Порою, очнувшись, слышишь, как тихо стукнула дверь. Это по дому, рука об руку, проходили они, что-то трогали, куда-то заглядывали, что-то искали здесь и там — два призрака.
«Это здесь», — говорила она. «И там тоже!» — подхватывал он. «И наверху», — чуть слышно вздыхала она. «И в саду», — шептал он. «Тише, — повторяли оба, — не разбуди их».
Но вы не будили нас. Нет. «Они что-то ищут: вот отодвигают штору, — скажешь себе и пробежишь глазами одну-две страницы. — Наконец-то отыскали», — вздохнешь с облегчением и сделаешь пометку на полях. Потом, устав от чтения, отложишь книгу, оглядишься: в доме никого, все двери настежь, блаженно воркуют лесные голуби, да с фермы доносится треск молотилки. «Зачем я здесь? Что ищу?» Руки мои пусты. «Может быть, наверху?» Там, на чердаке, яблоки. И снова вниз; в саду все недвижно, только книга соскользнула в траву.
Они нашли это в гостиной. И никто не увидел их. В окне отражались яблоки, отражались розы; зеленели в стекле листья. Едва они вошли, как яблоко чуть заметно повернулось золотистым бочком. Двери распахнуты, и вот уже что-то стелилось по полу, поднималось по стенам, оплетало потолок — что это? Руки мои пусты. По ковру скользнула тень пролетевшего дрозда; из бездонной тишины выплывало голубиное воркование. «Тут, тут, тут, — тихо выстукивало сердце дома. — Сокровище тут; комната…» Внезапно дом затих. Значит, они искали сокровище?
Но свет тотчас померк. Может, это в саду? Там тьма пряла свою пряжу, опутывала деревья, подстерегая заблудившийся солнечный луч. Хрупкий, легкий луч, холодно пронзавший сумрак, луч, томивший меня, все сиял за стеклом. Смерть — это стекло; смерть разделяет нас; сотни лет назад она первой увела с собой женщину, осиротила дом, наглухо завесила окна, наполнила комнаты тьмой. Он покинул дом, покинул ее, отправился на север, потом на восток, видел звезды, плывущие в южном небе; вернулся к холодному очагу у подножья холмов. «Тут, тут, тут, — радостно билось сердце дома. — Сокровище — твое».
Ветер бушует в аллее. Раскачивает деревья, гнет их. Лунные брызги осыпают сад, мечутся под дождем. Но из окна струится ровный свет. Свеча горит спокойно и ярко. Два призрака кружат по дому, распахивают окна, перешептываются, боясь разбудить нас, ищут свою радость.
«Здесь мы спали», — говорит она. «И целовались, целовались…» — подхватывает он. «Просыпались утром…» — «Деревья за окном в серебристом сиянии…» — «Наверху…» — «В саду…» — «Летом…» — «Снежной зимой…» В глубине дома одна за другой с тихим стуком закрываются двери, точно бьется сердце.
Все ближе они; замерли на пороге. Ветер налетает на дом, серебристые капли дождя бегут по траве. Тьма застилает нам глаза; мы не слышим шагов; не видим женщины, простершей над нами свой мглистый плащ. Он прикрывает рукой фонарь. «Взгляни, — шепчет он. — Как крепко спят. На их устах печать любви».
Приподняв серебряную лампу, они наклоняются, долго, пристально смотрят на нас. Долго стоят рядом. Налетает ветер; вздрагивает пламя свечи. Лучи лунного света пугливо скользят по полу, по стене и, скрестившись, падают на склоненные лица; они в глубокой задумчивости; вглядываясь в спящих, два призрака ищут притаившуюся радость.
«Тут, тут, тут», — ликует сердце дома. «Как давно…» — вздыхает он. «Снова ты нашел меня». — «Здесь мы спали, — шепчет она, — читали в саду; смеялись и рассыпали яблоки на чердаке. Здесь наше сокровище…» Свет лампы касается моих век. «Тут! Тут! Тут!» — неистово колотится сердце дома. Я просыпаюсь и восклицаю: «Так это ваше сокровище? Свет в душе».
Лениво и отрешенно, плавно рассекая пространство крыльями, над самым куполом собора летит куда-то цапля. Высокое и светлое небо, ко всему безучастное, то скроется за облаками, то гонит их прочь, вечно новое и вечно неизменное. Озеро? Выплеснись из берегов! Гора? О чудо — солнце золотит ее склоны. Тает гора. И вот уже папоротники или белые перья, и нет конца, нет конца…
Жажда истины, предчувствие ее, неустанные поиски слова, вечная жажда (срывается и катится крик влево и вправо. В стороны разъезжаются колеса. Сталкиваются омнибусы, вздыбливаются железной грудой), — вечная жажда (двенадцать гулких ударов возвещают полдень; золотым дождем льется свет; кружатся стайки детей), — вечная жажда истины. Пламенеет купол собора; листья на деревьях будто монеты; тянется дым над крышами; лай, гомон, крик «Продается железо!» — истина?
