Совсем маленьким, он думал, что умирает во сне, и всегда боялся засыпать. А потом понял, что сон — это только путешествие или провал в черную яму, но только на миг. Все обратимо, по возвращении ждут родная комната, шум воды и звон посуды на кухне, запах свежеиспеченных шаников — пирожков с творогом или картошкой.
Когда просыпался, в полудреме привычно гладил подушку. Словно благодарил за ночное путешествие на далекую планету, название которой только что вертелось на языке, но вдруг исчезло из памяти, за прогулку с загадочными чудовищами гинтубубами и за то, что терпеливо ждала его возвращения здесь, в яви. Еще оставался в памяти побег от ведьмы по узким, извилистым коридорам подземелья: она ухала, лязгала зубами и вот-вот должна была схватить за рубашку, но в последний миг, в секунду, когда уже тянется и трещит ткань, он успевал проснуться.
Теперь он тоже боялся — не сна, похожего на смерть, а просто смерти. Во сне даже лучше, да разве ж так повезет? Впрочем, с чего это умирать? Не дождетесь!
Умереть он должен был пятьдесят два года назад от спинномозговой грыжи в возрасте шести часов. Такую напасть не брался оперировать ни один детский хирург в Камышине. Ни один из двух.
Младенец почему-то не умер в отведенный ему наукой срок. Словно ждал, что же решит его двадцатилетняя мать, которую три дня уговаривали отказаться от новорожденного, уверяя, что ребенок в лучшем случае не доживет и до года, в худшем — останется инвалидом детства до старости. Чтобы ей было понятнее — неподвижным дебилом.
Вместо отказа она ранним утром четвертого дня спешно, как вор, пересекла двор роддома с туго перевязанным свертком, легкомысленно отданным ей набожной и ничего не смыслящей в медицине нянечкой бабой Ниной, и отправилась с ним за сто восемьдесят километров в областную детскую больницу.
Нейрохирург Топоров, о котором ей рассказала соседка по палате в роддоме, в тот день задержался на службе из-за приезда начальства. Был он раздражен, чтобы не сказать зол, а потому, осмотрев непонятно как выжившего в дальней дороге младенца, только хмыкнул и, не бросив растерянной мамаше и двух слов, ушел в отделение.
Она опять свернула одеяло в тугой аккуратный конверт и уже вышла во двор, когда сообразила, что забыла на столе в смотровой единственный пока документ сына, не имевшего еще имени, а потому обозначенного как «мальчик, 50 см, 3600 г, грыжа в пояснично-крестцовом отделе позвоночника».
Документов в смотровой не оказалось, зато там оказалась медсестра, искавшая гражданку Христофорову и тут же отчитавшая ее за то, что она беспечно разгуливает со своим свертком туда-сюда, тогда как ей полагается занять чудом освободившееся место в хирургическом отделении Топорова.
В тот же день она подписала согласие на операцию, не гарантировавшую ее ребенку не то что здоровья, но и жизни.
Когда тщедушное тельце забрали у нее из рук, предупредив, что операция будет долгой, она поняла, что не может ждать в палате. Соседки все слышали и неловко молчали, желая угадать и боясь ошибиться: то ли еще обнадеживать, то ли уже сочувственно вздыхать. Она потопталась у застеленной кровати, хотела что-то сказать — не нашла слов, плакать — не плакалось.
Ходила по коридору из конца в конец, пока медсестра на посту неодобрительно не шикнула. Тогда она вышла из отделения и отправилась бродить вокруг больницы. Мимо проходили деревья, дома и люди, диковинные в своей обыденности. Казалось, что она движется в скафандре, который отделяет ее от мира, защищает мир от нее, ведь тот, кто выпадает из привычного течения жизни, становится ему угрозой. Пахнущий горем человек похож на прокаженного, порой даже знакомые боятся протянуть ему руку: вдруг это заразно, вдруг горе — это что-то вроде лепры?
Однако до горя или радости был еще час — и она шла по нему, как акробат по канату, держа равновесие в каждом шажке-минуте. Шла и просила у неизвестной силы: верни мне его живым, верни-верни-верни-верни. С ее-то фамилией просить надо было у образов, да где же их взять в большом незнакомом городе.
