Рэй Брэдбери Doktor с подводной лодки

Этот невероятный случай произошел во время моего третьего визита к психоаналитику-иностранцу по имени Густав фон Зайфертиц.

Еще до того, как прогремел тот загадочный взрыв, мне следовало бы обо всем догадаться.

Недаром психиатр носил странное, вернее сказать иностранное, имя, как, кстати, исполнитель роли верховного жреца в кинокартине 1935 года «Она»[1] — высокий, поджарый красавец со зловещим, конечно же, орлиным профилем.

В фильме «Она» этот великолепный злодей шевелил костлявыми пальцами, извергал проклятья, вызывал желто-зеленое пламя, лишал жизни рабов и насылал на мир землетрясения.

После этого, уже «на свободе», он разъезжал в трамвае по Голливудскому бульвару, невозмутимый, словно мумия, и безмолвный, как одинокий телеграфный столб.

О чем это я? Ах, да!

Для меня это был третий сеанс. В то утро психиатр позвонил мне сам и завопил:

— Дуглас, черт тебя дери, сукин сын, ты собираешься на кушетку или нет?

Имелось в виду не что иное, как ложе позора и унижения, на котором я корчился от предполагаемого комплекса еврейской вины и северо-баптистского стресса, тогда как психоаналитик время от времени бормотал себе под нос: «Махровый бред!», или «Идиотизм!», или «Убить тебя мало!».

Как видите, Густав фон Зайфертиц был весьма необычным специалистом по минным полям. По минным полям? Да-да. Твои проблемы — это минные поля у тебя в голове. Шагай по ним вперед! Военно-шоковая терапия, как он сам однажды выразился, с трудом подбирая слова.

— Блицкриг? — подсказал я.

Ja! — отозвался он с акульей ухмылкой. — Точно!

Итак, я в третий раз посетил его своеобразный, обитый металлом кабинет с округлой дверью, запиравшейся на немыслимую систему замков. Я брел, пошатываясь, над темной пучиной и вдруг почувствовал, как доктор окаменел у меня за спиной. Словно в предсмертной судороге, он втянул в себя воздух и тут же выдохнул его с таким воплем, от которого у меня волосы поседели и встали дыбом:

— Погружение! Погружение!

Я погрузился.

Опасаясь, что кабинет вот-вот столкнется с гигантским айсбергом, я скатился на пол, чтобы в случае чего забиться под кушетку на львиных лапах.

— Погружение! — выкрикнул старикан.

— Погружение? — шепотом переспросил я, глядя снизу вверх.

И увидел, как надо мной поднимается, исчезая в потолке, перископ субмарины, поблескивающий надраенной медью.

Густав фон Зайфертиц словно не видел ни меня, ни потертой кожаной кушетки, ни исчезнувшего медного агрегата. Совершенно хладнокровно, как Конрад Вейдт в «Касабланке»[2] или Эрих фон Штрохайм, дворецкий в «Сансет-бульваре»[3]… он…

…закурил сигарету, и в воздухе зазмеились каллиграфические письмена (его инициалы?).

— Итак, ты сказал?… — произнес он.

— Нет, — возразил я с пола, — это вы сказали. Погружение?

— Я такого не говорил, — фыркнул он.

— Извините, но вы ясно сказали: погружение!

— Не может быть. — Изо рта у него снова вырвалась пара затейливых струек дыма. — У тебя галлюцинации. Почему ты уставился в потолок?

— Да потому, — ответил я, — что в потолке пробит люк, если, конечно, это не очередная галлюцинация, а за ним спрятан девятифутовый медный перископ немецкой фирмы «Лейка»!

— Послушать только, что несет этот юнец, — процедил фон Зайфертиц, обращаясь к своему альтер-эго,[4] которое неизменно присутствовало на его сеансах в качестве третьего участника. Как только доктор переставал обливать меня презрением, он принимался бросать ремарки себе самому. — Сколько порций мартини ты влил в себя за обедом?