Веером ноги, мужские и женские, черные и затянутые золотистой паутинкой (Такая сырая погода. — С сахаром? — Нет, благодарю. — Общество будущего), — вспыхивает огонь в камине, озаряет комнату красным светом, только чернеют силуэты и блестят глаза, за окном разгружают фургон, мисс Липучкинс пьет чай у конторки, зеркальное стекло витрины хранит меха…
Сирый сухой лист, кружит его ветер на перекрестке, гонит под колеса, серебром на нем капли, где-то приютится и снова бездомный, сметут с такими же в кучу, раскидают, рассеют по одному, взмывает он вверх и падает, прахом уходит в землю и возрождается — истина?
Грезишь у камина, глядя на белую мраморную плиту. Из ее матовой глубины проступают слова, наливаются чернотой, обретают форму, надвигаются. Упала книга; что же, пламя, дым, всполохи искр — или парение, кренится мраморная плита, проплывают внизу минареты, далекие моря, тонешь в небесной лазури, видишь мерцание звезд — истина? Ну что, теперь ты к ней ближе?
Лениво и отрешенно возвращается цапля; небо то скроет звезды под своим пологом, то раскроет их.
Вид у нее до того несчастный, что его одного достаточно, чтобы перевести взгляд с газеты на лицо этой бедняги — решительно ничем не примечательное, не будь оно до того несчастным, а так — чуть ли не символ удела человеческого. Жизнь — то, что видишь в глазах людей; жизнь — то, что они узнают, а раз узнав, как ни тщись они скрыть, им никогда не забыть — чего? Скорее всего того, что жизнь есть жизнь. Пять лиц напротив — пять взрослых лиц, — и какой опыт стоит за каждым! И все стремятся утаить его — вот ведь что удивительно. На всех лицах меты сдержанности; губы сжаты, глаза прикрыты, все силятся утаить или умалить свой опыт. Один курит; другой читает; третий проверяет записи в блокноте; четвертый изучает карту железной дороги на противоположной стене, а пятая, пятая ничего не делает — вот в чем весь ужас. Она смотрит на жизнь. Бедняга моя незадачливая, не нарушай условий игры — ну, пожалуйста, ради всех нас, таись!
Словно услышав меня, она подняла глаза, заерзала, вздохнула. Казалось, она разом и просит у меня прощения, и говорит: «Знали бы вы». И снова стала смотреть на жизнь. «А я знаю, — без слов ответила я, приличия ради опустив глаза в „Таймс“. — Знаю все. „Вчера в Париже подписан мирный договор между Германией и державами Антанты… Синьор Нитти[1], итальянский премьер-министр… В Донкастере произошло столкновение пассажирского поезда с товарным…“ Все мы знаем — „Таймс“ знает, но прикидываемся, будто не знаем». Взгляд мой опять скользнул поверх газеты. Она передернулась, вывернув руку, почесала между лопатками и покачала головой. И вновь я окунулась в великий источник жизни. «Что ни возьми, — продолжала я, — рождения, смерти, браки, придверную хронику, привычки птиц, Леонардо да Винчи, Сандхилльское убийство, большие оклады, стоимость жизни, да что ни возьми, — повторила я, — в „Таймсе“ найдешь все». И вновь она бесконечно утомленно закачала головой из стороны в сторону, пока голова ее не замерла, точно юла, которой надоело вращаться.
От такого горя, как ее, «Таймсом» не защититься. Но при других не очень-то поговоришь. Чтобы оградиться от жизни, лучше всего сложить газету аккуратным квадратиком, хрустящим, плотным — такой даже жизни не одолеть. Покончив с этим, я подняла глаза: теперь я в безопасности — вот мой заслон. Заслон не помог; она пронзила меня взглядом так, словно выискивала в моих глазах хоть крупицу мужества, с тем чтобы обратить ее в прах. Одна ее чесотка чего стоила — она развеивала все надежды, рассеивала все иллюзии.
И так мы с грохотом промчались по Суррею и пересекли границу Суссекса. Изучая жизнь, я не заметила, как остальные пассажиры вышли один за другим и мы — если не считать мужчины, читавшего газету, — остались одни в купе. А вот и станция Три Моста. Поезд пополз вдоль платформы и остановился. Выйдет ли здесь наш попутчик? Я сама не знала, о чем молить, — и в конце концов помолилась, чтобы он остался. И в ту же секунду он поднялся, небрежно скомкал газету, явно отслужившую свою службу, распахнул дверь настежь и оставил нас наедине.
