчина.

— Что вы говорите, Гастон?

— Ничего, друг мой. Но вернемся к вам, что у вас за горе, Элен, расскажите.

— Увы, вы знаете, что я себе не принадлежу, я бедная сирота, воспитанная в этом монастыре, и, кроме него, нет у меня другой родины, другого мира, другой вселенной. Я никогда не видела людей, которых могла бы считать своими отцом и матерью. Я думаю, что моя мать умерла, а об отце мне всегда говорили, что он находится в долгой отлучке; я зависела от некоей невидимой могущественной силы, и только нашей настоятельнице известна истина. Так вот, сегодня утром мать–настоятельница пригласила меня к себе и со слезами на глазах сообщила о моем отъезде.

— О вашем отъезде, Элен? Вы покидаете монастырь?

— Да, моя семья забирает меня к себе, Гастон.

— Боже мой, ваша семья! Вот еще одна напасть на нас с вами!

— Да, Гастон, это несчастье, хотя сначала мать–настоятельница поздравила меня с ним как с величайшей радостью. Но я в монастыре была счастлива и ничего другого не просила у Господа, как остаться в нем до той минуты, когда я стану вашей женой. Но Господь судил иначе, и что же теперь со мной станется?

— И этот приказ уехать из монастыря…

— …не допускает ни обсуждения, ни отсрочки. Увы! Кажется, семья моя очень могущественна. Когда добрая мать–настоятельница объявила мне, что я должна ее покинуть, я расплакалась, упала к ее ногам и просила только об одном — никогда не покидать ее. Тогда она заподозрила, что у меня есть на то другие причины, кроме тех, о которых я ей рассказала, и стала меня расспрашивать и настаивать. Простите меня, Гастон, но мне так нужно было поделиться с кем–нибудь моей тайной, мне так нужно было, чтоб меня пожалели и утешили, что я ей все рассказала, Гастон, Я рассказала, что я вас люблю и что вы меня любите, но только не стала поверять, как мы видимся. Я боялась, что, если это раскрою, мне помешают увидеться с вами последний раз, а мне хотелось проститься с вами.

— Но вы рассказали ей, Элен, каковы мои намерения относительно вас? Что я еще шесть месяцев, может быть, год, буду связан с неким сообществом, которое имеет право располагать мной, но по прошествии этого времени, в тот день, когда я снова стану, наконец, свободен, мое имя, моя рука, мое состояние, вся моя жизнь принадлежат вам.

— Я это сказала, Гастон, однако моя добрая мать Урсула ответила мне: «Дочь моя, вам придется забыть шевалье, потому что кто знает, согласится ли ваша новая семья на этот союз?» И это заставило меня подумать, что я дочь какого–то очень знатного сеньора.

— Но я происхожу из стариннейшей семьи Бретани, и, хоть и не богат, мое состояние обеспечивает мне независимость. Вы это ей сказали, Элен?

— О да, я ей сказала: «Гастон брал меня в жены сиротой без имени и состояния, матушка, меня можно с ним разлучить, но было бы жестокой неблагодарностью с моей стороны забыть его, и я его никогда не забуду».

— Вы ангел, Элен! И вы даже не догадываетесь, кто ваши родственники, которые требуют вас к себе, и к какой судьбе они вас предназначили?

— Нет, кажется, это глубокая и нерушимая тайна, от которой зависит все мое счастье в будущем. Но я хочу вам только сказать, Гастон: боюсь, что это очень знатные господа, потому что мне почудилось, хотя, наверное, я ошиблась, что даже сама настоятельница говорила со мной — как бы это сказать, Гастон, — говорила со мной почтительно.

— С вами, Элен? — Да.

— Ну что ж, тем лучше! — со вздохом произнес Гастон.

— Как тем лучше? — воскликнула Элен. — Вы рады нашей разлуке?

— Нет, Элен, но я рад, что вы обрели семью как раз в тот момент, когда вы, возможно, потеряете друга.

— Потеряю друга, Гастон? Но у меня нет друзей, кроме вас, значит, я вас потеряю?

— Во всяком случае, мне придется расстаться с вами на некоторое время, Элен.

— Что вы этим хотите сказать?

— Я хочу сказать, что судьбе было угодно сделать нас похожими во всем, и не вы одна не знаете, что готовит вам завтрашний день.

— Гастон, Гастон, что значат эти странные речи?

— Что меня, Элен, тоже толкает рок, которому я должен повиноваться, что мной распоряжается высшая и неодолимая сила.

— Вами? О Боже!

— Причем эта сила может обречь меня на то, что я покину вас через неделю или две, через месяц, и покину не только вас, Элен, но и Францию.

— Боже, что вы говорите, Гастон?

— Я говорю вам то, что до сих пор из любви, а скорее из эгоизма, не решался сказать; к этому часу я шел с закрытыми глазами, но сегодня утром глаза мои открылись: я должен расстаться с вами, Элен.

— Но для чего? Во что вы замешаны? И что станет с вами?

— Увы! У каждого из нас своя тайна, Элен, — сказал шевалье, грустно качая головой, — и единственное, о чем я молю Бога, так это о том, чтоб ваша тайна оказалась не столь ужасна, как моя.

— Гастон!

— Вы же первая сказали, что мы должны расстаться, Элен, вы первая имели мужество отказаться от меня, так будьте благословенны: вы подали мне пример, потому что у меня на это мужества не хватало.

И с этими словами молодой человек снова прижался губами к прекрасной руке, которая все еще оставалась в его руках, и, несмотря на все его усилия удержать слезы, Элен почувствовала, что он плачет.

— О Боже, Боже мой! — прошептала она. — Чем мы прогневили Небо, что оно нам послало такие несчастья?

При этих словах Гастон поднял голову.

— Ну что же, — сказал он, как бы говоря сам с собой, — ну что же, мужайтесь, Элен. В жизни есть силы, которым бессмысленно противостоять, подчинимся же, Элен, и вы и я, без борьбы и без ропота, может быть, мы и обезоружим судьбу покорностью. Я вас смогу еще раз увидеть до вашего отъезда?

— Не думаю, я уезжаю завтра.

— И по какой дороге?

— По парижской.

— Как? Так вы едете…

— Я еду в Париж.

— О Боже! — воскликнул Гастон. — И я тоже.

— И вы тоже, Гастон?

— Да, и я тоже! Я тоже должен ехать, Элен. Мы ошибались, мы не расстанемся.

— Господи Боже! Что вы говорите, Гастон!

— Мы с вами были виноваты, обвиняя Провидение, а оно нас вознаградило, ниспослав то, что мы и просить у него не смели. Мы сможем видеться не только на протяжении всего пути, но даже и в Париже. И даже там, в Париже, мы не будем окончательно разлучены. Как вы едете?

— Я полагаю, что в монастырской карете, перегонами, но небольшими, чтобы я не уставала.

— С кем вы едете?

— С одной монахиней, которую дают мне в сопроводительницы. Она, сдав меня на руки тем, кто меня ждет, вернется в монастырь.

— Тогда все идет к лучшему, Элен. Я еду верхом, я совершенно незнакомый вам путешественник, и каждый вечер я смогу говорить с вами, а если мне это не удастся, то хотя бы видеть вас. Таким образом, Элен, мы будем разлучены только наполовину.

И молодые люди, встретившиеся со слезами на глазах и со смятенной душой, воодушевленные неистребимой верой в будущее, столь свойственной их возрасту, расстались с улыбкой и окрыленные надеждой.

Гастон опять, и столь же удачно, как в первый раз, пересек замерзший пруд и направился к дереву, где он привязал своего коня, но вместо его раненой лошади там стояла лошадь Монлуи, и, благодаря предупредительности друга, он меньше чем через три четверти часа, без всяких неприятных приключений уже был в Нанте.

VI. ПУТЕШЕСТВИЕ

Весь остаток ночи Гастон писал завещание, которое на следующий день он передал одному из нантских нотариусов.

Все свое состояние он завещал Элен де Шаверни и умолял ее, в случае если он умрет, не отказываться от мира, а продолжать жить, как это и положено столь молодому и прекрасному существу. Единственно, о чем он просил ее, это назвать своего первого сына в память о нем Гастоном, потому что сам он был последним в роду.

Затем он последний раз пошел повидаться с друзьями, особенно с Монлуи, который накануне больше всех из четверых поддержал его, еще раз заверил их в успехе дела и получил от Понкалека половину золотой монеты и письмо, которое он должен был вручить некоему капитану Ла Жонкьеру, парижскому корреспонденту заговорщиков, кто, в свою очередь, должен был ввести его к важным особам, ради чего Гастон и ехал в Париж. После этого он положил в чемодан все наличные деньги и в сопровождении своего слуги по имени Ован, служившего у него уже три года, которому, как он полагал, можно было доверять, выехал из Нанта. Друзья решили не провожать его из страха навлечь подозрения.

Был полдень, дорога была прекрасная. Под зимним солнцем блестел снег на полях, а сосульки на ветвях деревьев сверкали, как алмазные сталактиты; дорога была почти пустынна: ничто ни впереди, ни позади Гастона не напоминало столь хорошо знакомую ему монастырскую карету, в которой добрые августинки из Клисона обычно привозили своих пансионерок от родственников и увозили их обратно. Гастон в сопровождении лакея продолжал путь, и на лице его отражалась радость, смешанная с печалью, обычно сжимающей сердце человека при виде красоты природы, возможность созерцать которую он может потерять навсегда из–за неизбежного и рокового события.

Порядок следования от Нанта до Мана был определен Гастоном еще до выезда вместе с его друзьями, но у молодого человека было множество причин его нарушить, и первая из них — наледь, от которой дорога блестела как зеркало. То было препятствие совершенно неодолимое: даже если бы Гастон и мог с ним справиться, он бы все равно этого не сделал, потому что, как помнит читатель, ему нужно было ехать не слишком быстро. Он сделал перед своим лакеем вид, что очень спешит, но лошадь его при первой же попытке пустить ее рысью дважды поскользнулась, а лошадь Ована просто рухнула, и они, совершенно естественно, дальше поехали шагом.

Что касается лакея, то с самой минуты отъезда он, казалось, куда больше спешит, чем хозяин; правда, он принадлежал к тем людям, которые всегда стремятся поскорее добраться до места, потому что в путешествии видят только тяготы и неудобства и хотят по возможности его сократить. Впрочем, он был в восторге при мысли, что в конце пути их ждет Париж. Правда, он никогда его не видел, но, как он говорил, ему о нем рассказывали чудеса, и если бы он мог приделать крылья к ногам лошадей, хотя всадником он был неважным, они бы уже через несколько часов были там.

Итак, Гастон не спеша ехал до Удона, но, сколь бы он ни медлил, карета клисонских августинок ехала еще неторопливее. В те времена путешественники передвигались по большим дорогам еще медленнее, чем нынче, кроме тех, кто мог погонять кнутом не лошадей, а кучера; особенно же медленно ездили экипажи с дамами. Шевалье остановился в Удоне. Он выбрал гостиницу «Карета под короной». Здание имело эркер, и из двух его окон дорога отлично просматривалась. Впрочем, Гастон предварительно выяснил, что гостиница эта самая известная в городе и обычно все экипажи останавливаются тут. Пока готовился обед (хотя было еще только два часа пополудни), Гастон, несмотря на холод, стоял на балконе, ни на мгновение не спуская глаз с дороги. Но, насколько он мог рассмотреть, на ней ничего не было видно, кроме тяжелых простых повозок и переполненных рыдванов; черной же с зеленым кареты, которую он так ждал, не было и в помине. В своем нетерпении Гастон решил было, что Элен опередила его и, может быть, уже находится в гостинице, и тут же перешел от окон, выходивших на дорогу, к окну, выходившему во двор, из которого он мог осмотреть все экипажи, которые стояли под навесом; монастырской кареты не было и там, но на этом наблюдательном посту шевалье несколько задержался, потому что увидел, что его лакей оживленно беседует с каким–то человеком, в сером платье и плаще наподобие военного. Поговорив с Ованом, этот человек сел на прекрасную лошадь и, невзирая на снег и наледь на дороге, ускакал во весь опор, как будто имел причины спешить, даже рискуя сломать себе шею. Но лошадь не поскользнулась и не упала, и по удаляющемуся цокоту копыт Гастон понял, что всадник едет в сторону Парижа.

В эту минуту лакей поднял глаза и увидел, что его хозяин смотрит на него. Он сильно покраснел и, как это обычно делают те, кого застали врасплох, чтобы взять себя в руки, стал чистить галуны кафтана и отряхивать снег с ног. Гастон сделал ему знак подойти поближе к окну; хотя Овану это было явно неприятно, он повиновался.

— Ты с кем это там разговаривал, Ован? — спросил шевалье.

— Да с одним человеком, господин Гастон, — ответил лакей с тем глуповато–плутовским видом, который часто бывает у наших крестьян.

— Прекрасно, и кто же этот человек?

— Да один путник, солдат, он спросил у меня дорогу, господин шевалье.

— Дорогу? Куда?

— В Рен.

— Но ты же не знаешь дороги, ведь ты сам не из Удона.

— А я спросил у хозяина, господин Гастон.

— А почему он сам у него не спросил?

— Он с ним до этого поспорил о цене обеда и не хотел с ним разговаривал».

— Гм! — произнес Гастон,

Все было совершенно естественно. Но все же Гастон отошел от окна в некоторой задумчивости: этот человек, правда верно служивший ему до сего дня, был племянником первого лакея господина де Монтарана, бывшего губернатора Бретани, который был заменен господином де Монтескью из–за жалоб провинции, и этот–то самый дядя и изобразил Овану Париж в столь чудных красках, что зажег в сердце своего племянника горячее желание увидеть столицу, желание, которое должно было вот–вот исполниться.

Но вскоре, по зрелом размышлении, все сомнения Гастона в отношении Ована рассеялись, и Гастон задал себе вопрос, не становится ли он, продвигаясь вперед по пути, который требует от человека всего его мужества, все более и более робким. И все же тень, пробежавшая по его лицу при виде Ована, беседовавшего с человеком в сером, рассеялась не совсем. Впрочем, напрасно он глядел на дорогу во все глаза: черной с зеленым кареты так и не было видно.

На секунду он подумал — ведь даже в самом чистом сердце иногда возникают постыдные мысли, — что Элен, чтобы избежать шума и ссор при расставании, выбрала окольный путь, но потом рассудил, что в дороге любая мелочь превращается в происшествие и, следовательно, влечет за собой опоздание.

Тогда он снова сел за стол, хотя уже давно отобедал, и, поскольку Ован, вошедший в этот момент убрать со стола, удивленно смотрел на него, приказал:

— Вина!

Он явно чувствовал, как и Ован четверть часа назад, что ему недостает уверенности в себе.

Ован только что унес едва початую бутылку, по праву теперь принадлежавшую ему,'Поэтому, ошалело уставившись на хозяина, обычно очень сдержанного в питье, он переспросил:

— Вина?

— Ну да, — ответил в нетерпении Гастон, — вина! Я хочу пить… Что ж тут удивительного?

— Ничего, сударь, — ответил Ован.

И пошел к двери передать заказ хозяина трактирному слуге, который принес вторую бутылку.

Гастон налил себе бокал вина, выпил и налил второй. Ован смотрел на него с напряженным вниманием.

Затем, очевидно полагая, что остановить хозяина на гибельном пути, на который тот, по–видимому, вступил, его призывает и долг, и собственный интерес; поскольку и вторая начатая бутылка точно так же принадлежала ему, как и первая, Ован сказал шевалье:

— Сударь, я слышал, что не следует пить в холодную погоду, если собираешься ехать верхом; вы забываете, что у нас впереди еще длинный путь, и чем позже мы выедем, тем холоднее будет, уж не считая того, что если мы еще немного задержимся, то можем и вообще не получить лошадей на почтовой станции.

Но Гастон был погружен в свои мысли и ровно ничего не ответил на замечание, хотя оно было вполне справедливо.

— Я позволю себе заметить, сударь, что скоро уже три часа, а темнеет сейчас в половине пятого.

Настойчивость лакея удивила Гастона.

— Ты так спешишь, Ован, — сказал он ему, — у тебя что, свидание с тем путешественником, который спросил у тебя дорогу?

— Господин знает, что это невозможно, — ответил, ничуть не смутившись, Ован, — ведь путешественник направлялся в Рен, а мы едем в Париж.

Однако под пристальным взглядом хозяина Ован покраснел, и Гастон открыл уже рот, чтоб задать еще один вопрос, как вдруг услышал стук колес экипажа, приближавшегося со стороны Нанта, и кинулся к окну: это была зеленая с черным карета.

При виде ее Гастон все позабыл и, оставив Ована спокойно приходить в себя, бросился вон из комнаты.

Вот тут наступила очередь Ована посмотреть в окно и узнать, что могло вызвать столь внезапную перемену настроения его хозяина: он вышел на балкон и увидел, как подъехала черная с зеленым карета. С козел сошел человек в грубом плаще, открыл дверцу, и из кареты вышла сначала молодая женщина в черной накидке, а за ней сестра–августинка. Дамы заявили, что, поев, они отправятся дальше, и попросили отдельную комнату. Но чтобы попасть в эту отдельную комнату, им нужно было пройти через общий зал. Гастон уже стоял там у печки с самым равнодушным видом. Элен и шевалье обменялись быстрым, но многозначительным взглядом, и, к великому удивлению Гастона, в человеке в грубом плаще он узнал монастырского садовника, того самого, который дал ему ключ от решетки. В тех обстоятельствах, в которых находились молодые люди, это был нужный и полезный помощник.

И все же Гастон со спокойствием, делавшем честь его умению владеть собой, пропустил садовника обратно, не остановив его, но когда тот пересек двор и вошел в конюшню, последовал за ним, потому что очень спешил его расспросить обо всем. У него оставалось опасение, что садовник должен был доехать только до Удона и немедленно возвратиться в монастырь.

Но с первых же слов этого человека Гастон успокоился: садовник сопровождал женщин до Рамбуйе, первой цели путешествия Элен, потом он должен был отвезти назад в клисонский монастырь сестру Терезу (так звали монахиню–августинку), которую настоятельница не хотела подвергать опасностям столь долгого путешествия в одиночку. Окончив разговор, происходивший на пороге конюшни, Гастон поднял глаза и в свою очередь увидел, что в окно на него смотрит Ован. Любопытство лакея ему не понравилось.

— Что вы там делаете? — спросил шевалье.

— Жду ваших распоряжений, сударь, — ответил Ован.

В том, что лакей, которому нечего делать, смотрит в окно, не было ничего необыкновенного, но Гастон все–таки нахмурился.

— Вы знаете этого парня? — спросил Гастон у садовника.

— Господина Ована, вашего слугу? — ответил тот, удивленный вопросом. — Конечно, знаю, мы же земляки.

— Тем хуже, — прошептал Гастон.

— Ован — славный парень, — не согласился с ним садовник.

— Не важно! — сказал Гастон. — Прошу вас, об Элен ни слова.

Садовник обещал. Впрочем, он сам был больше всех заинтересован сохранить в тайне свои отношения с шевалье. Откройся только, что он дал ему ключ, он бы немедленно потерял место, а для человека, который умеет его ценить, должность садовника при монастыре августинок имеет много преимуществ.

Гастон вернулся в общий зал, где его ожидал уже Ован. Нужно было его убрать оттуда, и Гастон приказал ему седлать лошадей. Садовник торопил почтовых служащих, поэтому лошадей распрягли и тут же заложили новых. Экипаж был готов, ждали только путешественниц, и те, после короткой и скромной трапезы, поскольку это не был день полного поста, снова прошли через зал. У дверей, сняв шляпу, стоял Гастон, готовый помочь дамам сесть в карету. Подобного рода вежливость по отношению к женщинам была в то время в обычае у молодых господ. Впрочем, Шанле был немного знаком августинке; она приняла его услугу, не изображая себя недотрогой, и поблагодарила его милостивой улыбкой. Само собой разумеется, что, предложив руку сестре Терезе, Гастон получил право предложить ее Элен. Совершенно понятно, что именно этого он и добивался.

— Сударь, — сказал Ован позади шевалье, — лошади готовы.

— Прекрасно, — ответил Гастон, — я выпью еще стакан вина — и едем. Гастон в последний раз поклонился дамам, карета отъехала, а шевалье поднялся к себе в комнату и, к великому удивлению лакея, заказал себе третью бутылку вина, поскольку вторая исчезла так же, как и первая, хотя Гастон выпил едва ли полтора бокала.

Это новое пребывание за столом дало возможность Гастону выиграть еще четверть часа, после чего, не имея больше никаких причин задерживаться в Удоне и торопясь теперь отправиться в путь почти так же, как Ован, он сел на лошадь и отъехал. Но не проехали они и четверти льё, как увидели, что в пятидесяти шагах впереди них на повороте дороги зеленая с черным карета, проломив лед, покрывавший колею, прочно застряла в ней, и, несмотря на все усилия садовника, пытающегося приподнять колесо, и проклятия и удары кнутом, которые кучер сыпал на лошадей, экипаж не двигался с места.

Это происшествие было просто даром Неба. Гастон не мог оставить двух женщин в столь затруднительном положении, тем более, что садовник, увидев своего земляка Ована, который было не признал его самого под капюшоном, попросил его о любезности. Всадники спешились, а так как добрая сестра–августинка была в великом страхе, дверцу кареты открыли, и женщины вышли на дорогу. С помощью Гастона и Ована экипаж удалось вытащить из рытвины, в которую он попал. Дамы снова сели в карету, и все вместе отправились дальше.

Но знакомство уже состоялось, причем началось оно с оказанной услуги, что поставило Гастона в чрезвычайно выгодное положение. Приближалась ночь, и сестра Тереза робко осведомилась у шевалье, безопасна ли дорога. Бедная августинка, никогда до сих пор не покидавшая монастыря, полагала, что большие дороги кишмя кишат ворами. Гастон не стал в полной мере успокаивать ее: он сказал ей только, что пока им по пути и поскольку она тоже должна сделать остановку в Ансени, он со слугой с этого места будут сопровождать экипаж. Это предложение сестра Тереза сочла очень галантным, приняла его без малейших колебаний и совершенно успокоилась. Во время всей этой маленькой комедии Элен прекрасно играла свою роль: вот доказательство того, что, сколь бы проста и наивна ни была молодая девушка, в ней дремлет инстинкт притворства, только и ждущий своего часа, чтобы раскрыться. Путники продолжали двигаться к Ансени, и, так как дорога была узкой, ухабистой и скользкой, Гастон ехал все время рядом с дверцей кареты, что позволило сестре Терезе задать ему несколько вопросов. Она узнала от него, что его зовут шевалье де Ливри и что он брат одной из самых любимых монастырских воспитанниц, три года назад вышедшей замуж за Монлуи. Успокоенная знакомыми именами, сестра Тереза не нашла ничего неуместного в том, что шевалье сопровождал их, и Элен постаралась больше не обсуждать с ней это решение.

Как это и было условлено, остановились в Ансени. Гастон столь же вежливо и сдержанно, как и прежде, предложил обеим женщинам руку, чтобы помочь им выйти из кареты. Садовник подтвердил слова Гастона о его родстве с мадемуазель де Ливри, и поэтому у сестры Терезы не возникало никаких подозрений, она даже находила этого дворянина весьма достойным и вежливым, потому что он приближался к ней и удалялся от нее с низкими поклонами.

Поэтому на следующий день, когда она, собираясь садиться в карету, увидела во дворе гостиницы Гастона и его лакея уже на конях, она очень обрадовалась. Само собой разумеется, что шевалье тут же спешился и с обычными поклонами подал руку обеим дамам, чтобы помочь им усесться в экипаж. Когда он совершал это действо, Элен почувствовала, что ее возлюбленный вложил ей в руку записочку, и взглядом сообщила ему, что ответ он получит в тот же вечер.

Дорога была еще хуже, чем накануне, и из–за этого обстоятельства необходимость в его помощи стала еще больше, поэтому Гастон ни на шаг не отъезжал от кареты: то колеса каждую минуту проваливались в рытвины, и нужно было помогать кучеру и садовнику; то подъем был слишком крут, и дамы вынуждены были выходить из экипажа. Бедная августинка не знала, как и благодарить Гастона.

— Боже мой, — говорила она ежеминутно Элен, — что бы с нами сталось, если бы Господь не послал нам в помощь этого доброго и великодушного дворянина?

Вечером, незадолго до прибытия в Анже, Гастон осведомился у дам, на каком постоялом дворе они намереваются остановиться. Августинка заглянула в записную книжечку, где у нее были заранее намечены все перегоны, и ответила, что они остановятся в «Золотых удилах». Совершенно случайно это была как раз та гостиница, где собирался остановиться шевалье, поэтому он послал Ована вперед, чтобы нанять комнаты. Когда они приехали, Гастон получил записку, которую Элен успела написать во время обеда и передала ему, выходя из кареты. Увы! Бедные дети! Они забыли все, что было ими обоими сказано в ночь их свидания у окна, и говорили о своей любви так, как если бы она должна была длиться вечно, а о своем счастье так, как будто ему не наступит конец вместе с этим путешествием.

Гастон прочел записку с глубокой печалью, он не питал иллюзий и видел будущее в его истинном свете, то есть безнадежным. Он был связан клятвой с заговором, послан в Париж, чтобы выполнить ужасное поручение, и выпавшую на его долю радость воспринимал как отсрочку несчастья, но грозная беда маячила в конце этой радости; беда была чудовищна и неотвратима.

И все же бывали днем такие мгновения, когда все это забывалось; то были минуты, когда Гастон скакал верхом рядом с каретой или когда Элен опиралась на его руку, чтобы одолеть крутой подъем, и тогда влюбленные обменивались такими нежными взглядами, что сердца их таяли от счастья; они шептали друг другу слова, понятные им одним; клятвы в вечной любви и ангельские улыбки на мгновение приоткрывали шевалье двери рая. Не проходило и минуты, чтобы девушка не высовывала прелестную головку из окна кареты, как бы любуясь горами и долами, но Гастон знал, что его возлюбленная смотрит только на него, потому что ни горы, ни долы, сколь бы живописны они ни были, не могли бы придать ее взгляду столь восхитительную истому.

Знакомство зашло уже далеко, и у Гастона находилось тысячу причин не отъезжать от кареты, чем он с радостью пользовался: для несчастного юноши это были первые и последние проблески света в его жизни. Он испытывал чувство горького протеста против судьбы, потому что, познав счастье в первый раз, он должен будет навсегда его лишиться. При этом он забывал, что сам очертя голову бросился в заговор, который теперь целиком поглотил его, давил на него со всех сторон, заставляя идти по пути, ведущему к изгнанию или эшафоту. А теперь, став на эту дорогу, он неожиданно открыл другую, полную радости и улыбок, которая привела бы его прямо и беспрепятственно к счастью. Правда, когда он столь решительно вступил в заговор, он еще не знал Элен и считал, что у него нет никого в на свете. Бедный безумец, в свои двадцать два года он считал, что мир навсегда отказал ему в радости и обездолил его! В один прекрасный день он встретил Элен, и с этого мгновения мир предстал перед ним таким, каков он на самом деле, то есть полным надежд для того, кто умеет ждать, и наград для того, кто умеет их заслужить. Но было слишком поздно: Гастон уже встал на путь, возврат с которого невозможен; оставалось идти не отступая вперед к развязке, какой бы она ни была, счастливой или роковой, но, несомненно, кровавой.

Поэтому в последние мгновения, подаренные судьбой, бедный шевалье радовался всему: пожатию руки, слову, слетевшему с милых губ, сердечному вздоху, прикосновению ножки под столом, легкому касанию шерстяного платья, скользнувшего по его лицу, когда Элен садилась в карету, и необыкновенному ощущению легкости ее нежного тела, когда она опиралась на его руку, выходя из нее. Естественно, что при всем этом Ован был забыт, и подозрения, пришедшие на ум Гастону, когда он был в плохом расположении духа, улетучились, как исчезают с восходом солнца темные ночные птицы. И потому–то Гастон не видел, что на пути из Удона в Ман Ован еще дважды беседовал с какими–то всадниками, похожими на того, кого он видел в первый вечер путешествия, и ехавшими, как и тот, в сторону Парижа.

Но Ован отнюдь не был влюблен, и он–то не упустил ничего из того, что происходило между Гастоном и Элен.

Однако, по мере их продвижения к цели путешествия, Гастон становился все мрачнее, а время он считал уже не на Дни, а на часы: в пути они находились уже неделю, и, сколь бы ни медлили, в конце концов путешествие должно было закончиться. Когда, приехав в Шартр, он услышал, как на вопрос сестры Терезы трактирщик ответил равнодушно–приятным басом: «Если вы завтра чуть–чуть поторопитесь, то доберетесь до Рамбуйе» — ему показалось, что он услышал: «Завтра вы расстанетесь навеки». Элен видела, какое глубокое впечатление произвели на Гастона эти слова: он так побледнел, что она сделала к нему шаг и спросила, здоров ли он. Гастон успокоил ее улыбкой, и этим все было сказано.

Но в глубине души Элен мучили сомнения. Увы! Бедная девочка любили так, как обычно любят женщины, когда они любят. Они становятся достаточно сильными, или, вернее сказать, слабыми, чтобы пожертвовать всем ради своей любви. Она не понимала, как шевалье, будучи мужчиной, не может найти способа побороть злую волю разлучающей их судьбы. Хотя двери монастыря были плотно закрыты для книг, развращающих молодежь, как обычно именуют романы, но до нее дошло все же несколько разрозненных томов «Клелии» или «Великого Кира», в которых она прочла, как в подобных случаях поступали в давние времена рыцари и девицы: они бежали от своих преследователей, находили какой–нибудь почтенного отшельника, который и венчал их без задержек перед деревянным крестом и каменным алтарем, а чтобы вырвать юную девицу из рук утеснителей, часто приходилось соблазнять стражей, разрушать стены, сражаться с волшебниками и духами, что само по себе было нелегко и все же всегда удавалось к вящей славе любимого рыцаря. А ведь сейчас ничего этого не надо было делать: ни сторожа соблазнять (разве что одну бедную сестру–августинку), ни стен разрушать (стоило только открыть дверцу кареты), ни сражаться с каким–нибудь волшебником или великаном (не считая садовника, который казался не слишком опасным, да и, судя по истории с ключом от монастырской решетки, заранее был на стороне рыцаря).

И поэтому Элен не могла понять в Гастоне смиренной покорности воле Провидения и вынуждена была признаться себе, что ей хотелось бы видеть в шевалье способность противостоять судьбе. Но Элен была несправедлива к Гастону: ему тоже приходили в голову точно такие же мысли, и, надо признать, они жестоко его мучили. По глазам молодой девушки он догадывался, что, стоит ему только сказать одно слово, и она последует за ним на край света. У него было много золота; в один прекрасный вечер Элен могла не лечь спать, а спуститься к нему, и оставалось только нанять настоящую почтовую карету с настоящими почтовыми лошадьми и ехать, как это всегда делается в таких случаях, не жалея денег. Через два дня они были бы уже за границей, вне досягаемости для преследователей, свободные и счастливые, и не на час, не на месяц, не на год, а навсегда.

Да, но этому противостояло одно слово, простое сочетание звуков, которое всегда в глазах одних людей имело смысл, а в глазах других не представляло никакой цены, и это слово было «честь».

Гастон дал слово таким же четырем людям чести, как и он сам; эти люди звались Понкалек, Монлуи, Куэдик и Талуэ; не сдержав слово, он был бы опозорен.

И шевалье поэтому решил испить до дна уготованную ему чашу несчастья, но выполнить свое обещание. Правда, каждый раз, когда он одерживал над собой эту победу, безмерное горе разрывало ему сердце.

Во время одного из таких моментов душевной борьбы Элен взглянула на него как раз в тот миг, когда он в очередной раз превозмог себя и побледнел так сильно, что она испугалась, как бы он сейчас не умер. Она серьезно надеялась, что в этот вечер Гастон решится действовать или, во всяком случае, переговорит с ней: ведь это был последний вечер. Но, к ее великому удивлению, Гастон ничего не сказал и ничего не сделал, и она легла в постель с тяжелым сердцем, в слезах, уверенная, что ее не любят так, как любит она. Элен сильно ошибалась, поскольку этой ночью Гастон вообще не ложился, и заря застала его еще более бледным и отчаявшимся, чем раньше.

Из Шартра, где влюбленные провели ночь в тоске и слезах, утром они выехали в Рамбуйе, который для Гастона был просто городом на пути, а для Элен — целью ее путешествия. Ован еще раз имел беседу с одним из всадников в сером, которые походили на часовых, расставленных кем–то вдоль дороги, и, придя в самое лучшее расположение духа оттого, что они находятся так близко от Парижа, который он так хотел увидеть, все время торопил путешественников.

Путники остановились на завтрак в одной деревне; завтрак прошел в молчании. Августинка думала о том, что нынче же вечером она отправится в обратный путь в свой дорогой монастырь; Элен думала о том, что, решись даже сейчас Гастон действовать, уже слишком поздно; Гастон думал о том, что в этот же вечер ему придется покинуть милое общество любимой женщины и обрести страшное общество таинственных и неизвестных ему мужчин, с которыми роковое дело должно связать его навечно.

Около половины четвертого пополудни путешественники доехали до такого крутого склона, что всем пришлось идти пешком; Гастон подал руку Элен, монахиня оперлась на руку садовника, и они медленно пошли вверх. Влюбленные шли рядом, и сердца их были переполнены горем. Элен молчала, и слезы текли по ее щекам, а Гастон чувствовал, что тяжесть теснит его грудь; он не плакал, но не потому, что ему не хотелось плакать, а потому что он считал это недостойным мужчины.

До вершины холма они дошли первыми и гораздо раньше старой августинки, и отсюда внезапно им открылся вид на колокольню: вокруг нее теснились дома, как овцы вокруг пастуха. Это был Рамбуйе; им этого никто не говорил, но они одновременно и сразу это поняли. И хотя у Гастона было еще тяжелее на душе, чем у его подруги, он первым нарушил молчание.

— Вот там, — сказал он, протягивая руку к колокольне и домам, — вот там судьбы наши разделятся, и, быть может, навсегда. О, заклинаю вас, Элен, сохраните память обо мне и, что бы ни случилось, не проклинайте ее никогда.

— Вы мне всегда говорите о вещах, приводящих в отчаяние, мой друг, — ответила Элен. — Мне так нужно мужество, а вы, вместо того чтобы поддержать меня, разбиваете мое сердце. Боже мой, неужели вы не можете сказать мне ничего такого, что принесло бы мне хоть немножко радости? Я знаю, настоящее ужасно, но разве будущее столь же ужасно? В конце концов, у нас в будущем еще много лет впереди и, следовательно, много надежд. Мы молоды, мы любим друг друга, разве нет никакого способа бороться со злой судьбой? О, Гастон, вы понимаете, я чувствую в себе огромные силы, и если бы вы мне сказали… О, вы видите, я безумна, я сама страдаю и сама себя утешаю.

— Я понимаю вас, Элен, — ответил Гастон, качая головой, — вы просите у меня обещания, всего лишь обещания, не так ли? Так вот, судите же, насколько я несчастен, если не могу ничего обещать! Вы просите у меня надежды — я ее разрушаю. Если бы у меня был впереди — уже не скажу двадцать, десять лет — хотя бы год, я бы предложил его вам, Элен, и считал себя счастливым человеком, но этого не может быть. В ту минуту когда я вас покину, вы теряете меня, и я теряю вас; с завтрашнего утра я себе больше не принадлежу.

— Несчастный! — воскликнула Элен, поняв его слова буквально. — Вы, может быть, меня обманули, сказав, что любите меня? Вы, может быть, помолвлены с другой?

— Бедный друг мой, — сказал Гастон, — хоть в этом я могу вас успокоить: нет у меня, кроме вас, ни другой любви, ни другой нареченной.

— Прекрасно! Но тогда, Гастон, мы еще можем быть счастливы, если я добьюсь от своей новой семьи, чтобы она признала вас моим мужем.

— Элен, разве вы не видите, что каждое ваше слово разбивает мое сердце?

— Но, по крайней мере, скажите же мне что–нибудь!

— Элен, есть долг, от которого нельзя уклониться, и связи, которые нельзя порвать!

— Я не знаю таких! — воскликнула девушка. — Мне обещают семью, богатство, имя! Ну и что же? Скажите одно слово, Гастон, скажите его, и я предпочту вас всему! Почему же и вы, в свою очередь, не можете поступить так же?

Гастон опустил голову и ничего не ответил. В эту минуту их догнала августинка. Начинало смеркаться, поэтому она не увидела взволнованных лиц молодых людей.

Женщины снова сели в карету, садовник взгромоздился на облучок, Гастон и Ован — на лошадей, и все снова тронулись в путь к Рамбуйе.

Не доезжая одного льё до города, августинка сама позвала Гастона. Он подъехал еще ближе к карете.

Она позвала его, и предупредила, что, может быть, Элен будут встречать и посторонние, особенно мужчины, при этом свидании неуместны. Гастон и сам думал об этом обстоятельстве, но не набрался мужества об этом сказать. Он подъехал к карете еще на шаг ближе. Элен ожидала с надеждой. Чего она ждала и на что надеялась? Она и сама не знала.

Может быть, на то, что горе заставит Гастона пойти на крайности? Но Гастон удовольствовался глубоким поклоном, поблагодарил дам за то, что они позволили ему сопровождать их, и дал понять, что собирается уезжать.

Элен была необычной женщиной: по виду Гастона она поняла, что он покидает ее с разбитым сердцем.

— Это «прощайте» или «до свидания»? — смело спросила она.

Молодой человек приблизился весь дрожа.

— До свидания, — сказал он, — если вы окажете мне эту честь.

И он ускакал крупной рысью.

VII. КОМНАТА В ГОСТИНИЦЕ «КОРОЛЕВСКИЙ ТИГР» В РАМБУЙЕ

Гастон уехал, не сказав ни слова о том, где и как они увидятся, но Элен решила, что заниматься всем этим — дело мужчины, она только следила за своим возлюбленным взглядом, пока он не исчез в ночи. Через полчаса карета въехала в Рамбуйе.

Тут сестра Тереза достала из огромного кармана бумагу и при свете фонаря, который был прикреплен у дверцы кареты, прочла следующий адрес: «Госпожа Дерош, гостиница «Королевский тигр“.

Августинка немедленно дала кучеру необходимые разъяснения, и через десять минут карета остановилась около указанного дома.

Тотчас же из гостиницы поспешно вышла женщина, ожидавшая их в комнате у главного входа, подошла к карете, с глубокими поклонами помогла дамам выйти, и они прошли несколько шагов по темной аллее, предшествуемые лакеем, который нес два разноцветных фонаря.

Приотворилась дверь, открыв прекрасно обставленную прихожую; госпожа Дерош отступила, пропуская Элен и сестру Терезу, и через пять минут путешественницы уже сидели на мягкой софе перед ярко пылавшим огнем.

Комната, в которой они очутились, была большой, красивой и изысканно обставленной: повсюду чувствовался достаточно строгий вкус того времени, потому что все описываемые события происходили раньше эпохи того капризного стиля, который мы окрестили именем «рококо». Что касается архитектурного убранства, то комната принадлежала к величественному и мрачному стилю великого царствования: над камином и напротив него видны были огромные зеркала в золоченых рамах, с потолка свисала люстра с золочеными жирандолями, а у камина стояли золоченые львы.

В гостиной было четыре двери: первая — та, через которую вошли; вторая вела в столовую (она была освещена, хорошо натоплена, и стол был накрыт); третья вела в спальню, вполне пристойно убранную; была и четвертая дверь, но она была заперта.

Элен безо всякого удивления смотрела на все это великолепие, на молчаливых, спокойных и почтительных лакеев, столь непохожих на жизнерадостных и услужливых трактирщиков, которых она видела в пути; ну а монахиня–августинка бормотала молитвы, с жадностью поглядывая на дымящийся ужин и благодаря Бога за то, что день нынче не постный.

Госпожа Дерош, введя путешественниц в гостиную, тут же оставила их одних, но через мгновение появилась снова и, подойдя к августинке, подала ей письмо; та с великой поспешностью вскрыла его.

Письмо гласило следующее:

«Сестра Тереза вольна провести ночь в Рамбуйе или уехать в тот же вечер. Она получит двести луидоров в качестве дара Элен ее любимому монастырю и препоручит свою воспитанницу заботам госпожи Дерош, облеченной доверием родственников Элен».

Внизу вместо подписи стоял шифр, который сестра Тереза тщательно сличила с печатью на письме, привезенном ею с собой из Клисона. Установив их полное сходство, она сказала:

— Ну вот, дорогое дитя, после ужина мы расстанемся.

— Как, уже? — воскликнула Элен, которую с ее прошлой жизнью теперь связывала только сестра Тереза.

— Да, дитя мое, мне, правда, любезно предложено переночевать здесь, но я предпочитаю, повторяю вам, уехать нынче же вечером, потому что я очень спешу вернуться в наш добрый бретонский монастырь, к которому я привязана всеми своими привычками и ще у меня будет все для счастья, разве что недоставать вас, дитя мое.

Элен со слезами обвила руками шею доброй сестры: она вспомнила юность, проведенную среди монахинь, бесконечно преданных ей то ли потому, что настоятельница распорядилась, чтобы сестры относились к ней с уважением, то ли потому, что она сама сумела вызвать их любовь к себе; и благодаря чудесному свойству нашей мысли, которое наука никогда не сумеет объяснить, старые ивы, прекрасное озеро, звон монастырских колоколов — вся та жизнь, представлявшаяся ей теперь уже потерянной мечтой, пронеслась, живая и радостная, перед ее глазами.

Добрая сестра Тереза тоже плакала горькими слезами, и это неожиданное событие настолько отбило у нее аппетит, что она уже было встала и собралась уехать, но тут госпожа Дерош напомнила обеим женщинам, что ужин накрыт, и заметила сестре Терезе, что если она намеревается провести в дороге всю ночь, то не найдет ни одной открытой харчевни и, следовательно, никакой пищи до следующего утра; она предложила ей или поесть, или, по крайней мере, запастись провизией.

Сестра Тереза, которую убедили вполне логичные доводы госпожи Дерош, решилась наконец сесть за стол и так просила Элен составить ей компанию, что та тоже села напротив нее, но так и не смогла заставить себя что–нибудь проглотить. Сестра же Тереза наскоро съела несколько фруктов и выпила полбокала испанского вина, потом она встала, расцеловала Элен, которая хотела проводить ее хотя бы до кареты, но тут госпожа Дерош заметила, что гостиница «Королевский тигр» полна неизвестных людей и вряд ли девушке пристойно выходить из своих комнат, так как ее могут увидеть. Тогда Элен попросила разрешения повидать садовника, который сопровождал их; бедняга уже давно просил о милости проститься с воспитанницей монастыря, но на его жалобные просьбы никто, естественно, не обращал никакого внимания. Однако стоило госпоже Дерош услышать, что Элен выражает такое желание, как она разрешила ему повидать ту, с которой, как он не без основания полагал, он расстается навсегда.

В минуты крайнего душевного напряжения, в каком находилась Элен, все люди и вещи, что мы покидаем, вырастают в наших глазах и становятся ближе нашему сердцу, поэтому и старая монахиня, и бедный садовник стали для нее друзьями, ей было невыносимо тяжко с ними расстаться, она несколько раз окликала их, когда они уже были в дверях, поручая заботам сестры Терезы своих подруг, а заботам садовника — свои цветы, взглядом благодаря его за ключи от монастырской решетки.

Тут госпожа Дерош увидела, что Элен роется в своем кармане, но безуспешно, потому что немного денег, которые у нее были, остались в чемодане, и спросила:

— Мадемуазель что–нибудь угодно?

— Да, — ответила Элен, — я хотела бы что–нибудь дать на память этому славному человеку.

Тогда госпожа Дерош вручила Элен двадцать пять луидоров, которые та, не считая, сунула в руки садовнику; эта неожиданная щедрость удвоила его стоны и слезы. И все же им наконец пришлось расстаться, дверь за монахиней и садовником затворилась; Элен тут же подбежала к окну, но ставни были закрыты, и на улице ничего не было видно. Она прислушалась: мгновение спустя она услышала стук колес, он постепенно затихал, а затем совсем исчез; когда ничего не стало слышно, Элен упала в кресло.

Тогда госпожа Дерош подошла к ней и напомнила, что та ничего не ела, хотя и садилась за стол. Элен согласилась поужинать, но не потому что была голодна, а потому что надеялась в этот же вечер получить какие–нибудь известия от Гастона и хотела выиграть время.

Она села за стол, пригласив сесть с ней вместе и госпожу Дерош, но ее новая компаньонка согласилась на это только после неоднократных просьб и, несмотря на настойчивость Элен, отказалась есть, а только прислуживала ей.

Когда ужин был окончен, госпожа Дерош провела Элен в спальню и сказала:

— Теперь, мадемуазель, вы позвоните, когда вам будет угодно, чтобы позвать горничную, готовую к вашим услугам, потому что, возможно, нынче же вечером вам нанесут визит.

— Визит?! — воскликнула Элен, прерывая госпожу Дерош.

— Да, мадемуазель, — продолжала та, — вам нанесет визит один из ваших родственников.

— И это тот родственник, на чьем попечении я нахожусь?

— Со дня вашего рождения, мадемуазель.

— О Боже, — воскликнула Элен, хватаясь за сердце, — и вы говорите, что он придет?

— Я так думаю, мадемуазель, потому что он хочет как можно скорее с вами познакомиться.

— О, — прошептала Элен, — кажется, мне дурно. Госпожа Дерош подбежала к ней и обняла ее, чтобы поддержать.

— Неужели вы так боитесь, — сказала она ей, — оказаться рядом с человеком, который вас любит?

— Я не боюсь, это просто волнение. Меня не предупредили, что это будет сегодня же вечером, и это важное известие, которое вы мне передали безо всякой подготовки, меня совершенно ошеломило.

— Но это еще не все, — продолжала госпожа Дерош, — этот человек вынужден окружать себя строгой тайной.

— Но почему?

— На этот вопрос мне запрещено отвечать, мадемуазель.

— Боже мой! Но к чему эти предосторожности по отношению к такой бедной сироте, как я?

— Они необходимы, поверьте.

— Но в чем они должны заключаться?

— Прежде всего, вы не должны видеть лица этого человека, чтобы, если потом вы его случайно встретите, вы не могли его узнать.

— Значит, он придет в маске?

— Нет, мадемуазель, но все свечи погасят.

— И мы будем разговаривать в темноте? — Да.

— Но вы же останетесь со мной, да, госпожа Дерош?

— Нет, мадемуазель, мне это строжайше запрещено.

— Кем?

— Человеком, который должен прийти повидать вас.

— Значит, этому человеку вы обязаны беспрекословно повиноваться?

— Более того, мадемуазель, я его глубоко почитаю.

— Значит, тот, кто придет, человек знатный?

— Это один из самых знатных сеньоров Франции.

— И этот знатный сеньор — мой родственник? г

— Самый близкий.

— Во имя Неба, госпожа Дерош, не оставляйте меня в такой неопределенности!

— Я уже имела честь сказать вам, мадемуазель, что на некоторые вопросы мне строжайшим образом запрещено отвечать.

И госпожа Дерош сделала шаг, чтобы уйти.

— Вы меня покидаете?

— Я оставляю вас, чтобы вы могли привести себя в порядок.

— Но, сударыня…

Госпожа Дерош церемонно и почтительно сделала глубокий реверанс и, пятясь, вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь.

VIII. ДОЕЗЖАЧИЙ В ЛИВРЕЕ ЕГО КОРОЛЕВСКОГО ВЫСОЧЕСТВА МОНСЕНЬЕРА ГЕРЦОГА ОРЛЕАНСКОГО

В то время как во флигеле гостиницы «Королевский тигр» происходили события, о которых мы только что рассказывали, в одной из комнат той же гостиницы перед пылающим огнем некий мужчина отряхивал снег с сапог и развязывал тесемки вместительной папки.

Человек этот был одет в охотничий костюм доезжачего Орлеанского дома: красный с серебром камзол, кожаные штаны, длинные сапоги, треуголка с серебряным галуном; глаза у него были живые, нос — острый, длинный и красноватый, а выпуклый лоб свидетельствовал об искренности, чему противоречили тонкие и сжатые губы. Он тщательно перелистывал бумаги, которыми была полна папка, разложив их перед собой на столе. По свойственной ему привычке, этот человек говорил сам с собой или, вернее, что–то бормотал сквозь зубы, время от времени прерывая свою речь восклицаниями и проклятиями, относившимися, по–видимому, не столько к тому, что он говорил, сколько к тому, о чем он думал.

— Ну что же, — говорил он, — господин де Монтаран меня не обманул, и мои бретонцы уже принялись за дело, но вот какого черта он ехал так медленно? Выехал одиннадцатого в полдень, а приехал только двадцать первого в шесть часов вечера! Гм! Тут, может быть, скрыта какая–то новая тайна, и мне сейчас ее разъяснит тот малый, которого мне рекомендовал господин де Монтаран и с которым мои люди держали связь во время их пути. Эй, кто–нибудь!

И человек в красном камзоле позвонил в серебряный колокольчик; появился один из уже знакомых нам гонцов в сером с нантской дороги и поклонился.

— А, это вы, Тапен, — сказал человек в красном камзоле.

— Да, монсеньер. Поскольку дело серьезное, я решил прийти сам.

— Вы расспросили людей, которых вы расставили на их дороге?

— Да, монсеньер, но они ничего не знают, кроме дневных перегонов нашего заговорщика, впрочем, это все, что им было поручено узнать.

— Да, но я попытаюсь узнать побольше от слуги. Что это за человек?

— Да этакий простоватый хитрец, наполовину нормандец, наполовину бретонец, одним словом, клиент скверный.

— Что он делает сейчас?

— Подает ужин своему хозяину.

— Которого поселили, как я просил, в комнате на первом этаже?

— Да, монсеньер.

— Занавесок на окнах нет?

— Нет, монсеньер.

— А дыру в ставне вы сделали?

— Да, монсеньер.

— Хорошо! Пришлите мне этого лакея, а сами будьте поблизости.

— Я буду вот здесь.

— Превосходно.

Человек в красном камзоле вытащил из кармана дорогие часы и посмотрел на них.

— Половина десятого, — сказал он, — монсеньер как раз возвратился из Сен–Жермена и просит позвать Дюбуа. Ну, а раз ему говорят, что Дюбуа нет, он потирает руки и готовится натворить каких–нибудь безумств. Потирайте руки, монсеньер, и творите беспрепятственно глупости. Опасность не в Париже, она здесь. О, посмотрим, придется ли вам на этот раз насмехаться над моей тайной полицией! Ага, вот и наш человек!

Действительно, в этот момент господин Тапен ввел Ована.

— Вот особа, которую вы спрашивали, — сказал он. И, затворив за собой дверь, тотчас вышел.

Ован стоял у двери и дрожал, а Дюбуа, закутанный до макушки в огромный плащ, рассматривал его взглядом леопарда.

— Подойди, друг мой, — сказал Дюбуа.

Несмотря на всю любезность приглашения, оно было сделано таким пронзительным голосом и человек смотрел на него так странно, что Ован с удовольствием бы очутился в эту минуту в сотне льё от него.

— Ну же! — сказал Дюбуа, видя, что тот продолжает стоять как пень. — Ты что, не слышал меня, негодник?

— Да слышал же, монсеньер, — сказал Ован.

— Тогда почему не повинуешься?

— А я думал, что это не мне вы оказали такую честь и велели подойти.

И Ован сделал несколько шагов к столу.

— Ты получил пятьдесят луидоров за то, чтобы говорить мне правду? — продолжал Дюбуа.

— Прошу прощения, монсеньер, — ответил Ован, которому почти утвердительная форма вопроса вернула часть смелости, — я их не получил… мне их обещали.

Дюбуа вытащил из кармана пригоршню золота, отсчитал пятьдесят луидоров и сложил их стопкой на столе, где она и осталась стоять, дрожа и кренясь в одну сторону.

Ован смотрел на золото с таким выражением, которое вряд ли можно было заподозрить на его тусклом и невыразительном лице.

«Ага, — сказал про себя Дюбуа, — да он жаден».

И в самом деле, эти пятьдесят луидоров казались Овану несбыточной мечтой, он предал своего хозяина даже без надежды получить их, просто пламенно их желая, и вот эти обещанные луидоры лежали тут, перед его глазами.

— Я могу их взять? — спросил Ован, протягивая руку к стопке монет.

— Одну минуточку, — сказал Дюбуа, забавляясь алчностью, которую горожанин несомненно бы скрыл, а деревенский житель показывал в открытую, — одну минуточку, мы сейчас заключим сделку.

— Какую? — спросил Ован.

— Вот обещанные пятьдесят луидоров.

— Я из прекрасно вижу, — сказал Ован, облизываясь, как собака на подачку.

— При каждом ответе на мой вопрос, если ответ будет важен для меня, я добавляю десять луидоров, если глупый и смешной, столько же отнимаю.

Ован вытаращил глаза: сделка явно казалась ему произвольной.

— Ну а теперь поговорим, — сказал Дюбуа, — ты откуда приехал?

— Прямо из Нанта.

— С кем?

— С господином шевалье Гастоном де Шанле.

Эти вопросы носили, очевидно, предварительный характер, — стопка оставалась нетронутой.

— А теперь внимание! — сказал Дюбуа, протягивая к червонцам худую руку.

— Я весь превратился в слух, — ответил Ован.

— Твой хозяин путешествует под своим именем?

— Выехал он под своим именем, но по дороге сменил его.

— На какое?

— Господин де Ливри.

Дюбуа добавил десять золотых, но поскольку стопка стала слишком высокой и не держалась, он составил их во вторую рядом с первой. Ован вскрикнул от радости.

— А ну, не радуйся, мы еще не кончили. Внимание! В Нанте есть господин де Ливри?

— Нет, монсеньер, но есть барышня де Ливри.

— И кто же она?

— Жена господина де Монлуи, близкого друга моего хозяина.

— Хорошо, — сказал Дюбуа и добавил десять луидоров, — а что твой хозяин делал в Нанте?

— Да что обычно делают молодые господа: охотился, фехтовал, по балам ездил.

Дюбуа убрал десять золотых. Ован вздрогнул всем телом.

— Погодите, погодите–ка, — сказал он, — он еще кое–что делал.

— А, вот как, — сказал Дюбуа, — так что же он делал?

— Два или три раза в неделю уходил ночью из дому, уходил он часов в восемь вечера и возвращался в три–четыре часа утра.

— Прекрасно! — произнес Дюбуа. — И куда же он ходил?

— Об этом я ничего не знаю, — ответил Ован. Дюбуа продолжал держать десять золотых в руке.

— А со времени отъезда, — спросил Дюбуа, — что он делал?

— Проехал через Удон, Ансени, Ман, Ножан и Шартр.

Дюбуа протянул руку и длинными пальцами вынул из стопки еще десять луидоров. Ован глухо застонал от досады.

— А в пути, — спросил Дюбуа, — он ни с кем не познакомился?

— Познакомился с одной юной воспитанницей клисонских августинок. Она ехала с монахиней по имени сестра Тереза.

— А как звали воспитанницу?

— Мадемуазель Элен де Шаверни.

— Элен! Многообещающее имя, и уж конечно, эта прекрасная Елена — любовница твоего хозяина?

— Черт возьми, я об этом ничего не знаю, сами понимаете, мне он об этом ничего не говорил.

— Ну и умница! — сказал Дюбуа и отнял от пятидесяти луидоров еще десять.

Холодный пот катился по лбу Ована, — еще четыре таких ответа, и получится, что он продал своего хозяина даром.

— А эти дамы едут с ним в Париж? — продолжал Дюбуа.

— Нет, сударь, они остановились в Рамбуйе.

— Ага! — произнес Дюбуа.

Это восклицание показалось Овану добрым предзнаменованием.

— А добрая сестра Тереза даже уехала обратно.

— Ну, — сказал Дюбуа, — это все не столь уж важно, но не следует разочаровывать начинающих.

И он добавил к стопке десять монет.

— Таким образом, — продолжал Дюбуа, — юная девица осталась одна?

— Вовсе нет, — сказал Ован.

— Как нет?

— Ее ждала одна дама из Парижа. :

— Дама из Парижа? — Да.

— Ты знаешь ее имя?

— Я слышал, как сестра Тереза называла ее госпожой Дерош.

— Госпожой Дерош! — воскликнул Дюбуа и положил на стол десять золотых, начав вторую стопку. — Так ты говоришь, госпожа Дерош?

— Да, — ответил, сияя, Ован.

— Ты в этом уверен?

— Да, Боже ж ты мой, конечно, уверен: она длинная, худая, с желтым лицом.

Дюбуа добавил еще десять луидоров. Ован сожалел, что не останавливался перед каждым эпитетом, на своей поспешности он, очевидно, потерял двадцать монет.

— Длинная, худая, с желтым лицом, — повторил Дюбуа, — Да, она самая.

— Ей от сорока до сорока пяти лет, — добавил Ован, сделав на этот раз паузу.

— Точно, она! — повторил Дюбуа, добавляя еще десять луидоров.

— И одета в шелковое платье с большими цветами, — продолжал Ован, который хотел из всего извлечь выгоду.

— Прекрасно, — повторил Дюбуа, — прекрасно.

Ован увидел, что об этой женщине его собеседник знает уже достаточно, и в ожидании замолчал.

— И ты говоришь, что твой хозяин познакомился с этой девицей в дороге?

— То есть, сударь, как сейчас подумаю, так сдается мне, что это знакомство было чистой комедией.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Думаю, они и до отъезда были знакомы. Постойте–ка, уверен, что это ее мой хозяин поджидал в Удоне.

— Хорошо, — сказал Дюбуа, добавляя еще десять золотых, — может, ты на что и пригодишься.

— Больше вы ничего не хотите знать? — поинтересовался Ован жестом игрока, собирающегося сорвать банк, протягивая руку к обеим стопкам, дававшим ему сорок луидоров чистого выигрыша.

— Минуточку, — остановил его Дюбуа, — а девушка хороша собой?

— Как ангел, — сказал Ован.

— И они, она и твой хозяин, конечно, назначили свидание в Париже?

— Нет, сударь, напротив. Я думаю, что они простились навеки.

— Ну, это тоже комедия.

— Не думаю. Когда они расстались, господин де Шанле был такой грустный.

— Так они больше не увидятся?

— Увидятся, но сдается мне, что в последний раз, и все будет кончено.

— Ну что же, забирай свои деньги и помни, что, если ты скажешь хоть слово, через десять минут ты мертв.

Ован бросился на свои девяносто луидоров, и они в одно мгновение исчезли в необъятном кармане его штанов.

— А теперь, — сказал он, — я могу ведь бежать, да?

— Бежать, болван! Ни в коем случае! С этой минуты ты принадлежишь мне, я купил тебя, и ты будешь мне особенно полезен в Париже.

— В таком случае, сударь, я останусь, обещаю вам, — сказал, тяжело вздыхая, Ован.

— Ну, в твоем обещании нет нужды.

В эту минуту дверь отворилась и снова появился господин Тапен, лицо его выражало полное смятение.

— Что нового? — спросил Дюбуа, хорошо разбиравшийся в чужих настроениях.

— Очень важные сведения, монсеньер, но прикажите выйти этому человеку.

— Возвращайся к хозяину, — сказал Дюбуа, — и, если он будет кому–нибудь писать, запомни, что мне очень любопытно познакомиться с его почерком.

Ован в восторге оттого, что сейчас он свободен, поклонился и вышел.

— Ну так, господин Тапен, — сказал Дюбуа, — что там такое?

— А то, монсеньер, что после охоты в Сен–Жермене его королевское высочество, вместо того чтобы вернуться в Париж, отослал туда свою свиту, а сам приказал везти его в Рамбуйе.

— В Рамбуйе? Регент едет в Рамбуйе?

— И будет здесь через полчаса. Да он уже был бы здесь, если бы, на счастье, не проголодался и не заехал в замок перехватить что–нибудь.

— А зачем он едет в Рамбуйе?

— Понятия не имею, монсеньер, разве что ради той юной девицы, которая недавно приехала с монахиней и остановилась во флигеле этой гостиницы.

— Вы правы, Тапен, ради нее, именно ради нее. Госпожа Дерош… да, конечно, это так. Вы знали, что госпожа Дерош здесь?

— Нет, монсеньер, не знал.

— А вы уверены, что он приедет? Вы уверены, что это не ложное донесение, дорогой мой Тапен?

— О, монсеньер, я приставил следить за его высочеством Глазастого, а уж что Глазастый говорит, то непреложно, как Евангелие.

— Да, вы правы, — сказал Дюбуа, который, казалось, хорошо знал качества того, кого расхваливал Тапен, — вы правы, если это говорит Глазастый, то сомнений нет.

— До того дело дошло, что бедный парень лошадь загнал, она упала при въезде в Рамбуйе и больше не встала.

— Тридцать луидоров за лошадь, а парень получит сверх того все, что заслужит.

Тапен взял тридцать луидоров.

— Дорогой мой, — продолжал Дюбуа, — вы знаете, как расположен флигель?

— Прекрасно знаю.

— И как?

— Одной стороной он выходит на задний двор гостиницы, а второй — на пустынный проулок.

— Расставьте на заднем дворе и в проулке людей, переодетых конюхами, слугами, как угодно, но, чтобы, кроме монсеньера и меня, господин Тапен, во флигель никто не мог войти: речь идет о жизни его высочества.

— Будьте спокойны, монсеньер.

— Да! Нашего бретонца вы знаете?

— Я видел, как он спешивался.

— А ваши люди его знают?

— Да, они все видели его на дороге.

— Хорошо, поручаю его вам.

— Я должен арестовать его?

— Чума вас побери, ни в коем случае, господин Тапен, пусть он погуляет на свободе, сделает что нужно, ему надо дать все возможности проявить себя, действовать; если мы его сейчас арестуем, он ничего не скажет, и у нашего заговора будет выкидыш, а мне, чума его побери, нужно, чтобы он разродился.

— Чем, монсеньер? — спросил Тапен, который, казалось, мог позволить себе говорить с Дюбуа с некоторой короткостью.

— Моей архиепископской митрой, господин Лекок, — сказал Дюбуа. — А теперь идите по своим делам, а я пойду по своим.

Оба они вышли из комнаты, быстро спустились по лестнице, но тут пути их разделились: Лекок скорым шагом пошел в город по Парижской улице, а Дюбуа прокрался вдоль стены и прильнул своим рысьим оком к дыре в ставне.

IX. О ПОЛЬЗЕ ПЕЧАТЕЙ

Гастон только что поужинал, потому что в его возрасте, будь человек влюблен или будь он в отчаянии, природа все равно берет свое, и надо иметь уж на редкость скверный желудок, чтобы не ужинать более или менее плотно в двадцать пять лет.

Он облокотился на стол и размышлял. Лампа ярко освещала его лицо, и света ее было достаточно, чтобы удовлетворить любопытство Дюбуа.

Поэтому Дюбуа смотрел на него с пристальным вниманием, в котором было что–то странное и ужасающее: зрачки его всевидящих глаз расширились, а насмешливый рот кривила зловещая улыбка. Если бы кто–нибудь мог видеть этот взгляд и улыбку, он бы подумал, что перед ним демон, выслеживающий во тьме одну из жертв, обреченных им пройти до конца свой гибельный путь.

Наблюдая, он по своей привычке бормотал:

— Молод, хорош собой, глаза черные, рот гордый, настоящий бретонец. Этого еще не развратили, как заговорщиков Селламаре, нежные взгляды придворных дам. Однако лихо все он за это взялся, демон! Те замышляли похитить, лишить престола… Чепуха! А вот этот… Вот черт! И все–таки, — продолжал, помолчав, Дюбуа, — я напрасно ищу следы хитрости на этом чистом лбу, макиавеллизма в рисунке рта, скорее отражающего честность и доверчивость. А тем не менее, сомнений нет, все подготовлено так, чтобы захватить регента врасплох во время свидания с этой клисонской девственницей. Вот и говори теперь, что эти бретонцы туповаты. Решительно, — продолжал Дюбуа, посмотрев еще немного, — тут что–то не то, я еще чего–то не понимаю. Совершенно невероятно, чтобы этот молодой человек с печальным, но спокойным взглядом намеревался через четверть часа убить другого человека, да еще какого человека! Регента Франции, первого принца крови! Нет, это невозможно, подобное хладнокровие было бы непостижимо. И все же, — добавил Дюбуа, — ведь это так: от меня, которому он говорит все, регент эту новую любовную интрижку скрыл. Он отправляется охотиться в Сен–Жермен, во всеуслышание объявляет, что ночевать поедет в Пале–Рояль, и вдруг отдает другой приказ и называет своему кучеру Рамбуйе. А в Рамбуйе его ждет юная особа, встречает ее госпожа Дерош. Кого же она ждет, если не регента? И эта юная особа — любовница шевалье. А любовница ли она ему? Ага, сейчас узнаем: вот наш друг Ован, свои девяносто луидоров он уже спрятал и теперь несет хозяину бумагу и чернила. Хозяин собирается писать. В добрый час, следовательно, мы узнаем что–то определенное. А теперь, — продолжал Дюбуа, — посмотрим, насколько можно рассчитывать на этого негодяя–лакея.

И он, дрожа, поскольку, как читатель помнит, было отнюдь не тепло, покинул свой наблюдательный пост.

Дюбуа остановился на лестнице и стал ждать: ступенька, где он стоял, была целиком в тени, а дверь Гастона ярко освещена.

Через мгновение дверь открылась и показался Ован. Секунду он стоял в дверях с письмом в руках, потом, казалось, решился и стал подниматься по лестнице.

«Прекрасно, — сказал себе Дюбуа, — он вкусил от запретного плода, и теперь он мой».

И, остановив Ована на лестнице, сказал ему:

— Хорошо, дай мне письмо, которое ты мне нес, и подожди здесь.

— А откуда вы знаете, что я нес вам письмо? — спросил ошеломленный Ован.

Дюбуа пожал плечами, взял у него из рук письмо и исчез. Войдя в свою комнату, Дюбуа исследовал печать: шевалье, у которого не было ни воска, ни печати, воспользовался воском от бутылки и запечатал письмо своим перстнем. Дюбуа легонько нагрел письмо над пламенем свечи, и воск расплавился.

Он открыл письмо и прочел:

«Дорогая Элен,

Ваше мужество удвоило мое, сделайте так, чтобы я смог войти в дом, и Вы узнаете, каковы мои планы».

— Ага, — сказал Дюбуа, — кажется, она их еще не знает, значит, все это еще не так далеко зашло, как я думал.

Он сложил письмо, выбрал из многочисленных перстней, которыми была, унизаны все его пальцы, и, может быть, специально в этих целях, тот, печатка которого почти в точности походила на печатку шевалье, накапал воску со свечи и очень аккуратно запечатал его.

— Держи, — сказал он Овану, возвращая ему письмо, — вот послание твоего хозяина, отнеси его точно куда следует. Ответ принесешь мне, и я дам тебе десять луидоров.

— Вот это да! — сказал себе Ован. — Это же не человек, а золотые копи. И он убежал. Через десять минут он явился обратно с письмом, которого ждал Дюбуа. Это послание было написано на маленьком листочке хорошей надушенной бумаги, а на печати стояла только одна буква — Э.

Дюбуа открыл какую–то коробку, достал из нее что–то вроде пасты и стал разминать ее в руках, чтобы снять с печати слепок, но тут он заметил, что письмо сложено так, что его легко можно прочесть не распечатывая.

— Ну, — сказал он, — это еще удобнее. Он приоткрыл письмо и прочел:

«Тот, по чьему распоряжению меня привезли из Бретани, вместо того чтобы ждать меня в Париже, приедет сюда ко мне — настолько, по его словам, ему не терпится меня увидеть; я думаю, что он уедет сегодня же ночью. Приходите завтра утром около десяти часов, я расскажу Вам, что произошло между нами, и тогда мы с Вами решим, каким образом нам надлежит действовать».

— Вот это, — сказал Дюбуа, упорно державшийся мысли, что Элен — сообщница шевалье, — мне кажется более ясным. Вот холера! Расторопна же эта юная особа! Если их так воспитывают у августинок в Клисоне, то поздравляю настоятельницу! А монсеньер–то думает, что раз девице шестнадцать лет, то она сама наивность. О, он еще обо мне пожалеет! Если бы искал я, то нашел бы что–нибудь получше.

— Держи, — сказал он Овану, — вот тебе десять луидоров и твое письмо: видишь, сплошные доходы.

Ован положил в карман десять золотых и понес письмо. Славный малый ничего во всем этом не мог понять и только задавал себе вопрос, что же будет в Париже, если уже в его пригородах на него сыплется манна небесная.

В этот момент часы пробили десять, и к ровному и медленному бою часов присоединился глухой стук колес приближающейся кареты. Дюбуа подошел к окну и увидел, как во дворе гостиницы остановился экипаж. В нем, развалившись, сидел весьма достойного вида дворянин, в котором Дюбуа с первого взгляда узнал Лафара, капитана гвардии его королевского высочества.

— Надо же, — сказал он, — он еще осторожнее, чем я думал, но где же он сам? А, вот он!

Это восклицание вырвалось у Дюбуа при виде доезжачего, одетого точно в такую же красную ливрею, какая была на нем самом. Доезжачий ехал за каретой на прекрасном испанском жеребце, причем видно было, что он только что на него сел, потому что лошади, впряженные в экипаж, несмотря на холод, были все в мыле, а конь под всадником был почти свежим.

Карета остановилась у дверей гостиницы, и слуги бросились к Лафару, который изображал из себя важную персону, громко требуя комнату и ужин. В это время доезжачий спешился, бросил поводья пажу и направился к флигелю.

— Чудесно, чудесно! — сказал Дюбуа. — Все ясно и прозрачно, как вода в горном ручье, но почему при всем этом нигде не видно шевалье? Так занят любовной запиской, что и кареты не слышал? Посмотрим, подождем. А что до вас, монсеньер, — продолжал Дюбуа, — будьте покойны, я не нарушу ваш тет–а–тет. Наслаждайтесь этой юной наивностью, которая обещает столь пышно расцвести. Да, монсеньер, сразу видно, что вы близоруки!

Пока Дюбуа произносил этот монолог, он успел спуститься и занять свой наблюдательный пост.

И как раз в тот момент, когда он заглянул в дыру в ставне, Гастон укладывал письмо в бумажник, потом он тщательно спрятал бумажник в карман и встал.

— А! Кровь Господня! — воскликнул Дюбуа, инстинктивно протягивая к шевалье хищные лапы, встретившие только стену. — Кровь Господня! Вот этот–то бумажник мне и нужен! Я дорого заплатил бы за этот бумажник! Ага! Наш дворянин, кажется, собирается выйти: пристегнул шпагу, ищет плащ. Куда же это он идет? Подумаем! Поджидать его высочество на выходе? Нет, черт возьми, у него не вид человека, который готовится убить другого, и я скорее склоняюсь к мысли, что на сегодняшний вечер он на испанский лад прослоняется под окнами своей милой. Ах, честное слово, если бы ему пришла в голову эта прекрасная мысль, может быть, и удалось бы…

Трудно описать улыбку, которая при этих словах скользнула по лицу Дюбуа.

— Да, но если, — сказал он, отвечая себе самому, — если в этом деле я заработаю добрый удар шпагой, вот монсеньер посмеется! Ба! Опасности нет, мои люди должны быть на посту, да, впрочем, кто ничем не рискует, ничего и не получает.

Придав себе храбрости этой поговоркой искателей приключений, Дюбуа быстро обогнул гостиницу, чтобы оказаться на одном конце проулка, если шевалье появится на другом. Он предполагал, судя по печальному, но спокойному лицу Гастона, что тот просто–напросто отправится бродить под окнами своей возлюбленной. Дюбуа не ошибся: у выхода в проулок он увидел Тапена, который, препоручив Глазастому наблюдать за двором, сам стал на пост с наружной стороны. Дюбуа в двух словах объяснил ему свои намерения. Тапен показал ему пальцем на своих людей: один лежал на ступеньку наружных дверей, а второй сидел на придорожной тумбе и бренчал на разбитой гитаре, как обычно делают бродячие певцы, просящие подаяния на постоялых дворах. Где–то должен был быть и третий, но он так хорошо спрятался, что его не было видно.

Уверенный в том, что его поддержат, Дюбуа до глаз закутался в плащ и отважно вышел в проулок.

И не успел он сделать нескольких шагов по этому закоулку, словно специально созданному для того, чтобы тут было удобно перерезать прохожему горло, как на противоположном его конце увидел движущуюся тень, в точности похожую на то лицо, которое он искал.

И в самом деле, как только они прошли один мимо другого, Дюбуа узнал шевалье, а тот, всецело занятый своими мыслями, даже и не попытался разглядеть, с кем он разминулся, а может быть, даже и не видел, что встретился с кем–то.

Дюбуа это не устраивало, ему нужна была добрая ссора, и, видя, что шевалье не собирается ее искать, он решил проявить инициативу.

Для этого он вернулся и, остановившись перед шевалье, который в эту минуту тоже стоял и пытался определить, какие окна из тех пяти–шести, что выходят в проулок, и есть окна комнаты, занимаемой Элен, сказал ему сиплым голосом:

— Эй, дружище, будьте добры сказать, что это вы тут делаете?

Гастон перевел глаза с небес на землю и упал с поэтических высот в грубую прозу жизни.

— Извините, сударь, — сказал он Дюбуа, — мне кажется, вы мне что–то сказали?

— Да, сударь, — ответил Дюбуа, — я спросил вас, что вы тут делаете.

— Ступайте своей дорогой, — сказал шевалье, — мне нет дела до вас, а вам — до меня.

— Оно, может, так бы и было, — ответил Дюбуа, — если вы мне не мешали.

— Сколь ни узок этот переулок, сударь, он достаточно широк для нас обоих. Ходите по одной стороне, а я буду ходить по другой.

— Но мне–то угодно прогуливаться здесь одному, — сказал Дюбуа, — я вам советую бродить под другими окнами, а не под этими, в Рамбуйе окон сколько угодно, выбирайте!

— А почему я не могу смотреть на эти окна, если меня это устраивает? — спросил Гастон.

— А потому, что это окна моей жены, — ответил Дюбуа.

— Вашей жены?

— Да, моей жены, которая только что приехала из Парижа и которую я очень ревную, о чем вас и предупреждаю.

— Черт возьми, — прошептал Гастон, — это, наверное, муж той особы, которой поручено наблюдать за Элен.

И, сразу образумившись, желая быть любезным со столь важным человеком, который ему мог впоследствии пригодиться, он вежливо поклонился Дюбуа и сказал:

— Если это так, сударь, то дело другое, я готов уступить вам место, потому что я просто прогуливался без всякой цели.

«Вот дьявол, — пробормотал Дюбуа, — вежливый попался заговорщик! Меня это не устраивает, мне нужна ссора». Гастон уже уходил.

— Вы мне лжете, сударь, — сказал Дюбуа.

Шевалье обернулся так резко, как будто его ужалила змея, однако, вынужденный соблюдать осторожность из–за Элен и поручения, которое он на себя взял, сдержался.

— Сударь, — сказал он, — вы сомневаетесь в моих словах, потому что я соблюдаю приличия?

— Вы соблюдаете приличия, потому что боитесь, но я взаправду видел, как вы смотрели на это окно.

— Боюсь? Я боюсь? — воскликнул Шанле, мгновенно оборачиваясь лицом к своему противнику. — Вы, кажется, сказали, сударь, что я боюсь?

— Да, сказал, — подтвердил Дюбуа.

— Значит, — продолжал шевалье, — вы ищете со мной ссоры?

— Черт, мне кажется, это очевидно. А вы что, явились из Кемпер–Корантана?

— Воскресение Господне! — воскликнул Гастон, обнажая шпагу. — Ну что же, сударь, шпагу наголо!

— И снимите камзол, прошу вас, — сказал Дюбуа, сбрасывая с себя плащ и собираясь снять и камзол.

— Снять камзол? Зачем? — спросил шевалье.

— Потому что я вас не знаю, сударь, а ночные бродяги часто предусмотрительно носят под камзолом кольчугу.

Стоило Дюбуа произнести эти слова, как шевалье далеко отбросил от себя и плащ и камзол. Но стоило Гастону броситься с обнаженной шпагой на противника, как ему под ноги свалился пьяный, за правую руку его схватил бродячий музыкант, за левую — жандарм, а четвертый, которого до того не было видно, обхватил за талию.

— Дуэль, сударь, — вопили эти люди, — дуэль, несмотря на запрет короля! — И тащили его к двери, у которой до того лежал пьяный.

— Убийство! — шипел сквозь зубы Гастон, не смевший кричать из страха скомпрометировать Элен. — Презренные!

— Сударь, нас предали, — говорил в это время Дюбуа, одновременно скатывая камзол и плащ шевалье в сверток, который он сунул себе под мышку, — но мы завтра обязательно встретимся, будьте покойны!