— А вот этого не надо, фон Зайфертиц. Я пока еще не путаю сексуальные фантазии с перископом. Ровно минуту назад потолок заглотил длинную медную трубку, верно?!

Фон Зайфертиц взглянул на свои огромные часы весом с фунт, понял, что обязан уделить мне еще полчаса, со вздохом бросил сигарету на пол и затоптал начищенным ботинком, а потом щелкнул каблуками.

Вам доводилось слышать звук мяча, отбиваемого настоящим профи, таким, например, как Джек Никлаус?[5] Бамм! Ручная граната!

Именно такой звук издали штиблеты моего германского друга, когда он щелкнул каблуками в знак приветствия.

Кр-р-рак!

— Густав Маннергейм Аушлиц фон Зайфертиц, барон Вольдштайн, к вашим услугам! — Он понизил голос. — Unterdersea-лодка[6]

Я думал, он скажет «Doktor». Но нет:

Unterdersea-лодка, командир.

Собрав последние силы, я поднялся с пола.

Еще раз Кр-р-рак! — и…

Перископ как ни в чем не бывало заскользил с потолка вниз; такой безупречной фрейдистской сигары я не видел ни до, ни после.

— Такого не бывает, — вырвалось у меня.

— Я тебе когда-нибудь лгал?

— Сто раз!

— Ну уж, — он повел плечами, — разве что самую малость, для пользы дела.

Шагнув к перископу, он рывком опустил две рукояти, зажмурил один глаз, другим жадно припал к окуляру и стал медленно обшаривать видоискателем кабинет, кушетку, а потом и меня.

— Первая, огонь! — раздалась команда.

Вроде бы я даже услышал пуск торпеды.

Вторая, огонь! — приказал он.

И в бесконечность устремился еще один неслышный, невидимый снаряд.

Меня швырнуло на кушетку, словно от прямого попадания.

— У вас, у вас! — бессвязно повторял я. — Это! — Мой палец ткнул в сторону медного прибора. — Тут. — Рука похлопала по кушетке. — Почему?!

— Сидеть, — скомандовал фон Зайфертиц.

— Сижу.

— Лежать.

— Что-то не хочется, — выдавил я.

Фон Зайфертиц повернул перископ так, чтобы видоискатель, зафиксированный под углом, глядел на меня в упор. В этой остекленелой холодности сквозило зловещее сходство с ястребиным взглядом самого хозяина.

Голос, звучавший из-за перископа, отдавался эхом.

— Надо понимать, ты спрашиваешь, э-э-э, как вышло, что Густав фон Зайфертиц, барон Вольдштайн, покинул холодные океанские глубины, бросил дорогой его сердцу боевой корабль, бороздивший Северное море, оставил разбитое, униженное отечество и превратился в доктора с Unterdersea-лодки…

— Раз уж вы упомянули…

— Я никогда ничего не упоминаю! Я заявляю. А мои заявления — это боевые приказы.

— Похоже на то…

— Молчать. Откинуться на спину.

— Немного погодя… — Я еле ворочал языком.

Он щелкнул штиблетами, а пальцы правой руки пауком поползли в верхний карман пиджака, чтобы извлечь еще один, четвертый, глаз и с его помощью окончательно пригвоздить меня к месту — поблескивающий тонкий монокль вписался в глазницу, как крутое яйцо в рюмку. Меня передернуло. Теперь монокль составлял единое целое с его взглядом и обстреливал меня ледяным огнем.

— Это еще для чего? — спросил я.

— Болван! Для того, чтобы закрыть зрячий глаз, чтобы не видеть ни одним глазом и высвободить интуицию!

— Вот оно что, — сказал я.

И он начал свою речь. Тогда до меня дошло, что он долгие годы сдерживал, подавлял эту потребность и теперь уже не мог остановиться, начисто забыв обо мне.