Бедняга наклонилась ко мне и завела тусклый, бесцветный разговор о том, какие станции мы проезжаем, как она отдыхала, о своих братьях в Истборне, о том, что зима в этом году — теперь уж не припомню — то ли ранняя, то ли поздняя. И наконец, выглянув в окно — но что она могла там увидеть? — только жизнь, — шепнула: «Уезжать из дому — хуже нет». Вот оно, сейчас выясним, что ее терзает! «Моя невестка, — горечь в ее голосе едкая, как лимон, — и, обратясь не ко мне, сама к себе, пробормотала: — Ей что ни скажи, говорит „ерунда“, и они за ней вслед», — а меж тем она ежилась так, словно у нее спина в мурашках, как кожа у ощипанной курицы в витрине мясной лавки.
— Ну и корова! — судорожно прервалась она — можно было подумать, будто огромная тупая корова, пасущаяся на лугу, напугав ее, спасла от излишней откровенности. Дальше она передернулась, а дальше так же неловко, как и прежде, вывернула руку, словно у нее пекло или зудело между лопатками. И вновь мне показалось, что несчастнее ее нет женщины на свете, и вновь я попрекнула ее, хоть и без прежней убежденности: ведь будь ее несчастья не беспричинны и будь их причины мне известны, тогда ее нельзя осуждать.
— Невестки, они… — начала я.
Губы ее сжались, словно готовясь изрыгнуть хулу; и так и не разжались. Она лишь сняла перчатки и стала стирать грязь с окна. Терла с сердцем, будто хотела стереть навек, но что — пятно, заразу? И тем не менее, как она ни терла, пятно не поддавалось, и она откинулась назад, и вновь ее передернуло, и вновь рука ее потянулась к спине, оправдывая мои ожидания. Бог знает, что заставило меня снять перчатку и в свою очередь приняться тереть мое окно. Оно тоже было в одном месте запачкано. Но как я ни терла, грязь не сходила. И тут меня тоже передернуло; я потянулась рукой к спине. Ощущение было такое, будто кожа у меня отсырела, как у ощипанного цыпленка в витрине мясной лавки; между лопатками зудело, свербело, мокло, саднило. Достанет ли дотуда моя рука? Я украдкой вытянула руку. Она заметила это. По лицу ее мелькнула улыбка и скрылась — и какая насмешка, какая жалость просквозила в ней! Но она выдала, открыла свою тайну, заразила своей заразой; к чему теперь слова? Я откинулась на спинку в своем углу, заслонилась от нее, и, видя перед собой лишь холмы и лощины, серые и лиловые краски зимы, я разглядывала ее, проникала в ее тайну, проникала под ее нацеленным на меня взглядом.
Хильда зовут невестку? Хильда? Хильда Марш — Хильда, она цветущая, пышногрудая, степенная. Хильда встречает такси на пороге, держит деньги наготове. «Бедняжка Минни, до чего высохла, щепка щепкой, и плащ с прошлого года еще обносился. Но при двух-то детях больше от себя не оторвешь. Не надо, Минни, я приготовила; держите… не на ту напали, водитель. Проходи, Минни. Да я б и тебя внесла, не то что твою корзину. — И они проходят в столовую. — А вот и тетя Минни, дети».