И он со всех ног кинулся бежать к гостинице, а Гастона заперли в подвал. Дюбуа в два прыжка поднялся по лестнице, заперся у себя в комнате и вытащил из кармана камзола шевалье драгоценный бумажник. В одном из его отделений лежали половина цехина и записка с именем человека.

Цехин, очевидно, служил опознавательным знаком.

Имя же, без сомнения, принадлежало человеку, к которому должен был обратиться Гастон и который звался капитаном Ла Жонкьером. Кроме того, бумага была особым образом вырезана.

— Ла Жонкьер! — прошептал Дюбуа. — Да, именно он, Ла Жонкьер, мы уже следим за ним. Прекрасно!

Он быстро просмотрел бумажник. В нем больше ничего не было.

— Мало, — сказал он, — но этого достаточно.

Он вырезал бумажку по образцу записки, записал имя и позвонил. В дверь осторожно постучали, — она была заперта изнутри.

— Да, верно, — сказал Дюбуа, — я и забыл. Он отпер. Это был господин Тапен.

— Что вы с ним сделали? — спросил Дюбуа.

— Заперли в подвале и стережем.

— Отнесите его плащ и камзол туда, где он их бросил, пусть он их найдет на том же месте, извинитесь и выставьте его. Позаботьтесь, чтобы из карманов камзола ничего не пропало — ни бумажник, ни кошелек, ни платок: очень важно, чтобы у него не возникло никаких подозрений. А мне заодно принесите мои камзол и плащ, которые остались на поле битвы.

Господин Тапен поклонился до земли и отправился выполнять полученные приказания.

X. ВИЗИТ

Вся эта сцена, как мы уже сказали, происходила в проулке, куда выходили окна комнаты Элен. До нее донесся шум ссоры, и ей показалось, что она различила голос шевалье; обеспокоенная, она подошла к окну, но в этот момент дверь отворилась, и вошла госпожа Дерош. Она пришла пригласить Элен пройти в гостиную: лицо, собиравшееся нанести ей визит, уже прибыло.

Элен вздрогнула и чуть не упала без чувств; она хотела что–то спросить, но у нее пропал голос. Молча и дрожа, последовала она за госпожой Дерош.

Гостиная, куда она вошла вслед за провожатой, была погружена во мрак, все свечи были тщательно погашены, и только почти затухший огонь в камине бросал на ковер слабый отблеск, при свете которого лиц нельзя было рассмотреть. Да к этому еще госпожа Дерош взяла графин и плеснула воды на догорающее пламя, и в комнате воцарилась кромешная тьма. После этого госпожа Дерош, сказав Элен, чтобы она ничего не боялась, вышла. Через мгновение девушка услышала за той, четвертой дверью, которая до сих пор не отворялась, какой–то голос.

При звуке этого голоса она вздрогнула.

Элен невольно сделала несколько шагов к двери и жадно прислушалась.

— Она готова? — спросил голос.

— Да, монсеньер, — ответила госпожа Дерош.

— Монсеньер! — прошептала Элен. — Кто же, о Господи, придет сюда?

— Так она одна?

— Да, монсеньер.

— Ее предупредили о моем приезде?

— Да, монсеньер.

— Нам не помешают?

— Монсеньер может на меня рассчитывать.

— Света нет?

— Полная темнота.

Шаги было приблизились, стало слышно, как человек направился к двери, потом остановился.

— Скажите искренно, не кривя душой, госпожа Дерош, — произнес голос, — вы нашли ее такой хорошенькой, как мне говорили?

— Она лучше, чем можно себе представить, ваше высочество.

— Ваше высочество! Боже мой! Что это она говорит? — прошептала девушка, почти теряя сознание.

В ту же минуту золоченые петли на двери гостиной скрипнули и под тяжелыми, хотя и приглушенными ковром шагами заскрипел паркет. Элен почувствовала, что вся кровь прилила к ее сердцу.

— Мадемуазель, — услышала она тот же голос, — соблаговолите, прошу вас, принять меня и выслушать.

— Я готова, — прошептала Элен, обмерев.

— Вы испуганы?

— Признаюсь, да, су… Я должна называть вас «сударь» или «монсеньер»?

— Называйте меня «мой друг».

В это мгновение рука ее коснулась руки незнакомца.

— Госпожа Дерош, вы здесь? — воскликнула, невольно отступая, Элен.

— Госпожа Дерош, — произнес голос, — скажите мадемуазель, что здесь она настолько же в безопасности, как в храме перед лицом Господа.

— О монсеньер, я у ваших ног, простите меня.

— Дитя мое, встаньте и сядьте здесь. Госпожа Дерош, заприте все двери. А теперь, — продолжал незнакомец, снова обращаясь к Элен, — прошу вас, дайте мне вашу руку.

Элен протянула руку, незнакомец опять взял ее в свою, но на этот раз девушка ее не отдернула.

«Мне кажется, он тоже дрожит», — прошептала она.

— Скажите, что с вами? — спросил незнакомец. — Я вас пугаю, дорогое дитя?

— Нет, — ответила Элен, — но, когда я чувствую, как вы сжимаете мою руку, какое–то странное ощущение… непонятная дрожь…

— Говорите же, Элен, — сказал незнакомец с выражением бесконечной нежности. — Я уже знаю, что вы хороши собой, но звук вашего голоса я слышу первый раз. Говорите, я вас слушаю.

— Но разве вы меня уже видели? — спросила вежливо Элен.

— Помните, как два года назад настоятельница августинок заказала ваш портрет?

— Да, помню, одному художнику, который, как меня уверяли, специально для этого приехал из Парижа.

— Этого художника посылал в Клисон я.

— И портрет был предназначен вам?

— Вот этот портрет, — ответил незнакомец, вынимая из кармана миниатюру, которую в темноте нельзя было разглядеть, и протягивая ее Элен.

— Но какой интерес вам просто так заказывать и потом хранить портрет бедной сироты?

— Элен, — ответил, помолчав, незнакомец, — я лучший друг вашего отца.

— Моего отца! — воскликнула Элен. — Так он жив?

— Да. — И я его когда–нибудь увижу?

— Возможно.

— О, благослови вас Бог, — произнесла Элен, сжимая в свою очередь руки незнакомца, — благослови вас Бог за эту добрую весть.

— Дорогое дитя! — прошептал незнакомец.

— Но если он жив, — продолжала с легким сомнением Элен, — почему он так долго ничего не пытался узнать о своей дочери?

— Он получал сведения каждый месяц, и пусть издалека, но заботился о вас, Элен.

— И все же, — продолжала Элен, и в голосе ее послышался почтительный упрек, — вы сами должны признать, шестнадцать лет он меня не видел.

— Поверьте, — прервал ее незнакомец, — нужны были очень серьезные причины, чтобы он лишил себя такого счастья.

— Я верю вам, сударь, не мне обвинять моего отца.

— Нет, но вам следует простить ему, если он сам себя обвиняет.

— Мне, ему простить! — удивленно воскликнула Элен.

— Да, ему нужно прощение, которое он, дорогое дитя, не может попросить у вас сам, я явился к вам просить от его имени.

— Я не понимаю вас, сударь, — сказала Элен.

— Выслушайте же меня, — сказал незнакомец. — Я слушаю.

— Хорошо, но дайте мне сначала снова вашу руку.

— Вот она.

На минуту воцарилось молчание, как будто незнакомец хотел собрать воедино все свои воспоминания. Потом он заговорил вновь:

— Ваш отец был офицером в войсках покойного короля. В битве при Нервиндене, когда он шел в атаку во главе части королевской гвардии, один из его конюших, господин де Ша–верни, простреленный пулей, упал рядом с ним. Ваш отец хотел ему помочь, но рана была смертельна, и раненый, не заблуждавшийся относительно своего состояния, сказал ему, покачав головой: «Не обо мне надо думать, а о моей дочери». Ваш отец в знак обещания пожал ему руку, и раненый, который до этого стоял на одном колене, упал и умер, как будто только и ждал этих слов, чтобы закрыть глаза. Вы ведь слушаете меня, Элен? — прервал себя незнакомец.

— О, как вы можете спрашивать?! — воскликнула девушка.

— И в самом деле, — продолжал рассказчик, — как только кампания закончилась, первой заботой вашего отца было заняться маленькой сиротой: это была очаровательная девочка лет десяти–двенадцати, и она обещала со временем стать такой же красивой, как вы сейчас. Смерть господина де Шаверни, ее отца, лишили ее и поддержки и состояния. Ваш отец отдал ее на воспитание в монастырь Визитасьон в Сент–Антуанском предместье и заранее объявил, что когда придет время подыскивать ей партию, то ее приданым займется он сам.

— О, благодарю тебя, Боже, — воскликнула Элен, — благодарю тебя за то, что я дочь человека, который так верно держит свои обещания!

— Подождите, Элен, — прервал ее незнакомец, — потому что мы подходим к тому моменту, когда ваш отец перестанет заслуживать ваши похвалы.

Элен замолчала, и незнакомец продолжал:

— Ваш отец, действительно, как и обязался, продолжал заботиться о сироте, которой пошел восемнадцатый год. Это была восхитительная девушка, и ваш отец почувствовал, что его визиты в монастырь становятся чаще и продолжительнее, чем это было бы прилично. Ваш отец начал влюбляться в свою воспитанницу. Первым движением его души был ужас перед этой любовью, потому что он помнил об обещании, которое он дал раненому и умирающему господину де Шаверни, и понимал, что соблазнить его дочь — значит плохо исполнить обещанное, поэтому, чтобы помочь самому себе, он поручил настоятельнице подыскать мадемуазель де Шаверни подходящую партию, и узнал от монахини, что ее племянник, молодой дворянин из Бретани, придя ее навестить, увидел юную воспитанницу, влюбился и уже открыл ей, что самым большим его желанием было бы получить руку этой девушки.

— Так что же, сударь? — спросила Элен, видя, что незнакомец не решается продолжать.

— Так вот, велико же было удивление вашего отца, когда он узнал из уст самой настоятельницы, что мадемуазель де Шаверни ответила, что она не хочет выходить замуж и самое горячее ее желание — остаться в монастыре, где она выросла, и самым счастливым днем ее жизни будет день, когда она примет здесь монашеский обет.

— Она кого–нибудь любила? — сказала Элен.

— Да, дитя мое, — ответил незнакомец, — вы догадались. Увы! От судьбы не убежишь. Мадемуазель де Шаверни любила вашего отца. Она долго хранила эту тайну в глубине сердца, но однажды, когда отец ваш настойчиво уговаривал ее отказаться от странного намерения стать монахиней, бедная девочка не смогла сдержаться и призналась ему во всем. Он мог сопротивляться своей любви, пока думал, что ее не разделяют, но когда оказалось, что, если он только пожелает, он все получит, — устоять он не смог. Они оба были так молоды — вашему отцу было едва ли двадцать пять лет, а мадемуазель де Шаверни не было и восемнадцати, — что они забыли целый свет и помнили только одно: они могут быть счастливы.

— Но раз они так любили друг друга, — спросила Элен, — почему они не поженились?

— Потому что союз между ними был невозможен: их разделяла огромная дистанция. Разве вам не сказали, что ваш отец — очень знатный сеньор?

— Увы, да, — ответила Элен, — я это знаю.

— Целый год, — продолжал незнакомец, — счастье их было полным и превзошло их собственные надежды, но через год, Элен, на свет появились вы, и…

— И…? — робко прошептала девушка.

— И ваше рождение стоило жизни вашей матери. Элен разрыдалась.

— Да, — продолжал незнакомец голосом, дрожащим от воспоминаний, — да, плачьте, Элен, плачьте по вашей матери, это была святая и достойная женщина, и ваш отец, через все свои горести, радости, а иногда и безумства, клянусь вам, ваш отец сохранил о ней благодарное воспоминание и потому перенес на вас всю свою любовь к ней.

— И тем не менее, — сказала Элен с легким оттенком упрека, — мой отец согласился удалить меня от себя и больше меня не видел.

— Элен, — прервал ее незнакомец, — вы должны простить вашему отцу, потому что это не его вина, вы родились в 1703 году, то есть в самое суровое время царствования Людовика XIV. Поскольку ваш отец уже впал в немилость у короля, даже, скорее, у госпожи де Ментенон, он решился (может быть, даже больше ради вас, чем ради себя) удалить вас: отослал вас в Бретань и поручил доброй матери Урсуле, настоятельнице монастыря, где вы выросли. Когда король Людовик XIV умер и во Франции все переменилось, он решил вызвать вас к себе. Впрочем, уже в пути вы должны были почувствовать, как он о вас заботится, а сегодня, как только ему сообщили, что вы, должно быть, уже прибыли в Рамбуйе, у него даже не хватило мужества ждать до завтра, и он приехал встретить вас, Элен.

— О Боже! — воскликнула Элен. — Неужели это правда?

— И увидев вас, точнее услышав, подумал, что слышит вашу мать: то же лицо, та же чистота облика, тот же голос. Элен! Элен! Пусть вы будете счастливее ее, от всего сердца ваш отец молит об этом Небо!

— О Боже мой! — воскликнула Элен, — рука ваша дрожит от волнения… Сударь, сударь, вы сказали, что мой отец приехал меня встретить?

— Да.

— Сюда, в Рамбуйе? — Да.

— Вы говорите, что он был счастлив снова увидеть меня?

— О да, очень счастлив.

— Но этого счастья ему показалось мало, не правда ли? Он захотел поговорить со мной, захотел рассказать мне историю моего рождения, захотел, чтобы я могла поблагодарить его за любовь, упасть к его ногам, попросить его благословения? О, — воскликнула, падая на колени, Элен, — я у ваших ног, отец, благословите меня!

— Элен, дитя мое, дочь моя! — воскликнул незнакомец. — Не у моих ног, а в моих объятиях, в моих объятиях!

— О, отец, мой отец! — прошептала Элен.

— А ведь, — продолжал незнакомец, — я приехал с совсем другими намерениями, приехал, решившись все отрицать, сказаться тебе чужим, но я чувствовал, что ты здесь, со мной рядом, сжимал твою руку, слушал твой нежный голос, и у меня на это недостало сил; только не заставь меня раскаяться в моей слабости, и пусть вечная тайна…

— Матерью моей клянусь вам! — воскликнула Элен.

— Хорошо, это все, что надо, — продолжал незнакомец. — Теперь выслушайте меня, потому что мне нужно уезжать.

— О, уже, отец?

— Так нужно.

— Приказывайте, отец, я повинуюсь.

— Завтра вы отправитесь в Париж, дом для вас уже готов. Вас будет туда сопровождать госпожа Дерош, которой я дал необходимые указания, и я приеду вас повидать, как только мои обязанности мне это позволят.

— Это будет скоро, да, отец? Не забывайте, что я одна в этом мире.

— Сразу, как только смогу.

И, коснувшись последний раз губами лба Элен, незнакомец запечатлел на нем чистый и нежный поцелуй, столь же сладостный для сердца отца, как поцелуй страсти для любовника.

Через десять минут вошла со свечой госпожа Дерош. Элен стояла на коленях и молилась, прислонив голову к креслу. Девушка подняла глаза и, не переставая молиться, сделала знак госпоже Дерош поставить свечу на камин; та повиновалась и вышла.

Элен молилась еще несколько минут, потом поднялась и огляделась. Ей показалось, что все это ей привиделось; но все вещи, находившиеся в комнате во время ее свидания с отцом, по–прежнему стояли на своих местах и, казалось, готовы были поведать, что произошло. Свеча, которую внесла госпожа Дерош, едва освещавшая комнату; дверь, которая до того была все время заперта и которую госпожа Дерош, выйдя, оставила полуоткрытой, и самое главное, волнение, которое сама она испытывала, — все говорило, что ей это не привиделось, а в жизни ее произошло реальное и большое событие. Потом среди всех этих переживаний она вдруг вспомнила о Гастоне. Отец, свидания с которым она так боялась, такой добрый и любящий отец, который сам так любил и так страдал из–за своей любви, конечно, не будет противиться ее воле. Впрочем, Гастон, хотя и не принадлежал к столь знаменитому и прославленному в истории роду, был последним отпрыском одной из самых старых семей в Бретани, и, что самое важное, она любит Гастона так, что, разлучи их, она, кажется, умерла бы, и отец, если действительно любит ее, не захочет ее смерти.

Конечно, у Гастона тоже могли быть какие–то мешающие их союзу обстоятельства, но эти препятствия явно должны быть меньше тех, что стояли на ее пути, значит, они тоже могут быть преодолены, и будущее, представлявшееся молодым людям таким мрачным и уже окрасившееся надеждами для Элен, вскоре для них обоих будет полно любви и счастья.

В этих приятных размышлениях Элен и уснула, от счастливой яви перейдя к сладостным снам.

Гастон же к этому времени был освобожден, причем те, кто его задержал, принесли тысячу извинений, утверждая, что они приняли его за другого. Он в великом беспокойстве бросился за своим камзолом и плащом. К своей большой радости, он нашел и то и другое на месте. Он тут же побежал в гостиницу «Королевский тигр», тщательно запер двери комнаты и лихорадочно просмотрел бумажник, оказавшийся в том виде, в каком он его оставил, то есть совершенно нетронутым, и в особом отделении он нашел половину золотого и адрес капитана Ла Жонкьера, который он, для пущей надежности, тут же и сжег.

Став после этого если не повеселее, то поспокойнее и приписав вечерние события тем обычным приключениям, которые ожидают любителей ночных прогулок, он дал Овану распоряжения на завтра и улегся, шепча имя Элен, как и Элен шептала его имя.

В это время от дверей гостиницы «Королевский тигр» отъехали две кареты. В первой сидели два дворянина в охотничьих костюмах; она была ярко освещена, и впереди и позади нее скакали верхом по два доезжачих. Во второй карете ехал без фонаря скромный путешественник, укутанный в плащ; карета следовала за первой в двухстах шагах, ни на секунду не теряя ее из виду. Пути их разделились только у заставы Звезды: первая, ярко освещенная карета, остановилась у парадной лестницы Пале–Рояля, а вторая — у маленькой двери, выходящей на улицу Валуа.

Впрочем, оба экипажа доехали до места безо всяких происшествий.

XI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ДЮБУА ДОКАЗЫВАЕТ, ЧТО ЕГО ЧАСТНАЯ ПОЛИЦИЯ БЫЛА ЛУЧШЕ ОРГАНИЗОВАНА ЗА 500.000 ЛИВРОВ, ЧЕМ НАША ГОСУДАРСТВЕННАЯ ЗА ТРИ МИЛЛИОНА

Как бы он ни утомился ночью, провел ли он ее в разъездах или в оргиях, герцог Орлеанский ничего не менял в распорядке дня. Утро он посвящал делам, и каждый род дел имел свой час. Обычно, еще не одевшись, он начинал работать один или с Дюбуа, потом следовала церемония одевания, достаточно короткая, во время которой он принимал немногих. За этой церемонией следовали аудиенции, задерживавшие его обычно часов до одиннадцати или до полудня; потом к нему приходили главы советов: сначала Ла Врильер, за ним Леблан, докладывавший ему о результатах шпионажа, затем Торси, дававший ему отчет о перехваченных письмах, и, наконец, маршал де Вильруа, с которым, по словам Сен–Симона, он не работал, а чирикал. Около половины третьего ему подавали шоколад — единственное, что он пил утром, причем болтая и смеясь, в присутствии посетителей. Этот перерыв на дневной отдых продолжался около получаса; потом регент давал аудиенцию дамам, а по окончании ее шел обычно на половину герцогини Орлеанской, откуда направлялся приветствовать юного короля, которого обязательно навещал раз в день в то или иное время, причем он приближался к нему и уходил от него с самым почтительным видом и многократно кланяясь, что должно было показать всем, как следует говорить с королем. Раз в неделю к этой программе добавлялся прием иностранных послов, а по воскресеньям и праздникам — еще и месса, которую для него служили в его собственной часовне.

Если в этот день был совет — то в шесть часов, а если не было — то в пять все кончалось, и больше уже никакими делами герцог Орлеанский не занимался. Он ехал или в Оперу, или к герцогине Беррийской; правда, теперь последнее развлечение нужно было заменить каким–то другим, потому что, как мы видели в начале нашей истории, регент поссорился со своей любимой дочерью из–за ее брака с де Рионом. Затем наступал час его знаменитых и столь нашумевших ужинов, которые летом имели место в Сен–Клу или Сен–Жермене, а зимой — в Пале–Рояле.

На этих ужинах обычно присутствовало от десяти до пятнадцати человек, редко — меньше или больше, и люди были самые разные. Из мужчин завсегдатаями были герцог де Брольи, Ноэль, Бранкас, Бирон, Канильяк, а также несколько, как их называет Сен–Симон, лихих молодых людей, блиставших или остроумием, или распутством. Из женщин обычно бывали госпожа де Парабер, госпожа де Фалари, госпожа де Сабран и госпожа д'Аверн, несколько знаменитых девиц из Оперы, певиц или танцовщиц, и часто герцогиня Беррийская. Само собой разумеется, что присутствие его королевского высочества иногда добавляло вольности этим пиршествам, но никогда не ограничивало ее.

На этих ужинах царило самое полное равенство, скидок не делалось ни королям, ни министрам, ни советникам, ни придворным дамам, здесь все тщательно рассматривалось, очищалось от шелухи, просеивалось, ощупывалось. Здесь французский язык достигал свободы латинского, здесь все можно было описать, все сказать или сделать, лишь бы это было остроумно описано, сказано или сделано. Поэтому эти ужины имели для регента большое очарование, и как только прибывал последний приглашенный, за ним запирали и баррикадировали дверь; что бы теперь уже ни случилось, затрагивало ли это интересы короля, интересы Франции или даже интересы самого регента, до него нельзя было уже добраться: закрытое собрание продолжалось до следующего утра.

Что же касается Дюбуа, то здоровье не часто позволяло ему присутствовать на этих ужинах. Поэтому его враги выбрали именно это время, чтобы разбирать его по косточкам: герцог Орлеанский смеялся во все горло над нападками на своего министра и, как и другие, зубами и когтями отрывал куски от обглоданного скелета своего бывшего воспитателя. Дюбуа отлично знал: не кто иной, как он, чаще всего был предметом злословия на этих ужинах, но он также знал и другое: утром регент всенепременно забывает, о чем говорилось ночью, а потому аббат мало беспокоился, что от этих нападок пострадает доверие к нему герцога, каждую ночь разрушавшееся до основания и каждый день восстающее из праха.

Поэтому регент, чувствовавший, как его энергия убывает день ото дня, знал, что на бдительность Дюбуа можно рассчитывать. Пока регент спал, ужинал или ухаживал за дамами, Дюбуа бодрствовал: он, которого, казалось, и ноги–то не держали, был неутомим. Он одновременно присутствовал в Пале–Рояле, Сен–Клу, Люксембургском дворце и в Опере, он был повсюду, где был регент, следуя за ним как тень, и его кунья мордочка мелькала то в коридоре, то в дверях гостиной, то у занавесок ложи. Казалось, Дюбуа обладал даром быть вездесущим.

Вернувшись из путешествия в Рамбуйе, где, как мы видели, он так настойчиво пекся о безопасности регента, он приказал позвать к себе метра Тапена, который, переодетый доезжачим, верхом на прекрасной английской лошади, в темноте, никем не узнанный, смешался со свитой регента и приехал вместе с ним в Париж. Дюбуа беседовал с ним час, дал ему инструкции на следующий день, поспал четыре–пять часов, рано поднялся и в семь часов, в восторге от тех преимуществ, которые он приобрел по сравнению с регентом в результате своей поездки и из которых он надеялся извлечь пользу, уже стоял у задних дверей спальни. Эти двери камердинер его королевского высочества всегда открывал перед ним по первому требованию, даже если герцог Орлеанский был не один.

Регент еще спал.

Дюбуа подошел к постели и некоторое время смотрел на него с улыбкой, в которой было что–то обезьянье и демоническое одновременно.

Наконец он решился разбудить его.

— О–ля, монсеньер, просыпайтесь же! — закричал он. Герцог Орлеанский открыл глаза и увидел Дюбуа; надеясь отделаться от него грубостями, к которым его министр так привык, что они на него не действовали, он произнес:

— А, это ты, аббат? Убирайся к черту! — отозвался он и повернулся лицом к стене.

— Ваше высочество, я как раз от него, но ему было недосуг меня принять, и он меня отослал к вам.

— Оставь меня в покое, я устал.

— Еще бы, ночь была бурная, не так ли?

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил герцог, повернув голову к Дюбуа.

— Я хочу сказать, что для человека, который назначает свидания на семь часов утра, вы ночью занимались тяжелой работой.

— Я назначил тебе свидание на семь утра, аббат?

— Да, монсеньер, вчера утром перед отъездом в Сен–Жермен.

— Верно, черт возьми! — сказал регент.

— Монсеньер еще не знал, что ночь для него будет столь утомительной.

— Утомительной? Я встал из–за стола в семь часов.

— Да, но потом?

— Ну и что потом?

— Вы хоть довольны, монсеньер, и стоила ли эта юная особа вашей поездки?

— Какой поездки?

— Той самой, которую монсеньер предпринял вчера вечером после обеда, встав из–за стола в семь часов.

— Послушать тебя, так приехать из Сен–Жермена сюда — тяжкий труд.

— Монсеньер прав, от Сен–Жермена до Пале–Рояля шаг, но есть способ удлинить поездку.

— Какой?

— Поехать через Рамбуйе.

— Ты бредишь, аббат.

— Пусть брежу, монсеньер, тогда я расскажу вам свой бред, и это докажет вашему высочеству, что я занимаюсь вами и в бреду.

— Опять какая–нибудь новая дурацкая шутка!

— Вовсе нет, я видел в бреду, что монсеньер затравил оленя на перекрестке Трейаж, и олень, как и следует воспитанному животному из хорошего дома, любезно заставил гоняться за собой на площади в четыре квадратных мили, после чего отправился в Шамбурси, где его и взяли.

— До сих пор твой бред весьма правдоподобен. Продолжай, аббат, продолжай.

— После этого монсеньер вернулся в Сен–Жермен, сел за стол в половине шестого и приказал, чтобы к половине восьмого его карета без герба была приготовлена и запряжена четвериком.

— Дальше. Неплохо, аббат, неплохо.

— В половине восьмого монсеньер действительно отпустил всю свиту, кроме Лафара, с которым он сел в карету. Так, монсеньер?

— Продолжай, продолжай!

— Карета отправилась к Рамбуйе, куда и прибыла без четверти десять, но у въезда в город она остановилась, монсеньер вышел, ему подвели коня, который его ждал, и Лафар продолжил свой путь к гостинице «Королевский тигр», а монсеньер сопровождал его в качестве доезжачего.

— Вот тут в твоих снах начинается некоторая путаница, да?

— Да нет, монсеньер, сон довольно отчетлив.

— Ну что же, тогда продолжай.

— Так вот, пока этот Лафар делал вид, что ест скверный ужин, который ему подавали, величая его «превосходительством», монсеньер передал лошадь пажу и пошел в маленький флигель.

— Ты демон! Где же ты прятался?

— Я, монсеньер, никуда не выходил из Пале–Рояля и спал, как сурок, и доказательство тому — сон, который я вам рассказываю.

— И что же было во флигеле?

— Вначале в дверях появилась ужасная дуэнья, длинная, желтая, иссохшая.

— Дюбуа, я тебя препоручу Дерош, и можешь быть спокоен, стоит ей только тебя увидеть, как она тебе выцарапает глаза.

— Потом вы прошли внутрь… Ах, черт, вы прошли внутрь…

— А вот этого, бедный мой аббат, ты не мог видеть, даже во сне.

— Да что вы! Монсеньер, вы бы отняли у меня, надеюсь на это ради вас же, мои пятьсот тысяч ливров на секретную полицию, если бы с их помощью я не мог видеть, что происходит внутри.

— Прекрасно, ну и что же ты увидел?

— Ей–ей, монсеньер, прелестную бретоночку лет шестнадцати–семнадцати, хорошенькую, как ангелочек, и даже лучше, которая прибыла прямиком от клисонских августинок, а до Рамбуйе ее сопровождала старая добрая монахиня, но от ее стеснительного присутствия тут же избавились, ведь так?

— Дюбуа, мне часто приходило в голову, что ты дьявол, который принял облик аббата, чтобы меня погубить.

— Чтобы спасти вас, монсеньер, говорю вам, чтобы спасти вас!

— Чтобы меня спасти! А я этого и не подозревал!

— Ну так как, — продолжал Дюбуа с дьявольской улыбкой, — довольны вы малюткой, монсеньер?

— В восторге, Дюбуа, она прелестна!

— Богом клянусь! Вам так издалека ее привезли, что, окажись она хуже, вы могли бы счесть себя обворованным.

Регент нахмурил брови, но при мысли о том, что дальнейшее Дюбуа полностью неизвестно, перестал хмуриться и улыбнулся.

— Да, Дюбуа, ты воистину великий человек.

— Ах, монсеньер, только вы один еще в этом сомневаетесь, и тем не менее вы ко мне неблагосклонны.

— К тебе?!

— Без сомнения, вы от меня скрываете свои любовные похождения.

— Ну не сердись, Дюбуа.

— Но ведь есть за что все же, монсеньер, согласитесь.

— Почему?

— Да потому что я, честное слово, нашел бы девицу не хуже, а может быть, и лучше. Какого черта вы мне не сказали, что вам нужно бретонку? Вам бы ее привезли, монсеньер, привезли бы!

— Правда?

— Ох, Господи, конечно, я нашел бы их пять на грош, этих бретонок!

— Вот таких?

— И получше даже!

— Аббат!

— Черт возьми! Прекрасное дельце вы сделали!

— Господин Дюбуа!

— Думаете, наверное, что добыли сокровище?

— Потише, потише!

— Если бы вы знали, кто такая ваша бретонка, с кем вы связались!

— Прошу тебя, аббат, не шути.

— О, ваше высочество, вы, действительно, меня огорчаете.

— Что ты хочешь сказать?

— Вас пленяет внешность, одна ночь опьяняет вас, как школьника, и на следующий день уже никто не может сравниться с новой знакомой. Что ж она, эта девчушка, уж так хороша?

— Очаровательна!

— А уж примерная! Сама добродетель! Ведь вам ее нашли одну такую из сотни?

— Все в точности так, как ты говоришь, мой дорогой.

— Так вот, монсеньер, заявляю вам, что вы погибли.

— Я?

— Вот: ваша бретонка просто наглая девка.

— Молчать, аббат!

— Как это молчать?

— Да, больше ни слова, запрещаю тебе, — произнес серьезно регент.

— Монсеньер, вам тоже приснился дурной сон, позвольте, я вам объясню.

— Господин Жозеф, я отправлю вас в Бастилию.

— Пожалуйста, можно и в Бастилию, ваше высочество, но я вам все равно скажу, что эта потаскушка…

— Моя дочь, господин аббат!

Дюбуа отступил на шаг, и на его лице насмешливая улыбка сменилась выражением полной оторопи.

— Ваша дочь, монсеньер! И кому же, черт побери, вы эту–то сделали?

— Одной порядочной женщине, аббат, которая имела счастье умереть, так тебя и не узнав.

— А ребенок?

— Ребенка я спрятал ото всех, чтобы ее не пачкали взгляды таких ядовитых тварей, как ты.

Дюбуа низко поклонился и почтительно удалился с видом полнейшей растерянности. Регент следил за ним торжествующим взглядом до тех пор, пока за ним не закрылась дверь. Но, как известно, Дюбуа нелегко впадал в замешательство, и не успел он затворить дверь, отделявшую его от регента, как во тьме, на секунду застлавшей ему глаза, он уже увидел свет, и этот свет воссиял для него, как пламя великой радости.

— А я–то говорил, — прошептал он, спускаясь по лестнице, — что этот заговор разродится моей архиепископской митрой, ну и дурак же я был! Если его вести потихоньку–полегоньку, то он распрекрасно может разродиться кардинальской шапкой!

XII. СНОВА РАМБУЙЕ

В условный час Гастон в нетерпении отправился к Элен, но ему пришлось некоторое время ждать в прихожей, потому что госпожа Дерош выдвигала всякие возражения против этого визита. Но Элен объяснилась с ней ясно и твердо и заявила о своем праве судить, пристойно или нет ее решение принять своего земляка господина де Ливри, пришедшего с ней проститься. Читатель помнит, что господин де Ливри — это имя, принятое Гастоном во время пути; он рассчитывал его сохранить и в дальнейшем, оставив свое только для тех, с кем ему придется общаться по делу, ради которого он приехал в Париж.

Госпожа Дерош ушла в свою комнату весьма неохотно и даже хотела подслушать беседу молодых людей, но Элен, заподозрившая подвох, сама затворила дверь в коридор и заложила ее на засов.

— Вот и вы, друг мой, — сказала она, — я вас ждала и эту ночь не спала.

— И я тоже, Элен, но позвольте мне полюбоваться вашим великолепием. Элен улыбнулась.

— Прежде всего вами, шелковым платьем, прической… Как вы прекрасны, Элен!

— Вы, кажется, этим недовольны? Гастон не ответил, он продолжал осмотр:

— Драпировки богатые, картины ценные, на карнизах золото и серебро… Так ваши покровители, кажется, богаты, Элен?

— Я так думаю, — сказала девушка, улыбаясь, — и мне сказали, что и обивка и позолота, которые так вам нравятся, как и мне, уже стары, вышли из моды и что их заменят более красивыми.

— Я вижу, что скоро Элен станет— знатной и богатой дамой, — сказал Гастон, силясь улыбнуться, — она уже заставляет меня ждать приема.

— Дорогой друг, а когда там, на нашем озере, вы часами ждали в лодке, разве это было не то же самое?

— Тогда вы были в монастыре, и я ждал соизволения матери–аббатисы.

— Это святое звание, не так ли? — Ода!

— Оно внушает вам доверие, обязывает к уважению и послушанию?

— Без сомнения.

— Ну так судите сами, какова моя радость, мой друг: здесь

я обрела то же покровительство, ту же любовь, но более сильную, прочную и долговечную.

— Как! — удивленно воскликнул Гастонг.

— Я обрела…

— Говорите, во имя Неба!

— …своего отца!

— Вашего отца?.. Ах, дорогая Элен, я счастлив и разделяю вашу радость. Какое счастье! Отец, который будет печься о моей подруге, о моей жене!

— Да, но издали.

— Как? Он с вами расстается?

— Увы! Свет, по–видимому, вынуждает нас расстаться.

— Это тайна?

— Даже для меня, вы же понимаете, что, будь это иначе, вы бы уже все знали. От вас у меня нет тайн, Гастон.

— Что–то, связанное с вашим рождением? Изгнание из семьи, какое–нибудь временное препятствие?

— Я не знаю.

— Это воистину тайна, но, — сказал он, — я на вас полностью полагаюсь и разрешаю даже быть со мной скрытной, если так вам приказал отец. И все же я задам вам еще несколько вопросов, вы не рассердитесь?

— О нет!

— Вы довольны? Вы можете гордиться вашим отцом?

— Думаю, что да. Кажется, он человек с добрым и благородным сердцем, и голос у него мягкий и мелодичный.

— Голос? Но… он на вас похож?

— Не знаю… Я его не видела.

— Не видели?

— Нет, не видела… было темно.

— И ваш отец не захотел увидеть свою дочь? Такую красавицу?! О, какое равнодушие!

— Нет, мой друг, он не равнодушен, он меня хорошо знает. Да вот, у него есть мой портрет, вы знаете, тот самый, из–за которого вы так ревновали прошлой весной.

— Я не понимаю.

— Говорю вам, было темно.

— Но в таком случае можно было зажечь вот эти жирандоли, — сказал он, но улыбка получилась натянутой.

— Можно, если ты хочешь, чтоб тебя увидели, но когда есть причины скрывать лицо…

— Что вы такое говорите? — продолжал задумчиво Гастон. — Какие причины могут заставить отца скрывать свое лицо от дочери?

— Очень важные, я полагаю. Вы же человек серьезный и могли бы понять это лучше меня, я–то ведь не удивляюсь.

— О, милая Элен, что вы мне рассказали? В какие терзания ввергли вы мою душу!

— Вы меня пугаете своими терзаниями.

— Скажите, о чем с вами говорил отец?

— О нежной любви, которую он всегда питал ко мне. Гастон вздрогнул.

— Он поклялся мне, что отныне я буду жить счастливо, что он избавит меня от неопределенности моей прошлой жизни, что он …отбросит все соображения, которые до сих пор заставляли его не признавать меня своей дочерью.

— Слова… слова!.. Но какие свидетельства своей любви он дал вам, Элен? Простите мои неразумные вопросы, Элен, я предвижу бездну несчастий, я хотел бы, чтобы ваша ангельская чистота, которой я так горжусь, на мгновение сменилась адской, демонической проницательностью, тогда вы бы поняли меня, и мне не пришлось бы испытывать стыд, пятная вас низкими вопросами, столь необходимыми для нашего будущего счастья.

— Я совсем не понимаю вашего вопроса, Гастон, иначе бы я смогла ответить на него.

— Он проявил к вам большую привязанность?

— Да, несомненно.

— Но в темноте, беседуя с вами, обращаясь к вам?

— Он взял меня за руку, и его рука дрожала сильнее моей. Гастон от ярости весь дрожал, кулаки у него сжимались.

— И он вас отечески поцеловал, ведь так?

— Да, в лоб, один раз, когда я стояла перед ним на коленях.

— Элен, — воскликнул он, — Элен, я верю своим предчувствиям, вашим доверием злоупотребляют, вы жертва отвратительного заговора! Элен, этот человек, который прячется, который боится света, который называет вас своей дочерью, этот человек не ваш отец!

— Гастон, вы разбиваете мне сердце!

— Элен, ваша невинность заставила бы завидовать ангелов небесных, но на земле люди все обращают во зло, оскверняют, оскорбляют и ангелов. Этот человек, которого я настигну и узнаю, которого заставлю поверить в любовь и честь такой преданной дочери, как вы, этот человек скажет мне, не самый ли он низкий из людей и должен ли я назвать его своим отцом или убить как подлеца.

— Гастон, у вас мутится разум, что вы говорите? Кто мог заставить вас заподозрить столь ужасное предательство? И раз уж вы пробудили во мне подозрения, поскольку осветили те отвратительные лабиринты человеческого сердца, в которые я запрещала себе заглядывать, я буду говорить с вами столь же откровенно. Разве этот человек не держал меня в своей власти? Разве этот дом не принадлежит ему? Разве люди, которыми он меня окружил, не готовы выполнять его приказы? Гастон, вы дурно думаете о моем отце, и, если вы меня любите, вы попросите у меня за это прощение.

Гастон в отчаянии рухнул в кресло.

— Друг мой, не портите мне единственную и чистую радость, которую я до сих пор испытала, — продолжала Элен, — не отравляйте моего счастья, я и так часто плакала о том, что я одинока, всеми покинута, и нет у меня другой привязанности, кроме той, на которую Небо нам не разрешает быть щедрыми. Пусть дочерняя любовь умерит во мне угрызения совести, которые я часто испытываю за то, что люблю вас с обожанием, достойным осуждения.

— Элен, простите меня! — воскликнул Гастон. — Да, вы правы, да, я оскверняю своим материальным прикосновением ваши чистые радости и, возможно, благородную привязанность вашего отца, но, друг мой, во имя Бога, чей образ запечатлен на этом полотне, выслушайте опасения, внушенные мне опытом и любовью. Не в первый раз преступные мирские страсти играют на невинной доверчивости: ваши доводы неубедительны. Поспешность в проявлении преступной любви была бы промахом, на который опытный совратитель не пойдет, но расшатать понемногу добродетель в вашем сердце, соблазнить новой для вас роскошью, которая доставляет столько светлой радости в вашем возрасте, приучить вашу душу к удовольствиям, а чувства — к новым впечатлениям и, наконец, обмануть с помощью убеждения — это куда более сладостная победа, чем та, что одерживают насилием. О, дорогая Элен, прислушайтесь ко мне! Мне двадцать пять лет, и я осторожнее вас, я говорю «осторожнее», потому что во мне говорит только любовь, и вы увидите, насколько я буду почтителен и предан этому человеку, только докажи он, что он ваш настоящий отец.

Элен опустила голову и ничего не ответила.

— Умоляю вас, — продолжал Гастон, — не принимайте никаких крайних решений, но наблюдайте за всем, что вас окружает, опасайтесь духов, которые вам дарят, золотистого вина, которое вам предлагают, спокойного сна, который вам обещали. Берегите себя, Элен! Вы мое счастье, моя честь, моя жизнь!

— Друг мой, я во всем буду повиноваться вам, но можете мне поверить, это мне не помешает любить моего отца.

— И даже обожать его, если я ошибаюсь, Элен.

— Вы благородный друг, Гастон… Вот мы и договорились.

— При малейшем подозрении напишите мне.

— Написать вам! Так вы уезжаете?

— Я еду в Париж по семейным делам, о которых вы уже кое–что знаете. Остановлюсь в гостинице «Бочка Амура» на улице Бурдоне, пишите по этому адресу, дорогая моя, и не показывайте писем никому.

— К чему столько предосторожностей? Гастон несколько секунд колебался.

— Потому что, если имя вашего преданного защитника станет известно, то те, кто будут питать по отношению к вам дурные намерения, смогут помешать ему оказать вам помощь.

— Ах, мой милый Гастон, вы тоже несколько таинственны! У меня отец, который скрывается, и возлюбленный — мне нелегко произнести это слово, — который намерен скрываться.

— Но намерения последнего вам известны, — сказал Гастон, стараясь шуткой скрыть смущение и краску на щеках.

— Ах, госпожа Дерош возвращается… Она уже повернула ручку первой двери, наша беседа ей кажется слишком длинной, друг мой, за мной наблюдают.

Гастон поцеловал руку, которую ему протянула возлюбленная, и был отпущен. В ту же минуту появилась госпожа Дерош. Элен чрезвычайно церемонно присела, Гастон столь же величественно поклонился ей. В течение всей этой немой сцены госпожа Дерош неотрывно смотрела на молодого человека и, очевидно, смогла бы сделать впоследствии самое точное описание внешности подозреваемого, какое только может сделать шпион.

Гастон тотчас же выехал в Париж. Ован с нетерпением ожидал его. Чтобы его золотые не звенели в кошельке, он зашил их в подкладку своих кожаных штанов. Не исключено, что он хотел их держать поближе к телу. Через три часа Гастон был уже в Париже; на этот раз Ован не мог упрекнуть его в медлительности: когда они въезжали в город через заставу Конферанс, и люди и лошади были в мыле.

XIII. КАПИТАН ЛА ЖОНКЬЕР

Как читателю уже стало известно из предыдущей главы, по адресу, данному Гастоном Элен, на улице Бурдоне располагался постоялый двор, который можно было бы даже назвать и гостиницей: в нем было все, чтобы там можно было спать и есть, но всего удобнее там было пить. Во время своего ночного свидания с Дюбуа метр Тапен узнал от него имя Ла Жонкьера и сообщил его Глазастому, а тот, в свою очередь, — всем начальникам подразделений, и они пустились на поиски подозрительного офицера, начав с того, что с энергией, составляющей основное достоинство полицейских наемников, обшарили все кабаки и другие сомнительные заведения в Париже. Заговор Селламаре, о котором мы рассказали в романе «Шевалье д'Арманталь» и который был для начала регентства тем же, чем настоящая история стала для его конца, показал всем этим ищейкам, что заговорщики обычно скрываются именно в подобных местах и что это бретонское дело — продолжение испанского заговора: in cauda venenum note [2], как сказал Дюбуа, очень гордившийся своей латынью: когда ты был школьным надзирателем, пусть хотя бы час, то что–то от него в тебе чувствуется всю оставшуюся жизнь.

Каждый из сыщиков пустился на поиски, но то ли метру Тапену больше других повезло, то ли адрес оказался правильный, но именно он, ошалевший после двух часов беготни по столичным улицам, обнаружил на улице Бурдоне под вывеской с бочкой Амура знаменитый постоялый двор, о котором мы уже рассказывали в начале этой главы и в котором жил пресловутый капитан Ла Жонкьер, ставший для Дюбуа кошмаром. Хозяин принял Тапена за судейского чиновника и на его вопросы любезно ответил, что капитан Ла Жонкьер действительно проживает в гостинице, но бравый офицер вернулся за полночь и еще спит. Это тем более простительно, что было еще только шесть утра.

Тапену больше ничего не нужно было: человек со здравым и почти математическим складом ума, он двигался от умозаключения к умозаключению. Капитан Ла Жонкьер спит, следовательно, он в постели, а раз он в постели, значит, живет в этой гостинице.

Тапен отправился прямо в Пале–Рояль. Дюбуа он застал как раз в тот момент, когда тот выходил от регента, и надежда получить в будущем красную шапку кардинала настроила его на добродушный лад, и только это счастливое расположение духа позволило ему не прогнать со службы своих людей, которые уже успели заключить в тюрьму Фор–л'Евек целую кучу мнимых Ла Жонкьеров.

Первый был капитаном судна контрабандистов по имени Ла Жонсьер; его выследил и арестовал Глазастый, и его имя было ближе всего к имени разыскиваемого. Вторым был некто Ла Жонкий, сержант французской гвардии. Сыщикам показали некий дом, пользующийся дурной репутацией, и поскольку в этом доме был обнаружен Ла Жонкий, то он пал жертвой своей минутной слабости и ошибки сыщиков аббата и был арестован. Третьего звали Ла Жюпиньер, и он служил охотником у одного знатного семейства, но, к несчастью, привратник в доме этой семьи был заикой, и сыщик, преисполненный рвения, вместо «Ла Жюпиньер», услышал «Ла Жонкьер».

Уже было арестовано десять человек, а вернулась еще только половина команды, так что не вызывало сомнения, что аресты будут продолжены и не будет обойден вниманием ни один человек со схожей фамилией. Как только Дюбуа отдал приказ о розыске, сходство этих фамилий в Париже стало

опасным для их носителей. Когда Дюбуа, продолжавший, несмотря на хорошее настроение, бурчать и ругаться, дабы не разучиться этому, услышал доклад Тапена, он принялся яростно чесать нос: это был добрый знак.

— Ну так, — сказал Дюбуа, — ты–то нашел именно капитана Ла Жонкьера?

— Да, монсеньер.

— Его действительно зовут Ла Жонкьер?

— Да, монсеньер.

— Ла–а — Ла, Ж–о–н — Жон; к–ье–р — кьер, Ла Жонкьер! — продолжал Дюбуа, повторив имя по слогам.

— Ла Жонкьер, — ответил метр Тапен.

— Капитан?

— Да, монсеньер.

— Настоящий капитан?

— Я видел плюмаж на его шляпе.

Это убедило Дюбуа в отношении звания, но не в отношении имени.

— Хорошо, — сказал он, продолжая допрос, — и что же он делает?

— Ждет, скучает и пьет.

— Так и должно быть, — согласился с ним Дюбуа, — он должен ждать… скучать… и пить.

— И он пьет, — повторил Тапен.

— И платит? — поинтересовался Дюбуа, по–видимому придававший этому последнему обстоятельству большое значение.

— И хорошо платит, монсеньер.

— Прекрасно, Тапен, вам в уме не откажешь.

— Монсеньер, — скромно сказал Тапен, — вы мне льстите, это же просто: если бы этот человек не платил, он не представлял бы опасности.

Мы уже говорили, что метр Тапен был весьма логичен. Дюбуа велел выдать ему в качестве вознаграждения десять луидоров, отдал ему новые приказания, оставил на своем месте секретаря, чтобы тот отвечал сыщикам, которые непременно еще будут приходить один за одним, что Ла Жонкьеров уже достаточно, приказал быстро подать ему одеться и отправился пешком на улицу Бурдоне. Уже с шести часов утра метр Вуайе д'Аржансон предоставил в распоряжение Дюбуа шесть стражников, переодетых французскими гвардейцами; часть их должна была прийти в гостиницу и ждать его там, другим же предстояло явиться сразу вслед за ним.

Теперь опишем внутренний вид постоялого двора, куда мы ведем читателя. «Бочка Амура», как мы уже сказали, была наполовину гостиницей, наполовину кабаком, и там пили, ели, спали. Жилые комнаты находились на втором этаже, а залы для посетителей — на первом.

В главном их этих залов — общем — стояло четыре дубовых стола, огромное количество табуретов, а занавеси на окнах, по старой традиции таверн, были красные с белым. Вдоль стен тянулись скамьи, на буфете — очень чистые бокалы. Картины на стенах, обрамленные роскошным золоченым багетом, представляли различные сцены скитаний Вечного Жида, а также эпизоды осуждения и казни Дюшофура; все это было закопчено, а когда дым рассеивался, в ноздрях оставался тошнотворный запах табака. Таков был в общих чертах вид этой почтенной приемной, как называют такое помещение англичане. В ней крутился краснолицый человек лет тридцати пяти — сорока и сновала бледная девчушка лет двенадцати–четырнадцати. Это был хозяин «Бочки Амура» и его единственная дочь, которая должна была унаследовать от него дом и дело, а сейчас под отцовским руководством готовилась к этому.

В кухне поваренок готовил рагу, распространявшее сильный запах тушеных в вине почек.

Зал был еще пуст, но как раз когда часы пробили час пополудни, на пороге появился человек в форме французской гвардии и, остановившись на пороге, пробормотал:

— Улица Бурдоне, в «Бочке Амура», в общем зале, стол налево, сесть и ждать.

Затем, во исполнение этого приказа, достойный защитник отечества, насвистывая гвардейскую песенку, закрутил с чисто гвардейским кокетством и так торчавшие вверх усы, направился к столу и уселся на указанное место. Не успел он устроиться и поднять кулак, чтобы стукнуть им по столу, что на языке таверн всего мира означает «Вина!», как второй гвардеец, одетый точно так же, в свою очередь возник на пороге, что–то пробормотал и, секунду поколебавшись, подошел и сел рядом с первым. Солдаты уставились друг на друга, потом оба одновременно воскликнули «А!», что также во всех странах мира выражает удивление.

— Это ты, Хапун? — воскликнул один.

— Это ты, Похититель? — воскликнул другой.

— Ты зачем в этом кабаке?

— А ты?

— Понятия не имею!

— И я тоже.

— Так ты здесь…

— По приказу начальства.

— Гляди–ка, как я.

— А ждешь кого?

— Должен прийти один человек.

— С паролем.

— А услышав пароль?

— Я должен ему повиноваться, как самому метру Тапену.

— Все так, а пока что мне дали один пистоль, чтоб я мог выпить.

— Мне тоже дали пистоль, но про выпивку ничего не сказали.

— А в сомнении…

— А в сомнении, как сказал один мудрец, я не воздержусь.

— Ну так выпьем!

И на этот раз кулак был опущен на стол, чтобы позвать хозяина, но это было излишне. Хозяин видел, как вошли два клиента и, по их форме признав в них любителей выпить, уже стоял рядом с ними по стойке «смирно», держа левую руку по шву, а правую у своего колпака. Хозяин «Бочки Амура» был большой шутник.

— Вина! — воскликнули оба гвардейца.

— Орлеанского, — добавил один, по–видимому больший гурман, чем другой, — оно щиплет, я его люблю.

— Господа, — сказал с мерзкой улыбкой хозяин, — мое вино не щиплет, но оно от этого только лучше.

И он принес уже откупоренную бутылку. Посетители наполнили стаканы и выпили, потом' поставили их на стол, и лица гвардейцев, хотя и по–разному, но выразили одни и те же чувства.

— Какого черта ты говоришь, что вино не щиплет? Оно дерет!

Хозяин улыбнулся с видом человека, умеющего понимать шутки.

— Хотите другого?

— Захотим — спросим.

Хозяин поклонился и, поняв намек, предоставил солдатам заниматься своими делами.

— Но ты знаешь побольше, — сказал один солдат другому, — чем ты мне рассказал, ведь так?

— О, я знаю, что речь идет о некоем капитане, — сказал другой.

— Да, так, но чтобы арестовать капитана, нам подкинут силенок, я надеюсь?

— Несомненно, двое против одного недостаточно.

— Ты забываешь про человека в засаде, вот тебе и помощь.

— Хорошо бы их было двое, да покрепче… Постой, я, кажется, что–то слышу.

— В самом деле, кто–то спускается по лестнице.

— Молчи!

— Тише!

И оба гвардейца, соблюдая приказ даже точнее, чем настоящие солдаты, налили себе по полному стакану вина и выпили, поглядывая исподтишка на лестницу.

Наблюдатели не ошиблись. Действительно, ступени лестницы, которая шла вдоль стены и про которую мы забыли упомянуть, скрипели под немалой тяжестью, и гости общего зала увидели сначала ноги, потом туловище, потом голову. Ноги были в шелковых хорошо натянутых чулках; штаны — из белой шерсти; на туловище — голубой камзол, а голова покрыта треуголкой, кокетливо сдвинутой на ухо. Даже менее опытный глаз смог бы узнать по всем этим признакам капитана, а его эполеты и шпага не оставляли никаких сомнений относительно должности, которую он занимал. Это действительно был капитан Ла Жонкьер. Он имел пять футов два дюйма росту и был человеком довольно полным и живым; взгляд у него был проницательный. Было похоже, что во французских гвардейцах он распознал шпионов, потому что, войдя, он сначала повернулся к ним спиной, а потом затеял с хозяином очень странный разговор.

— Конечно, — сказал он, — я бы прекрасно пообедал и здесь, и меня очень к этому склоняет прекрасный запах тушеных почек, но в «Пафосской флейте» меня ждут знакомые кутилы. Быть может, ко мне придет занять сто пистолей один молодой человек из нашей провинции, он должен был зайти за ними сегодня утром, и я больше не могу его ждать. Если он придет и назовется, скажите ему, что я через час буду здесь, пусть соблаговолит подождать.

— Хорошо, капитан, — ответил хозяин.

— Эй! Вина! — воскликнули гвардейцы.

— Ага! — пробурчал капитан, бросая как будто бы беззаботный взгляд на выпивох, — вот солдаты, которые не слишком–то уважают эполеты.

Потом обернувшись к хозяину, он сказал:

— Обслужите этих господ, видите же, они торопятся.

— О, — сказал один из них, вставая, — господин капитан это позволяет?!

— Конечно, конечно, позволяю, — ответил Ла Жонкьер, улыбаясь одними губами и испытывая огромное желание поколотить этих вояк, чьи физиономии ему не нравились, но осторожность взяла в нем верх, и он сделал несколько шагов к двери.

— Но, капитан, — сказал, останавливая его, хозяин, — вы не назвали имя дворянина, который должен к вам сейчас зайти.

Ла Жонкьер заколебался. В это время один из двух гвардейцев обернулся, заложил ногу на ногу и закрутил ус, и жесты заправского военного внушили капитану некоторое доверие, в это же время второй гвардеец щелкнул по пробке и издал звук, который издает откупориваемая бутылка шампанского. Ла Жонкьер совсем успокоился.

— Господин Гастон де Шанле, — ответил он на вопрос хозяина.

— Гастон де Шанле, — повторил хозяин, — о черт, не забыть бы мне имя. Гастон, Гастон — хорошо, как «Гасконь», а Шанле похоже на «шандал»; хорошо, я запомню.

— Да, именно так, — серьезно продолжал Ла Жонкьер, — Гасконь де Шанделе. Я предлагаю вам, дорогой хозяин, открыть курсы мнемонических приемов, и, если все остальные так же хороши, как этот, я не сомневаюсь, что вы разбогатеете.

Хозяин улыбнулся комплименту, и капитан Ла Жонкьер вышел. На улице он хорошенько осмотрелся, приглядываясь как бы к погоде, а на самом деле, пытаясь определить, не стоит ли кто–нибудь у дверей или за углом дома.

Не успел капитан сделать и сотни шагов по улице Сент–Оноре, как показался Дюбуа и сначала заглянул в окно, а потом в двери. Капитана он встретил, но, поскольку никогда до того его не видел, то, следовательно, и узнать не мог. Поэтому Дюбуа появился на пороге с наглой решительностью, руку он держал у потертой шляпы; на нем был серый кафтан, коричневые короткие штаны, спущенные чулки — одним словом, костюм торговца из провинции.

XIV. ГОСПОДИН МУТОННЕ, ТОРГОВЕЦ СУКНОМ В СЕН–ЖЕРМЕН–АН–ЛЕ

Бросив быстрый взгляд на гвардейцев, продолжавших пить в своем углу, Дюбуа сразу отыскал глазами хозяина, который расхаживал по залу среди скамей, табуретов и катавшихся по полу пробок.

— Сударь, — сказал он робко, — не здесь ли живет капитан Ла Жонкьер? Я хотел бы поговорить с ним.

— Вы хотите поговорить с капитаном Ла Жонкьером? — спросил хозяин, оглядывая вновь прибывшего с головы до ног.

— Если это возможно, — сказал Дюбуа, — признаюсь, мне бы это доставило удовольствие.

— А вам нужен именно тот, кто здесь живет? — спросил хозяин, никоим образом не признававший в пришедшем того, кого он ждал.

— Полагаю, что так, — скромно ответил Дюбуа.

— Толстый коротышка?

— Совершенно верно.

— Который пьет, не закусывая?

— Совершенно верно.

— И всегда готовый пустить в ход трость, если не сразу сделаешь то, что он просит?

— Совершенно верно! О, этот дорогой капитан Ла Жонкьер!

— Так вы его знаете? — спросил хозяин.

— Я? Да никоим образом! — ответил Дюбуа.

— Ах, ведь вы же должны были встретить его в дверях!

— Вот черт! Он вышел? — сказал Дюбуа с плохо скрытой досадой. — Благодарю.

И тут же, заметив, что допустил неосторожность, он выразил на своем лице наилюбезнейшую улыбку.

— О, Господи, пяти минут не прошло, — сказал хозяин.

— Но он, конечно, вернется? — спросил Дюбуа.

— Через час.

— Вы позволите мне подождать его, сударь?

— Конечно, особенно если вы, ожидая его, что–нибудь закажете.

— Дайте мне пьяных вишен, — сказал Дюбуа, — вино я пью только за едой. Гвардейцы обменялись улыбкой, выражавшей величайшее презрение. Хозяин поспешно принес вазочку с заказанными вишнями.

— Ах, — сказал Дюбуа, — всего пять! А в Сен–Жермен–ан–Ле дают шесть.

— Возможно, сударь, — ответил хозяин, — но это потому, что в Сен–Жермен–ан–Ле не платят ввозную пошлину.

— Правильно, — сказал Дюбуа, — совершенно правильно, я забыл о ввозной пошлине, соблаговолите извинить меня, сударь.

И он принялся грызть вишню, несмотря на все свое самообладание, состроив при этом жуткую гримасу. Хозяин, следивший за ним, при виде этой гримасы удовлетворенно улыбнулся.

— А где же он живет, наш храбрый капитан? — спросил Дюбуа как бы для того, чтоб поддержать разговор.

— Вот дверь его комнаты, — сказал хозяин, — он предпочел жить на первом этаже.

— Понимаю, — пробормотал Дюбуа, — окна комнаты выходят на проезжую дорогу.

— И еще есть дверь, которая выходит на улицу Двух Шаров.

— Ах, есть еще дверь, выходящая на улицу Двух Шаров! Черт! Это очень удобно, две двери! А шум в зале ему не мешает?

— О, у него есть вторая комната наверху, он спит то там, то тут.

— Как тиран Дионисий, — сказал Дюбуа, который никак не мог воздержаться от латинских цитат и исторических сравнений.

— Что вы сказали? — спросил хозяин.

Дюбуа понял, что он допустил еще одну оплошность, и прикусил губу, но в эту минуту, к счастью, один из гвардейцев снова потребовал вина, и хозяин, который всегда мгновенно откликался на это требование, бросился вон из комнаты. Дюбуа проводил его взглядом, а потом, повернувшись к гвардейцам, сказал:

— Спасибо вам.

— Ты что–то сказал, приятель? — спросили гвардейцы.

— «Франция и регент», — ответил Дюбуа.

— Пароль! — воскликнули, вставая одновременно, мнимые солдаты.

— Войдите в эту комнату, — сказал Дюбуа, указывая на комнату Ла Жонкьера, — откройте дверь, выходящую на улицу Двух Шаров, и спрячьтесь за занавес, в шкафу, под столом, где угодно, но если, войдя, я увижу хоть ухо одного из вас, я вас лишу жалованья на шесть месяцев.

Гвардейцы старательно опустошили стаканы, как люди, которые ничего не хотят потерять из благ этого мира, и быстро направились в указанную им комнату, Дюбуа же, увидев, что они забыли заплатить, бросил на стол монету в двенадцать су, а потом подбежал к окну, отворил его и, обращаясь к кучеру стоявшего перед домом фиакра, произнес:

— Глазастый, поставьте карету поближе к двери, выходящей на улицу Двух Шаров, и пусть Тапен сразу поднимется сюда, как только я подам ему знак, постучав пальцами по стеклу. Указания у него есть. Ступайте.

От затворил окно и в ту же минуту услышал стук колес удалявшегося экипажа.

И вовремя, потому что расторопный хозяин уже возвращался; с первого же взгляда он заметил отсутствие гвардейцев.

— Гляди–ка, — сказал он, — а эти–то куда подевались?

— В дверь постучал сержант и позвал их.

— Но они ушли, не заплатив! — воскликнул хозяин.

— Да нет, вон на столе монета в двенадцать су.

— Вот дьявол! Двенадцать су, — сказал хозяин, — а я продаю свое орлеанское по восемь су бутылка.

— О, — произнес Дюбуа, — они, наверное, подумали, что вы им, как военным, сделаете маленькую скидку.

— В конце–то концов, — сказал хозяин, вероятно признав скидку разумной, — не все потеряно, к таким вещам в нашем деле нужно быть готовым.

— С капитаном Ла Жонкьером вам таких вещей, к счастью, не приходится опасаться? — продолжал Дюбуа.

— О нет, он–то лучший из постояльцев, платит наличными и никогда не торгуется. Правда, ему всегда все не по вкусу.

— Черт возьми, может, у него такой заскок, — сказал Дюбуа.

— Вот вы точно сказали, я все не мог слова подходящего подобрать, да, заскок у него такой.

— Меня очень радует то обстоятельство, что, по вашим словам, капитан точен в расчетах, — сказал Дюбуа.

— Вы пришли просить у него денег? — спросил хозяин. И вправду, он ведь говорил мне, что ждет какого–то человека, которому должен сто пистолей.

— Напротив, — сказал Дюбуа, — я принес ему пятьдесят луидоров.

— Пятьдесят луидоров! Черт! — продолжал хозяин. — Хорошие деньги! Наверное, я плохо расслышал: он должен был не заплатить, а получить. Вас не зовут, случайно, шевалье Гастон де Шанле?

— Шевалье Гастон де Шанле? — воскликнул Дюбуа, не в силах сдержать свою радость. — Он ждет шевалье Гастона де Шанле?

— Так он мне сказал, по крайней мере, — ответил хозяин, несколько удивленный горячностью, прозвучавшей в вопросе поглотителя вишен, который доедал их, гримасничая, как обезьяна, грызущая горький миндаль. — Еще раз спрашиваю, вы и есть шевалье Гастон де Шанле?

— Нет, не имею чести принадлежать к благородному сословию, меня зовут просто Мутонне.

— Происхождение здесь ни при чем, — произнес нравоучительно хозяин, — можно зваться Мутонне и быть порядочным человеком.

— Да, Мутонне, — сказал Дюбуа, кивком головы выражая одобрение теории хозяина, — Мутонне, торговец сукном в Сен–Жермен–ан–Ле.

— И вы говорите, что должны вручить капитану пятьдесят луидоров?

— Да, сударь, — сказал Дюбуа, он с удовольствием допил сок, предварительно с удовольствием доев вишни. — Представьте себе, что перелистывая старые счетные книги моего отца, в колонке «пассив» я нашел, что он был должен пятьдесят луидоров отцу капитана Ла Жонкьера. Тогда я принялся за поиски, сударь, и не знал ни сна, ни отдыха, пока вместо отца, который уже умер, не разыскал сына.

— Но знаете ли, господин Мутонне, — сказал восхищенный такой щепетильностью хозяин, — что таких должников, как вы, очень немного?

— Мы все такие, Мутонне, от отца к сыну, но когда нам должны — о, мы неумолимы! Вот, пожалуйста, был один парень, очень порядочный человек, ей–ей, который был должен торговому дому «Мутонне и Сын» сто шестьдесят ливров. Так что же? Мой дедушка засадил его в тюрьму, и там он и сидел, сударь, на протяжении жизни трех поколений, да там и умер в конце концов. Недели две назад я подводил счета: этот негодяй за тридцать лет пребывания в заключении обошелся нам в двенадцать тысяч ливров. Неважно, зато принцип был соблюден. Но я прошу у вас прощения, дорогой хозяин, — сказал Дюбуа, следивший краем глаза за дверью на улицу, за которой уже несколько мгновений маячила какая–то тень, очень похожая на капитана, — прошу у вас прощения за то, что занимаю вас рассказом обо всех этих историях, вам совершенно неинтересных, впрочем, вот и новый клиент к вам идет.

— А, действительно, — сказал хозяин. — Это человек, которого вы ждете.

— Это храбрый капитан Ла Жонкьер? — воскликнул Дюбуа.

— Да, он. Идите сюда, капитан, — сказал хозяин, — вас ждут.

Капитан не забыл своих утренних сомнений; на улице он встретил множество непривычных лиц, показавшихся ему зловещими, и возвратился весьма подозрительно настроенным. Поэтому он прежде всего оглядел внимательно угол, где сидели гвардейцы: их отсутствие его несколько успокоило, потом он взглянул на обеспокоившего его нового посетителя. Но люди, кого ждет опасность, в конце концов, в избытке подозрений обретают мужество, позволяющее им не обращать внимания на предчувствия, или, точнее, свыкаются со страхом и не прислушиваются к нему. Ла Жонкьер, успокоенный порядочностью, написанной на лице мнимого торговца сукном из Сен–Жермен–ан–Ле, любезно поклонился ему. Дюбуа, в свою очередь, ответил учтивейшим поклоном.

Тогда Ла Жонкьер повернулся к хозяину и спросил, не приходил ли его друг.

— Пришел только этот господин, — сказал владелец гостиницы, — но вы ничего не потеряли от перемены посетителей: тот должен был к вам зайти за ста пистолями, а этот принес вам пятьдесят луидоров.

Ла Жонкьер удивленно повернулся к Дюбуа, но тот выдержал его взгляд, изобразив на своем лице, насколько ему удалось это сделать, простоватую любезность. И хотя у Ла Жонкьера оставались кое–какие сомнения, он был совершенно ошеломлен историей, которую Дюбуа повторил ему с величайшим апломбом. Он даже улыбнулся этому неожиданно возвращенному долгу, поскольку люди всегда радуются непредвиденной денежной прибыли; потом, тронутый великодушием человека, разыскивавшего его по всему свету, чтобы отдать эти совершенно неожиданные деньги, он спросил у хозяина бутылку испанского вина и пригласил Дюбуа пройти в его комнату. Дюбуа подошел к окну, чтобы взять шляпу, которая лежала на стуле, и, пока Ла Жонкьер разговаривал с хозяином, тихонько постучал пальцами по стеклу. В эту минуту капитан обернулся.

— Но я вас, может быть, стесню? — сказал Дюбуа, придав лицу самое веселое выражение, на которое был способен.

— Вовсе нет, вовсе нет, — сказал капитан, — вид из окна завлекательный, мы будем пить и смотреть на прохожих: на улице Бурдоне бывает много красивых дам. А, вот тут вы заулыбаетесь, приятель.

— Гм–гм! — произнес Дюбуа, по рассеянности почесывая нос.

Этот неосторожный жест в каком–нибудь менее удаленном от Палет–Рояля месте выдал бы его, но на улице Бурдоне он прошел незамеченным. Первым вошел Ла Жонкьер, впереди него шел хозяин, неся перед собой бутылку. Дюбуа шел последним и успел обменяться условным знаком с Тапеном, который как раз появился в зале в сопровождении двух типов, затем Дюбуа, как хорошо воспитанный человек, закрыл за собой дверь.

Двое, вошедшие с Тапеном, направились прямо к окну и задернули занавески в общем зале, а их начальник встал у дверей комнаты Ла Жонкьера с таким расчетом, чтобы, если ее отворят, она его прикрыла. Хозяин почти тотчас же возвратился, он обслужил капитана и господина Мутонне и получил от своего постояльца, который всегда платил наличными, монету в три ливра. Он собрался было записать приход в книгу и убрать деньги в ящик, но не успел затворить за собой двери, как Тапен, стоявший в засаде, заткнул ему рот платком, колпак надвинул до самой шеи и утащил его легко, как перышко, во второй фиакр, которого из–за дверей не было видно; в ту же минуту один из его людей схватил девчонку, которая сбивала яйца, а второй завернул в скатерть и уволок поваренка, державшего сковородку, и таким образом во мгновение ока хозяин, его дочь и юный отравитель (да будет позволено мне употребить это название, столь распространенное и соответствующее действительности) в сопровождении двух стражей уже катились по направлению к тюрьме Сен–Лазар. Ехали они очень быстро, лошади были добрые, и кучер нетерпелив, из чего следует, что увозивший их экипаж вряд ли был настоящим фиакром.

Тапен, оставшись на постоялом дворе, тут же, ведомый инстинктом полицейской ищейки, пошарил в шкафчике над кухонной дверью, вытащил оттуда бумажный колпак, коленкоровую куртку и фартук, а затем сделал знак зеваке, любовавшемуся собой в оконном стекле. Тот быстро вошел в зал и превратился в человека, довольно похожего на слугу. В эту минуту в комнате капитана послышался отчаянный шум, как если бы кто–то опрокинул стол и разбил бутылку и стаканы, затем шум шагов, проклятия, звон стекла, разбитого шпагой; потом все стихло.

Через минуту стены дома задрожали от стука колес фиакра, удалявшегося по улице Двух Шаров.

Тапен, беспокойно прислушивавшийся и готовый броситься в комнату с кухонным ножом в руках, радостно выпрямился.

— Прекрасно, — сказал он. — Дело сделано.

— В самое время, хозяин, — подтвердил слуга, — вот и клиент.

XV. НЕ ДОВЕРЯЙТЕ УСЛОВНЫМ ЗНАКАМ

Тапен было решил, что пришел шевалье Гастон де Шанле, но он ошибся: всего лишь какая–то женщина зашла купить вина.

— Что случилось с бедным господином Бургиньоном? — спросила она. — Его повезли в фиакре с колпаком на голове.

— Увы, дорогая госпожа, — сказал Тапен, — с ним случилось несчастье, которого мы никак не ждали. Он стоял вот тут, бедный Бургиньон, и разговаривал со мной, и вдруг его хватил апоплексический удар.

— Боже милостивый!

— Увы, дорогая госпожа, — продолжал Тапен, закатив очи горе, — вот доказательство, что все мы смертны.

— Но девочку тоже увезли? — не унималась кумушка.

— Она будет ухаживать за отцом: это ее долг.

— А поваренок? — соседка хотела все знать точно.

— Поваренок будет им готовить: это его ремесло.

— Господи ты, Боже мой! Я видела все от своих дверей и ничего не могла понять, поэтому, хотя мне и не очень нужно, я зашла к вам купить белого вина, чтоб узнать, что к чему.

— Ну вот, теперь вы знаете, дорогая госпожа.

— А вы–то кто?

— Я Шампань, двоюродный брат Бургиньона, я приехал случайно как раз сегодня утром с весточкой от его семьи. Внезапная радость, потрясение — и вот вам, пожалуйста, удар! Хоп — и нет его! Вот, спросите у Грабижона, — продолжал Тапен, показывая на своего кухонного помощника, кончавшего готовить омлет, который начала приготавливать дочь хозяина и поваренок.

— О Боже мой, все точно так и было, как говорит господин Шампань, — ответил Грабижон, смахивая слезу ручкой поварешки.

— Бедный господин Бургиньон! Вы полагаете, надо за него Богу молиться?

— Богу молиться всегда хорошо, — нравоучительно ответил Тапен.

— Ах, одну минутку, одну минутку. Хоть налейте мне пополнее!

Тапен утвердительно кивнул и очень ловко налил соседке вина, ему это было нетрудно, потому что он просто–напросто расточал добро другого. Бургиньон бы стонал и плакал, увидев, сколько доброго маконского вина налил этой женщине Тапен на два су.

— Ну, — сказала она, — я успокою квартал, а то люди уже начали волноваться, и обещаю вам, господин Шампань, остаться вашей клиенткой. Да больше того, не будь господин

Бургиньон вашим двоюродным братом, я сказала бы, что думаю обо всем случившемся.

— О, говорите, соседка, говорите, не стесняйтесь!

— Ну так вот, я видела, что он меня обирал, как последний негодяй. Вот этот кувшин, который вы мне налили до краев за два су, он мне за четыре наливал неполный.

— Это надо же! — сказал Тапен.

— О, господин Шампань, хоть это и отрицают, но если на земле нет правды, то Небо уж во всем справедливо, так что очень даже удачно, что теперь вы будете продолжать его торговлю.

— Вполне верю, — сказал тихонько Тапен, — для его клиентов это очень удачно.

И он поторопился выпроводить женщину, так как опасался, что придет тот, кого он ждал и кому подобные объяснения могут показаться подозрительными. Действительно, почти в это же мгновение, как раз когда часы били половину третьего, входная дверь отворилась и вошел молодой человек благородной наружности; он был закутан в голубой плащ, запорошенный снегом.

— Это гостиница «Бочка Амура»? — спросил кавалер у Тапена.

— Да, сударь.

— А господин капитан Ла Жонкьер здесь живет?

— Да, сударь.

— А сейчас он дома?

— Да, сударь, он как раз только что вернулся.

— Хорошо, предупредите его, пожалуйста, что к нему пришел шевалье Гастон де Шанле.

Тапен поклонился, предложил шевалье стул, от которого тот отказался, и ушел в комнату капитана Ла Жонкьера..

Гастон отряхнул снег с сапог, потом с плаща и принялся с любопытством не занятого ничем, кроме ожидания, человека рассматривать картинки на стенах, даже не подозревая, что около печей прячутся три или четыре клинка, готовых пронзить его грудь по первому знаку этого смиренного и любезного хозяина.

Через пять минут Тапен вернулся — дверь комнаты капитана Ла Жонкьера он оставил приоткрытой — и произнес:

— Господин капитан Ла Жонкьер ждет господина шевалье де Шанле.

Гастон вошел в комнату, прибранную и содержащуюся в чисто военном порядке; в комнате находился тот, кого хозяин представил как капитана Ла Жонкьера, и, хотя шевалье не был опытным физиономистом, он увидел, что сидящий перед ним человек или очень хорошо притворяется, или он не такой уж бравый вояка.

Маленький, сухонький, с прыщеватым носом, сероглазый, в широком для него мундире, стеснявшем, однако, его в движениях, пристегнутый к шпаге, длиннее его самого, — таким явился Гастону этот знаменитый капитан, которому Понкалек и другие заговорщики рекомендовали оказывать самое глубокое почтение.

«Человек этот уродлив и похож на церковного служку», — подумал Гастон.

Но поскольку тот уже шел ему навстречу, шевалье спросил:

— Я имею честь разговаривать с капитаном Ла Жонкьером?

— С ним самим, — сказал Дюбуа, превратившийся в капитана, и, поклонившись в свою очередь, продолжал: — А мне соблаговолил нанести визит господин шевалье Гастон де Шанле?

— Да, сударь, — ответил Гастон.

— Условные знаки при вас? — спросил мнимый капитан Ла Жонкьер.

— Вот половина золотого.

— А вот и другая, — сказал Дюбуа.

— А теперь сличим бумаги, — предложил Гастон.

Он вынул из кармана прихотливо вырезанный листок бумаги, на котором было написано имя капитана Ла Жонкьера.

Дюбуа тотчас же извлек из кармана точно такой же с именем шевалье Гастона де Шанле. Бумаги положили одна на другую: вырезаны они были по одному образцу, и внутренние вырезы совпадали тоже в точности.

— Прекрасно, — сказал Гастон, — а теперь посмотрим бумажник.

Сравнили бумажники Гастона и мнимого Ла Жонкьера: они были совершенно одинаковы, и в обоих, хотя они были совершенно новыми, лежали календари на 1700–й год, то есть девятнадцатилетней давности. Это была двойная предосторожность, принятая из–за боязни подделки. Но Дюбуа не было нужды подделывать, он все взял у капитана Ла Жонкьера и со своей дьявольской проницательностью и адским инстинктом обо всем догадался и всем сумел воспользоваться.

— Что же теперь, сударь? — сказал Гастон.

— А теперь, — ответил Дюбуа, — мы можем побеседовать о нашем дельце. Вы это хотели сказать, шевалье?

— Именно это, но мы в безопасности?

— Как если бы мы были посреди пустыни.

— Так сядем и поговорим.

— Охотно, шевалье, поговорим.

И мужчины уселись друг против друга за столом, на котором стояли бутылка хереса и два стакана.

Дюбуа наполнил один стакан, но, когда он собирался налить второй, Гастон прикрыл его рукой, показывая, что он пить не будет.