Она прошла еще немного и увидела скульптуру: мать, читающая ребенку книгу. Подойдя поближе, Христофорова встала напротив памятника ровно и строго, как на пионерской линейке, и пообещала гипсовой советской Мадонне: если выживет безымянный пока младенец с грыжей, будет он лечить и спасать людей.
То ли не зря называли нейрохирурга Топорова врачом от Бога, то ли памятник гражданке с книгой и впрямь умел исполнять желания, но безымянный младенец выжил, избавился от грыжи и даже не сделался дебилом вопреки науке и здравому смыслу. Напротив, с возрастом Иван Сергеевич Христофоров стал отличаться недюжинным умом и смекалкой.
Сам Иван Сергеевич понимал, что грыжа была, скорее всего, закрытая и, к счастью, вовремя замеченная опытной акушеркой по затянутому кожей пульсирующему пятну на спине, но как удалось прооперировать ее пятьдесят с лишним лет назад без описанных во всех учебниках последствий — не представлял.
Данное памятнику обещание мать с годами забыла, но когда сын сдал экзамены в медицинский институт того самого областного города, куда она привезла его на четвертый день после родов, что-то такое припомнила и подивилась ладности жизненной инженерии. Впрочем, женщина она была простая и такими мудреными категориями не мыслила. Она просто порадовалась, что все складывается правильно.
Был у Христофорова отец — Сергей Николаевич. Далекий, почти мифический, живший в столице отец, которому почти двадцать лет все не выписывали повторную командировку в Камышин. Зато первая и единственная командировка на берега Волги принесла свои плоды: через месяц увидел свет доклад о повышении эффективности местного текстильного производства, а через восемь с половиной месяцев родился младенец, который носил фамилию матери, а отчество — Сергеевич.
Рождение сына Сергею Николаевичу не то чтобы пришлось в тягость — тягот он испытывать не привык и всячески себя от них берег. Скорее это было просто странно. Написанный по итогам командировки отчет убрали на полку и благополучно забыли. Жаль, нельзя было так же убрать и забыть мимолетную симпатию к работнице текстильной фабрики.
Вместе с тем, человеком он числился приличным, от содеянного не отказывался и родство с сыном под сомнение не ставил. С облегчением поняв, что никто не ждет от него мелодраматических и уж тем более героических поступков, вошел в роль отца удобным для себя способом: периодически посылал бандероль с машинкой на Новый год и денежный перевод на день рождения.
Интерес к этой случайной чужой родне он проявил один раз, когда напился, что вообще случалось с ним редко, позвонил в Камышин и, словно лишь вчера вышел за порог, поинтересовался, как там поживает его доченька.
Как и всем людям, пьющим редко, изрядная доза непривычной крепости ударила в голову настолько метко, что он забыл про покупаемые раз в год машинки и представилась ему отчего-то доченька с белыми кудряшками и голубыми глазами. Поднимая трубку, он даже решил, что завтра же поедет к ней и будет катать ее на плечах. Однако на второй день, как у всех людей, пьющих редко, намерение это улетучилось, превратилось в смазанное многоточие, похожее на короткие гудки в трубке после вопроса о доченьке. А он его и не помнил — и продолжил покупать машинки на Новый год, не задумываясь, сколько лет сыну. Последнюю машинку десятиклассник Христофоров передарил соседскому мальчишке, тоже безотцовщине.
На втором году обучения Христофорова в мединституте, когда он вовсю интересовался обладательницами коротких белых халатиков и думал, какую специализацию выбрать, отец внезапно материализовался: сначала в виде телеграммы, а на каникулах — лично. Оказалось, жизнь не поберегла того, кто всю жизнь так берег себя сам.
Семьи он не имел и выглядел гораздо старше матери — тусклым, серым, обрюзгшим. Встреча получилась скомканной и вежливой. Пили чай, мать суетилась, Христофоров не знал, куда спрятать свои большие руки, мял салфетку, а давно не ожидаемый гость держал такие же большие руки под столом на коленях и скользил глазами по стенам, будто приехал к ним, а не к сыну.