Кулаки с зажатыми в них ножами и вилками медленно опускаются. Они (Боб и Барбара) сползают со стульев, чинно тянут руки и опять заползают на стулья; куснут и таращатся, куснут и таращатся. <Но мы пройдем мимо; мимо безделушек, фарфорового блюда в листиках клевера, желтых прямоугольников сыра, белых квадратиков печенья — мимо, впрочем, нет, погодите-ка! Посреди обеда она вновь передергивается; Боб, так и не вынув ложки изо рта, таращится на нее. «Скорей доедай свой пудинг, Боб»; и все же Хильда недовольна: «И чего бы ей корежиться?» Мимо, мимо, прямиком к лестнице наверх; ступеньки обиты медью; линолеум исшаркан; и вот наконец — спаленка с видом на истборнские крыши — зигзагами, как гусеницы, бегущие туда-сюда полосы красного, желтого, крытые иссиня-черным шифером.> Ну вот, Минни, дверь заперта; Хильда, грузно ступая, спустилась в подвал; а ты отстегиваешь ремни на корзине, раскладываешь на кровати жалкую ночную рубашку, ставишь рядом войлочные тапочки с меховой опушкой. Зеркало — нет, ты не смотришься в зеркало. Аккуратно откалываешь булавки от шляпы. А вот и ракушечная шкатулка, интересно, что в ней? Ты трясешь ее; жемчужная запонка, та же, что в прошлом году, — только и всего. Дальше чихаешь, вздыхаешь, садишься у окна. Три часа дня, на дворе декабрь; сеется дождик; один огонек светится совсем низко под стеклянной крышей большого галантерейного магазина; другой повыше, в комнатушке прислуги — этот, второй, гаснет. Смотреть больше не на что. Минутный пробел — о чем ты думаешь дальше? (Дай-ка гляну на скамью напротив; она дремлет, а может быть, и прикидывается; так вот, о чем бы она могла думать, сидя у окна в три часа дня? О здоровье, о деньгах, о горах, о Боге?) Да, да, примостившись на краешке стула, Минни глядит поверх истборнских крыш и молится Богу. Вот и отлично, и еще она может протереть стекло, чтобы лучше видеть Бога, только какого Бога она видит? И кто Бог Минни Марш, Бог истборнских задворков, Бог трех часов пополудни? Крыши я тоже вижу, вижу и небо, но вот узреть Бога! Скорее походит на президента Крюгера[2], чем на принца Альберта[3], — ничего лучше я не могу предложить; я вижу — вот он сидит на стуле в черном сюртуке и не так уж высоко; облако-другое я, пожалуй, могу расстараться — нужно же ему на чем-то восседать; дальше в руке его, возлежащей на облаках, появляется жезл — или это дубинка? — черная, толстенная, шишковатая, он нравный старый самодур, Бог Минни Марш! Не он ли наслал на нее зудеж и свербеж невтерпеж? Следы греха, вот что она стирает с окна. Ну конечно, на ее совести преступление!
Преступлений так много — только выбирай. Мчатся, мелькают леса — летом здесь залиловеют колокольчики; придет весна, и там, в прогале, запестреют примулы. Здесь — верно? — они расстались двадцать лет назад. Нарушенный обет? Нет, это не для Минни!.. Минни — верная душа! Как она заботилась о матери! Все свои сбережения спустила на надгробье… венки под стеклянными колпаками… нарциссы в кувшинах. Но я отвлеклась. Преступление… Они сказали бы, что она затаила горе, загнала вглубь свою тайну — тайну пола, так сказали бы они, ученые мужи. Но что за вздор взваливать на нее еще и проблемы пола! Нет… скорее так. Двадцать лет тому назад, когда она шла по кройдонским улицам, блеснув в электрическом свете, лиловые ленты за зеркальным стеклом галантерейной лавки приковали ее взгляд. Она замешкалась у витрины — уже седьмой час. Если припустить побыстрее, можно еще поспеть домой. Протиснулась в крутящуюся дверь. Торговля в разгаре. На лотках пенятся ленты. Она замирает, тянет к себе эту, щупает ту, с тисненными выпуклыми розами. Не надо выбирать, не надо покупать, и каждый лоток таит в себе новые соблазны. «Мы закрываем только в семь», — уже семь. Она бежит, летит, спешит, и вот она дома — слишком поздно! Соседи — врач — братишка — чайник — ошпарился — больница — умер — или только испуг и раскаяние? Ах, да не важны мне подробности! Важно то, что теперь ей не избыть пятна, греха, вечной вины — вот она, между лопатками! «Да, похоже, — подтверждает она кивком, — так все и было».
Было или не было, и что было, какое мне дело; не в том суть. Лиловые ленты в лавке галантерейщика — этого достаточно; пусть пустяковое, пусть избитое, хоть преступлений так много — только выбирай, но большинство (дай-ка я еще раз брошу взгляд на скамейку напротив — все еще дремлет, а может быть, и прикидывается! В лице ни кровинки, исчахшая, губы сжаты — видно, упрямая, вот чего никак не ожидала! — какие уж тут тайны пола!), большинство из них не твои преступления; твое преступление пустяковое, только воздаяние серьезное; и вот открываются церковные врата, жесткая деревянная скамья принимает ее; она преклоняет колена на темных плитах — ежедневно, зимой, летом, в сумерках, на заре (она и сейчас здесь) она молится. И грехи ее падают, падают, падают. И все — на пятно. Оно вспухло, оно пламенеет, оно пылает. И тут она передергивается. Мальчуганы тычут в нее пальцами. «Вот и Боб сегодня за обедом…» Но хуже нет пожилых женщин.