«Вот дьявол! — подумал Дюбуа. — Он худ и сдержан: это плохой знак. Цезарь опасался худощавых людей, которые никогда не пьют вина, и этими людьми были Брут и Кассий».

Гастон, казалось, размышлял и время от времени бросал на Дюбуа изучающий взгляд.

Дюбуа потихоньку тянул испанское вино и превосходно выдерживал взгляд шевалье.

— Капитан, — произнес наконец после раздумья Гастон, — когда люди предпринимают какое–нибудь дело, в котором они рискуют головой, как мы, неплохо, как мне кажется, познакомиться, чтобы прошлое служило залогом будущего. Мои поручители перед вами — Монлуи, Талуэ, дю Куэдик и Понкалек, вы знаете мое имя и положение: меня воспитывал мой брат, у которого были причины лично ненавидеть регента. Я унаследовал эту ненависть, это имело своим следствием то, что, когда, вот уже три года тому назад, в Бретани образовалась лига знати, я примкнул к заговору; сейчас я был избран бретонскими заговорщиками для того, чтобы в Париже договориться со здешними заговорщиками, получить инструкции от барона де Валефа, приехавшего из Испании, передать их герцогу Оливаресу, послу его католического величества в Париже, и заручиться его одобрением.

— А какова во всем этом роль капитана Ла Жонкьера? — спросил Дюбуа, как будто он сомневался в том, что перед ним подлинный шевалье.

— Он должен меня представить герцогу. Я приехал два часа тому назад, сначала увиделся с господином де Валефом, а затем явился к вам. Теперь, сударь, вы знаете мою жизнь, как я сам.

Дюбуа слушал, и на его лице отражались все впечатления, как у хорошего актера.

— Что же до меня, шевалье, — сказал он, когда Гастон кончил и откинулся на стуле с видом благородной небрежности, — я должен признать, что история моей жизни несколько длиннее и богаче приключениями, чем ваша. Но все же, если вы желаете, чтобы я вам ее рассказал, буду считать своим долгом повиноваться вам.

— Я вам уже сказал, капитан, — ответил, поклонившись, Гастон, — что, когда люди находятся в таком положении, как мы, первейшая необходимость — хорошо знать друг друга.

— Ну что же, — сказал Дюбуа, — меня зовут, как вы знаете, капитан Ла Жонкьер; мой отец также был наемным офицером — это ремесло, приносящее много славы, но обычно мало денег. Мой славный отец умер, оставив мне всего наследства — свою рапиру да мундир. Я опоясался рапирой, слишком для меня длинной, и надел мундир, который был мне несколько велик. Вот с того–то времени, — продолжал Дюбуа, обращая внимание шевалье на величину своего камзола, которую шевалье и без того уже заметил, — вот с того–то времени я и взял за привычку носить одежду, которая не стесняет меня в движениях.

Гастон поклонился в знак того, что он ничего против этой привычки не имеет и, хотя сам носит более тесную одежду, чем Дюбуа, ничего предосудительного в этом не находит.

— Благодаря моей приятной наружности, — продолжал Дюбуа, — меня приняли в королевский итальянский полк, который в то время набирался во Франции сначала из соображений экономии, а потом потому, что Италия больше нам не принадлежала. Я и служил там в весьма почетной должности капрала, как вдруг однажды, накануне битвы при Мальплаке, у меня вышла небольшая стычка с сержантом по поводу одного приказа, который он мне дал, но при этом он держал трость поднятой, а не опущенной, как следовало бы.

— Прошу прощения, — сказал Гастон, — но я не очень хорошо понимаю, какое значение это могло иметь для самого приказа, который он вам дал.

— А такое, что, опуская трость, он задел мою шляпу, и она упала. Следствием этой неловкости была небольшая дуэль, во время которой я проткнул его саблей. Ну, поскольку меня бы всенепременно расстреляли, если бы я любезно дождался ареста, я сделал «кругом налево» и наутро проснулся, черт его знает каким образом, в расположении армии герцога Мальборо.

— То есть вы дезертировали, — сказал, улыбаясь, шевалье.

— Я последовал примеру Кориолана и великого Конде, что мне показалось достаточным извинением в глазах потомства, — продолжал Дюбуа. — Итак, я участвовал как актер, в чем должен признаться, поскольку мы решили ничего не скрывать друг от друга, участвовал как актер в битве при Мальплаке, только, вместо того чтобы находиться по одну сторону ручья, я находился по другую, вместо того, чтобы стоять спиной к деревне, я стоял к ней лицом. И думаю, что это перемена места была весьма удачной для вашего слуги: королевский итальянский полк оставил на поле битвы восемьсот человек, моя рота была изрублена на куски, товарищ, с которым я делил постель, разорван пополам одним из семнадцати тысяч ядер, выпущенных из пушек за этот день. Слава, которой покрыл себя мой погибший полк, привела в такой восторг знаменитого Мальборо, что он прямо на поле битвы сделал меня прапорщиком. С таким покровителем я бы далеко пошел, но его жена леди Мальборо по воле Провидения спутала мне все карты, неловко пролив стакан воды на платье королевы Анны, и, поскольку это великое событие изменило многое в Европе, в передрягах, которые оно повлекло за собой, я остался без покровителей, но при своих достоинствах и врагах, нажитых именно благодаря им.

— И что же с вами сталось? — спросил Гастон, начавший испытывать некоторый интерес к полной приключений жизни мнимого капитана.

— Не говорите! Одиночество заставило меня просить службы у его католического величества, которое, я должен сказать к его чести, любезно снизошел к моей просьбе. Через три года я был уже капитаном, но из жалованья в тридцать реалов в день у нас удерживали двадцать и при этом еще без конца говорили, что мы должны высоко ценить честь, которую нам оказывает король Испании, занимая у нас деньги. Такое помещение капитала казалось мне недостаточно надежным, и я попросил своего полковника разрешить мне покинуть службу его величества, вернуться на мою прекрасную родину и снабдить меня какой–нибудь рекомендацией, которая защитила бы меня от преследований по поводу моего поведения в битве при Мальплаке. Полковник посоветовал мне обратиться к его светлости принцу Селламаре, и тот, распознав во мне природную склонность повиноваться приказам, не обсуждая их, лишь бы они были отданы приличествующим образом и сопровождались определенного рода музыкой, совсем было собрался сделать меня активным участником пресловутого заговора, получившего его имя, как вдруг все это дело провалилось, как вы знаете, из–за двойного предательства этой дрянной Фийон и жалкого писца по имени Бюва. Но, так как его высочество справедливо рассудил, что дело это только отсрочено и не все еще потеряно, он рекомендовал меня своему преемнику, которому, я надеюсь, мои мелкие услуги будут в той или иной мере полезны и которого я от всего сердца благодарю за предоставленный мне счастливый случай познакомиться со столь совершенным кавалером, как вы. Итак, прошу вас, шевалье, считать меня своим покорным и преданным слугой.

— Мое дело к вам, капитан, ограничится тем, что я попрошу вас представить меня герцогу, ибо он единственное лицо, которому полученные мной указания позволяют мне открыться; я также должен передать ему послание барона де Валефа. Итак, я в точности следую этим указаниям и прошу вас, капитан, представить меня его светлости.

— Сегодня же, сударь, — сказал Дюбуа, принявший, казалось, решение, — через час, если вам угодно, и если это необходимо, то через десять минут.

— Как можно скорее.

— Послушайте, — ответил Дюбуа, — я немного поспешил, сказав вам, что сведу вас с его превосходительством через час. В Париже ни в чем нельзя быть уверенным: быть может, он не предупрежден о вашем приезде, или не ждет вас, или я его не застану дома.

— Я это понимаю и буду терпелив.

— А может быть даже, — продолжал Дюбуа, — мне что–либо помешает заехать за вами.

— Почему?

— Почему? Черт возьми, шевалье, сразу видно, что вы в Париже в первый раз.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, сударь, что в Париже есть три полиции, совершенно разные и несхожие, но они, тем не менее, объединяют свои усилия, когда нужно помешать честным людям, которые всего–то и хотят, что свергнуть то, что есть, и установить то, чего нет. Это, во–первых, полиция регента, и ее можно не слишком опасаться; во–вторых, полиция мессира Вуайе д'Аржансона, а он, случается, бывает в весьма дурном расположении духа по поводу того, что к нему плохо отнеслись в монастыре Мадлен–де–Тренель; в–третьих, полиция Дюбуа, но это другое дело, кум Дюбуа — великий…

— Великий негодяй! — подхватил Гастон. — Вы мне ничего нового не сообщили, я это знаю.

Дюбуа поклонился: роковая улыбка играла на его обезьяньей мордочке.

— Ну и что же нужно, чтобы ускользнуть от всех трех полиций? — спросил Гастон.

— Большая осторожность, шевалье.

— Просветите меня, капитан, вы, кажется, более в курсе этих дел, чем я. Вам известно, я не более чем провинциал, вот и все.

— Ну что же! Прежде всего важно, чтоб мы не жили в одной гостинице.

— Вот черт! — ответил Гастон, вспомнив, что он дал этот адрес Элен. — Мне это очень неудобно, у меня есть причины остаться здесь.

— Пусть вас это не беспокоит, шевалье, тогда перееду я. Займите одну из моих комнат — эту или ту, что на втором этаже.

— Я предпочитаю эту.

— Вы правы. Первый этаж, окно на одну улицу и потайная дверь на другую. У вас верный глаз, и из вас может выйти что–нибудь путное.

— Вернемся к делу, — сказал шевалье.

— Да, верно. О чем я говорил?

— О том, что, может быть, не сможете сами заехать за мной.

— Да, но в этом случае будьте внимательны и идите только с тем, кто представит надежные доказательства.

— Скажите, по каким условным знакам я смогу узнать того, кто придет от вашего имени?

— Прежде всего, у него должно быть от меня письмо.

— Я не знаю вашего почерка.

— Это верно, я дам вам сейчас образец.

Дюбуа сел за стол и написал несколько следующих строк:

«Господин шевалье!

С полным доверием следуйте за человеком, который вручит Вам эту записку, я поручил ему проводить Вас в дом, где Вас ждут герцог Оливарес и капитан Ла Жонкьер».

— Держите, — продолжал он, подавая ему записку, — если кто–нибудь придет от моего имени, он вручит вам подобный автограф.

— И этого будет достаточно?

— Безусловно, нет. Помимо записки, он вам должен показать половину золотого, а у дверей дома, куда он вас отведет, вы спросите у него третий опознавательный знак.

— Которым будет?..

— Которым будет бумага.

— Хорошо, — сказал Гастон, — при этих предосторожностях нас поймают, если только черт попутает. Итак, что я сейчас должен делать?

— Ждать. Вы не собираетесь выходить сегодня?

— Нет.

— Прекрасно. Сидите смирно и тихо в гостинице, здесь вы ни в чем не будете нуждаться. Я сейчас рекомендую вас хозяину.

— Спасибо.

— Дорогой господин Шампань, — сказал, открывая дверь, Ла Жонкьер Тапену, — вот шевалье де Шанле, он занимает мою комнату, рекомендую вам его как самого себя.

Потом, закрыв дверь:

— Этот юноша просто клад, господин Тапен, — сказал Дюбуа вполголоса, — вы и ваши люди должны не спускать с него глаз, вы мне за него отвечаете головой.

XVI. ЕГО СИЯТЕЛЬСТВО ГЕРЦОГ ОЛИВАРЕС

Расставаясь с шевалье, Дюбуа, как это уже не раз с ним бывало, пребывал в состоянии восхищения, оттого что Провидение дало ему еще один случай держать в руках все будущее регента и Франции. Проходя по общему залу, он увидел Глазастого, который беседовал с Тапеном, и сделал ему знак следовать за собой. Читатель помнит, что именно Глазастому было поручено организовать исчезновение настоящего Ла Жонкьера. Выйдя на улицу, Дюбуа с большим интересом спросил, что же сталось с достойным капитаном. Оказалось, что тот, связанным, с кляпом во рту, был доставлен в башню Венсена, чтобы не стеснять действий правительства. В те времена существовала система превентивных мер, весьма удобная для министров.

Узнав все, что ему было нужно на сей важный счет, Дюбуа в задумчивости продолжал путь. Была сделана только половина дела, и это была самая легкая половина, теперь предстояло заставить регента решиться на такие поступки, которые он терпеть не мог, а именно: на тактику «западни и капканов».

Для начала Дюбуа выяснил, где регент пребывает и что он делает.

Принц был в своем кабинете, но не деловом, а рабочем — кабинете не регента, а художника — и кончал работу над офортом, доска для которого была подготовлена его химиком Юмбером. Последний находился тут же и на соседнем столе бальзамировал ибиса по способу древних египтян, который он, по его словам, вновь открыл. В это же время секретарь читал принцу какое–то послание, шифр которого был известен одному регенту. Внезапно дверь отворилась, к великому изумлению регента, так как кабинет этот был его тайным убежищем, и лакей звонким голосом доложил о господине капитане Ла Жонкьере. Регент обернулся.

— Ла Жонкьер, — сказал он, — а это еще что?

Юмбер и секретарь переглянулись, удивленные тем, что сюда, в их святилище, привели постороннее лицо.

В ту же минуту в приоткрытую дверь просунулась длинная и острая мордочка, весьма напоминающая кунью. Сначала регент не обнаружил по ней Дюбуа, настолько неузнаваемо тот был переодет, но острый нос, подобного которому не было во всем королевстве, выдал министра.

Появившееся было на лице герцога удивление сменилось крайней веселостью.

— Как, это ты, аббат? — сказал, расхохотавшись, его высочество. — И что же значит это новое переодевание?

— Это значит, монсеньер, что я сменил шкуру и из лисицы сделался львом. А теперь, господин химик и господин секретарь, доставьте мне удовольствие и отправляйтесь куда–нибудь в другое место: вы — набивать чучело птицы, а вы — дописывать письмо.

— А это еще почему? — спросил регент.

— Потому что мне нужно поговорить с вашим высочеством о важных делах.

— Иди ты к черту со своими делами! Время прошло, вернешься завтра, — сказал регент.

— Монсеньер, — продолжал Дюбуа, — не захочет оставить меня до завтра в этом ужасном мундире, я в нем умру. И поэтому, черт возьми, никогда не утешусь.

— Устраивайся как знаешь. Я решил, что остаток дня посвящу развлечениям.

— Прекрасно, это очень удачно, я пришел предложить вам тоже переодевание.

— Мне — переодевание?! Что ты хочешь сказать, Дюбуа? — спросил регент, решив, что речь идет об обычном маскараде.

— Вот у вас уже и слюнки потекли, господин Ален.

— Говори, что ты затеял?

— Сначала отошлите вашего химика и секретаря.

— Ты на этом настаиваешь?

— Непременно.

— Ну, раз ты уж так хочешь…

Регент отпустил Юмбера дружеским жестом, а секретаря — повелительным. Оба вышли.

— Ну а теперь поглядим, — сказал регент, — что ты хочешь?

— Я хочу представить вам, монсеньер, молодого человека, приехавшего из Бретани, которого мне усиленно рекомендовали. Очаровательный молодой человек.

— И как его зовут?

— Шевалье Гастон де Шанле.

— Де Шанле? — переспросил регент, пытаясь что–то припомнить. — Это имя мне смутно знакомо.

— Неужели?

— Да, мне кажется, я его где–то раньше слышал, но не могу вспомнить, при каких обстоятельствах. И зачем же явился в Париж твой протеже?

— Монсеньер, не хочу у вас отнимать радости открытия, он сейчас вам сам расскажет, зачем он приехал в Париж.

— Как, мне самому?

— Да, то есть его сиятельству герцогу Оливаресу, чье место вы будете любезны сейчас занять. О, мой протеже весьма скрытный человек. И мне очень повезло, спасибо моей полиции — все той же полиции, монсеньер, которая следила за вами в Рамбуйе, — мне еще очень повезло, говорю я, что я в курсе этих дел. Он обратился в Париже к некоему Ла Жонкьеру, каковой должен был его представить его сиятельству герцогу Оливаресу. Теперь вы, я думаю, понимаете?

— Признаюсь, ровно ничего.

— Так вот, я был капитаном Ла Жонкьером, но быть одновременно и его сиятельством я не могу.

— И потому эту роль ты приберег…

— Для вас, монсеньер.

— Благодарю! Так ты хочешь, чтоб я с помощью чужого имени проник в тайны…

— Ваших врагов, — прервал его Дюбуа. — Дьявольщина! Тоже мне преступление, и будто вам уж это так дорого стоит сменить имя и платье, и будто вам уже не приходилось подобным способом похищать куда более серьезные вещи, чем тайны! Припомните, монсеньер, что благодаря страсти к приключениям, которой наделило вас Небо, наша жизнь — и ваша и моя — превратилась в своеобразный беспрерывный маскарад. Какого черта! Монсеньер, после того как вы уже были господином Аленом и метром Жаном, вы спокойненько, как мне кажется, можете назваться герцогом Оливаресом.

— Дорогой мой, когда эта шутка может доставить мне какое–нибудь развлечение, я не против и переодеться кем–то, но…

— Но переодеться, — продолжил Дюбуа, — чтобы сохранить покой Франции, чтобы помешать интриганам взбудоражить все королевство, чтобы помешать убийцам, возможно, заколоть вас — ну, это вас недостойно! Это я понимаю! Ах, вот если бы надо было соблазнить ту торговочку скобяным товаром с Нового моста или эту хорошенькую вдовушку с улицы Святого Августина, то другое дело — тут, черт побери, игра бы стоила свеч!

— Ну, ладно, — сказал регент, — если, как всегда, я поддамся на твои уговоры, что из этого получится?

— Из этого получится то, что вы, в конце концов, не будете считать меня фантазером и позволите обеспечить вашу безопасность, если вы не хотите обеспечить ее себе сами.

— Но если окажется, что это дело не стоит того, ты раз и навсегда перестанешь ко мне приставать со своими навязчивыми идеями?

— Клянусь честью, я это обещаю.

— Аббат, если тебе это все равно, я предпочел бы другую клятву.

— О, какого черта, монсеньер! Вы слишком привередливы, я клянусь чем могу.

— Уж так суждено, что этот плут всегда последнее слово оставит за собой.

— Монсеньер согласен?

— Опять ты досаждаешь мне!

— Вот холера! Сами увидите, так ли это.

— Я думаю, прости мне, Боже, что ты сам создаешь эти заговоры специально, чтоб меня напугать.

— Тогда я с этим неплохо справляюсь, сами убедитесь.

— Значит, ты доволен?

— Неплохо получилось.

— Ну, если мне не станет страшно, берегись!

— Монсеньер слишком требователен.

— Ты мне льстишь и просто не уверен в своем заговоре, Дюбуа.

— Хорошо, монсеньер, клянусь, что вы испытаете некоторое потрясение чувств и вам покажется вполне удачной возможность говорить устами его светлости.

И Дюбуа, опасаясь, что регент еще не утвердился в своем решении и изменит его, поклонился и вышел.

Не прошло со времени его ухода и пяти минут, как в переднюю стремительно влетел гонец и вручил пажу какое–то письмо. Паж отпустил его и тут же прошел к регенту, который, только взглянув на почерк, невольно вздрогнул от удивления.

— Госпожа Дерош, — сказал он, — посмотрим, что нового. И тут же, сломав печать, прочел следующее:

«Монсеньер!

Мне кажется, что молодая дама, которую Вы доверили моему попечительству, здесь не в безопасности».

— Ба! — воскликнул регент.

«Пребывание в городе, которого Ваше высочество так опасались, мне кажется, было бы для нее в сто раз лучше, чем уединение, и я не чувствую себя в силах защитить, как я бы того хотела, а вернее, как следовало бы, особу, которую Ваше высочество сделало честь мне доверить».

— Ого, — произнес регент, — сдается мне, обстоятельства усложняются.

«Некий молодой человек, который как раз вчера, за несколько минут до Вашего приезда, передал мадемуазель Элен записку, явился сегодня утром во флигель. Я хотела его выпроводить, но мадемуазель столь категорически приказала мне повиноваться ей и удалиться, что в ее пламенном взгляде и жестах королевы я признала, да не разгневается Ваше королевское высочество, кровь повелителей».

— Да, да, — сказал регент, невольно улыбаясь, — это, действительно, моя дочь.

А потом добавил:

— Кто же этот молодой человек? Какой–нибудь щеголь, должно быть, который видел ее в приемной монастыря. Если бы эта безумная госпожа Дерош еще сообщила мне его имя!

И он стал читать дальше:

«Я полагаю, монсеньер, что молодой человек и мадемуазель раньше уже виделись. Стремясь услужить Вашему высочеству, я подслушивала, и, несмотря на двойную дверь, когда он один раз повысил голос, я разобрала такие слова: «Вас видеть, как и прежде“.

Да соблаговолит Ваше высочество оградить меня от опасности, которой подвергают меня мои обязанности, и прислать мне приказ, обязательно в письменном виде, защищающий меня от взрывов гнева мадемуазель».

— О черт! — продолжал регент. — Это осложняет положение. Уже любовь! Нет, это невозможно, она воспитана так строго, в таком уединении, в одном только, может быть, монастыре Франции, где мужчины никогда не проникают дальше приемной, в провинции, где, как говорят, такие чистые нравы! Нет, тут какая–нибудь история, которой эта Дерош, привыкшая к козням придворных повес и пребывающая в постоянном возбуждении из–за шалостей других моих дочерей, просто чего–то не понимает. Но посмотрим, что она еще мне пишет?

«P.S. Я только что навела справки в гостинице «Королевский тигр“: молодой человек приехал вчера, в семь ' часов, то есть за три четверти часа до мадемуазель. Приехал он по той же бретонской дороге, то есть по той же дороге, что и она. Он путешествует под именем господина де Ливри».

— О, — воскликнул регент, — вот это уже опаснее! Тут целый заранее разработанный план. Черт возьми! Дюбуа бы хорошо посмеялся, расскажи я ему об этих обстоятельствах, уж он бы не преминул повторить мне все мои ученые рассуждения о чистоте девиц, воспитанных вдали от Версаля или Парижа! Будем надеяться, что, несмотря на свою полицию, этот пройдоха ничего не узнает… Эй, паж!

Вошел паж, принесший письмо.

Герцог торопливо написал несколько строк.

— Гонец из Рамбуйе?.. — спросил он.

— Ждет ответа, монсеньер, — ответил юноша.

— Прекрасно. Отдайте ему это письмо, и пусть он тотчас же отправляется обратно. Идите.

Через минуту во дворе звонко процокали копыта.

Что же касается Дюбуа, то, подготавливая встречу Гастона и мнимой его светлости, он in petto note [3] производил небольшой расчет:

— Итак, я держу регента в руках через него самого и через его дочь. Любовная интрига молодой особы или не очень важна, или серьезна. Если она не очень важна, я ее прекращу, преувеличив ее значение; если она серьезна, то герцог поставит мне в заслугу то, что я ее обнаружил. Только оба удара сразу наносить не следует. Bis repetita placent note [4]. Ну вот и еще одна цитата! Педант ты, педант и, видно, им останешься. Решено: спасем сначала герцога, а потом его дочь, и будут награды две. Посмотрим, все ли правильно? Сначала герцог, да. Если эта девушка погибнет, от этого никто не пострадает; если умрет этот человек, погибнет целое королевство. Начнем с герцога.

И, приняв это решение, Дюбуа отправил срочного гонца к господину Монтарану, в Нант. Мы уже сообщали, что господин де Монтаран — это бывший губернатор Бретани.

Гастон же, в свою очередь, по размышлении остановился на следующем: поскольку ему было стыдно иметь дело с таким человеком, как Ла Жонкьер, и подчиняться негодяю, он поздравил себя с тем, что отныне будет общаться с руководителем, достойным задуманного. В том случае, если и на этом уровне он встретит ту же низость и продажность, шевалье решил вернуться в Нант, рассказать своим друзьям об увиденном и спросить у них, что он должен делать.

В отношении Элен у него сомнений не было: он знал неукротимое мужество этой девочки, ее любовь и преданность. Он знал, что она скорее умрет, чем поставит себя, пусть даже невольно, в такое положение, когда ей придется краснеть перед самым дорогим человеком. Он с радостью видел, что счастье обрести отца не изменило ее преданной любви и нынешний удачный поворот судьбы не заставил забыть прошлое. Но, с другой стороны, с тех пор как ему пришлось расстаться с Элен, его не покидали страхи по поводу этого таинственного отцовства. И в самом деле, какой король отказался бы признать такую дочь, если нет для этого какой–нибудь постыдной причины?

Гастон тщательно оделся. Опасность, как и радость, пробуждает кокетство. Его молодость и так была свежа и изящна, но все, что мог добавить к его мужественной красоте костюм того времени, он использовал: шелковые чулки плотно обтягивали стройные ноги, широкие плечи и грудь облегал бархатный камзол, белое перо со шляпы спускалось до плеч; поглядев на себя в зеркало, Гастон улыбнулся и решил, что у этого заговорщика весьма приятная внешность.

А в это время регент по совету Дюбуа переоделся в черный бархатный костюм. Так как нижняя часть лица могла его выдать, будучи знакома молодому человеку по многочисленным портретам, распространенным в ту эпоху, он повязал очень большой кружевной галстук, скрывавший ее. Сама же встреча должна была состояться в небольшом доме предместья Сен–Жермен. Дом этот занимала одна из любовниц Дюбуа, которую он попросил переселиться. Центральный корпус этого дома стоял отдельно от боковых флигелей и совершенно не был освещен; изнутри он был отделан тяжелыми шпалерами. Вот сюда–то и прибыл регент, выехав через задние ворота Пале–Рояля в закрытой берлине около пяти часов вечера, то есть с наступлением темноты.

XVII. МОНСЕНЬЕР, МЫ — БРЕТОНЦЫ

Пока, как мы уже рассказали, Гастон тщательно одевался в своей комнате на первом этаже, Тапен продолжал обучаться ремеслу хозяина гостиницы. Потому–то к вечеру он уже не хуже своего предшественника, и даже лучше, умел отмерить кружку вина, поскольку понял, что если придется возмещать убытки метру Еургиньону, то в этот счет войдет и его расточительство, и сделал вывод, что, чем меньше будет растрачено, тем больше прибыли он, Тапен, получит. Поэтому утренних клиентов вечером уже плохо обслужили, и они убрались весьма недовольные.

Одевшись, Гастон решил составить окончательное мнение о характере капитана Ла Жонкьера, просмотрев его библиотеку. Она состояла из книг трех родов: книги непристойные, книги по арифметике и книги научные. Среди последних особенно выделялся своим переплетом «Совершенный старшина», да и перечитывали его, видимо, бесконечно; затем шли записки самого капитана, естественно расходные, содержавшиеся в полном порядке, как и следовало полковому фурьеру. Одним словом, всякий вздор. И Гастон подумал, что, может быть, это маска, которую капитан надел подобно Фиеско, чтобы скрыть свое истинное лицо.

Во время этого тщательного осмотра Тапен ввел в комнату какого–то человека, доложил о нем и тут же скромно оставил его наедине с шевалье. Не успела затвориться дверь, как человек этот подошел к Гастону и сообщил ему, что капитан Ла Жонкьер не смог прийти сам и послал его вместо себя. Гастон потребовал доказательств. Незнакомец сначала вынул письмо капитана, написанное точно в тех же выражениях и той же рукой, что и образчик, который остался у шевалье, а вслед за письмом — половину золотого. Гастон тут же признал, что это и есть посланец, которого он ждал, и последовал за ним без дальнейших околичностей. Они сели в тщательно закрытый экипаж, что само по себе, если иметь в виду цель поездки, совсем не было удивительным. Гастон видел, что они переехали через реку по Новому мосту и направились вдоль набережной. Вскоре они оказались на Паромной улице и он перестал что–либо видеть вообще, но тут карета остановилась во дворе какого–то особняка. И сразу же, даже без просьбы Гастона, его спутник вынул из кармана вырезанный листок бумаги с именем шевалье, и, таким образом, если у того и оставались какие–то сомнения, они окончательно рассеялись.

Дверца открылась, Гастон и его спутник вышли, поднялись по четырем ступеням на крыльцо и очутились в просторном коридоре, который опоясывал единственную комнату особняка. Прежде чем приподнять портьеру, которой была занавешена одна из дверей, Гастон обернулся, чтобы увидеть своего провожатого, но тот уже исчез.

Шевалье остался один.

Сердце его сильно забилось: сейчас ему придется вести беседу не с обычным человеком. Это уже не грубое орудие, приведенное в действие чужой силой, это сам мозг заговора, это воплощенный в человеке замысел мятежа, это представитель короля другого государства, и он, представитель Франции, сейчас с ним встретится. Он будет говорить непосредственно с Испанией и должен предложить иностранной державе совместные военные действия против своей родины, он будет на равных представлять свое королевство перед другим королевством.

Где–то в глубине зазвенел колокольчик, и этот звук заставил Гастона вздрогнуть. Шевалье поглядел на себя в зеркало: бледность заливала его лицо. Он прислонился к стене, потому что у него подгибались колени. Тысячи мыслей, неведомых ему прежде, теснились у юноши в голове, но страдания его на этом не кончились. Дверь отворилась, и Гастон очутился лицом к лицу с человеком, в котором он узнал Ла Жонкьера.

— Опять он! — с досадой прошептал шевалье.

Но капитан, несмотря на свой острый и проницательный взгляд, казалось, не заметил облачка, набежавшего на чело шевалье.

— Идемте, шевалье, — сказал он ему, — нас ждут. Сама важность происходящего вдохнула в Гастона силы, и он твердо ступил на ковер, заглушавший звук его шагов. Он и сам казался себе тенью, представшей перед другой тенью.

И в самом деле, спиной к двери, неподвижно и молча, в глубоком кресле сидел, а точнее, был в него погружен, какой–то человек. Видны были только его ноги, одну он закинул на другую. Единственная свеча, горевшая на столе в канделябре, была прикрыта абажуром и хорошо освещала нижнюю часть его тела, а голова и плечи терялись в тени экрана. Гастон нашел, что черты его лица свидетельствуют о честности и благородстве. С первого взгляда дворянин мог признать в нем дворянина, и Гастон сразу понял, что перед ним совсем другой человек, не то, что капитан Ла Жонкьер. Форма рта выражала доброжелательность; глаза были большие и смотрели смело и пристально, как глаза королей и ловчих птиц; на челе читались высокие мысли, а остро очерченный контур нижней части лица свидетельствовал о большой осторожности и твердости, хотя из–за большого кружевного галстука, да еще в такой темноте трудно было что–либо лучше разглядеть.

«Вот это орел, — сказал себе Гастон, — а тот был просто ворон или, в лучшем случае, ястреб».

Капитан Ла Жонкьер стоял в почтительной позе, выставив вперед бедро, чтоб придать себе воинственный вид. Незнакомец некоторое время столь же пристально разглядывал Гастона, как тот его. Шевалье молча поклонился ему, незнакомец встал, с видом большого достоинства кивнул ему головой, подошел к камину и прислонился к нему.

— Этот господин и есть то лицо, о котором я имел честь говорить с вашим сиятельством, — произнес Ла Жонкьер. — Это шевалье Гастон де Шанле.

Незнакомец снова слегка наклонил голову, но не ответил.

— Дьявольщина, — прошептал еле слышно Дюбуа ему на ухо, — если вы с ним не заговорите, он будет молчать.

— Насколько я знаю, господин шевалье прибыл из Бретани? — холодно осведомился герцог.

— Да, монсеньер. Но пусть ваше сиятельство соблаговолит простить меня, господин капитан Ла Жонкьер назвал мое имя, но ваше имя я еще не имею чести знать, Простите мне мою невежливость, но я говорю не от себя, а от всей провинции.

— Вы правы, сударь, — живо прервал его Ла Жонкьер, вытаскивая из портфеля на столе какую–то бумагу, под которой стояла размашистая подпись, скрепленная печатью короля Испании. — Вот вам имя.

— Герцог Оливарес, — прочел Гастон.

Потом повернулся к тому, кому был представлен, и почтительно ему поклонился, не заметив, что тот слегка покраснел.

— Теперь, сударь, — сказал незнакомец, — предполагаю, у вас нет больше сомнений — говорить или не говорить.

— Я полагал, что сначала выслушаю вас, — ответил все еще недоверчиво Гастон.

— Верно, сударь, но все же не забывайте, что мы с вами вступаем в диалог, когда говорят по очереди.

— Ваше сиятельство оказывает мне слишком много чести, и я подам пример доверия.

— Слушаю вас, сударь.

— Монсеньер, штаты Бретани…

— Недовольные в Бретани, — прервал его, улыбаясь, регент, хотя Дюбуа и подавал ему устрашающие знаки.

— Недовольных так много, — продолжал Гастон, — что их можно рассматривать как представителей провинции, и все же я воспользуюсь выражением вашего сиятельства: недовольные в Бретани послали меня к вам, монсеньер, чтобы узнать, каковы намерения Испании в этом деле.

— Выслушаем сначала, каковы намерения Бретани, — ответил регент.

— Монсеньер, Испания может рассчитывать на нас, мы дали ей слово, а бретонская верность вошла в пословицу.

— Но какие обязательства вы берете на себя в отношении Испании?

— Поддержать всеми силами действия французского дворянства.

— А вы сами разве не французы?

— Монсеньер, мы — бретонцы. Бретань была присоединена к Франции по договору и, коль скоро Франция нарушает права, оставленные за Бретанью этим договором, может считать себя отделившейся от Франции.

— Да, я помню эту старую историю о брачном договоре

Анны Бретонской, но этот договор, сударь, был подписан так давно!

Тут мнимый Ла Жонкьер изо всей силы подтолкнул регента.

— Что из того, — ответил Гастон, — если каждый из нас знает его наизусть!

XVIII. ГОСПОДИН АНДРЕ

— Вы сказали, что бретонское дворянство готово всеми силами поддержать французское; так чего же хочет французское дворянство?

— Возвести, в случае смерти его величества, короля Испании на французский трон как единственного наследника Людовика XIV.

— Прекрасно! Великолепно! — произнес Ла Жонкьер, засовывая пальцы в роговую табакерку и удовлетворенно беря понюшку.

— Но, — продолжал регент, — вы говорите об этом так, как если бы король умер, а ведь он жив.

— Великий дофин, герцог Бургундский, герцогиня Бургундская и их дети погибли при весьма странных обстоятельствах.

Регент побледнел от гнева, а Дюбуа стал нервно покашливать.

— Так вы рассчитываете на смерть короля? — спросил регент.

— В целом, да, монсеньер, — ответил шевалье.

— Тогда вполне объяснимо, как король Испании собирается взойти на французский трон, несмотря на отречение от своих прав, ведь так, сударь? Но он полагает, что среди преданных регентству людей он может встретить сопротивление.

И мнимый испанец невольно сделал упор на этих словах.

— Потому–то, монсеньер, — ответил шевалье, — мы и предусмотрели этот случай.

— Ага! — произнес Дюбуа. — Вот как! Они предусмотрели этот случай! Говорил же я вам, монсеньер, что наши бретонцы — бесценные люди! Продолжайте, сударь, продолжайте.

Но, несмотря на поощрительные восклицания Дюбуа, Гастон хранил молчание.

— Ну так что же, сударь, — сказал герцог, чье любопытство невольно пробудилось, — я слушаю вас.

— Это не моя тайна, монсеньер, — ответил шевалье.

— Значит, — сказал герцог, — ваши предводители мне не доверяют.

— Напротив, монсеньер, но доверяют только вам одному.

— Я понимаю вас, сударь, но капитан — из числа наших друзей, и я отвечаю за него как за себя.

— Но указания, которые я получил, монсеньер, предписывают мне открыть эту тайну вам одному.

— Я уже сказал, сударь, что за капитана отвечаю я,

— В таком случае, — сказал, поклонившись, Гастон, — я сказал монсеньеру все, что хотел сказать.

— Слышите, капитан? — спросил регент. — Соблаговолите оставить нас одних.

— Конечно, монсеньер, — ответил Дюбуа, — но прежде чем вас оставить, мне нужно тоже сказать вам два слова.

Гастон из скромности отошел на два шага.

— Монсеньер, — прошептал Дюбуа, — подтолкните его, черт возьми, вытяните из него все кишки, пусть он вам все расскажет об этом деле, другого подобного случая вам не представится. Ну, и что вы скажете о нашем бретонце? Очень мил, не правда ли?

— Очаровательный малый! — сказал регент. — У него вид настоящего дворянина, взгляд и твердый, и умный, породистая голова.

— Тем легче ее отрубить, — пробормотал Дюбуа, почесывая нос.

— Что ты сказал?

— Ничего, монсеньер, я совершенно того же мнения. Ваш слуга, господин де Шанле, до свидания. Другой бы обиделся за то, что вы не захотели при нем говорить, но я не горд, лишь бы все шло так, как я задумал, а способы мне не важны.

Шанле слегка поклонился.

— Ну и ну, — пробормотал Дюбуа, — кажется, у меня недостаточно военный вид. Вот же чертов у меня нос, а? Ведь это опять, наверное, из–за него. Ну, все равно, зато голова хорошая.

— Сударь, — произнес регент, когда Дюбуа закрыл за собой дверь, — вот мы и одни, и я вас слушаю.

— Монсеньер, вы слишком добры ко мне, — сказал де Шанле.

— Говорите же, сударь, — нетерпеливо приказал регент и добавил, улыбаясь: — Вам ведь должно быть понятно мое нетерпение?

— Да, монсеньер, поскольку ваше сиятельство, без сомнения, удивлены тем, что еще не получили из Испании некую депешу, которую должен был послать вам кардинал Альберони.

— Это так, сударь, — ответил регент, делая над собой усилие, чтобы солгать, но невольно поддаваясь игре.

— Я сейчас вам объясню эту задержку, монсеньер. Тот, кто

должен был передать вам депешу, заболел и не выехал из Мадрида, тогда барон де Валеф, мой друг, случайно оказавшийся в это время в Испании, предложил свои услуги. Несколько дней дело не решалось, но, поскольку он был уже известен как участник заговора Селламаре, ему доверили эту бумагу.

— В самом деле, — сказал регент, — барон де Валеф чуть–чуть не попал в руки людей Дюбуа. Вы знаете, сударь, нужно немалое мужество, чтобы снова ввязаться в дело, вот так прерванное на половине. Я–то знаю, что, увидев госпожу дю Мен и принца Селламаре под арестом, господ де Ришелье, де Полиньяка, де Малезье, мадемуазель де Лонэ и Бриго в Бастилии, а этого мерзкого Ланграж–Шанселя на острове Сент–Маргерит, регент решил, что с этим делом покончено.

— Вы сами видите, монсеньер, что он ошибся.

— А ваши бретонские заговорщики не боятся, что, если они сейчас восстанут, парижским заговорщикам отрубят головы, ведь они у регента в руках?

— Напротив, монсеньер, они надеются спасти их или со славой умереть с ними вместе.

— Каким это образом их спасти?

— Вернемся, прошу вас, к депеше, монсеньер, я должен прежде всего вручить ее вашему сиятельству. Вот она.

— Да, правильно.

Регент взял письмо и хотел его распечатать, но тут увидел, что оно адресовано его сиятельству герцогу Оливаресу, и положил его, не открывая, на стол. Странная вещь! Ведь этот человек, чтобы следить за перепиской, ломал до двухсот печатей в день. Правда, в присутствии Торе или Дюбуа, а не в присутствии шевалье де Шанле.

— Так что же вы, монсеньер? — спросил Шанле, не понимая, почему герцог колеблется.

— Вы, без сомнения, знаете, что содержит депеша, сударь? — поинтересовался регент.

— Может быть, не дословно, монсеньер, но, во всяком случае, основное.

— Тогда расскажите, мне будет небесполезно узнать, в какой мере вы посвящены в тайны испанского правительства.

— Когда с регентом будет покончено, — сказал Гастон, не заметив, что при этих словах его собеседник слегка вздрогнул, — его место временно займет герцог дю Мен, и он сразу же порвет договор Четверного союза, заключенный презренным Дюбуа.

— О, мне и впрямь жаль, — прервал его регент, — что здесь нет капитана Ла Жонкьера, он бы получил удовольствие от ваших слов, продолжайте же, сударь, продолжайте!

— Претендент отправится с флотом к берегам Англии; Пруссию, Швецию и Россию заставят воевать с Голландией; этой борьбой воспользуются, чтобы Священная Римская империя возвратила Неаполь и Сицилию, на которые имеет право через Швабский дом. Великое герцогство Тосканское, которое вот–вот останется без правителя, потому что род Медичи угасает, будет отдано второму сыну испанского короля; католическая часть Нидерландов будет присоединена к Франции; Сардиния отойдет герцогу Савойскому, а Коммакьо — папе. Франция станет душой великой лиги Юга против Севера, и если его величество Людовик XV умрет, то Филипп V станет королем половины мира.

— Да, сударь, я все это знаю, — сказал регент, — это подновленный план заговора Селламаре, но во всем, что вы мне сказали, с самого начала есть одна фраза, которую я не понял.

— Какая, монсеньер? — спросил Гастон.

— Вот эта: «Когда с регентом будет покончено». И каким же способом с ним будет покончено, сударь?

— В прежнем плане, как вы знаете, монсеньер, было решено похитить его и заточить в тюрьму в Сарагосе или в крепость в Толедо.

— Да, но стараниями герцога этот план провалился.

— Этот план был невыполним. На пути герцога в Толедо или Сарагосу возникли бы тысячи препятствий. Представляете, как трудно провезти такого пленника через всю Францию!

— Весьма нелегко, — согласился герцог, — потому–то я никогда не мог понять, как вообще мог быть принят такой план, и с удовольствием вижу, что в него внесли некоторые изменения.

— Монсеньер, можно стражу подкупить, из тюрьмы и крепости бежать, затем возвратиться во Францию, вновь захватить власть и четвертовать тех, кто тебя похитил. Филиппу V и Альберони нечего бояться, его сиятельство герцог Оливарес будет уже за границей и вне досягаемости. Таким образом половина заговорщиков ускользнет от регента, зато другая половина заплатит за все.

— И все же…

— Монсеньер, у нас перед глазами пример последнего заговора, и, как вы сами только что сказали, господа де Ришелье, де Полиньяк, де Малезье, де Лаваль, Бриго и мадемуазель де Лонэ и по сю пору сидят в Бастилии.

— То, что вы сейчас сказали, сударь, вполне логично, — ответил герцог.

— А между тем, если с регентом будет покончено… — продолжал шевалье.

— Да, тут уж он не вернется. Можно выйти из тюрьмы, бежать из крепости, но из могилы не восстанешь, вы ведь именно это хотели сказать?

— Да, монсеньер, — ответил Гастон слегка дрожащим голосом.

— Теперь я понимаю смысл вашего поручения: вы приехали в Париж, чтобы покончить с регентом?

— Да, монсеньер.

— Убив его?

— Да, монсеньер.

— И вы, сударь, — продолжал регент, пристально и проницательно глядя на молодого человека, — сами взяли на себя это кровавое дело?

— Нет, монсеньер, никогда я сам не выбрал бы роль убийцы.

— Но тогда кто же вас принудил играть эту роль?

— Судьба, монсеньер.

— Объяснитесь, сударь.

— Мы образовали как бы комитет из пяти дворян, присоединившихся к бретонской лиге, как бы частную лигу внутри большого сообщества, и у нас было решено, что все наши планы будут решаться большинством голосов.

— Понимаю, — сказал регент, — г и большинством голосов было решено, что регента нужно убить?

— Именно так, монсеньер: четверо были за убийство и один против.

— И кто же был против? — спросил герцог.

— Пусть я потеряю доверие вашего сиятельства, монсеньер, но это был я.

— Но в таком случае, сударь, как же вы согласились осуществить намерение, которого вы не одобряете?

— Мы решили, что того, кто должен нанести удар, выберет жребий.

— И жребий?..

— Пал на меня, монсеньер.

— Почему же вы не отказались от подобной миссии?

— Голосование было тайным, никто не знал, за что я голосовал, и меня бы приняли за труса.

— И вы приехали в Париж?

— С целью, которую выбрали за меня.

— И рассчитывали на меня?

— Как на врага регента, чтобы помочь мне в деле, которое не только затрагивает кровные интересы Испании, но и может спасти из Бастилии наших друзей.

— Уж такой ли они большой опасности подвергаются, как вы думаете?

— Смерть витает над ними, у регента есть доказательства, и о господине де Ришелье он сказал, что, будь у того четыре головы, у него найдется, чем их отрубить.

— Он сказал это в минуту гнева.

— Как, вы защищаете герцога, монсеньер? Вы дрожите, когда кто–то готов пожертвовать собой во имя спасения не только своих сообщников, но и двух королевств? Вы колеблетесь принять такую жертву?

— Ну а если ваш план провалится?

— Во всем есть своя хорошая и дурная сторона, монсеньер, и если я не буду иметь счастья стать спасителем своей страны, мне останется умереть мучеником за ее дело.

— Но обратите внимание на то, что, облегчая вам доступ к регенту, я становлюсь вашим соучастником.

— Вас это пугает, монсеньер?

— Несомненно, потому что, если вас арестуют…

— Если меня арестуют, то?..

— То у вас пытками могут вырвать имена тех…

Гастон прервал принца жестом и улыбкой крайнего презрения.

— Вы чужестранец, монсеньер, — сказал он ему, — и вы испанец, следовательно не можете знать, что такое французский дворянин, поэтому я вам прощаю оскорбление.

— Итак, можно рассчитывать на ваше молчание?

— Понкалек, дю Куэдик, Талуэ и Монлуи на какое–то мгновение усомнились в этом, но потом принесли мне свои извинения.

— Это все хорошо, сударь, — сказал ему регент, — и я обещаю вам серьезно подумать над тем, что вы мне сказали, но все же на вашем месте…

— На моем месте?..

— Я бы от этого дела отказался.

— Признаюсь вам, монсеньер, что хотел бы не вступать в заговор, потому что с тех пор как я в него вступил, в моей жизни произошли большие изменения. Но я это сделал и должен довести дело до конца.

— Даже если я откажусь вам помогать? — спросил регент.

— Бретонский комитет предвидел этот случай, — ответил, улыбаясь, Гастон.

— И решил?..

— Что придется обойтись без вашей помощи.

— Итак, ваше решение…

— Бесповоротно, монсеньер.

— Я сказал то, что должен был сказать, — проговорил регент, — но, поскольку вы настаиваете, продолжайте ваше дело.

— Монсеньер, — произнес Гастон, — вы, кажется, хотите устраниться?

— У вас есть еще что–то мне сказать?

— Сегодня нет, но завтра или послезавтра…

— Вы же можете использовать посредничество капитана. Предупредите меня через него, и я вас приму, когда вам будет угодно.

— Монсеньер, — возразил Гастон с выражением решимости, так шедшей его благородному лицу, — давайте говорить откровенно: не нужно нам таких посредников, как он. Ваше сиятельство и я, сколь бы ни различны мы были по положению и заслугам, по крайней мере, равны перед угрожающим нам обоим эшафотом. Тут я даже имею преимущество, потому что, очевидно, подвергаюсь большей опасности, чем вы, и тем не менее, монсеньер, сейчас вы такой же заговорщик, как и шевалье де Шанле, с той лишь разницей, что вы имеете право, будучи главарем, перед тем как вам отрубят голову, видеть, как упадет моя. Так пусть мне будет позволено вести переговоры с вашим сиятельством как равному с равным, и видеть вас, когда мне это будет нужно. Регент на минуту задумался.

— Хорошо, — сказал он, — но этот дом не мое жилище. Вы же понимаете, что с тех пор как война стала неизбежной, я мало принимаю у себя: мое положение во Франции шатко и непрочно. Селламаре до сих пор содержится пленником в Блуа, я всего лишь консул и гожусь только на то, чтобы защищать своих соотечественников, а также на то, чтоб быть заложником, поэтому для меня любая предосторожность не лишняя.

Ложь давалась регенту не без усилий, и он подыскивал окончание каждой фразы.

— Напишите до востребования на имя господина Андре. Вы укажете час, когда захотите меня видеть, и я буду здесь.

— По почте?

— Да, вы понимаете, это займет три часа, не больше. При каждой разборке корреспонденции мой человек будет ждать вашего письма, и если оно придет, отнесет его мне, а через три часа вы явитесь сюда.

— Вашему сиятельству угодно так говорить, — заметил, смеясь, Гастон, — но я не знаю даже, где я, не знаю ни улицы, ни номера дома, приехал я в темноте, как же вы хотите, чтоб я его нашел?! Давайте сделаем так, монсеньер: вы попросили у меня на размышление несколько часов, отложим на завтрашнее утро, и завтра в одиннадцать часов пришлите за мной. Мы должны заранее хорошо обдумать наш план, чтобы он не провалился, как планы разных горе–заговорщиков, кинжалы которых убивают не тех, кого нужно, карета перегораживает им улицу, а порох отсыревает из–за дождя.

— Прекрасно задумано, — согласился регент, — итак, завтра, господин де Шанле, здесь, около одиннадцати. За вами заедут, и, начиная с этого момента, у нас не будет секретов друг от друга.

— Ваше сиятельство, благоволите принять мое почтение! — сказал, кланяясь, Гастон.

— Прощайте, сударь, — проговорил регент, отвечая ему на поклон.

Регент отпустил Гастона, в прихожей его встретил тот же человек, что привел сюда. Шевалье заметил, что на обратном пути они шли садом, который по приезде он не видел, и вышли не через ту дверь, через которую вошли.

Но и у этой двери стоял тот же экипаж. Гастон сел в карету, и она тут же покатилась в направлении улицы Бурдоне.

XIX. ДОМИК

У шевалье больше не оставалось иллюзий. Еще день–два, и придется взяться за дело, и за какое дело!

Испанский посол произвел на Гастона глубокое впечатление, в нем было нечто величественное, удивившее шевалье; во всяком случае, он был уверен, что это настоящий дворянин.

Потом в голову ему стали приходить странные мысли: в этом гордом челе и сверкающих глазах ему чудилось какое–то смутное и отдаленное сходство с чистым лбом и нежными глазами Элен, но это впечатление было нечетким и расплывчатым, как во сне. Оба лица как–то безотчетно смешались в его памяти, и ему не удавалось представить их по отдельности. Он уже собирался лечь в постель, как вдруг на улице раздалось цоканье копыт, дверь гостиницы «Бочка Амура» отворилась, и Гастону послышалось, что внизу оживленно разговаривают, но потом дверь затворилась и все стихло. И Гастон уснул, как засыпают люди в двадцать пять лет, даже если они заговорщики и влюблены.

Но Гастон не ошибся: лошадь на самом деле била копытами и ржала, беседа на самом деле имела место, и дверь отворялась и затворялась. И приезжал в этот час крестьянин из Рамбуйе, которому одна молодая и красивая женщина дала два луидора, чтоб он как можно скорее отвез записку шевалье Гастону де Шанле в гостиницу «Бочка Амура» на улице Бурдоне.

Кто была эта молодая и красивая женщина, мы уже знаем.

Тапен взял письмо, повертел его, понюхал, потом развязал белый фартук трактирщика, опоясанный вокруг талии, препоручил гостиницу «Бочка Амура» своему первому повару, весьма сообразительному малому, и побежал со всех своих длинных ног к Дюбуа, который как раз возвращался с Паромной улицы.

— Ого! — произнес Дюбуа. — Письмо! Посмотрим!

Он ловко, как фокусник, распечатал над паром врученное ему послание и, прочтя сначала саму записку, а потом и подпись, просиял от радости.

— Прекрасно, превосходно, — воскликнул он, — одно к одному! Оставим детей идти путем своим, они очень спешат,

но, поскольку поводья–то у нас, дальше, чем мы захотим, они не пойдут…

Потом, повернувшись к Тапену, протянул ему письмо, предварительно запечатав его, и сказал:

— Держи и отдай кому следует.

— Когда отдать? — спросил Тален.

— Сейчас же, — ответил Дюбуа. Тапен сделал шаг к двери.

— Подожди, дай подумать, — остановил его Дюбуа, — лучше завтра утром.

— А теперь, — сказал Тапен, кланяясь вторично уже на выходе, — не позволено ли мне будет сказать монсеньеру два слова?

— Говори, бездельник.

— В качестве вашего агента, монсеньер, я получаю три экю в день.

— И этого мало, негодяй?

— Как агенту этого достаточно, и я не жалуюсь, но, да видит Бог, как виноторговцу — нет. О, это дурацкое ремесло!

— А ты пей для развлечения, скотина.

— С тех пор как я стал продавать вино, я его возненавидел.

— Потому что ты знаешь, как его делают, а ты пей шампанское, мускат, если он есть, платит–то Бургиньон. А кстати, у него действительно случился апоплексический удар, и ты, таким образом, ошибся только во времени.

— Это правда, монсеньер?

— Да, это ты его так напугал. Ты, висельник, наверное, хотел унаследовать его состояние.

— Нет, ей–Богу, монсеньер, — ремесло уж слишком непривлекательное.

— Ну хорошо, пока ты им занимаешься, я добавлю к твоему жалованью еще три экю в день, а после отдам лавку в приданое твоей старшей дочери. Иди, да почаще приноси мне подобные письма, всегда буду рад.

Тапен вернулся в гостиницу «Бочка Амура» с той же быстротой, с какой дошел до Пале–Рояля, и, как ему было приказано, стал ждать утра, чтобы вручить письмо.

В шесть часов Гастон был уже на ногах. Надо отдать справедливость метру Тапену: как только он услышал шум в комнате, он вошел и вручил письмо адресату. Узнав почерк, Гастон сначала покраснел, потом побледнел, стал читать письмо и побледнел еще больше. Тапен делал вид, что убирает в комнате, а сам исподтишка следил за шевалье. Новость и в самом деле была серьезная. Вот что было в письме:

«Друг мой, я думаю о том, что Вы говорили; может быть, Вы были правы. Во всяком случае, мне страшно: только что подъехала карета, и госпожа Дерош приказала мне готовиться к отъезду. Я хотела воспротивиться, но меня заперли в комнате. К счастью, под окном проходил со своей лошадью один крестьянин. Я дала ему два луидора, и он обещал отвезти Вам эту записку. Я слышу, что приготовления заканчиваются, через два часа мы уедем в Париж.

Как только я приеду, сообщу Вам свой новый адрес, пусть даже мне придется для этого, если мне будут мешать, выпрыгнуть из окна.

Будьте спокойны: женщина, которая любит Вас, сумеет быть достойной и себя и Вас».

— Ах, вот как, — воскликнул Гастон, прочитав письмо, — я не ошибся, Элен! Тут стоит восемь вечера, но она уже уехала, она уже в Париже. Господин Шампань, почему мне сразу не принесли письмо?

— Ваше сиятельство спали, и мы ждали, пока вы проснетесь, — ответил Тапен с отменной вежливостью.

Столь воспитанному человеку нечего было и возразить, впрочем, Гастон рассудил, что во гневе он может выдать свою тайну, и сдержал себя. Ему пришла в голову мысль пойти к заставе и дождаться Элен, которая, возможно, еще не приехала. Он наскоро оделся, пристегнул шпагу и убежал, сказав перед уходом Тапену:

— Если за мной зайдет капитан Ла Жонкьер, скажите ему, что я вернусь в девять.

К заставе Гастон прибежал весь в поту, потому что фиакра не нашел и весь путь проделал пешком.

Пока он напрасно ожидает Элен, приехавшую в Париж еще в два часа ночи, вернемся назад. Мы оставили регента в тот момент, когда тот получил письмо от госпожи Дерош и с тем же гонцом отправил ответ. И в самом деле, нужно было как можно скорее принять меры и уберечь Элен от настойчивых ухаживаний этого господина де Ливри.

Но кто же этот молодой человек? Один Дюбуа мог бы это сказать, поэтому, когда Дюбуа появился около пяти часов вечера, чтобы сопровождать его королевское высочество на Паромную улицу, регент спросил:

— Дюбуа, а кто это такой — господин де Ливри из Нанта? Дюбуа почесал нос, видя, куда клонит регент:

— Ливри? Ливри… — произнес он, — погодите–ка…

— Ну да, Ливри.

— Кто–нибудь из семьи Матиньонов, прижившийся в провинции.

— Но это не объяснение, аббат, а всего лишь предположение.

— А кто о нем что–нибудь знает? Тоже мне имя! Пригласите господина Озье.

— Глупец!

— Но я, монсеньер, — сказал Дюбуа, — генеалогией не занимаюсь, я грубый простолюдин.

— Полно тебе глупости говорить.

— Вот черт! Кажется, монсеньер не в шутку заинтересовался этим Ливри! Вы хотите передать приказ кому–нибудь из этой семьи? Тогда другое дело, я постараюсь найти вам кого–нибудь хорошей крови.

— Иди ты к черту! И по дороге пришли мне Носе.

Дюбуа изобразил на лице наиприятнейшую улыбку и вышел. Через десять минут дверь отворилась и вошел Носе. Это был человек лет сорока, очень изящный, высокий, красивый, холодный, сухой, остроумный, насмешливый и, впрочем, один из самых любимых приятелей регента.

— Монсеньер спрашивал меня? — произнес он.

— А, это ты, Носе? Здравствуй!

— Мое нижайшее почтение, — сказал, кланяясь, Носе. — Могу ли я чем–нибудь быть полезен вашему королевскому высочеству?

— Да, уступи мне на время твой дом в предместье Сент–Антуан, но чтоб он был совершенно чист и пуст, и никакой фривольности в убранстве, понимаешь?

— Для добродетельной особы?

— Да, Носе, для добродетельной.

— Тогда почему бы вам не нанять дом в городе, монсеньер? У этих домов в предместьях ужасно дурная слава, предупреждаю вас.

— Особа, которую я хочу там поселить, не знает даже, что такое дурная слава, Носе.

— Черт возьми, примите по этому поводу мои самые искренние поздравления, монсеньер.

— Но никому ни слова, хорошо, Носе?

— Безусловно.

— И ни цветов, ни эмблем, пусть снимут все рискованные картины. А зеркала и панно там какие?

— Зеркала и панно могут остаться, монсеньер, все очень пристойно.

— В самом деле?

— Да, чистейший стиль Ментенон.

— Ну, тогда оставим панно, ты мне за них отвечаешь?

— Монсеньер, мне все же не хотелось бы брать на себя такую ответственность, я ведь не добродетельная особа, а может быть, для пущей добродетели их соскоблить совсем?

— Ба, Носе, ради одного дня не стоит, ведь это какие–нибудь мифологические сюжеты?

— Гм, — произнес Носе.

— Впрочем, ведь на это нужно время, а у меня всего несколько часов. Отдай мне ключи.

— Я только схожу к себе, и через четверть часа они будут у вашего высочества.

— Прощай, Носе, твою руку. Но ни слежки, ни любопытства — советую и прошу.

— Монсеньер, я еду на охоту и вернусь, когда ваше высочество позовет меня.

— Ты достойный товарищ, прощай, до завтра! Уверенный, что у него теперь есть подходящий дом, чтобы поместить дочь, регент тотчас же написал госпоже Дерош второе письмо и послал за ней берлину; он приказал прочесть Элен письмо, не показывая, и привезти девушку. Письмо содержало следующее:

«Дочь моя, подумав, я решил, что Вы должны быть рядом со мной. Будьте любезны, не задерживаясь ни на мгновение, последовать за госпожой Дерош. По приезде в Париж Вы получите от меня известия.

Ваш любящий отец».

Элен, когда госпожа Дерош прочла ей это письмо, стала всячески сопротивляться, умолять, плакать, но на этот раз все было напрасно, и ей пришлось подчиниться. Вот тут–то она и воспользовалась тем, что ее на минуту оставили одну, и написала Гастону письмо, которое мы с вами уже прочли, и попросила крестьянина отвезти его. Потом она уехала, с горечью расставшись с жилищем, ставшим дорогим ей, потому что она надеялась здесь обрести своего отца и потому что сюда приходил к ней возлюбленный.

Что же касается Гастона, то, как мы уже рассказывали, получив письмо, он поспешил к заставе. Когда он туда прибежал, едва светало. Проехало немало экипажей, но ни в одном из них Элен не было. Постепенно холодало, и надежда покинула молодого человека. Он вернулся в гостиницу; ему оставалось надеяться только на то, что там его ждет письмо. Когда он шел через сад Тюильри, било восемь часов. В это самое время Дюбуа, держа под мышкой портфель, с победным видом вошел в спальню регента.

XX. ХУДОЖНИК И ПОЛИТИК

— А, это ты, Дюбуа? — сказал регент, увидев своего министра.

— Да, монсеньер, — ответил Дюбуа, вытаскивая бумаги из портфеля, — ну как, наши бретонцы вам по–прежнему милы?

— А что это за бумаги? — осведомился регент, несмотря на вчерашний разговор, а может, именно благодаря ему, чувствовавший тайную симпатию к Шанле.

— О, пустяки, — ответил Дюбуа, — во–первых, небольшой протокол вчерашней встречи шевалье де Шанле и его светлости герцога Оливареса.

— Так ты подслушивал? — спросил регент.

— О Господи, а что я должен был делать, монсеньер?

— И ты слышал…

— Все. Итак, монсеньер, что вы думаете о притязаниях его католического величества?

— Я думаю, что, может быть, им располагают без его согласия.

— А кардинал Альберони? Черт возьми, монсеньер, посмотрите, как этот молодец распоряжается Европой! Претендент на престол Англии, Пруссия, Швеция и Россия рвут Голландию на куски, Священная империя возвращает Неаполь и Сицилию, великое герцогство Тосканское отходит сыну Филиппа V, Сардиния — герцогу Савойскому, Коммакьо — папе, а Франция — Испании. Ну что же, надо сказать, для плана, задуманного звонарем, достаточно грандиозно.

— Дым все эти проекты, — прервал его герцог, — а планы — пустой сон.

— А наш бретонский комитет, — спросил Дюбуа, — тоже дым?

— Вынужден признать, что он существует в действительности.

— А кинжал нашего заговорщика тоже сон?

— Нет, я должен даже сказать, что у него, как мне показалось, весьма надежная рукоятка.

— Дьявольщина! Вы, монсеньер, жаловались, что в прошлом заговоре у всех его участников вместо крови была розовая водичка, так на этот раз вам, кажется, угодили. Эти лихо принялись за дело!

— А знаешь ли, — произнес задумчиво регент, — что у шевалье де Шанле очень сильная натура?

— О, вот это прекрасно! Вам не хватает только восхищаться этим молодцом! О, я–то вас знаю, монсеньер, вы на это способны.

— Но почему души такой закалки всегда попадаются правителям среди врагов и никогда — среди сторонников?

— Ах, монсеньер, потому что ненависть — это страсть, а преданность часто основана на низости. Но не угодно ли вам, монсеньер, оставить философские вершины и спуститься на грешную землю, поставив две подписи?

— Какие? — спросил регент.

— Во–первых, нужно одного капитана сделать майором.

— Капитана Ла Жонкьера?

— О нет, этого негодяя мы повесим, как только в нем минет надобность, а пока мы его прибережем.

— И кто же этот капитан?

— Один храбрый офицер, которого монсеньер видел с неделю назад в одном порядочном доме на улице Сент–Оноре.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я вижу, мне нужно, монсеньер, освежить вашу память, вы ведь так забывчивы.

— Ну, говори же, негодник, с тобой никогда до дела не доберешься.

— В двух словах: неделю тому назад, как я уже сказал, переодевшись мушкетером, монсеньер вышел из дворца через заднюю дверь, выходящую на улицу Ришелье, в сопровождении Носе и Симиана.

— Да, верно. Ну и что же произошло на улице Сент–Оноре? Посмотрим!

— Вы хотите это знать, монсеньер?

— Да, доставь мне удовольствие.

— Не могу ни в чем отказать вашему высочеству.

— Тогда говори.

— Монсеньер ужинал в этом доме на улице Сент–Оноре.

— По–прежнему с Носе и Симианом.

— Нет, вдвоем с дамой. Носе и Симиан тоже ужинали, но каждый у себя.

— Продолжай.

— Итак, монсеньер ужинал и уже приступил к десерту, как вдруг один бравый офицер, по–видимому ошибившись, стал так стучать в двери этого дома, что монсеньер, потеряв терпение, вышел на улицу и несколько грубо обошелся с наглецом, так бесцеремонно потревожившим его. Этот наглец, по натуре своей отнюдь не смиренный, схватился за шпагу, в ответ монсеньер, который никогда не задумается лишний раз, прежде чем совершить очередное безумство, обнажил рапиру и скрестил с ним клинок.

— Ну и чем кончилась эта дуэль? — спросил регент.

— А тем, что регент получил царапину на плече, а противнику нанес прекрасный удар и проткнул ему грудь.

— Но рана не опасная, надеюсь? — с интересом осведомился регент.

— Нет, к счастью, клинок скользнул вдоль ребра.

— О, прекрасно!

— Но это еще не все.

— Как это?

— Кажется, монсеньер имел уже основание не любить этого офицера.

— Я? Да я его никогда до этого не видел!

— О, принцам не надо видеть человека, чтобы причинить ему зло, они разят на расстоянии.

— Ну что ты хочешь сказать? Давай, договаривай.

— Я хочу сказать, что я все выяснил: этот офицер уже восемь лет был капитаном, а когда ваше высочество пришли к власти, он был отправлен в отставку.

— Раз уволили со службы, значит, он это заслужил.

— О, монсеньер, это мысль: давайте обратимся к папе, пусть он признает нас непогрешимыми.

— Этот офицер, наверное, был трусом.

— Он один из самых храбрых солдат в армии.

— Ну, тогда он совершил какой–нибудь недостойный поступок.

— Это порядочнейший человек на всем белом свете.

— Тогда это несправедливость, и ее надо исправить.

— Чудесно! Вот поэтому–то я и заготовил этот указ на звание майора.

— Давай, Дюбуа, давай, и в тебе есть что–то хорошее. Дьявольская улыбка исказила лицо Дюбуа: в этот момент он как раз доставал из портфеля вторую бумагу.

— Монсеньер, — ответил он, — после того как неправый поступок заглажен, нужно свершить правосудие.

— Приказ арестовать шевалье Гастона де Шанле и препроводить его в Бастилию! — воскликнул регент. — Ах ты, негодяй! Теперь я понимаю, почему ты соблазнял меня на доброе дело! Но минуточку, здесь надо подумать.

— Монсеньер полагает, что я толкаю его на злоупотребление властью? — спросил со смехом Дюбуа.

— Нет, но все же…

— Монсеньер, — продолжал, оживляясь, Дюбуа, — когда у вас в руках управление королевством, прежде всего нужно править.

— А мне кажется все же, господин церковный сторож, что здесь я волен.

— Да, награждать, но при условии и карать. Правосудие потеряет равновесие, если на одной чаше весов будет лежать слепое и бесконечное милосердие. Действовать всегда так, как хочется, — что часто вы и делаете, — не значит быть добрым, а значит быть слабым. Ну, скажите, монсеньер, какова же награда тем, кто ее заслужил, если вы не караете тех, кто виноват?

— Тогда, — сказал регент с нетерпением, возраставшим все больше, поскольку он чувствовал, что защищает хоть и благородное, но дурное дело, — если ты хотел, чтоб я проявил строгость, не нужно было устраивать мне встречу с этим молодым человеком, не нужно было давать мне возможность оценить его по достоинству, пусть бы я думал, что он самый обыкновенный заговорщик.

— Да, а теперь, поскольку он представился вашему высочеству в романтическом обличье, в вас разыгралось воображение художника. Какого черта, монсеньер! На все свое время: с Юмбером занимайтесь химией, с Одраном — гравюрой, с Лафаром — музыкой, любовью — хоть с целым светом, а со мной занимайтесь политикой.

— О Господи! — воскликнул регент. — Стоит ли моя жизнь,

искалеченная, оклеветанная, жизнь человека, за которым постоянно шпионят, стоит ли она того, чтоб я ее защищал?

— Но вы защищаете не вашу жизнь, монсеньер: как бы на вас ни клеветали, к чему вы, слава Богу, должны были бы уж привыкнуть, даже самые непримиримые ваши враги никогда и не пытались обвинять вас в трусости. Ваша жизнь! Вы доказали, как вы ею дорожите в битвах при Стенкеркене, Нервиндене и Лериде. Ваша жизнь, черт возьми! Если бы вы были частным лицом, министром или даже принцем крови и если бы убийца прервал ее нить, прекратило бы биться сердце одного человека, вот и все; но вы, правы вы были или неправы, возжелали занять место среди владык мира сего. И для этого вы нарушили завещание Людовика XIV, прогнали с трона, куда они уже было почти уселись, его незаконных детей; вы в конце концов сделались регентом Франции, то есть замком сводов мира. Если вас убьют, падет не человек, а столп, поддерживающий весь европейский дом, и этот дом рухнет, и все наши тяжкие труды, четыре года ночных бдений и борьбы пойдут прахом, и все вокруг зашатается. Взгляните на Англию: шевалье де Сен–Жорж снова предъявит свои безумные притязания на трон; взгляните на Голландию: она станет добычей Пруссии, Швеции и России; взгляните на Австрию: ее двуглавый орел потащит к себе Венецию и Милан, чтобы компенсировать потерю Испании; а Франция — да это уже будет не Франция, а вассальное государство Филиппа V. И, наконец, взгляните на Людовика XV, на последнего отпрыска или, точнее, последний обломок самого великого царствования, которое когда–либо озаряло наш мир, — этот ребенок, которого мы нашими усилиями и заботами сумели уберечь от участи его отца, матери и дядей, чтобы целым и невредимым посадить на трон предков, — этот ребенок снова попадет в руки тех, кого закон о побочных детях нагло делает наследниками. Итак, со всех сторон убийства, горе, разорение, разруха и пожарища, война гражданская и война с другими странами, и все это отчего? А оттого, что монсеньеру Филиппу Орлеанскому все еще угодно считать себя старшим представителем королевского дома или командующим испанской армией, забыв о том, что он перестал всем этим быть в тот день, когда стал регентом Франции.

— Значит, ты хочешь этого! — воскликнул регент, беря перо.

— Подождите минуту, монсеньер, — остановил его Дюбуа, — да не будет сказано, что в столь важном деле вы уступили моим настояниям. Я сказал то, что должен был сказать, а теперь я оставляю вас одного, и бумагу эту я вам оставляю: делайте как захотите, мне тоже нужно сделать несколько распоряжений, и я зайду за ней через четверть часа.

И Дюбуа, чувствуя на этот раз себя на высоте положения, поклонился регенту и вышел.

Оставшись один, регент погрузился в глубокие раздумья. Все это темное дело, живучее, как обрубок змеи сраженного предыдущего заговора, вставало в его воображении толпой ужасных видений; в битвах он спокойно находился под огнем, он только смеялся над тем, что испанцы и незаконнорожденные дети Людовика XIV собирались его похитить; но на этот раз его обуял тайный ужас, хотя он и не отдавал себе в этом отчета. Он чувствовал невольное восхищение молодым человеком, занесшим над ним кинжал, в какие–то мгновения он его ненавидел, а в какие–то — прощал и почти любил. Ему чудилось, что Дюбуа уселся на заговорщиков, как какой–то дьявольский стервятник на свою издыхающую добычу, пытаясь жадными когтями добраться до самого сердца; воля и ум его министра казались ему непостижимыми. Он сам, обычно столь мужественный, чувствовал, что в теперешних обстоятельствах он бы плохо защищал свою жизнь. Он сидел, держа перо в руке, приказ об аресте лежал перед ним, и он не мог отвести от него глаза.

— Да, — шептал он, — Дюбуа прав, он верно сказал, и моя жизнь, которую я ежечасно ставлю на карту, перестала мне принадлежать. Еще вчера моя мать говорила мне то, что он сказал мне сегодня. Кто знает, что случится с миром, если я умру? То, что случилось после смерти моего прадеда Генриха IV, черт возьми! Завоевав свое королевство, пядь за пядью, он, пользуясь народной любовью, после десяти лет мирного правления и экономии, должен был присоединить к Франции Эльзас, Лотарингию и, может быть, Фландрию, а герцог Савойский, став его зятем, спустившись с Альп, собирался выкроить себе королевство из Ломбардии с тем, чтобы остатками этого королевства обогатить Венецианскую республику и укрепить герцогства Моденское, Флорентийское и Мантуанское. И Франция оказалась бы во главе европейской политики, все было готово, и было бы итогом всей жизни этого короля, законодателя и солдата, но тут случилось так, что тринадцатого мая королевская карета проезжала по улице Железного Ряда и на колокольне церкви Избиенных Младенцев било три часа пополудни! И в секунду все рухнуло — благосостояние и надежды. Понадобился еще целый век, министр, которого звали Ришелье, и король, которого звали Людовик XIV, чтобы на теле Франции зарубцевалась рана, нанесенная ножом Равальяка.

— Да, да, — воскликнул, оживляясь, герцог, — я должен оставить этого юношу человеческому правосудию, впрочем, не я вынесу ему приговор, для этого есть судьи, и решать будут они, и потом, — добавил он, улыбаясь, — ведь у меня есть право помилования!

И, обретя внутреннюю уверенность благодаря этой королевской привилегии, которой он пользовался от имени Людовика XV, он быстро подписал документ, позвонил камердинеру и ушел в другую комнату для завершения своего туалета. Через десять минут после того, как он вышел из комнаты, где имела место вся описанная сцена, дверь отворилась снова. Дюбуа медленно и осторожно просунул в щель свою кунью мордочку, убедился, что комната пуста, тихонько подошел к столу, за которым до этого сидел герцог, взглянул на приказ, победно улыбнулся, увидев, что регент его подписал, неспешно сложил лист в четыре раза, положил его в карман и с видом глубокого удовлетворения вышел из комнаты.

XXI. КРОВЬ ПРОСЫПАЕТСЯ

Когда Гастон вернулся с заставы Конферанс и вошел в свою комнату на улице Бурдоне, он увидел, что у печки устроился Ла Жонкьер и потягивает аликанте из только что откупоренной бутылки.

— А, шевалье, — сказал он, увидев Гастона, — ну, и как вам моя комната? Удобно, правда? Садитесь–ка и попробуйте вино, оно стоит лучших вин Руссо. А вы, вы–то знали Руссо? Хотя нет, вы же из провинции, а в Бретани, я думаю, вина не пьют, там пьют сидр, пикет, пиво. Я сам мог там пить только водку, больше ничего не смог себе найти.

Гастон не ответил, потому что вообще не слушал, что говорит Ла Жонкьер, — настолько был занят своими мыслями. Он упал в кресло в совершенном отчаянии, судорожно комкая в кармане камзола письмо Элен.

«Где она? — мысленно спрашивал он себя. — Этот огромный Париж может скрыть ее от меня навеки. О, не слишком ли много препятствий для одного человека, у которого к тому же нет ни власти, ни опыта?»

— Да, кстати, — произнес Ла Жонкьер, так легко читавший в сердце молодого человека, словно телесная оболочка его была прозрачна, как стекло, — кстати, шевалье, тут для вас письмо.

— Из Бретани? — спросил, дрожа, шевалье.

— Да нет, из Парижа, и почерк мелкий и очаровательный, и мне сдается, что женский, повеса вы эдакий!

— Где оно? — воскликнул Гастон.

— Спросите у нашего хозяина. Когда я вошел, он вертел его в руках.

— Давайте! Давайте! — закричал Гастон, бросаясь в общий зал.

— Что желает господин шевалье? — спросил Тапен с обычной своей вежливостью.

— Письмо!

— Какое письмо?

— То, что вы получили для меня.

— Ах, извините, сударь, правда, я совсем о нем забыл! ' И он вынул письмо из кармана и вручил его Гастону.

— Бедный глупец! — говорил себе в это время мнимый Ла Жонкьер, — и такие дураки лезут в заговоры! Как тот д'Арманталь, хотят одновременно заниматься политикой и любовью! Трижды дураки! Если бы они вторым делом занимались у Фийон, так первое не приводило бы их на Гревскую площадь. Но для нас–то, раз в нас они не влюблены, лучше, чтобы они такими и были.

Гастон вошел в комнату, светясь радостью. Он читал, перечитывал и снова чуть не по буквам читал письмо Элен:

«Улица Фобур–Сент–Антуан, дом белый, за деревьями, кажется тополями; номера я не смогла заметить, но это тридцать первый или тридцать второй дом по левой стороне улицы, считая от ее начала, причем нужно оставить позади себя по правую руку замок с башнями, похожий на тюрьму».

— О, — воскликнул Гастон, — теперь–то я найду этот замок, это — Бастилия.

Дюбуа расслышал его последние слова и сказал в сторону: «Уж точно найдешь, черт возьми, коли я сам тебя туда доставлю».

Гастон посмотрел на часы: до свидания на Паромной улице ему оставалось еще больше двух часов, он взял шляпу, которую, войдя, положил на стул, и собрался уходить.

— Ну что, летим со всех ног? — спросил Дюбуа.

— Неотложное дело.

— А как же наше свидание в одиннадцать?

— Еще и десяти нет, будьте спокойны, я вернусь.

— Я вам не нужен?

— Спасибо, нет.

— Если вдруг вы собираетесь кого похитить, то я в этом деле дока и могу помочь.

— Благодарю, — сказал Гастон, невольно краснея, — но речь идет не об этом.