В конце чаепития гость все же сумел сфокусировать взгляд на Христофорове и принялся говорить нечто фантастическое: мол человек он одинокий и больной, после смерти квартира достанется государству, так почему бы сыну не переехать в столицу — и учиться на врача там лучше, а приличную работу найти гораздо проще.
Полгода прошли в хлопотах с переводом в Москву, казавшимся невозможным, но у отца обнаружились связи, и вот Христофоров уже ехал на боковой полке в плацкарте поезда «Астрахань — Москва». Он глядел в окно на снежный наст под ярким февральским солнцем и пил чай с испеченными в дорогу шаниками.
По приезде выяснилась причина отцовской щедрости: со здоровьем у родителя оказалось неважно, к тому же возникло подозрение на хроническую сердечную недостаточность, которое быстро превратилось в уверенность. Словом, требовался врач — пусть начинающий, зато бесплатный, под боком и, как ни крути, родной. То, что сын собирался стать детским врачом, было неважно — в конце концов, что стар, что млад…
Христофоров поначалу так обалдел от столичного всего, что принял роль сиделки безропотно и покорно, как непременное условие свалившейся на него новой жизни. Вскоре он научился крутиться, уяснив со свойственной провинциалам быстротой, что суть столичного бытия и есть вечная круговерть.
Учеба, требовавшая отработки знаний в больнице, и отец, требовавший отработки сыновнего долга дома, не оставляли места для вольностей, украшающих студенческую пору. Отец, впрочем, болел сдержанно, переездом в столицу не попрекал и вообще вел себя так, будто прожили они в двухкомнатной квартирке бок о бок всю жизнь.
О том, чтобы выписать к ним и мать, речи не шло, да мать и не рвалась, за все время приехала один раз и ночевала у землячки, подавшейся в столицу на заработки. Сыном — детским врачом — она гордилась, но выбранной им специальности не понимала. Хирург вырезает грыжи, окулист выписывает очки, ухо-горло-нос лечит самые «популярные» у детей болезни, а что делает психиатр? Этим непониманием она мало чем отличалась от большинства родительниц, с которыми ему предстояло общаться в будущем.
К коротким белым халатикам интерес у Христофорова прошел вдруг и сразу на пятом курсе, тридцать первого декабря махрового какого-то года, в «башне смерти» — так называли городскую больницу, где он подрабатывал.
Оправдывая свое название, из года в год больница лихо срывала план горздрава по увеличению числа выписанных трудоспособных граждан и с лихвой перевыполняла план Господа по числу граждан, ожидаемых на том свете. В одну из таких «урожайных» ночей он и дежурил.
Собственно, ночь эта отличалась от других подобных только календарно — Новый год как-никак. Хотя нет, еще было полнолуние. Больничное суеверие гласило, что на растущую Луну и покойников прибывает, а уж в полнолуние — туши фонарь, зажигай бестеневую лампу.
К лампам в операционной он никакого отношения не имел, потому что всего лишь санитарил. Ему с напарником и без ламп дел хватало. Вот и тогда, в канун Нового года, сломался грузовой лифт, в котором перевозили обычные для больницы грузы с четырнадцати этажей на первый — в морг.
Умирающим гражданам, как известно каждому работнику больницы, закон не писан, а потому плевать они хотели на здравый смысл, красные дни календаря и государственные праздники. Мрут, когда им вздумается, невзирая на ломающиеся лифты и неудобство, причиняемое персоналу.
Один такой только что прекративший свой земной путь гражданин, длинный и жилистый, и ждал их с напарником, немногословным узбеком Жоном, на четырнадцатом этаже «башни смерти». Христофоров с Жоном попытались, было, уговорить девчонок из неотложной хирургии отложить транспортировку тела до завтра: пусть в закутке на каталке до утра полежит, а там, глядишь, и лифт починят. Но те только руками замахали: где это видано, чтобы в государственной больнице лифт первого января чинили, да и встречать Новый год с покойником — уж увольте. Как и с кем встретишь, так и проведешь. А у них и без того самое «передовое» отделение по числу жмуриков. Так что будьте добры вынести упокоившегося гражданина до первого боя курантов.