Ты и впрямь не можешь больше молиться — пора идти. Крюгер ушел под облака — его смыло, будто по нему прошлась кисть с серой краской, к которой примешали чуточку черного, — даже краешек дубинки пропал из виду. И всегда так! Стоит только узреть его, ощутить его присутствие — и тут же кто-то вторгается. На этот раз Хильда.
Как она тебе ненавистна! До чего дошла — ванную с вечера запирает, а тебе и всего-то нужно ополоснуться холодной водой; когда всю ночь проворочаешься без сна, — кажется, ополоснешься, и чуть полегче станет. А за завтраком Джон и дети туда же — хуже всего за столом — а то еще и гости — и за папоротниками не утаиться от взглядов, — они тоже обо всем догадываются; и ты уходишь, бредешь по набережной — море катит серые волны, ветер гоняет бумажки, под зелеными стеклянными навесами гуляют сквозняки, за стулья берут по два пенса — экая дороговизна! — а то можно бы послушать проповедников. А вон негр… а вон тот какой — просто умора!.. а вон человек с попугаями — жалостные какие!.. Неужто здесь нет никого, кто бы думал о Боге? — ведь вот он прямехонько над пирсом, и жезл в руке, — но нет — небо сплошь серое, а если и проглянет синева, белые облака тут же скроют его лик, и музыка — военный оркестр, — что это они тут удят? И улов бывает? А дети-то, дети глядят во все глаза! Ну что ж, а теперь домой задами… «Домой задами». В словах есть смысл; их мог произнести и тот старик с бородой — да нет, по правде говоря, он ничего не сказал; но смысл есть во всем; прислоненные к дверям плакаты — вывески над витринами — краснощекие яблоки в корзинах — женские головки за окнами парикмахерской — все говорят: «Минни Марш». И вдруг заело: «Яйца подешевели». И всегда так. Я вела ее к водопаду, прямой дорогой к умопомрачению, а она, как стадо овец, примерещившихся во сне, поворачивает, проскальзывает между пальцами. Яйца подешевели. Преступления, несчастья, восторги ли, помешательства ли не для Минни Марш — она прочно прикована цепями к земле[4]; ни разу не опоздала к обеду; ни разу дождь не застиг ее врасплох без плаща; ни разу не смогла забыть о том, что яйца подешевели. И вот она уже дома — вытирает ноги у дверей.
Правильно ли я тебя разгадала? Но человеческое лицо — человеческое лицо над убористой газетной страницей больше содержит, больше удерживает. Теперь глаза ее открыты, взгляд нацелен; а человеческий взгляд, — как бы точнее определить? — он отрывает, отъединяет — стоит притронуться к стебельку, и мотылек вспорхнул — мотылек, что вечерами парит над желтым цветком; вскинешь, поднимешь руку, и он уже вспорхнул, воспарил, взмыл. Не подниму я руки. Пари, так уж и быть, порхай, жизнь, душа, дух — как тебя ни именовать — Минни Марш, — и я над своим цветком — и ястреб над зарей — всегда одиноко, иначе чего стоит наша жизнь? Взлететь; парить вечером, парить днем; парить над зарей. Мановение руки — взмыл, взлетел! И снова сел. Одинокий, никому не видимый; но видящий все — а под ним такой покой и такая красота! Ничего не видеть — ничего не чувствовать. Глаза других — наши узилища; их мысли — наши клетки. Воздух над тобой; воздух под тобой. И луна, и бессмертие… Ой, но я плюхаюсь с неба на землю. И ты в своем углу, ты тоже плюхнулась на землю, как там тебя — женщина — Минни Марш; тебя, кажется, так зовут? Вот она, вцепилась в свой цветок; открыла сумку, вынула из нее скорлупу — яйцо, — кто это сказал, что яйца подешевели? Ты или я? Ну да, это ты сказала по дороге домой, помнишь, тогда еще старик открыл зонтик — или он чихнул? Как бы там ни было, Крюгер скрылся, и ты пошла «домой задами» и вытирала ноги у дверей. Вот именно. А теперь ты расстелила на коленях носовой платок и роняешь в него зазубренные куски скорлупы — клочки карты — головоломка. Жаль, что я не могу ее составить! Если б только ты посидела смирно. Сдвинула колени — карта вновь распалась. Вниз по отрогам Анд несутся, рушатся беломраморные глыбы, сминают, сметают на своем пути полчища испанцев-погонщиков, караван мулов — добычу Дрейка[5], злато и сребро. Но вернемся же…