Дюбуа тихонько присвистнул, как человек, понимающий, чего стоит такой ответ.

— Я найду вас здесь? — спросил Гастон.

— Не знаю, я тоже думаю, не заняться ли и мне какой–нибудь красивой дамой, проявляющей интерес к моей персоне, но, в любом случае, вы найдете здесь в назначенный час вчерашнего провожатого и ту же карету с тем же кучером.

Гастон поспешно распрощался со своим посетителем. Около кладбища Избиенных Младенцев он взял фиакр и приказал везти себя на улицу Фобур–Сент–Антуан.

Отсчитав двадцатый дом от угла, он вышел, приказал кучеру ехать за ним и пошел вперед, тщательно осматривая всю левую сторону улицы. Вскоре он оказался у толстой стены, из–за которой виднелись густые раскидистые тополя. Этот дом настолько соответствовал описанию, которое ему дала Элен, что Гастон больше не сомневался — девушку прячут именно там. Но здесь начинались трудности: в стене не было никаких отверстий, а у двери — ни молотка, ни колокольчика. Да для франтов они и не нужны были, потому что обычно перед каждым из них бежал скороход и стучал в нужные двери тростью с серебряным набалдашником. Гастон прекрасно обошелся бы и без скорохода и постучал бы в дверь ногой или камнем, но он боялся, что привратник получил специальные распоряжения и может задержать его у дверей, поэтому он приказал кучеру остановиться и, желая предупредить Элен, что он здесь, хорошо известным ей условным сигналом, пошел по переулку, на который дом выходил боковым фасадом. Подойдя к выходившему в сад окну как можно ближе, он поднес руки ко рту и громко закричал совой. Элен вздрогнула: она узнала этот крик, который разносился в бретонских дроковых лугах на одну–две мили, и ей показалось, что она снова в клисонском монастыре августинок и что лодка, в которой стоит шевалье, беззвучно скользя на веслах, сейчас причалит под ее окном среди тростников и лилий. Этот крик отразился от стен и достиг ее ушей, возвещая о присутствии того, кого она ждала, и она тут же подбежала к окну. Молодой человек был тут.

Они с Элен обменялись знаком, который сказал ему: «Я вас ждала», а ей: «Я здесь». Потом она прошла в глубь комнаты, взяла колокольчик, который вручила ей госпожа Дерош совсем в других целях, и позвонила в него так громко, что мгновенно прибежали не только госпожа Дерош, но и лакей с камеристкой.

— Откройте уличную дверь, — повелительно сказала Элен, — у дверей стоит человек, которого я жду.

— Останьтесь, — обратилась госпожа Дерош к лакею, который собирался исполнить приказание, — я сама посмотрю, кто там.

— Бесполезно, сударыня, я знаю, кто это, и уже сказала вам, что это тот, кого я ждала.

— Но, может быть, мадемуазель не следовало бы его принимать? — не сдавалась дуэнья.

— Я уже не в монастыре, сударыня, и еще не в тюрьме, — ответила Элен, — и буду принимать кого сочту нужным.

— Но, по крайней мере, могу я узнать, кто это?

— Не вижу в этом ничего непозволительного, это тот же человек, которого я принимала в Рамбуйе.

— Господин де Ливри?

— Господин де Ливри.

— Я получила твердый приказ никогда не допускать к вам этого молодого человека.

— А я вам приказываю немедленно провести его сюда.

— Мадемуазель, вы отказываетесь повиноваться своему отцу, — возразила полупочтительно, полусердито госпожа Дерош.

— Моему отцу не следует в это вмешиваться, и особенно через ваше посредство, сударыня.

— Тогда кто же распоряжается вашей судьбой?

— Я сама, только я! — воскликнула Элен, сразу взбунтовавшись против насилия над собой.

— Мадемуазель, я клянусь вам, что ваш отец…

— Мой отец одобрит мои поступки, если он мой отец.

Эти слова, в которых звучала гордость императрицы, заставили своей повелительностью склониться госпожу Дерош: она замолкла и осталась стоять неподвижно, как и лакеи, присутствовавшие при этой сцене.

— Так что же, — сказала Элен, — я приказала отпереть дверь, а мне здесь не повинуются?

Никто не шелохнулся, ожидая распоряжений гувернантки.

Элен презрительно улыбнулась и, не желая умалять свой авторитет в глазах прислуги, сделала столь повелительный жест, что госпожа Дерош отошла от двери, которую заслоняла собой, и дала ей дорогу. Тогда Элен медленно и с достоинством спустилась по лестнице в сопровождении госпожи Дерош, до глубины души потрясенной тем, что девушка, всего двенадцать дней назад вышедшая из монастыря, проявляет такую волю.

— Но это настоящая королева, — сказала горничная, идя следом за госпожой Дерош. — Я–то уж точно пошла бы отпереть дверь, если бы она не пошла сама.

— Увы! — произнесла старая гувернантка, — в этой семье все женщины таковы.

— Значит, вы знали эту семью? — удивленно спросила горничная.

— Да, — ответила госпожа Дерош, поняв, что она сказала больше, чем хотела, — да, я знала когда–то господина маркиза, ее отца.

Элен за это время спустилась с крыльца, прошла по двору и властно приказала отпереть дверь: на пороге стоял Гастон.

— Входите, друг мой, — пригласила его Элен. Гастон пошел за ней.

Они вошли в комнаты первого этажа, и дверь за ними закрылась.

— Вы звали меня, Элен, и я тут, — сказал ей молодой человек, — вы чего–то боитесь? Какая опасность вам угрожает?

— Посмотрите вокруг, — ответила Элен, — и судите сами.

Молодые люди находились в тех комнатах, где мы с читателем уже были вместе с регентом и Дюбуа, когда тот хотел показать регенту, как его сын приобщается к светской жизни.

Это был прелестный будуар, примыкающий к столовой, с которой он сообщался, как помнит читатель, не только через две двери, но и через проем посередине стены, декорированный редкими цветами, прекрасными и благоухающими. Стены будуара были обиты голубым шелком, усеянным серебряными розами; четыре работы Клода Одрана, помещенные над дверями, изображали четыре эпизода мифа о Венере: рождение, где она нагая возникает из пены волн, ее любовь к Адонису, соперничество с Психеей, которую богиня приказывает высечь розгами, и, наконец, ее пробуждение в объятиях Марса в сетях, расставленных ее супругом Вулканом. Настенные панно рассказывали другие эпизоды той же истории, и контуры фигур были столь пленительны, а выражение лиц столь сладострастно, что назначение этого уголка не оставляло никаких сомнений.

Картин, о которых Носе в простоте души своей сказал регенту, что они написаны в чистейшем стиле Ментенон, хватило, чтобы привести в ужас молодую девушку.

— Гастон, — сказала она, — неужели вы были правы, когда советовали опасаться этого человека, который представился мне как мой отец? И в самом деле, здесь еще страшнее, чем в Рамбуйе.

Гастон внимательно рассматривал картины одну за другой, краснея и бледнея при мысли о том, что нашелся человек, пытавшийся такими способами смутить чувства Элен; потом он перешел в столовую и оглядел ее во всех деталях, как и будуар: тут были те же эротические картины, столь же соблазнительные. Оттуда они спустились в сад, в котором стояло множество статуй и скульптурных групп, которые продолжали ту же тему и изображали эпизоды, опущенные живописцем. Возвращаясь, они прошли мимо госпожи Дерош, все это время не выпускавшей их из виду, она воздела руки к небу, и у нее невольно вырвалось:

— О Боже мой, что подумает монсеньер?

Буря чувств, которые Гастон до этих пор сдерживал, при этих словах вырвалась наружу.

— Монсеньер! — воскликнул он. — Вы слышали, Элен: монсеньер! Вы имели все основания бояться, инстинкт целомудрия предупредил вас об опасности. Мы с вами находимся в доме одного из тех знатных развратников, которые покупают наслаждения ценой чести. Я никогда не видел этих гибельных жилищ, Элен, но я так себе их и представлял. Картины, статуи, фрески, таинственный полумрак в комнатах, башни, отданные прислуге, чтоб лакеи не мешали развлечениям хозяина, — этого более чем достаточно, чтоб я все понял. Во имя Неба, не дайте себя обманывать дальше, Элен. Я был прав, когда предвидел эту опасность в Рамбуйе, и вы правы, что здесь испытываете страх.

— Боже мой! — сказала Элен. — А вдруг этот человек приедет и прикажет лакеям задержать нас силой?

— Успокойтесь, Элен, — ответил Гастон, — ведь я тут!

— О Господи, Господи, отказаться от сладкой мысли об отце, защитнике, друге!

— Увы! И в такую минуту, когда вы остаетесь в мире одна, — сказал Гастон, невольно выдавая часть своей тайны.

— Что вы говорите, Гастон? Что означают эти зловещие слова?

— Ничего, ничего, — ответил молодой человек, — просто бессвязные слова, не стоит искать в них смысла.

— Гастон, вы, несомненно, скрываете от меня что–то ужасное, раз в ту минуту, когда я теряю отца, говорите, что расстаетесь со мной.

— О, Элен, я расстанусь с вами только вместе со своей жизнью!

— Значит, — прервала его молодая девушка, — ваша жизнь подвергается опасности, и вы боитесь, что умрете и покинете меня. Гастон, вы выдали себя, вы больше не прежний Гастон! Увидев меня сегодня, вы обрадовались как–то принужденно, а расставаясь со мной вчера, не испытали уж такого глубокого горя, ваш ум занят более важными делами, чем ваше сердце. Что–то в вас — гордость ли, честолюбие ли — берет верх над любовью? Вот смотрите, вы и сейчас побледнели! Не молчите, вы разбиваете мне сердце!

— О нет, ничего серьезного, Элен, клянусь вам! Разве всего, что с нами случилось, недостаточно, чтоб привести меня в смятение, разве мало того, что в этом вероломном доме вы одна, вы беззащитны, и я не знаю, как вас от всего этого оградить? В Бретани мне помогли бы защититься друзья и две сотни моих крестьян, а здесь у меня никого нет.

— Только это, Гастон?

— Более чем достаточно, как мне кажется.

— Нет, Гастон, потому что мы сейчас же покинем этот дом. Гастон побледнел, Элен опустила глаза и, вложив свою руку в холодные и влажные руки своего возлюбленного, произнесла:

— Перед всеми этими людьми и на глазах этой продажной женщины, которая может замышлять по отношению ко мне только предательство, мы уйдем отсюда вместе, Гастон.

В глазах Гастона блеснула радость, но тут же ее погасило облако мрачных мыслей.

Элен внимательно следила за сменой чувств на его лице.

— Разве я не ваша жена, Гастон? — спросила она. — И разве моя честь — не ваша честь? Уйдем отсюда!

— Но что делать, — спросил Гастон, — и где поселить вас?

— Гастон, — ответила Элен, — я не знаю ничего и ничего не могу, я не знаю Парижа, не знаю света, но я знаю себя и вас. Вы же мне открыли глаза, и теперь я не верю никому и ничему, кроме вашей преданности и любви.

Сердце Гастона разрывалось; еще шесть месяцев тому назад он отдал бы жизнь за благородную преданность этой мужественной девушки.

— Подумайте, Элен, — упорствовал он, — а если мы ошибаемся и этот человек действительно ваш отец…

— Гастон, вы забываете, что сами внушили мне страх перед этим отцом.

— О да, Элен, да! — воскликнул молодой человек. — Уйдем, чего бы это ни стоило!

— Куда мы пойдем? — спросила Элен. — Впрочем, не нужно ответа, Гастон, лишь бы вы сами это знали, и этого достаточно. И все же еще одна просьба. Вот лики Христа и Богоматери, каким–то чудом попавшие сюда к этим нечестивым картинам. Поклянитесь на этих святых образах блюсти честь своей жены, Гастон.

— Элен, — ответил Гастон, — я оскорбил бы вас такой клятвой, вы первая сегодня предложили мне то, что я колебался предложить вам уже давно. Богатый и счастливый, уверенный в будущем, вручив Господу нашу судьбу, я бы все сложил к вашим ногам: и богатство, и удачу, и счастье; но в эту решительную минуту я должен признаться вам: вы не ошиблись, мое сегодня, возможно, отделено от моего завтра ужасным событием. И вот, Элен, все, что я могу вам предложить: если удача будет мне сопутствовать, может быть, я получу высокое положение и власть, но если удача изменит мне, нам грозят бегство, изгнание и, может быть, нищета. Достаточно ли вы любите меня, Элен, и достаточно ли вы любите вашу честь, чтобы пойти на это?

— Я готова, Гастон, прикажите мне следовать за вами, и я последую.

— Ну что же, Элен, я не обману вашего доверия, будьте спокойны, вы поедете не ко мне, но к одному моему знакомому, он, в случае необходимости, сможет вас защитить и в мое отсутствие заменит вам отца, которого вы было нашли и потеряли во второй раз.

— Но кто этот человек, Гастон? Это не подозрения, — добавила девушка с очаровательной улыбкой, — это любопытство.

— Это человек, который ни в чем не может мне отказать, Элен, его судьба связана с моей судьбой и его жизнь зависит от моей жизни, и он сочтет, что я прошу небольшой платы, требуя обеспечить ваш покой и безопасность.

— Опять какие–то тайны, Гастон, по правде говоря, вы заставляете меня бояться будущего.

— Это последняя тайна, Элен, отныне вся моя жизнь будет открыта вам.

— Спасибо, Гастон.

— Теперь приказывайте, Элен.

— Идем.

Элен взяла шевалье под руку и прошла через гостиную; посредине ее стояла госпожа Дерош с перекошенным от негодования лицом и комкала в руках письмо, о назначении которого читатель может догадаться.

— О Боже, — воскликнула она, — мадемуазель, куда вы? Что вы делаете?

— Куда я?.. Я уезжаю. Что я делаю? Я бегу из дома, где под угрозой моя честь.

— Как?! — вскричала старая дама, выпрямляясь, как на пружинах. — Вы уходите с любовником?

— Ошибаетесь, сударыня, — ответила с достоинством Элен, — это мой муж. Госпожа Дерош в ужасе всплеснула руками.

— А теперь, — продолжала Элен, — если известная вам особа попросит свидания со мной, вы скажете ему так: хоть я и провинциалка и монастырская воспитанница, я поняла, что попала в западню, и я из нее вырвалась, и если меня будут искать, то, по крайней мере, рядом со мной будет защитник.

— Но вы не выйдете отсюда, мадемуазель! — воскликнула госпожа Дерош. — Даже если мне придется применить силу.

— Попробуйте, сударыня, — произнесла Элен тоном королевы, который, казалось, был ей свойствен от природы.

— Эй, Пикар, Кутюрье, Бланшо! Прибежали лакеи.

— Первого, кто преградит мне путь, я убью, — произнес холодно Гастон, обнажая шпагу.

— Какой адский характер! — воскликнула Дерош. — О, узнаю вас в ней, мадемуазель де Шартр и мадемуазель де Валуа!

Молодые люди слышали эти слова, но не поняли их.

— Мы уходим, — сказала Элен, — не забудьте повторить слово в слово то, что я вам сказала.

И, опершись на руку Гастона, покрасневшая от радости и гордости, неустрашимая, как древняя амазонка, девушка приказала отпереть дверь на улицу. Швейцар не осмелился сопротивляться, Гастон, держа Элен за руку, закрыл дверь, окликнул фиакр, в котором приехал, и увидев, что слуги собираются их преследовать, обернулся к ним и громко произнес:

— Еще два шага, и я предам эту историю огласке, чтобы общество защитило мадемуазель и меня.

Дерош решила, что Гастон знает тайну и может назвать настоящие имена; она испугалась и поспешно вернулась в дом в сопровождении всей челяди.

И понятливый кучер пустил лошадей в галоп.

XXII. ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДОМЕ НА ПАРОМНОЙ УЛИЦЕ, ПОКА ТАМ ЖДАЛИ ГАСТОНА

— Как, монсеньер, вы здесь? — воскликнул Дюбуа, войдя в гостиную дома на Паромной и увидев регента на том же месте, что вчера.

— Да, я здесь, — ответил регент, — ну и что в этом удивительного? Разве я не назначил шевалье свидание на полдень?

— Но мне казалось, что приказ, который вы подписали, положил конец совещаниям.

— Ошибаешься, Дюбуа. Я хотел бы последний раз поговорить с этим беднягой и попытаться отвратить от его намерений.

— И если он от них откажется?

— И прекрасно, если он от них откажется, все будет кончено, значит, заговора не было, ибо намерения ненаказуемы.

— Ну, с другим человеком я бы вам этого делать не дал, а с этим скажу: попробуйте.

— Ты думаешь, что он от своих планов не откажется?

— О, я успокоюсь, только если он совершенно оставит их, но если вы убедитесь, что он упорствует в своем намерении убить вас, вы предоставите его мне, правда?

— Но только не здесь.

— Почему не здесь?

— Мне кажется, что его лучше арестовать в гостинице.

— Там, в «Бочке Амура», Тапеном и людьми д'Аржансона? Невозможно, монсеньер, скандал из–за ареста Бургиньона еще свеж в памяти, квартал бурлил целый день. С тех пор как Тапен начал точно отмеривать вино, они уже не так верят в то, что его предшественника хватил удар. Уж лучше здесь, когда он будет выходить, монсеньер. Дом стоит уединенно, у него хорошая репутация; мне кажется, я говорил вашему высочеству, что здесь жила одна из моих любовниц. С этим бретонцем легко справятся четыре человека, и они уже спрятаны в этой комнате. Я просто размещу их с другой стороны, раз ваше высочество хочет обязательно увидеть его. Вместо того чтобы задержать при входе, его арестуют при выходе, вот и все. У дверей будет готов другой экипаж — не тот, что привезет его сюда, а который доставит шевалье в Бастилию таким образом, что даже кучер не будет знать, что с ним сталось. В курсе дела будет только господин де Лонэ, а он не болтлив, ручаюсь вам.

— Делай как знаешь.

— Монсеньер знает, что я почти всегда так и поступаю.

— Наглец ты!

— Но, кажется, моя наглость не сделала монсеньеру ничего худого?

— О, я знаю, что ты всегда прав.

— А что с другими?

— Какими другими?

— С нашими бретонцами в провинции: с Понкалеком, Куэдиком, Талуэ и Монлуи?

— Вот несчастные! Ты знаешь их имена?

— Ну а чем, по–вашему, я занимался столько времени в гостинице «Бочка Амура»?

— Они узнают об аресте своего сообщника.

— От кого?

— Ну, увидят, что их корреспондент в Париже не отвечает, и поймут, что с ним что–то случилось.

— Ба! А разве нет капитана Ла Жонкьера, чтоб их успокоить?

— Есть–то он есть, но они, наверное, знают его почерк?

— Ну–ну, неплохо, монсеньер начинает кое–что понимать в этом, но ваше высочество проявляет напрасную заботу, как говорит Расин, в этот час господа бретонцы уже должны быть арестованы.

— А кто отправил приказ?

— Я, черт возьми! Я недаром ем хлеб министра, впрочем, вы этот приказ подписали.

— Как, я? Ты с ума сошел!

— Конечно, вы. Те господа заговорщики виновны ровно столько же, как здешний, и дав мне разрешение арестовать одного, вы, тем самым, разрешили мне арестовать и других.

— А когда ты отправил гонца с приказом? Дюбуа вынул часы.

— Ровно три часа назад, таким образом, я допустил поэтическую вольность, сказав вашему высочеству, что они уже арестованы: их арестуют только завтра утром.

— Бретань будет роптать, Дюбуа.

— Ба! Я принял меры.

— Бретонские суды не захотят судить соотечественников.

— Я это предвидел.

— Если их приговорят к смерти, не найдется палача, чтобы привести приговор в исполнение, и мы получим второе издание дела Шале. Ведь это дело тоже слушалось в Нанте, не забывай, Дюбуа. Говорю тебе, с бретонцами трудно жить.

— Скажите лучше, что их трудно заставить умереть, но это еще один пункт, который надо обговорить с нашими комиссарами, список которых я вам представляю. Трех или четырех палачей я пошлю из Парижа, это все люди, привычные к благородной работе, сохранившие добрые традиции кардинала Ришелье.

— О черт! — воскликнул регент. — Кровь в мое правление! Не люблю я этого. Ну, можно еще было пролить кровь графа Горна — он был вор, или Дюшофура — тот был подлец. Я чувствителен, Дюбуа.

— Нет, монсеньер, вы не чувствительны, вы нерешительны и слабы. Я говорил, когда вы были еще моим учеником, и повторяю сегодня, когда вы стали моим господином: при крещении феи, ваши крестные, одарили вас всем: красотой, силой, храбростью и умом, но одну фею не пригласили — она была стара, и, наверное, тогда уже было ясно, что старые женщины будут вам неприятны, — она, однако, явилась последней, преподнесла вам в дар легкость характера и все испортила.

— Кто рассказал тебе эту прелестную сказку? Перро или Сен–Симон?

— Принцесса Пфальцская, ваша матушка. Регент рассмеялся.

— И кого же мы назначим комиссарами? — спросил он.

— О, будьте спокойны, монсеньер, людей умных и решительных, совсем не провинциалов, людей слабочувствительных к семейным сценам, состарившихся в судейской пыли, заскорузлых сердцем и поднаторевших в крючкотворстве, которых не испугают страшные глаза бретонцев и не соблазнят прекрасные заплаканные глаза бретонок.

Регент молчал, он только кивал головой и покачивал ногой.

— А вообще–то, — продолжал Дюбуа, который понимал, что регент с ним не согласен, — может быть, эти люди и не так виновны, как нам кажется. Что они замышляли? Перечислим еще раз факты. Ба! Сущие пустяки! Вернуть испанцев во Францию — ну, подумаешь! Назвать Филиппа V, отступника родины, «мой король», отменить все законы государства… Уж эти мне добрые бретонцы!

— Все это хорошо, — высокомерно прервал его регент, — я не хуже вас знаю государственные законы.

— Тогда, монсеньер, если это действительно так, вам осталось только одобрить список выбранных мной комиссаров.

— Сколько их?

— Двенадцать.

— И их зовут?..

— Мабруль, Бертен, Барийон, Париссо, Брюне–д'Арси, Пагон, Фейдо–де–Бру, Мадорж, Эбэр–де–Бук, Сент–Обен, де Боссан и Обри де Вальтон.

— О, ты был прав, выбор весьма удачен. И кто же будет председателем этого милого собрания?

— Догадайтесь, монсеньер.

— Берегись! Во главе этой шайки должен стоять человек с незапятнанным именем.

— Есть, и весьма пристойный.

— Кто?

— Посол.

— Может быть, Селламаре?

— Ей–Богу, если бы вы соблаговолили выпустить его из Блуа, он ни в чем бы не смог вам отказать, даже когда понадобилось бы отрубить головы его сообщникам.

— Ему и в Блуа неплохо, пусть там и сидит. Так кто же твой президент?

— Шатонёф.

— Посол в Голландии, человек времени великого царствования! Вот черт! Дюбуа, я обычно не засыпаю тебя комплиментами, но на этот раз ты создал шедевр.

— Понимаете, монсеньер, он знает, что эти люди хотят установить республику, а он так воспитан, что привык только к султанам, он и Голландию возненавидел, потому что Людовик XIV ненавидел республики, и он, честное слово, весьма охотно согласился. Генеральным прокурором будет Арграм: он человек решительный, секретарем — Кайе. Мы это дело быстро обработаем, и кстати, потому что время не терпит.

— Но потом, Дюбуа, мы, по крайней мере, сможем жить спокойно?

— Надеюсь, нам только и остается, что спать с вечера до утра и с утра до вечера, я хочу сказать — после того, как мы кончим войну с Испанией и введем в обращение банкноты. Но в этой работе вам поможет ваш друг Ло: денежное обращение — его дело.

— Сколько беспокойства, Господи! И какого черта я где–то забыл голову, когда добивался регентства! Вот сегодня я бы мог вдоволь посмеяться, глядя, как господин дю Мен выпутывается из всех этих дел с помощью своих иезуитов и испанцев и как госпожа де Ментенон ведет политику со своими Вильруа и Вилларом, а Юмбер говорит, что раз в день смеяться полезно.

— А кстати, о госпоже Ментенон, — прервал его Дюбуа, — вы знаете, монсеньер, говорят, что бедняжка тяжело больна и не проживет и двух недель.

— Ба!

— После того, как госпожа дю Мен попала в тюрьму, а ее супруг — в изгнание, она говорит, что теперь Людовик XIV окончательно умер, и, вся в слезах, спешит последовать за ним.

— А тебе и горя мало, бессердечный ты человек!

— Честно признаюсь, я ее искренне ненавижу. Ведь это из–за нее покойный король вытаращил на меня глаза, когда я по случаю вашей свадьбы попросил у него красную шапку, и нелегко было это дело уладить, вам–то это хорошо известно, монсеньер; если бы вы не загладили передо мной вину покойного короля, эта дама окончательно погубила бы мою карьеру, так что, если бы я мог приплести ее любимого господина дю Мена к этому бретонскому делу… Но это было почти невозможно, честное слово! Бедняга почти помешался со страху и всем, кого встречает, говорит: «Да, кстати, вы знаете, что был организован заговор против правительства его величества и персоны регента? Это постыдно для Франции. Ах, если бы другие были похожи на меня!»

— Тогда бы заговора не было, — подтвердил регент, — это уж точно.

— Он отрекся от жены, — добавил, смеясь, Дюбуа.

— А она — от мужа, — подхватил регент и тоже рассмеялся.

— Не советую вам держать их в заключении вместе, они передерутся.

— Ну, потому–то я и отправил его в Дулан, а ее в Дижон.

— И они грызутся в письмах.

— Выпустим их, Дюбуа.

— Чтобы они поубивали друг друга? О монсеньер, вы просто палач, сразу видно, что вы поклялись уничтожить потомство Людовика XIV.

Эта рискованная шутка доказывала, насколько Дюбуа был уверен в своем влиянии на герцога, потому что, пошути так кто–то другой, это вызвало бы куда более мрачную тень на лице регента, чем при этих словах его министра.

Дюбуа представил список членов трибунала на подпись Филиппу Орлеанскому, и тот на этот раз поставил ее без колебаний, после чего аббат в глубине души очень обрадованный, но внешне совершенно спокойный, ушел подготавливать арест шевалье.

Гастон же, покинув дом в предместье, отправился в фиакре в гостиницу «Бочка Амура», где его, как читатель помнит, должен был ждать экипаж, чтобы отвезти на Паромную улицу. И правда, там его ждали и карета, и вчерашний провожатый. Гастон не хотел, чтобы Элен пересаживалась в карету, и потому спросил, нельзя ли ему продолжать путь в том фиакре, в котором он приехал. Таинственный незнакомец ответил, что не видит к тому никаких препятствий и, сев вместе с кучером на козлы, назвал ему адрес дома, перед которым следует остановиться.

Во время пути Гастон был грустен, сердце его разрывалось от страха и печали, которую он не хотел объяснить Элен, хотя его возлюбленная ждала его поддержки и утешения. Поэтому когда они уже въезжали на Паромную улицу, Элен в отчаянии от того, что у человека, на которого она должна была бы опереться, оказалось так мало сил, произнесла:

— О, если вы будете себя так вести каждый раз, когда я доверюсь вам…

— Скоро, — прервал ее Гастон, — вы увидите, Элен, что я действую в ваших интересах.

Они приехали, карета остановилась.

— Элен, — сказал Гастон, — тот, кто заменит вам отца, сейчас в этом доме. Позвольте, я поднимусь первым и предупрежу его о вашем посещении.

— О Боже! — воскликнула Элен, невольно вздрагивая, сама не зная почему, — так вы меня оставляете одну?

— Вам нечего бояться, Элен. Впрочем, я через минуту спущусь за вами. Девушка протянула ему руку, и Гастон прижал ее к губам. Он невольно сам почувствовал смутное беспокойство; ему тоже казалось, что покидать Элен не следует. Но тут ворота отворились, и человек, сидевший рядом с кучером, велел ему заезжать во двор; ворота за каретой затворились снова, и Гастон понял, что за такими высокими стенами Элен не угрожает никакая опасность; впрочем, и отступать было некуда. Человек, который приехал за ним в «Бочку Амура», открыл дверцу кареты. Гастон последний раз пожал своей подруге руку, вышел и поднялся на крыльцо вслед за провожатым, который, как и накануне, ввел его в коридор, показал на дверь гостиной, сказав, что Гастон может постучать, и удалился.

Гастон, знавший, что его ждет Элен и медлить нельзя, постучал тотчас же.

— Войдите, — произнес голос мнимого испанского принца.

Гастон узнал этот голос, так запомнившийся ему; он повиновался, отворил дверь и оказался с глазу на глаз с главой заговора, но на этот раз у него не было тех опасений, которые он испытывал при первом свидании; он был решителен и приблизился к герцогу Оливаресу с высоко поднятой головой и со спокойным лицом.

— Вы точны, сударь, — сказал герцог, — мы назначили свидание на полдень, и часы как раз бьют двенадцать.

И в самом деле, часы на камине, возле которого стоял регент, пробили полдень.

— Я очень спешу, монсеньер, — ответил Гастон, — данное мне поручение тяготит меня, я боюсь, что меня одолеют угрызения совести. Вас это удивляет и беспокоит, не так ли, монсеньер? Но успокойтесь, угрызения совести у такого человека, как я, опасны только для него.

— И правда, сударь, — воскликнул регент с радостью, которую ему не удалось совсем скрыть, — мне кажется, что вы готовы отступить!

— Вы ошибаетесь, монсеньер, с тех пор как жребий судил мне убить принца, я шел только вперед и остановлюсь, когда выполню свой долг.

— Сударь, я говорю так потому, что в ваших словах мне послышалось сомнение, а при определенных обстоятельствах и в устах определенных людей слова имеют большое значение.

— Монсеньер, бретонцы имеют привычку говорить то, что думают, и делать то, что говорят.

— Значит, вы по–прежнему полны решимости?

— Более чем когда–либо, ваше сиятельство.

— Дело в том, видите ли, — прервал его регент, — дело в том, что еще есть время, зло еще не свершилось, и…

— Вы называете это злом, монсеньер, — произнес, печально улыбаясь, Гастон, — как же мне тоща называть себя?

— Но я так понимаю, — живо подхватил регент, — что для вас — это зло, раз вас мучают угрызения совести.

— С вашей стороны невеликодушно, монсеньер, упрекать меня за откровенность, потому что с человеком менее достойным, чем ваше сиятельство, я бы, безусловно, от нее воздержался.

— А я, сударь, именно потому, что тоже оценил вас по достоинству, говорю вам: есть еще время остановиться; и спрашиваю, хорошо ли вы подумали и не раскаиваетесь ли вы в том, что ввязались, — тут герцог на минуту запнулся и продолжал, — ввязались в столь рискованное предприятие. Меня не бойтесь, даже если подведете нас, я все равно буду вам покровительствовать. Я видел вас всего один раз, сударь, но оценил вас, как вы того заслуживаете: храбрые люди — такая редкость, что нам останется только сожалеть о вас.

— Ваша доброта, монсеньер, повергает меня в смятение, — ответил Гастон, у которого, несмотря на все его мужество, в глубине сердца зародилась тень сомнения. — Нет, монсеньер, я не колеблюсь, только меня одолевают мысли, преследующие человека перед дуэлью: решимость убить врага и скорбь от того, что необходимость принуждает его уничтожить другого человека.

Гастон на секунду замолк; собеседник смотрел на него проницательным взглядом, казалось, он пытался в самой глубине его души отыскать следы слабости, на которую надеялся. Но молодой человек продолжал:

— Но здесь поставлены на карту столь серьезные вещи, что они не идут ни в какое сравнение с нашими природными слабостями, и я буду повиноваться своим убеждениям и чувству дружбы, если не сказать симпатиям, и буду вести себя таким образом, монсеньер, что вы зачтете мне в заслугу даже минутную слабость, на мгновение задержавшую мою руку.

— Прекрасно, — сказал регент, — но как вы собираетесь подступиться к этому делу?

— Я подожду, пока мне удастся встретиться с ним лицом к лицу, и тогда я воспользуюсь не аркебузой, как Польтро, и не пистолетом, как Витри. Я скажу ему: «Монсеньер, вы сделали Францию несчастной, и я приношу вас в жертву ее спасению» — и заколю его кинжалом.

— Как Равальяк, — сказал герцог так невозмутимо и спокойно, что молодой человек вздрогнул. — Ну что ж, отлично.

Гастон ничего не ответил и опустил голову.

— Этот план мне кажется самым надежным, и я его одобряю. Я должен все же задать вам последний вопрос. А если вас схватят и подвергнут допросу?

— Ваше сиятельство знает, что бывает в подобных случаях, Я умру, но ничего не скажу, и раз вы только что привели пример Равальяка, то, если память мне не изменяет, он как раз так и сделал, а он ведь был не дворянин.

Гордость Гастона понравилась регенту, потому что сам он был молод сердцем и преисполнен рыцарского духа; впрочем, ему, привыкшему ежедневно сталкиваться со слабыми, низкими и угодливыми людьми, такой простой и сильный характер был в новинку, а всем известно, что регент любил все новое.

Он подумал еще немного и, как бы еще не решив и желая выиграть время, спросил:

— Значит, я могу рассчитывать, что вы будете непоколебимы?

Гастон, казалось, был удивлен тем, что его собеседник вернулся снова к этой теме, и поскольку это чувство ясно отразилось в его глазах, регент заметил его.

— Да, я вижу, вы решились.

— Безусловно, — ответил шевалье, — и жду последних распоряжений вашего сиятельства.

— Моих распоряжений?

— Конечно, ваших. Вы, монсеньер, ничего не пообещали мне, а я уже предоставил себя в полное ваше распоряжение и принадлежу вам телом и душой.

Герцог встал.

— Ну что же, — сказал он, — раз это свидание должно обязательно окончиться чем–то определенным, то вы сейчас выйдете отсюда через эту дверь, пройдете через сад, который окружает дом, в глубине сада есть ворота, у них вас ждет карета, а в ней мой секретарь. Он вручит вам пропуск на свидание с регентом, ну а сверх того, я поручусь за вас своим словом.

— Это все, что я просил, монсеньер, — произнес Гастон.

— Вы хотите еще что–то мне сказать?

— Да. Прежде чем проститься с вашим сиятельством — а я, быть может, не увижу вас больше в этом мире, — я хотел бы попросить об одной милости.

— О какой, сударь? — спросил герцог. — Говорите, я слушаю.

— Монсеньер, — продолжал Гастон, — не удивляйтесь, что я медлю, дело идет не об обычной услуге или каком–то одолжении мне лично: Гастону де Шанле больше ничего не нужно, кроме кинжала, а он при мне. Но, принеся в жертву свое тело, я не хотел бы принести в жертву душу. Моя душа, монсеньер, принадлежит Господу и молодой девушке, которую я боготворю. Скорбная любовь: она взросла на краю могилы! Но как бы то ни было, покинуть без помощи это чистое и нежное дитя — это значит безрассудно искушать Господа, поскольку я вижу, что он порой жестоко испытывает и оставляет страдать даже ангелов. Итак, на этой земле я любил прелестную женщину, которую моя привязанность поддерживала и защищала от нечестивых посягательств. Если я умру или исчезну, что с ней станется? Наши головы падут, монсеньер, ведь мы простые дворяне, но вы, монсеньер, человек могущественный, и вас поддерживает могущественный король, вы сумеете одолеть злую судьбу. И, значит, я могу отдать в ваши руки сокровище души моей. И все, что вы должны мне как союзнику, как сообщнику, вы отдадите ей.

— Обещаю вам это, сударь, — сказал глубоко тронутый регент.

— Но это еще не все, монсеньер: со мной может произойти несчастье, и я не смогу служить ей опорой, поэтому я хотел бы, чтоб ей осталось и служило опорой мое имя. Если я умру, у нее не останется никаких средств, потому что она сирота, монсеньер. Когда я уезжал из Нанта, я составил завещание, в котором отказал ей все, чем владею. Монсеньер, когда я умру, пусть она будет моей вдовой. Это возможно?

— Кто же этому противится?

— Никто, но меня могут арестовать завтра, сегодня вечером или когда я буду выходить из этого дома.

Услышав это странное предчувствие, регент вздрогнул.

— Предположите, что меня отправят в Бастилию. Как вы полагаете, получу ли я разрешение обвенчаться с ней перед казнью?

— Уверен в этом.

— Вы приложите все ваше влияние, чтоб я получил эту милость? Поклянитесь мне в этом, монсеньер, чтобы я благословлял ваше имя и чтобы под пытками, если я вспомню о вас, то только с благодарственной молитвой.

— Клянусь честью, сударь, я обещаю вам, — сказал растроганный регент, — что эта девушка будет для меня священна, она унаследует всю сердечную привязанность, которую я невольно чувствую к вам.

— И еще одно слово, монсеньер.

— Говорите, сударь, я слушаю вас с глубокой симпатией.

— Эта девушка ничего не знает о моих планах, не знает о причинах, приведших меня в Париж, о катастрофе, которая нам грозит, потому что у меня не было сил ей об этом сказать. Скажите ей об этом вы, монсеньер, подготовьте ее. Я же увижу ее только для того, чтоб стать ее мужем. Если я увижу ее до того, как нанесу удар, который разлучит нас навеки, моя рука может дрогнуть, а дрогнуть она не должна.

— Слово дворянина, сударь, — сказал безмерно взволнованный регент, — повторяю вам: эта девушка не только будет священна для меня, но я сделаю для нее все, о чем вы просите.

Она унаследует всю сердечную привязанность, которую я невольно чувствую к вам.

— Теперь, монсеньер, — сказал, вставая, Гастон, — я чувствую себя сильным.

— А где же эта девушка? — спросил регент.

— Внизу, в карете. Позвольте мне уйти, монсеньер, только скажите мне, где она будет жить?

— Здесь, сударь. В этом доме никто не живет, он как нельзя больше подходит для молодой девушки, и он будет ее домом.

— Монсеньер, вашу руку.

Регент протянул Гастону руку и, вероятно, хотел предпринять еще одну попытку остановить его, но тут он услышал под окнами сухое покашливание и понял, что Дюбуа теряет терпение. Он сделал шаг вперед, чтобы показать Гастону, что аудиенция окончена.

— Еще раз, монсеньер, оберегайте это дитя. Она нежна, прекрасна и горда, она из тех благородных и одаренных натур, которые в жизни не часто встречаются. Прощайте, монсеньер, иду искать вашего секретаря.

— И я должен буду ей сказать, что вы собираетесь убить человека? — спросил регент, делая последнее усилие удержать Гастона.

— Да, монсеньер, — ответил шевалье. — Только вы добавите, что я убиваю его для блага Франции.

— Ну что же, ступайте, сударь, — сказал герцог, открывая дверь, ведущую в сад, — и идите по той аллее, которую я вам показал.

— Пожелайте мне удачи, монсеньер.

«Вот бешеный! — сказал про себя регент. — Он еще просит, чтоб я молился за удачу его покушения! Ну уж этого не будет!»

Гастон ушел. Песок, припорошенный снегом, заскрипел под его ногами. Регент из окна в коридоре некоторое время провожал его взглядом, а когда тот скрылся из виду, сказал:

— Ну что же, пусть каждый следует своим путем. Бедный малый!

И он вернулся в гостиную, где и нашел Дюбуа, вошедшего через другую дверь и поджидавшего его.

На лице Дюбуа отражалась смесь хитрости и удовлетворения, что не ускользнуло от взгляда регента. Некоторое время герцог молча смотрел на него, как бы пытаясь понять, что творится в голове этого нового Мефистофеля. И все же Дюбуа нарушил молчание первым.

— Ну вот, монсеньер, — сказал он регенту, — наконец–то, вы от него отделались, по крайней мере, я надеюсь на это.

— Да, — ответил герцог, — но способом, который мне очень не по душе. Ты знаешь, мне не нравится исполнять роли в твоих комедиях.

— Возможно; но, может быть, вам бы не худо дать мне роль в ваших.

— Как это?

— Да, они бы имели больший успех, и развязка была бы благополучнее.

— Не понимаю, что ты хочешь сказать, объяснись… Говори поскорее, а то меня ждет особа, которую я должен принять.

— О–ля–ля, монсеньер, так принимайте, потом поговорим. Развязка вашей комедии уже сыграна и не станет ни лучше ни хуже.

И при этих словах Дюбуа поклонился с тем насмешливо–почтительным выражением, которое регент обычно наблюдал на лице министра, когда в их вечной игре одного против другого последнему выпадали счастливые карты. Поэтому регента эта притворная почтительность очень сильно обеспокоила. Он удержал Дюбуа:

— Ну что там еще? Что ты еще выяснил? — спросил он его.

— Я выяснил, что вы ловкий притворщик, черт возьми!

— Тебя это удивляет?

— Нет, огорчает. Еще несколько успешных шагов в этом искусстве, и вы начнете творить чудеса. Я вам больше не нужен буду, и вы отправите меня воспитывать вашего сына, который, признаю это, нуждается в таком наставнике, как я.

— Ну же, говори побыстрей.

— И правда, монсеньер, потому что здесь речь идет не о вашем сыне, а о вашей дочери.

— О которой?

— А, верно, ведь их столько у вас. Перво–наперво, шельская аббатиса, потом герцогиня Беррийская, потом мадемуазель де Валуа; есть еще и другие, но они слишком молоды, чтобы о них говорили, и, следовательно, я о них говорить не буду. Ну и, наконец, есть еще прелестный цветок Бретани, дикий дрок, который из опасения, что он увянет, вы хотели уберечь от ядовитого дыхания Дюбуа.

— Посмей только сказать, что я был неправ!

— Да что вы! Монсеньер, вы чудесно все устроили. Не желая иметь дело с этим нечестивцем Дюбуа, в чем я вас полностью одобряю, вы, поскольку архиепископ Камбрейский уже умер, нашли вместо него доброго, достойного, чистого и правдивого Носе и одолжили у него дом.

— А, ты, оказывается, и это знаешь! — воскликнул регент.

— И какой дом! Девственно–чистый, как его хозяин. О да, монсеньер, все, что вы сделали, очень разумно и осторожно. Спрячем это дитя от тлетворного влияния света, удалим от нее все, что может замутить чистую от природы душу, а потому поселили ее в доме, где на всех стенах только и видишь то Леду, то Эригону, то Данаю, жриц разврата, поклоняющихся то лебедю, то виноградной грозди, то золотому Дождю. Святилище морали, где жрицы добродетели, наверное по причине их наивности, изображены в весьма замысловатых, но малопристойных позах.

— А этот чертов Носе заверял меня, что вся живопись там в чистейшем стиле Миньяра!

— А вы разве не знаете этот дом, монсеньер?

— Что я, рассматриваю эти мерзости, что ли?

— Да, правда, к тому же вы близоруки.

— Дюбуа!

— А что до мебели, то вашу дочь в этом доме окружают какие–то странные туалетные столики, непонятные диванчики, волшебные кровати, что же касается книг… О! Книги святого брата Носе особенно незаменимы для просвещения и образования юношества и составляют счастливое сочетание с молитвенником Бюсси–Рабютена, один экземпляр которого я вам дал в руки, монсеньер, в день, когда вам исполнилось двенадцать лет.

— Ну, ты и змея!

— Короче, в этом убежище царит строжайшая добродетель… Я выбрал его, чтобы растормошить вашего сына, но у монсеньера и у меня разные взгляды на вещи: его светлость выбрали его, чтобы сохранить чистоту своей дочери.

— Ну, знаете, Дюбуа, — сказал регент, — в конце концов вы меня утомляете.

— Я подхожу к концу, монсеньер, incedo ad finem note [5]. Впрочем, ваша дочь должна была бы найти приятным пребывание в этом доме, поскольку, как все представители вашего рода, она очень умна.

Регент вздрогнул: по этой замысловатой преамбуле, по злой и насмешливой улыбке Дюбуа он догадался, что тот хочет сообщить ему какую–то печальную новость.

— Ну так вот, монсеньер, — продолжал Дюбуа, — извольте видеть, каков дух противоречия: она осталась недовольна домом, который ей в своей отеческой заботе выбрало ваше высочество, и переезжает.

— Что это значит?

— Ошибся, уже переехала.

— Моя дочь ушла? — воскликнул регент.

— Совершенно точно.

— Каким образом?

— Да через дверь… О, это не та девушка, чтобы убегать ночью через окно. Это уж точно ваша кровь, если я в этом хоть минуту сомневался, то теперь–то уверен в этом полностью.

— А госпожа Дерош?

— Госпожа Дерош сейчас в Пале–Рояле. Я только что от нее. Она приехала сообщить эту новость вашему высочеству.

— Но она не смогла этому воспрепятствовать?

— Мадемуазель приказала ей.

— Надо было заставить слуг преградить ей путь. Слуги не знали, что это моя дочь, и не имели никаких причин ей повиноваться.

— Дебош убоялась гнева мадемуазель, а слуги — шпаги.

— Шпаги? Ты что, пьян, Дюбуа? Что ты говоришь?

— О да, со всеми этими делами у меня как раз есть время напиваться, я пью только цикорную воду. Если я и пьян, монсеньер, то от восторга перед предусмотрительностью, которую вы проявляете, когда вашему высочеству угодно самому в одиночку вести какое–нибудь дело.

— Но кто тебе рассказал о шпаге? О какой шпаге ты говорил?

— О шпаге, которой располагает мадемуазель Элен и которая принадлежит одному очаровательному молодому человеку…

— Дюбуа!

— …который ее очень любит…

— Дюбуа, ты с ума меня сведешь!

— …и который с бесконечной любезностью последовал за ней из Нанта в Рамбуйе.

— Господин де Ливри?

— Глядите–ка, вы и имя знаете! Тогда я ничего нового вам не сообщил.

— Дюбуа, я в полном отчаянии!

— И есть от чего, монсеньер, вот что такое вести свои дела самому, когда одновременно приходится заниматься делами Франции.

— Но где же она, в конце–то концов?

— А, вот оно: где она? А откуда я–то знаю?

— Дюбуа, ты сообщил мне о ее бегстве, ты же должен сообщить, где она. Дюбуа, мой дорогой Дюбуа, ты должен отыскать мою дочь.

— Ах, монсеньер, как вы похожи на мольеровских отцов, а я на Скапена. «Ах, дорогой Скапен, милый Скапенчик, разыщи мою дочь». Монсеньер, я огорчен, но и Жеронт не сказал бы лучше. Ну хорошо, так и быть, вашу дочь будут искать, вам ее найдут и ее похитителю отомстят за вас.

— Прекрасно, найди мне ее, Дюбуа, и потом проси что хочешь.

— В добрый час, вот это уже разговор!

Регент упал в кресло, схватившись за голову, Дюбуа оставил его предаваться горю, поздравляя себя с еще одной привязанностью герцога, которая удваивала его власть над ним. Он смотрел на него с обычной своей хитрой улыбкой, но вдруг кто–то тихонько поскребся в дверь.

— Кто там? — спросил Дюбуа.

— Монсеньер, — произнес из–за двери голос швейцара, — там внизу, в том же фиакре, который привез шевалье, находится молодая дама. Она просит узнать, будет ли ей позволено войти или ей следует еще подождать.

Дюбуа подскочил на месте и кинулся к двери, но слишком поздно: регент, которому слова швейцара напомнили о торжественном обещании, данном им шевалье, резко поднялся.

— Куда вы, монсеньер? — спросил Дюбуа.

— Я должен принять эту девушку, — ответил регент.

— Это мое дело, а не ваше. Вы забыли, что предоставили мне заниматься этим заговором?

— Я предоставил тебе шевалье, это так, но я обещал шевалье стать отцом для той, которую он любит. И раз уж я убиваю ее возлюбленного, я, по крайней мере, должен утешить ее.

— Я беру это на себя, — сказал Дюбуа, пытаясь прикрыть свою бледность и волнение дьявольской улыбкой, которую можно было увидеть на его лице.

— Замолчи и не выходи отсюда, — закричал на него регент, — ты опять устроишь мне какую–нибудь низость!

— Какого черта, монсеньер, дайте я хоть с ней поговорю!

— Я прекрасно сам с ней поговорю, это не твое дело, я взял личные обязательства и дал слово дворянина. Молчи и стой, где стоишь!

Дюбуа кусал себе пальцы, но, когда регент говорил таким тоном, нужно было повиноваться; аббат прислонился к камину и стал ждать. Вскоре за дверью раздалось шуршание шелкового платья.

— Да, сударыня, — сказал швейцар, — сюда, пожалуйста.

— Вот и она, — сказал герцог, — подумай вот о чем, Дюбуа: эта девушка никак не отвечает за вину своего возлюбленного, а следовательно, — слышишь ты? — оказывай ей всяческое почтение.

Потом он повернулся в сторону, откуда был слышен голос, и добавил:

— Войдите.

При этих словах портьера приподнялась, и молодая женщина сделала шаг к регенту; тот отступил, словно пораженный громом.

— Моя дочь! — прошептал он, пытаясь обрести самообладание, в то время как Элен в надежде увидеть Гастона обвела глазами комнату, потом остановилась и сделала реверанс.

Легко себе представить, какие гримасы строил при этом Дюбуа.

— Простите, сударь, — сказала Элен, — быть может, я ошиблась? Я ищу своего друга, он оставил меня внизу и должен был за мной спуститься. Видя, что он задерживается, я решилась осведомиться о нем. Меня провели сюда, быть может, швейцар ошибся?

— Нет, мадемуазель, — ответил герцог, — шевалье де Шанле только что ушел от меня, и я ждал вас.

Пока регент говорил, девушка, казалось, на мгновение забыла о Гастоне и с трудом старалась что–то вспомнить.

— О Боже, как странно! — воскликнула она неожиданно, как бы отвечая своим собственным мыслям.

— Что с вами? — спросил регент.

— О, это, конечно, так!

— Договаривайте, — произнес регент, — я не понимаю, что вы хотите сказать.

— О сударь, — произнесла, вся дрожа, Элен, — просто странно, как ваш голос напоминает мне голос одного человека…

Элен в нерешительности замолкла.

— Вашего знакомого? — заинтересовался регент.

— Человека, с которым я встречалась всего один раз, но голос его остался жить в моем сердце.

— И кто же этот человек? — спросил регент, а Дюбуа пожал плечами, глядя на эти попытки узнавания.

— Этот человек говорил, что он мой отец, — ответила Элен.

— Поздравляю себя с этим случайным совпадением, мадемуазель, — сказал регент, — поскольку сходство моего голоса с голосом человека, который, наверное, дорог вам, может быть, придает больше значимости моим словам: вы знаете, что шевалье де Шанле оказал мне честь, выбрав меня вашим покровителем.

— Во всяком случае, он дал мне понять, что везет меня к тому, кто сможет меня защитить от опасности, которая мне угрожает.

— И какая же опасность вам угрожает? — спросил регент. Элен обвела комнату глазами, и взгляд ее с беспокойством

остановился на Дюбуа. Ошибиться было нельзя: насколько, по–видимому, регент был ей приятен, настолько Дюбуа внушал подозрение.

— Монсеньер, — сказал вполголоса Дюбуа, совершенно правильно истолковавший ее взгляд, — монсеньер, мне кажется, я здесь лишний, и я удаляюсь; впрочем, думаю, что больше не нужен вам.

— Нет, ты мне сейчас понадобишься, не уходи далеко.

— Я буду ждать указаний вашего высочества. Разговор этот велся слишком тихо, чтобы Элен могла его слышать, впрочем, из скромности она отступила на шаг и с беспокойством поглядывала на двери, ожидая, из какой появится Гастон. Уходя, Дюбуа утешал себя мыслью, что та, которая сыграла с ним столь скверную шутку и нашлась сама, по крайней мере, обманется в этих ожиданиях. Когда Дюбуа, наконец, вышел из комнаты, регент и Элен вздохнули свободнее.

— Садитесь, мадемуазель, — сказал регент, — нам предстоит долгая беседа, я многое должен вам сказать.

— Сударь, сначала один вопрос, — прервала его Элен. — Шевалье Гастону де Шанле ничто не угрожает?

— Мы сейчас поговорим и о нем, мадемуазель, но сначала о вас: он привез вас ко мне как к защитнику. Так скажите же мне, от кого я должен вас защитить?

— Все, что случилось со мной за последние несколько дней, так странно, что я не знаю, кого мне бояться и кому доверять. Если бы здесь был Гастон…

— Да, понимаю, если бы он разрешил вам все мне рассказать, у вас бы не было от меня тайн. Ну а если я вам докажу, что знаю почти все о вас?

— Вы, сударь?

— Да, я! Вас зовут Элен де Шаверни. Вы воспитывались в монастыре августинок, между Клисоном и Нантом. Однажды вы получили от таинственного покровителя, который заботится о вас, приказ покинуть монастырь, где вы выросли, и вы отправились в путь в сопровождении монахини. По приезде в вознаграждение за ее труды вы дали ей сто луидоров. В Рам–буйе вас ждала женщина, которую зовут госпожа Дерош. Она вам объявила о визите вашего отца. И в тот же вечер вас посетил человек, который вас любит и который поверил, что и вы его любите.

— Да, сударь, это все так, — произнесла Элен, удивленная тем, что незнакомый ей человек так хорошо помнит все подробности этой истории.

— Потом, на следующий день, — продолжал регент, — господин де Шанле, который сопровождал вас под именем господина де Ливри, нанес вам визит, чему ваша гувернантка напрасно пыталась воспротивиться.

— Все это правда, сударь, я вижу, что Гастон вам все рассказал.

— Потом пришел приказ уезжать в Париж. Вы хотели ему воспротивиться, но пришлось подчиниться. Вас привезли в дом, что находится в предместье Сент–Антуан. Но там ваш плен стал для вас невыносим.

— Вы ошибаетесь, сударь, — ответила Элен, — это не плен, а тюрьма.

— Не понимаю вас.

— Разве Гастон не поведал вам о своих опасениях, которые я сначала отвергала, а потом разделила?

— Нет, расскажите мне, какие у вас могут быть опасения?

— Но если он вам этого не рассказал, как это могу делать я?

— Разве другу не все можно сказать?

— Он вам не рассказал, что человек, которого я сначала приняла за отца…

— Приняли за отца?

— О да, клянусь вам, сударь. Вначале, когда я слышала его голос, чувствовала, как он сжимает мою руку, у меня не было никаких сомнений, и нужны были почти очевидные доказательства, чтобы наполнявшая мое сердце дочерняя любовь сменилась страхом.

— Я не понимаю, мадемуазель, выразите до конца свою мысль. Как могли вы испугаться человека, который, по вашим же словам, проявил к вам такую нежность?

— Поймите, же, сударь, что вскоре после его посещения под каким–то пустячным предлогом меня привезли из Рамбуйе в Париж и, как вы сами сказали, поселили в Сент–Антуанском предместье, и этот дом сказал моим глазам больше, чем мог сказать Гастон. Я увидела, что погибаю. Вся эта притворная отцовская нежность прикрывала ловкие действия соблазнителя. У меня не было другого защитника, кроме Гастона. Я написала ему, и он пришел.

— Так, значит, — воскликнул донельзя обрадованный регент, — вы ушли из этого дома для того, чтобы убежать от соблазнителя, а не для того, чтоб последовать за любовником?

— Да, сударь. Если бы я верила в действительное существование этого отца, которого я и видела–то только раз и который окружил себя такой таинственностью, клянусь вам, сударь, ничто не могло бы меня заставить нарушить мой долг!

— О, дорогое дитя! — воскликнул регент с таким выражением, что Элен вздрогнула.

— Вот тогда–то Гастон и сказал мне, что есть человек, который ни в чем не может ему отказать и который возьмет на себя заботы обо мне и заменит мне отца. Он привез меня сюда и сказал, что вернется за мной. Я ждала его больше часа, но напрасно. Я испугалась, что с ним что–то случилось, и послала осведомиться о нем.

Лицо регента потемнело.

— Итак, — произнес он, пытаясь сменить тему разговора, — вас отвратило от исполнения долга влияние Гастона, и именно его подозрения возбудили ваши?

— Да, он испугался всей этой таинственности и утверждал, что тут кроется какой–то роковой для меня умысел.

— Но ведь, чтобы вас убедить, он должен был привести какие–то доказательства?

— Какие нужны были еще доказательства, кроме этого отвратительного дома?! Разве отец позволил бы себе поселить дочь в подобном жилище?

— Да, да, — пробормотал регент, — действительно, он был тут неправ. Но согласитесь, что если бы шевалье не внушил вам этих подозрений, вам, невинной душе, они бы и в голову не пришли.

— Нет, — ответила Элен, — но, к счастью, Гастон заботился обо мне.

— Вы что, мадемуазель, верите всему, что вам говорит Гастон?

— С тем, кого любишь, легко соглашаешься, — ответила Элен.

— А вы любите шевалье, мадемуазель?

— Уже около двух лет, сударь.

— Но как же вы виделись в монастыре?

— Он подплывал по ночам в лодке.

— И часто?

— Каждую неделю.

— Значит, вы любите его?

— Да, сударь, люблю.

— Но как же вы осмелились располагать вашим сердцем, зная, что не принадлежите себе?

— Шестнадцать лет я ничего не слышала о своей семье, откуда мне было знать, что она вдруг отыщется, или, точнее, что отвратительные происки вырвут меня из моего мирного обиталища мне на погибель?

— Но вы по–прежнему полагаете, что тот человек вам солгал? Вы полагаете, что это не ваш отец?

— Увы, теперь я не знаю, чему и верить, мой разум теряется в этой лихорадочной действительности, и мне все время кажется, что это сон.

— Но вам следовало слушаться не разума, Элен, а сердца, — сказал регент. — Разве когда вы были рядом с этим человеком, сердце вам ничего не сказало?

— О, напротив! — воскликнула Элен. — Пока он был рядом, я была убеждена, что это мой отец, потому что никогда раньше я не испытывала подобных чувств.

— Да, — с горечью заметил регент, — но, как только он уехал, чувство это развеялось под более сильным влиянием. Все так просто: этот человек был вам только отцом, а Гастон ваш возлюбленный!

— Сударь, — сказала Элен, отступая на несколько шагов, — вы очень странно со мной разговариваете.

— Простите, — продолжал регент уже мягче, — я вижу, что интерес, который я к вам испытываю, завлек меня дальше, чем я хотел, но что больше всего меня удивляет, мадемуазель, так это то, что при всей любви к вам господина де Шанле, — произнес он с тяжелым сердцем, — вы не смогли повлиять на него и заставить его отказаться от его планов.

— От его планов, сударь? Что вы хотите сказать?

— Как, вы не знаете, с какой целью он приехал в Париж?

— Не знаю, сударь. В тот день, когда я со слезами на глазах сообщила ему, что вынуждена покинуть Клисон, он мне сказал, что вынужден покинуть Нант, а когда я сказала, что еду в Париж, он вскрикнул от радости и ответил мне, что едет туда же.

— Значит, — воскликнул регент, от сердца которого отлегла огромная тяжесть, — значит, вы не его сообщница?

— Сообщница? — воскликнула в страхе Элен. — О, Боже мой! Что вы говорите?

— Ничего, — ответил регент, — ничего.

— О нет, сударь, слово, которое вы проронили, открыло мне глаза. Да, я задавала себе вопрос, отчего так переменился характер Гастона; почему, вот уже год, когда я заговаривала о нашем будущем, лицо его сразу омрачалось; почему он говорил мне с грустной улыбкой: «Будем думать о настоящем, Элен, будущее темно»; почему, наконец, он вдруг впадал в глубокую задумчивость и замолкал, как будто ему грозило большое горе. Ах, сударь, что это за несчастье вы мне открыли одним словом, ведь там Гастон встречался только с недовольными — с Монлуи, Понкалеком, Талуэ. Ах» Гастон приехал в Париж как заговорщик? Гастон участвует в заговоре?

— Значит, вы, — воскликнул регент, — об этом заговоре ничего не знали?

— Увы, сударь, я всего лишь женщина, и Гастон, несомненно, счел меня недостойной знать такие тайны.

— О, тем лучше, тем лучше! — прервал ее регент. — А теперь, дитя мое, послушайте меня, прислушайтесь к словам человека, который мог бы быть вашим отцом: оставьте шевалье следовать избранным им путем, поскольку вам еще можно остановиться и не идти дальше.

— Кому? Мне, сударь? — воскликнула Элен. — Мне покинуть его, когда вы сами говорите, что ему угрожает неведомая мне опасность? О нет, сударь, мы с ним одиноки в этом мире, у него есть только я, а у меня — только он. У Гастона уже нет, а у меня еще нет родных, а если и есть, то, прожив вдали от меня шестнадцать лет, они привыкли к моему отсутствию. Значит, мы можем погибнуть вместе, и никто не прольет ни слезы. О, я обманула вас, сударь: какое бы преступление Гастон ни совершил или должен совершить, я его сообщница!

— Ах, — прошептал регент упавшим голосом, — последняя моя надежда потеряна: она его любит.

Элен с удивлением посмотрела на незнакомца, который, казалось, принимал такое живое участие в ее горе. Регент взял себя в руки.

— Но, мадемуазель, — вновь заговорил он, — ведь вы почти что отказались от него? Ведь вы ему сказали тогда, в день вашего расставания, что между вами все должно быть кончено и что вы не можете располагать ни своим сердцем, ни своей особой?

— Да, я все это ему сказала, сударь, — возбужденно ответила девушка, — потому что в то время я считала его счастливым и не подозревала, что его свобода, а может быть, и жизнь, находятся под угрозой. Тогда страдало бы только мое сердце, но совесть была бы спокойна. Мне нужно было бы преодолеть в себе боль, а не угрызения совести. Но с тех пор как над ним нависла опасность и я знаю, что он несчастлив, я чувствую, что его жизнь — это моя жизнь.

— Но вы, безусловно, преувеличиваете свою любовь к нему, — прервал ее регент настойчиво, чтобы у него не осталось никаких сомнений относительно чувств своей дочери, — ваша любовь не вынесет разлуки.

— Она вынесет все, сударь! — вскричала Элен. — Родители оставили меня, и в моем одиночестве эта любовь стала моей единственной надеждой, моим счастьем, самой сутью моего существования. О сударь, Небом заклинаю, если вы имеете на Гастона какое–нибудь влияние, а вы его имеете, раз он доверил вам тайну, которую скрыл от меня, добейтесь, чтоб он отказался от этих планов, скажите ему то, что сама я сказать не смею: я люблю его больше всего на свете, его судьба — моя судьба; если он будет изгнан — я сама отправлюсь в изгнание, если он попадет в тюрьму — я приду туда сама, а если он умрет — я умру тоже. Скажите ему это, сударь, и еще добавьте… добавьте, что по моим слезам и отчаянию вы поняли: я не лгу.

— О, бедное дитя! — прошептал регент.

И в самом деле, у любого человека, а не только у него, состояние Элен вызвало бы жалость. Она так побледнела, что стало видно, как мучительно она страдает; слезы тихо, без рыданий и всхлипываний, струились по ее лицу, сопровождая слова, и не было ни одного из них, которое не шло бы от сердца, и не было ни одного обещания, которое она не готова была бы сдержать.

— Ну что же, мадемуазель, — сказал регент, — пусть будет так, я обещаю вам сделать что смогу, чтобы спасти шевалье.

Элен сделала движение, чтобы броситься к ногам герцога, настолько ее гордую душу согнул страх перед опасностью, угрожавшей Гастону. Регент подхватил ее и обнял. Элен вздрогнула всем телом. Что–то в прикосновении этого человека наполнило ее сердце надеждой и радостью. Она осталась в его объятиях, не делая попыток освободиться.

— Мадемуазель, — произнес регент, глядя на нее с выражением, которое, несомненно, выдало бы его, встреться он с Элен глазами, — перейдем сначала к самому неотложному. Да, я сказал вам, что Гастону угрожает опасность, но она не угрожает ему непосредственно сейчас, поэтому подумаем сначала о вас: вы одни, и ваше положение ложно и шатко. Вас поручили моему покровительству, и, прежде всего, я должен позаботиться о вас как следует доброму отцу семейства. Вы доверяете мне, мадемуазель?

— О да, раз Гастон привез меня к вам.

— Опять Гастон! — пробормотал вполголоса регент и, обращаясь снова к Элен, сказал: — Вы будете жить в этом доме, который никому не известен и где вы будете свободны. А обществом вам будут служить хорошие книги и я, и если оно вам приятно, то в нем недостатка не будет. Элен сделала движение.

— Впрочем, — продолжал герцог, — это даст вам возможность поговорить о шевалье.

Элен покраснела, а регент продолжал:

— Церковь соседнего монастыря будет открыта для вас в любое время, и как только у вас возникнут подозрения, подобные тем, что уже посетили вас, монастырь послужит вам убежищем: с его настоятельницей мы друзья.

— О сударь, — ответила Элен, — вы полностью успокоили меня, я принимаю ваше предложение жить в этом доме, а доброта, которой вы одарили и Гастона и меня, делают ваше присутствие бесконечно приятным.

Регент поклонился.

— Прекрасно, мадемуазель, — сказал он, — считайте здесь себя дома. Насколько я знаю, к этой гостиной примыкает спальня. Расположение комнат на первом этаже очень удобно, и нынче же вечером я пришлю вам двух монахинь. Полагаю, что они больше устроят вас, чем горничные.

— О да, сударь.

— Итак, — продолжал, несколько колеблясь, регент, — итак, от отца вы почти отказались?

— Ах, сударь, вы же понимаете, это только от страха, что он мне не отец!..

— А ведь, — продолжал регент, — у вас нет тому никаких доказательств, разве что этот дом… я знаю, это серьезный довод против него, но, может быть, он его и не видел!

— О, — прервала Элен, — это вряд ли возможно.

— Ну, наконец, если он предпримет новые попытки, если он откроет ваше убежище, если потребует вас к себе или, по крайней мере, захочет вас увидеть?..

— Сударь, мы предупредим Гастона, и если он скажет…

— Хорошо, — сказал, грустно улыбаясь, регент, он протянул девушке руку и сделал несколько шагов к двери.

— Сударь… — прошептала дрожащим голосом еле слышно Элен.

— Вы желаете еще что–нибудь? — сказал, оборачиваясь, герцог.

— А его… я смогу его увидеть?

Эти слова скорее можно было прочесть по губам, чем услышать.

— Да, — ответил герцог, — но разве не было бы пристойнее для вас видеть его как можно реже?

Элен опустила глаза.

— Впрочем, — продолжал герцог, — он уехал и вернется, может быть, только через несколько дней.

— А когда он приедет, я его увижу? — спросила Элен.

— Клянусь вам в этом, — ответил регент.

Через десять минут две молодые монахини в сопровождении послушницы пришли в дом к Элен и расположились в нем.

Выйдя от дочери, регент спросил Дюбуа, но ему ответили, что, прождав его высочество более получаса, Дюбуа вернулся в Пале–Рояль. И действительно, войдя в покои аббата, регент увидел, что тот работает с секретарями: перед ним на столе лежал портфель, набитый бумагами.

— Сто тысяч извинений вашему высочеству, — сказал Дюбуа, увидев герцога, — но так как вы задерживались и совещание грозило затянуться, я решил нарушить приказания и вернуться сюда работать.

— Ты правильно сделал, но мне нужно поговорить с тобой.

— Со мной?

— Да, с тобой.

— Наедине?

— Да, наедине.

— В таком случае, монсеньеру угодно будет вернуться к себе и подождать или он пройдет в мой кабинет?

— Пройдем в твой кабинет.

Аббат сделал почтительный жест, указывая на дверь. Регент прошел первым, а Дюбуа последовал за ним, прихватив портфель, вероятно приготовленный в ожидании его визита. Когда они вошли в кабинет, регент осмотрелся.

— Кабинет надежен? — спросил он.

— Черт возьми, все двери двойные, а стена в два фута толщиной.

Регент подошел к креслу, сел и молча погрузился в глубокую задумчивость.

— Я жду, монсеньер, — помолчав минуту, проговорил Дюбуа.

— Аббат, — сказал регент реако, как человек, решившийся не принимать никаких возражений, — шевалье в Бастилии?

— Монсеньер, — ответил Дюбуа, — думаю, он переступил ее порог с полчаса тому назад.

— Тогда напишите господину де Лонэ. Я желаю, чтобы шевалье немедленно освободили.

Дюбуа, казалось, ожидал подобного приказания. Он не вскрикнул, ничего не ответил. Он положил портфель на стол, вытащил из него досье и стал спокойно перелистывать бумаги.

— Вы меня слышали? — спросил регент после нескольких минут молчания.

— Прекрасно слышал, монсеньер, — ответил Дюбуа.

— Тогда повинуйтесь.

— Напишите сами, монсеньер, — сказал Дюбуа.

— Почему сам? — спросил регент.

— Потому что никто никогда не сможет меня принудить,

чтоб я собственной рукой подписал вашему высочеству смертный приговор.

— Опять слова! — воскликнул, выйдя из терпения, регент.

— Это не слова, а факты, монсеньер. Господин де Шанле — заговорщик или не заговорщик?

— Да, он заговорщик, но его любит моя дочь.

— Хорошенькая причина освободить его!

— Для вас, может быть, и нет, аббат, а для меня она делает де Шанле неприкосновенным. И он немедленно выйдет из Бастилии.

— Ну и поезжайте туда за ним сами, монсеньер, я вам не препятствую.

— А вы, сударь, знали эту тайну?

— Какую?

— Что господин де Ливри и шевалье — одно и то же лицо.

— Ну да, знал, так что?

— Вы хотели обмануть меня?

— Я хотел спасти вас от чувствительности, в которую вы сейчас впадаете. Что может быть хуже для регента Франции, и так слишком занятого своими удовольствиями и капризами, чем воспылать страстью, да еще какой — отцовской, а это ужасная страсть! Обычную любовь можно удовлетворить и, следовательно, изжить, отцовская любовь ненасытна и потому совершенно невыносима. Она заставит ваше высочество совершать ошибки, чему я буду пытаться помешать по той простой причине, что я–то, по счастью, не отец, с чем и не устаю себя поздравлять, видя, какие несчастья испытывают и какие глупости совершают те, у кого есть дети.

— Какая мне разница, головой больше или головой меньше, — закричал регент, — не убьет меня этот Шанле, .если узнает, что это я помиловал его!

— Нет, но и проведя несколько дней в Бастилии, он от этого не умрет, и нужно, чтоб он там остался.

— А я говорю тебе, что он сегодня же оттуда выйдет.

— Он должен остаться там ради собственной чести, — продолжал Дюбуа так, как будто регент ничего и не говорил, — потому что если, как вы хотите, он выйдет оттуда сегодня, то его сообщники, сидящие в тюрьме в Нанте, которых вы, не сомневаюсь, не собираетесь освобождать, как его, сочтут де Шанле шпионом и предателем, искупившим преступление доносом.

Регент задумался.

— Ну вот, — продолжал Дюбуа, — все вы таковы, короли и правящие особы. Довод, который я вам привел, глупый, как все доводы чести, вас убеждает и заставляет вас молчать, но настоящие, истинные, серьезные доводы государственной пользы вы воспринимать не хотите. Что мне и что Франции до того, спрашиваю я вас, что мадемуазель Элен де Шаверни, внебрачная дочь господина регента, плачет и горюет о своем возлюбленном, господине Гастоне де Шанле? Не пройдет и года, как десять тысяч матерей, десять тысяч жен, десять тысяч дочерей будут оплакивать своих сыновей, мужей и отцов, убитых на службе у вашего высочества испанцами, которые угрожают нам, принимая вашу доброту за беспомощность и наглея от безнаказанности. Мы раскрыли заговор и должны предать заговорщиков правосудию. Господин де Шанле, глава или участник заговора, прибывший в Париж, чтобы убить вас, — ведь вы не станете это отрицать, он вам, надеюсь, все рассказал в подробностях, — возлюбленный вашей дочери. Ну что же, тем хуже для вас: это несчастье, которое свалилось на голову вашего высочества. Но ведь оно не первое и не последнее. Да, я все это знал. Я знал, что она его любит. Знал, что его зовут Шанле, а не Ливри. Да, я скрыл это, я хотел, чтобы понесли заслуженную кару и он, и его сообщники, чтобы раз и навсегда всем стало понятно, что голова регента не мишень, в которую дозволено целиться из бахвальства или от скуки, и что можно мирно и безнаказанно удалиться, если в нее не попал.

— Дюбуа, Дюбуа! Я никогда не убью свою дочь, чтобы спасти себе жизнь, а отрубить голову шевалье — значит убить ее! Поэтому — ни тюрьмы, ни карцера, избавим его даже от намека на пытки, раз все равно мы не можем осудить его на то, чего он заслуживает, простим, простим полностью, не нужно нам половинчатого прощения, как и половинчатого правосудия.

— О да, простим, простим! Наконец–то мы произнесли это великое слово! И не надоело вам, монсеньер, бесконечно распевать это слово на разные лады?

— О черт! На этот раз мотив должен быть другой: нужно наказать человека, возлюбленного моей дочери, которого она любит больше, чем меня, своего отца, и который отнимает у меня мою последнюю и единственную дочь, но я остановлюсь и дальше не пойду: Шанле будет освобожден.

— Шанле будет освобожден, монсеньер, конечно, кто против? Но позже… через несколько дней. Ну какое зло мы ему этим причиним, я вас спрашиваю? Какого черта! Не умрет он оттого, что проведет в Бастилии несколько дней; вернут вам вашего зятя, успокойтесь. Но не мешайте мне и постарайтесь сделать так, чтоб над нашим игрушечным правительством не очень смеялись. Подумайте о том, что сейчас там, в Бретани, ведут следствие по делу других заговорщиков, и ведут его жестко. Так ведь у них тоже есть возлюбленные, жены, матери. Вас это хоть как–нибудь волнует? Ах нет, вы не настолько безумны! А подумайте, как над вами будут смеяться, если станет известно, что ваша дочь любит человека, который собирался заколоть вас кинжалом! Бастарды будут целый месяц веселиться. Да сама Ментенон от такой новости встанет со смертного одра и проживет еще год. Ну какого черта, наберитесь терпения, пусть шевалье поест жареных цыплят и попьет вина у господина де Лонэ. Черт побери, Ришелье же сидел прекрасненько в Бастилии, а ведь его тоже любит одна из ваших дочерей, что вам вовсе не помешало его туда засадить. И почему? Потому что он был вашим соперником у госпожи де Парабер, у госпожи де Собран и, быть может, у других дам.

— Ну хорошо, — сказал регент, прерывая Дюбуа, — ты его посадил в Бастилию, и что ты будешь с ним делать?

— Ну, черт побери! Пусть он пройдет это маленькое испытание, чтобы оказаться более достойным стать вашим зятем! Да, кстати, монсеньер, ваше высочество серьезно думает удостоить его этой чести?

— О, Боже мой, разве я способен сейчас о чем–нибудь думать, Дюбуа? Мне не хотелось бы сделать несчастной бедную Элен, вот и все, и все же я думаю, что выдавать ее за него замуж не стоило бы, хотя Шанле и хорошего рода.

— Вы знаете это семейство, монсеньер? Черт возьми! Только его нам и не хватало!

— Я слышал это имя в давние времена, но не помню, по какому поводу. Но мы еще посмотрим, и что бы ты ни говорил, твой довод меня убедил: я не хочу, чтоб этот человек прослыл трусом. Но запомни, я не хочу также, чтоб с ним дурно обращались.

— Ну, тогда у господина Лонэ ему будет хорошо, вы просто не знаете Бастилию, монсеньер. Если бы вы хоть раз там побывали, вам не захотелось бы никакой загородной виллы. При покойном короле это, действительно, была тюрьма, я с этим, видит Бог, совершенно согласен, но при правлении добрейшего Филиппа Орлеанского она стала просто загородным домом. Впрочем, там сейчас самое лучшее общество. Каждый день — балы, праздники, вокальные вечера. Там распивают шампанское за здоровье герцога дю Мена и испанского короля. А платите вы. Поэтому там во весь голос желают вашей смерти и искоренения всего вашего рода. Господом клянусь, господин де Шанле будет чувствовать там себя как дома и как рыба в воде. Ну, пожалейте же его, монсеньер, бедный юноша, действительно, достоин жалости!

— Да, поступим так, — сказал герцог, довольный тем, что нашлось решение, устраивающее обоих, — а там посмотрим, в зависимости от того, что мы узнаем от бретонцев.

Дюбуа расхохотался.

— Узнаем от бретонцев! Да Господи Боже мой, монсеньер, хотел бы я знать, что вы можете открыть для себя нового, о чем не услышали уже из уст самого шевалье? Вам еще недостаточно, монсеньер? Проклятье! Мне было бы более чем достаточно!

— Потому что ты — не я, аббат.

— Увы! К несчастью, монсеньер, потому что, если бы я был регентом герцогом Орлеанским, я бы уже сделал Дюбуа кардиналом… Не будем об этом говорить, надеюсь, со временем это все же случится. Впрочем, мне кажется, я нашел способ решить это дело, о котором вы так беспокоитесь.

— Боюсь я твоих решений, аббат, предупреждаю тебя.