Кроме того, в ходе этого монолога произошла странная штука. Пока я кое-как поднимался с кушетки, герр Doktor фон Зайфертиц стал ходить по кабинету кругами, а его длинная, тонкая сигара выпускала перистые облачка дыма, которые он изучал, словно белые пятна в тестах Роршаха.[7]

Каждый раз, когда его подошва касалась пола, он произносил очередное слово, которое укладывалось вместе с другими в тяжеловесную конструкцию. Время от времени он останавливался, и тогда одна нога застывала в воздухе, а очередное слово оставалось за зубами, чтобы можно было его повертеть во рту и распробовать на вкус. Вскоре подошва опускалась, с языка слетало подлежащее, немного погодя — сказуемое, а за ним, глядишь, и дополнение.

И так до тех пор, пока я сам, покружив по кабинету, не рухнул в кресло, потеряв дар речи от увиденного.

Герр Doktor фон Зайфертиц вытянулся на собственной кушетке, сплетя на груди паучью сеть из своих длинных пальцев.

— Не так-то просто списаться на берег, — прошелестел он. — Бывало, ощущал себя как медуза на снегу. Или как осьминог, выброшенный из воды, но хотя бы со щупальцами, а то и как лангуст, из которого высосали все соки. Однако за долгие годы я обрел хребет, затесался в сухопутную толпу и отступать не собираюсь.

Он сделал паузу, судорожно глотнул воздуха и продолжал:

— Двигался я шаг за шагом: из морской пучины — на баржу, потом в сторожку на пристани, оттуда — в палатку на пляже, потом на какой-то городской канал и, наконец, в Нью-Йорк, ведь это остров среди воды, так? Но где же, спрашивал я, где в этих скитаниях найдет себе место командир подводного корабля, куда приложит свои силы, одержимость, жажду деятельности?… Ответ пришел в одночасье, когда я очутился в здании, что известно на весь мир самой протяженной шахтой лифта. Кабина спускалась ниже, ниже и ниже, мимо меня протискивались все новые люди, номера за стеклом убывали, этаж мелькал за этажом, огни загорались и гасли, загорались и гасли, сознательное, бессознательное, id, ego,[8] id, жизнь, смерть, блуд, взрыв, блуд, тьма, свет, полет, паденье, девяносто, восемьдесят, пятьдесят, необъятная бездна, вершина ликования, id, ego, id — и так без остановки, пока у меня из воспаленного горла не вырвался этот великий, всепроникающий, панически-неотвязный клич: «Погружение! Погружение!»

— Как же, слыхал, — подтвердил я.

— «Погружение!» — мой возглас был столь оглушителен, что попутчики остолбенели и дружно напрудили в штаны. Когда я выходил из лифта, меня провожали перекошенные физиономии, а на полу стояла лужа глубиной в одну шестнадцатую дюйма. «Всех благ!» — бросил я, торжествуя обретение себя, и очень скоро занялся делом: открыл частную практику, а потом установил снятый с искалеченного, разграбленного, оскопленного корабля перископ, хранившийся у меня все эти годы. Глупец, я и не подозревал, что в нем — моя психоаналитическая будущность и окончательный крах, это мое лучшее творение, медный фаллос психоанализа. Перископ Девятого Класса, собственность фон Зайфертица!

— Потрясающая история, — сказал я.

— Еще бы! — фыркнул доктор, смежив веки. — И по меньшей мере наполовину правдивая. Ты внимательно слушал? Что ты из нее вынес?

— Что другим командирам подводных лодок тоже не вредно податься в психиатры.

— Вот как? Я частенько задумываюсь: неужели капитан Немо и впрямь сгинул вместе со своей субмариной? Может, ему суждено было уцелеть и стать моим прадедом; может, он передал потомкам свои психологические бактерии, которые просто дремали, пока в этот мир не пришел я, желавший управлять потаенным механизмом глубинных течений, но закончивший шутовскими сеансами по пятьдесят минут в этом унылом психопатическом городе?

Выбравшись из кресла, я потрогал фантастический медный символ, который свисал из середины потолка, словно лабораторный сталактит.

— Можно в него посмотреть?

— Не советую. — Он слушал вполуха, объятый свинцовой тучей депрессии.