Напрасно сточив мужское обаяние о железные аргументы, санитары переложили покойника с каталки, стоявшей возле бесполезного лифта, на носилки, взвалили их на плечи и засеменили к лестнице черного хода: Христофоров спереди, Жон позади.
Первые четыре этажа покойник вел себя прилично, а затем начал потихоньку съезжать с носилок, упираясь холодными пятками в горячий, взмокший затылок Христофорова. Последний, поворачивая голову, видел болтавшуюся у своего уха бирку на пальце покойника, из которой следовало, что того звали Василий.
— Ну и тяжел же ты, дружище Василий, — пыхтел Христофоров.
— Чего-чего? — переспрашивал Жон.
Василий молчал и щекотал пятками шею.
В это время снизу навстречу им поднималась Лидочка — небесное создание, милая молоденькая врачиха из приемного отделения, полгода назад окончившая институт. Лидочка была терапевтом и, конечно, знала, что пациенты имеют неприятное свойство умирать, но происходил сей печальный факт обычно без ее прямого участия, а потому с покойниками она была на «Вы», не то что разбитные девицы из хирургии.
Углядев в лестничный проем мелькнувшую Лидочкину макушку, сразу опознанную по аккуратному пробору, Христофоров на секунду остановился на этаже, чтобы удобнее перехватить носилки и расправить плечи.
Лидочка нравилась всему мужскому населению больницы от главврача до пациентов урологического отделения, которым от деликатных и мучительных медицинских проклятий вообще-то было не до баб. Нравилась Лидочка и ему, Христофорову, — совершенно бесперспективно, конечно. Но он все же надеялся — и не желал предстать перед ней в новогоднюю ночь в виде больничного Деда Мороза, несущего за плечами не мешок с подарками, а носилки с покойником. И он решил остановиться, положить носилки на площадку между этажами и поприветствовать Лидочку.
Остановка оказалась неожиданной для Жона, и тот, продолжая спуск по лестнице, толкнул застопорившегося Христофорова. Василий, словно того и ждал, резво проехал вперед и оседлал своего носильщика.
В эту минуту на этаж выплыла Лидочка, подняла глаза — и заорала. Прямо перед ней возвышалась конструкция из тел, напоминающая бременских музыкантов, вставших друг другу на плечи, чтобы заглянуть в домик разбойников: взмокший и растерянный Христофоров, у него на плечах белый как полотно, навеки оскалившийся в предсмертной судороге голый Василий с биркой на ноге, а над ними повторяющий нараспев «вай-вай-вай» чернобровый узбек Жон.
Но это было не самым ужасным — у ног застывшей Лидочки растекалась лужа. Перестав орать и обнаружив лужу, она стремглав бросилась вниз. Санитары проводили ее взглядом, постояли, водрузили на место злополучного Василия и, ни слова не сказав друг другу, потащили носилки в морг.
В ту ночь Жон оправдал свое имя, означавшее на родном ему языке не что иное, как «душа». Он то и дело трогал за плечо Христофорова, прикладывал руки к своей груди и сокрушенно качал головой, выказывая поддержку и душевные переживания. Христофоров злился и отмахивался от напарника, как от настырно вьющейся над кучей дерьма мухи, ощущая себя той самой кучей, хотя виноват ни в чем не был.
Дверь на первом этаже хлопнула и наконец-то впустила удава. Шнырь узнал его по шороху, да и время появления всегда было одно и то же. За неимением часов время легко распознавалось по острому, выворачивающему наизнанку запаху хлорки в коридоре, который появлялся строго после завтрака, а вслед за ним можно было отсчитывать минуты до того, как хлопнет дверь.
Шнырь замер и сжал бедра: он волновался и в волнении за себя не отвечал. Удав дополз до первого лестничного пролета и остановился передохнуть. Не так-то просто забраться старому, страдающему одышкой удаву на третий этаж по высокой лестнице.
Выбежала лошадка. Похороводилась вокруг удава, поплясала на тонких ножках и отстала. Растворилось цоканье подковок в гулких коридорах под высокими сводами второго этажа.