— Подождите, монсеньер. Вы дорожите шевалье только потому, что ваша дочь им дорожит.

— Ну, дальше?

— Прекрасно! Но если шевалье заплатит неблагодарностью своей верной возлюбленной, что тогда? Эта юная особа горда, она сама откажется от своего бретонца, и мы окажемся в выигрыше, как я понимаю.

— Шевалье разлюбит Элен? Ее, настоящего ангела?! Немыслимо!

— Очень много ангелов прошло через это, монсеньер. Потом Бастилия так изменяет человека, там так быстро развращаются, особенно в том обществе, которое там сейчас найдет шевалье!

— Ну хорошо, посмотрим, но никаких действий без моего согласия.

— Не беспокойтесь, монсеньер, лишь бы моя милая политика шла удачно, я вам обещаю, что оставлю процветать все ваше милое семейство.

— Скверный насмешник! — сказал, улыбаясь, регент. — Клянусь честью, ты бы высмеял самого сатану.

— Вот так–то! Наконец–то вы оценили меня по справедливости, монсеньер! Не угодно ли вам будет по этому поводу просмотреть вместе со мной бумаги, которые мне прислали из Нанта? Это вас утвердит в ваших добрых намерениях.

— Хорошо, только сначала пригласи сюда госпожу Дерош.

— Ах да, верно.

Дюбуа позвонил и передал приказание регента.

Через десять минут в комнату робко вошла госпожа Дерош, но вместо бури, которой она ждала, она получила сто луидоров и улыбку в придачу.

— Ничего не понимаю, — сказала она, — и в самом деле похоже, что эта юная особа не его дочь.

XXIII. В БРЕТАНИ

Теперь, дорогой читатель, позвольте нам вернуться назад, потому что, занявшись главными героями этого повествования, мы оставили в Бретани других действующих лиц, также заслуживающих некоторого интереса. И если они и не играют уж такой решающей роли в действии нашего романа, то история неумолимо напоминает нам о них; прислушаемся же на минуту к ее требовательному голосу.

Бретань со времени первого заговора принимала деятельное участие в движении, которое вдохновляли узаконенные внебрачные дети Людовика XIV. Провинцию, неоднократно доказавшую свою преданность монархии, это чувство довело не только до крайностей, но и прямого предательства, поскольку Бретань предпочла внебрачное потомство короля интересам самого королевства и простерла свою любовь до преступления, не убоявшись призвать на помощь тех, кого она считала своими законными владетелями, — врагов государства, с которыми сам Людовик XIV шестьдесят лет, а Франция два века вели борьбу не на жизнь, а на смерть.

Как помнит читатель, в один прекрасный вечер мы уже познакомились с теми, кто олицетворял этот заговор; регент очень остроумно заметил, что хвост и голову его он держит в своих руках, но он ошибся: то, что он захватил, в действительности было головой и туловищем. Голова была представлена узаконенными принцами, королем Испании и его не слишком умным агентом принцем Селламаре; тело — храбрыми и умными людьми, попавшими в Бастилию. Но хвост оставался на свободе, в суровой Бретани, которая в те времена, как и ныне, была чужда интригам двора и, как ныне, неукротима; этот хвост, как хвост скорпиона, был снабжен жалом, и его–то и следовало опасаться.

Бретонские главари повторили историю шевалье де Рогана при Людовике XIV (когда мы говорим шевалье де Роган, то делаем это потому, что заговор принято называть именем главаря). Но рядом с этим принцем, человеком тщеславным и пустым, а точнее сказать, перед ним, следует поставить двух других людей, куда более сильных, чем он, один из которых был исполнителем, а другой — самой душой заговора. Это были Лотремон, простой нормандский дворянин, и Аффиниус ван дер Энден, голландский философ. Лотремон хотел только денег и потому был рукой заговора, Аффиниус хотел установить республику и потому был его душой. Более того, эта республика должна была вклиниться во владения Людовика XIV, к величайшему неудовольствию великого короля, ненавидевшего республиканцев, даже если они проживали в трехстах льё от его королевства. Он, Людовик XIV, преследовал и довел до гибели великого пенсионария Голландии Яна де Витта, проявив при этом большую жестокость, чем штатгальтер принц Оранский, который, объявив себя врагом пенсионария, мстил за личные оскорбления, в то время как королю этот великий человек всегда выказывал преданность и дружеское расположение. Так вот, Аффиниус хотел провозгласить республику в Нормандии, признав ее протектором шевалье де Рогана, а бретонские заговорщики, желая отомстить за ущемления регентом прав своей провинции, прежде всего провозглашали в ней республику, намереваясь уж потом избрать себе протектора, пусть даже испанца. Впрочем, немалые шансы быть избранным имел и господин дю Мен. Таковы были дела в Бретани.

При первых же действиях Испании бретонцы насторожились. У них было не больше причин быть недовольными, чем у других провинций, но в то же время они еще явно не чувствовали себя едиными с остальной Францией. Для них это был повод к войне, другой цели у них не было. Ришелье усмирил их строго и решительно; не чувствуя больше на себе его суровой руки, они надеялись отстоять свои права при Дюбуа. Началось все с того, что они возненавидели всех чиновников, которых им присылал регент: революция всегда начинается с бунта.

Монтескью было поручено собрать штаты, это было поручение вице–короля. Народ роптал, с него взимали налоги. Штаты выразили глубокое недовольство и денег не дали под тем предлогом, что им де не нравится интендант. Этот предлог Монтескью, человеку старой закалки, привыкшему к методам управления Людовика XIV, показался просто глупым.

— Вы не можете выразить ваше недовольство его величеству, — сказал он, — не рискуя стать в позицию мятежников. Сначала заплатите, а потом жалуйтесь. Ваши сетования король выслушает, но ваши неудовольствия человеком, которого он удостоил своим выбором, он не примет.

Безусловно, господин де Монтаран, которым Бретань была недовольна, в действительности был виноват лишь в том, что в это время оказался интендантом провинции. Любой другой вызвал бы ровно такие же чувства. Итак, Монтескью протестов не принимал, и настаивал на взимании «добровольного дара». А штаты настаивали на своем отказе.

— Господин маршал, — возразил ему один из депутатов, — вы забыли, наверное, что язык, которым вы с нами разговариваете, годится для генерала в завоеванной стране, но не для переговоров со свободными людьми, пользующимися определенными привилегиями. Мы не ваши враги и не ваши солдаты, мы у себя, мы здесь граждане и хозяева. В благодарность за услугу со стороны короля, которая заключается в том, чтобы убрать от нас господина де Монтарана, чья персона не нравится народу нашего края, мы готовы с удовольствием заплатить запрашиваемый с нас налог. Но если нам покажется, что двор просто хочет сорвать с нас куш, мы останемся при наших деньгах и попробуем вынести, сколько сможем, казначея, который нам неугоден.

Господин де Монтескью состроил презрительную мину и повернулся к депутатам спиной, они ему ответили тем же, и все разошлись, исполненные чувства собственного достоинства.

Но маршал решил выждать: он полагал, что у него есть способности к дипломатии, и надеялся в частных собраниях добиться того, в чем штаты ему отказали из духа корпоративного единства. Но бретонское дворянство очень гордое. Обиженное обращением маршала, оно сидело по домам и не появлялось на приемах у этого сеньора; он остался в одиночестве, сильно растерянный и от презрения перешел к гневу, а потом и к весьма необдуманным действиям, чего и ожидали испанцы.

В своей переписке с властями Нанта, Кемпера, Вана и Рена Монтескью сообщил, что он имеет дело с бунтовщиками и мятежниками, но последнее слово будет за ним, и его двенадцатитысячная армия научит этих бретонцев настоящей вежливости и подлинному великодушию.

Снова собрались штаты; в этой провинции от дворянства до народа всего один шаг, искра упала на порох, и граждане объединились. Господину Монтескью ясно дали понять, что если у него двенадцать тысяч человек, то в Бретани их сто тысяч, и они с помощью булыжников, вил и даже мушкетов научат его солдат не лезть в дела, которые их не касаются.

Маршал убедился, что в этот союз действительно вступило сто тысяч жителей провинций и у каждого есть в руке камень или другое оружие. Он призадумался, и пока на этом все и остановилось, к счастью для правительства регента. Тогда дворянство, увидев, что его уважают, смягчилось и в очень пристойных выражениях принесло свои протесты. Но, с другой стороны, Дюбуа и регентский совет не захотели отступиться. Они расценили это прошение как враждебную выходку и воспользовались им, чтобы выставить свои условия.

Затем место общих столкновений заняли частные. Главными бойцами с одной стороны были Монтаран и Монтескью, с другой — Понкалек и Талуэ. Понкалек, человек мужественный и решительный, присоединился к недовольным землякам: так зародилось и выросло противостояние, о котором мы рассказали.

Пути назад больше не было, столкновение стало неминуемо, но двор даже не подозревал, что за бунтом против налога стоит Испания. Бретонцы, осторожно ведя подкоп под регентство, чтобы не был слышен шум саперных работ и не стал очевиден их антипатриотический заговор, громко кричали: «Долой Монтарана!», «Долой налог!» Но события повернулись против них: регент, которого можно считать одним из самых ловких политиков своего века, догадался о ловушке, не видя ее. Он заподозрил, что за этим призраком местного заговора кроется нечто другое, и, чтобы разглядеть это нечто, он ликвидировал повод недовольства, убрав из Бретани своего Монтарана и удовлетворив желания провинции. И тут же с заговорщиков спали маски; в то время как все были удовлетворены, они одни остались при своих намерениях и при своих обязательствах. Остальные спустили флаг и запросили пощады.

Вот тоща–то Понкалек и его друзья составили известный нам план и использовали самые сильные средства, чтобы приблизить к себе цель, к которой не смогли приблизиться, не обнаружив себя. Для мятежа больше не было причин, но угли еще тлели. И разве нельзя было на еще не остывшем пепелище найти искру, которая снова зажгла бы пожар?

Испания внимательно следила за событиями. Альберони, над которым Дюбуа взял верх в знаменитом деле Селламаре, ждал случая, чтоб взять реванш, и он не пожалел ни крови испанцев, ни средств, приготовленных для поддержки парижских заговорщиков; он готов был все отправить в Бретань, лишь бы это было использовано с толком. Но было уже поздно. Правда, он в это не поверил, а его агенты обманули его. Понкалек полагал, что борьбу можно возобновить, но только в том случае, если бы Франция вступила в войну с Испанией. Он полагал, что вполне возможно убить регента, но тогда совершить это убийство, отважиться на которое в это время никто бы не посоветовал даже злейшему врагу Франции, должен был он, а не Шанле.

Он рассчитывал на прибытие испанского корабля с оружием и деньгами, но корабль не прибыл. Он ожидал вестей от Шанле, но получил письмо от Ла Жонкьера, а ведь это был не тот Ла Жонкьер!.. И вот однажды вечером Понкалек с друзьями собрались в небольшом доме в Нанте, недалеко от старого замка. Все они были грустны и озабочены. Куэдик рассказал друзьям, что он только что получил записку, в которой ему советовали бежать.

— Я тоже могу вам показать точно такую же, — сказал Монлуи, — мне ее кто–то положил под бокал на стол, и моя жена, которая ничего не знает, очень испугалась.

— А я, — сказал Талуэ, — жду и ничего не боюсь. Провинция успокоилась, из Парижа новости хорошие. Каждый день регент выпускает из Бастилии кого–нибудь из осужденных по испанскому делу.

— И я, господа, — сказал Понкалек, — раз уж вы об этом заговорили, должен сообщить вам о странном предупреждении, которое я сегодня получил. Покажите мне вашу записку, дю Куэдик, а вы — вашу, Монлуи. Может быть, они написаны одной и той же рукой, и нам расставлена западня?

— Не думаю, потому что если нас хотят удалить отсюда, то, видимо, для того, чтобы мы избежали какой–то опасности, и, значит, нам незачем бояться за свою репутацию, она не будет затронута. Дела Бретани для всех закончены, ваш брат, Талуэ, и ваш двоюродный брат бежали в Испанию. Сольдюк, Роган, Керантек, советник парламента Самбильи исчезли, и все нашли их опасения естественными, просто их заставило уехать недовольство. Признаюсь, если я получу еще одну записку, я уеду.

— Нам нечего бояться, друг мой, — снова сказал Понкалек, — нужно сказать, что наши дела никогда не были так хороши. Судите сами: двор ни о чем не подозревает, иначе бы нас давно уже побеспокоили. Ла Жонкьер вчера прислал письмо; он сообщает, что Шанле едет в Ла Мюэтт, где регент живет просто как частное лицо, без охраны, ничего не опасаясь.

— А вы все–таки чем–то обеспокоены, — возразил Куэдик.

— Признаюсь, это действительно так, но не по тем причинам, по которым вам кажется.

— Так что же случилось?

— Это личные дела.

— Ваши?

— Да, мои. Знаете, у меня нет ни достойнее общества, ни более преданных друзей, ни тех людей, кто бы меня знали лучше, чем вы, и вот что я вам скажу: если бы даже меня преследовали и я бы стоял перед выбором остаться или бежать от опасности, так вот, я бы остался, и знаете почему?

— Нет, скажите же!

— Я боюсь.

— Вы, Понкалек? Вы боитесь? Эти два слова несовместимы!

— Но это так, о Господи! Друзья мои, океан — наша защита, и не один из нас искал спасения на бесчисленных судах, которые снуют по Лауре от Пембёфа до Сен–Назера, но то, что для вас — спасение, для меня — верная смерть.

— Не понимаю, — сказал Талуэ.

— Вы меня пугаете, — сказал Монлуи.

— Выслушайте же меня, друзья мои, — ответил Понкалек.

И он начал рассказывать следующую историю среди благоговейной тишины, потому что все знали: если уж Понкалек чего–нибудь испугался, значит, бояться того стоило.

XXIV. КОЛДУНЬЯ ИЗ САВЕНЭ

— Мне было десять лет, я жил в Понкалеке, посреди леса; и вот однажды, мы, то есть мой дядя Кризогон, отец и я, решили поохотиться на кроликов с хорьком в садке, расположенном в пяти–шести льё от нас. Вдруг на вересковой поляне мы увидели женщину; она сидела и читала.

Мало кто из наших крестьян умеет читать, и поэтому это обстоятельство нас очень удивило, и мы остановились около нее. Она стоит и сейчас перед моими глазами, как если бы это было вчера, хотя с тех пор прошло уже около двадцати лет. Она была одета в обычное черное платье и белый чепец, какие носят наши бретонки, и расположилась на большой охапке цветущего дрока, который только что срезала.

Мы же сидели так: отец на темно–гнедом жеребце с золотистой гривой, дядя на молодой и горячей серой лошади, а я на одном из тех маленьких белых пони, у которых железные ноги сочетаются с кротостью овечки, такой же белой, как и они.

Женщина подняла глаза от книги и увидела, что мы группой стоим перед ней и с любопытством ее разглядываем.

Заметив, как я твердо сижу на лошади рядом с отцом, явно гордившимся мной, женщина вдруг встала, подошла ко мне и сказала:

«Какая жалость!»

«Что значат твои слова?» — спросил мой отец.

«Они значат, что не нравится мне эта белая лошадка», — ответила женщина.

«Почему же, матушка?»

«Потому что она принесет несчастье вашему ребенку, сир де Понкалек».

Вы знаете, что, мы, бретонцы, суеверны. И потому мой отец, хотя он был человек просвещенный и светлого ума — вы его знали, Монлуи, — остановился, хотя дядя Кризогон настойчиво уговаривал его ехать дальше, и в ужасе от самой мысли, что со мной может случиться несчастье, сказал:

«Да ведь это очень смирная лошадь, добрая женщина, и Клеман отлично для своего возраста управляется с ней. Я сам не раз прогуливался на этой славной лошадке в парке, и она очень ровно идет».

«Я в этом ничего не понимаю, маркиз де Гер, — ответила женщина, — да только эта славная белая лошадка принесет зло вашему Клеману, это я вам говорю».

«Да как вы можете это знать?»

«Вижу», — ответила старуха с каким–то странным выражением.

«И когда?» — спросил отец.

«А сегодня же».

Отец побледнел, я сам тоже испугался. Но дядя Кризогон, участвовавший во всех голландских кампаниях и ставший вольнодумцем, сражаясь с гугенотами, расхохотался так, что чуть не свалился с лошади.

«Черт возьми! Эта добрая женщина, наверное, сговорилась с савенейскими кроликами, — сказал он. — А что ты на это скажешь, Клеман, может, ты хочешь вернуться домой и остаться без охоты?»

«Нет, дядя, я лучше поеду с вами дальше», — ответил я.

«Ты весь бледный и какой–то странный. А ты, случайно, не боишься?»

«Не боюсь», — ответил я.

Я солгал, потому что чувствовал какой–то озноб, весьма походивший на страх, который я старался скрыть.

Позже отец мне признался, что, если бы не ложный стыд от слов дяди и не мои слова, которые приятно щекотали его самолюбие, он отослал бы меня пешком домой или заставил пересесть на лошадь одного из наших людей. Но какой бы это был дурной пример для мальчика моего возраста и какой повод для насмешек моего дядюшки–виконта!

Итак, я остался на белом пони, через два часа мы были уже у садков, и началась охота.

Пока шла охота, удовольствие заставило нас забыть предсказание, но когда она окончилась и отец, дядя и я опять собрались вместе, дядя мне сказал:

«Ну вот, Клеман, ты все еще на своем пони! Черт возьми, ты храбрый мальчик!»

Я и мой отец рассмеялись. В эту минуту мы ехали по песчаной равнине, гладкой и плоской, как пол в этой комнате. Никаких препятствий, ничего, что могло бы испугать лошадей. И тем не менее в ту же минуту мой пони сделал резкий скачок вперед, и я пошатнулся, потом он встал на дыбы, выбросил меня из седла, я пролетел шага четыре и упал на песок. Дядя засмеялся, а отец стал бледный как смерть, я не шевелился. Отец спрыгнул с лошади и поднял меня: у меня была сломана нога.

Описать горе моего отца и крики наших слуг еще как–то можно, но отчаяние моего дяди было просто неописуемо: он опустился около меня на колени, пытаясь дрожащими руками меня раздеть, обливая меня слезами и осыпая ласками и только горячо молился; весь обратный путь отец вынужден был утешать и целовать его, но на все ласки и утешения он не отвечал ни слова.

Пригласили из Нанта лучшего хирурга, и он объявил, что я в большой опасности. Дядя целый день умолял мою мать простить его, и все заметили, что за время моей болезни он резко переменился: вместо того чтобы пить и охотиться с офицерами и ходить на своем люгере, стоявшем на приколе в Сен–Назере, на рыбную ловлю, что он очень любил, он не отходил от моей постели. Десять дней у меня держалась лихорадка, а всего я проболел около четырех месяцев, но наконец поправился, а несчастный случай не оставил даже никаких последствий. Когда я вышел из дому первый раз, дядя сопровождал меня, поддерживая меня под руку, но когда мы пришли с прогулки, он стал со слезами на глазах прощаться с нами.

«Но куда же вы едете, Кризогон?» — удивленно спросил его отец.

«Я дал обет, — ответил этот чудесный человек, — если наше дитя избежит смерти, стать монахом и собираюсь его сдержать».

Снова вся семья была в отчаянии, отец и мать бурно протестовали. Я повис на шее у дяди, умолял его не покидать нас, но виконт был из тех людей, которые не отказываются от данного слова и раз принятого решения: напрасны были мольбы моих отца и матери, он остался непреклонен.

«Брат мой, — сказал он, — я знал, что Бог иногда в милости своей открывается человеку в мистическом акте. Я усомнился и должен быть наказан. И, кроме того, я не хочу, чтобы наслаждения в этой жизни лишили меня вечного спасения».

С этими словами виконт еще раз расцеловал нас, пустил лошадь в галоп и скрылся из наших глаз; немного позже он вступил в обитель в Морле. Через два года посты, умерщвление плоти и горести превратили этого жизнерадостного человека, веселого товарища и верного друга в почти бесчувственный живой труп. После трех лет монашества он скончался, оставив мне все свое состояние.

— О черт! Ужасная история, — сказал, улыбаясь, дю Куэдик, — но в ней есть и благая сторона: старуха забыла тебе сказать, что переломанная нога удвоит твое состояние.

— Слушайте же! — произнес Понкалек еще серьезнее и мрачнее, чем раньше.

— Ах, так она еще не окончена? — спросил Талуэ.

— Я рассказал вам только одну треть.

— Продолжай, мы слушаем.

— Вы слышали о странной смерти барона де Карадека?

— Да, это наш бывший соученик по коллежу в Рене, — ответил Монлуи, — его десять лет тому назад нашли убитым в Шатобрианском лесу.

— Да, это так. Так слушайте, но помните, что эту тайну до сего дня знал я один, а отныне будем знать только я и вы.

Все три бретонца, слушавшие рассказ Понкалека с величайшим интересом, пообещали, что будут свято хранить доверенную им тайну.

— Так вот, — продолжал Понкалек, — крепкая школьная дружба, о которой говорит Монлуи, между мной и Карадеком дала трещину из–за соперничества. Мы любили одну и ту же женщину, и она предпочла меня. Однажды я решил поохотиться на лань в Шатобрианском лесу. Еще накануне я отправил собак и доезжачего поднять зверя, а сам поехал утром, чтобы присоединиться к охоте, и вдруг увидел, что по дороге впереди меня движется огромная вязанка хвороста. Я не удивился, вы знаете, что наши крестьяне таскают на спине вязанки больше их самих, настолько огромные, что человека из–под них не видно, и когда смотришь на них сзади, то кажется, что вязанка идет сама по себе. Вскоре вязанка остановилась, несшая ее старушонка повернулась ко мне в профиль и, опершись на свою ношу, встала на обочине. Я подъезжал все ближе и не мог от нее глаз оторвать, наконец, еще не доехав до нее, я узнал колдунью, которая на дороге в Савенэ предсказала, что белая лошадка принесет мне несчастье. Признаюсь, первое мое желание было свернуть на другую дорогу, чтобы не встречаться с предвестницей несчастья, но она уже заметила меня, и мне показалось, что она поджидает меня с недоброй улыбкой. Я был на десять лет старше, чем в тот момент, когда ее первая угроза заставила меня вздрогнуть. Мне стало стыдно отступать, и я продолжал свой путь. «Здравствуйте, виконт де Понкалек, — сказала она мне, — как поживает маркиз де Гер?» — «Хорошо, добрая женщина, — ответил я ей, — и я буду спокоен за его здоровье до тех пор, пока я снова его не увижу, если вы мне скажете, что в мое отсутствие с ним ничего не случится». — «Ага, — засмеялась она, — вы не забыли савенейские ланды. У вас хорошая память, виконт, но все равно, если я дам вам сегодня хороший совет, вы ему опять не последуете, как и в первый раз. Человек слеп».

«Ну и какой же это совет?» — «Не ехать сегодня на охоту, виконт». — «А почему?» — «Нужно прямо с этого места вернуться в Понкалек». — «Я не могу. Я назначил встречу в Шатобриане». — «Тем хуже, виконт, тем хуже! Потому что на этой охоте прольется человеческая кровь». — «Моя?» — «Ваша и другого человека». — «Ба, вы просто безумны!» — «Вот так же говорил ваш дядя Кризогон. И как он поживает, ваш дядя Кризогон?» — «А разве вы не знаете, что уже скоро семь лет, как он умер в обители в Морле?» — «Бедняга! — сказала женщина. — Он был похож на вас, долго не хотел верить, но наконец поверил, только слишком поздно». Я невольно вздрогнул, однако ложный стыд шептал мне, что позорно мне трусливо поддаваться страхам и что в первый раз только случай помог сбыться предсказанию этой женщины, выдававшей себя за колдунью. «Ох, вижу я, что первый раз ничему вас не научил, красавчик, — сказала она мне. — Ну что же, поезжайте в Шатобриан, раз уж вам так хочется, но хоть вот этот прекрасный и блестящий охотничий нож отправьте обратно в Понкалек». — «А чем господин отрежет ногу лани?» — спросил слуга, бывший со мной. «Вашим ножом», — ответила старуха. «Но лань — животное королевское, и ногу ей следует отрезать охотничьим ножом», — возразил слуга. «Впрочем, — вмешался я, — вы же сказали, что прольется моя кровь, значит, на меня нападут, а если на меня нападут, мне придется защищаться». — «Не знаю я, что все это значит, — ответила старуха, — но зато знаю, что на вашем месте, мой юный и прекрасный господин, я бы послушалась бедной старухи и не поехала бы в Шатобриан, а если бы поехала, то нож–то уж все же бы отправила в Понкалек».

«Стоит ли господину виконту слушать эту старую колдунью?» — сказал мой слуга, который, верно, боялся, что я отошлю его в Понкалек с роковым ножом. Если бы я был один, я бы вернулся домой, но при слуге — вот слабость человеческая! — мне не хотелось показать, что я отступил, и я сказал: «Спасибо, добрая женщина, но в ваших словах я не вижу причины, чтоб мне не ехать в Шатобриан. А охотничий нож я оставлю при себе. Если случайно на меня нападут, нужно же мне чем–то защищаться!» — «Ну что ж, ступайте и защищайтесь, — ответила, качая головой, старуха, — от судьбы не убежишь».

Я больше ничего не сказал и пустил коня в галоп, но у поворота обернулся и увидел, что женщина опять взвалила вязанку на спину и медленно бредет по дороге. Тут я свернул в сторону и потерял ее из виду. Через час я уже был в Шатобрианском лесу и присоединился к вам, Монлуи и Талуэ, потому что вы оба участвовали в этой охоте.

— Да, это правда, — сказал Талуэ, — и я начинаю кое–что понимать.

— И я, — сказал Монлуи.

— Но я–то ничего не знаю, — сказал дю Куэдик, — продолжайте же, Понкалек, продолжайте.

— Наши собаки погнали лань, и мы поскакали по их следу, но в лесу мы охотились не одни, и издали слышался лай другой своры, которая сближалась с нашей. Скоро они встретились, и часть моих собак бросились по следу другой лани. Я кинулся за собаками, чтобы отозвать их, и удалился от других охотников, взявших правильный след. Но меня опередили: я услышал вой своих собак, которым кто–то налево и направо раздавал удары кнута. Я удвоил скорость и увидел барона де Карадека, стегавшего псов изо всех сил. Я вам уже сказал, что у нас была причина ненавидеть друг друга, нужен был только толчок, чтобы эта неприязнь выплеснулась на поверхность. Я спросил, по какому праву он бьет моих собак. Он ответил еще более заносчиво, чем задал вопрос я. Мы были одни, нам было по двадцать лет, мы были соперниками и врагами. У каждого из нас было оружие — мы вытащили охотничьи ножи и кинулись друг на друга, и вот Карадек свалился с коня, пронзенный насквозь. Не могу передать вам, что я почувствовал, когда увидел, что он упал и корчится в агонии на земле, поливая ее своей кровью. Я пришпорил лошадь и как сумасшедший ринулся через лес. Я слышал, как рог трубит, что лань загнана, и прискакал туда одним из первых. Я еще помню, Монлуи, — а вы помните? — как вы спросили, почему я так бледен.

— Да, действительно.

— Тогда я вспомнил о совете колдуньи, и горько пожалел, что не последовал ему: эта дуэль без свидетелей и со смертельным исходом сильно походила на убийство. Нант и близлежащая местность стали невыносимы для меня, потому что я только и слышал, что об убийстве Карадека; правда, меня никто не подозревал, но меня так мучила совесть, что раз двадцать я был готов во всем признаться. Тогда я уехал из Нанта и отправился в Париж. Перед этим я попытался встретиться с колдуньей, но я не знал ни ее имени, ни места, где она жила, и не смог ее разыскать.

— Странная история, — сказал Талуэ. — Ас тех пор ты ее видел, эту колдунью?

— Подожди, подожди же! — сказал Понкалек. — Вот тут–то и начинается самое ужасное. Этой зимой, а точнее осенью (я сказал зимой, потому что в этот день шел снег, хотя был еще только ноябрь), я возвращался из Гера и приказал сделать остановку в Понкалек–дез–Ольн. До этого с двумя фермерами я целый день стрелял бекасов на болоте. Продрогшие насквозь, мы приехали в деревню, где нас уже ждали: в доме развели огонь и приготовили хороший ужин. Войдя, пока мои люди здоровались со мной и поздравляли с удачной охотой, я заприметил в углу у очага старуху; она, казалось, спала. Ее с ног до головы укутывал серо–черный шерстяной плащ. «Кто это?» — невольно вздрогнув, прерывающимся голосом спросил я у своего фермера. «Какая–то старая нищенка, я ее не знаю, но она похожа на колдунью, — ответил он. — Она умирала от холода, жажды и голода и попросила у меня милостыню, я позволил ей войти, дал ей кусок хлеба, она поела, согрелась и уснула». Старуха у камина пошевелилась. «Что с вами случилось, господин маркиз, — спросила меня фермерша, — вы весь промокли и платье ваше до подмышек испачкано грязью?» — «А то, добрая моя Мартина, что вы чуть было не сели обедать и греться без меня, хотя вы и огонь разожгли, и трапезу приготовили». — «Неужто?» — воскликнула испуганно женщина. «О, господин маркиз чуть не погиб», — сказал фермер. «Как же это, Иисусе Христе, мой добрый господин?» — «Погребенным заживо, дорогая Мартина, вы же знаете здешние болота, тут полно торфяных топей, я пошел, не попробовав почву, и вдруг почувствовал, что проваливаюсь, и если бы я не успел положить поперек ямы ружье, а ваш муж не подоспел бы мне на помощь, я бы потонул в этой грязи и погиб не только мучительной, но, что еще хуже, дурацкой смертью». — «О, господин маркиз, ради вашей семьи, не рискуйте так собой». — «Оставьте его в покое, оставьте, — замогильным голосом вдруг заговорила тень у камина, — этой смертью он не умрет, это я ему предрекаю». И тут старая нищенка откинула капюшон серого плаща, и я узнал ту женщину, которая первый раз на савенейской дороге, а другой — на шатобрианской сделала мне зловещие предсказания. Я словно остолбенел. «Узнали меня, да?» — бесстрастно спросила она. Я кивнул головой, у меня не хватило мужества ответить. «Да, да, успокойтесь, маркиз де Гер, этой смертью вы не умрете». — «А откуда вы это знаете?» — едва проговорил я, внутренне уверенный, что она–то знает. «Не могу вам сказать, мне самой это неведомо, но вы знаете, что я не ошибаюсь». — «А какой смертью я умру?» — спросил я, собрав все силы, чтобы задать этот вопрос, и все хладнокровие, чтоб выслушать ответ. «Вас убьет море, маркиз», — ответила она. «Каким это образом? — спросил я. — И что вы хотите этим сказать?» — «Я сказала, что сказала, и больше ничего объяснить не могу, а только, маркиз, бойтесь моря, это я вам говорю». Мои крестьяне в ужасе переглянулись, кто–то прошептал молитву, кто–то перекрестился. Старуха же вернулась в угол, натянула на голову плащ и осталась безмолвной, как карнакские дольмены.

XXV. АРЕСТ

— Может быть, время изгладит из моей памяти подробности этой сцены, но впечатление, которое она на меня произвела — никогда. У меня нет ни тени сомнения, и это предсказание приобрело для меня почти осязаемую реальность. Да, — продолжал Понкалек, — смейтесь вы мне прямо в лицо, как мой дорогой дядя Кризогон, — я своего мнения не переменю, и вы у меня не выбьете из головы, что последнее предсказание исполнится, как и два первых, и я погибну на море, а потому заявляю вам следующее. Пусть предупреждения, которые мы получили, — чистейшая правда, пусть даже ищейки Дюбуа идут за мной по следу, а у причала на реке стоит лодка и нужно только переправиться на Бель–Иль, чтобы ускользнуть от них, я настолько уверен, что море гибельно для меня и никакая другая смерть меня не возьмет, что сам отдамся в руки преследователей и скажу им: «Делайте, что вам должно, господа, от ваших рук я не умру».

Остальные три бретонца в молчании слушали это страшное заявление, в их положении прозвучавшее несколько торжественно.

— Итак, дорогой друг, — сказал, помолчав, дю Куэдик, — мы поняли истоки вашего удивительного мужества; тот род смерти, на который вы обречены, делает вас равнодушным ко всем не сопряженным с ним опасностям, но будьте осторожны; если эта история станет известна, все ваши заслуги тем самым уменьшатся, конечно, не в наших глазах, потому что мы–то знаем, каков вы в действительности есть, но другие могут сказать, что вы бросились в этот заговор, так как вам не грозит быть ни обезглавленным, ни расстрелянным, ни заколотым кинжалом, а если бы заговорщиков топили, вы бы этого не сделали.

— И вероятно, они будут правы, — ответил, улыбаясь, Понкалек.

— Но у нас, дорогой маркиз, — подхватил Монлуи, — у нас нет тех же причин верить в свою безопасность, может быть, нам бы и следовало обратить некоторое внимание на предупреждение, сделанное нам неизвестным другом, и как можно скорее покинуть Нант и даже Францию?

— Но ведь это предупреждение может быть ложным, — сказал Понкалек, — и я думаю, что о наших планах ничего не известно ни в Нанте и ни в каком другом месте.

— Вероятнее всего, и знать ничего не будут, пока Гастон не завершит своего дела, — сказал Талуэ, — тогда нам нечего бояться, кроме воодушевления, а оно не убивает. Что же до вас, Понкалек, то не приближайтесь никогда к морским портам, никогда не садитесь ни на одно судно, и вы можете быть уверены, что проживете Мафусаиловы веки.

Разговор бы еще продолжался в этом шутливом тоне, несмотря на серьезность положения, если бы Понкалек поддерживал его хотя бы наполовину с тем же воодушевлением, как его друзья, но перед его взором все время стояла колдунья: он видел, как она откидывает капюшон и загробным голосом произносит роковое предсказание.

В это время пришло несколько дворян, участвовавших в заговоре, которым была назначена здесь встреча. Они пришли переодетые в чужое платье и тайными ходами. Все это делалось отнюдь не потому, что они опасались провинциальной полиции: полиция Нанта, хотя Нант и был одним из самых больших городов Франции, была не так организована, чтобы внушать беспокойство заговорщикам, к тому же в провинции их имя и общественное положение имели вес.

Следовательно, они могли опасаться только того, что шеф полиции города Парижа, регент или Дюбуа пришлют специальных шпионов, которые из–за незнания местности, отличия их одежды и самого языка сразу же вызвали бы подозрение у тех, за кем должны были следить. Впрочем, эти последние знали бы об их присутствии с самого того момента, как они пересекали границу провинции или их нога ступила в город. Хотя бретонский союз заговорщиков был многочислен, мы будем говорить о тех четырех, имена которых уже известны читателю, поскольку эти четверо главарей играли в истории ведущую роль, превосходя остальных заговорщиков провинции родовитостью, состоянием, мужеством и умом.

На этой встрече немало времени было уделено вопросам организации сопротивления новому указу Монтескью и вооружения всех бретонских граждан в случае применения маршалом насилия. Речь шла, как видит читатель, ни больше ни меньше как о гражданской войне. Ее собирались начать под священным знаменем. Предлогом должны были служить порочность двора регента и святотатственные действия Дюбуа, навлекшие проклятия всей религиозно настроенной провинции в адрес правительства, недостойного наследовать, как утверждали заговорщики, благочестивому и строгому царствованию Людовика XIV.

Этот призыв к мятежу было тем более легко осуществить, что народ смертельно ненавидел солдат, расположившихся в провинции с какой–то высокомерной беспечностью. Офицеры вначале, по приказу Монтескью, не участвовали в развлечениях провинциальных дворян, а затем из гордости и по соображениям дисциплины и вовсе стали воздерживаться от общения с недовольными. Это, должно быть, было нелегко и самим военным, потому что в то время офицеры и дворяне принадлежали к одному и тому же сословию: и те и другие носили шпагу.

Понкалек ознакомил своих товарищей с планом, который выработал верховный комитет восстания, не подозревая о том, что в ту самую минуту, когда он принимал меры к тому, чтобы свергнуть правительство, полиция Дюбуа, полагая, что заговорщики сидят по домам, послала к каждому дому отряд с приказом окружить его и жандарма с приказом об аресте заговорщиков. Это привело к тому, что участники совещания увидели издалека у дверей своих домов блестящие штыки и ружья стражи, и большая часть их, предупрежденная таким образом о грозящей опасности, смогла бежать. Найти убежище для них было делом нетрудным, потому что в заговоре участвовала вся провинция, у них повсюду были друзья; впрочем, все они были богатыми землевладельцами, их охотно укрыли фермеры и управляющие, и большинство добрались до моря и переправилось в Голландию, Испанию и Англию, хотя с правительством последней Дюбуа начал завязывать дружественные отношения.

Что же до Понкалека, Куэдика, Монлуи и Талуэ, то они, как обычно, вышли вместе. Но когда Монлуи, живший ближе других, дошел до конца улицы, где стоял его дом, они увидели, что в окнах мелькает свет, а на пороге стоит часовой с мушкетом.

— Ого! — воскликнул Монлуи, делая знак своим друзьям остановиться. — Это еще что? Что это у меня происходит?

— Действительно, — произнес Талуэ, — что–то новенькое, а только что я, кажется, видел пост солдат перед Руанским отелем.

— Так что же ты нам ничего не сказал? — спросил дю Куэдик. — Мне кажется, что об этом стоило все–таки сообщить.

— Черт возьми! — сказал Талуэ. — Я боялся, что вы сочтете меня паникером, и предпочел убедить себя, что это городской патруль.

— Это солдаты Пикардийского полка, — пробормотал

Монлуи, пройдя вперед несколько шагов и тут же отступив обратно.

— Все это и вправду странно, — промолвил Понкалек, — мы вот что сделаем: мой дом отсюда в нескольких шагах, пройдем по этому переулку, и, если около него тоже стража, сомнений уже не останется, мы будем знать, что думать.

Они прижались плечами друг к другу, чтобы быть сильнее, если на них нападут, в полном молчании дошли они до того угла, где жил Понкалек, и увидели, что его дом занят солдатами. Отряд человек в двадцать разгонял начавшую собираться толпу.

— Ну, на этот раз, — сказал дю Куэдик, — это уже на дпутки не похоже, и, если только все наши дома случайно не загорелись разом, я не понимаю, почему солдаты вмешиваются в наши дела. Что до меня, мои дорогие, ваш покорный слуга, я переезжаю.

— И я тоже, — сказал Талуэ, — я еду в Сен–Назер, а оттуда доберусь до Круазика. Доверьтесь мне, господа, едемте со мной, я знаю, что там стоит бриг, который отправляется на Ньюфаундленд, его капитан — один из моих слуг. Если здесь, на земле, воздух стал уж очень тяжел, поднимемся на борт, и — в открытое море — плыви, моя галера!

— Послушайте, Понкалек, — сказал Монлуи, — забудьте вы про свою колдунью и едем с нами.

— Нет, ни за что! — ответил Понкалек, качая головой. — Я свое будущее в этом плане знаю и не спешу ему навстречу, а потом подумайте, господа, ведь мы главари, и какой странный пример мы подадим своим преждевременным бегством! Мы даже хорошенько не знаем, действительно ли нам угрожает опасность. Против нас нет никаких улик: Ла Жонкьер неподкупен, а Гастон бесстрашен. Письма, еще вчера полученные от него, сообщают, что с минуты на минуту все будет кончено, быть может, в это мгновение он уже убил регента, и Франция освободилась. Что о нас подумают, если в момент, когда Гастон действует, мы сбежим? Дурной пример нашего дезертирства испортит здесь все дело, прошу обратить внимание, господа, я не приказ вам отдаю как ваш глава, а просто даю вам совет как дворянин. Вы не обязаны мне повиноваться, я освобождаю вас от клятвы, но я бы на вашем месте не уехал. Мы дали пример преданности, и худшее, что может случиться с нами, — это дать пример мученичества, но я надеюсь, что до этого дело не дойдет. Если нас арестуют, судить будет бретонский парламент. А из кого состоит бретонский парламент? Из наших друзей и наших сообщников. В тюрьме, ключи от которой у них в руках, мы будем в большей безопасности, чем на бриге, которым играют ветры. А впрочем, пока парламент соберется, вся Бретань восстанет, и, если нас будут судить, нас оправдают, а раз оправдают — значит, мы победили.

— Он прав, — поддержал его Талуэ, — мой дядя, братья, вся семья попадут под подозрение вместе со мной, я спасусь вместе с ними или вместе с ними умру.

— Дорогой Талуэ, — ответил Монлуи, — все это очень красиво, но я должен вам сказать, что у меня все это дело вызывает куда более скверные мысли: если мы попались, то угодили в руки Дюбуа. А он не дворянин и, следовательно, дворян ненавидит. Не люблю я людей, которые не принадлежат ни к какому определенному классу, они не дворяне, не солдаты и не священнослужители, я бы уж предпочел настоящего дворянина, солдата или монаха: эти люди опираются на свой авторитет, это их принцип. А Дюбуа будет стремиться действовать из соображений государственной пользы. Лично я призываю решить это, как мы обычно делаем, большинством голосов, и если большинство выскажется за бегство, признаюсь вам, я охотно последую этому решению.

— А я составлю тебе компанию, — сказал дю Куэдик, — Монтескью может быть лучше осведомлен о наших делах, чем нам кажется, и, если мы, как думает Монлуи, попали в лапы Дюбуа, нам нелегко будет оттуда вырваться.

— А я, господа, повторяю вам, — прервал его Понкалек, — долг полководца — погибнуть во главе своих солдат, долг зачинщиков заговора — погибнуть во главе его участников.

— Дорогой мой, — сказал Монлуи, — позвольте мне сказать вам, что колдунья совсем ослепила вас. Чтобы заставить других поверить в истинность ее предсказаний, вы готовы, черт меня побери, пойти и утопиться, хотя никто вас на это не толкает. Меня не так уж убеждают, признаюсь, предсказания этой пифии, и, поскольку я не знаю, какая смерть мне суждена, я испытываю по этому поводу некоторое беспокойство.

— Вы ошибаетесь, Монлуи, — произнес торжественно Понкалек, — больше всего меня удерживает чувство долга. Впрочем, если на процессе меня не приговорят к смерти, то вас — тем более, потому что я ваш глава и перед судьями, безусловно, буду настаивать на этом звании, от которого только что перед вами отрекся. И если я не умру по воле Дюбуа, то не умрете и вы. Будьте логичны, Бога ради. Не станем же мы бежать, как стадо баранов, которым почудился волк в кустах. Как? Мы, солдаты, побоимся нанести официальный визит в парламент?! В конце–то концов, всего и дела–то, что хороший процесс, вот и все. Черные судейские мантии на скамьях, судья с обвиняемым, а обвиняемый с судьей обмениваются понимающими улыбками. Регент нам дает сражение, так примем его. А когда парламент нас оправдает, то окажется, что мы разбили его еще более основательно, чем если бы мы обратили в бегство все его войска, находящиеся в Бретани.

— Но прежде всего, господа, — сказал дю Куэдик, — вернемся к предложению, которое сделал Монлуи, а именно: вынесем решение большинством голосов. Я поддерживаю Монлуи.

— Это справедливо, — одобрил Талуэ.

— Я сказал то, что сказал, — вновь заговорил Монлуи, — не потому, что боюсь, но мне бы не хотелось соваться волку в пасть, если можно надеть на него намордник.

— Вы говорите лишнее, Монлуи, — прервал его Понкалек, — мы все знаем, что вы за человек, мы принимаем ваше предложение, и я ставлю его на голосование.

И так же спокойно, как он говорил обычно, он сформулировал предложение, от которого зависела их жизнь.

— Пусть те, кто считает, — сказал он, — что нам следует бежать от нашей сомнительной судьбы, соблаговолят поднять руку.

Руки подняли дю Куэдик и Монлуи.

— Двое на двое, — сказал Монлуи, — голосование напрасно, пусть каждый поступит по собственному усмотрению.

— Да, — сказал Понкалек, — но вы знаете, что у меня, как у председателя, два голоса.

— Справедливо, — согласились Монлуи и дю Куэдик.

— Тогда пусть те, кто считает, что нужно остаться, подымут руки.

Руки подняли он и Талуэ.

Итак, поскольку у Понкалека было два голоса, две руки, сосчитанные за три, решили дело в их пользу.

Эти весьма торжественные дебаты посреди улицы могли бы показаться смешными, если бы речь шла не о жизни и смерти четырех первых дворян Бретани.

— Ну что же, — сказал Монлуи, — кажется, мой дорогой дю Куэдик, мы были неправы, а теперь, маркиз, приказывайте, мы повинуемся.

— Посмотрите, как сейчас поступлю я, — сказал Понкалек, — и поступайте потом как хотите.

С этими словами он пошел прямо к своему дому, и все трое его друзей последовали за ним. Подойдя к двери, перед которой, как мы уже сказали, стояла стража, Понкалек ударил одного солдата по плечу и сказал:

— Друг мой, прошу вас, позовите вашего офицера. Солдат передал просьбу сержанту, и тот вызвал капитана.

— Что вам угодно, сударь? — спросил тот.

— Я хотел бы войти к себе.

— Кто вы?

— Я маркиз де Понкалек.

— Тише! — сказал вполголоса офицер. — Тише, молчите, бегите, не теряя ни минуты: я здесь, чтобы вас арестовать.

И потом, крикнув во весь голос:

— Прохода нет! — он оттолкнул маркиза, перед которым тотчас же сомкнулся строй солдат.

— Вы храбрый молодой человек, сударь, но я должен войти в свой дом. Спасибо, и да возблагодарит вас Господь!

Удивленный офицер приказал солдатам разомкнуть ряды, и Понкалек в сопровождении друзей прошел через двор. На крыльце столпилась вся его семья; увидев его, все в ужасе закричали.

— В чем дело? — спросил спокойно маркиз. — Что у меня случилось?

— А то, господин маркиз, что я вас арестую, — сказал улыбающемуся Понкалеку чиновник парижской полиции.

— Черт возьми! Вы совершили великий подвиг, — сказал Монлуи, — ловкий же вы человек! Вы чиновник парижской полиции, и тем, кого вы должны арестовать, пришлось прийти и схватить вас за шиворот!

Полицейский чин, совершенно опешив, поклонился дворянину, столь любезно шутившему в такую минуту, когда другие теряют дар речи, и спросил его имя.

— Я — господин де Монлуи, дорогой мой, — ответил этот дворянин, — посмотрите, нет ли у вас какого–нибудь приказа относительно меня, и если есть, то приведите его в исполнение.

— Сударь, — ответил чиновник, кланяясь еще ниже и удивляясь все больше, — ваш арест поручен не мне, а моему товарищу Дюшеврону, угодно вам, чтобы я его предупредил?

— А где он? — спросил Монлуи.

— Я полагаю, что он у вас дома.

— Мне будет весьма досадно заставлять так долго ждать столь любезного человека, — сказал Монлуи, — пойду к нему. Спасибо, мой друг.

Полицейский совсем потерял голову и поклонился до земли.

Монлуи пожал руку Понкалеку, Талуэ и дю Куэдику, сказал им на ухо несколько слов и отправился домой, где, как Понкалек, позволил себя арестовать.

Точно так же поступили в свою очередь Талуэ и дю Куэдик, и таким образом к одиннадцати часам вечера дело было кончено.

Известие об их аресте в ту же ночь облетело весь город. Однако большого страха никто не испытал, потому что за первой вестью «Господин де Понкалек и его друзья арестованы» тут же добавляли: «Да, но парламент их оправдает».

Но на следующее утро и настроение умов, и выражение лиц резко изменились, потому что в город прибыл прекрасно организованный специальный суд, в котором, как мы уже рассказывали, не был забыт никто: ни председатель, ни королевский прокурор, ни секретарь, ни палачи.

Мы говорим палачи, потому что вместо одного прислали троих. Самые мужественные люди при великих несчастьях иногда цепенеют. Это несчастье поразило провинцию как удар грома, и потому никто не сделал ни единого движения, не издал ни крика; против бича Божия не взбунтуешься, и поэтому Бретань не восстала, она испустила дух. Суд приступил к работе сразу в день приезда, и его члены были удивлены, что парламент не устроил им торжественного приема, а знать не нанесла официальных визитов. Облеченные столь большими полномочиями, они готовились к тому, что их скорее попытаются улестить, нежели оскорбить, но ужас был столь велик, что каждый думал только о себе и мог только оплакивать судьбу других. Вот какое положение было в Бретани спустя три или четыре дня после ареста Понкалека, Монлуи, дю Куэдика и Талуэ. Оставим же эту часть заговорщиков, попавших в Нанте в сети Дюбуа, и посмотрим, как в те времена обращались с заговорщиками в Париже.

XXVI. БАСТИЛИЯ

А теперь, с разрешения читателя, нам придется войти в Бастилию, ужасное место, на которое даже случайный прохожий не мог смотреть без дрожи и которое чрезвычайно стесняло и устрашало окрестных жителей, потому что по ночам крики несчастных, подвергаемых пыткам, проникали сквозь толстые стены и через площадь доносились до них, навевая самые черные мысли. Герцогиня де Ледигьер однажды написала по поводу этой королевской тюрьмы, что, если комендант не примет меры к тому, чтобы вопли пытаемых не мешали ей спать, она пожалуется королю. Но в эпоху испанского заговора при правлении добродушного Филиппа Орлеанского в Бастилии не было больше слышно ни криков, ни воплей. Впрочем, в крепости собралось самое изысканное общество, и находившиеся там заключенные были людьми слишком хорошего тона, чтобы мешать дамам спать.

В одной из камер Угловой башни на втором этаже сидел в одиночестве заключенный. Камера была просторна и походила на огромную гробницу, освещенную двумя окнами, снабженными множеством решеток, сквозь которые скупо сочился дневной свет; всю обстановку ее составляли крашеная деревянная кровать, два грубых стула и черный стол, а стены были испещрены странными надписями, и когда пленника давила тяжелая тоска, он подходил к стене и пытался их разобрать.

Прошли всего сутки с тех пор, как этот узник попал в Бастилию, а он уже мерил комнату шагами, присматриваясь к обитым железом дверям, глядя через решетку в окна, чего–то ожидал, прислушивался и вздыхал. В тот день было воскресенье, бледное солнце серебрило облака, и пленник с неизъяснимой грустью следил, как проходят через Сент–Антуанские ворота и прогуливаются вдоль крепостной стены одетые по воскресному парижане. Нетрудно было заметить, что все они с ужасом поглядывали на Бастилию, видимо в душе поздравляя себя с тем, что они не там, а здесь, на свободе. От этого грустного занятия узника оторвал звук отодвигаемых засовов и скрип ржавых петель; вошел человек, к которому его вчера привели, чтобы подписать протокол ареста. Этот человек, едва ли лет тридцати, приятной наружности, мягкий и вежливый, был комендант Бастилии — господин де Лонэ, отец того де Лонэ, который умер на своем посту в 1789 году и который во время ареста де Шанле еще не родился. Узник узнал коменданта и счел его посещение совершенно естественным; он просто не знал, что подобный визит к обычному заключенному был большой редкостью.

— Господин де Шанле, — сказал, поклонившись, комендант, — я пришел узнать, хорошо ли вы провели ночь и довольны ли вы порядками заведения и обращения с вами персонала,

Под словом «персонал» господин де Лонэ подразумевал надзирателей и сторожей: мы уже говорили, что он был очень учтивый человек.

— Да, сударь, — ответил Гастон, — и я признаюсь даже, что такая заботливость по отношению к узнику меня удивила.

— Кровать старая и жесткая, — продолжал комендант, — но какова бы она ни была, это еще одна из самых лучших, поскольку роскошь строго запрещена нашими правилами. Впрочем, сударь, у вас самая хорошая комната во всей Бастилии: в ней жили герцог Ангулемский, маркиз де Бассомпьер и маршалы герцог Люксембургский и де Бирон. Здесь я помещаю принцев, когда его высочество оказывает мне честь прислать их сюда.

— И у них прекрасное жилище, — сказал, улыбаясь, Гастон, — если не считать того, что оно очень плохо обставлено. Нельзя ли мне получить книги, бумагу и перья?

— Книги, сударь, здесь совершенно запрещены, но если вам уж очень хочется читать, поскольку скучающему узнику прощается многое, окажите мне честь навестить меня и положите в карман какой–нибудь из томиков, которые моя жена и я вечно повсюду забываем, тщательно спрячьте его от посторонних глаз, а в следующее посещение возьмите другой; о таком невинном похищении, весьма извинительном со стороны заключенного, в правилах ничего не говорится.

— А бумага, перья и чернила? — спросил Гастон. — Мне особенно хочется писать.

— Здесь нельзя писать, сударь. Точнее, можно писать только королю, регенту, министру и мне, но рисовать можно, и я прикажу, если вы желаете, выдать вам карандаши и рисовальную бумагу.

— Сударь, — сказал, поклонившись, Гастон, — не знаю, чем я смогу отплатить вам за вашу любезность.

— Приняв мою покорную просьбу, с которой я пришел к вам, сударь, поскольку мой визит к вам небескорыстен: я пришел спросить вас, не окажете ли вы мне честь отобедать со мной сегодня?

— С вами, сударь? Право, вы слишком добры ко мне. Общество — и особенно ваше! Не могу даже выразить словами, как я признателен вам за внимание, я готов был бы заплатить вам за него вечной признательностью, но впереди у меня нет ничего, кроме смерти.

— Смерти?.. О сударь, вы чересчур уж мрачны. Стоит ли об этом думать, пока вы живы? Так не думайте больше и соглашайтесь!

— Больше не думаю и соглашаюсь.

— В час добрый! Так помните, вы дали мне слово, — сказал комендант, снова кланяясь Гастону.

Он вышел, мысли же Гастона в результате его визита приняли совершенно другое направление.

И в самом деле, эта вежливость, вначале очаровавшая шевалье, казалась ему менее искренней по мере того, как вокруг сгущалась тьма узилища, рассеянная было присутствием собеседника. Не имела ли подобная любезность целью внушить ему доверие и заставить его тем самым выдать себя и своих товарищей? Он припомнил страшную историю Бастилии, ловушки, расставлявшиеся здесь узникам, знаменитую камеру с подземными тайниками, о которой столько говорили, особенно в то время, когда люди стали позволять себе говорить обо всем, и которой не видел никто из оставшихся в живых. Гастон чувствовал себя одиноким и всеми покинутым, он понимал, что преступление, которое он замышлял, заслуживало смерти, а ему расточали авансы. И это были слишком лестные и странные авансы, чтобы за ними не таилась ловушка. Бастилия оказывала на узника обычное свое действие: он стал холодным, беспокойным, подозрительным.

«Меня принимают за провинциального заговорщика, — размышлял он, — и рассчитывают, что если я и проявлю осторожность на допросах, то буду неосторожен в своем поведении: моих сообщников не знают, не могут знать и, дав мне возможность сообщаться с ними, писать им или по неосторожности произнести их имена, надеются что–то от меня узнать. Во всем этом чувствуется рука Дюбуа или д'Аржансона».

На этом мрачные размышления Гастона не кончились, он думал о своих друзьях, которые ждали, что он совершит свое дело, чтобы самим начать действовать; не получив от него известий и не зная, что с ним сталось, или, а это еще хуже, получив ложные сведения, они начнут действовать и погубят себя.

Но это еще было не все: кроме как о друзьях, а точнее, прежде всего, он думал о своей возлюбленной, о бедной Элен, одинокой в этом мире, как и он; он ведь даже не успел представить ее единственному покровителю, герцогу Оливаресу, хотя и герцог в эту минуту, возможно, был уже арестован или бежал. Что станется с Элен, без опоры, без поддержки, да еще преследуемой этим неизвестным, который разыскал ее даже в бретонской глуши? Эта мысль была настолько непереносима, что Гастон бросился на кровать, всем существом восстав против заточения, проклиная засовы и решетки, удерживавшие его, и колотя кулаками по каменным стенам.

В эту минуту у дверей раздался сильный шум, Гастон вскочил, бросился навстречу и увидел входящего господина д'Аржансона в сопровождении секретаря суда, за ними выступал внушительный отряд солдат. Гастон понял, что сейчас он будет подвергнут допросу.

Сам д'Аржансон, черноглазый и чернобровый, в огромном черном парике, не произвел на шевалье большого впечатления: вступив в заговор, он распрощался со своим счастьем, а попав в Бастилию — и с жизнью. Когда человек находится в таком умонастроении, его трудно испугать. Д'Аржансон задал ему тысячу вопросов, на которые Гастон отвечал только жалобами на несправедливый арест и требовал доказательств своей вины, чтобы убедиться, что суд ими располагает. Господин д'Аржансон разгневался, но Гастон смеялся ему в лицо. Тогда начальник полиции заговорил о бретонском заговоре, это было единственное обвинение, которое он пока выдвигал, Гастон разыграл удивление, выслушал имена своих сообщников, ничего не утверждал и не отрицал, потом, когда чиновник замолчал, очень вежливо поблагодарил его за то, что тот соблаговолил ввести его в курс событий, совершенно ему неизвестных. Д'Аржансон второй раз потерял терпение и начал покашливать, что всегда служило у него признаком гнева. И, как и в первый раз, он перешел от допроса к обвинениям.

— Вы хотели убить регента! — неожиданно заявил он.

— Откуда вам это известно? — холодно спросил Гастон.

— Неважно, я это знаю.

— Я вам отвечу, как Агамемнон Ахиллу: «Коль вам известно все, зачем вопросы ставить?»

— Я не шучу, сударь, — сказал д'Аржансон.

— Я тоже не шучу, — ответил Гастон, — я просто процитировал Расина.

— Берегитесь, сударь, — сказал д'Аржансон, — от такой защиты вам может не поздоровиться.

— Вы находите, что для меня было бы лучше признаться в том, в чем вы меня обвиняете?

— Бесполезно отрицать известный мне факт.

— Тогда позвольте мне повторить презренной прозой то, что я вам сказал стихами: зачем вы меня допрашиваете относительно моих планов, если они вам известны лучше, чем мне?

— Мне нужны подробности.

— Тогда спросите у вашей полиции, которая так хороша, что читает намерения, сокрытые в глубине сердца.

— Гм–гм! — произнес д'Аржансон с таким насмешливым и холодным выражением, что это, несмотря на все мужество Гастона, произвело на него некоторое впечатление. — А что вы скажете мне, если я спрошу у вас о вашем друге Ла Жонкьере?

— Я скажу следующее, — ответил Гастон, невольно побледнев, — надеюсь, что по отношению к нему не совершили той же ошибки, как по отношению ко мне.

— Ага! — сказал д'Аржансон, от которого не ускользнуло, что Гастон вздрогнул от ужаса. — Кажется, это имя вами что–то говорит. Вы хорошо знакомы с господином Ла Жонкьером?

— Я знаком с ним как с человеком, которого мне рекомендовали друзья и который должен был показать мне Париж.

— Да, Париж и окрестности — Пале–Рояль, Паромную улицу и Ла Мюэтт — ведь именно это ему поручили вам показать?

«Они все знают», — подумал Гастон.

— Ну так что же, сударь, — продолжал д'Аржансон все тем же насмешливым тоном, — может быть, и на этот вопрос вы процитируете что–нибудь из Расина?

— Может быть, я бы и нашел какие–нибудь строки, если бы понимал, что вы хотите сказать. Безусловно, я хотел увидеть Пале–Рояль, это очень любопытно, и я много слышал о нем, что же касается Паромной улицы, то я ее почти не знаю, остается Ла Мюэтт, который я совсем не знаю, потому что никогда там не был.

— А я и не говорю, что вы там были, я говорю, что капитан Ла Жонкьер должен был вас туда отвезти. Вы осмелитесь это отрицать?

— Честное слово, сударь, я не буду ничего ни утверждать, ни отрицать, я просто посоветую вам обратиться к нему, и он вам ответит, если сочтет это возможным.

— Бесполезно, сударь, у него уже об этом спрашивали, и он ответил.

У Гастона похолодело все внутри: его, очевидно, предали, но он не должен ничего говорить, это дело его чести. Он хранил молчание. Д'Аржансон с минуту подождал ответа, потом, видя, что его не последует, спросил:

— Вам угодно, чтобы я устроил вам очную ставку с капитаном Ла Жонкьером?

— Я у вас в руках, сударь, — ответил Гастон, — и вы вольны делать со мной все, что вам предписано.

Но молодой человек дал себе безмолвное обещание на очной ставке с Ла Жонкьером раздавить капитана своим презрением.

— Прекрасно, — промолвил д'Аржансон, — поскольку, как вы сами сказали, я здесь хозяин, мне теперь следует подвергнуть вас допросу с пристрастием — первой и второй степени. Вам известно, сударь, — спросил д'Аржансон, выделяя каждое слово, известно вам, что такое допрос первой и второй степени?

Холодный пот выступил на лбу у Гастона: смерти он не боялся, но пытка — другое дело, из рук палачей мало кто выходил не обезображенным или не искалеченным, и любой из этих двух исходов ужасен для молодого человека двадцати пяти лет. Д'Аржансон прекрасно видел, что творилось в сердце шевалье.

— Эй! — позвал судья. Вошли два стражника.

— Этот господин, кажется, не испытывает никакого отвращения к допросу первой и второй степени, — сказал д'Аржансон, — отведите его в камеру.

— Настал страшный час, — прошептал Гастон, — я ждал его, и он пришел. О мой Господь, дай мне сил!

И Бог, наверное, внял его молитвам; кивнув головой в знак того, что он готов, шевалье твердым шагом дошел до двери и последовал за стражниками; шествие замыкал д'Аржансон. Они спустились по каменной лестнице, миновали нижний карцер Угловой башни и прошли через два двора.

Когда они проходили второй двор, несколько узников, увидев через решетки красивого, стройного и элегантно одетого дворянина, стали окликать его:

— О–ля! Сударь, так вас освобождают, да? Женский голос добавил:

— Сударь, если вас спросят о нас, когда вы будете на свободе, ответьте, что мы ничего не сказали.

Какой–то молодой человек вздохнул:

— Счастливец вы, сударь, вы увидите вашу любимую.

— Вы ошибаетесь, сударь, — ответил шевалье, — меня ведут на допрос.

За этими словами последовало общее молчание; печальное шествие продолжало свой путь; опустился подъемный мост, Гастона посадили в зарешеченный портшез, запертый на ключ, и под усиленной стражей доставили в Арсенал, который отделялся от Бастилии узким проулком.

Д'Аржансон опередил их и уже ждал узника в камере пыток.

Гастон очутился в низкой комнате с каменными стенами, сквозь плиты пола проступала сырость. На стенах висели цепи, ошейники, веревки и еще какие–то орудия странного вида, в глубине виднелись жаровни, а по углам — кресты святого Андрея.

— Вы видите, — сказал д'Аржансон, показывая шевалье два кольца, ввинченных в пол в шести футах друг от друга и разделенных скамейкой в три фута высотой, — к этим кольцам привязывают голову и ноги допрашиваемого, а под спину ему подсовывают скамейку таким образом, чтоб его живот был на два фута выше рта, и начинают вливать в него воду. В каждом горшке две пинты воды, при допросе первой степени вливают восемь горшков, а при допросе второй степени — десять. Если допрашиваемый не хочет глотать воду, ему зажимают нос, чтобы он не мог дышать, тогда он открывает рот и глотает. Этот вид допроса, — продолжал д'Аржансон тоном прекрасного рассказчика, рисующего в своем изображении все подробности, — чрезвычайно неприятен, но я хочу сказать, что все же предпочитаю его испанскому сапогу. Умирают от обоих, и вода, конечно, очень плохо в будущем влияет на здоровье, если человека оправдывают, что бывает редко, потому что он всегда начинает говорить еще при допросе первой степени, если он виновен, а при допросе второй степени — даже если он невиновен.

Гастон, бледный и неподвижный, смотрел и слушал.

— Может быть, вы предпочитаете испанский сапог, шевалье? — спросил д'Аржансон. — Эй, покажите господину испанский сапог!

Один из палачей принес пять или шесть клиньев, еще испачканных кровью, верхние их концы были расплющены ударами молота.

— Вот видите ли, — продолжал д'Аржансон, — каким образом производится эта пытка: ноги допрашиваемого до колен как можно плотнее зажимаются в дубовые колодки, потом один из людей, которых вы видите, загоняет клин — вот этот, например, — между колен и забивает его, потом больший. Всего их загоняют восемь при допросе первой степени, и есть еще два побольше для допроса второй степени. — И с этими словами он пнул ногой два огромных клина. — Предупреждаю вас, шевалье, что эти клинья ломают кости, как стекло, и превращают мышцы в кровавое месиво, причиняя невыносимую боль.

— Довольно, сударь, довольно! — прервал его Гастон. — Вы, верно, хотите удвоить мои мучения их подробным описанием. Но если вы это делаете из любезности, чтоб я мог выбрать сам, и поскольку вы лучше меня разбираетесь в этом, выберите сами, прошу вас, ту пытку, от которой я умру поскорее, я буду вам весьма признателен.

Д'Аржансон бросил на молодого человека взгляд, в котором невольно отразилось восхищение его мужеством.

— Ну что же, — сказал он, — расскажите все, черт возьми, и вас освободят от допроса.

— Я ничего не скажу, сударь, потому что мне нечего сказать.

— Не стройте из себя спартанца, поверьте мне, под пыткой кричат и стонут, а между стонами и криками всегда что–то говорят.

— Ну что ж, попробуйте, — сказал Гастон.

Хотя шевалье был бледен и время от времени его сотрясала нервная дрожь, его решительный и твердый вид убедил д'Аржансона в мужестве узника. У начальника полиции был наметанный глаз, и он редко ошибался: он понял, что от Гастона ничего не добьешься, и все же попробовал настоять еще раз:

— Послушайте, сударь, еще есть время, не заставляйте нас применять к вам какие–либо меры.

— Сударь, — ответил Гастон, — клянусь вам, и да услышит меня Господь, что, если вы подвергнете меня пыткам, я ничего не скажу, я задержу дыхание, чтобы задохнуться; сами посудите, поддамся ли я на угрозы, если я решился не сдаваться под пыткой.

Д'Аржансон сделал знак палачам, и они подошли к Гастону, но их приближение, вместо того, чтоб испугать его, казалось, удвоило его силы: со спокойной улыбкой он сам помог им снять с себя камзол и отстегнул манжеты.

— Значит, вода? — спросил палач.

— Да, сначала вода, — ответил д'Аржансон.

Палачи продели веревки в кольца, придвинули скамью, наполнили горшки водой — Гастон даже не моргнул глазом.

Д'Аржансон задумался. Он размышлял минут десять, которые Гастону показались вечностью. Потом, недовольно что–то пробурчав, он сказал:

— Отпустите этого господина и отведите в Бастилию.

XXVII. КАКУЮ ЖИЗНЬ ВЕЛИ ТОГДА В БАСТИЛИИ В ОЖИДАНИИ СМЕРТИ

Гастон чуть было не поблагодарил начальника полиции, но удержался. Если бы он поблагодарил его, могло бы показаться, что он испугался. Он надел камзол и шляпу, пристегнул манжеты и той же дорогой вернулся в Бастилию.

«Они не захотели вести допрос молодого дворянина под пыткой, — подумал он, — они ограничатся судом и смертным приговором».

Но угроза допроса имела и свою положительную сторону: теперь, когда судья избавил шевалье от предварительных пыток, которые он взял себе за труд так подробно описать, мысль о смерти для Гастона была легка и сладостна. И более того, вернувшись в камеру, шевалье испытал радость при виде того, что казалось ему омерзительным всего час назад. И камера была веселенькая, и вид из окна восхитительный, самые грустные изречения, нацарапанные на стенах, казались мадригалами по сравнению с вполне материальными орудиями, висевшими на стенах камеры пыток, а уж тюремщики рядом с палачами выглядели просто воспитанными дворянами. Он не провел и часа в созерцании всех этих предметов, которые сравнение теперь делало такими милыми его сердцу, как за ним пришел главный тюремщик Бастилии в сопровождении надзирателя.

«Понимаю, — подумал Гастон, — приглашение коменданта не более чем уловка, придуманная для того, чтобы узник не испытал страха смерти. Сейчас меня проведут через какую–нибудь камеру с подземными карцерами, я провалюсь туда и умру. Да исполнится воля Твоя!»

Гастон поднялся, грустной улыбкой попрощался с камерой и твердым шагом последовал за тюремщиком. Подойдя к последней решетке, он удивился тому, что еще никуда не свалился. Раз десять на этом пути он произносил имя Элен, чтоб умереть с ним на устах; но за этим поэтическим призывом ровно ничего не следовало, и узник сдержанно прошел по подъемному мосту и оказался в комендантском дворе, а затем и в корпусе, где жил комендант. Господин де Лонэ вышел ему навстречу.

— Даете ли вы мне слово, шевалье, — сказал он Гастону, — не помышлять о побеге, пока будете у меня? Разумеется, — прибавил он, улыбаясь, — что, как только вы снова окажетесь у себя в камере, я снимаю с вас слово, и это уж мое дело принять меры к тому, чтобы пользоваться вашим обществом как можно дольше.

— Даю вам слово, сударь, — ответил Гастон, — но на тех условиях, какие вы предлагаете.

— Прекрасно, сударь, входите, вас ждут.

И комендант провел Гастона в гостиную, прекрасно обставленную, хотя и по моде Людовика XIV, что к тому времени уже несколько устарело. Гастон был совершенно ослеплен, увидев находившихся там многочисленных благоухающих дам и господ.

— Господа, имею честь представить вам шевалье Гастона де Шанле, — произнес комендант.

Затем он представил по очереди всех гостей.

— Герцог де Ришелье.

— Граф де Лаваль.

— Шевалье Дюмениль.

— Господин де Малезье.

— О, — воскликнул, кланяясь и улыбаясь, Гастон, — да здесь весь заговор Селламаре!

— Кроме господина и госпожи дю Мен и самого Селламаре, — ответил аббат Бриго, кланяясь в свою очередь.

— Ах, сударь, — сказал с упреком Гастон, — вы забыли храброго шевалье д'Арманталя и высокоученую мадемуазель де Лонэ.

— Д'Арманталь не встает с постели из–за раны, — ответил Бриго.

— А что до мадемуазель де Лонэ, — сказал шевалье Дюмениль, покраснев от радости при виде своей возлюбленной, — то вот и она, сударь, она оказала нам честь отобедать с нами.

— Соблаговолите представить меня ей, сударь, — попросил Гастон, — какие могут быть церемонии между узниками? Я рассчитываю на вашу любезность.

И шевалье Дюмениль, взяв Гастона за руку, представил его мадемуазель де Лонэ. И все же, как ни владел собой Гастон, на его подвижном лице отразилось некоторое удивление.

— А, шевалье, — произнес комендант, — вот я и поймал вас: вы тоже, как добрых три четверти парижан, думали, что я пожираю узников, ведь так?

— Нет, сударь, — ответил, улыбаясь, Гастон, — но признаюсь, я думал, что честь отобедать с вами будет перенесена на другой день.

— Почему, сударь?

— Это входит в ваши привычки, сударь, для возбуждения аппетита у ваших узников заставить их перед едой совершить прогулку, которую я…

— Ах, да, верно, сударь! — воскликнула мадемуазель де Лонэ, — ведь это вас только что вели на допрос?

— Меня, мадемуазель, — ответил Гастон, — и поверьте, что только столь серьезное препятствие могло удержать меня вдали от столь изысканного общества.

— О шевалье, — сказал комендант, — за подобные вещи на меня не следует сердиться: они вне моей юрисдикции. Я, слава Богу, военный, а не судья. Не будем смешивать оружие и мантию, как говорил Цицерон, мое дело — стеречь вас, мешать вам убегать и делать ваше пребывание в Бастилии как можно приятнее, чтобы вы снова стремились попасть сюда и развеять мою скуку своим обществом. Дело метра д'Аржансона — пытать вас, отрубать вам головы, вешать, колесовать и четвертовать, если он может; пусть каждому останется его ремесло. Мадемуазель де Лонэ, нам объявили, что кушать подано, — сказал комендант, видя, что открылись обе створки двери. — Не угодно ли вам опереться на мою руку? Простите, шевалье Дюмениль, я уверен, что вы считаете меня тираном, но я хозяин дома и пользуюсь своими привилегиями. К столу, господа, к столу!

— О, тюрьма — ужасная вещь! — произнес, изящно подергивая манжеты, герцог Ришелье, которого хозяин усадил между мадемуазель де Лонэ и графом Лавалем. — Рабство, оковы, засовы, тяжкие цепи!

— Передать вам раковый суп? — спросил комендант.

— Да, с удовольствием, сударь, — ответил герцог, — ваш повар превосходно готовит его, и я просто досадую, что мой повар не участвовал вместе со мной в заговоре. Он бы воспользовался пребыванием в Бастилии, чтобы брать уроки у вашего.

— Господин граф, — обратился комендант к Лавалю, — шампанское рядом с вами, прошу вас, не забывайте о своей соседке.

Лаваль с мрачным видом налил себе бокал шампанского и осушил его до последней капли.

— Я его получаю прямо из Аи, — сказал комендант.

— Вы дадите мне адрес вашего поставщика, хорошо, господин де Лонэ? — спросил Ришелье. — Потому что, если регент не отрубит мне голову, я впредь буду пить только это вино. Что поделать, я пристрастился к нему за три моих пребывания у вас, а я раб привычки.

— Правда, сударь, — сказал комендант, — возьмите пример с герцога Ришелье, он у меня завсегдатай, поэтому у него здесь есть собственная камера, в которую в его отсутствие никого не помещают, разве уж когда совсем все переполнено.

— Этот тиран–регент может закрепить камеру за каждым из нас, — сказал Брито.

— Господин аббат, разрежьте, пожалуйста, этих молодых куропаток, — прервал его комендант, — я не раз обращал внимание на то, что служители церкви делают это особенно хорошо.

— Вы делаете мне честь, сударь, — ответил Бриго, поставил перед собой серебряное блюдо с означенной дичью и принялся ее разделывать с ловкостью, доказывавшей, что господин де Лонэ — наблюдательный человек.

— Господин комендант, — сердито обратился граф де Лаваль к господину де Лонэ, — не могли бы вы мне сказать, не по вашему ли приказу меня сегодня разбудили в два часа ночи, и объяснить, что значит подобное безобразие?

— Это не моя вина, господин граф, а этих дам и господ, не желающих вести себя спокойно, несмотря на мои ежедневные предупреждения.

— Как наша?! — закричали гости.

— Ну, конечно, ваша, — продолжал комендант, — вы в камерах то и дело нарушаете правила внутреннего распорядка. Мне каждую минуту докладывают о том, что вы общаетесь, получаете письма и посылаете друг другу записки.

Ришелье рассмеялся, а мадемуазель де Лонэ и шевалье Дюмениль покраснели до корней волос.

— Но об этом поговорим за десертом, — продолжал комендант. — Господин де Лаваль, я пью за ваше здоровье… Вы не пьете, господин де Шанле?

— Нет, сударь, я слушаю.

— Скажите лучше, что вы грезите. Меня так просто не обманешь!

— А о ком? — спросил Малезье.

— О ком может грезить молодой человек в двадцать пять лет? Сразу видно, что вы стареете, господин поэт. О своей возлюбленной, черт возьми!

— Господин де Шанле, — продолжал Ришелье, — правда, ведь лучше, если вам отделят голову от тела, чем тело от души?

— О, браво, браво! — воскликнул Малезье. — Прекрасно, очаровательно! Господин герцог, я сделаю из этого двустишие для госпожи дю Мен:

Уж лучше б отделили мне голову от тела, Чем тело — от души: страшнее нет удела.

— Что вы скажете об этой мысли теперь, когда она изложена в стихах, господин герцог? — спросил Малезье.

— Что она звучит несколько хуже, чем в прозе, господин поэт, — ответил герцог.

— А, кстати, какие новости мы имеем от двора, — прервал их Лаваль, — и как чувствует себя король?

— Господа, господа, — воскликнул комендант, — прошу вас, без политики! Поговорим об искусстве, поэзии, литературе, рисовании, войне и даже, если вам угодно, о Бастилии, — я и на это согласен.

— Ах да, поговорим о Бастилии, — сказал Ришелье. — Что вы сделали с господином Помпадуром, господин комендант?

— Господин герцог, я глубоко сожалею, но он вынудил меня посадить его в карцер.

— В карцер? — спросил Гастон. — Что же такого сделал маркиз?

— Он побил надзирателя.

— С каких это пор дворянин не может побить своих людей? — спросил Ришелье.

— Но надзиратели — это люди короля, — ответил, улыбаясь, комендант.

— Скажите уж — люди регента, сударь, — поправил Ришелье.

— Различие весьма тонкое.

— И тем не менее справедливое.

— Передать вам эту бутылку шамбертена, господин де Лаваль? — спросил комендант.

— Да, сударь, если вам угодно выпить со мной за здоровье короля.

— С удовольствием, если вы сделаете мне честь выпить в свою очередь за здоровье регента.

— Господин комендант, — сказал Лаваль, — я больше не пью.

— Мне кажется, — сказал комендант, — вы только что выпили целый бокал шамбертена из погребов самого его высочества.