— Но перископ есть перископ, и только…

— …А добрая сигара — наслажденье.[9]

Вспомнив, что говорил о сигарах Фрейд, я рассмеялся[10] и еще раз дотронулся до перископа.

— Не советую, — повторил доктор.

— Послушайте, какой прок от этой штуковины? Она у вас хранится только в память о прошлом, о вашей подлодке, верно?

— Ты так считаешь? — Он вздохнул. — Тогда вперед!

Помедлив, я зажмурил один глаз, другим припал к окуляру и вскричал:

— Боже праведный!

— Я предупреждал! — сказал фон Зайфертиц.

Все они были там.

Кошмары — хватило бы на тысячу киноэкранов. Призраки — хватило бы на десять тысяч замков. Тревоги — хоть круши города.

Ну и ну, подумал я, можно по всему миру торговать правами на экранизацию!

Первый в истории психопатологический калейдоскоп.

И тут же в голову пришла другая мысль: какие из этих картинок составляют меня самого? Какие — фон Зайфертица? Или нас обоих? Есть ли среди этих причудливых образов мои навязчивые страхи, выплеснутые наружу за прошедшие недели? Неужели, когда я, закрыв глаза, говорил и говорил, у меня изо рта вырывались сонмы крошечных тварей, которые, попадая в отсеки перископа, вырастали до невероятных размеров? Как микробы на волосках бровей и в порах кожи, увеличенные в миллион раз под микроскопом и запечатленные на обложке «Сайентифик Америкэн»,[11] где они больше похожи на стадо слонов? Откуда взялись эти образы: из чьих-то изломанных душ, которые цепко держала кожаная кушетка и ловил подводный прибор, или же из-под моих ресниц, из глубин души?

— Такому аппарату цена — миллионы долларов! — вскричал я. — Вы сами-то понимаете, что это за штука?

— Здесь целая коллекция: тарантулы, ядовитые ящерицы, полеты на Луну без крыльев-паутинок, игуаны, жабы изо рта злой колдуньи, бриллианты из ушка доброй феи, калеки из театра теней на острове Бали, деревянные куклы из каморки папы Карло, статуи мальчиков, которые мочатся белым вином, воздушные гимнасты со своим похотливым «алле-оп», непристойные жесты, клоуны в дьявольском обличье, причудливые каменные маски, что болтают под дождем и шепчутся на ветру, бочонки отравленного меда в закромах, стрекозы, что зашивают все отверстия на теле тех, кому стукнуло четырнадцать, дабы их не замарала скверна, пока они не распорют швы, достигнув восемнадцатилетия. Обезумевшие ведьмы в башнях, мумии, сваленные на чердаках…

Тут у него перехватило дух.

— В общем, идея тебе ясна.

— Муть, — сказал я. — Это все от скуки. Но могу протолкнуть для вас контракт миллионов этак на пять в «Шизо Амалгамейтед, эл-те-де». А то и в «Корабль фантазий Зигмунда Ф.», с раздвоением на личности!

— Ты ничего не понимаешь, — сказал фон Зайфертиц. — Я просто нашел себе занятие, чтобы не думать о тех, кого взорвал, подбил, отправил на дно Атлантики в сорок четвертом. Киностудия «Шизо Амалгамейтед» — это не по моей части. Мне достаточно содержать в порядке ногти, чистить уши да выводить пятна с денежных мешков вроде тебя. Стоит только остановиться — и от меня останется мокрое место. В этом перископе собралось все, что я повидал за последние сорок лет, наблюдая за психами разных сортов и калибров. Когда я смотрю в окуляр, моя собственная кошмарная жизнь, омытая приливами и отливами, растворяется. Если мой перископ объявится в каком-нибудь низкопробном, дешевом голливудском балагане, я трижды утоплюсь в своем водяном матраце, чтобы от меня и следа не осталось. Видел мой водяной матрац? Величиной с три бассейна. Каждую ночь проплываю его вдоль и поперек восемьдесят раз. Или сорок — если днем удается вздремнуть. Так что на твое многомиллионное предложение отвечаю «нет».