К чему, куда? Она открыла дверь, поставила зонтик в стойку, это само собой разумеется; так же, как и запах жаркого, доносящийся из подвала; точка, точка, точка. Но что мне не под силу избыть, что я должна, пригнув голову, закрыв глаза, с бесстрашием бойца и бешенством быка разогнать, расточить — это, конечно же, тех людей за папоротниками, разъезжих торговцев. Я прятала их там все это время, надеясь, что они каким-то образом сгинут или еще того лучше возникнут, — иначе и быть не должно, если мое повествование обретет полноту и плавность, судьбу и трагедию, как и положено повествованиям, и в движении своем увлечет за собой парочку, а то и тройку разъезжих торговцев и частокол тещина языка. «За зелеными штыками тещина языка почти не видно было разъезжего торговца». За рододендронами его и вовсе не было бы видно, а заодно порадовали бы и меня; красное и белое — вот к чему меня тянет, вот к чему манит; но рододендроны в Истборне — в декабре — на столе Маршей, нет, нет, рука не поднимается; им больше подходят снетки и судки, пампушки и папоротники. Может быть, попозже, у моря, выберется еще минутка. Более того, меня разбирает желание, проникнув за сквозную зелень и грани хрусталя, рассмотреть, разглядеть мужчину напротив — всего одного, дай бог мне с ним справиться! Ведь это Джеймс Могридж, Марши его еще зовут Джимми? <Минни, послушай, не дергайся, пока я с ним разберусь.> Джеймс Могридж торгует, погодите-ка, пуговицами — но для них время еще не приспело, — крупные и мелкие, на длинных картонках, одни яркие, как павлиний хвост, другие тускло золотые; одни из горного хрусталя, другие коралловые — но я же сказала, их время еще не приспело. Он разъезжий торговец, и по четвергам наведывается в Истборн и обедает у Маршей. Багровое лицо, жесткий взгляд маленьких глазок — и совсем заурядным его никак не назовешь, вот уж нет — зверский аппетит (так оно надежнее; он глаз не поднимет на Минни, пока не подберет хлебом весь соус), салфетку засунул углом за ворот — но это слишком примитивно, может, читатель такое и любит, мне это не по вкусу. Давайте-ка перескочим к Могриджевым домочадцам, пустим их в дело. Так вот, по воскресеньям Джеймс самолично чинит башмаки всей семье. Он читает «Истину»[6]. Чем же он увлекается? Розами — а жена, она бывшая сестра милосердия — очень интересно — ради всего святого, дайте я хотя бы одну женщину назову как мне нравится! Но не тут-то было, она из числа неродившихся детищ ума, незаконнорожденных, но от того не менее любимых, как и мои рододендроны. И сколько их погибает в каждом дописанном до конца романе, лучших, любимейших, несть им числа, — а Могридж живет себе и живет. Тут жизнь дала маху. Вот она, Минни, ест свое яйцо на скамейке напротив, а на другом конце железнодорожной ветки, — мы уже миновали Льюис? — там должен быть Джимми… и чего она корежится?
Там должен быть Могридж — промах жизни. Жизнь диктует свои законы; жизнь преграждает путь; жизнь за папоротником; жизнь — тиранка; что есть, то есть, но не самодурка! Нет, нет, поверьте, я пришла к нему по доброй воле; Бог весть какая сила повлекла меня к нему через папоротники и судки, замызганный стол и захватанные бутылки. Пришла, потому что меня потянуло приткнуться на упругой плоти, на крепком хребте — где угодно, лишь бы угнездиться на теле, в душе Могриджа-мужа. Как ладно он скроен; хребет — гибкий, как китовый ус, стройный, как тополь; ребра — раскидистые ветви; кожа — туго натянутый парус; красные складки щек; сердце — мощный насос; а тем временем сверху валится темными кусищами мясо, низвергается пиво, дабы вновь всосаться в кровь, — а вот наконец и глаза. Они видят нечто за частоколом тещина языка; черно-белое, унылое; и опять уставились в тарелку; за тещиным языком они видят пожилую женщину; «сестра Марша, до Хильды ей далеко»; теперь — на скатерть. «Марш знает, что стряслось у Моррисов»… Обсудить всласть; а вот и сыр; и опять в тарелку; повернул ее — ручищи-то какие; теперь — на женщину напротив. «Сестра Марша; на брата ни капельки не похожа; жалкая, пожилая тетка… Кур надо кормить как следует быть… Господи ты боже, и с чего это она дергается? Я что-то не так сказал? Горе, просто горе с этими пожилыми тетками… Горе! Горе!..»