— Как, его высочества? Это вино от регента?

— Он вчера сделал мне честь прислать его, зная, что вы иногда доставляете мне удовольствие вашим обществом.

— В таком случае, — воскликнул Бриго, выплеснув свой бокал на паркет, — к черту эту отраву! Venenum furens note [6]. Передайте мне ваше аи, господин де Лонэ.

— Отнесите эту бутылку господину аббату, — сказал комендант.

— О, — воскликнул Малезье, — аббат вылил вино, не желая его пить! Я и не думал, аббат, что вы такой фанатик правого дела.

— Я одобряю вас, аббат, — сказал Ришелье, — если пить вино противоречит вашим принципам; но вы были неправы, вылив его. Я узнал его, потому что мне доводилось его пить, оно, действительно, из погребов регента; такого, кроме как в Поле–Рояле, вы нигде не найдете. У вас его много, господин комендант?

— Всего шесть бутылок.

— Вот видите, аббат, какое святотатство вы совершили! Какого дьявола! Надо было отдать бокал соседу или вылить его обратно в бутылку. Vinum in amphoram note [7], как говорил мой учитель.

— Господин герцог, — сказал Бриго, — позволю себе заметить вам, что латынь вы знаете хуже, чем испанский.

— Неплохо, аббат, — ответил Ришелье, — но есть еще один язык, который я знаю еще хуже, чем эти два, и которым я хотел бы овладеть, — это французский.

— Ба! — вмешался Малезье, — это долго и скучно, господин герцог, и вам короче, поверьте, заставить избрать себя в академию.

— А вы, шевалье, — обратился Ришелье к Шанле, — вы говорите по–испански?

— Ходят слухи, что я попал сюда, господин герцог, за то, что злоупотреблял этим языком, — ответил Гастон.

— Сударь, — сказал комендант, — я предупреждаю вас, что, если мы снова перейдем на разговор о политике, я вынужден буду выйти из–за стола, хотя мы еще только приступили к десерту, это будет очень досадно, потому что вы слишком вежливы, я полагаю, чтобы оставаться за столом без меня.

— Тоща, — предложил Ришелье, — пусть мадемуазель де Лонэ поговорит с нами о математике, это, наверное, никого не рассердит.

Мадемуазель де Лонэ вздрогнула, как будто пробудившись ото сна: сидя напротив шевалье Дюмениля, она вела с ним взглядом безмолвный разговор, что коменданта совершенно не беспокоило, но огорчало его помощника Мезон–Ружа: тот был влюблен в мадемуазель де Лонэ и делал все, чтобы понравиться своей пленнице, но его, к несчастью, опередил в этом шевалье Дюмениль.

Благодаря краткой речи коменданта, остаток обеда прошел без выпадов по отношению к его высочеству и его министру. Для узников эти собрания, к которым регент, впрочем, относился снисходительно, были большим развлечением, и они сами старались говорить о посторонних предметах. Гастон мог сказать, что этот обед в Бастилии был одним из самых очаровательных и остроумных из всех, на которых ему пришлось присутствовать за свою жизнь.

Впрочем, и любопытство его было возбуждено: он находился среди людей, имена которых были вдвойне знамениты благодаря их предкам или талантам, а также из–за их недавнего участия в заговоре Селламаре. И что уж совсем большая редкость, все эти люди, известные в обществе знатные вельможи, поэты или ученые, показались ему достойными своей репутации.

Когда обед закончился, комендант приказал развести по очереди заключенных по камерам, все поблагодарили его за любезность, и никто не заметил, что, несмотря на данное ими слово не пытаться бежать, две примыкавшие к столовой комнаты были заполнены стражей, и за сотрапезниками пристально следили, — они не смогли бы даже передать друг другу записку. Гастон ничего этого не увидел и был совершенно ошеломлен. Такой режим в тюрьме, о которой иначе как с ужасом не говорили, чудовищный контраст пережитого им за два часа до этого в камере пыток, куда его привел д'Аржансон, с тем, что происходило у коменданта, окончательно смешали его мысли. Когда пришла его очередь уходить, он поклонился господину де Лонэ и, возвратившись к утреннему разговору, спросил его, нельзя ли получить бритву, поскольку в таком месте, где собирается столь изысканное общество, этот инструмент ему казался совершенно необходимым.

— Господин шевалье, — ответил комендант, — я в отчаянии, что вынужден отказать вам в вещи, необходимость в которой я так же хорошо понимаю, как вы. Но совершенно против правил заведения, чтобы заключенные брились, если у них нет на то разрешения господина королевского судьи. Пройдите в мой кабинет, вы там найдете бумагу, перья и чернила. Вы ему напишите, я передам ему письмо; не сомневаюсь, что вскоре вы получите желаемый ответ.

— Но господа, с которыми я обедал, — спросил шевалье, — так хорошо одеты и прекрасно выбриты, — они что, пользуются особыми привилегиями?

— Вовсе нет, им также пришлось просить разрешения, как и вам. Господин де Ришелье, которого вы видели только что свежевыбритым и причесанным, целый месяц ходил с бородой, как патриарх.

— Мне трудно совместить подобную строгость в мелочах с той свободой в собрании, которое я только что видел.

— Сударь, — ответил комендант, — у меня тоже есть свои привилегии, и если они и не простираются до того, чтобы давать заключенным бритвы, перья и книги, то, во всяком случае, предоставляют мне возможность приглашать к моему столу тех из моих пленников, кого я хотел бы поощрить. Конечно, если предположить, — добавил, улыбаясь, господин де Лонэ, — что это поощрение. Правда, мне предписано сообщать королевскому судье о всех их высказываниях против правительства, но я не разрешаю им говорить о политике, как вы видели, и тем самым избавляю себя от необходимости нарушать долг гостеприимства, давая отчет об их разговорах.

— А правительство не опасается, сударь, — спросил Гастон, — что такая близость между вами и вашими подопечными приведет к некоторому попустительству с вашей стороны, которое не входит в его намерения?

— Я знаю свой долг, сударь, — ответил комендант, — и строго держусь его рамок. Все мои сегодняшние гости не раз уже переходили из камеры в карцер и обратно, и один из них еще до сих пор там сидит, и ни одному не пришло в голову жаловаться на меня. Приказы двора приходят один за другим, и весьма разные. Я их получаю и выполняю, и мои гости знают, что я здесь совершенно ни при чем и что, напротив, я смягчаю их, насколько это возможно, и не сердятся за это на меня. Я надеюсь, что вы поступите так же, сударь, в том случае, если — чего я, впрочем, не имею никаких оснований предполагать, — я получу какой–нибудь приказ, который не будет отвечать вашим желаниям.

Гастон грустно улыбнулся.

— Ваши предосторожности вполне уместны, сударь, так как я сомневаюсь, что мне позволят долго пользоваться тем удовольствием, которое я получил сегодня. В любом случае, я обещаю вам не иметь к вам никаких претензий, какие бы грустные события со мной ни произошли.

— У вас при дворе есть, конечно, покровитель? — спросил комендант.

— Никого, — ответил шевалье.

— Кто–нибудь, имеющий власть и могущество, настроен к вам доброжелательно?

— Я таких не знаю.

— Тогда, сударь, следует положиться на случай.

— Он никогда не благоприятствовал мне.

— Есть одна причина, чтоб когда–нибудь он переменился.

— А потом я бретонец, сударь, а в Бретани верят только в Бога.

— Тогда считайте, что я сказал именно это, когда говорил о случае. Гастон написал прошение и удалился, совершенно очарованный манерами и характером господина де Лонэ.

XXVIII. КАК В БАСТИЛИИ ПРОВОДИЛИ НОЧИ В ОЖИДАНИИ ДНЯ

Гастон еще накануне вечером узнавал, можно ли узникам получить свечу, и пришедший на его стук надзиратель ответил отрицательно. Поэтому, когда наступила темнота, а в это время года она наступает рано, он больше ни о чем не стал спрашивать и спокойно улегся. Его утреннее посещение камеры пыток преподало ему урок философского отношения к жизни. И сыграла ли тут роль юношеская беспечность или сила характера, или, скорее всего, неистребимая природная потребность молодого организма, но не прошло и двадцати минут, как он уже спал крепким сном.

Шевалье не мог бы сказать, сколько времени он проспал, как вдруг он пробудился оттого, что послышался колокольчик, который, кажется, звонил в его камере, но, как Гастон ни всматривался, он не увидел ни колокольчика, ни того, кто звонил; правда, в камере шевалье было и днем темно, а уж ночью и вовсе.

А колокольчик тем временем все продолжал звонить, тихо и осторожно, как бы опасаясь, что его услышат. Прислушавшись, Гастон решил, что звук доносится из камина.

Он встал и осторожно подошел к тому месту, откуда доносился серебристый звон. Он не ошибся: звук шел из камина.

Пока он этим занимался, он услышал, что в пол его камеры кто–то стучит. Стучали каким–то тупым орудием, удары следовали через равные промежутки времени. Было очевидно, что и звон колокольчика, и эти удары — сигналы, причем эти сигналы идут от его соседей–узников. Чтобы разглядеть, что ему все–таки следует делать, Гастон подошел к занавешенному окну и отодвинул шторы из зеленой саржи, не дававшие свету полной луны проникать в комнату. Но, отодвинув занавес, он увидел, что перед прутьями решетки качается какой–то привязанный к веревке предмет.

«Прекрасно, — подумал он, — кажется, у меня будет занятие, но все по очереди. Нужен порядок, особенно в тюрьме. Сначала посмотрим, что от меня нужно колокольчику, он был первым».

И Гастон вернулся к камину, протянул руку и нащупал шнурок, к концу которого был привязан колокольчик. Гастон потянул за шнурок и почувствовал, что он сопротивляется.

— Прекрасно! — произнес голос, донесшийся из дымохода, как из рупора. — Прекрасно, вот и вы.

— Да, — ответил Гастон, — что вы хотите?

— Что я хочу, черт возьми?! Хочу побеседовать.

— Отлично, — сказал шевалье, — побеседуем.

— Вы шевалье Гастон де Шанле, с которым я имел честь обедать сегодня у господина коменданта?

— Именно так, сударь.

— В таком случае, к вашим услугам.

— Взаимно, сударь.

— Соблаговолите сказать мне, сударь, в каком состоянии дела в Бретани?

— Вы сами видите, сударь, что они уже происходят в Бастилии.

— Прекрасно! — произнес голос с нескрываемой радостью.

— Прошу прощения, — сказал Гастон, — а почему вы, сударь, проявляете интерес к тому, что происходит в Бретани?

— Дело в том, — ответил голос, — что, когда дела в Бретани идут плохо, с нами обращаются хорошо, а когда они налаживаются, с нами обращаются скверно. Вот на днях, я уж не знаю, по поводу какого дела, которое якобы имело связь с нашим, нас поместили в карцер.

«Ах, черт, — сказал про себя Гастон, — если вы этого не знаете, то я–то знаю». А потом вслух добавил:

— Ну, так успокойтесь, сударь, они идут плохо, и потому–то мы и имели честь сегодня вместе обедать.

— А, сударь, вы замешаны в этом деле?

— Боюсь, что да.

— Тогда примите мои извинения.

— Это я прошу вас меня извинить. Но тут выходит из терпения мой сосед снизу и стучит в пол с такой силой, что того и гляди, проломит его. Позвольте я отвечу ему.

— Конечно, сударь, конечно, тем более что, если мои топографические выкладки верны, это должен быть маркиз де Помпадур.

— Мне не так просто в этом удостовериться.

— Не так трудно, как вам кажется.

— А как?

— Он стучит каким–нибудь особым образом?

— Да, а что, под этим кроется какой–то особый смысл?

— Безусловно, это наш способ сообщаться между собой, когда нам не удается это делать непосредственно, как сейчас мы с вами.

— Тоща, сударь, объясните мне ключ.

— Это просто: всякая буква имеет порядковый номер в алфавите.

— Это очевидно.

— В алфавите их двадцать четыре.

— Никогда не считал, но верю вам.

— Ну так вот: А — один удар, В — два, С — три и так далее.

— Понял, но такой способ общения, должно быть, очень медленный, а у окна я вижу веревку, которая в нетерпении дергается. Я стукну в пол два–три раза, чтобы дать понять соседу снизу, что я его слышу, и пойду займусь веревкой.

— Да, сударь, займитесь ею поскорее, умоляю вас, потому что, если не ошибаюсь, эта веревка чрезвычайно важна для меня. Но прежде стукните об пол три раза: на языке Бастилии это значит «терпение». Узник будет тогда ждать, что вы подадите ему новый сигнал.

Гастон ударил три раза об пол ножкой стула, и, действительно, шум снизу прекратился.

Он воспользовался этой передышкой и подошел к окну.

Дотянуться до решетки было непросто, потому что стены имели пять–шесть футов толщины. Но Гастон пододвинул к окну стол, зацепился одной рукой за решетку и сумел другой схватить веревку. Веревка выказала живейшую благодарность и стала тихонько подергиваться, как только почувствовала, что ею занялись.

Гастон подтянул к себе пакет, который с трудом пролез через решетку.

В пакете был горшочек варенья и книга. На горшочке была бумажка, а на ней было что–то написано, но Гастон ничего не мог прочесть, потому что у него не было света.

Веревка по–прежнему тихонько подергивалась, как будто говоря, что она ждет ответа.

Гастон вспомнил об уроке, преподанном ему соседом с колокольчиком, нашел в углу метлу, которой обметали паутину, и три раза стукнул в потолок.

Читатель помнит, что на языке Бастилии это означало «терпение».

Узник, приславший пакет, вероятно, понимал этот язык, потому что он поднял к себе веревку, освобожденную от груза.

Гастон вернулся к камину.

— Эй, сударь! — прокричал он.

— Я тут. Так что?

— Так вот, я получил посредством веревки горшочек варенья и книгу.

— На горшочке или на книге ничего не написано?

— На книге не знаю, а на горшочке что–то написано. Но к несчастью, я ничего не могу прочесть: у меня нет света.

— Подождите, — сказал голос, — я вам спущу свет.

— Я думал, что заключенным запрещено его иметь.

— Запрещено, но я себе свет добыл.

— Спускайте, сударь, — ответил Гастон, — мне, как и вам, не терпится прочесть, что мне пишут.

Тут он подумал, что в разговорах с тремя соседями может пройти вся ночь, а в его огромной камере отнюдь не тепло, и начал на ощупь одеваться. Он почти закончил как сумел свой туалет, когда увидел, что в камине его появляется свет. Колокольчик на шнурке спустился снова, только на этот раз он превратился в фонарь, и сделано было это очень просто: он был перевернут таким образом, что из него получился сосуд, в сосуд было налито масло, а в нем горел маленький фитиль. Гастон, еще не свыкшийся с тюремной жизнью и с изобретательностью, которую она порождает, столь изумился этой находке, что даже забыл о книге и горшочке варенья.

— Сударь, — сказал он соседу, — могу я спросить вас, как вы добыли все те предметы, с помощью которых вы соорудили эту коптилку?

— Нет ничего проще, сударь: я попросил колокольчик, чтобы звать служителя, и мне охотно согласились его дать, потом я стал экономить растительное масло от завтраков и обедов, пока не набрал целую бутылку. На фитили я распустил один из своих носовых платков, на прогулке подобрал камень, трут сделал из обожженной простыни, а во время обеда у коменданта похитил несколько палочек для зажигания свечей. Огонь я высекаю ножом, с помощью этого ножа я еще проделал дыру, через которую мы общаемся.

— Примите, сударь, мои комплименты, — сказал Гастон, — вы человек очень изобретательный.

— Благодарю за комплимент, сударь, но мне очень бы хотелось узнать, что за книгу вам прислали и что написано на бумаге, прикрепленной к горшочку?

— Сударь, это томик Вергилия.

— Да, это тот самый, она мне его обещала! — воскликнул голос, и в нем послышалась радость, что удивило шевалье, не понимавшего, как можно с таким нетерпением ожидать Вергилия.

— А теперь, сударь, — сказал узник с колокольчиком, — перейдите, прошу вас, к горшочку.

— Охотно, — сказал Гастон и прочел:

«Господин шевалье!

Я узнала от помощника коменданта, что Вы занимаете камеру на втором этаже и Ваши окна расположены под моими. Узники должны помогать друг другу, варенье съешьте, а прилагаемого Вергилия передайте через камин шевалье Дюменилю, окна камеры которого выходят только на двор».

— Вот этого я и ждал, — сказал узник с колокольчиком, — меня еще за обедом предупредили, что я получу эту весточку.

— Так вы, сударь, шевалье Дюмениль? — спросил Гастон.

— Да, сударь, и ваш покорный слуга.

— А я — ваш, — ответил, смеясь, Гастон, — вам я обязан горшочком варенья, и поверьте, я этого никогда не забуду.

— В таком случае, сударь, соблаговолите отвязать колокольчик и привязать на его место Вергилия.

— Но если у вас не будет колокольчика, — сказал Гастон, — вы не сможете читать.

— О, не беспокойтесь, сударь, — ответил узник, — я смастерю себе другой фонарь.

Гастон полностью полагался на изобретательность своего соседа, которую тот так блистательно доказал, поэтому он поспешил навстречу его желаниям: он взял колокольчик, поставил его на горлышко пустой бутылки и привязал к шнурку Вергилия, заботливо положив в томик выпавшее оттуда письмо… Шнурок тут же радостно взвился вверх.

Просто удивительно, насколько в тюрьме неодушевленные предметы начинают казаться живыми и наделенными чувством!

— Благодарю вас, сударь, — сказал шевалье Дюмениль, — а теперь, если вы собираетесь отвечать соседу снизу…

— То я свободен? — спросил Гастон.

— Да, сударь, хотя предупреждаю, что вскоре я обращусь к вашей любезности.

— Я в вашем распоряжении, сударь. Так что вы говорили мне о буквах алфавита?

— Один удар — А, двадцать четыре — Z.

— Благодарю вас.

Шевалье стукнул один раз рукояткой метлы в пол, чтобы предупредить своего соседа снизу, что он готов начать с ним разговор; сосед, несомненно с нетерпением ожидавший этого сигнала, тут же ответил таким же стуком. После получасового стучания с той и другой стороны узники сумели сказать друг другу следующее:

«Добрый вечер, сударь, как вас зовут?»

«Добрый вечер, сударь, меня зовут шевалье Гастон де Шанле».

«А меня маркиз де Помпадур».

Во время этого диалога Гастон повернулся к окну и увидел, что за решеткой конвульсивно дергается веревка.

Он три раза подряд ударил в пол, приглашая к терпению, и вернулся к камину.

— Сударь, — сказал он Дюменилю, — я имею честь сообщить вам, что веревка за окном, по–видимому, ужасно скучает.

— Попросите ее потерпеть, сударь, через секунду я буду к ее услугам. Гастон проделал с потолком те же действия, которые он до того проделал с полом, потом вернулся к камину. Через секунду Вергилий спустился.

— Сударь, — сказал шевалье Дюмениль, — будьте добры привязать Вергилия к веревке, она ждет именно его.

Гастон проявил любопытство и посмотрел, ответил ли шевалье мадемуазель де Лонэ. Он открыл Вергилия: письма в книге не было, но несколько слов было подчеркнуто карандашом, и Гастон сумел прочесть: meos amores и carceris oblivia longa note [8]. Он понял этот способ переписки, заключавшийся в том, что в книге выбиралась какая–нибудь глава, и в ней подчеркивались отдельные слова; составленные вместе, эти слова передавали мысль. Шевалье Дюмениль и мадемуазель де Лонэ избрали как соответствующую обстоятельствам и дающую им наибольшую возможность подбирать слова, звучавшие в унисон их сердцам, четвертую книгу «Энеиды», которая, как известно, повествует о любви Дидоны и Энея.

— Так, — сказал Гастон, привязывая Вергилия к веревке, — кажется, я превратился в почтовый ящик.

Потом он тяжко вздохнул, подумав, что у него нет ни малейшей возможности что–либо сообщить Элен, и бедная девушка совершенно не знает, что с ним произошло. Эти мысли вызвали в нем еще большее сочувствие к любви мадемуазель де Лонэ и шевалье Дюмениля, а потому он вернулся к камину.

— Сударь, — сказал он, — вы можете быть спокойны, ваш ответ дошел до назначения.

— Ах, тысячу благодарностей, шевалье, — ответил Дюмениль, — теперь еще одно слово, и я дам вам спокойно спать.

— О, не стесняйтесь, сударь, я уже немного вздремнул, говорите что вам угодно.

— Вы поговорили с вашим соседом снизу?

— Да.

— Кто он?

— Маркиз де Помпадур.

— Так я и думал. А что он еще вам сказал?

— Он поздоровался со мной и спросил, как меня зовут, но на большее времени у него не хватило. Это остроумный способ сообщения, но не быстрый.

— Нужно пробить дыру, и тогда вы будете говорить напрямую, как мы с вами.

— Пробить дыру? А чем?

— Я вам одолжу нож.

— Спасибо.

— Даже если это вас просто развлечет, то это уже кое–что.

— Давайте.

— Вот он.

И нож через дымоход упал к ногам Гастона.

— А теперь вернуть вам колокольчик?

— Да, а то завтра утром войдут мои сторожа и заметят, что его нет, а вам, я думаю, свет не нужен, чтобы поговорить с Помпадуром.

— Конечно, нет.

И колокольчик, по–прежнему в образе фонаря, опять был поднят через камин.

— Теперь, — сказал шевалье, — вам нужно чем–нибудь запить варенье, пришлю–ка я вам бутылку шампанского.

— Спасибо, — ответил Гастон, — не лишайте себя этого вина из–за меня, я не очень–то его люблю.

— Тогда вы отдадите его Помпадуру, когда проделаете дыру, он на этот счет ваша прямая противоположность. Держите, вот она.

— Спасибо, шевалье.

— Доброй ночи.

— Доброй ночи.

И шнурок поехал наверх.

Гастон выглянул в окно; веревка легла спать или, по крайней мере, вернулась к себе.

— Ах, — промолвил он, вздохнув, — Бастилия была бы для меня раем, если бы я был на месте шевалье Дюмениля, а моя бедная Элен — на месте мадемуазель де Лонэ.

Потом он возобновил беседу с Помпадуром: беседа продолжалась до трех часов утра, и шевалье сообщил ему, что он пробьет дыру в полу и они смогут говорить напрямик.

XXIX. ТОВАРИЩ ПО ЗАКЛЮЧЕНИЮ

Днем Гастон был на допросах, а ночью общался с соседями, в промежутках он пробивал дыру, чтоб напрямую разговаривать с Помпадуром, и, таким образом, вел жизнь скорее беспокойную, нежели скучную. Впрочем, он нашел и другой источник развлечения. Мадемуазель де Лонэ, которая могла добиться от помощника коменданта Мезон–Ружа всего что угодно, лишь бы ее просьба сопровождалась нежной улыбкой, получила от него бумагу и перья; она, естественно, прислала их шевалье Дюменилю, а тот поделился этими сокровищами с Гастоном, с которым он все время общался, и с Ришелье, связь с которым ему удалось наладить. И Гастону пришла в голову мысль сочинить стихи для Элен (все бретонцы в той или иной мере поэты). А так как шевалье Дюмениль сочинял стихи для мадемуазель де Лонэ, а она — для него, то Бастилия превратилась в настоящий Парнас. Один только Ришелье позорил общество и писал прозой, всеми возможными способами передавая письма своим любовницам. Так и шло время, впрочем, время всегда идет, даже в Бастилии.

Гастона спросили, не угодно ли ему ходить к мессе, и, поскольку, уж не считая того, что это тоже было развлечением, шевалье был истинно и глубоко верующим, он охотно согласился. На следующий день после этого предложения за ним пришли. Мессу в Бастилии служили в маленькой церкви, вместо приделов в ней были устроены отдельные кабинки, круглые окна которых выходили на хоры: таким образом узник мог видеть священника только в момент возношения даров, да и то сзади. Священник же никогда не видел заключенных. Этот способ присутствия на божественной литургии был изобретен при покойном короле после того, как один из узников во время службы обратился к священнику с публичными разоблачениями.

На мессе Гастон увидел графа Лаваля и герцога Ришелье, они попросили разрешения присутствовать на службе не из религиозных чувств, а для того, чтобы побеседовать. Гастон видел, что, стоя рядом друг с другом на коленях, они все время шептались; по–видимому, у господина де Лаваля были очень важные новости для герцога, и судя по взглядам, которые герцог время от времени бросал на Гастона, они касались и его. Однако, поскольку и тот и другой обратились к нему только с обычными вежливыми словами, Гастон сдержался и не задал никаких вопросов.

Месса окончилась, и узников повели в их камеры. Когда Гастон шел по темному коридору, ему попался навстречу человек, по виду один из здешних служителей, этот человек нащупал руку Гастона и сунул в нее маленькую бумажку.

Гастон небрежно опустил руку в карман камзола и положил туда записку.

Но едва войдя в камеру и дождавшись, чтоб за конвойным закрылась дверь, он живо вытащил записку из кармана. Она была написана на обертке из–под сахара заточенным угольком и содержала одну–единственную строчку:

«Притворитесь больным от тоски».

Сначала Гастону почерк записки показался знакомым, но она была так грубо нацарапана, что буквы, которые он видел, ничем не помогли его памяти. Он перестал размышлять на эту тему и стал с нетерпением дожидаться вечера, чтобы посоветоваться с шевалье Дюменилем относительно своих дальнейших действий.

Когда стало темно, тот подал обычный знак, шевалье занял свой пост и Гастон рассказал ему, что с ним случилось, спросив Дюмениля, уже достаточно долго пробывшего в Бастилии, что он думает по поводу совета, данного ему неизвестным корреспондентом.

— Я, ей–ей, не знаю, — ответил ему шевалье, — куда этот совет может вас завести, но все же последуйте ему, повредить вам это не может. Может быть, вас будут меньше кормить, но это самое худшее, что может с вами из–за этого случиться.

— А если, — сказал Гастон, — заметят, что я притворяюсь?

— О, нет никакой опасности, — ответил шевалье Дюме–ниль, — врач Бастилии в медицине совершенный невежда, и он будет лечить эту болезнь так, как вы сами себе пропишете; может быть, вам тоща разрешат прогулку в саду, а это большое развлечение.

Гастон этим не ограничился и посоветовался с мадемуазель де Лонэ, которая, исходя то ли из здравого смысла, то ли из симпатии к Дюменилю, была точно того же мнения, что и он, она только добавила:

— Если вам предпишут диету, скажите мне, и я вам передам цыплят, варенье и бордо.

Помпадур же не мог сказать ничего, потому что дыра не была еще пробита. Итак, Гастон притворился больным, перестал есть то, что ему приносили, и жил щедростью своей соседки, чьи дары он принимал. К исходу второго дня к нему поднялся сам господин де Лонэ. Ему доложили, что Гастон уже сорок часов ничего не ест. Комендант нашел узника в постели.

— Сударь, — сказал он ему, — я узнал, что вы недомогаете, и пришел сам справиться о вашем здоровье.

— Вы слишком добры, сударь, — ответил Гастон, — мне, правда, нездоровится.

— А что с вами? — спросил комендант.

— Ах, сударь, — сказал Гастон, — надеюсь, что не задену ваше самолюбие: я в Бастилии тоскую.

— Как?! Да вы же здесь всего четыре–пять дней!

— Я затосковал с первой минуты.

— И какая же тоска вас одолела?

— А что, их много?

— Конечно, можно тосковать по своей семье.

— У меня ее нет.

— Тогда по возлюбленной. Гастон вздохнул.

— Тоскуют по родине.

— Да, это то самое, — сказал Гастон, чувствуя, что нужно же тосковать по чему–нибудь.

Комендант минуту размышлял.

— Сударь, — сказал он, — с тех пор как я стал комендантом Бастилии, единственные приятные минуты, которые выпали на мою долю, были те, когда я мог оказать какую–либо услугу дворянам, доверенным королем моему попечению. Я готов сделать что–нибудь для вас, если вы обещаете мне вести себя разумно.

— Обещаю вам, сударь.

— Я сведу вас с одним из ваших земляков или, по крайней мере, с человеком, который, как мне кажется, прекрасно знает Бретань.

— И этот человек тоже заключенный?

— Да.

У Гастона возникло смутное подозрение, что именно этот земляк, о котором говорит господин де Лонэ, передал ему записку с предложением притвориться больным.

— Если вы окажете мне такую любезность, — сказал Гастон, — я буду вам весьма признателен.

— Хорошо, завтра я устрою вам свидание, но, поскольку я получил указание содержать его строго, вы сможете провести у него только час, и к тому же ему запрещено покидать камеру, и вам придется самому пойти к нему.

— Я сделаю, как вы пожелаете, сударь, — ответил Гастон.

— Хорошо, решено. Завтра в пять часов ждите меня или старшего надзирателя, но при одном условии.

— При каком?

— Что в ожидании этого развлечения вы что–нибудь съедите.

— Постараюсь, как смогу.

Гастон съел кусочек дичи и выпил глоток белого вина, чтобы сдержать обещание, данное господину де Лонэ.

Вечером он поведал шевалье Дюменилю о том, что произошло между ним и комендантом.

— Черт! — сказал ему шевалье. — Вам повезло, графу Лавалю пришла в голову га же мысль, что и вам, и единственное, чего он добился, так это перевода в одну из камер Казначейской башни, где, по его словам, он смертельно скучал, потому что его развлечением там были только беседы с аптекарем Бастилии.

— Вот дьявол! — воскликнул Гастон. — Что же вы мне раньше об этом не сказали?

— Я просто забыл.

Это запоздалое сообщение несколько встревожило Гастона. Здесь, рядом с мадемуазель де Лонэ, шевалье Дюменилем и маркизом Помпадуром, сообщение с которым он должен был вот–вот наладить, его положение, если, конечно, исключить беспокойство за свою судьбу, и особенно за судьбу Элен, было почти сносным. Если его переведут в другое место, он действительно заболеет тем недугом, который сейчас изображает.

В назначенный час старший надзиратель в сопровождении тюремщика пришел за Гастоном. Они прошли через несколько дворов и остановились у Казначейской башни. Каждая башня, как известно, имела свое название. В камере номер один этой башни находился узник, к которому и провели Гастона. Этот человек, повернувшись спиной к окну, спал одетым на складной кровати. На трухлявом столике рядом с ним еще стояли остатки обеда, а по его платью, разорванному во многих местах, можно было заключить, что это простолюдин.

«Ну и ну! — подумал Гастон. — Они, кажется, решили, что я настолько люблю Бретань, что любой бродяга из Рена или Пенмарка может стать моим Пиладом. Ну уж нет! Этот уж слишком оборван и, как мне кажется, слишком много ест, но в конце–то концов в тюрьме не следует привередничать, воспользуемся моментом. Потом я расскажу об этом приключении мадемуазель де Лонэ, а она напишет об этом стихи шевалье Дюменилю».

Когда надзиратель и тюремщики вышли и Гастон остался наедине с узником, тот сначала потянулся, раза три–четыре зевнул, повернулся, но явно ничего в камере не разглядел.

— Уф! И холодно же в этой проклятой Бастилии! — пробормотал он, яростно почесывая нос.

«Этот голос, этот жест, — подумал Гастон, — да, это он, я не могу ошибиться».

И он подошел к кровати.

— Ну–ка, ну–ка! — произнес узник и, спустив ноги, сел на кровати, удивленно взирая на Гастона. — Вы тоже здесь, господин де Шанле?

— Капитан Ла Жонкьер! — воскликнул Гастон.

— Я самый, хотя нет, я уже не тот, кого вы назвали. С тех пор, как мы виделись, я сменил имя.

— Вы?

— Да, я.

— И как же вас теперь зовут?

— Первая Казначейская.

— Простите?

— Первая Казначейская, к вашим услугам, шевалье. В Бастилии обычно заключенных называют по камере, это избавляет тюремщиков от труда запоминать имена, которые им не нужно знать и опасно помнить. Правда, иногда это положение меняется. Когда Бастилия переполнена и в камерах сидят по двое или трое, тогда каждый номер употребляется дважды, например: меня сюда поместили, и я — «Первая Казначейская», если вас посадят ко мне, вы будете «Первая Казначейская–бис», а если сюда с нами посадят еще и его светлость, то он будет «Первая Казначейская–тер», и так далее. Тюремщикам для этих целей хватает их жалкой латыни.

— Да, понимаю, — ответил Гастон, пристально разглядывавший Ла Жонкьера во время этих объяснений, — итак, вы заключенный?

— Черт возьми! Вы же видите. Я думаю, что ни вы, ни я здесь не находимся ради своего удовольствия.

— Значит, нас раскрыли?

— Боюсь, что так.

— Благодаря вам.

— Как благодаря мне?! — воскликнул Ла Жонкьер, разыгрывая глубочайшее удивление. — Давайте не будем шутить!

— Это вы признались во всем, предатель!

— Я? Да вы просто сумасшедший, молодой человек, и вам место не в Бастилии, а в Птит–Мезон.

— Не отпирайтесь, мне это сказал господин д'Аржансон.

— Господин д'Аржансон! Черт побери, хорошенький авторитет! А что он мне сказал, вы знаете?

— Нет.

— Он мне сказал, что меня выдали вы.

— Сударь!

— Ну что «сударь»? Что же нам теперь, друг другу глотки перерезать, если полиция делает свое дело и лжет, как грязный зубодер!

— Но тогда, откуда же он знает…

— Вот и я вас спрашиваю: откуда? Одно только ясно: если бы я что–нибудь сказал, я бы здесь не сидел. Вы меня мало знаете, но вы могли понять, что я не настолько глуп, чтобы делать бесплатные признания. Доносы продаются, сударь, и по теперешним временам хорошо продаются, и я знаю такие вещи, за которые Дюбуа заплатил — точнее, заплатил бы, — очень дорого.

— Может быть, вы и правы, — сказал, поразмыслив, Гастон. — Так или иначе, благословим случай, который свел нас.

— И я так думаю.

— Но мне кажется, что вы не в восторге.

— В умеренном восторге, признаюсь!

— Капитан!

— О Господи, до чего у вас плохой характер!

— У меня?

— Да, у вас. Вы все время выходите из себя. Я дорожу одиночеством: оно молчаливо!

— Сударь!

— Ну вот, опять! Да послушайте вы меня! Вы в самом деле верите, что нас свел здесь случай?

— А вы что думаете?

— Черт его знает! Какая–нибудь хитроумная комбинация д'Аржансона, тюремщиков или, может быть, Дюбуа.

— А разве не вы написали мне записку?

— Я?! Записку?!

— В которой вы мне предложили притвориться больным от тоски.

— А на чем бы я это написал? Чем? И как передал бы?

Гастон задумался, а Ла Жонкьер внимательно наблюдал за ним.

— А знаете, — сказал он через минуту, — я думаю, что удовольствием обрести друг друга в Бастилии мы обязаны все–таки вам.

— Мне, сударь?

— Да, шевалье, вы слишком доверчивы. Я вам делаю это предупреждение на тот случай, если вы выйдете отсюда, и особенно на тот случай, если не выйдете.

— Спасибо.

— Вы удостоверились, была ли за вами слежка? — Нет.

— Когда участвуешь в заговоре, дорогой мой, всегда следует смотреть не перед собой, а позади себя.

Гастон признался, что такой предосторожности он не принимал.

— А герцог, — спросил Ла Жонкьер, — тоже арестован?

— Об этом я ничего не знаю и собирался спросить вас.

— Вот дьявол! Только этого не хватало! Вы ведь привезли к нему молодую женщину.

— Вы и это знаете?

— Ах, дорогой мой, все становится известно. Не проговорилась ли она случайно? Ах, дорогой мой шевалье, уж эти мне женщины!

— Это женщина большого мужества, и за ее преданность, смелость и скромность я отвечаю как за себя.

— Да, понимаю, раз вы ее любите, то она чистое золото. Ну какой же вы конспиратор, к черту, если вам пришло в голову привезти женщину к главе заговора!

— Но я же вам уже сказал, что я ей ни о чем не говорил, и она может знать только то, о чем сама догадалась.

— У женщин быстрый взгляд и тонкий нюх.

— Да и знай она мои планы, как я сам, убежден, что она бы и рта не раскрыла.

— Ах, сударь, не говоря уж о том, что женщина болтлива от природы, ее можно всегда заставить заговорить, например, сказать ей без всякой подготовки: «Вашему возлюбленному, господину де Шанле, отрубят голову — что, замечу в скобках, весьма вероятно, шевалье, — если вы, сударыня, не согласитесь дать кое–какие разъяснения», и я готов спорить, что ее нельзя будет остановить.

— Такой опасности нет, сударь, она меня слишком любит.

— Так именно поэтому, черт возьми, она будет трещать как сорока, и вот мы с вами оба в клетке. Ладно, не будем больше об этом. Что вы здесь поделываете?

— Развлекаюсь.

— Развлекаетесь?! Ну вам и повезло! Развлекаетесь! А чем?

— Сочиняю стихи, ем варенье и делаю дырки в полу.

— Портите королевскую штукатурку? — спросил, почесывая нос, Ла Жонкьер. — А господин де Лонэ вас не ругает?

— А господин де Лонэ об этом ничего не знает, — ответил Гастон, — впрочем, я здесь не один такой, здесь все что–нибудь ковыряют: кто пол, кто камин, кто стену. А вы ничего не пытаетесь продырявить?

Ла Жонкьер внимательно взглянул на Гастона, пытаясь понять, не насмехается ли он.

— Я отвечу вам позже. Ну ладно, — продолжал Ла Жонкьер, — поговорим серьезно, господин де Шанле; вас приговорили к смерти?

— Меня?

— Да, вас.

— Меня допрашивали.

— Вот видите!

— Но думаю, что приговор еще не вынесен.

— Еще успеется.

— Дорогой капитан, с первого взгляда этого не скажешь, — заметил Гастон, — но вы, знаете ли, безумно веселый человек.

— Вы находите? — Да.

— И вас это удивляет?

— Я не знал, что вы столь бесстрашны.

— Так вам жалко расставаться с жизнью?

— Признаюсь, да, потому что для счастья мне нужно только одно — жить.

— И вы стали заговорщиком, имея шанс быть счастливым? Я перестаю вас понимать. Я думал, что заговорщиком становятся только от отчаяния, как женятся, когда нет другого способа поправить дела.

— Когда я примкнул к заговору, я еще не был влюблен.

— А потом?

— Не захотел из него выйти.

— Браво! Вот это я называю твердым характером! Вас пы–т тали?

— Нет, но меня пронесло на волосок.

— Ну, тогда будут.

— Почему?

— Потому что меня пытали, и несправедливо, чтобы к нам отнеслись по–разному. Вот видите, что эти негодяи натворили с моей одеждой?

— А какую пытку к вам применили? — спросил Гастон, вздрагивая при одном воспоминании о том, что произошло между ним и д'Аржансоном.

— Пытку водой. В меня влили полтора бочонка. Желудок у меня раздулся, как бурдюк. Никогда не думал, что человек может вместить столько жидкости и не лопнуть.

— Вы очень страдали? — спросил Гастон с участием, к которому примешивался личный интерес.

— Да, но у меня крепкий организм. Назавтра я уже об этом забыл. Правда, я потом много выпил вина. Если вас будут пытать, выбирайте пытку водой — вода прочищает. Все микстуры, которыми поят больных, — это более или менее прикрытый способ заставить их пить воду. Фагон говорит, что величайшим врачом, о котором он слышал, был доктор Санградо. К несчастью, он существовал только в воображении Сервантеса, а то он творил бы чудеса.

— Вы знакомы с Фагоном?

— Черт возьми! Понаслышке. Впрочем, я читал его работы… И вы собираетесь упорствовать в молчании?

— Безусловно.

— И вы правы. Я бы посоветовал вам, если уж вы так дорожите жизнью, шепнуть несколько слов наедине д'Аржансону, но он болтун и поведает о ваших откровениях всему свету.

— Я буду молчать, сударь, будьте спокойны. Есть вещи, где я не нуждаюсь в поддержке.

— Да уж надеюсь! Мне кажется, что вы в вашей башне роскошествуете, как Сарданапал. А у меня тут только граф де Лаваль, который три раза в день заставляет промывать себе желудок. Такое он придумал развлечение. Боже мой, в тюрьме у людей проявляются такие странности! Впрочем, может быть, этот достойный человек хочет подготовить себя к пытке водой?!

— Но, — прервал его Гастон, — вы, кажется, сказали мне, что меня, несомненно, приговорят к смерти?

— Хотите знать правду?

— Да.

— Д'Аржансон сказал мне, что вы уже приговорены.

Гастон побледнел; каким бы храбрым человек ни был, такая новость всегда производит некоторое впечатление. Ла Жонкьер заметил, как лицо шевалье изменилось, хотя это продолжалось секунду.

— И все же я думаю, — сказал он, — что вам оставят жизнь, если вы сделаете кое–какие признания.

— Почему я должен сделать то, чего вы сами не сделали?

— Разные характеры, разные судьбы. Я уже не молод, я ни в кого не влюблен и не оставляю возлюбленную в слезах.

Гастон вздохнул.

— Вот видите, — продолжал Ла Жонкьер, — мы совершенно разные люди. Разве вы когда–нибудь слышали, чтоб я так вздыхал, как вы сейчас?

— Если я умру, — сказал Гастон, — его светлость позаботится об Элен?

— А если и его арестуют?

— Да, все может быть.

— Тогда что?

— Тогда Бог не оставит ее.

Ла Жонкьер почесал нос.

— Да, вы слишком молоды, — сказал он.

— Объяснитесь.

— Предположим, его светлость не арестуют.

— И что?

— А сколько лет его светлости?

— Лет сорок пять–сорок шесть, как мне кажется.

— Предположите, что его светлость влюбится в Элен, ведь так зовут вашу мужественную возлюбленную?

— Герцог влюбится в Элен? Он, кому я доверил ее? Это было бы подлостью!

— Мир полон подлостей, тем он и движется.

— Я даже не хочу думать об этом.

— А я и не уговариваю вас об этом думать, — сказал Ла Жонкьер с демонической улыбкой, — я вам подкинул эту мысль, а теперь делайте с ней что хотите.

— Тише! — сказал Гастон. — Идут.

— Вы о чем–нибудь просили?

— Я? Нет.

— Тогда, значит, время вашего посещения истекло.

И Ла Жонкьер поспешил снова броситься на свое ложе. Заскрежетали засовы, отворилась сначала одна дверь, потом другая, и вошел комендант.

— Ну как, сударь, — спросил он у Гастона, — подходит вам ваш собеседник?

— Да, сударь, — ответил Гастон, — тем паче, что я был знаком с капитаном Ла Жонкьером.

— Вы сообщаете мне сведения, — сказал господин де Лонэ, улыбаясь, — которые очень усложняют мою задачу. Но раз уж я вам сделал это предложение, обратно я его не возьму! Я разрешаю вам одно посещение в день в удобное для вас время. Выбирайте. Утром? Вечером?

Не зная, что ответить, Гастон посмотрел на Ла Жонкьера.

— Скажите: в пять часов вечера, — быстро и тихо сказал тот Гастону.

— Вечером, в пять часов, сударь, если вам угодно, — ответил коменданту Гастон.

— Значит, как сегодня.

— Как сегодня.

— Прекрасно, я сделаю как вы хотите, сударь.

Гастон и Ла Жонкьер обменялись многозначительным взглядом, и шевалье препроводили в его камеру.

XXX. ПРИГОВОР

Было половина седьмого вечера, и, следовательно, было уже совершенно темно. Как только шевалье вернулся к себе, первой его заботой было подбежать к камину.

— Эгей, шевалье! — позвал он; Дюмениль ответил. — Так я там был!

— И что?

— Ну, я встретил если не друга, то, по крайней мере, знакомого.

— Нового узника?

— Думаю, сидит он с того же времени, что и я.

— А как его зовут?

— Капитан Ла Жонкьер.

— Постойте–ка!

— Вы его знаете? — Нуда!

— Тогда окажите мне великую услугу, скажите, что он такое?

— О, он яростный враг регента!

— Вы уверены?

— Ну а как же! Он участвовал в нашем заговоре, но вышел из него, потому что мы хотели регента похитить, а не убить.

— Так он стоял…

— За убийство.

— Да, все сходится, — прошептал Гастон. — Значит, — продолжал он громко, — этому человеку можно доверять?

— Если это тот, о котором я слышал. Он жил на улице Бурдоне, в «Бочке Амура».

— Совершенно верно, это он.

— Тогда это надежный человек.

— Тем лучше, — сказал Гастон, — потому что в руках этого человека жизнь четырех храбрых дворян.

— И вы один из них, не так ли? — спросил Дюмениль.

— Ошибаетесь, — ответил Гастон, — себя я из этого числа исключил, для меня, кажется, все кончено.

— Как все кончено?

— Да, я осужден.

— На что?

— На смерть.

Собеседники на секунду замолчали.

— Это невозможно! — первым прервал молчание Дюмениль.

— Почему же невозможно?

— Потому что, если я правильно понял, ваше дело связано с нашим, ведь так?

— Да, оно следствие вашего.

— Ну, а…

— Так что?

— Ведь с нашим делом все пока хорошо, и с вашим не может быть плохо.

— А кто вам сказал, что с вашим делом все хорошо?

— Послушайте, мой дорогой сосед, от вас, согласившегося стать нашим посредником, у нас больше нет тайн.

— Слушаю, — сказал Гастон.

— Вот что мадемуазель де Лонэ написала мне вчера. Она прогуливалась с Мезон–Ружем, который, как вы знаете, в нее влюблен, а мы оба над ним смеемся, но от него это скрываем, потому что он нам очень полезен, а поскольку она, под предлогом болезни, как и вы, просила позвать ей врача, то Мезон Руж предупредил ее, что врач Бастилии к ее услугам. Так вот, надо сказать, что мы знаем, и довольно близко, этого тюремного врача по фамилии Эрман. Правда, она не надеялась выяснить у него что–либо существенное, потому что это очень робкий от природы человек. Он пришел в сад, где она гуляла, чтобы прямо там дать ей консультацию, и сказал: «Надейтесь!» В устах другого человека это слово мало что значит, но в устах Эрмана оно значит много. Следовательно, раз мы можем надеяться, то и вам бояться нечего, потому что наши дела тесно связаны.

— Однако, — сказал Гастон, которому все это казалось весьма смутным, — Ла Жонкьер, как мне показалось, был уверен в том, что говорил.

В эту минуту Помпадур постучал снизу ручкой метлы.

— Прошу прощения, — сказал Гастон Дюменилю, — меня зовет маркиз, может быть, у него есть для меня какие–нибудь новости.

И Гастон побежал к дыре в полу и несколькими ударами ножа расширил ее.

— Шевалье, — сказал Помпадур, — спросите у Дюмениля, не узнал ли он чего–нибудь нового от мадемуазель де Лонэ.

— О ком?

— Об одном из нас. Я уловил несколько слов, когда старший надзиратель и комендант разговаривали у моих дверей, кто–то из них сказал: «Приговорен к смерти!»

Гастон вздрогнул.

— Успокойтесь, маркиз, — сказал он, — я имею все основания предполагать, что речь шла обо мне.

— О черт! Дорогой шевалье, меня это вовсе не успокаивает. Во–первых, потому что теперь мы знакомы, а в тюрьме быстро становятся друзьями, и я был бы в отчаянии, если бы с вами что–то случилось, а во–вторых, потому, что если с вами что–то произойдет, то это может произойти и с нами, ввиду сходства наших дел.

— А вы полагаете, что мадемуазель де Лонэ может разрешить наши сомнения? — спросил Гастон.

— Конечно, ведь ее окна выходят на Арсенал.

— Ну и что?

— Как что? Если бы там сегодня произошло что–то новое, она обязательно бы это увидела.

— Да, верно, — прервал его Гастон, — а вот и она стучит. И действительно, мадемуазель де Лонэ два раза стукнула в потолок, что означало: «Внимание!»

Гастон ответил мадемуазель де Лонэ одним ударом, что означало: «Слушаю!» Потом он подбежал к окну. Через секунду спустилась веревка с письмом. Гастон притянул к себе веревку, отцепил письмо и побежал к дыре в полу.

— Ну что? — спросил маркиз.

— Письмо, — ответил Гастон.

— И что в нем?

— Не знаю, я сейчас передам его Дюменилю, и он мне скажет.

— Поспешите!

— Черт возьми, — сказал Гастон, — сами понимаете, я не меньше спешу, чем вы.

И он побежал к камину.

— Шнурок! — крикнул он.

— У вас письмо? — спросил Дюмениль.

— Да. Свет у вас есть?

— Только что зажег.

— Тогда скорее спускайте шнурок.

— Держите.

Гастон привязал письмо, и шнурок взвился вверх.

— Письмо не мне, а вам, — сказал Дюмениль.

— Неважно, читайте. Вы мне расскажете, что там; у меня нет света, а пока вы мне его спускаете, мы потеряем много времени.

— Вы позволите?

— Черт возьми! Минуту было тихо.

— Ну что? — спросил Гастон.

— Вот черт! — произнес Дюмениль.

— Что, плохие новости?

— Проклятье! Судите сами. И Дюмениль прочел:

«Дорогой сосед!

Сегодня вечером в Арсенал явилась чрезвычайная судебная комиссия: я узнала ливрею д'Аржансона. Скоро мы узнаем больше, потому что ко мне придет врач.

Передайте от меня тысячу приветов Дюменилю».

— Да, именно это мне сказал Ла Жонкьер, — произнес Гастон. — Чрезвычайная комиссия! Это разбирали мое дело.

— Ба, шевалье, — ответил Дюмениль, безуспешно пытаясь придать своему голосу уверенность, — думаю, вы зря беспокоитесь заранее.

— Нет, я знаю, в чем тут дело, а пока — слышите?

— Что?

— Сюда идут! Тише!

И Гастон поспешно отошел от камина.

Дверь отворилась, и появились старший надзиратель и помощник коменданта в сопровождении четырех солдат; они пришли за Гастоном.

Гастон воспользовался тем, что они принесли с собой свет, чтобы немного привести в порядок свой туалет, потом последовал за ними. Его опять посадили в тщательно закрытый портшез, что, впрочем, было напрасной предосторожностью, потому что на его пути все солдаты и сторожа поворачивались лицом к стене: таково было строжайшее правило в Бастилии.

Лицо д'Аржансона было мрачным, как всегда. У остальных членов комиссии вид был ничуть не лучше.

«Я погиб, — подумал Гастон, — бедная Элен!»

И он поднял голову, как обычно делают храбрые люди, чтобы встретить неминуемую смерть лицом к лицу.

— Сударь, — сказал д'Аржансон, — ваше преступление было рассмотрено трибуналом, председателем которого я являюсь. На предыдущих заседаниях вам была предоставлена возможность защиты. Если мы не сочли уместным дать вам адвоката, то это было сделано не с целью лишить вас защиты, а наоборот, потому что совершенно не следует, чтобы стала известной обществу чрезмерная снисходительность к вам трибунала, которому надлежало бы проявить строгость.

— Я не понимаю вас, сударь, — сказал Гастон.

— Тогда я объяснюсь яснее, — сказал начальник полиции. — Из дебатов стало бы совершенно ясно даже вашему защитнику, что вы заговорщик и убийца, это бесспорный факт. Если эти два пункта обвинения были бы установлены, каким образом могли бы вы рассчитывать на снисхождение? Но сейчас, когда вы предстали перед нами, вам будут предоставлены все возможности оправдаться: если вы попросите отсрочки, мы вам ее дадим; если вы желаете, чтоб были представлены вещественные доказательства, они будут представлены; если вы желаете что–то сказать, мы даем вам право слова и не отнимем его.

— Я ценю доброжелательство суда и благодарю вас. Более того, извинения, принесенные мне за отсутствие защитника, в котором я не нуждаюсь, мне кажутся достаточными. Я не хочу защищаться.

— Значит, вы не хотите ни свидетелей, ни вещественных доказательств, ни отсрочки?

— Я хочу услышать приговор — и больше ничего.

— Послушайте, шевалье, ради себя самого, не упорствуйте так, — сказал д'Аржансон, — и признайтесь.

— Мне не в чем признаваться, обратите внимание на то, что на всех допросах вы даже не сформулировали точно обвинения.

— А вам нужна точная формулировка?

— Признаюсь, мне бы хотелось знать, в чем меня обвиняют.

— Хорошо, я скажу вам: вы прибыли в Париж по поручению республиканской комиссии Нанта с целью убить регента. Вы обратились к вашему сообщнику, именующему себя Ла Жонкьером, сегодня осужденному вместе с вами.

Гастон побледнел, потому что обвинение было справедливо.

— Однако, сударь, — возразил он, — будь это так, вы не можете этого знать. Человек, намеревающийся совершить подобный поступок, признается в нем только тогда, когда он уже совершен.

— Да, но за него могут признаться сообщники.

— Вы хотите сказать, что меня выдал Ла Жонкьер?

— Речь идет не о Ла Жонкьере, а о других обвиняемых.

— Других обвиняемых! — воскликнул Гастон. — А разве арестован кто–нибудь еще, кроме меня и капитана Ла Жонкьера?

— Безусловно. Это господа де Понкалек, де Талуэ, де Монлуи и дю Куэдих,

— Я не понимаю вас, — сказал Гастон, охваченный глубоким ужасом и страхом не за себя, а за своих друзей.

— Как, вы не понимаете, что господа де Понкалек, де Талуэ, де Монлуи и дю Куэдик арестованы и что в это самое время в Нанте их судят?

— Они арестованы? — воскликнул Гастон. — Но это невозможно!

— А, вам так кажется, да? — сказал д'Аржансон. — Вы полагали, что вся провинция восстанет и не даст арестовать своих защитников, как вы, мятежники, себя называете?! Так вот, провинция не произнесла ни слова, она продолжает смеяться, петь и танцевать, и люди уже интересуются, на какой площади Нанта заговорщики будут обезглавлены, чтобы заранее занять места у окон.

— Я вам не верю, сударь, — холодно сказал Гастон.

— Дайте мне вон тот портфель, — обратился д'Аржансон к секретарю, стоявшему позади него.

— Смотрите, сударь, — продолжал начальник полиции, доставая из портфеля бумаги одну за другой, — вот протоколы ареста и допросов. Вы не станете сомневаться в их подлинности?

— Все это не свидетельствует о том, сударь, что они обвинили меня.

— Они сказали все, что мы хотели знать, и их признания явно свидетельствуют о вашей виновности.

— В таком случае, если они сказали все, что вы хотели знать, мои признания вам не нужны.

— Это ваш окончательный ответ, сударь?

— Да.

— Секретарь, зачитайте приговор.

Секретарь развернул бумагу и гнусавым голосом, с тем же выражением, с каким он прочел бы опись конфискованного имущества, прочел:

«Ввиду того, что дознанием, начатым 19 февраля, выявлено, что мессир Гастон Элуа де Шанле прибыл из Нанта в Париж с намерением совершить убийство его королевского высочества монсеньера регента Франции, после чего должен был последовать мятеж против власти короля, чрезвычайная комиссия, учрежденная для расследования этого преступления, судила шевалье де Шанле и сочла его заслуживающим кары, которая применяется к виновным в государственной измене и цареубийстве, поскольку особа господина регента неприкосновенна, как и особа короля.

А вследствие этого постановляем, что: господин шевалье Гастон де Шанле будет предварительно лишен всех титулов и званий; он и его потомство будут навечно обесчещены; его имущество конфисковано; его подъездные аллеи срезаны до высоты шести футов, а сам он обезглавлен по представлению людей короля на Гревской площади или в любом другом месте, которое господину верховному судье будет угодно указать, если только не последует помилование, пожалованное его величеством».

Гастон выслушал приговор, бледный и неподвижный, как мраморное изваяние.

— И на когда назначена казнь?

— Когда будет угодно его величеству.

Гастон ощутил страшную боль в висках, глаза его на мгновение застлала кровавая пелена. Он почувствовал, что разум его мутится, и молчал, чтобы не сказать что–либо недостойное его. Но если эти ощущения и были очень сильны, они быстро прошли; понемногу лоб его разгладился, щеки порозовели и на губах появилась презрительная улыбка.

— Прекрасно, сударь, — сказал он, — когда бы ни пришел приказ его величества, я буду готов. Я только хотел бы узнать, будет ли мне позволено перед смертью повидать дорогих мне людей и испросить одну милость у короля.

В глазах д'Аржансона мелькнула лукавая искра.

— Сударь, — ответил он, — я предупредил вас, что к вам отнесутся со всей возможной снисходительностью; вы могли бы все это сказать мне раньше, и, быть может, его величество был бы настолько добр, что вам бы не пришлось ни о чем просить.

— Вы неправильно поняли меня, сударь, — с достоинством сказал Гастон. — Я прошу его величество о милости, от которой не пострадает ни моя честь, ни его.

— Вы могли бы упомянуть короля прежде, чем себя, сударь, — заметил один из судейских тоном придворного крючкотвора.

— Сударь, — ответил Гастон, — я на пороге смерти и потому обрету вечное блаженство прежде его величества.

— Итак, о чем вы просите? — спросил д'Аржансон. — Говорите, и я сейчас же скажу вам, можете ли вы надеяться на удовлетворение вашей просьбы.

— Прежде всего я прошу, чтобы мои титулы и звания, впрочем не слишком большие, не были у меня отняты; у меня нет потомства, я умру весь целиком, и мое имя — единственное, что меня переживет, да и то, поскольку оно только благородное, но отнюдь не знаменитое, ненадолго.

— Это зависит всецело от короля, сударь. Только его величество король может ответить, и он ответит. Это и все, сударь?

— Нет, сударь. У меня есть еще одна просьба, но я не знаю, к кому я должен с ней обратиться.

— Сначала ко мне, сударь, а я в качестве начальника полиции решу, могу ли я взять на себя ответственность удовлетворить ваше желание или я должен обратиться с этим к его величеству.

— Ну что же, сударь, — сказал Гастон, — я хочу, чтобы мне оказали милость получить свидание с мадемуазель Элен де Шаверни, питомицей его светлости герцога Оливареса и с самим господином герцогом.

Услышав эту просьбу, д'Аржансон сделал какой–то странный жест, который Гастон счел признаком колебаний.

— Сударь, — поторопился добавить Гастон, — я готов ненадолго увидеться с ними где угодно и сколь угодно.

— Хорошо, сударь, вы увидитесь с ними, — сказал д'Аржансон.

— О, сударь! — воскликнул Гастон, делая шаг вперед, как будто желая пожать судье руку, — вы доставили мне огромную радость!

— Но с одним условием, сударь.

— С каким? Говорите же, нет такого условия, если только оно совместимо с моей честью, на которое я не согласился бы в обмен на столь великую милость.

— Вы никому не скажете о приговоре, в чем дадите мне слово дворянина.

— Я тем охотнее принимаю это условие, сударь, — ответил Гастон, — что одна из этих двух особ умрет, узнав об этом.

— Тоща все к лучшему. Вы больше ничего не имеете сказать?

— Нет, сударь, но я хотел бы, чтоб вы подтвердили, что я ничего не сказал.

— То, что вы все отрицаете, записано в протоколе. Секретарь, передайте листы шевалье, пусть он их прочтет и подпишет.

Гастон сел за стол и, пока д'Аржансон и остальные судьи, стоя около его, беседовали между собой, внимательно прочел все протоколы допросов и проверил свои ответы.

— Сударь, — сказал Гастон, — вот ваши бумаги, они в порядке. Буду ли я иметь честь увидеть вас еще раз?

— Не думаю, сударь, — ответил д'Аржансон с той обычной резкостью, которая делала его пугалом всех осужденных и приговоренных.

— Тогда до свидания в лучшем мире, сударь.

Д'Аржансон поклонился и осенил себя крестным знамением, по обычаю судей, прощающихся с человеком, которого они приговорили к смерти. И старший надзиратель отвел Гастона обратно в камеру.

XXXI. СЕМЕЙНАЯ НЕНАВИСТЬ

Вернувшись к себе в камеру, Гастон вынужден был ответить на вопросы Дюмениля и Помпадура, которые не спали, ожидая от него известий. Соблюдая данное д'Аржансону обещание, он не сказал им ни слова о смертном приговоре и только сообщил, что ему учинили строгий допрос. Но так как он хотел перед смертью написать несколько писем, он попросил огня у шевалье Дюмениля. Бумага и карандаш у него были: читатель помнит, что комендант дал их ему для рисования. На этот раз Дюмениль прислал зажженную свечу. Как было видно, ценность даров все возрастала: Мезон–Руж ни в чем не мог отказать мадемуазель де Лонэ, мадемуазель де Лонэ всем делилась со своим рыцарем, а тот, как добрый товарищ, отдавал часть своих богатств соседям по заключению — Гастону и Ришелье.

Несмотря на обещание д'Аржансона, Гастон продолжал сомневаться, что ему позволят увидеться с Элен, но он знал, что ему не откажут в исповеди. Он был уверен в том, что исповедник не откажется выполнить последнее желание приговоренного и передать два письма. Как только он собрался писать, он услышал сигнал от мадемуазель де Лонэ: ей нужно ему что–то передать. Письмо было для него. На этот раз он смог его прочесть, потому что у него была свеча. Гласило оно следующее:

«Дорогой шевалье,

поскольку Вы стали нашим другом и у нас нет от Вас секретов, расскажите Дюменилю о том, что скрывалось под пресловутым «Надейтесь», которое мне шепнул Эрман».

Сердце Гастона забилось чаще; может быть, в этом письме блеснет какая–нибудь искра надежды, ведь ему не раз говорили, что его участь неотделима от судьбы участников заговора Селламаре. Правда, те, кто ему об этом говорил, не знали, в каком заговоре замешан он.

Он стал читать дальше:

«Полчаса назад пришел врач в сопровождении Мезон–Ружа. Тот состроил мне такие нежные глазки, что я почувствовала — это добрый знак. И все же, когда я попросила у него разрешения поговорить с врачом наедине или хотя бы шепотом, он всячески этому воспротивился; его сопротивление я сломила улыбкой.

«Ну тогда, по крайней мере, — сказал он, — договоримся, что об этом никто не должен знать, потому что если кто–нибудь узнает о моей снисходительности, я, несомненно, потеряю место».

Это смешение любви и корысти показалось мне настолько странным, что я ему со смехом пообещала все, чего он хотел. Вы видите, как я держу слово. Итак, он отошел, а господин Эрман подошел поближе. И начался диалог, где жесты говорили одно, а слова — другое.

«У вас хорошие друзья, — сказал Эрман, — это люди высокопоставленные и интересующиеся всем, что касается вас».

Я, естественно, подумала о госпоже дю Мен.

«Ах, сударь, — воскликнула я, вам поручили что–то мне передать?» — «Тсс, — произнес Эрман, — покажите мне язык».

Вы можете себе представить, как забилось у меня сердце».

Гастон положил руку на сердце: у него оно тоже билось учащенно.

«Что же вы должны мне передать?» — «О, я лично ничего, но эту вещь вам принесут». — «Но что это, говорите же!» — «Ваши друзья знают, что в Бастилии очень плохие постели и особенно одеяла, и мне поручили передать вам…» — «… Что, что передать?» — «Плед для ног».

Я расхохоталась: преданность моих друзей ограничилась тем, что они постарались спасти меня от насморка.

«Дорогой господин Эрман, — сказала я ему, — в том положении, в каком я нахожусь, мне кажется, друзьям лучше было бы позаботиться о моей голове, чем о ногах». — «Это не друг, а подруга». — «Так кто же она?» — «Мадемуазель де Шароле», — сказал Эрман так тихо, что я едва расслышала.

А потом он ушел, а я осталась ожидать плед для ног от мадемуазель де Шароле.

Расскажите эту историю Дюменилю, пусть он посмеется».

Гастон грустно вздохнул. Веселость окружавших его людей была ему тягостна. Запрет поделиться с кем бы то ни было своей участью представился ему новой пыткой. Ему казалось, что слезы его соседей послужили бы ему утешением. Быть оплаканным двумя любящими сердцами, когда ты сам влюблен и вот–вот умрешь, — большое облегчение.

Поэтому у Гастона не хватило мужества прочесть письмо Дюменилю, он просто передал его шевалье и через несколько минут услышал, как тот смеется. В эту минуту он прощался с Элен. Часть ночи он писал, а потом уснул. В двадцать пять лет люди засыпают, даже если скоро они уснут навсегда. Утром Гастону принесли в обычное время завтрак, и он отметил, что пища более изысканна, чем всегда. Он улыбнулся этим последним знакам внимания и вспомнил, что их оказывают приговоренным к смерти.

Когда он кончал завтракать, вошел комендант.

Гастон вопросительно взглянул ему в лицо. На нем было обычное учтивое выражение. Он тоже не знал о вчерашнем приговоре или притворялся?

— Сударь, — произнес комендант, — не угодно ли вам спуститься в комнату совета?

Гастон встал. В ушах у него зазвенело. Для приговоренного к смерти всякий приказ, смысла которого он не понимает, ведет к месту казни.

— Могу ли я узнать, сударь, зачем меня просят спуститься? — спросил Гастон, впрочем, голосом достаточно спокойным и не выдававшим внутреннего волнения.

— Для того, чтобы принять посетителя. Разве вчера после допроса вы не просили у начальника полиции разрешения на свидание с кем–либо? — ответил комендант.

Гастон вздрогнул.

— И эта особа пришла?

— Да, сударь.

Гастон хотел бы продолжить расспросы, потому что вспомнил, что просил о свидании не с одним человеком, а с двумя. Ему сказали, что пришло одно лицо. Так кто же из двух? Но у него не хватило мужества задать вопрос, и он молча последовал за комендантом, который провел Гастона в зал совета. Войдя туда, Гастон жадно огляделся по сторонам, но зал был пуст, не было даже офицеров, которые обычно присутствовали при подобных свиданиях.

— Оставайтесь здесь, сударь, — сказал комендант Гастону, — особа, которую вы ждете, сейчас придет.

Господин де Лонэ поклонился Гастону и вышел. Гастон подбежал к окну: оно было зарешечено, как и все остальные окна Бастилии, и под ним стоял часовой. Пока он, наклонившись, рассматривал двор, дверь зала отворилась. Услышав это, Гастон обернулся и оказался лицом к лицу с герцогом Оливаресом. Он ожидал совсем другого, но и это уже было много. Если было сдержано обещание в отношении герцога, то не было и причин не сдержать его в отношении Элен.

— О, монсеньер, — воскликнул Гастон, — вы были так добры, что откликнулись на просьбу бедного узника!

— Это был мой долг, сударь, — ответил герцог, — к тому же, я должен вас поблагодарить.

— Меня?! — воскликнул в удивлении Гастон. — Что я сделал, чтобы заслужить благодарность вашего сиятельства?

— Вас допрашивали, вас отвели в камеру пыток, вам дали понять, что вас пощадят, если вы назовете сообщников, и вы все же не сказали ни слова.

— Я это обещал и сдержал обещание, вот и все, не стоит благодарности, монсеньер.

— А теперь, сударь, — продолжал герцог, — скажите мне, могу ли я чем–нибудь быть вам полезен?

— Прежде всего, успокойте меня на ваш счет. Вы не имели никаких неприятностей?

— Никаких решительно.

— Тем лучше.

— Если бретонские заговорщики будут так же немы, как и вы, я не сомневаюсь, что мое имя даже не будет упомянуто на этом процессе.

— О, я отвечаю за них как за себя, монсеньер. Но вы, вы можете поручиться за Ла Жонкьера?

— За Ла Жонкьера? — спросил озадаченно герцог.

— Да. Вы знаете, что он тоже арестован?

— Да, я слышал что–то в этом роде.

— Так вот, монсеньер, я спрашиваю, что вы об этом думаете?

— Мне нечего вам. на это сказать, сударь, кроме того, что я полностью ему доверяю.

— Раз вы ему доверяете, значит, он этого достоин, а это все, что я хотел знать, монсеньер.

— Тогда, сударь, вернемся к вашей просьбе.

— Ваше сиятельство видели девушку, которую я к вам привез?

— Мадемуазель Элен де Шаверни? Да, сударь, видел.

— Так вот, монсеньер, то, что я тогда не успел вам сказать, я скажу вам сейчас: уже год, как я люблю эту девушку. Весь этот год я даже во сне мечтал посвятить ей свою жизнь, сделать ее счастливой. Я говорю — во сне, потому что наяву я понимал, что не смею даже надеяться на счастье, и тем не менее в тот момент, когда меня арестовали, она должна была стать моей женой, потому что я хотел дать ей имя, положение и состояние.

— Не спросив у ее родителей и без согласия семьи? — спросил герцог.

— У нее не было ни семьи, ни родителей, монсеньер, и, по–видимому, в тот момент, когда она сочла должным покинуть ту особу, заботам которой ее поручили, ее собирались продать какому–то знатному вельможе.

— Но кто мог навести вас на мысль, что мадемуазель Элен де Шаверни должна была стать предметом постыдной сделки?

— Она сама рассказала мне о своем так называемом отце, который от нее прятался, о бриллиантах, которые ей дарили. И потом, вы знаете, где я ее нашел? В одном из нечестивых домов, где наши распутники предаются разврату. Ее, ангела чистоты и невинности! Короче говоря, монсеньер, эта девушка убежала со мной, несмотря на вопли гувернантки, среди бела дня и на глазах челяди, которой ее окружили. Она провела два часа наедине со мной и, хотя она осталась столь же чиста, как в тот день, когда ее впервые поцеловала мать, она теперь, тем не менее, скомпрометирована. И потому–то, монсеньер, я хотел бы, чтобы венчание, о котором мы говорили, состоялось.

— В вашем нынешнем положении, сударь? — спросил герцог.

— Тем более, монсеньер.

— Но, может быть, вы заблуждаетесь относительно того, к чему вас приговорили?

— Скорее всего к тому же, к чему в подобных обстоятельствах приговорили графа де Шале, маркиза де Сен–Мара и шевалье Луи де Рогана.

— Итак, сударь, вы готовы ко всему, даже к смерти?

— Я готов к ней, монсеньер, с того дня, как примкнул к заговору: единственное оправдание заговорщика в том, что, отбирая жизнь у другого человека, он ставит на карту свою.

— А что эта девушка выиграет от подобного замужества?

— Монсеньер, я не богат, но обладаю некоторым состоянием — она бедна, у меня есть имя — а у нее его нет; я хотел бы оставить ей имя и состояние, и с этой целью обратился к королю с просьбой не конфисковывать мое имущество и не лишать меня чести; если ему станет известно, ради чего я прошу этого, я не сомневаюсь, что мою просьбу удовлетворят. Если я умру, не женившись на ней, сочтут, что она была моей любовницей, она будет обесчещена, она погибнет, и напротив, если по вашему ходатайству или по ходатайству ваших друзей, о чем я горячу молю вас, нас обвенчают, ее никто ни в чем не сможет упрекнуть: кровь, пролитая на эшафоте за политическое преступление, не бесчестит семью; ни одно пятно не ляжет на мою вдову, и она будет жить если не счастливо, то, во всяком случае, независимо и достойно. Вот о какой милости я хотел просить вас, монсеньер; вы можете испросить ее для меня?

Герцог подошел к двери и постучал в нее три раза, она отворилась, и появился помощник коменданта Мезон–Руж.

— Господин помощник коменданта, — сказал герцог, — соблаговолите спросить от моего имени у господина де Лонэ, может ли девушка, которая ждет у дверей в моей карете, подняться сюда? Ей, как и мне, разрешено посещение. Не будете ли вы любезны привести ее сюда?

— Как, монсеньер, Элен здесь, у дверей?

— Разве вам не пообещали, что она придет?

— О да! Но я, увидев вас одного, потерял всякую надежду.

— Я хотел сначала увидеть вас наедине, полагая, что вам нужно сказать мне много такого, что ей не следовало бы слышать, я ведь все знаю, сударь.

— Вы все знаете? Что вы этим хотите сказать?

— Я знаю, что вас вчера вызывали в Арсенал.

— Монсеньер!

— Я знаю, что там вас ждал д'Аржансон, и он огласил приговор. Я знаю, что вас приговорили к смерти и потребовали от вас слова никому не говорить об этом.

— О, монсеньер, тише, тише! Одно слово — и вы убьете Элен!

— Будьте спокойны, сударь. Но давайте посмотрим, нет ли способа избежать исполнения приговора?

— Для того чтобы подготовить побег, нужно немало дней, а вашему сиятельству известно, что у меня в запасе всего несколько часов.

— Потому–то я и говорю о другом. Я спрашиваю, нельзя ли найти какое–либо оправдание вашему преступлению?

— Преступлению? — переспросил Гастон, удивленный тем, что слышит это слово от сообщника.

— Ах, Боже мой, — сказал, опомнившись, герцог, — вы же знаете, что люди всегда называют убийство этим словом, окончательный суд выносят потомки и иногда объявляют преступление великим деянием.

— У меня нет никаких оправданий, монсеньер, кроме того, что я считаю смерть регента необходимой для блага Франции.

— Безусловно, — ответил с улыбкой герцог, — но вряд ли это может послужить оправданием в глазах Филиппа Орлеанского. Хорошо бы найти какие–нибудь личные мотивы. Хотя мы с регентом и политические противники, я должен сказать, что он слывет незлым человеком. Говорят, он милосерден, и при его правлении никто не был казнен.

— Вы забываете графа Горна, колесованного на Гревской площади.

— Это убийца.

— А я кто? Я такой же убийца, как граф де Горн.

— С той только разницей, что граф де Горн убивал с целью грабежа.

— Я не могу и не хочу ничего просить у регента, — сказал Гастон.

— Я это знаю, но не вы лично можете просить, сударь, а ваши друзья. Если бы у ваших друзей был какой–нибудь благовидный предлог для оправдания, может быть, и просить бы не пришлось, герцог, возможно, сам бы помиловал вас.

— У меня нет оправданий, монсеньер.

— Сударь, позвольте вам заметить, что это невозможно. Решение, которое вы приняли, не возникает в сердце без всякой причины, без ненависти и жажды отмщения. Да, вот и капитану Ла Жонкьеру вы говорили, помнится, а он передал мне, что вы унаследовали семейную ненависть, расскажите же мне, что послужило ее причиной.

— Бесполезно, монсеньер, я не хочу вас этим утомлять. Событие, послужившее тому причиной, не представляет для вашей светлости никакого интереса.

— Неважно, вы все же расскажите.

— Ну хорошо, регент убил моего брата.

— Регент убил вашего брата?! Что вы говорите? Это невозможно, сударь! — воскликнул герцог Орлеанский.

— Да, убил, если от следствия перейти к причине.

— Объяснитесь же, говорите. Как мог регент…

— Мой брат был старше меня на пятнадцать лет, он заменил мне отца, умершего за три месяца до моего рождения, и мать, которая умерла, когда я был еще в колыбели. Так вот, мой брат был влюблен в девушку, которая по приказу герцога воспитывалась в одном монастыре.

— А в каком, вы не знаете?

— Нет, я знаю только, что это было в Париже.

Герцог что–то прошептал, но Гастон не понял или не расслышал.

— Мой брат был родственником аббатисы монастыря, он случайно увидел эту девушку, влюбился и сделал ей предложение. У герцога попросили согласия на брак, и он, кажется, согласился, как вдруг девушка, соблазненная своим так называемым покровителем, исчезла. Три месяца брат надеялся разыскать ее, но поиски оказались тщетны. Он больше никогда ничего о ней не услышал. От отчаяния он стал искать смерти и нашел ее в сражении при Рамильи.

— А как звали девушку, которую любил ваш брат? — живо спросил герцог.

— Этого никто так и не узнал, монсеньер, назвать имя значило бы обесчестить ее.

— Нет сомнений, это она! — прошептал герцог. — Это мать Элен! А как звали вашего брата? — добавил он громко.

— Оливье де Шанле, монсеньер.

— Оливье де Шанле, — повторил тихо герцог. — Я чувствовал, что имя Шанле мне знакомо. Продолжайте, сударь, я слушаю, — проговорил он.

— Вы даже представить себе не можете, монсеньер, что такое ненависть ребенка, особенно в нашем краю: я любил брата, как любил бы мать и отца вместе. И вот я остался один на земле. Я вырос в одиночестве и в надежде отомстить. Я рос среди людей, которые беспрестанно повторяли мне: «Это герцог Орлеанский убил твоего брата». Потом герцог Орлеанский стал регентом. Приблизительно тогда же организовалась бретонская лига. Я вступил в нее одним из первых. Остальное вы знаете, монсеньер. Теперь вы видите, что здесь нет ничего интересного для вашего сиятельства.

— Есть, сударь, и здесь вы ошибаетесь, — сказал герцог, — но, к несчастью, у регента на совести немало таких неблаговидных дел.

— Теперь вы понимаете, — продолжал Гастон, — что я должен покориться судьбе и не могу ничего просить у этого человека.

— Да, сударь, вы правы, — ответил герцог, — пусть все идет само собой, если оно пойдет.

В эту минуту дверь отворилась и показался помощник коменданта Мезон–Руж.

— Так что же, сударь? — спросил герцог.

— Господин комендант, действительно, получил от господина начальника полиции приказ разрешить заключенному свидание с мадемуазель Элен де Шаверни. Привести ее сюда?