Вдруг по телу доктора пробежала судорога. Он схватился за сердце.

— Что я наделал! — вскричал он.

Слишком поздно до него дошло, что он впустил меня в свое сознание и бытие. Вклинившись между мною и перископом, он затравленно переводил глаза с меня на аппарат и обратно, словно стиснутый между двумя кошмарами.

— Ты там ничего не видел! Ровным счетом ничего!

— Нет, видел!

— Ложь! Как можно опуститься до такого вранья? Представляешь, что будет, если это сделается достоянием гласности, если ты начнешь трубить направо и налево?… Боже правый, — бушевал он, — если мир об этом узнает, если кто-нибудь проговорится… — Слова застыли у него на языке, будто давая почувствовать вкус истины, будто я, доселе незнакомый, вдруг обернулся пистолетом, стреляющим в упор. — Меня… засмеют, выживут из города. Несмываемый позор… Постой-ка. Эй, ты!

Его лицо словно загородилось дьявольской маской. Глаза вылупились. Челюсть отвисла.

Вглядевшись в его черты, я почуял убийство. Бочком, бочком стал продвигаться к выходу.

— Ты не проболтаешься? — спросил он.

— Нет.

— Как это ты исхитрился вызнать всю мою подноготную?

— Да вы же сами рассказали!

— Верно, — изумился он и начал озираться в поисках орудия. — Задержись-ка на минуту.

— С вашего позволения, — выговорил я, — мне пора.

Выскользнув за дверь, я припустил по коридору: колени на бегу подскакивали так, что едва не выбили мне нижнюю челюсть.

— Назад! — заорал мне в спину фон Зайфертиц. — Тебя нужно убить!

— Я так и понял!

До лифта я добежал первым, стоило мне ударить кулаком по кнопке «вниз» — и дверцы, к счастью, тут же разъехались в стороны. Я впрыгнул в кабину.

— А попрощаться? — выкрикнул фон Зайфертиц, вскинув кулак, словно в нем была зажата бомба.

— Прощайте, — сказал я. Двери захлопнулись.

После этого мы с доктором не виделись около года.

Я частенько ходил по ресторанам и, каюсь, рассказывал приятелям, и вообще кому попало, о своей коллизии с командиром подлодки, что заделался френологом (это тот, кто ощупывает твой череп и считает шишки).

Стоило разок тряхнуть психиатрическое древо, как с него посыпались обильные плоды. Баронские карманы не пустовали, а на банковский счет хлынула настоящая лавина. На исходе века будет отмечен его «Большой шлем»:[12] участие в телепрограммах Фила Донахью, Опры Уинфри и Джералдо в течение одного ураганного вечера — взаимозаменяемые превосходные степени, положительные-отрицательные-положительные, с промежутком в какой-то час. В Музее современного искусства и Смитсоновском институте[13] продавались лазерные игры «Фон Зайфертиц» и дубликаты его перископа. Поддавшись искушению в виде полумиллиона долларов, он выжал из себя беспомощную книжонку, которая мгновенно исчезла с прилавков. Изображения мелкой живности, затаившихся тварей и невиданных чудищ, попавших в ловушку его медного перископа, воспроизводились на страницах альбомов-раскрасок, на переводных картинках и чернильных печатках с монстрами, заполонивших «Магазины недетских игрушек».

Мне хотелось надеяться, что благодаря этому он все простит и забудет. Ничуть не бывало.

Как-то днем, спустя год и месяц, у меня в квартире раздался звонок: на пороге, обливаясь слезами, стоял Густав фон Зайфертиц, барон Вольдштайн.

— Почему я тогда тебя не убил? — простонал он.

— Потому, что не догнали, — ответил я.

— Ах, ja. Действительно.

Вглядевшись в мокрое от дождя и распухшее от слез лицо, я спросил:

— Кто-то умер?