<Да, Минни; я знаю, ты дернулась, но погоди минутку — прежде Джеймс Могридж.>
Горе, горе, горе! Какие слова, какой звук! Как стук молотка по сухой доске, как биение сердца ретивого китобоя, когда волна бьет за волной и зелень вод мутна… «Горе, горе!» — это похоронный звон по страждущим душам — успокоить их, упокоить, обрядить в саван со словами: «Прощай! Будь счастлив!» И тут же: «А чего угодно вам?» — и хотя Могридж и сорвет еще для нее розу в своем садике — возврата нет и быть не может. Что же дальше? «Сударыня, вы опоздаете на поезд», — ведь они не мешкают.
Вот как заведено у людей; вот какие слова будят отклик; а вот и святой Павел[7], и автомобили. Но мы смахиваем крошки. Ой, Могридж, посидите еще! Вам уже пора? Это вы катите по Истборну в коляске? Это вы тот человек за бастионами зеленых картонок, он еще восседает так величаво, и взгляд у него — ну сфинкс сфинксом, и весь он какой-то замогильный, и вид его наводит на мысли о похоронных дел мастере и гробе, а лошадь и кучер впереди теряются в сумерках? Скажите, пожалуйста — но захлопнулись дверцы. Никогда больше нам не встретиться. Могридж, прощай!
Да, иду-иду. Прямо наверх. Разве что минутку помешкаю. Какая муть поднялась в голове, в какие водовороты затягивают эти монстры — бушуют волны, раскачиваются водоросли — зеленые тут, черные там, — бьются о песок, но мало-помалу все возвращается на свои места, осадок сам собой просеивается, и покой, прозрачность открываются глазу, и уста творят молитву по душам погибших, тризну по тем, с кем нам никогда больше не встретиться.
Джеймс Могридж отошел, преставился. Что там у тебя, Минни, — «Мочи моей нет терпеть». Если она так сказала (Дай-ка гляну на нее. Она смахивает яичную скорлупу — скорлупа летит вниз по отвесным откосам). Сомнений нет, так она и сказала, когда, привалясь к стене, пощипывала бомбошки, окаймляющие бордовые портьеры в спальне. Но когда сам говоришь с собой, кто тогда говорит? — погребенная душа, дух, загоняемый все глубже и глубже в глубь самого главного подземелья; то самое я, которое приняло схиму, отринуло свет — трусливо, говоришь? — зато как оно прекрасно, когда, помахивая фонарем, неустанно носится ввысь-вниз по сумрачным ходам. «Нет больше сил моих, — говорит дух. — И этот тип за обедом — и Хильда — и дети туда же». Боже, как она рыдает! Это дух оплакивает свой удел, мятущийся дух, — он жаждет приткнуться на коврах, которые с каждым днем садятся все сильнее и сильнее, скукоживающихся, уходящих из-под ног клочках вселенной, где в небытие уходит все: любовь, жизнь, вера, муж, дети, и кто знает, какие лепота и красота, поблазнившиеся некогда отроковице: «Не для меня… не для меня».
Что же остается — пышки, облезлый старый пес? Бисерные салфеточки, думается мне, и единственная прихоть — нижнее белье. Если бы Минни Марш переехала машина и ее увезли в больницу, даже сестры и доктора и те бы подивились… Тут тебе и перспектива, тут тебе и прозрение, тут тебе и даль — а в ней темная точка в самом конце улицы, зато пока, пока чай благоухает, и пышка с пылу-жару, и пес — «Бенни, иди на место, мальчик, смотри, что тебе мама принесла!». И, взяв перчатку с продырявленным пальцем, ты вновь вызываешь на бой вечно расширяющего свои пределы демона, демона прорех, вновь возводишь крепостные стены, водишь иголкой с серой шерстяной нитью туда-сюда, туда-сюда.
Туда-сюда, взад-вперед — ткешь паутину, которую и самому господу Богу — тсс, не думать о Боге! Какая прочная штопка! Не штопка, а заглядение! Пусть ничто не тревожит ее, пусть мягко струится свет и облака высвечивают зелень первой наклюнувшейся почки. Пусть воробей, опустившись на ветку, сронит повисшую на ней дождевую каплю… Почему ты подняла глаза? Что причиной? Звук, мысль? Господи! Вновь возвращаемся вспять к твоему проступку, к лиловой ленте за зеркальным стеклом? Но вот идет Хильда! Унижения, поношения — ой-ой! Заделаем брешь!