— Монсеньер… — произнес Гастон, умоляюще глядя на герцога.

— Да, сударь, — ответил тот, — я понимаю, горе и любовь целомудренны и не терпят свидетелей. Я приду за мадемуазель де Шаверни.

— Свидание разрешено только на полчаса, — сказал Мезон–Руж.

— Я оставляю вас, — сказал герцог, — и я приду за ней через полчаса.

И, поклонившись Гастону, он вышел.

Мезон–Руж обошел комнату, осмотрел внимательно все двери, убедился, что под каждым окном стоит часовой и тоже удалился.

Мгновение спустя дверь отворилась и появилась Элен. Она была бледна, вся дрожала и, запинаясь, благодарила помощника коменданта. Тот учтиво поклонился ей и, не отвечая, вышел. Только тогда Элен огляделась и увидела Гастона. Так же, как и с герцогом, Гастона оставили с ней наедине, наперекор никогда не нарушавшимся правилам. Гастон кинулся к Элен, а она — к нему, и, забыв о прошлых страданиях, и о неизвестности в будущем, они упали друг другу в объятия.

— Наконец–то! — воскликнула девушка, обливаясь слезами.

— О да, наконец–то! — повторил Гастон.

— Увы! Видеть вас здесь, в тюрьме, — прошептала Элен, с ужасом глядя вокруг, — не говорить свободно! За нами следят, может быть, подслушивают!

— Не надо жаловаться, Элен, нам и так сделали исключение. Никогда заключенный не мог обнять свою любимую или родственницу. Обычно, Элен, посетитель стоит у этой стены, а заключенный на другом конце, посередине между ними стоит солдат, а предмет беседы оговаривается заранее.

— И кому же мы обязаны этой милостью?

— Я должен сказать вам это, Элен, без сомнения, — регенту, потому что, когда вчера я попросил у господина д'Аржансона разрешения увидеться с вами, он ответил, что это превосходит его полномочия и он должен обратиться с этим к регенту.

— Но теперь, Гастон, когда я обрела вас, расскажите мне, что произошло за это время, — для меня это была целая вечность слез и страданий! А ведь правда, предчувствия не обманули меня: вы участвуете в заговоре! Не отрицайте, я знала это.

— Да, это правда, Элен. Вы знаете, что мы, бретонцы, упорны в ненависти, как и в любви. В Бретани была организована лига, и все дворянство к ней примкнуло. Разве мог я поступить иначе, чем мои братья? Скажите, Элен, разве я мог, разве я должен был поступить иначе? Вы бы сами презирали меня, если бы увидели, что вся Бретань взялась за оружие и все мои друзья держат в руках меч, а я хожу с хлыстиком!

— О нет, нет, вы правы, Гастон. Но почему вы не остались с ними в Бретани?

— Их тоже арестовали, как и меня, Элен.

— Так на вас донесли, вас предали?

— Может быть. Но сядьте, Элен, дайте я посмотрю на вас, пока мы одни; позвольте мне сказать вам, что вы прекрасны и что я люблю вас. А вы, Элен, как вы жили без меня? Герцог…

— О, если бы вы знали, Гастон, как он был добр ко мне! Каждый вечер он навещал меня, сколько заботы, предупредительности!

— Ах, — перебил ее Гастон, которому в этот момент подозрение, подброшенное мнимым Ла Жонкьером, ужалило сердце, — но в этих заботах и предупредительности нет ничего подозрительного?

— Что вы этим хотите сказать, Гастон? — спросила Элен.

— Я вам сказал уже, Элен, вы очень красивы.

— О Боже мой, нет, нет, Гастон, на этот раз не может быть никаких сомнений, даже когда он был рядом со мной, так близко, как вы сейчас, даже тогда, Гастон, мне иногда казалось, что я обрела отца.

— Бедное дитя!

— Да, по какому–то странному совпадению, которого я сама не понимаю, голос герцога очень похож на голос человека, который навещал меня в Рамбуйе, и это сначала меня очень поразило.

— Вы полагаете? — рассеянно спросил Гастон.

— Боже мой, о чем вы думаете! — воскликнула Элен. — Мне кажется, что вы меня не слушаете?!

— Что вы, что вы, Элен! Каждое ваше слово проникает в мое сердце!

— Нет, нет, вы чем–то озабочены. О, Гастон, я ведь понимаю, что участвовать в заговоре — значит рисковать жизнью. Но не беспокойтесь, Гастон, я уже сказала герцогу, что, если вы умрете, умру и я.

Гастон вздрогнул.

— Вы ангел, Элен! — воскликнул он.

— Ах, Боже мой, — продолжала Элен, — вы понимаете, какая это мука чувствовать, что любимый человек подвергается опасности тем более грозной, что ты о ней ничего не знаешь, и понимать, что ты ничего, ничего не можешь для него сделать, разве что бесполезно проливать слезы, когда ты жизнь за него готова отдать!

Лицо Гастона озарилось счастливой улыбкой: он первый раз слышал от любимой такие нежные слова и под влиянием мысли, которая появилась у него несколько мгновений назад, произнес, беря ее руки в свои:

— О нет, моя Элен, о нет, ты ошибаешься, ты можешь много сделать для меня.

— Что я могу, Боже мой?

— Ты можешь согласиться стать моей женой, — ответил Гастон, пристально глядя на Элен.

Элен вздрогнула.

— Я — вашей женой? — промолвила она.

— Да, Элен, мы ведь задумали это, когда я был на свободе, и мы можем осуществить это теперь, когда я в тюрьме. Элен, жена моя, жена моя перед Богом и перед людьми! Жена моя в этом мире и в горнем, присно и во веки веков! Вот что ты можешь сделать для меня, Элен. Тебе кажется, что этого мало?

— Гастон, — сказала Элен, пристально глядя на молодого человека, — вы от меня что–то скрываете.

На этот раз вздрогнул Гастон.

— Я? — спросил он. — Что я могу от вас скрывать?

— Вы мне сказали, что видели вчера господина д'Аржансона.

— Да, сказал, и что?

— Гастон, — сказала Элен, бледнея, — вы осуждены. Гастона внезапно осенило:

— Ну что же, да, вы правы, — сказал он, — меня приговорили к ссылке, и я в своем эгоизме хотел, прежде чем покинуть Францию, связать вас с собой нерасторжимыми узами.

— Гастон, — прошептала Элен, — вы говорите мне правду?

— Да. Достанет ли у вас мужества стать женой изгнанника, Элен? Обречь на изгнание себя?

— Ты еще спрашиваешь, Гастон! — воскликнула Элен, и глаза ее осветились воодушевлением. — Изгнание! О, благодарю тебя, Боже мой! Я бы согласилась на пожизненное заключение с тобой вместе, Гастон, и сочла бы это за величайшее счастье! О, значит, я смогу поехать вместе с тобой или следом! Ведь это же счастье, подумай сам, это просто счастье — такой приговор по сравнению с тем, чего мы боялись! От нас отнимают только Францию, весь остальной мир — наш. О, Гастон, Гастон, мы еще можем быть счастливы!

— Да, Элен, да, — с усилием произнес Гастон.

— Конечно, да, — продолжала Элен, — подумай сам, как я буду счастлива! Для меня Франция — там, где ты. Моя родина — это твоя любовь. Мне придется заставить тебя забыть Бретань, твоих друзей, надежды на будущее, но я так люблю тебя, что заставлю забыть обо всем!

Гастону лишь хватило сил взять руки Элен в свои и покрыть их поцелуями.

— А место ссылки уже назначено? — заговорила снова Элен. — Тебе его не назвали? Когда тебя отправят? Мы ведь поедем вместе, да? Но отвечай же!

— Моя Элен, — ответил Гастон, — это невозможно, нам придется расстаться, по крайней мере, сейчас. Меня должны отвезти на границу Франции, и я еще не знаю, на какую, как только я буду вне пределов королевства, я свободен, и тогда ты приедешь ко мне.

— О, мы сделаем еще лучше, Гастон, — воскликнула Элен, — еще лучше! Я через герцога заранее узнаю, куда они хотят тебя сослать, и вместо того чтоб приехать к тебе, я буду тебя там ждать. Ты выйдешь из кареты, а я уже буду там и облегчу тебе прощание с Францией, а потом — ведь только мертвые не возвращаются, — потом король помилует тебя. Потом, может быть, поступок, за который сейчас тебя осудили, даже покажется достойным награды. Тогда мы вернемся, и нам ничто не помешает возвратиться в Бретань, колыбель нашей любви, рай воспоминаний. Ах, — продолжала Элен нетерпеливо, — ну, скажи же, что ты разделяешь мои надежды, что ты доволен, что ты счастлив!

— О да, да, Элен! — воскликнул Гастон. — Да, я счастлив, потому что только сейчас понял, какой ангел меня любил! О да, Элен, говорю тебе, один час такой любви — и потом умереть, это стоит больше, чем жизнь без любви.

— Ну хорошо, давай подумаем, — продолжала Элен, все помыслы которой устремились к открывшемуся для нее будущему, — что они теперь с тобой будут делать? Мне позволят еще раз прийти сюда до твоего отъезда? Когда и как мы увидимся? Ты сможешь получать мои письма? Тебе позволят мне отвечать? Когда я смогу завтра утром приехать сюда в тюрьму?

— Мне обещали, что нас обвенчают сегодня вечером или завтра утром.

— Здесь, в тюрьме? — спросила Элен, невольно вздрагивая.

— Где бы это ни произошло, Элен, — это свяжет нас с тобой на всю жизнь!

— Но вдруг, — сказала Элен, — они не сдержат слова? Что если тебя увезут и я тебя не увижу до отъезда?

— Увы, — сказал Гастон, и сердце его сжалось, — и это возможно, моя бедная Элен, и я этого очень боюсь.

— О Боже мой! Значит, ты думаешь, что твой отъезд уже близок?

— Ты ведь знаешь, Элен, — ответил Гастон, — узник себе не принадлежит, за ним могут прийти в любую минуту и увезти!

— О, пусть, пусть придут и увезут, — тем скорее ты будешь свободен и мы будем вместе! Не обязательно мне быть твоей женой, чтобы поехать за тобой, чтобы приехать к тебе. Я знаю верность своего Гастона, и с этого дня — ты мой супруг перед Богом. О, наоборот, уезжай поскорее, Гастон, потому что, пока тебя держат за этими толстыми и крепкими стенами, я буду бояться за твою жизнь, уезжай — и через неделю мы будем вместе, и нам уже не страшны будут ни разлука, ни соглядатаи, мы будем вместе навсегда.

В этот момент дверь отворилась.

— О Боже мой! Уже?! — воскликнула Элен.

— Мадемуазель, — сказал помощник коменданта, — время вашего свидания истекло, и даже давно.

— Элен! — воскликнул Гастон, судорожно хватая руки Элен: его сотрясала нервная дрожь, с которой он не мог совладать.

— Да, мой друг! — проговорила Элен, с ужасом глядя на него. — Да что с вами? Вы побледнели!

— Я?! Нет, нет, ничего! — ответил Гастон, с усилием беря себя в руки. — Ничего…

И он с улыбкой поцеловал ей руку.

— До завтра, — сказала Элен.

— До завтра.

В эту минуту в дверях появился герцог. Шевалье подбежал к нему.

— Монсеньер, — сказал Гастон, хватая его руку, — сделайте все, что вы можете, чтоб она стала моей женой! Но если вы этого не добьетесь, поклянитесь мне, по крайней мере, что она будет вашей дочерью!

Герцог сжал руки Гастона, он был так взволнован, что не мог говорить. Подошла Элен, и шевалье замолчал, боясь, что она услышит. Он протянул Элен руку, а она подставила ему для поцелуя лоб; по щекам ее струились слезы. Гастон закрыл глаза, чтобы не заплакать самому, видя, что она плачет. Наконец все же пришлось расстаться. Гастон и Элен обменялись долгим прощальным взглядом. Герцог протянул Га–стону руку.

Этих двух людей, из которых один приехал столь издалека, чтобы убить другого, связала какая–то странная симпатия.

Дверь затворилась, и Гастон упал в кресло. Несчастный молодой человек был совсем без сил. Через десять минут пришел комендант и отвел Гастона в камеру.

Гастон молча и мрачно последовал за ним, и когда комендант осведомился, не нужно ли ему чего–нибудь и нет ли у него каких–либо желаний, он только покачал головой.

Когда наступила ночь, мадемуазель де Лонэ подала сигнал, что у нее есть сообщение для соседа. Гастон открыл окно и притянул к себе веревку с письмом, в которое была вложена еще одна записка.

Он добыл себе свет обычным способом. Первое письмо было предназначено ему. Он прочел:

«Дорогой сосед!

Плед для ног оказался не таким пустяком, как я полагала, в нем была зашита записка с одним словом, которое я уже слышала от Эрмана: «Надейтесь».

Кроме того, там было вот это письмо для господина де Ришелье. Передайте его Дюменилю, а тот переправит его герцогу.

Всегда к вашим услугам.

Де Лонэ».

— Увы, — сказал, печально улыбаясь, Гастон, — когда меня не станет, им будет не хватать такого соседа.

И он позвал Дюмениля и передал ему письмо.

XXXII. ДЕЛА ГОСУДАРСТВЕННЫЕ И ДЕЛА СЕМЕЙНЫЕ

Выйдя из Бастилии, герцог отвез Элен к ней домой и пообещал приехать как обычно, между восемью и десятью часами вечера. Элен была бы еще больше благодарна за это обещание, если бы знала, что в этот вечер его высочество дает в замке Монсо большой костюмированный бал.

Вернувшись в Пале–Рояль, герцог спросил Дюбуа; ему ответили, что он работает у себя в кабинете.

Герцог быстро, по своей привычке, поднялся по лестнице и вошел в комнаты, не желая, чтоб о нем докладывали.

Дюбуа, действительно, работал за столом, причем с таким усердием, что не слышал, как вошел герцог, и тот, тихонько притворив дверь, подкрался на цыпочках и поглядел из–за спины аббата, что он так увлеченно пишет. Аббат составлял что–то вроде таблицы, в которой значились какие–то имена с подробными указаниями в скобках против каждого имени.

— Какого черта ты тут делаешь, аббат? — спросил регент.

— А, это вы, монсеньер? Прошу прощения, я не слышал, как вы вошли, иначе бы я…

— Я тебя спрашиваю не об этом, — сказал регент, — я спрашиваю, что ты делаешь.

— Я подписываю извещения о похоронах наших бретонских друзей.

— Но ведь их судьба еще не решена, ты безумно торопишься, и приговор…

— Я знаю приговор.

— Так его уже вынесли?

— Нет, но я продиктовал его судьям перед их отъездом.

— То, что вы делаете, аббат, просто омерзительно!

— Ну, знаете ли, монсеньер, вы невыносимы! Занимайтесь семейными делами, а государственные предоставьте мне.

— Семейными делами!

— О, что до этих дел, тут я покладист, ей–Богу, или вам уж и вовсе трудно угодить? Вы рекомендуете мне господина Гастона де Шанле, и по вашей рекомендации я ему сделал из Бастилии райский уголок: еда прекрасная, великолепные мессы, любезнейший комендант, позволяю делать дыры в полах и вынимать камни из стен, а ремонт их обходится нам весьма недешево. С тех пор как он туда попал, у всех вокруг праздник: Дюмениль целый день болтает через каминный дымоход, мадемуазель де Лонэ удит рыбку из окна, Помпадур пьет шампанское — вплоть до Лаваля, который три раза в день промывает себе желудок, как только он не лопнет! Тут я ничего не говорю, это ваши семейные дела, но там, в Бретани, — там вам делать нечего, монсеньер, и я вам запрещаю вмешиваться в это дело, если, конечно, что весьма возможно, вы там не понаделали еще четверть дюжины неведомых дочерей.

— Дюбуа, ты мерзавец!

— Вы полагаете, что назвав меня по имени и добавив к этому имени эпитет «мерзавец», вы все сказали?! Прекрасно, я мерзавец, если вам так нравится, но без этого мерзавца вас бы уже убили.

— Ну и что?

— Ну и что?! И это государственный муж! Ну что же, меня после этого, может быть, повесили бы, и это соображение тоже нужно принять во внимание, госпожа де Ментенон стала бы регентшей Франции: хороша шуточка! Ну и что? И подумать только, что подобные наивные глупости произносит правитель–философ! О Марк Аврелий! Кажется, это он сказал эту нелепость, монсеньер: «Populos esse demum felices, si reges philosophi forent, aut philosophi reges» note [9]? Вот вам и пример!

Говоря все это, Дюбуа продолжал писать.

— Дюбуа, — сказал регент, — ты не знаешь этого юноши!

— Какого юноши?

— Шевалье!

— Неужто? Ну, вы его представите мне, когда он станет вашим зятем.

— Это будет завтра, Дюбуа.

Аббат в изумлении обернулся и, облокотившись на ручку кресла, вытаращил на регента свои маленькие глазки.

— Монсеньер, вы не сошли с ума? — спросил он.

— Нет, он человек порядочный, а порядочные люди редки, — тебе это известно лучше, чем кому–нибудь.

— Порядочный человек! Позвольте вам сказать, монсеньер, что вы весьма своеобразно понимаете порядочность.

— Да, во всяком случае, я не думаю, что мы с тобой понимаем ее одинаково.

— А что он такого сделал, этот порядочный человек? Отравил кинжал, которым собирался вас заколоть? Ну, тут уж ничего не скажешь, — он не просто порядочный человек, а настоящий святой. У нас уже есть святой Жак Клеман, святой Равальяк, а вот святого Гастона в наших святцах явно недостает. Быстренько, монсеньер, обратитесь к папе, и раз вы уже не хотите у него попросить кардинальской шапки для своего министра, попросите его канонизировать вашего убийцу, и первый раз в жизни вы поступите логично.

— Дюбуа, говорю тебе, что мало людей способны сделать то, что сделал этот молодой человек.

— Дьявольщина! К счастью, да. Наберись таких десять на

всю Францию, объявляю вам, монсеньер, что подам в отставку.

— Я говорю не о том, что он собирался сделать, — сказал герцог, — а о том, что он сделал.

— А что же он такого сделал? Говорите же, я слушаю. Я жажду, чтоб меня просветили.

— Ну, прежде всего, он сдержал клятву, которую дал д'Аржансону.

— О, в этом я не сомневаюсь, этот юноша своему слову верен, и, кабы не я, он сдержал бы и то слово, которое дал Понкалеку, Монлуи, Талуэ и Куэдику и так далее, и так далее.

— Да, но сдержать второе слово было труднее, он обещал не рассказывать о приговоре никому, и своей возлюбленной он об этом не рассказал.

— А вам?

— Мне да, потому что я ему сообщил, что все знаю и отрицать бесполезно. Тогда он запретил что–нибудь просить для него у регента, желая получить, как он выразился, только одну милость.

— И какую же?

— Жениться на Элен, чтобы оставить ей свое состояние и имя.

— Прекрасно! Оставить имя и состояние вашей дочери! Вежлив же ваш зять!

— Ты забыл, что для него это тайна?

— Кто знает?

— Уж не знаю, Дюбуа, чем омыли твои руки в день, когда ты явился на свет, но знаю, что ты пачкаешь все, чего касаешься.

— Кроме заговорщиков, монсеньер. Тут, мне кажется, напротив, я все прекрасно чищу. Поглядите на Селламаре, а? Как вымыто? Дюбуа — тут, Дюбуа — там. Я надеюсь, аптекарь сделал Франции хороший клистир и вымыл из нее всю Испанию. Ну и с Оливаресом будет то же, что с Селламаре. Вот еще Бретань застряла в глотке. Пропишем хорошенькое лекарство Бретани, и все кончено.

— Дюбуа, ты насмехаешься над Евангелием!

— Я с этого начал, монсеньер. Регент встал.

— Ну–ну, монсеньер, — сказал Дюбуа, — я неправ, я забыл, что вы еще не ели. Каков же конец этой истории?

— А конец таков, что я обещал испросить разрешения регента, и регент его даст.

— Регент сделает глупость.

— Нет, сударь, он искупит свою вину.

— Ну, совсем хорошо! Нам только того и не хватает, чтобы вы были должны загладить вину перед господином де Шанле.

— Не перед ним, а перед его братом.

— Еще того не лучше! Не молодец, а ягненок из басни Лафонтена, а брату–то этому вы что сделали?

— Я у него похитил женщину, которую он любил.

— Какую женщину?

— Мать Элен.

— Да, это вы плохо сделали, потому что, если бы вы ему ее оставили, мы бы не имели сейчас этого скверного дела на руках.

— Но мы его имеем, и нам нужно с ним разобраться как можно лучше.

— А над чем я работаю? И когда же венчание, монсеньер?

— Завтра.

— В часовне Пале–Рояля? Вы будете в рыцарском орденском одеянии и осените голову вашего зятя возложением обеих рук, а не одной, как положено, поскольку он не наложил руки на вас, и все будет как нельзя более трогательно.

— Нет, это будет не совсем так. Они повенчаются в Бастилии, а я буду в часовне, где они не смогут меня увидеть.

— Ну что же, монсеньер, прошу у вас разрешения присутствовать при венчании; я хочу его видеть, говорят, подобные вещи умягчают душу.

— Ну уж нет, ты будешь меня стеснять. Твоя мерзкая физиономия меня выдаст.

— Но ваше прекрасное лицо еще легче узнать, монсеньер, — сказал, поклонившись, Дюбуа. — В Бастилии есть портреты Генриха IV и Людовика XIV.

— Весьма лестно для меня.

— Монсеньер уже уходит?

— Да, я пригласил прийти де Лонэ.

— Коменданта Бастилии?

— Да.

— Идите, монсеньер, идите.

— Кстати, ты будешь сегодня вечером в Монсо?

— Может быть.

— А маскарадный костюм у тебя есть?

— У меня есть костюм Ла Жонкьера.

— Тсс! Он годится для «Бочки Амура» и на Паромной улице.

— Монсеньер забывает Бастилию, где он тоже пользуется заметным успехом. Уж не говоря о том, — добавил со своей обезьяньей улыбкой Дюбуа, — что еще будет,

— Хорошо. Прощай, аббат.

— Прощайте, монсеньер. Регент вышел.

Оставшись один, Дюбуа повертелся в кресле, почесал нос, потом улыбнулся. Это был знак, что он принял важное решение. Приняв его, он протянул руку за колокольчиком и позвонил.

Вошел лакей.

— Сейчас к монсеньеру придет господин де Лонэ, комендант Бастилии, — сказал Дюбуа. — Дождитесь, когда он выйдет, и приведите его ко мне.

Лакей молча поклонился и вышел.

Дюбуа снова принялся за свой похоронный список.

Прошло полчаса, дверь снова отворилась, и привратник доложил о господине де Лонэ.

Дюбуа вручил ему бумагу с подробнейшими распоряжениями.

— Прочтите, — сказал ему Дюбуа, — я даю вам письменные указания, чтобы у вас не было повода не выполнить их.

Де Лонэ читал бумагу, и на лице его отражалось все возраставшее изумление.

— Но, сударь, — сказал он, окончив читать, — вы хотите безвозвратно испортить мне репутацию?

— Чем же это?

— Завтра, когда узнают, что произошло…

— А кто об этом расскажет? Вы, что ли?

— Нет, но монсеньер…

— …будет в восторге. Я за это отвечаю.

— Ведь я комендант Бастилии!

— Вы хотите сохранить эту должность?

— Без сомнения.

— Тогда делайте то, что я приказал.

— Однако, когда ты надзиратель, трудно закрыть глаза и заткнуть уши.

— Дорогой комендант, тогда загляните в камин у господина Дюмениля, осмотрите потолок у господина Помпадура и проверьте клизмы господина Лаваля.

— Что вы говорите, сударь? Возможно ли… Но вы рассказываете о вещах, мне совершенно неизвестных!

— Доказательство тому, что я лучше вас знаю о делах в Бастилии, а если я расскажу вам о некоторых из них, известных вам, вы еще больше удивитесь.

— Что такого вы могли бы мне рассказать? — спросил, совершенно смешавшись, комендант.

— Я мог бы вам рассказать о том, что ровно неделю назад одно из должностных лиц Бастилии, причем из самых высокопоставленных, получило из рук в руки пятьдесят тысяч ливров, чтобы впустить в тюрьму двух торговок галантереей.

— Сударь, это были…

— Я знаю, кто это был, что они собирались там делать и что делали. Это были мадемуазель де Валуа и мадемуазель де Шароле. Что собирались делать? Собирались повидать герцога Ришелье. Что делали? До полуночи грызли конфеты в Угловой башне и намереваются прийти туда и завтра, причем настолько в этом уверены, что мадемуазель де Шароле предупредила об этом господина Ришелье.

Де Лонэ побледнел.

— Так вот, — продолжал Дюбуа, — как вы думаете, если я расскажу подобные вещи регенту, который, как вы знаете, очень любит скандальные истории, долго ли некий господин де Лонэ будет оставаться комендантом Бастилии? Но я об этом не скажу ни слова, я знаю, что люди должны помогать друг другу. Я вам помогаю, господин де Лонэ, помогите же и вы мне.

— К вашим услугам, — сказал комендант.

— Итак, решено, и к моему приходу все будет готово?

— Обещаю вам, сударь, но монсеньеру — ни слова.

— О чем речь! Прощайте, господин де Лонэ.

И де Лонэ вышел, пятясь и беспрерывно кланяясь.

— Прекрасно! — воскликнул Дюбуа. — А теперь посмотрим, кто кого, монсеньер, и когда завтра вы захотите обвенчать свою дочь, вам будет недоставать только одного — зятя!

Только Гастон передал Дюменилю письмо мадемуазель де Лонэ, как в коридоре раздались шаги. Гастон поспешил предупредить шевалье, чтобы тот не говорил ни слова, постучал ногой в пол, чтобы Помпадур был осторожен, погасил свет и бросил камзол на стул, как будто начал раздеваться на ночь.

В эту минуту дверь отворилась и вошел комендант. Поскольку он обычно не навещал узников в такое время, Гастон бросил на него быстрый вопрошающий взгляд, и ему показалось, что тот смущен; более того, он, казалось, хотел остаться с Гастоном наедине и взял лампу из рук стражника, который ее принес. Шевалье заметил, что, когда комендант ставил ее на стол, рука его дрожала.

Надзиратели ушли, но узник заметил, что у дверей остались двое солдат. Он вздрогнул: в этих молчаливых приготовлениях чувствовалось что–то зловещее.

— Шевалье, — сказал комендант, — вы мужчина и просили меня обращаться с вами как с мужчиной. Сегодня вечером я узнал, что вам вчера огласили приговор.

— И вы пришли сказать мне, сударь, — сказал Гастон с мужеством, которое всегда проявлял перед лицом опасности, — вы пришли сказать мне, что час моей казни настал.

— Нет, сударь, но я пришел сказать, что он близится.

— И когда будет совершена казнь?

— Я могу сказать вам правду, шевалье?

— Буду вам признателен, сударь.

— Завтра, на рассвете.

— И где?

— Во дворе Бастилии.

— Спасибо, сударь, но у меня была одна надежда.

— Какая?

— Что перед смертью я стану мужем девушки, которую вы сегодня приводили ко мне на свидание.

— Господин д'Аржансон обещал вам эту милость?

— Нет, сударь, он только взялся просить этой милости для меня у короля.

— Может быть, король отказал.

— Он никогда не дарует подобной милости?

— Редко, сударь, но такие случаи бывали.

— Сударь, я христианин, — сказал Гастон, — надеюсь, мне пришлют исповедника.

— Он уже здесь.

— Я могу его увидеть?

— Через несколько минут. Сейчас он у вашего сообщника.

— Моего сообщника?! Какого сообщника?

— У капитана Ла Жонкьера.

— У капитана Ла Жонкьера! — воскликнул Гастон.

— Он осужден, как и вы, и будет казнен вместе с вами.

— Несчастный! — прошептал шевалье. — А я еще его подозревал!

— Шевалье, — продолжал комендант, — вы слишком молоды, чтобы умирать.

— Смерть не считает лет, сударь. Бог велит ей разить, и она разит.

— Но если можно предотвратить удар, то идти добровольно на смерть, как это делаете вы, почти что преступление.

— Что вы хотите сказать, сударь? Я вас не понимаю.

— Я хочу сказать, что господин д'Аржансон, должно быть, оставил вам надежду.

— Довольно, сударь. Мне не в чем признаваться, и я не собираюсь ни в чем признаваться.

В эту минуту в дверь постучали, комендант пошел открыть. Это был старший надзиратель, он обменялся с господином де Лонэ несколькими словами. Потом комендант вернулся к Гастону, тот стоял, держась за спинку стула, и был бледен, но спокоен.

— Сударь, — сказал ему комендант, — капитан Ла Жонкьер просил у меня разрешения увидеться с вами последний раз.

— И вы ему отказали?! — спросил Гастон с насмешливой улыбкой.

— Нет, сударь, напротив, я разрешил это свидание в надежде, что он благоразумнее вас и просит вас прийти договориться о показаниях, которые вы должны дать.

— Если он за этим хочет меня видеть, господин комендант, пусть ему передадут, что я отказываюсь идти к нему.

— Я вам это сказал, сударь, — живо прервал его комендант, — но я ничего об этом не знаю, может быть, он просто хочет увидеться с товарищем по несчастью.

— В таком случае я согласен, сударь.

— Я буду иметь честь сам сопровождать вас, — сказал, кланяясь, комендант.

— Готов следовать за вами, сударь, — ответил Гастон. Господин де Лонэ шел первым, Гастон следовал за ним, а двое солдат, до этого стоявшие у дверей, замыкали шествие. Они прошли теми же коридорами и дворами, что и в первый раз, и оказались у Казначейской башни. Господин де Лонэ оставил часовых у дверей, а сам в сопровождении Гастона поднялся по лестнице из двенадцати ступеней. На лестнице их встретил надзиратель и провел к Ла Жонкьеру. Капитан, в том же изодранном камзоле, как и первый раз, лежал на кровати. Услышав, что отворяют дверь, он обернулся, и поскольку первым вошел господин де Лонэ, он, естественно, увидел только его и снова принял прежнее положение.

— Я полагал, что тюремный священник у вас, капитан? — сказал господин де Лонэ.

— Действительно, он был здесь, сударь, но я его отослал.

— Почему же?

— Не люблю иезуитов. Вы что, полагаете, черт возьми, что мне нужен священник, чтобы достойно умереть?

— Умереть достойно, сударь, не значит умереть храбро, это значит умереть по–христиански.

— Если бы я нуждался в проповеди, я бы попросил остаться здесь духовника, он бы справился с этим не хуже вас, но я просил прийти господина Гастона де Шанле.

— Вот он, сударь, я считаю своим долгом ни в чем не отказывать тем, кому уже нечего ждать.

— А, вот и вы, шевалье! — воскликнул, оборачиваясь, Ла Жонкьер. — Добро пожаловать.

— Капитан, — сказал Гастон, — я с горечью вижу, что вы отказываетесь от утешения, которое дает нам религия.

— И вы туда же! Ну, если вы или кто–нибудь другой, скажете об этом еще хоть слово, клянусь, я стану гугенотом.

— Простите, капитан, — сказал Гастон, — но я счел своим долгом посоветовать вам сделать то, что собираюсь сделать сам.

— Потому я и не сержусь на вас. Когда я буду министром, шевалье, я провозглашу свободу вероисповеданий. А теперь, господин де Лонэ, — продолжал Ла Жонкьер, почесывая нос, — вы должны понимать, что когда людям предстоит вдвоем отправиться в столь дальнее путешествие, как мне и шевалье, то неплохо было нам побеседовать без свидетелей.

— Понимаю вас, сударь, и удаляюсь. Шевалье, вы можете остаться здесь на час, через час за вами придут.

— Спасибо, сударь, — сказал Гастон, кланяясь в знак благодарности. Комендант вышел, и Гастон услышал, как он отдает какие–то распоряжения: по–видимому, он приказал удвоить наблюдение за узниками.

Гастон и Ла Жонкьер остались одни.

— Ну так как? — спросил капитан.

— Ну что же, — ответил Гастон, — вы были правы и все сказали правильно.

— Да, — сказал Ла Жонкьер, — я очень похож на того человека, который семь дней ходил вокруг стен Иерусалима и кричал: «О горе!» Семь дней он так ходил и кричал, а на седьмой день камень, брошенный со стены, попал в него и убил его.

— Да, я знаю, что вы тоже осуждены и мы должны умереть вместе.

— И вам, думаю, это не совсем приятно!

— Совсем неприятно, поскольку у меня есть причины дорожить жизнью.

— Они всегда есть.

— Но у меня их больше, чем у кого–либо.

— Тогда, друг мой, я знаю только одно средство.

— Признаться? Никогда!

— Нет, бежать со мной.

— Как?! Бежать с вами?!

— Да, я отсюда исчезаю.

— А вы знаете, что наша казнь назначена на завтрашнее утро?

— Поэтому я исчезаю сегодня ночью.

— Вы бежите, да?

— Совершенно верно.

— А как, откуда?

— Откройте окно.

— Открыл.

— Потрясите среднюю решетку.

— Боже правый!

— Держится?

— Напротив, поддается.

— В добрый час. Мне это стоило немалых трудов, видит Бог!

— О, мне кажется, я вижу сон!

— Помните, вы меня спросили, не развлекаюсь ли я, как другие, и не делаю ли где–нибудь дырки?

— А вы мне ответили…

— …что отвечу позже… Вот вам мой ответ, и он стоит всякого другого.

— Превосходно! Но как спуститься?

— Помогите мне.

— В чем?

— Перерыть тюфяк.

— Веревочная лестница?

— Совершенно верно.

— Но как вы ее достали?

— Получил вместе с пилкой в паштете из жаворонков еще в первый день пребывания здесь.

— Капитан, вы просто великий человек!

— Я это знаю. Уж не считая того, что я человек добрый, ведь я мог удрать один.

— И вы подумали обо мне?

— Я просил свидания с вами, сказав, что надо договориться относительно признаний, которые хочу сделать. Я знал, что, поманив их этим, я сумею заставить их сделать глупость.

— Поспешим, капитан, поспешим.

— Тише! Наоборот, будем делать все медленно и тщательно, у нас еще целый час, комендант ушел всего пять минут назад.

— Да, кстати, а часовые?

— Ба! Полная темень же!

— А ров с водой?

— Вода замерзла.

— А стена?

— Доберемся до стены, там будет видно.

— Привязать лестницу?

— Подождите, я сам проверю, крепкая ли она: я дорожу спиной, хоть я не стройный, и не хочу сломать себе шею, стараясь, чтобы ее не перерезали.

— Вы — лучший из ныне живущих капитанов, дорогой Ла Жонкьер!

— Ба! Это не первое мое дело, знаете ли, — ответил Ла Жонкьер, проверяя последний узел на лестнице.

— Вы кончили? — спросил Гастон.

— Да.

— Хотите, чтобы я спускался первым?

— Как вам угодно.

— Предпочту первым.

— Тогда давайте.

— Здесь высоко?

— Футов пятнадцать–восемнадцать.

— Пустяки.

— Да, для вас, ведь вы молоды, а для меня это целое дело, поэтому, прошу вас, будем осторожны.

— Будьте спокойны.

Гастон, медленно и осторожно, начал спускаться первым, Ла Жонкьер спускался за ним, тихонько посмеиваясь; ветер раскачивал веревочную лестницу, и каждый раз, когда капитан обдирал пальцы об стену, он произносил проклятие.

«Ну и работа для преемника Ришелье и Мазарини! — бормотал сквозь зубы Дюбуа. — Одно спасает, что я еще не кардинал!»

Гастон коснулся воды, а точнее, льда. Через мгновение Ла Жонкьер был рядом с ним. Замерзший часовой не выходил из караулки и ничего не видел.

— А теперь — за мной! — прошептал Л а Жонкьер.

Гастон последовал за ним. На другом краю рва их ждала приставная лестница.

— Так у вас что, есть сообщники? — спросил Гастон.

— Черт возьми, а вы полагаете, что паштет из жаворонков ко мне сам пришел?

— А еще говорят, что из Бастилии нельзя убежать! — радостно воскликнул Гастон.

— Мой юный друг, — наставительно произнес Дюбуа, остановившись на третьей перекладине, до которой он в этот момент добрался, — постарайтесь не попадать сюда второй раз без меня, вы можете не выпутаться из этого положения столь удачно, как первый.

Они продолжали подниматься на стену, по ней ходил взад вперед часовой, но он не только не помешал беглецам, а, напротив того, протянул Ла Жонкьеру руку, чтоб помочь ему взобраться. Потом уже втроем, молча и быстро, как люди, понимающие, что следует дорожить каждой минутой, они подтянули к себе лестницу и спустили ее с другой стороны.

Спуск прошел столь же удачно, как и подъем, и Ла Жонкьер и Гастон оказались во втором рву, замерзшем, как и первый.

— А теперь, — сказал капитан, — унесем лестницу, чтоб не подводить беднягу, который нам помог.

— Так мы свободны? — спросил Гастон.

— Почти, — ответил Ла Жонкьер.

Это известие удвоило силы Гастона: он взял лестницу на плечо и понес.

— Вот дьявол! Кажется мне, шевалье, покойный Геркулес просто ребенок рядом с вами, — ухмыльнулся капитан.

— О, сейчас я бы и Бастилию поднял, — ответил Гастон. Шагов тридцать они прошли в молчании и очутились в переулке Сент–Антуанского предместья. Хотя была еще половина десятого вечера, улицы были пустынны, потому что дул сильный ветер.

— А теперь, дорогой шевалье, — сказал Ла Жонкьер, — окажите мне любезность пройти со мной до угла предместья.

— С вами — хоть в ад!

— Нет, прошу вас, не надо так далеко; сейчас, для большей безопасности, мы двинемся в разные стороны.

— А что это за карета? — спросил Гастон.

— Моя карета.

— Ваша?

— Ну да, моя.

— Чума мне на голову! Дорогой капитан, карета четвериком! Вы путешествуете, как принц.

— Это тройка, шевалье, потому что одна лошадь ваша.

— Как?! Вы даете мне лошадь?!

— Черт возьми! И это еще не все.

— Как не все?

— Ведь у вас нет денег.

— Да, при обыске у меня отобрали все, что при мне было.

— Вот кошелек, а в нем пятьдесят луидоров.

— Но, капитан…

— Будет вам! Это испанское золото, берите!

Гастон взял кошелек, один из форейторов подвел ему лошадь.

— А теперь, — спросил Дюбуа, — куда вы направляетесь?

— В Бретань, присоединиться к друзьям.

— Вы с ума сошли, шевалье. Они приговорены, как и мы, и дня через два–три, наверное, их казнят.

— Да, вы правы, — задумчиво произнес Гастон.

— Отправляйтесь во Фландрию, — посоветовал Ла Жонкьер, — во Фландрию отправляйтесь, это прекрасная страна. Через пятнадцать–восемнадцать часов вы уже будете на границе.

— Да, — мрачно ответствовал Гастон. — Я знаю, куда направиться.

— Поехали, дорогой мой, — сказал Дюбуа, садясь в карету, — ветер просто адский.

— Путь добрый, — ответил Гастон.

Они последний раз пожали друг другу руки и разъехались в разные стороны.

XXXIII. О ТОМ, ЧТО НЕ СЛЕДУЕТ СУДИТЬ О ДРУГИХ ПО СЕБЕ, ОСОБЕННО ЕСЛИ ТЕБЯ ЗОВУТ ДЮБУА

Регент, по обыкновению, проводил вечер у Элен.

Уже пять или шесть дней он ни разу не пропустил визита, и часы, которые он проводил здесь, были для него самыми счастливыми. Но на этот раз бедная девушка, чрезвычайно взволнованная поездкой к своему возлюбленному, вернулась из Бастилии в глубоком горе.

— Элен, — говорил ей регент, — успокойтесь, завтра вы повенчаетесь.

— До завтра далеко, — отвечала девушка.

— Элен, — снова начал герцог, — поверьте моему слову, а я его ни разу не нарушил по отношению к вам, я ручаюсь вам, что завтрашний день будет счастливым и для вас и для него.

Элен тяжко вздохнула.

В это время вошел слуга и что–то тихо сказал регенту.

— Что–то случилось? — спросила Элен, которую пугало малейшее событие.

— Ничего, дитя мое, — ответил герцог, — просто мой секретарь хочет поговорить со мной по неотложным делам.

— Вы хотите, чтобы я оставила вас?

— Да, будьте добры, на минутку. Элен ушла в свою комнату.

В то же мгновение дверь гостиной отворилась, и вошел запыхавшийся Дюбуа.

— Откуда тебя принесло, — спросил регент, — да еще в этом обмундировании?

— Черт побери! Откуда, откуда — из Бастилии, — ответил Дюбуа.

— Ну и как там наш узник?

— Что узник?

— Все ли приготовлено к венчанию?

— Да, все, монсеньер, совершенно все, вы только забыли назначить час.

— Ну хорошо, пусть будет завтра в восемь утра.

— В восемь утра… — пробормотал Дюбуа и принялся что–то подсчитывать.

— Да, в восемь. Что ты считаешь?

— Считаю, где он будет.

— Кто?

— Да наш узник.

— Как наш узник?

— Да, завтра в восемь часов утра он будет в сорока льё от Парижа.

— То есть как в сорока льё от Парижа?

— Ну, по крайней мере если едет с той же скоростью, с какой отправился в путь на моих глазах.

— Что ты говоришь?

— Я говорю, монсеньер, что для венчания не хватает только одного — жениха.

— Гастон?!

— Убежал из Бастилии полчаса тому назад.

— Ты лжешь, аббат, из Бастилии не убегают.

— Прошу прощения, монсеньер, приговоренный к смерти откуда хочешь сбежит.

— Он бежал, зная, что завтра должен обвенчаться с той, кого любит!

— Послушайте, монсеньер, жизнь — штука соблазнительная, и ею обычно дорожат. А потом, у вашего зятя очень приятная голова, и он желает сохранить ее на плечах, что совершенно естественно.

— И где он?

— Где он? Может быть, завтра вечером я и отвечу на ваш вопрос, а сейчас я могу вам только сказать, что он далеко и, ручаюсь, не вернется.

Регент глубоко задумался.

— Монсеньер, — продолжал Дюбуа, — ваша наивность и вправду меня бесконечно удивляет; нужно уж совсем не знать сердца человеческого, чтобы полагать, что человек, приговоренный к смерти, останется в тюрьме, если может бежать.

— О! Господин де Шанле! — воскликнул регент.

— О Господи! Да, этот рыцарь, этот герой поступил как последний негодяй, и, говоря по правде, правильно сделал.

— Дюбуа, а моя дочь?

— Что ваша дочь, монсеньер?

— Она же умрет, — сказал регент.

— Ну нет, монсеньер, узнав такое о своем герое, она перестанет по нем страдать, и вы выдадите ее замуж за какого–нибудь немецкого или итальянского князька, ну, например, за герцога Модены, от которого отказалась мадемуазель де Валуа.

— Дюбуа, а я еще хотел его помиловать!

— Он сам себя помиловал, ему это показалось более надежным, и, признаюсь, я бы на его месте поступил точно так же.

— О, но ты не дворянин, и ты не давал клятвы.

— Ошибаетесь, монсеньер, я поклялся помешать вашему высочеству совершить глупость, и мне это удалось.

— Ну что же, хорошо, оставим это, и ни слова при Элен. Я сам ей все сообщу.

— А я вам поймаю зятя.

— Ни в коем случае! Раз сбежал, пусть так и будет!

В то мгновение, когда регент произносил эти слова, в соседней комнате раздался какой–то странный шум, затем поспешно вошел швейцар и доложил:

— Шевалье Гастон де Шанле.

На присутствующих эти слова произвели различное, прямо противоположное впечатление. Дюбуа стал бледным как смерть, и на лице его появилось выражение гнева и угрозы. Регент же в порыве радости весь покраснел и вскочил с кресла. На лице его расцвела улыбка, и оно сделалось величественно–прекрасным, потому что доверие его оправдалось, хитрая же и тонкая мордочка Дюбуа, напротив, отражала еле сдерживаемую ярость.

— Пригласите войти, — произнес регент.

— Подождите хоть, пока я выйду, — сказал Дюбуа.

Дюбуа медленно удалился, глухо рыча, как гиена, которую побеспокоили во время трапезы или любовных игр. Он вошел в соседнюю комнату и упал в кресло, стоявшее перед столом, на котором стояли две зажженные свечи и письменный прибор. Эти предметы, по всей видимости, навели его на новое ужасное решение, потому что лицо его прояснилось, и он улыбнулся.

Он позвонил. Вошел лакей.

— Принесите мне портфель из кареты, — распорядился он.

Приказ был немедленно исполнен. Дюбуа схватил какие–то бумаги, поспешно их заполнил, причем на лице его блуждала зловещая улыбка, положил их обратно в портфель, потом приказал подать к крыльцу карету и велел трогать в Пале–Рояль.

В это время распоряжение регента было выполнено, и перед шевалье открыли двери. Гастон стремительно вошел в комнату и направился прямо к герцогу. Тот протянул ему Руку.

— Как, сударь, это вы? — произнес герцог, стараясь изобразить удивление.

— Да, монсеньер, — сказал Гастон, — со мной случилось чудо, орудием которого стал храбрый капитан Ла Жонкьер: он подготовил все к побегу, попросил свидания со мной под предлогом того, что нам нужно договориться о показаниях, а когда мы остались одни, он все мне рассказал: мы бежали вместе, и, как видите, удачно.

— И вместо того чтобы бежать, сударь, вместо того чтобы направиться к границе и оказаться в безопасности, вы вернулись сюда, рискуя головой!

— Монсеньер, — ответил, покраснев, Гастон, — должен признаться, что сначала свобода показалась мне самой драгоценной вещью на земле. Первый глоток свежего воздуха опьянил меня, но почти сразу же я задумался.

— Об одной вещи, не правда ли?

— О двух, монсеньер.

— Об Элен, которую вы покидаете?

— И о товарищах, которых я оставляю, когда им угрожает топор.

— И тогда вы решили, что…

— Что я связан с нашим делом, пока наши планы не осуществятся.

— Наши планы?

— Как, разве же они не столь же ваши, как и мои?!

— Послушайте, сударь, — сказал регент, — я думаю, что человек может сделать только то, что в силах человеческих. Есть вещи, которые сам Господь, кажется, запрещает, посылая человеку знамения, указующие ему отказаться от некоторых действий. Так вот, я полагаю, что не считаться с этими знамениями и не слышать гласа предостерегающего — значит совершать святотатство. Наши планы провалились, так оставим же их.

— Напротив, монсеньер, — возразил Гастон, мрачно качая головой, — напротив, мы должны сейчас стремиться осуществить их более, чем когда–либо.

— Но вы просто бешеный, сударь, — сказал, улыбаясь, регент. — Что вы собираетесь осуществить в этом трудном предприятии теперь, когда оно стало почти бессмысленным?

— Я думаю, монсеньер, — сказал Гастон, — я думаю о наших друзьях, — их арестовали, судили и приговорили! Мне это сказал господин д'Аржансон. Я думаю о наших друзьях, которых ждет эшафот и спасти которых может только смерть регента; о наших друзьях, которые, если я покину Францию, смогут сказать, что я купил себе спасение ценою их гибели, открыв себе признаниями двери Бастилии.

— Итак, сударь, вы ради своей чести готовы пожертвовать всем, даже Элен?

— Монсеньер, если они живы, я должен их спасти.

— А если они уже мертвы? — спросил регент.

— Тогда другое дело, — ответил Гастон, — тогда я должен отомстить за них.

— Какого черта! — прервал его регент. — Сударь, мне кажется, что у вас несколько преувеличенное понятие о героизме. Мне кажется также, что вы уже достаточно заплатили за все. Поверьте мне, а я человек, которого признают справедливым судьей в вопросах чести: вы оправданы в глазах всего мира, дорогой мой Брут.

— Но не в своих, монсеньер.

— Итак, вы настаиваете?

— Более, чем когда–либо. Регент должен умереть, — добавил глухо Гастон, — и он умрет!

— Но вы не хотите сперва повидать мадемуазель де Шаверни?

— Да, монсеньер. Но, прежде всего, вы должны дать мне слово, что поможете мне осуществить мой замысел. Подумайте, монсеньер, мы не можем терять ни секунды, там мои друзья, они осуждены и приговорены к смерти, как и я. Монсеньер, пообещайте мне сейчас, прежде чем я увижу Элен, что вы не оставите меня. Позвольте мне заключить с вами новое соглашение. Я человек, я влюблен, и, следовательно, я слаб, мне придется бороться и со своей собственной слабостью, и со слезами моей возлюбленной. Монсеньер, я увижусь с Элен только при том условии, что вы устроите мне встречу с регентом.

— А если я откажусь?

— Тогда, монсеньер, я не увижусь с Элен. Я умер для нее, стоит ли ей обретать надежду, чтобы снова ее потерять? Достаточно с нее слез.

— Так вы настаиваете?

— Да, только шансов у меня теперь меньше.

— Так что же вы собираетесь делать?

— Я буду подстерегать регента повсюду, где он бывает, и нанесу удар, как только его встречу.

— Подумайте еще раз, — сказал герцог.

— Честью своей заклинаю вас, — ответил Гастон, — окажите мне поддержку, или я обойдусь и без нее.

— Хорошо, сударь, ступайте к Элен, и по возвращении вы получите мой ответ.

— Где?

— В этой самой комнате.

— И это будет ответ, который мне желателен? — Да.

Гастон прошел в комнату Элен. Девушка стояла на коленях перед распятием и молилась, чтобы Господь вернул ей возлюбленного. Услышав скрип двери, которую отворил Гастон, она обернулась.

Она решила, что Бог сотворил чудо, громко вскрикнула и простерла к нему руки, не имея сил подняться.

— О Боже мой, — прошептала она, — это он, или его тень?

— Это я, Элен, это действительно я! — воскликнул шевалье, бросаясь к Элен и сжимая ее руки.

— Но как же это? Ты… ты еще утром был в заключении, а вечером… вечером ты на свободе…

— Я совершил побег.

— И ты сразу подумал обо мне, бросился ко мне, не захотел бежать без меня… О, узнаю своего Гастона! О, я готова, я готова, мой друг, вези меня куда хочешь, я последую за тобой, я твоя…

— Элен, — произнес Гастон, — ты нареченная не обычного человека. Если бы я был таким, как остальные люди, ты бы меня не любила.

— О, конечно, нет!

— Так вот, Элен, избранные души больше должны Богу и, следовательно, на их долю приходятся и большие испытания. Прежде чем я навеки останусь с тобой, я должен исполнить то, ради чего я приехал в Париж. Нам обоим предстоит последнее роковое испытание… Чего бы мы ни хотели, Элен, но дело обстоит именно так: наша жизнь и смерть зависят только от одного события, и оно должно свершиться сегодня же ночью.

— Что вы говорите? — воскликнула Элен.

— Послушайте, Элен, — ответил Гастон, — если через четыре часа, то есть на рассвете, вы не получите от меня никаких известий, Элен, больше не ждите меня. Считайте, что все происшедшее между нами было сном. И, если вам удастся получить разрешение, приходите снова повидать меня в Бастилию.

Элен побледнела и уронила бессильно руки. Гастон взял ее за руку и подвел к скамеечке для молитвы, где она и преклонила колени.

Потом, по–братски поцеловав ее в лоб, он сказал:

— Молитесь, молитесь за меня, Элен, ибо молясь за меня, вы молитесь за Бретань и за Францию.

И он бросился вон из комнаты.

— Увы! — прошептала Элен. — О мой Господь, спаси его — что мне до всего остального мира!

Войдя в гостиную, Гастон увидел там слугу, который сообщил ему, что герцог уже уехал и оставил ему записку. Записка гласила следующее:

«Этой ночью в замке Монсо состоится костюмированный бал, регент будет на нем присутствовать. У него есть привычка около часу ночи удаляться одному в одну из оранжерей, которую он очень любит и которая расположена в конце Золотой галереи. Туда обычно, кроме него, никто не входит, потому что эта его привычка всем известна и ее уважают. Регент будет одет в черное бархатное домино, на левом рукаве которого вышита золотая пчела. Когда он хочет остаться неузнанным, он прячет вышивку в складках. Карточка, которую я Вам оставляю вместе с запиской, — посольская, она откроет Вам доступ не только на бал, но и в эту оранжерею. Вы сделаете вид, что идете туда на тайное свидание. Воспользуйтесь ею для встречи с регентом. Моя карета внизу, Вы найдете в ней свое собственное домино, кучер в Вашем распоряжении».

Когда Гастон прочел эту записку, открывавшую ему все двери и дававшую ему возможность встретиться, так сказать, лицом к лицу с тем, кого он должен был убить, на лбу его выступил холодный пот, и он вынужден был опереться на стул, затем, словно приняв какое–то внезапное решение, он бросился вон из гостиной, сбежал по лестнице, вскочил в карету и крикнул кучеру:

— В Монсо!

Как только шевалье вышел из гостиной, отворилась дверь, замаскированная в деревянной панели, и показался герцог, он медленно приблизился к противоположной двери, что вела в комнату Элен. Увидев его, она радостно вскрикнула.

— Ну что, — спросил регент с грустной улыбкой, — вы довольны, Элен?

— О, это вы, монсеньер! — воскликнула Элен.

— Видите, дитя мое, — продолжал регент, — мои предсказания исполнились. Поверьте же мне и надейтесь!..

— Ах, монсеньер, вы, наверное, ангел, спустившийся на землю, чтобы заменить мне отца, которого я потеряла?

— Увы, — ответил, улыбаясь, регент, — я не ангел, дорогая Элен, но, каков бы я ни был, я буду вам отцом, и отцом нежным.

И с этими словами регент хотел взять руку Элен и почтительно ее поцеловать, но девушка подставила ему лоб, и он коснулся его губами.

— Я вижу, вы его очень любите, — сказал он.

— Будьте благословенны, монсеньер.

— Да принесет мне счастье ваше благословение! — сказал регент.

И по–прежнему улыбаясь, он вышел от нее и сел в карету.

— Трогай в Пале–Рояль, — приказал он кучеру, — но учти, что через четверть часа ты должен быть в Монсо.

Кучер погнал лошадей. В тот момент, когда карета галопом подъехала к парадному входу, от дворца во весь опор отъехал курьер. Дюбуа проводил его взглядом, закрыл окно и вернулся в свои покои.

XXXIV. МОНСО

В это время карета, увозившая Гастона, катилась к Монсо.

Как и сообщил ему герцог, он нашел в карете маску и домино; маска была черная бархатная, а домино фиолетовое шелковое. Надев и то и другое, он вспомнил, что у него нет оружия.

И в самом деле, из Бастилии он прискакал прямо на Паромную улицу: в свое прежнее жилище — «Бочку Амура» — он вернуться не осмеливался, боясь, что его узнают и арестуют. Остановиться у ножовщика и купить кинжал он не решался, чтобы не возбудить подозрений.

Он подумал, что, доехав до замка, сумеет там раздобыть какое–нибудь оружие.

Но чем ближе становилась цель его путешествия, тем больше ему не хватало не оружия, а мужества. В нем боролись гордость и человечность, и ему все время приходилось представлять себе своих друзей в тюрьме, приговоренных к жестокой и постыдной смерти, чтобы вернуться к своему решению и продолжать путь. Экипаж въехал во двор дворца Монсо и остановился перед ярко освещенным зданием. Было холодно, и снег припорошил сирени, такие печальные в эту пору и такие прекрасные и благоухающие весной, но Гастон почувствовал, что у него на лице под маской выступил холодный пот. Он прошептал одно–единственное слово:

— Уже!

Тем временем дверца кареты открылась; нужно было выходить. Впрочем, собственного кучера герцога уже узнали, равно как и карету, которой его высочество пользовался для своих тайных поездок, и все молча бросились к ней, готовые выполнить любой приказ.

Но Гастон ничего не заметил. Он твердым шагом поднялся по лестнице, хотя глаза его застилала пелена, и показал свою карточку.

Лакеи почтительно расступились перед ним, как бы показывая, что это пустая формальность.

Тогда носить маски было в обычае и у мужчин, и у женщин, а на подобные сборища женщины, в противоположность тому, что принято нынче, являлись с открытыми лицами чаще, чем мужчины. Женщины в то время не только имели привычку говорить свободно, но и умели говорить. Маска не служила для того, чтобы прикрыть глупость: в XVIII веке женщины были умны. Не служила она и для того, чтобы скрыть социальную принадлежность: в XVIII веке, если женщина была хороша собой, то она быстро получала титул, и примером тому могут служить герцогиня де Шатору и графиня Дюбарри.

Гастон никого не знал, но инстинктивно догадывался, что перед ним цвет общества того времени. Тут были мужские представители таких семей, как Ноайли, Бранка, де Брольи, Сен–Симоны, Носе, Канильяки, Бироны. Что касается женщин, то тут общество было более смешанным, но, безусловно, не менее остроумным и не менее элегантным, кроме нескольких знатнейших фамилий, которые недовольство объединило в Со и в Сен–Сире вокруг госпожи дю Мен и госпожи де Ментенон; вся аристократия собралась у самого храброго и самого популярного принца крови. И в этом блестящем собрании знати недавно окончившегося великого царствования не хватало только бастардов Людовика XIV и короля.

И в самом деле, ни один человек на всем белом свете, и это признавали даже его враги, не умел давать таких праздников, как регент. Роскошь, отменный вкус, обилие благоухающих цветов в гостиных, тысячи огней, отраженных зеркалами, принцы, посланники, прелестные женщины в изящнейших туалетах, среди которых оказался юный провинциал, — все это произвело на него огромное впечатление. До этого, издали, он видел в регенте всего лишь человека, а теперь понял, что это повелитель, и повелитель могущественный, умный, веселый, любезный и любимый своим народом.

Гастон чувствовал, как аромат этой роскоши пьянит его, туманит ему голову. Взгляды из прорезей масок вонзались в него, как раскаленное железо. Когда среди всех этих людей, одного из которых он должен был убить, он замечал черное домино, сердце его начинало биться так, как будто собиралось выскочить из груди. Его толкали, сам он натыкался на людей и, как лодка без руля и ветрил, плыл по волнам этого человеческого моря, влекомый то восторгом, то ужасом, ежесекундно переходя из рая в ад.

Если бы маска не скрывала от людей искаженные черты его лица, то он и двух шагов не сумел бы ступить, чтобы кто–нибудь из них не указал на него пальцем и не произнес: «Это — убийца!»

Было что–то трусливое и постыдное прийти гостем в дом этого принца и превратить пылающие огнями люстры в погребальные факелы, испачкать кровью роскошные ковры, поразить ужасом присутствующих на празднестве, и Гастон прекрасно это сознавал; эта мысль совсем лишила его мужества, и он сделал несколько шагов к двери.

«Я убью его за стенами дома, но не здесь», — сказал он себе.

Но тут он вспомнил указания герцога, карточку, которая должна была открыть ему дверь уединенной оранжереи, и прошептал сквозь зубы:

— Значит, он предвидел, что я испугаюсь людей, он догадался, что я трус!

Дверь, к которой он подошел, привела его к галерее, в которой был устроен буфет. Люди подходили, что–то пили и ели.

Гастон подошел к буфету, как другие. Есть и пить он не хотел, но, как мы уже говорили, у него не было оружия.

Он выбрал длинный и острый нож и, быстро оглядевшись по сторонам, чтобы увериться, что его никто не видел, с мрачной улыбкой спрятал его под домино.

— Нож, — прошептал он, — нож! Ну, теперь сходство с Равальяком полное! Правда и то, что герцог — правнук Генриха IV!

Едва он успел подумать об этом, как, обернувшись, увидел, что к нему приближается некто в маске и голубом бархатном домино. За этим человеком шли дама и мужчина, оба тоже в масках. Человек в голубом домино заметил, что за ним идут, сделал шага два им навстречу и что–то повелительно сказал мужчине; тот почтительно склонил голову, а голубое домино приблизилось к Шанле, и хорошо знакомый голос произнес:

— Вы колеблетесь?!

Гастон раскрыл одной рукой домино и показал, что в другой он держит нож.

— Я вижу, что в руке блестит нож, но вижу также, что рука дрожит.

— Увы, да, монсеньер, это правда, — сказал Гастон, — я колебался, я дрожал, я готов был бежать, но, благодарение Богу, появились вы.

— Прекрасно, а где же ваше свирепое мужество? — спросил герцог своим обычным насмешливым тоном.

— О, не подумайте, что я его потерял, монсеньер!

— Чудесно! Так что же с ним сталось?

— Монсеньер, я у регента в гостях!

— Да, но вы же не в оранжерее.

— Не могли бы вы показать мне его заранее, чтобы я привык к его присутствию, чтобы моя ненависть к нему придала мне сил, я ведь даже не знаю, как найти его в этой толпе!

— Он только что стоял рядом с вами.

Гастон вздрогнул.

— Рядом со мной?! — воскликнул он.

— Совершенно рядом, как я сейчас, — торжественно произнес герцог.

— О, я пойду в оранжерею, монсеньер, пойду!

— Так ступайте, сударь.

— Еще секунда, монсеньер, я соберусь с духом.

— Хорошо, посмотрите, оранжерея там, в конце этой галереи, за теми запертыми дверьми.

— Вы же сказали, монсеньер, что лакеи отопрут двери, если я предъявлю им эту карточку?

— Да, но лучше вам это сделать самому: если вас впустят лакеи, они могут остаться, пока вы не выйдете. Если вы так волнуетесь перед тем как нанести удар, то что же будет после? Потом, ведь регент, быть может, будет защищаться, закричит, они прибегут на крик, вас арестуют, и прощай ваши надежды на будущее. Подумайте, ведь Элен ждет вас!

Невозможно описать, что творилось с Гастоном, пока он слушал герцога, а тот, казалось, внимательно следил за ним, не пропуская ни смены выражений на его лице, ни частоты биения его сердца.

— Итак, — глухо спросил Гастон, — что я должен делать? Посоветуйте мне.

— Подойдите к дверям оранжереи, вот там, напротив, где галерея поворачивает налево, видите?

— Да.

— Поищите под замочной скважиной кнопку, нажмите на нее, и дверь отворится, если только она не заперта изнутри, но, скорее всего, регент не примет таких предосторожностей, он ничего не подозревает. Я сам раз двадцать туда таким образом входил для частной аудиенции. Если его там нет, подождите, если он там, вы его узнаете по черному домино с золотой пчелой.

— Да, да, знаю, монсеньер, — ответил Гастон, сам не понимая, что он говорит.

— Не очень–то можно на вас сегодня рассчитывать, — заметил герцог.

— Ах, монсеньер, приближается роковая минута, минута, которая перевернет всю мою жизнь; и будущее мое весьма сомнительно, может быть, постыдно и наверняка наполнено угрызениями совести.

— Угрызениями совести! — удивленно воскликнул герцог. — Если делаешь то, что считаешь справедливым, то, что тебе велит твой разум, какие могут быть угрызения совести?! Разве вы усомнились в правоте своего дела?

— Нет, монсеньер, но вам легко говорить. Вы вынашивали замысел, а исполнение взял на себя я, вы — мозг, а я — карающая десница. Поверьте мне, монсеньер, — продолжал Гастон глухо и мрачно, — это ужасно — убить безоружного человека, человека, который не защищается и улыбается своему убийце. Вы знаете, я полагал, что у меня есть силы и мужество, но, должно быть, так бывает со всяким заговорщиком, принявшим на себя подобные обязательства. В минуту ярости, воодушевленный гневом или ненавистью, ты даешь роковую клятву, и между тобой и твоей жертвой огромное расстояние в пространстве и времени. Клятва дана, горячка проходит, возбуждение падает, энтузиазм гаснет, ненависть смягчается. Смутно начинает проясняться на горизонте образ того, кого ты должен настичь, каждый день приближает тебя к нему, и тогда ты вздрагиваешь, потому что только тут понимаешь, какое преступление ты обязался совершить. А время неумолимо уходит, и с каждым часом ты видишь, как твоя жертва делает еще один шаг; расстояние, разделяющее вас, исчезает, и, наконец, ты оказываешься с ней лицом к лицу. Тогда — поверьте мне, монсеньер, — тогда самые смелые начинают дрожать, потому что убийство, как вы понимаете, всегда убийство. Тогда начинаешь понимать, что ты не хозяин своей совести, а раб данной тобой клятвы. Уезжаешь с гордо поднятой головой, повторяя: «Я избран», а возвращаешься с поникшей головой, повторяя: «Я проклят».

— Еще есть время, сударь, — живо прервал его герцог.

— Нет, нет, монсеньер, вы же знаете, что меня ведет рок. Я выполняю свой долг, сколь бы ужасен он ни был, мое сердце дрогнет, но рука будет тверда. Да, признаюсь вам, что, если бы не мои друзья, чья жизнь зависит от этого удара, если бы не Элен, которую я погружу в траур, отказавшись от него, и испачкаю кровью, нанеся его, — о! я предпочел бы эшафот, со всем его ужасом и стыдом, потому что казнь не карает, а искупает грех.

— Ну что же, — произнес герцог, — прекрасно. Я вижу, что вы дрожите, но будете действовать.

— Не сомневайтесь, монсеньер, и молитесь за меня, потому что через полчаса все будет кончено.

Герцог невольно вздрогнул, но все же сделал одобрительный жест и растворился в толпе.

Гастон увидел приоткрытую дверь, ведущую на балкон. Он вышел и несколько секунд стоял там, на холоде, чтобы унять бешеное биение сердца, и кровь перестала застилать ему глаза. Но внутренний пламень, сжигавший его, был слишком силен, и холод его не остудил. Шевалье вернулся в галерею, сделал несколько шагов по направлению к оранжерее, потом повернул, пошел назад и снова направился к двери. Он уже положил руку на кнопку, но тут ему показалось, что стоявшая неподалеку группа людей наблюдает за ним, он снова повернул назад и вышел на балкон. В это время часы соседней церкви пробили час пополуночи.

— На этот раз, — прошептал Гастон, — час настал, отступать больше нельзя. Вручаю свою душу тебе, о мой Господь! Прощай, Элен, прощай!

И медленно, но твердым шагом, он прошел сквозь толпу прямо к двери, нажал на кнопку, и дверь беззвучно отворилась перед ним. Глаза его на минуту застлала пелена: он подумал, что попал в какой–то другой мир. Музыка сюда едва доносилась, и тихое ее звучание было полно очарования; искусственные запахи духов сменились нежным благоуханием цветущих растений, а ослепительный свет тысяч свечей — слабым мерцанием затерянных в зелени алебастровых светильников; дальше, за пышной листвой роскошных тропических деревьев, за стеклами оранжереи, видны были голые и унылые ветви и земля, покрытая снегом, словно саваном.

Здесь все было иное, даже температура. Но Гастон заметил только, что кровь закипела у него в жилах. Он приписал это странное ощущение высоте потолков; почти до них поднимались прекрасные цветущие апельсинные деревья, магнолии, розовые клены и острые, как пики, алоэ; в бассейнах огромные листья водяных растений плавали по поверхности воды, настолько прозрачной, что она казалась черной повсюду, где не дрожали в ней слабые отблески светильников.

Гастон сделал несколько шагов и остановился. Контраст раззолоченных салонов и этой зелени ошеломил его. В этом зачарованном уголке, хотя и созданном искусственно, ему еще труднее было направить свои мысли на убийство. Песок под его ногами был мягок, как самый пушистый ковер, а струи фонтанов, поднимавшихся до вершин деревьев, падали обратно с равномерным ритмическим плеском, будто на что–то жалуясь.

Он шел вперед по аллее, делавшей зигзаги, как дорожка в английском парке. Гастон видел ее смутно, потому что боялся в зеленых массивах разглядеть фигуру человека. Временами, услышав позади себя шорох листа, который, оторвавшись от ветки, кружась, падал на песок, он оборачивался, и ему от ужаса казалось, что от дверей к нему движется величественная черная тень того, чьего рокового появления он ждал. Но там никого не было. Он продолжал идти вперед.

Наконец под широколиственной катальпой, вокруг которой росли рододендроны и розы, распространявшие дурманящий аромат, он увидел скамейку, покрытую мхом, а на ней человека, сидевшего к нему спиной.

Кровь отлила у него от сердца и кинулась в голову, у него зашумело в ушах, губы задрожали, на лбу выступил холодный пот. Гастон невольно попытался прислониться к дереву, но не сумел. Человек в домино продолжал сидеть неподвижно.

Гастон отступил, рука его выпустила нож, и ему пришлось прижать его к телу локтем. Но он сделал над собой отчаянное усилие и двинулся вперед на плохо повинующихся ногах, как бы пытаясь порвать путы. Он сдержал чуть не вырвавшийся у

него стон, нащупал рукоятку ножа, судорожно схватил ее и шагнул к регенту.

В это время человек в домино сделал едва заметное движение, и Гастон увидел у него под левой рукой вышитую золотую пчелу: она не просто блестела, она сверкала ярким пламенем, слепя его, как солнце.

Человек в домино медленно повернулся к шевалье, и у того онемела рука, на губах появилась пена и застучали зубы — в душе его возникло смутное подозрение. И вдруг он страшно закричал: человек в домино встал, маски на его лице не было — это был герцог Оливарес.

Гастон смертельно побледнел и стоял, онемев, словно пораженный громом. Сомнений больше не было — регент и герцог Оливарес были одним и тем же лицом. Регент стоял спокойно, вид у него был величественный, он пристально смотрел на руку, державшую нож. Нож упал. Тогда герцог взглянул на Гастона с мягкой и грустной улыбкой, и Гастон как подрубленный рухнул на камни.

Ни тот, ни другой не произнесли ни слова. Было слышно только хриплое дыхание Гастона да журчание воды в фонтане.

XXXV. ПРОЩЕНИЕ

— Встаньте, сударь, — произнес регент.

— Нет, монсеньер! — воскликнул Гастон, ударяя лбом об пол. — Нет, я должен умереть у ваших ног!

— Умереть?! Гастон, вы же видите, что вы прощены!

— Монсеньер, умоляю, покарайте меня, — ведь вы прощаете меня из презрения!

— А разве вы не догадались?

— О чем?

— О причине, по которой я вас прощаю?

Гастон мысленным взглядом пробежал всю свою жизнь: печальную и одинокую юность, смерть своего отчаявшегося брата, любовь к Элен, долгие дни разлуки с ней и короткие ночи, проведенные под окном монастыря, путешествие в Париж, доброту герцога к девушке и, наконец, это неожиданное помилование, но ничего не увидел и ничего не понял.

— Благодарите Элен, — произнес герцог, видя, что молодой человек напрасно ищет причину происходящего, — благодарите Элен, это она спасла вам жизнь.

— Элен! Монсеньер… — прошептал Гастон.

— Я не могу карать жениха своей дочери.

— Элен — ваша дочь, монсеньер, а я хотел вас убить!

— Да. Подумайте о том, что вы сами только что мне сказали: уезжая, чувствуешь себя избранником, а возвращаешься убийцей, а иногда, вы сами видите, еще хуже того — отцеубийцей, потому что я вам почти отец, — сказал герцог, протягивая ему руку.

— О, сжальтесь надо мной, монсеньер!

— У вас благородное сердце, Гастон.

— А вы благороднейший из принцев, монсеньер! И отныне я принадлежу вам телом и душой, всю свою кровь я готов отдать за одну слезинку Элен по одному слову вашего высочества!

— Спасибо, Гастон, — отвечал с улыбкой герцог, — за преданность я заплачу вам счастьем.

— Я получу счастье из ваших рук! Ах, монсеньер. Господь отомстил за вас, сделав так, чтобы за зло, которое я хотел вам причинить, вы осыпали меня милостями!

Регент улыбнулся этому бурному проявлению чистой радости, но в это время дверь отворилась, и в оранжерею вошел человек в зеленом домино. Маска медленно приближалась, и Гастон, будто догадавшись, что пришел конец его счастью, отступил перед ней. Герцог по выражению лица молодого человека догадался, что происходит, и обернулся.

— Капитан На Жонкьер! — воскликнул Гастон.

— Дюбуа! — прошептал герцог и нахмурил брови.

— Монсеньер, — сказал Гастон, побледнев от ужаса и схватившись руками за голову, — я погиб! Монсеньер, не надо меня спасать. Я забыл про честь, я забыл о спасении своих друзей!

— Ваших друзей, сударь?! — холодно произнес герцог. — Я думал, что у вас с этими людьми нет больше ничего общего.

— Монсеньер, вы сказали, что у меня благородное сердце, так поверьте моему слову: у Понкалека, Монлуи, Талуэ и дю Куэдика тоже благородные сердца.

— Благородные сердца! — презрительно промолвил герцог.

— Да, монсеньер, и я готов повторить это.

— А вы знаете, что они хотели сделать, вы, бедное дитя, ставшее их рукой, слепым орудием осуществления их замыслов? Так вот, эти благородные сердца хотели предать свою родину чужестранцам, вычеркнуть Францию из списка суверенных государств. Они ведь дворяне и должны служить образцом мужества и верности, а они подали пример трусости и предательства. Вы не отвечаете, вы опустили глаза. Если вы ищете нож, то вот он, лежит у ваших ног, можете его поднять, еще не поздно.

— Монсеньер, — ответил Гастон, молитвенно складывая руки, — я отрекаюсь от мыслей об убийстве, отрекаюсь с отвращением и на коленях молю вас простить меня, но, если вы не спасете моих друзей, монсеньер, позвольте мне умереть вместе с ними. Если они умрут, а я останусь жить, моя честь умрет вместе с ними, подумайте об этом, монсеньер, ведь это честь имени, которое собирается принять ваша дочь. Регент опустил голову и ответил:

— Это невозможно, сударь: они предали Францию, и они умрут.

— Тоща я умру вместе с ними, — прервал его Гастон, — потому что я так же, как и они, предал Францию и, более того, я хотел убить ваше высочество.

Регент посмотрел на Дюбуа, взгляд, которым они обменялись, не ускользнул от Гастона. Дюбуа улыбнулся, и молодой человек понял, что он имел дело с мнимым Ла Жонкьером точно так же, как с мнимым герцогом Оливаресом.

— Нет, — сказал Дюбуа, обращаясь к Гастону, — вы от этого не умрете, сударь, но вы поймете, что есть преступления, которые регент может простить, но не должен.

— Но мне же он простил! — воскликнул Гастон.

— Вы — супруг Элен, — возразил герцог.

— Вы ошибаетесь, монсеньер, я ей не супруг и не стану им никогда: поскольку подобная жертва влечет за собой смерть того, кто ее принес, я умру.

— Ба! — сказал Дюбуа. — Теперь от любви не умирают, это было принято во времена господина д'Юрфе и мадемуазель де Скюдери.

— Да, сударь, вы, может быть, и правы, но от удара кинжала умирают во все времена.

С этими словами Гастон наклонился и поднял нож, лежавший у его ног, с таким выражением лица, которое не оставляло ни малейшего сомнения в его намерениях.

Дюбуа не шелохнулся, регент сделал шаг вперед.

— Бросьте оружие, сударь, — повелительно произнес он. Гастон приставил к груди острие ножа.

— Бросьте, я говорю вам! — повторил регент.

— Жизнь моих друзей, монсеньер, — сказал Гастон. Регент повернулся к Дюбуа и увидел на его лице обычную насмешливую улыбку.

— Хорошо, — сказал регент, — они будут жить.

— Ах, монсеньер, — воскликнул Гастон, пытаясь поднести к губам руку герцога, — вы — Господь, снизошедший на землю!

— Монсеньер, вы совершаете непоправимую ошибку, — холодно сказал Дюбуа.

— Как, — воскликнул в удивлении Гастон, — значит, вы, сударь?..

— Аббат Дюбуа к вашим услугам, — ответил мнимый Ла Жонкьер.

— О монсеньер, — воскликнул Гастон, — послушайтесь голоса сердца, умоляю вас!

— Монсеньер, не подписывайте ничего, — настойчиво повторил Дюбуа.

— Подпишите, монсеньер, подпишите! — продолжал умолять Гастон. — Вы же обещали помиловать их, а ваше обещание нерушимо, я знаю!

— Я подпишу, Дюбуа, — сказал герцог.

— Ваше высочество это решили?

— Я дал слово.

— Прекрасно, как будет угодно вашему высочеству.

— Вы это сделаете сейчас, ведь правда, монсеньер? Сейчас! — воскликнул Гастон. — Не знаю отчего, но я невольно обуян страхом. Помилование! Помилование! Умоляю вас!

— Э, сударь, — сказал Дюбуа, — раз уж его высочество обещал, то какая разница, пятью минутами раньше или пятью минутами позже?

Регент обеспокоенно взглянул на Дюбуа.

— Да, — сказал он, — пожалуй, вы правы, это надо сделать немедленно, где твой портфель, Дюбуа? Ты же видишь, молодой человек в нетерпении!

Дюбуа поклонился в знак согласия, подошел к дверям оранжереи, позвал лакея, взял у него портфель и подал регенту лист чистой бумаги, на котором тот написал приказ и поставил свою подпись.

— А теперь курьера! — сказал герцог.