Удав пополз выше. Шорох неспешно поднимавшегося тела превратился в шарканье: медленное, знакомое, за семьдесят дней ставшее привычным. Зазвенели ключи по ту сторону дверей. Вот он гремит тяжелой связкой, чтобы вставить в замок самый важный ключ — гладкий, без зазубрин.
Дверь распахнулась, Шнырь зажмурился, втянул голову и потек горячей струей к ногам вошедшего.
— Ты чего, Шнырьков, опять?! — строго спросил Христофоров, впрочем, не удивившись.
Лужи Шнырькова каждый раз заставляли вспомнить Лидочку, хотя та история затерлась в памяти за множеством других больничных переделок, в которых ему довелось побывать за двадцать пять лет службы. Однако странное дело — загадочная игра психики: коллеги женского пола его с той поры всерьез не интересовали, какими бы короткими ни были их халатики и длинными — ноги.
— Извините, Иван Сергеевич, — выбежала женщина в белом халате. — Буянят там. В игровой. Не уследила… Опять он тут напрудил! Чего тебе, леший, от Ивана Сергеевича надо?
Она поспешно выковыряла заскорузлую ветошь из-за батареи и кинула ее к ногам вошедшего.
— Укооольчик, — сморщился и загнусил Шнырь, стараясь не смотреть на ручей, устремившийся в глубь коридора по руслам трещин в затертом, вздыбившемся линолеуме.
Как всегда при виде Христофорова, мысли его запутались в самих себе. Страшная тайна, которую он хотел сообщить первым, исчезла из памяти, словно вытекла вместе с горячей водицей и теперь удирала в сторону палаты, где и была подслушана или увидена, или придумана… Шнырь попытался догнать уплывавшую тайну, но запутался окончательно.
Его начинало потряхивать и заводить изнутри. Когда повернулся ключ в дверном замке, одновременно сработал и замок зажигания в самом Шныре, будто он и закрытая на ключ дверь были связаны. Мотор ускорял обороты. Шнырь знал: его надо привязать к кровати или сделать укол, иначе он за себя не ручается. Он уже достаточно взрослый, чтобы понимать это. Целых двенадцать лет.
— Аминазин, — громко сказал Христофоров в белокафельное пространство процедурной и кивнул медсестре на подпрыгивавшего на месте Шныря.
— Спасииибо, — вновь загнусил Шнырь. Он окончательно упустил тайну, но не забыл, что так хотел урвать внимание Христофорова, и с надеждой, будто в первый раз, спросил: — Когда вы меня выпишете?
Медсестра уже прищуривалась, наполняла шприц прозрачной жидкостью и безлично приветливо улыбалась: то ли Шнырю, то ли Ивану Сергеевичу, то ли шприцу, то ли мелкой вороне, застывшей на ветке клена, упиравшегося в окно парашютами пожелтевших с краев листьев.
— Как же тебя выписать? — в деланном изумлении развел руками Христофоров. — Ты каждый день бьешься головой о стену, катаешься по полу. И дома то же самое будешь делать, мама опять тебя сюда привезет. Который раз? Давай-ка вспомним, четвертый или пятый?
— Я вас умоляю, выпишите меня… — упрямо тянул Шнырь, не очень интересуясь ответом и не выпуская из вида медсестру. Она уже наполнила шприц и теперь со скучающим видом смотрела в окно на ворону, которой, видимо, все-таки и предназначалась ее улыбка. Улыбаться доктору бесполезно, это она поняла еще в первый год работы, а теперь шел пятый.
Ворона, наклонив голову, тоже смотрела в окно немигающим черным глазом — на медсестру, Шныря и Ивана Сергеевича. Когда Шнырь ухватил Христофорова за рукав, ворона все же моргнула, на мгновение затянув перепончатым третьим веком свой угольный цыганский глаз. Медсестра зевнула и опустила пыльный роллет, скрывший декорации ранней осени.
— Ну, значит так, Шнырьков, — Христофоров почесал бороду, выдерживая паузу. — Вместо укола ты сейчас пойдешь к воспитателю Анне А…