— Ко мне пришла смерть. Или за мной? Ах, к черту эти тонкости. Перед тобой, — всхлипнул он, — существо, пораженное синдромом Румпельштильтскина![14]

— Румпель…?

— …штильтскина! Две половинки, рассеченные от горла до паха! Дерни меня за волосы, ну же! Увидишь, как я развалюсь надвое. С треском разойдется психопатическая «молния», и я развалюсь: был один герр Doktor-Адмирал, а станет два — по бросовой цене одного. Который из них — доктор-целитель, а который — адмирал, он же автор бестселлера? Тут без двух зеркал не разберешься. И без сигарного дыма!

Умолкнув, он огляделся и сжал голову руками.

— Видишь трещину? Неужели я вновь распадаюсь на части, чтобы превратиться в безумного моряка, алчущего денег и славы, терзаемого пальцами безумных женщин с раздавленным либидо? Страдалицы-камбалы, так я их прозвал! Однако брал с них деньги, плевался и транжирил! Тебе бы так — хотя бы год! Нечего скалиться.

— Я не скалюсь.

— Тогда терпи, пока я не закончу. Где тут можно прилечь? Это кушетка? Уж больно коротка. Куда девать ноги?

— Свесить набок.

Фон Зайфертиц улегся, свесив ноги на пол.

— А что, неплохо. Садись за изголовьем. Не заглядывай мне через плечо. Отведи глаза. Не ухмыляйся и не кривись, покуда я буду выдавливать психоклей, чтобы заново склеить Румпеля и Штильтскина, пожалуй, так и назову, с божьей помощью, свою вторую книгу. Чтоб ты провалился ко всем чертям, а заодно и твой проклятый перископ!

— Почему мой? Ваш. Вы сами хотели, чтобы я в тот день с ним ознакомился. Подозреваю, вы не один год нашептывали забывшимся в полудреме пациентам: «Погружение, погружение». Но не устояли перед своим же оглушительным криком: «Погружение!» Это в вас проснулся тот самый капитан, алчущий славы и денег, каких хватило бы на содержание конюшни чистокровных скакунов.

— Господи, — прошептал фон Зайфертиц. — Как я ненавижу, когда тебя тянет на откровенность. Мне уже легче. Сколько с меня причитается?

Он поднялся с кушетки:

— Пожалуй, будем убивать не тебя, а монстров.

— Монстров?

— У меня в кабинете. Если сможем пробиться сквозь толпы душевнобольных.

— Хотите сказать, душевнобольные заполонили не только ваш кабинет, но и все подходы?

— Я тебе когда-нибудь лгал?

— И не раз. Впрочем, — добавил я, — самую малость, для пользы дела.

— Пошли, — скомандовал он.

На лестничной площадке нас встретила длинная очередь почитателей и просителей. Между лифтом и дверью баронской приемной ожидало никак не меньше семидесяти человек, прижимавших к груди сочинения мадам Блаватской,[15] Кришнамурти[16] и Ширли Маклейн.[17] При виде барона у толпы вырвался вой, как из открытой топки. Мы ринулись вперед и прошмыгнули в приемную, не дав опомниться страждущим.

— Полюбуйся, что ты наделал! — указал пальцем в сторону двери фон Зайфертиц.

Стены приемной были обшиты дорогим тиковым деревом. Письменный стол наполеоновской эпохи, редкостный образчик стиля ампир, стоил не менее пятидесяти тысяч долларов. Кушетка так и притягивала мягчайшей кожей, а на стене висели полотна Ренуара и Мане, причем подлинники. Боже праведный, подумалось мне, это миллионы и миллионы!

— Итак, — начал я, — вы говорили о чудовищах. Что, мол, будете убивать их, а не меня.

Старик вытер глаза тыльной стороной ладони и сжал руку в кулак.

— Да! — выкрикнул он, делая шаг в сторону блестящего перископа, изогнутая поверхность которого нелепо искажала его лицо. — Вот так. И вот этак!