— Курьера?! — воскликнул Гастон. — Нет, монсеньер, не нужно курьера.

— Как, не нужно?

— Курьер поедет недостаточно быстро; если ваше высочество позволит, я поеду сам, и каждое мгновение, которое я выиграю в пути, спасет этих несчастных от целого века страданий.

Дюбуа нахмурился.

— Да, вы, действительно, правы, — ответил регент, — поезжайте сами. — И вполголоса добавил:

— И особенно старайтесь ни на минуту не расставаться с этим приказом.

— Но, монсеньер, — заметил Дюбуа, — вы больше спешите, чем сам господин де Шанле, вы забываете, что если он сейчас вот так уедет, то одна особа в Париже сочтет его мертвым.

Эти слова поразили Гастона и напомнили ему об Элен, которую он оставил в страхе и тревоге, об Элен, которая ждет его и никогда не простит, если он уедет из Парижа, не повидав ее. Он мгновенно принял решение: поцеловал руку регента, взял приказ о помиловании, поклонился Дюбуа и направился к выходу. Регент остановил его:

— Ни слова Элен о тайне, которую я открыл вам, слышите, сударь? Оставьте мне самому радость сообщить ей, что я ее отец, это единственная благодарность, о которой я вас прошу.

— Повинуюсь вашему высочеству, — ответил Гастон, тронутый до слез.

И еще раз поклонившись, он бросился вон из оранжереи.

— Сюда, сюда, — направил его Дюбуа. — По вашему виду еще решат, что вы действительно кого–то убили, и арестуют вас. Вот через этот лесок, пожалуйста, — в конце его аллея, которая ведет к двери на улицу.

— О, благодарю вас! Вы же понимаете, что всякая задержка…

— …может стать роковой, я понимаю. Потому–то, — добавил он тихо, — я и показываю вам самый длинный путь. Сюда, пожалуйста.

Гастон вышел. Дюбуа некоторое время смотрел ему вслед, потом повернулся к герцогу.

— Что с вами, монсеньер? — сказал он. — Вы, кажется, чем–то обеспокоены?

— Это в самом деле так, Дюбуа, — ответил герцог.

— А чем?

— Ты оказал недостаточное сопротивление доброму деянию, и это меня тревожит.

Дюбуа улыбнулся.

— Дюбуа, — воскликнул герцог, — ты что–то замышляешь!

— Вовсе нет, монсеньер, свой замысел я уже исполнил.

— Ну, что ты еще натворил?

— Монсеньер, я знаю ваше высочество.

— Так и что же?

— Я знал, что произойдет.

— И что дальше?

— Я знал, что вы не устоите и подпишете помилование этим негодяям.

— Кончай.

— Ну и я тоже послал гонца.

— Ты?

— Да, я. А разве я не имею права посылать гонцов?

— Имеешь, имеешь, Господи, Боже ты мой! Но какой приказ увез твой курьер?

— Приказ о казни.

— А когда он уехал? Дюбуа посмотрел на часы.

— Да вот уже скоро два часа.

— Презренный!

— Ах, монсеньер, опять эти высокие слова! У каждого свои дела, какого черта! Спасайте господина де Шанле, пожалуйста, он ваш зять, а я спасаю вас.

— Да, но я знаю Шанле. Он обгонит твоего курьера.

— Нет, монсеньер.

— Что такое какие–то два часа для хорошего ездока? Шанле будет пожирать пространство, и два–то часа он наверстает.

— Если бы мой гонец имел только два часа фору, может быть, господин де Шанле его бы и обогнал, но он будет иметь в запасе три часа.

— Каким образом?

— Наш достойный кавалер влюблен, и я думаю, что уж час–то прощание с вашей дочерью у него займет, если не больше.

— Змея! Теперь я понял смысл тех слов, которые ты ему только что сказал.

— В воодушевлении он мог забыть даже о возлюбленной. Вы же знаете мой принцип, монсеньер: опасайся первых побуждений, ибо они всегда добрые.

— Бесчестный принцип!

— Монсеньер, можно быть дипломатом или не быть им.

— Прекрасно, — сказал регент, делая шаг к двери, — я пошлю предупредить его.

— Монсеньер, — сказал Дюбуа голосом, в котором прозвучала крайняя решимость, и достал из портфеля заранее заготовленную бумагу, — если вы это сделаете, соблаговолите прежде подписать мою отставку. Пошутили, и прекрасно, но еще Гораций сказал: Est modus in rebus note 1[10], а Гораций был великий человек, и к тому же человек благородный. Послушайте, монсеньер, хватит на сегодня политики. Возвращайтесь–ка вы на бал, а завтра все отлично устроится. Франция избавится от четырех заклятых врагов, а у вас останется очень милый зять, который мне лично, слово аббата, нравится куда больше, чем господин де Рион.

И они вернулись вместе на бал. Вид у Дюбуа был радостный и торжествующий, а у герцога — грустный и задумчивый, но в душе он был уверен, что его министр прав.

XXXVI. ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ

Когда Гастон выходил из оранжереи, сердце его пело от радости. Огромная тяжесть, давившая на него с самого начала заговора, тяжесть, которую даже любовь Элен облегчала лишь на короткие мгновения, свалилась с его души как по мановению волшебного жезла.

И мысли о мести, кровавой и ужасной, сменились мечтами о любви и славе. Элен оказалась не просто очаровательной и любящей девушкой из благородной семьи, а принцессой королевской крови, божественным существом; за любовь ее многие мужчины были бы готовы заплатить своей кровью, если бы по слабости, присущей смертным, такие создания не отдавали свою нежность даром.

Кроме того, сам того не желая, Гастон чувствовал, как в его сердце, целиком заполненном любовью, просыпаются ростки честолюбия. Какая блестящая карьера его ожидает и какую зависть она вызовет у Лозенов и Ришелье! Он не будет вынужден, как Лозен, отправиться по приказу Людовика XIV в изгнание или расстаться с возлюбленной; нет больше разгневанного отца, сопротивляющегося домогательствам простого дворянина, наоборот, есть друг, могущественный и жаждущий, чтоб его любили, жаждущий сам любить свою дочь, столь чистую и благородную. И далее Гастону виделось возвышенное соперничество между дочерью и зятем, изо всех сил старающимися быть достойными столь великого принца и милостивого победителя.

Гастону казалось, что сердце его разорвется от радости: друзья спасены, будущее обеспечено, а Элен — дочь регента. Он так торопил кучера, а тот так погонял лошадей, что через четверть часа он был уже у дома на Паромной улице.

Дверь перед ним отворилась, и он услышал крик. Элен ждала его возвращения у окна, она узнала карету и, радостная, бросилась навстречу своему возлюбленному.

— Спасены! — закричал Гастон, увидев ее. — Спасены и мои друзья, и я, и ты!

— Боже мой, — прошептала, побледнев, Элен, — так ты его убил?

— Нет, благодарение Господу, нет. О, Элен, если бы ты знала, какое сердце у этого человека и что это за человек! О, люби его, Элен, люби регента. Ты ведь полюбишь его, не правда ли?

— Объяснись, Гастон.

— Идем и поговорим о нас. Я могу уделить тебе несколько минут, Элен, но герцог тебе все расскажет.

— Прежде всего скажи мне, Гастон, какова твоя судьба.

— Лучше не бывает, Элен, я буду твоим супругом, буду богат и знатен! Я с ума схожу от счастья.

— И ты, наконец, остаешься со мной?

— Нет, я уезжаю, Элен.

— Боже мой!

— Но я вернусь.

— Опять разлука!

— Самое большое на три дня, всего на три дня. Я еду, чтобы мои друзья благословляли твое имя, мое и имя нашего друга, нашего защитника.

— Но куда ты едешь?

— В Нант.

— В Нант?

— Да, я везу приказ о помиловании Понкалека, Талуэ, Монлуи и дю Куэдика; они приговорены к смерти и своей жизнью будут обязаны мне, понимаешь? О, не держи меня, Элен, подумай о том, что ты пережила только что, ожидая меня.

— И следовательно, о том, что мне предстоит снова пережить.

— Нет, моя Элен, потому что на этот раз нет никакой опасности, никаких препятствий, на этот раз ты можешь быть уверена, что я вернусь.

— Гастон, неужели я всегда буду видеть тебя редко и всего на несколько минут? Ах, Гастон, ведь я тоже хочу счастья!

— Ты будешь счастлива, не беспокойся.

— У меня тревожно на сердце.

— Ах, если бы ты все знала!..

— Тогда скажи мне сейчас то, что я все равно потом узнаю.

— Элен, единственное, что мне нужно для счастья, так это упасть к твоим ногам и все тебе рассказать. Но я обещал, более того, я дал клятву.

— Всегда тайны!

— Но за этой тайной спрятано только счастье.

— О, Гастон! Гастон, я вся дрожу.

— Посмотри на меня, Элен, — ты же видишь, как я счастлив, и посмей мне только сказать, что тебе страшно.

— Почему ты не берешь меня с собой, Гастон?

— Элен!

— Прошу тебя, поедем вместе.

— Это невозможно.

— Почему?

— Прежде всего потому, что через двадцать часов я должен быть в Нанте.

— Я поеду с тобой, даже если мне предстоит умереть от усталости.

— А затем потому, что ты больше не сможешь сама распоряжаться своей судьбой. У тебя здесь есть покровитель, которому ты обязана послушанием и уважением.

— Герцог?

— Да, герцог. Ах, когда ты узнаешь, что он сделал для меня… для нас…

— Оставим ему письмо, и он нас простит.

— Нет, нет, он скажет, что мы неблагодарные, и будет прав. Нет, Элен, я лечу в Бретань как ангел–спаситель, а ты останешься здесь, ты ускоришь приготовления к нашей свадьбе; как только я вернусь, ты станешь моей женой, и я буду на коленях благодарить тебя за счастье, которое ты мне дала, и за честь, которую ты мне оказала.

— Ты меня покидаешь, Гастон! — закричала девушка душераздирающим голосом.

— О, не надо так, не надо так, Элен, ведь я не покидаю тебя. Наоборот, Элен, ты должна радоваться, улыбнись, протяни мне руку и скажи мне — ведь ты так чиста и преданна, — скажи мне: «Гастон, поезжай, это твой долг».

— Да, друг мой, — ответила Элен, — наверное, я должна была бы тебе так сказать, но у меня на это нет сил, прости меня.

— Ах, Элен, это плохо, ведь я так счастлив!

— Что ты хочешь? Это сильнее моей воли, Гастон: ты увозишь с собой половину моей жизни, помни об этом!

В это время Гастон услышал, как часы пробили три удара, он вздрогнул.

— Прощай, — сказал он, — прощай!

— Прощай, — прошептала Элен.

Он сжал руку девушки и поднес ее к губам, потом выбежал из комнаты и стремительно двинулся к крыльцу, около которого слышалось ржание лошадей, замерзших на ледяном утреннем ветру.

Он был уже на лестнице, когда до него донеслись рыдания Элен.

Он поднялся обратно и побежал к ней, она стояла в дверях комнаты, из которой он только что вышел, он схватил ее в свои объятия, и она повисла у него на шее.

— О, Боже мой, — рыдала она, — ты меня все же покидаешь! Гастон, послушай, что я скажу: мы больше не увидимся!

— Бедняжка моя, ты просто обезумела! — воскликнул молодой человек, но сердце его невольно сжалось.

— Да, обезумела… обезумела от отчаяния, — ответила Элен.

И вдруг, преодолев что–то в себе, она страстно обхватила его руками и прижалась губами к его губам. Потом тихонько оттолкнула его и сказала:

— Иди, иди, Гастон, теперь я могу и умереть.

Гастон ответил ей на поцелуй страстными ласками. В это время часы пробили половину четвертого.

— Придется наверстать еще полчаса, — сказал Гастон.

— Прощай, Гастон, прощай, уезжай скорее, ты прав, ты уже должен был уехать.

— Прощай, до скорого свидания.

— Прощай, Гастон!

И девушка молча исчезла в комнате, как призрак в могиле.

Гастон же приказал везти себя на почтовую станцию, там он распорядился оседлать лучшую лошадь и на полном скаку выехал из Парижа через ту же заставу, через которую приехал несколько дней назад.

XXXVII. НАНТ

Специальный суд, назначенный Дюбуа, работал непрерывно. Облеченный неограниченными правами (что в некоторых случаях означает полномочия, данные заранее), он заседал в замке, охраняемом сильным военным отрядом, который был готов в любую минуту отразить нападение недовольных.

С тех пор как четверо главарей были арестованы, Нант, сначала оцепеневший от ужаса, стал волноваться, выступая на их защиту. Вся Бретань ждала восстания, но, ожидая, она не восставала. А тем временем суд приближался. Накануне судебного слушания Понкалек имел со своими друзьями серьезный разговор.

— Посмотрим, — сказал Понкалек, — не допустили ли мы какой–нибудь неосторожности в словах или в делах?

— Нет! — ответили трое дворян.

— Кто–нибудь из вас рассказывал о наших планах жене, брату или другу? Вы, Монлуи?

— Нет, клянусь честью.

— Вы, Талуэ?

— Нет.

— Вы, Куэдик?

— Нет.

— Тогда у них нет против нас никаких улик и обвинений. Мы ни в чем не замечены, и нам никто не желает зла.

— Ну, — сказал Монлуи, — а пока что нас судят.

— Но в чем нас обвиняют?

— Обвинения эти тщательно скрываются, — сказал, улыбаясь, Талуэ.

— И так тщательно, — добавил дю Куэдик, — что их просто не формулируют.

— Пусть судьям самим будет стыдно, — подхватил Понкалек. — В одну прекрасную ночь они вынудят нас бежать, чтобы не быть вынужденными освободить нас в один прекрасный день.

— Не верю я в это, — сказал Монлуи: из четверых друзей он смотрел на дело мрачнее всех, может быть, потому, что он терял больше, чем другие, ибо у него была молодая жена и двое маленьких детей, которые его обожали. — Не верю я в это: я встречался с Дюбуа в Англии и разговаривал с ним. У Дюбуа кунья мордочка, и, когда у него жажда, он облизывается. У Дюбуа жажда, он нас поймал, и он напьется нашей крови.

— Но, — возразил дю Куэдик, — парламент Бретани пока еще здесь.

— Да, чтобы поглядеть, как нам отрубят головы, — ответил Монлуи.

Но один из четверых продолжал улыбаться: это был Пон–калек.

— Господа, господа, — говорил он, — успокойтесь. Если к Дюбуа жажда, тем хуже для него, он заболеет бешенством, вот и все, но и на этот раз, я вам за это отвечаю, нашей крови он не напьется.

И в самом деле, сначала задача суда казалась трудной: ни признаний, ни доказательств, ни свидетельств; Бретань смеялась в лицо комиссарам, а когда не смеялась, то угрожала.

Председатель отправил в Париж гонца, чтобы осветить ход дела и испросить новых распоряжений.

— Судите за намерения, — ответил Дюбуа, — ведь заговорщики ничего не сделали, потому что им помешали, но замышляли многое, а умысел мятежа можно считать фактом.

Имея такой грозный рычаг, суд опрокинул все надежды провинции. Состоялось ужасное заседание, на котором обвиняемые от насмешек над комиссарами перешли к обвинениям. Но хорошо подобранный суд — а Дюбуа умел это делать, если ему надо было, — хорошо защищен против насмешников и против рассерженных людей.

Вернувшись в тюрьму, Понкалек поздравил себя с тем, что он бросил в лицо судьям много правдивых слов.

— Какое это имеет значение, — сказал Монлуи, — мы попали в скверный переплет. Бретань не восстала.

— Она ждет, пока нас осудят, — ответил Талуэ.

— Тогда она восстанет слишком поздно, — заметил Монлуи.

— Но нас не осудят, — сказал Понкалек. — Ну, подумайте: мы на самом деле виновны, но это знаем мы, доказательств нет, кто же осмелится вынести приговор? Суд?

— Не суд, а Дюбуа.

— Мне лично хочется сделать одну вещь, — сказал дю Куэдик.

— Какую?

— На следующем же заседании крикнуть: «К нам, бретонцы!» Каждый раз я видел в зале много дружеских лиц. Нас или освободят, или убьют, но, по крайней мере, все будет кончено. Я предпочитаю смерть такому ожиданию.

— Но зачем же нам рисковать тем, что какой–нибудь стражник нас ранит? — спросил Понкалек.

— Потому что от раны, нанесенной стражником, можно поправиться, а от раны, нанесенной палачом, — нет.

— Прекрасно сказано, дю Куэдик, — воскликнул Монлуи, — и я присоединяюсь к твоему мнению!

— Будьте спокойны, Монлуи, — возразил Понкалек, — с палачом дело иметь не придется ни вам, ни мне.

— Ах да, вы все о предсказании, — сказал Монлуи, — вы знаете, что я ему не верю, Понкалек?

— И вы неправы.

Монлуи и дю Куэдик покачали головами, но Талуэ был согласен.

— Но это точно, друзья мои, — продолжал Понкалек. — Нас приговорят к изгнанию, нам придется взойти на борт корабля, и он потерпит крушение. Вот мой жребий, но ваш может быть и другим, вы должны только попросить разрешения погрузиться на другой корабль, не на тот, что я, а может быть, вам повезет, и я просто упаду с палубы или поскользнусь на трапе. Одним словом, меня погубит море. Вы это знаете, и это уже положительный момент. Пусть я был бы приговорен к смерти и меня бы подвели к эшафоту, но, если эшафот будет возведен на суше, я останусь столь же спокоен у его ступеней, как сейчас.

Его уверенный тон заставил задуматься его троих друзей. Когда надеешься, становишься суеверным, надежда тоже род суеверия. И они стали шутить над тем, с какой неслыханной скоростью проходят слушания в суде. Они не знали, что Дюбуа отправляет из Парижа гонца за гонцом, чтобы ускорить процесс. Наконец, наступил день, когда трибунал объявил, что он собрал достаточно доказательств. Это заявление подняло настроение четырех друзей, и в этот день они были еще более ироничны, насмешливы и остроумны, чем всегда.

Суд удалился на заседание для тайных прений по делу.

Никогда еще дебаты не были столь бурными. История сохранила нам отчет этого обсуждения. Некоторые советники, более совестливые или менее честолюбивые, воспротивились самой мысли о том, что можно осудить людей на основании предположений, потому что, кроме сведений, сообщенных Дюбуа, в истинности которых они могли усомниться, они не получили никаких доказательств. Эти члены комиссии во весь голос выразили свое мнение, но большинство было предано Дюбуа, и в суде во время заседания разразился скандал, дошедший до взаимных оскорблений и чуть не до драки. Дебаты длились одиннадцать часов, после чего большинством голосов было принято решение. Накануне суда депутация знатных граждан, бретонских чиновников, членов парламента отправилась в специальный суд, где и изложила мнение о том, что бретонцы в действительности не бунтовали, что выбор короля Испании в ущерб герцогу Орлеанскому есть предпочтение правнука короля его родственнику по боковой линии и что провинция имела больше прав высказать свое мнение относительно регентства, чем просто парламент. Специальный суд, который не мог найти на эти заявления достойного возражения, не ответил ничего, и депутация удалилась, преисполненная надежд. Но тем не менее приговор был вынесен, и не по доказательствам, полученным в Нанте, а согласно полученным из Парижа указаниям. Комиссары присоединили к четырем арестованным главарям еще шестнадцать дворян–сообщников и постановили:

«Обвиняемые признаны виновными в попытке оскорбления величества и в замыслах измены и должны быть обезглавлены: наличествующие — собственной персоной, а отсутствующие — в изображении. Стены и укрепления их замков должны быть снесены, знаки их сеньорий уничтожены, а подъездные аллеи срезаны до высоты девяти футов».

Через час после вынесения приговора секретарь суда получил приказ огласить его осужденным.

Приговор был вынесен после того бурного заседания, о котором мы упоминали выше и где присутствующая публика выказывала столь живые знаки симпатии обвиняемым. И поскольку обвиняемые опротестовали столь успешно все пункты обвинения, они питали самые радужные надежды. Они сидели в общей комнате за ужином, вспоминая подробности заседания, как вдруг дверь отворилась и из тени выступило строгое и бледное лицо. Это был секретарь суда. Его торжественное появление мгновенно оборвало веселые шутки и заставило сердце каждого забиться сильнее.

Секретарь прошел в комнату, у дверей остался стоять тюремщик, а за ним в темноте коридора поблескивали дула мушкетов.

— Что вам угодно, сударь, и что означает ваше зловещее появление? — спросил Понкалек.

— Господа, — ответил секретарь, — я пришел огласить вам приговор трибунала. Преклоните колени и слушайте!

— Но на коленях выслушивают только смертный приговор! — заметил Монлуи.

— Преклоните колени, господа! — повторил секретарь.

— Колени должны преклонять преступники и люди незнатные, — сказал дю Куэдик, — но мы невиновны, и мы дворяне, мы выслушаем приговор стоя.

— Как вам угодно, господа, но обнажите головы, потому что я говорю именем короля.

Талуэ — единственный, кто был в шляпе, — обнажил голову. Все четверо стояли, тесно прижавшись друг к другу плечами; они были бледны, но улыбались. Секретарь дочитал до конца приговор, и никто его не прервал ни единым словом и ни единым жестом. Когда же он окончил чтение, Понкалек спросил:

— Почему мне сказали, чтоб я сообщил о замыслах Испании против Франции и обещали меня в этом случае отпустить? Испания — враждующее с нами государство, я рассказал, что мне об этом было известно, а теперь нас осудили.

Почему? Весь суд состоит, видимо, из подлецов, расставлявших обвиняемым ловушки? Секретарь ничего не ответил.

— Но, — добавил Монлуи, — регент пощадил всех парижских сообщников заговора Селламаре, ни одной капли крови не было пролито, а ведь те, кто хотел похитить регента и, может быть, его убить, были столь же виновны, по крайней мере, как и мы; ведь против нас не было выдвинуто ни одного серьезного обвинения; так что нас избрали, чтобы искупить вину столицы?

Секретарь снова ничего не ответил.

— Ты пойми, Монлуи, — сказал дю Куэдик, — там существует давняя семейная ненависть к Бретани, и регент, чтобы еще раз подтвердить свою принадлежность к семье, хочет показать, что он нас ненавидит. Карают не нас лично, а провинцию, которая уже триста лет требует свои права и привилегии и которую хотят признать виновной, чтобы раз и навсегда отделаться от нее.

Секретарь по–прежнему молчал.

— Ну хорошо, давайте покончим с этим! — сказал Талуэ. — Итак, мы приговорены, прекрасно. Теперь скажите, мы можем подать апелляцию?

— Нет, господа, — ответил секретарь.

— В таком случае, вы можете идти, — сказал дю Куэдик. Секретарь поклонился и вышел вместе с сопровождавшей его

стражей; тяжелая дверь камеры с шумом затворилась за ним.

— Ну что же?! — спросил Монлуи, когда они остались одни.

— Ну что же, мы приговорены, — ответил Понкалек. — Я же никогда не говорил, что не будет приговора, я говорил, что казни не будет, вот и все.

— Я держусь того же мнения, — сказал Талуэ. — То, что они учинили, они сделали, чтобы устрашить провинцию и испытать меру ее терпения.

— А впрочем, — сказал дю Куэдик, — нас не казнят, пока регент не подпишет приговор. Итак, если только не прибудет экстренный курьер, нужно два дня, чтобы доехать до Парижа, день, чтобы ознакомиться с делом, и два дня на обратный путь, итого — пять, следовательно, у нас еще есть пять дней; за это время многое может случиться; узнав о приговоре, восстанет вся провинция.

Монлуи покачал головой.

— А потом есть еще Гастон, — продолжал Понкалек, — о котором вы забыли, господа.

— Я боюсь, что Гастон арестован, — сказал Монлуи. — Я знаю Гастона, будь он на свободе, мы бы о нем уже услышали.

— Но ты же не станешь, о провидец несчастий, — сказал Талуэ, — отрицать, по крайней мере, что у нас есть еще несколько дней?

— Кто знает? — проронил Монлуи.

— А потом море, море, черт побери! — воскликнул Понкалек. — Господа, вы забываете, что меня может убить только море.

— Прекрасно, господа, итак, сядем снова за стол, — сказал дю Куэдик, — и выпьем еще по стакану за наше здоровье.

— У нас кончилось вино, — сказал Монлуи, — это плохой знак.

— Ба! В погребе–то оно еще есть, — сказал Понкалек.

И он позвал тюремщика. Тот вошел и, увидев четверых дворян за столом, окинул их удивленным взором.

— Ну как, что нового, метр Кристоф? — спросил Понкалек.

Метр Кристоф был родом из Гера и питал особое почтение к Понкалеку, потому что дядя Понкалека Кризогон был его сеньором.

— Ничего, кроме того, что вы уже знаете, господа, — ответил он.

— Тогда принеси нам вина.

— Они хотят забыться, — сказал, выходя, тюремщик. — Бедняги!

Монлуи один слышал, что сказал Кристоф. Он грустно улыбнулся. Спустя мгновение они услышали шаги. Кто–то поспешно приближался к комнате. Дверь отворилась, и появился Кристоф, но без единой бутылки в руках.

— Ну так что же? — спросил Понкалек. — А где вино, которое мы требовали?

— Хорошая новость! — воскликнул Кристоф, не ответив ему. — Хорошая новость, господа!

— Какая? — спросил, вздрогнув, Монлуи.

— Регент умер?

— Бретань восстала? — добавил дю Куэдик.

— Нет, нет, господа, это я бы не осмелился назвать хорошей новостью.

— Ну так что же? — спросил Понкалек.

— Господин де Шатонёф только что увел сто пятьдесят солдат, которые стояли под ружьем, на Рыночной площади, что всех приводило в ужас; эти сто пятьдесят солдат получили другой приказ и вернулись в казармы.

— Посмотрите, — сказал Монлуи, — я начинаю думать, что это будет не сегодня вечером.

В это время пробило шесть часов.

— Прекрасно, — сказал Понкалек, — хорошая новость не причина, чтобы не утолить жажду. Сходи все же нам за вином.

Кристоф вышел и через десять минут вернулся с бутылкой. Друзья, продолжавшие сидеть за столом, наполнили стаканы.

— За здоровье Гастона! — сказал Понкалек и обменялся взглядом с друзьями, которые одни могли понять этот тост.

И все осушили стаканы, кроме Монлуи, тот, поднеся вино к губам, остановился.

— Ну, — спросил Понкалек, — что случилось?

— Барабан! — ответил Монлуи, протягивая руку в том направлении, в котором слышался звук.

— Ну так что? — сказал Талуэ. — Ты же слышал, что сказал Кристоф, — войска возвращаются в казармы.

— Нет, напротив, они выходят из казармы, это не отбой, а общий сбор.

— Общий сбор?! — воскликнул Талуэ. — Что бы это, черт возьми, значило?

— Ничего хорошего, — ответил Монлуи, качая головой.

— Кристоф! — позвал Понкалек, поворачиваясь к тюремщику.

— Да, господа, сейчас вы узнаете, что это значит, — ответил тот, — я через минуту вернусь.

И он поспешно вышел из комнаты, не забыв, однако, тщательно запереть за собой дверь.

Четверо друзей сидели молча и в тревоге ждали его возвращения. Через десять минут дверь отворилась, и появился бледный от ужаса тюремщик.

— Во двор замка только что въехал курьер, он прискакал из Парижа и передал депеши, и тотчас же были усилены вооруженные посты и в казармах забили барабаны.

— О! Это касается нас, — сказал Монлуи.

— Кто–то поднимается по лестнице! — прошептал тюремщик, он дрожал сильнее и был испуган больше, чем те, к кому он обращался.

И в самом деле, в коридоре застучали приклады мушкетов и послышались голоса явно спешивших людей.

Дверь опять отворилась, и снова появился секретарь суда.

— Господа, — сказал он, — сколько времени вам нужно, чтобы привести в порядок свои земные дела перед тем, как будет исполнен вынесенный вам приговор?

Ужас охватил всех присутствующих.

— Мне нужно столько времени, — сказал Монлуи, — сколько займет отправить приговор в Париж и привезти его обратно с подписью регента.

— Мне нужно, — сказал Талуэ, — столько времени, сколько нужно суду, чтобы раскаяться в совершенной несправедливости.

— Ну а я, — сказал дю Куэдик, — я бы хотел, чтобы министру в Париже хватило времени заменить наш приговор на недельное тюремное заключение, которое мы заслужили за то, что действовали несколько легкомысленно.

— А вы, сударь, — обратился секретарь к молчавшему Понкалеку, — что просите вы?

— А я, — ответил совершенно спокойно Понкалек, — я абсолютно ничего не прошу.

— В таком случае, господа, — сказал секретарь, — вот ответ суда:

«У вас есть два часа, чтоб подумать о ваших земных делах и спасении души; сейчас половина седьмого, и через два с половиной часа вы должны быть доставлены на площадь Буффе, где и будете казнены».

Наступило глубокое молчание, самые храбрые почувствовали, что у них волосы на голове встают дыбом. Секретарь вышел, и ему никто не сказал ни слова; приговоренные только переглянулись и сжали друг другу руки. У них оставалось два часа. Два часа и в обычной жизни иногда могут показаться длиннее двух столетий, а иногда пролетают как две секунды. Явились священники, потом солдаты, потом палачи. Положение становилось ужасным. Один Понкалек совершенно не изменился, но не потому, что его друзьям изменило мужество, просто у них не осталось надежды. Понкалек, однако, вселял в них уверенность тем спокойствием, с каким он отвечал не только священникам, но и палачам, уже завладевшим своей добычей.

Начались ужасные приготовления, именуемые «туалетом осужденного». Приговоренные должны были следовать на эшафот в черных накидках, чтобы народ, восстания которого власти все еще боялись, не мог их отличить от сопровождающих их священников.

Потом стали обсуждать вопрос, нужно ли им связывать руки — самый важный вопрос! Понкалек ответил со спокойной улыбкой:

— Э, черт возьми! Оставьте нам руки свободными, мы не будем сопротивляться.

— Это от нас не зависит, — ответил палач, занимавшийся Понкалеком, — если нет специального приказа, то порядок для всех приговоренных одинаков.

— А кто отдает этот приказ? — спросил, смеясь, Понкалек. — Неужели король?

— Нет, господин маркиз, — ответил палач, — пораженный таким беспримерным хладнокровием, — не король, а наш главный.

— В где он?

— А вот он стоит и разговаривает с тюремщиком Кристофом.

— Тогда попросите его подойти сюда, — сказал Понкалек.

— Эй, метр Ламер, — закричал палач, — подойдите сюда, один из этих господ хочет с вами поговорить.

Это имя произвело на четверых осужденных впечатление более сильное, чем удар грома.

— Что вы говорите?! — воскликнул Понкалек, затрепетав от ужаса. — Как вы сказали? Как его зовут?

— Ламер, сударь, это главный палач.

Бледный, в ледяном поту, Понкалек рухнул на стул, бросив на своих товарищей взгляд, значение которого трудно передать словами; никто, кроме них четверых, не мог понять, почему такое удивительное спокойствие внезапно сменилось полным отчаянием.

— Ну что же? — сказал Монлуи Понкалеку, и в его голосе прозвучал мягкий упрек.

— Да, господа, вы были правы, — ответил Понкалек, — но и я был прав, веря в это предсказание, и оно сбудется, как и другие. Но на этот раз я сдаюсь и признаю, что мы погибли.

И четверо друзей обнялись, губы их шептали молитву.

— Так что вы прикажете? — спросил помощник главного палача.

— Не нужно связывать руки этим господам, если они дадут слово. Они дворяне и солдаты.

XXXVIII. НАНТСКАЯ ТРАГЕДИЯ

А в это время Гастон несся во весь опор по нантской дороге, оставив далеко позади себя почтальона, который и в те времена, как и в нынешнее, скорее сдерживал лошадей, чем погонял их. Несмотря на столь противоположно действующие силы, они делали около трех льё в час и уже проехали Севр и Версаль.

Когда они въехали в Рамбуйе, уже начинало светать, и Гастон увидел, что посреди дороги лежит на боку лошадь. Лошадь едва дышала, ей только что пустили кровь, а вокруг стояли несколько ямщиков и станционный смотритель.

Гастон сначала не обратил внимания ни на лошадь, ни на смотрителя, ни на ямщиков. Но, садясь в седло, он услышал, как один из них сказал:

— С такой скоростью, как он несется, отсюда до Нанта он загонит не одну лошадь.

Гастон уже хотел отъехать, но тут его поразила ужасная догадка, он остановился и сделал знак смотрителю подойти к нему. Смотритель подошел.

— Кто здесь проезжал, — спросил Гастон, — и с такой скоростью, что загнал эту бедную лошадь?

— Министерский курьер, — ответил станционный смотритель.

— Министерский курьер! — воскликнул Гастон. — Из Парижа?

— Из Парижа.

— Сколько приблизительно времени тому назад он проехал?

— Почти два часа.

Гастон издал глухое восклицание, скорее походившее на стон: он знал Дюбуа — того, кто провел его, переодевшись Ла Жонкьером. Он вспомнил доброжелательного министра и ужаснулся. Почему он столь поспешно послал гонца как раз за два часа до его, Гастона, отъезда?

«Ах, я был слишком счастлив, — подумал молодой человек, — и Элен была права, когда говорила мне, что предчувствует большую беду. О, я догоню этого курьера и узнаю, что он везет, или умру!»

И он стрелой понесся вперед.

Но на все эти расспросы и размышления ушло еще десять минут, и, таким образом, доскакав до следующей станции, он по–прежнему отставал на два часа. На этот раз лошадь гонца выдержала, но зато конь под Гастоном готов был пасть. Станционный смотритель хотел сделать какие–то замечания, но Гастон бросил ему два или три луидора и галопом понесся дальше.

К следующей станции ему удалось выиграть еще несколько минут, но это и все. Скакавший впереди него гонец не снизил скорости: Гастону оставалось только увеличить свою, и больше ничего. Эта безумная гонка усилила подозрения молодого человека и привела его в крайнее возбуждение.

— О нет, — сказал он, — я прискачу вместе с ним или обгоню его!

И он удвоил скорость, погоняя коня, который на каждой почтовой станции или останавливался весь в поту и крови, или падал. И на каждой станции он узнавал, что гонец проехал перед ним на той же скорости, но что он выигрывает несколько минут, и это придавало ему сил.

Почтальоны, сильно отставшие от него, невольно жалели молодого человека, гнавшего без отдыха и пищи, всего в поту, несмотря на стужу, бледного, с потухшим взглядом и кричавшего смотрителям только одно:

— Коня! Скорее коня!

Он был совершенно измучен и держался только силой воли; потеряв голову от предчувствия опасности и безумной скачки, он ощущал безумную боль в висках, и на лбу его выступил кровавый пот.

В горле у него пересохло, его мучила жажда, в Ансени он выпил стакан холодной воды — это была первая секунда за шестнадцать часов, которую он потерял. И все же проклятый курьер опережал его на полтора часа. За сутки Гастон выиграл всего лишь сорок или пятьдесят минут.

Быстро темнело, и Гастон напряженно всматривался в горизонт, стараясь что–нибудь разглядеть, но взор его застилала кровавая пелена; он продвигался как во сне: ему слышался звон колоколов, пушечные выстрелы и грохот барабанов, какие–то мрачные песнопения и зловещий шум. Силы человеческие его оставили; его пожирала лихорадка, и он чувствовал, что летит по воздуху. И все же он ехал вперед, и около восьми часов вечера он увидел на горизонте Нант — темный массив, в котором кое–где, как звезды, мерцали огни.

Он вдохнул поглубже, и ему показалось, что его душит галстук; он развязал его и бросил на дорогу.

Шляпа его давно слетела с головы; на черном коне, укутанный в черный плащ, он казался фантастическим всадником, летевшим на шабаш.

Когда он въезжал в ворота города, лошадь его упала, но Гастон не потерял стремян и с помощью отчаянных рывков поводьями, а также шпор, которые он вонзил в бока коня, заставил его подняться.

Ночь была черна, на стенах никого не было видно, даже часовые растаяли во тьме; можно было подумать, что город опустел.

Ни людей, ни шума; это был не пустынный город, это был город мертвый.

И все же, когда он проезжал через ворота, ему попался часовой, крикнувший ему несколько слов, но Гастон ничего не расслышал. Он несся вперед.

На замковой улице лошадь упала второй раз и на этот раз не поднялась.

Но для Гастона это уже не имело значения: он доехал.

Он двинулся вперед пешком; у него онемело все тело, и, однако, он не чувствовал усталости; скомканный приказ о помиловании он держал в руке.

Его только удивляло то, что в таком густонаселенном квартале никто не попался ему навстречу.

Но когда он проходил мимо одной длинной улочки, которая своим другим концом упиралась в площадь Буффе, он услышал, что оттуда доносится смутный гул.

Пылали факелы, освещая море голов, но Гастон прошел мимо. Ему нужно было в замок, и видение исчезло.

Наконец, Гастон достиг замка; входные ворота были настежь открыты, часовой на подъемном мосту хотел его остановить, но Гастон резко отстранил его и, потрясая бумагой, вошел в вестибюль.

Там было несколько человек, они грустно переговаривались, и один из них вытирал слезы.

Гастон все понял.

— Приказ о помиловании, — закричал он, — приказ…

У него перехватило горло, но люди уже все поняли, они увидели его отчаянный жест.

— Бегите! Бегите же! — закричали они, показывая ему дорогу. — Бегите, быть может, вы еще успеете.

И все тут же рассеялись в разные стороны.

Гастон двинулся туда, куда ему показали, прошел по коридору, по каким–то пустым комнатам, потом по большому залу, потом по еще одному коридору. И тут издали увидел сквозь прутья решетки в свете факелов море голов, которое заметил раньше. Он прошел через весь замок и попал на террасу; оттуда разом его взору открылись площадь, эшафот, люди на нем и толпа внизу. Гастон закричал, но его не услышали, тогда он стал махать платком, но его не увидели. На эшафот поднялся еще один человек, и тут Гастон страшно закричал и прыгнул с террасы вниз; какой–то часовой хотел его остановить, он сбил часового с ног; тут он заметил лестницу, ведущую на площадь, стремительно спустился по ней, но ему преградила путь баррикада из повозок; Гастон нагнулся и проскользнул между колесами. За баррикадой живой изгородью стояли гренадеры полка Сен–Симона. Отчаянным усилием он прорвался сквозь них и оказался на площади. Солдаты, увидев какого–то бледного человека, задыхающегося, с бумагой в руке, пропустили его. И вдруг он остановился, словно пораженный громом: Талуэ — он узнал его! — преклоняет колени на эшафоте.

— Остановитесь! Остановитесь! — с силой отчаяния закричал Гастон.

Но в ту же секунду молнией блеснул меч палача, послышался глухой стук, и толпа вздрогнула как один человек. Крик Гастона потонул в вопле, вырвавшемся одновременно из двадцати тысяч глоток. Талуэ был казнен. Гастон опоздал на одну секунду: подняв глаза, он увидел голову своего сообщника в руке палача. Благородное сердце, он понимает, что если умер один, должны умереть все; никто из его друзей не примет помилование, когда уже слетела голова одного из них. Он огляделся: на эшафот всходил дю Куэдик: в черном плаще, голова и шея его обнажены. И тут Гастон подумал, что он тоже одет в черный плащ, голова и шея его тоже обнажены, и его внезапно одолел приступ судорожного смеха. Он так мгновенно представил себе, что он должен делать, как при вспышке молнии можно увидеть вокруг зловещий пейзаж. Это ужасно, но величественно.

Дю Куэдик наклоняется, но прежде кричит в толпу:

— Вот как благодарят солдат за верную службу, и вот как вы держите свои обещания, о трусливые бретонцы!

Помощники палача ставят его на колени. Второй раз блеснул меч, и дю Куэдик рухнул рядом с Талуэ. Палач поднял голову, показал ее народу, потом поставил ее на одном из углов эшафота, напротив головы Талуэ.

— Кто следующий? — спросил метр Ламер.

— Не имеет значения, — ответил чей–то голос, — но последним должен быть господин де Понкалек: так сказано в приговоре.

— Тогда я следующий, — воскликнул Монлуи, — я!

И Монлуи стремительно поднялся на эшафот. Но взойдя на него, он остолбенел, и у него волосы встали дыбом: в одном из окон прямо перед собой он увидел свою жену и своих детей.

— Монлуи! Монлуи! — закричала его жена, и по ее голосу было слышно, что у нее разрывается сердце, — Монлуи, мы здесь, взгляни на нас!

Солдаты, горожане, священники, палачи — все обернулись на этот крик. Гастон воспользовался свободой, которую сеет вокруг смерть, и, бросившись к эшафоту, поднялся на первые ступени лестницы.

— Жена моя! Дети мои! — закричал Монлуи, ломая в отчаянии руки. — О, сжальтесь надо мной, уйдите!

— Монлуи! — воскликнула жена, поднимая на руках и показывая младшего сына. — Монлуи, благослови детей, и, может быть, один из них отомстит когда–нибудь за тебя!

— Прощайте, дети мои, благословляю вас! — закричал Монлуи, простирая руки к окну.

Это последнее прощание разнеслось во тьме и эхом отозвалось в сердце каждого присутствующего.

— Довольно, — сказал Ламер осужденному, — довольно! И добавил, повернувшись к помощникам:

— Поспешите, а то народ не даст нам кончить.

— Будьте спокойны, — ответил Монлуи, — даже если бы народ меня спас, я бы не захотел их пережить!

И он показал на головы своих товарищей.

— О, я правильно их оценил! — воскликнул Гастон. — Монлуи, мученик, молись за меня!

Монлуи послышался знакомый голос, и он обернулся, но в то же мгновение палачи завладели им; крик, вырвавшийся из толпы, поведал Гастону, что Монлуи последовал за товарищами, что настала его очередь. В одно мгновение он поднялся по лестнице и очутился на позорном помосте высоко над толпой. Головы Талуэ, дю Куэдика и Монлуи были выставлены на трех углах эшафота. В народе началось странное волнение. Казнь Монлуи и обстоятельства, которыми она сопровождалась, всколыхнули толпу. Огромная шевелящаяся площадь, откуда доносились угрозы и проклятия, показались Гастону морем, по которому перекатывались живые людские волны. В это мгновение он подумал, что его могут узнать, и, если хоть кто–то произнесет его имя, он не сможет осуществить свои намерения. Он мгновенно упал на колени и, обхватив руками плаху, положил на нее голову.

— Прощай, — прошептал он, — прощай, моя милая! Прощай, моя дорогая, моя нежная Элен! Супружеский поцелуй будет мне стоить жизни, но не чести. Увы! за четверть часа в твоих объятиях придется заплатить пятью головами! Прощай, Элен, прощай!

Сверкнул меч палача.

— А вы, друзья мои, простите меня! — успел добавить молодой человек. Меч обрушился, и голова покатилась в одну сторону, а тело — в другую.

Тогда Ламер поднял голову и показал ее народу. Но толпа глухо зарокотала: никто не узнал в ней Понкалека. Палач не понял, что значит этот шум, он поставил голову Гастона на оставшийся свободным угол, столкнул тело ногой в тележку, где его дожидались тела трех товарищей, и, опершись на свой длинный меч, зычно прокричал:

— Правосудие свершилось!

— А я как же? — раздался громовой голос. — А я? Меня забыли!

И Понкалек в свою очередь взбежал на эшафот.

— Вы?! — воскликнул Ламер, пятясь, будто он увидел призрак. — Кто вы?

— Я — Понкалек. Приступайте, я готов.

— Но, — возразил, дрожа, палач, оглядывая по очереди углы эшафота, — у меня все четыре головы на месте!

— Я — барон де Понкалек, понимаешь? Я должен умереть последним, и вот я.

— Считайте, — ответил Ламер, столь же бледный, как и сам барон, показывая мечом на четыре угла эшафота.

— Четыре головы! — воскликнул Понкалек. — Невозможно!

И в этот момент у одной из голов он узнал благородное бледное лицо Гастона, который, казалось, улыбался ему и после смерти. Он в ужасе отступил.

— Убейте меня побыстрее! — в отчаянии простонал он. — Вы что, хотите, чтоб я умирал тысячу раз?

В это время на эшафот поднялся один из комиссаров, вызванный главным палачом. Он взглянул на осужденного.

— Этот господин — действительно барон де Понкалек, — сказал он. — Делайте ваше дело.

— Но, — воскликнул палач, — вы же сами видите, что голов и так уже четыре!

— Ну что же! Будет пять: много — не мало.

И комиссар спустился по лестнице, сделав знак бить барабанам. Ламер шатался как пьяный; ропот толпы все усиливался. Люди не могли вынести больше этого ужаса. На площади стоял шум, факелы погасли, солдат стали теснить, и они кричали: «К оружию!» В какое–то мгновение раздались возгласы:

— Смерть комиссарам! Смерть палачам!

И тогда жерла пушек крепости, заряженных картечью, повернулись к толпе.

— Что я должен делать? — спросил Ламер.

— Рубите! — послышался тот же голос, который все время до этого отдавал распоряжения.

Понкалек опустился на колени.

Помощники палача уложили его голову на плаху. Священники в ужасе разбежались, солдаты задрожали, и Ламер, отвернув голову, чтобы не видеть свою жертву, опустил меч.

Через десять минут площадь опустела, окна закрылись, и свет в них погас. Артиллеристы и фузилёры продолжали стоять вокруг разобранного эшафота и молча смотрели на огромные пятна крови на мостовой.

Монахи, к которым доставили тела казненных, с ужасом увидели, что, как говорил Ламер, их действительно пять, а не четыре. У одного из трупов в руке была смятая бумага.

Это был приказ о помиловании остальных четырех!

Тогда только все объяснилось, и преданность Гастона, не имевшего доверенных лиц, стала известна.

Монахи хотели отслужить мессу, но председатель суда Шатонёф, опасавшийся беспорядков в Нанте, приказал отслужить ее как можно скромнее.

В среду на страстной неделе казненные были преданы земле. В часовню, где были погребены их изувеченные тела, по слухам, засыпанные известью, наполовину уничтожившей останки, народ не пустили.

Так закончилась нантская трагедия.

XXXIX. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Через две недели после событий, о которых мы только что рассказали, та самая зеленая карета, которая, как помнит читатель, в начале этой истории прибыла в Париж, выехала из города через ту же заставу и покатилась по нантской дороге.

В ней сидела молодая женщина, бледная и едва живая, а рядом с ней сестра–августинка. Каждый раз, когда монахиня бросала взгляд на свою спутницу, она вздыхала и вытирала слезы.

Недалеко за Рамбуйе карету поджидал какой–то всадник, до глаз закутанный огромным плащом.

Рядом с ним стоял другой человек, точно так же укутанный плащом.

Когда карета проехала, первый всадник тяжело вздохнул, и из глаз его выкатились две слезинки.

— Прощай, — прошептал он, — прощай, моя радость, прощай, счастье мое, прощай, Элен, прощай, дитя мое!

— Монсеньер, — сказал человек, стоявший радом с ним, — нелегко быть великим принцем, и тот, кто хочет повелевать другими, должен уметь властвовать собой. Будьте сильны до конца, монсеньер, и потомство назовет вас великим.

— О, я никогда не прощу вам, сударь, — сказал регент с тяжким вздохом, похожим на стон, — вы убили мое счастье!

— Ну вот и работайте после этого на королей! — сказал его спутник: Noli fidere principibus terroe nee filiis eorum note 1[11].

Всадники оставались там, пока карета не скрылась за горизонтом, потом двинулись по дороге в Париж.

Неделю спустя карета въехала в ворота монастыря августинок в Клисоне. Все монахини вышли ее встречать и столпились вокруг путешественницы, похожей на сломанный бурей цветок.

— Как хорошо, что вы приехали жить к нам, — сказала настоятельница.

— Не жить, матушка, — ответила девушка, — а умереть!

— Уповайте на Господа, дитя мое, — сказала добрая аббатиса.

— Да, матушка, на Господа, искупившего смертью своей преступления людей, ведь верно?

Настоятельница больше ничего не спросила и просто обняла девушку: она привыкла видеть мирские страдания и сочувствовать им, не задаваясь вопросом, кто их причинил.

Элен снова поселилась в маленькой келье, в которой она отсутствовала всего лишь месяц, все вещи стояли на тех местах, где она их оставила; она подошла к окну: озеро было спокойным и тусклым, но дожди уже смыли лед и снег, на котором перед отъездом она видела следы Гастона.

Пришла весна, и все воскресло к жизни, кроме Элен.

Деревья, окружавшие озерцо, зазеленели, на водной глади появились широкие листья кувшинок, выпрямились тростники, и вновь поселились в них стайки певчих птиц.

И даже решетка, преграждавшая устье речки, открывалась, и через нее вплывала в озеро лодка садовника.

Элен прожила еще лето, но в сентябре она умерла.

Утром в самый день ее смерти настоятельница получила с нарочным из Парижа письмо.

Она принесла его умирающей, в нем была всего одна строчка:

«Матушка, попросите Вашу дочь простить регента».

Элен, которую настоятельница стала умолять, услышав это имя, побледнела, но ответила:

— Да, матушка, я прощаю его, потому что скоро увижу того, кого он убил. В четыре часа пополудни она умерла. Она просила, чтобы ее похоронили на том месте, где Гастон привязывал лодку, на которой приплывал к ней на свидания. Ее последнее желание было исполнено.

КОММЕНТАРИИ

Роман А. Дюма «Дочь регента» «Une fille du regent», примыкающий по своему содержанию к роману «Шевалье д'Арманталь», впервые был опубликован в Париже в 1845 г. В следующем году на сюжете романа была написана одноименная пьеса. При сверке перевода с оригиналом использовано издание: Paris, Levy, 1848.

Аббатиса (аббат) — почетный титул настоятельницы (настоятеля) католического монастыря. Во Франции с XVI в. аббатами назывались также молодые люди духовного звания.

…была обозначена перевязь Орлеанского дома… — Перевязь — косая линия в щите герба.

Орлеанский дом — с XVII в. младшая ветвь королевской династии Бурбонов во Франции; родоначальником этой ветви был герцог Филипп I Орлеанский, отец регента.

Стэйр, Джон Далримпл, граф (1673–1747) — английский дипломат, в 1714–1720 гг. посол в Париже.

…знаменитую притчу об изгнании Иисусом торговцев из храма? — Имеется в виду эпизод, названный в одном из евангелий «очищением храма». Иисус изгнал из иерусалимского храма торгующих и покупающих в его стенах и опрокинул их лотки и столы менял, говоря, что они обратили дом молитвы в вертеп разбойников.

Фарисеи — религиозно–политическая секта в Древней Иудее, выражавшая интересы зажиточного населения; отличались фанатизмом и показным исполнением религиозных правил. В переносном смысле — лицемеры, ханжи.

Наварра — королевство в Пиренеях (X–XVI вв.) на границе Франции и Испании, наследственное владение Генриха IV. Когда в 1589 г. он стал французским королем, Наварра вошла в состав Франции.

…характером она поменялась со своим братом Луи… — Герцог Луи Орлеанский (1703–1752), сын регента, большую часть жизни провел в одном из монастырей Парижа, предаваясь ученым занятиям.

Панфея (VI в. до н.э.) — в сочинениях древнегреческих историков благоразумная и верная жена одного из персидских сановников; после гибели мужа покончила жизнь самоубийством.

…Карл Лятыйг–копюрый принял монашество… — Карл VO500–1558), император Священной Римской империи (1519–1556) и король Испании под именем Карлоса I (1516–1556); после поражения в борьбе с немецкими протестантами отрекся от своих престолов и остаток жизни провел в монастыре в Испании.

…у меня есть Моро… — Здесь у Дюма анахронизм: известный французский врач, профессор Рене Моро (1600–1656) ко времени действия романа «Дочь регента» уже умер.

…я просто стала янсенистской… — то есть последовательницей нидерландского католического богослова Янсения (Янсениуса, настоящее имя Корнелий Янсен, 1585–1638), воспринявшего некоторые идеи протестантизма. В своих сочинениях Янсений утверждал порочность человеческой природы, отрицал свободу воли, выступал против иезуитов. Во Франции учение Янсения преследовалось властями и церковью.

Бенедектинцы — монахи католического ордена, основанного в VI в. святым Бенедиктином Нурсийским; устав ордена предусматривал, кроме духовных упражнений и физического труда, также и занятия науками.

…»двойной тет–а–тет»? — В тексте оригинала: «Partie carree» — непереводимое точно французское выражение, означающее общество двух мужчин и двух женщин.

…вызвало бы возмущение знати… — Требования герцогини Беррийской означали претензии на привилегии, которые не соответствовали ее рангу, а также нарушение посольских обычаев того времени. Эти притязания вызывали неодобрение аристократии, которая ревниво относилась к получению отдельными ее группами каких–либо новых преимуществ, сколь бы формальными они ни были. Нарушение этикета приема послов, в данном случае возвышение трона более, чем было положено по обычаю, воспринималось как умаление достоинства представляемого ими государства.

…пользовался… влиянием на Великую мадемуазель. — Граф Лозен был возлюбленным Великой мадемуазель — Анны–Марии–Луизы Орлеанской (см. примеч. к с. 267). Людовик XIV даже дал согласие на их брак. Однако накануне свадьбы Лозен был заключен в тюрьму, где пробыл десять лет и из которой был освобожден благодаря хлопотам невесты. Дюма называет семейной чертой склонность герцогини Бер–рийской к родственнику Лозена, так как Великая мадемуазель приходилась ей родственницей, двоюродной сестрой ее деда Филиппа I Орлеанского, отца регента.

Гастон Орлеанский — Жан Батист Гастон герцог Орлеанский (1608–1660) — младший брат Людовика XIII, противник политики Ришелье; участник событий Фронды, во время которой неоднократно переходил с одной стороны на другую.

…отправиться в Испанию в армию маршала Бервика… — В 17191720 гг. Франция в союзе с Англией и Австрией вела войну против Испании, которая стремилась пересмотреть итоги войны за Испанское наследство. Этот конфликт закончился поражением испанцев.

Кармелитки — женское ответвление монашеского ордена кармелитов, основанное во Франции в середине XV в.; имело очень строгий устав. Название получило от горы Кармель в Палестине, где в XII в. была учреждена первая мужская община ордена.

…превратившее его в Мефистофеля при исследователе неведомого, имя которого …доктор Фауст. — Мефистофель — имя одного из духов зла, дьявола или падшего ангела.

Доктор Фауст — астролог и алхимик, живший в первой половине XVI в. Согласно немецкой средневековой народной легенде, Фауст заключил союз с Мефистофелем — дьяволом, продал ему свою душу ради получения знаний, богатства и мирских наслаждений. Легенда о Фаусте и Мефистофеле является сюжетом многих художественных произведений, из которых наиболее известна трагедия Гете «Фауст».

…швейцарец, стукнув древком алебарды… — Выходцы из Швейцарии в средние века служили наемниками в войсках многих европейских государств, в том числе и Франции.

Алебарда — топор с лезвием в виде полумесяца, насаженный на длинное древко с копьеобразным наконечником, обычное оружие швейцарской наемной пехоты.

…если он устоит перед сиреной …то это сам свяпюй Антоний. — Сирены — в древнегреческой мифологии полуптицы–полуженщины, увлекавшие своим пением мореходов, которые становились их добычей. В переносном смысле сирена — обольстительная красавица. Святой Антоний — имеется в виду преподобный Антоний Великий (III — IV вв.), который устоял против многочисленных искушений дьявола.

Амфитрион — герой древнегреческой мифологии, царь города Тиринфа; в литературе нового времени, благодаря трактовке образа Мольером, стал синонимом хлебосольного хозяина.

Августин, Аврелий (354–430) — христианский богослов и церковный деятель, прозванный Блаженным.

Святой Иероним (330–419) — христианский богослов, переводчик Библии на латинский язык.

Августинки — монахини нищенствующего монашеского ордена, включавшего в себя мужские и женские монастыри. Орден возник в XIII в. и подчинялся уставу, составленному на основе сочинений святого Августина.

…живут смертельные враги независимой Бретани… — Герцогство Бретань с IX в. являлось самостоятельным феодальным владением и в последующие столетия также сохраняло значительную часть своей независимости. Бретань вошла в состав французского королевства только в конце XV в. посредством династических браков. Остатки прежней самостоятельности в виде особого парламента, собрания представителей сословий (штатов) и ряда налоговых привилегий упорно защищались влиятельным бретонским дворянством.

Монтескью, Пьер де, граф д'Артаньян (1645–1725) — французский военачальник, маршал Франции, участник войн Людовика XIV; с 1716 г. — командующий войсками в Бретани, с 1720 г. — член совета регентства; дальний родственник д'Артаньяна — героя романов Дюма.

…несколько разрозненных томов «Клеши» или «ВеликогоКира»… — Имеются в виду галантные псевдоисторические романы французской писательницы Мадлен де Скюдери (1607–1701). Второй роман здесь назван неточно: полное его название «Артамен, или Великий Кир».

— принадлежала к стилю великого царствования… — Имеется в виду барокко — основное направление в европейском искусстве конца XVI — середины XVIII вв. Для французского барокко XVII в., в частности в годы «великого царствования» Людовика XIV (1643–1715), было характерно стремление к парадности и декоративной пышности.

Жирандоль — фигурный подсвечник на несколько свечей.

…А вы что, явились из Кемпер–Коронтана? — Кемпер–Коронтан (современный Кемпер) — город в Бретани, жители которого имели репутацию безумцев и глупцов.

Цехин — золотая монета крупного достоинства (иногда называлась дукатом); чеканилась с XIII в. в Венеции, а затем в других государствах Италии и Европы; в течение многих веков цехины имели большое распространение в странах мусульманского Востока.

…отдал ее на воспитание в монастырь Визитасьон. — Визитасьон («Visitations des dames») — католический духовный праздник, установленный в честь посещения Богородицей ее родственницы, святой Елизаветы, которая первой признала в деве Марии будущую мать Спасителя.

Амур (Купидон, древнегреческий Эрот) — одно из божеств любви в античной мифологии.

Метр (мэтр) — учитель, наставник; почтительное обращение к деятелям искусства, адвокатам и вообще выдающимся лицам. В данном случае по отношению к сыщику Дюма употребляет это слово в ироническом смысле.

Фор–л'Евек — тюрьма в центре Парижа, недалеко от Лувра.

…сцены скитаний Вечного Жида… — Вечный Жид, или Агасфер, — персонаж средневековых народных легенд, иудей, ударивший Христа во время его шествия на казнь, а по другой версии — не разрешивший Иисусу отдохнуть у своего порога. За этот грех Агасфер был обречен, скитаясь по земле, дожидаться второго пришествия Христа.

Гасконь — историческая область на юго–западе Франции.

Шандал — большой подсвечник.

…курсы мнемонических приемов… — то есть изучение приемов, позволяющих облегчить запоминание.

…не платят ввозную пошлину. — В феодальной Франции существовали внутренние таможни, в частности ввоз некоторых продуктов в Париж облагался специальными пошлинами. Эти таможни были уничтожены во время Великой Французской революции.

…Как тиран Дионисий… — Имеется в виду Дионисий Старший (ок. 432–367 до н.э.), правитель г. Сиракуз в Сицилии с 406 г. до н.э.; отличаясь крайней подозрительностью, он каждую ночь, по преданию, проводил в разных покоях своего дворца.

Фиакр — наемный экипаж; свое название получил от особняка Сен–Фиакр в Париже, где в 1640 г. была открыта первая контора по найму карет.

…Я Шампань, двоюродный брат Бургиньона… — Здесь игра слов: Шампань — историческая чп&оь на северо–востоке Франции; бургиньон — уроженец исторической области Бургундия на востоке Франции; оба района известны своим виноделием.

… Цезарь опасался худощавых людей, которые никогда не пьют вина, и этими людьми были Брут и Кассий… — Цезарь, Гай Юлий (102или 100–44 до н.э.) — древнеримский государственный деятель, полководец и писатель, диктатор; был убит в результате заговора республиканцев.

Брут, Марк Юний (85–42 до н.э.). Кассий (Гай Кассий Лонгин, ум. в 42 г. до н.э.) — древнеримские политические деятели и военачальники, организаторы заговора против Цезаря.

Здесь Дюбуа имеет в виду эпизод из трагедии английского драматурга Уильяма Шекспира (1564–1616) «Юлий Цезарь»: Цезарь считал Кассия опасным, так как тот, по его словам, был тощ и не любил игр и музыки.

…Италия больше нам не принадлежала. — В конце XV — середине XIX вв., в том числе и в годы царствования Людовика XIV, Франция вела ряд войн с итальянскими государствами, Испанией и Империей (Австрией) с целью присоединения пограничных земель и утверждения своего политического влияния в Италии. Однако во время войны за Испанское наследство (1701–1714) французские войска после ряда поражений были из Италии вытеснены. Итальянские наемники набирались на службу во французскую армию с XV в.

…последовал примеру Кориолана… — Кориолан, Гней Марций (ум. в 486 г. до н.э.) — древнеримский военачальник и политический деятель; изгнанный из Рима в результате борьбы партий, он перешел на сторону его врагов; герой трагедии У.Шекспира «Кориолан».

Леди Мальборо, Сара Дженингс, герцогиня (1660–1741) — жена герцога Мальборо, до 1711 г. первая придворная дама и подруга королевы Анны, играла большую роль в английской политике того времени.

…спутала …все карты …пролив стакан воды на платье королевы Анны. .. — Анны Стюарт (1665–1714), правившей в Англии в 1702–1714 гг., дочери свергнутого короля Якова II.

Реал — испанская серебряная монета XV–XIX вв.

…был доставлен в башню Венсена… — Венсен — замок в окрестностях Парижа, построен в XIV в., ныне вошел в черту города; первоначально был одной из королевских резиденций; в XVII в. стал государственной тюрьмой.

…бальзамировал ибиса по способу древних египтян… — Здесь имеется в виду священный ибис, птица из отряда голенастых, которой поклонялись в Древнем Египте.

…Педант ты, педант… — Педант — педагог, учитель, наставник, требующий неукоснительного соблюдения установленных правил; в просторечии — человек, отличающийся мелочной точностью, формалист.

…выехав …в закрытой берлине… — Берлина — дорожная коляска, изобретенная в Берлине и отсюда получившая свое название.

…как и следовало полковому фурьеру… — Фурьер — унтер–офицер, ведающий снабжением воинского подразделения.

…Бретань была присоединена к Франции по договору… — Брачный контракт 1491 г. (к нему были сделаны добавления 1492 г.) между королем Карлом VIII и наследницей герцогства Бретани Анной Бретонской (1477 — 1514, с 1499г. — жгна короля Людовика XII) оформил присоединение ее владений к французскому королевству. ,

— Претендент отправится с флотом к берегам Англии… — Имеется в виду претендент на английский престол Джеймс Стюарт (см. примеч. к с. 56).

…чтобы Священная Римская империя возвратила Неаполь и Сицилию… — Неаполь и Сицилия, согласно условиям Раштадтского мирного договора 1714 г. после войны за Испанское наследство перешли во владение Империи.

— он имеет право через Швабский дом. — Здесь у Дюма, очевидно, неточность: Швабским домом называлась немецкая княжеская династия Гогенштауфенов (XI–XIII вв.), правившая Священной Римской империей с 1138 по 1254 г. и к XVII в. уже угасшая. Неаполь и Сицилия в ХП–ХШ вв. входили в состав владений Гогенштауфенов. Связь шотландской династии Стюартов, к которой принадлежал претендент Джеймс Стюарт, с немцами Гогенштауфенами во всяком случае могла быть чрезвычайно отдаленной.

…Кто–нибудь из семьи Матиньонов — — Матиньоны — одно из аристократических семейств Франции.

— Пригласите господина Озье. — Озье, Рене де Ла Гард д' (1640–1732) — известный специалист по изучению родословных французского дворянства.

…чистейший стиль Ментенон. — То есть стиль строгий и торжественный.

— чтобы компенсировать потерю Испании… — С начала XVI в. и до войны за Испанское наследство в Австрии и Испании правили представители одной и той же династии — Габсбургов, которые находились в союзе между собой. В середине XVII в. этот союз распался, и с начала XVIII в., когда в Испании утвердилась династия Бурбонов, разрыв между этими странами еще более углубился.

…А вы, вы–то знали Руссо? — Очевидно, имеется в виду Жан Батист Руссо (1670/1671–1741) — французский поэт; вел разгульную жизнь, в 1712 г. был изгнан из Франции.

Сидр — некрепкое яблочное вино.

Пикет — слабоалкогольный освежающий напиток, приготовленный из виноградных выжимок.

— четыре… работы Клода Одрана изображали четыре эпизода мифа о Венере. — Одран, Клод (1597–1677) — французский художник–гравер.

Венера (древнегреческая Афродита) — богиня любви и красоты в античной мифологии, по некоторым сказаниям родилась из пены морских волн.

Адонис — сын царя острова Кипр, возлюбленный Афродиты–Венеры; был убит на охоте кабаном. Адонис — мифологический символ погибающей и вечно воскресающей природы: боги, сочувствуя горю Афродиты, разрешили ему полгода проводить с ней на земле и полгода — в подземном царстве.

Психея — в древнегреческой мифологии — олицетворение человеческой души. Согласно одной из античных легенд, Психея была царской дочерью, превосходившей красотой саму Афродиту. Оскорбленная богиня решила наказать Психею и послала к ней своего сына Эрота (Амура), который, пленившись девушкой, посещал ее в полной темноте, чтобы та не могла увидеть его лица. Однако Психея нарушила запрет, и Эрот исчез. В поисках возлюбленного Психея перенесла много бедствий. Некоторое время она была рабыней своей соперницы

Афродиты, выполняя трудные и опасные работы. Наконец, соединившись с Эротом, Психея получила бессмертие.

Марс — бог войны Марс (древнегреческий Арей, Арес) был также, по некоторым сказаниям, возлюбленным Афродиты. Тогда ее муж, бог–кузнец, покровитель ремесел Вулкан (древнегреческий Гефест) сделал чудесную сеть, которая сама опутала любовников на ложе.

Амазонки — в древнегреческой мифологии народ женщин–воительниц, живший по берегам Азовского моря или в Средней Азии.

… и мы получим второе издание дела Шале. — Аири де Талейран граф де Шале (1599–1626), фаворит Людовика XIII, был казнен по подозрению в участии в заговоре против кардинала Ришелье.

…можно еще было пролить кровь графа Горна… — Здесь у Дюма неточность: граф Антоний Иосиф Горн (1698–1720), совершивший из корысти несколько преступлений в Париже, был казнен позднее (после окончания действия романа «Дочь регента»).

…я воспользуюсь не аркебузой, как Польтро, и не пистолетом, как Витри. — Польтро де Мере, Жан (ок. 1537–1563) — протестантский дворянин, застреливший при осаде Орлеана во время религиозных войн во Франции вождя католиков герцога Франсуа де Гиза. Витри, Никола де л'Опиталь, маркиз, затем герцог де (1581–1644) — капитан гвардии Людовика XIII; в 1617 г. застрелил по его приказанию фаворита королевы–матери Марии Медичи Кончино Кончини, за что был произведен в маршалы Франции.

Аркебуза — старинное ружье, выстрел из которого производился при помощи горящего фитиля.

…на всех стенах только и видишь то Леду, тоЭригону, тоДанаю, — жриц разврата… — Леда — в древнегреческой мифологии возлюбленная верховного бога Зевса, который явился к ней в образе лебедя. Эригона — в древнегреческой мифологии дочь Икария, одного из первых распространителей вина и виноделия. Когда Икарий был убит пастухами, принявшими состояние опьянения за отравление, Эригона повесилась над его могилой.

Даная — возлюбленная Зевса, к которой он проник под видом золотого дождя.

…с молитвенником Бюсси–Рабютена… — Бюсси–Рабютен, Роже де (1618–1693) — французский писатель. Молитвенником Дюбуа называет его непристойную книгу «Любовная история галлов».

…вы похожи на мольеровских отцов… — Мольер (настоящее имя и фамилия Жан Батист Неклен, 1622–1673) — французский драматург.

Жеронт, простоватый отец, и Скапен, ловкий и плутоватый слуга, помогающий влюбленным, — персонажи комедии Мольера «Плутни Скапена».

Витт Ян де (1625–1672) — голландский государственный деятель, великий пенсионарий Голландии (с 1653 г.), фактически правитель Нидерландов (республики Соединенных провинций), ставленник купеческой олигархии; добивался устранения Оранского дома от управления страной. Был вместе со своим братом Корнелиусом убит во время восстания, в результате которого Вильгельм Оранский (см. примеч. к с. 56) стал нидерландским штатгальтером. Убийство братьев де Витт описано Дюма в романе «Черный тюльпан».

…было поручено собрать штаты… — Штаты — сословные собрания областей феодальной Франции, остатки прежней феодальной самостоятельности, сохранившиеся к XVIII в. в Бретани и некоторых других районах; они ведали главным образом распределением налогов и поступлением их в королевскую казну.

…настаивал на взимании «добровольного дара». — «Добровольный дар» (don gratuit) — в средневековой Франции ежегодный налог, с требованием уплаты которого король через своих чиновников обращался к штатам провинций.

Ла Мюэтт — королевский охотничий дворец в Булоиском лесу под Парижем, построенный в XVI в.; в начале XVIII в. принадлежал герцогине Беррийской и был известен оргиями, устраиваемыми там регентом.

…участвовавший во всех голландских кампаниях …сражаясь с гугенотами… — Голландия выступала противницей Франции во франко–голландской войне 1672–1679 гг. и в воинах за Пфальцское (1688–1697) и Испанское наследство (1701–1714). Понкалек говорит, что во всех этих войнах его дядя сражался с гугенотами (французское название протестантов), так как Голландия была протестантской страной. Кампаниями часто называют военные действия, проводимые в течение одного года.

Люгер — легкое трехмачтовое парусное судно.

Ланды — низменные песчаные равнины по берегам Бискайского залива во Франции.

…осталась безмолвной, как карнакские дольмены. — Дольмены (менгиры) — погребальные сооружения древности, состоящие из огромных камней, покрытых каменной плитой. Дольмены встречаются в приморских областях Европы, Северной Африки и Азии, в частности большое скопление дольменов находится в общине Карнак в Бретани во Франции.

…проживете Мафусаиловы веки. — Мафусаил — библейский патриарх, самый долговечный из людей; согласно преданию, жил 969 лет; имя его стало символом долголетия.

Пифия — жрица–вещательница в храме бога Аполлона в Дельфах в Древней Греции. Одурманенная ядовитыми испарениями, пифия выкрикивала бессвязные слова, которые затем истолковывались жрецами как советы и предсказания.

…отец того де Лонэ, который умер на своем посту в 1789 году… — Лонэ, Бернар Рене, маркиз де (1740–1789) — комендант Бастилии, был убит народом после штурма крепости 14 июля 1789 г. в начале Великой Французской революции. Убийство де Лонэ (Делоне) описано Дюма в романе «Анж Питу».

…в ней жили герцог Ангулемский, маркиз де Бассомпьер и маршалы герцог Люксембургский идеБирон. — Герцог Ангулемский, Шарль де Валуа (1573–1650) — французский военачальник, побочный сын короля Карла IX; в 1604 г. за участие в интригах против Генриха IV был заключен в Бастилию, в 161 б г. помилован Людовиком XIII Бассомпьер, Франсуа, маркиз де (1579–1646) — французский военачальник и дипломат, любимец Генриха IV, маршал Франции; провел 12 лет в Бастилии, куда был заключен по приказанию кардинала Ришелье.

Герцог Люксембургский (см. примеч. к с. 129) в конце 70–х гг. XVII в. был втянут в «драму отрав» (или «процесс о ядах») — дело о колдунах и отравителях, связанных с высшими придворными кругами, и просидел некоторое время в Бастилии

Бирон, Шарль де Гонто, герцог де (1562–1602) — французский военачальник, маршал Франции; за участие в заговоре против Генриха IV был обезглавлен в Бастилии.

…отвечу, как Агамемнон Ахиллу… — Агамемнон — в древнегреческой мифологии и «Илиаде» Гомера — предводитель войска греков в Троянской войне.

Ахилл — храбрейший из греческих героев, осаждавших Трою. Здесь имеется в виду сцена из трагедии Ж.Расина «Ифигения», написанной на сюжет мифов о Троянской войне.

…кресты святого Андрея. — Святой Андрей Первозванный, первый из учеников (апостолов) Христа, по преданию, был распят на косом кресте в виде буквы X.

…Не стройте из себя спартанца… — Спартанцы — граждане древнегреческого города–государства Спарта; отличались суровостью и простотой нравов.

Амфора — в древности высокий сосуд с узким горлом и двумя ручками, предназначенный для хранения вина и масла.

…В алфавите их двадцать четыре— Речь идет о латинском алфавите.

…избрали …четвертую книгу «Энеиды», которая …повествует о любви Дидоны и Энея. — «Энеида» — героический эпос древнеримского поэта Вергилия (Публия Вергилия Марона, 70–19 до н.э.), повествующий о приключениях и странствиях одного из героев Троянской войны Энея. Дидона — царица города Карфагена в Африке, возлюбленная Энея; покинутая им, покончила с собой.

…превратилась в настоящий Парнас… — Парнас — горный массив в Греции, в древнегреческой мифологии — место обитания бога Аполлона, покровителя искусств, и его спутниц — муз.

…может стать моим Пиладом. — Пилад — герой древнегреческой мифологии и античных трагедий, двоюродный брат и друг сына Агамемнона Ореста, участник его подвигов и приключений. В переносном смысле Пилад — верный друг.

…вам место… в Птит–Мезон— Птит–Мезон — старинная больница для умалишенных в Париже.

Фагон, Ги Крессан (1638–1718) — французский врач и естествоиспытатель, главный медик Людовика XIV.

…доктор Санградо… существовал в воображении Сервантеса. — Санградо (от испанского слова «sangre» — кровь) — врач, отвергавший лекарства и лечивший от всех болезней кровопусканиями и диетой. Здесь у Дюма неточность; доктор Санградо не имеет к Сервантесу отношения: это персонаж появившегося в начале XVIII в. плутовского романа «Похождения Жиль Бласа из Сантильяны», принадлежащего перу французского писателя Алена Рене Лесажа (1668–1747).

…вы в вашей башне роскошествуете, как Сарданапал… — Сарданапал — легендарный ассирийский царь; в преданиях, собранных греческими авторами, изображался изнеженным, живущим в роскоши властителем; осажденный восставшими подданными, сжег себя во дворце вместе с женами и сокровищами.

…обрету вечное блаженство… — то есть попаду в рай. Здесь игра слов: «gloire» по–французски означает не только «слава», но и «блаженство».

Марк Аврелий Антонин (121–180) — римский философ, император в 161–180 гг.

Жак Клеман — католический монах–фанатик, убивший в 1589 г. французского короля Генриха III.

…ягненок из басни Лафонтена… — В этой басне ягненок безуспешно пытается оправдаться против вздорных обвинений, возводимых на него волком.

…Не люблю иезуитов. — Иезуиты — члены Общества Иисуса, важнейшего из католических монашеских орденов, основанного в XVI в.; ставили своей целью борьбу любыми средствами за укрепление церкви и веры против еретиков и протестантов. Их имя стало нарицательным как символ лицемерия и неразборчивости в средствах достижения цели.

Мазарини, Джулио (1602–1661) — французский государственный деятель, кардинал, по рождению итальянец, с 1643 г. первый министр, фаворит королевы Анны Австрийской; продолжал политику Ришелье по укреплению королевской власти; добился гегемонии Франции в Европе.

Геркулес (Геракл) — величайший из героев древнегреческой мифологии, сын Зевса; прославился своей атлетической мощью и богатырскими подвигами.

…примером тому могут служить герцогиня де Шатору и графиня Дюбарри. — Шатору, Мари Анна де Майи–Нель, герцогиня де (1717–1744) — фаворитка Людовика XV.

Дюбарри Мари Жанна Бекю, графиня (1743–1793) — фаворитка Людовика XV, модистка; была казнена во время Великой Французской революции, героиня романов Дюма «Джузеппе Бальзамо» и «Ожерелье королевы».

…под широколиственной катальпой… — Катальпа — род листопадных деревьев.

Юрфе, Опоре & (1568–1625) — французский писатель, автор любовного пасторального романа «Астрея».

…Est modus in rebus… — «Есть мера в вещах…» — слова из «Сатир» Горация.

…Это имя произвело на четверых осужденных впечатление более сильное, чем удар грома… — По–французски слово «море» (1а moer) и фамилия Ламер (Lamer) звучат одинаково. Таким образом, предсказание сбывается: Понкалек все–таки погибнет от моря.

…живой изгородью стояли гренадеры… — Гренадеры — солдаты, обученные бросанию ручных гранат; появились в европейских армиях в первой половине XVII в.; уже в конце этого столетия гренадеры составляли отборные подразделения, назначавшиеся в самые ответственные места боя.

Фузилёры — пехотинцы–стрелки, вооруженные фузеями — ружьями с ударными кремневыми замками. В данном случае, очевидно, имеются в виду солдаты полка королевских фузилёров, сформированного во Франции в конце XVII в.

Загрузка...