Не успел я ему помешать, как он наотмашь хлопнул по медному агрегату и замолотил по нему сразу двумя кулаками, раз, другой, третий, не переставая грязно ругаться. А потом, словно желая задушить, сдавил и начал трясти перископ, как малолетнего преступника.

Затрудняюсь сказать, что именно я услышал в этот миг. То ли обыкновенный треск, то ли воображаемый взрыв, будто по весне раскололась льдина или в ночи полопались сосульки. Наверно, с таким же треском ломается на ветру рама исполинского воздушного змея, прежде чем осесть на землю под лоскутами бумаги. Возможно, мне послышался неизбывно тяжелый вдох, распад облака, начавшийся изнутри. А может, это заработал безумный часовой механизм, выбрасывая дым и медные хлопья?

Я припал к окуляру.

А там…

Ничего.

Обычная медная трубка, линзы и вид пустой кушетки.

Вот и все.

Ухватившись за перископ, я попытался направить его на какой-нибудь незнакомый удаленный объект, чтобы разглядеть фантастические микросущества, которые — не исключено — пульсировали на непостижимом горизонте.

Но кушетка оставалась всего лишь кушеткой, а стены взирали на меня с неподдельным равнодушием.

Фон Зайфертиц ссутулился, и с кончика его носа сорвалась слеза, упав прямо на рыжеватый кулак.

— Подохли? — шепотом спросил он.

— Сгинули.

— Ладно, туда им и дорога. Теперь смогу вернуться в нормальный, здравомыслящий мир.

С каждым словом голос его падал все глубже, в гортань, в грудь, в душу, и, наконец, подобно призрачным видениям, роившимся в пери-калейдоскопе, растаял в тишине.

Он сложил перед собой истово сжатые кулаки, словно ища у Господа избавления от напастей. Закрыв глаза, он, наверно, опять молился о моей смерти, а может, просто желал мне сгинуть вместе с видениями, что теснились в медном аппарате — трудно сказать наверняка.

Одно знаю точно: мои досужие россказни привели к страшным, необратимым последствиям. Кто меня тянул за язык, когда я, распинаясь о грядущих возможностях психологии, создавал славу этому необыкновенному подводнику, который погружался в пучину глубже, чем капитан Немо?

— Сгинули, — шептал напоследок Густав фон Зайфертиц, барон Вольдштайн. — Сгинули.

На этом почти все и закончилось.

Через месяц я снова пришел туда. Домовладелец весьма неохотно позволил мне осмотреть квартиру, и то лишь потому, что я сделал вид, будто подыскиваю жилье.

Мы стояли посреди пустой комнаты, на полу еще оставались вмятины от ножек кушетки.

Я поднял глаза к потолку. Он оказался совершенно гладким.

— Что такое? — спросил хозяин. — Неужели плохо заделано? Этот барон — вот блаженный, право слово! — пробил отверстие в квартиру выше этажом. Он ее тоже снимал, хотя, по-моему, безо всякой нужды. Когда он съехал, только дыра и осталась.

У меня вырвался вздох облегчения.

— Наверху ничего не обнаружилось?

— Ничего.

Я еще раз осмотрел безупречно ровный потолок.

— Ремонт сделан на совесть, — заметил я.

— Да, слава богу, — отозвался хозяин.

Меня часто посещает вопрос: а что же Густав фон Зайфертиц? Не обосновался ли он, часом, в Вене, прямо в доме незабвенного Зигмунда — или где-нибудь по соседству? Или перебрался в Рио, взбодрить таких же, как он сам, командиров-подводников, которые, мучаясь бессонницей, ворочаются на водяных матрацах под сенью Южного Креста? А может, коротает дни в Южной Пасадене,[18] откуда рукой подать до тех мест, где на фермах, замаскированных под киностудии, обильно плодоносит махровый бред?

Кто его знает.

Могу сказать одно: случается, по ночам, в глубоком сне — ну, пару раз в году, не чаще — я слышу жуткий вопль:

— Погружение! Погружение! Погружение!

И просыпаюсь в холодном поту, забившись под кровать.

Загрузка...