Заштопав перчатку, Минни Марш прячет ее в ящик. Решительным жестом задвигает его. Я вижу ее отражение в зеркале. Губы стиснуты. Подбородок задран. Она принимается шнуровать ботинки. Дальше — подносит руку к шее. Что изображает ее брошь? Омелу или крылышки? И что вообще тут творится? Если я не попала пальцем в небо — пульс у тебя участился, приближается решительный момент, нити скрещиваются, впереди — Ниагара. Сейчас или никогда! Господи, спаси тебя и помилуй! Вперед! Мужайся! Не отступай, смелей! Она уже на пороге — не давай ей садиться на шею! Открывай дверь! Я с тобой заодно! Начни первая! Потягайся с ней силами, чтоб ей пусто было…
— Ой, извините. Да, это Истборн. Сейчас я помогу вам снять ее. Дайте-ка попробую за ручку. <И все же, Минни, хоть мы и не показываем вида, я тебя разгадала — теперь ты мне ясна.>
— Это весь ваш багаж?
— Уж не знаю, как вас благодарить.
(И все же почему ты озираешься? Хильда не придет встречать тебя, и Джон не придет, и Могри ж мчит сейчас где-то по ту сторону Истборна.)
— Вы уж извините, лучше я подожду у своего саквояжа, так оно надежнее. Он пообещался меня встретить. А вон и он. Мой сынок.
И они удаляются вместе.
Ну и ну, чтоб мне пусто… Вот уж, Минни, чего не ожидала, того не ожидала! Странный юнец… Погоди! Я ему скажу — Минни! — Мисс Марш! — Хотя кто его знает. Вот и плащ у нее как-то подозрительно топорщится. Да нет, быть того не может, это никуда не годится!.. Смотри, как он к ней наклонился, когда они подошли к контролеру. Она отыскала свой билет. В чем тут дело? И они уходят прочь, вдаль — рука об руку… Вот так так, мой мир рушится. На чем стою? Что знаю? Это вовсе не Минни. И не было никогда никакого Могриджа. И кто такая я сама? И жизнь пуста — хоть покати шаром!
И все же последний взгляд на них — они сходят с тротуара, она огибает большое здание следом за ним — преисполняет меня восторгом — меня захлестывает вновь. Загадочные незнакомца!! Мать и сын. Кто вы такие? Почему идете по улице? Где будете спать сегодня, где завтра? Ой, как крутит, бурлит — меня сносит наново! Я пускаюсь вслед за ними. Машины снуют туда-сюда. Брызжет, льется яркий свет. Зеркальные стекла витрин. Гвоздики; хризантемы. Плющ в сумрачных садах. Тележки молочников у дверей. Куда б я ни шла, я вижу вас, загадочные незнакомцы, вижу, как вы заворачиваете за угол, матери и сыновья; вы, вы, вы. Я прибавляю шаг, иду следом за вами. А это, думается мне, море. Пейзаж сер; тускл, как зола; шелестят и шепчут волны. Если б я преклоняла колена, если б соблюдала обряды, эти древние причуды, только вас, незнакомые мне люди, — вас бы я обожествляла; если б я распахнула объятья, только тебя заключила б я в них, тебя привлекла к груди — обожаемый мир!
Ну вот мы и собрались, и стоит вам окинуть взглядом зал, вы сразу убедитесь, что метро и трамваи, а отчасти и собственные экипажи, даже, смею думать, запряженные рысаками ландо из конца в конец прошивали для этого Лондон. И все же меня вдруг одолевает сомненье…
Если и в самом деле правда, как тут говорят, что по Риджентс-стрит закрыт проезд, и подписан мир, и не так уж холодно для такого времени года, и за такую цену и то не снимешь квартиру, и в гриппе самое опасное — осложнения; если я спохватываюсь, что забыла написать насчет течи в леднике и посеяла перчатку в поезде; если кровные корни вынуждают меня истово трясти руку, протянутую, быть может, не без колебаний…
— Семь лет не видеться!
— С самой Венеции.
— И где же вы теперь обретаетесь?
— Что ж, вечером мне вполне удобно, хотя, может быть, это слишком нагло с моей стороны…
— Но вы нисколько не переменились!
— Что ни говори, война есть война…
Если разум пробивают такие легкие стрелы и — по законам человеческого общежития — едва выпущена одна, уже наготове другая; если из-за этого кидает в жар, и вдобавок полыхает электричество; если чуть не каждое слово тянет, как водится, поправки, расшаркиванья и оговорки, расшевеливает желания, амбиции и тоску, — если все так, и плывут на поверхность шляпки, боа, фраки и жемчуг на галстуках, — неужто же мыслимо?
Что именно? В том-то и закавыка, что с каждой минутой труднее сказать, отчего, вопреки всему, я тут сижу, не умея даже припомнить, что именно и когда в последний раз это испытано мной.
— Процессию видели?
— Король, кажется, замерз.
Нет, нет и нет. Да, но что именно?
— Она дом купила в Мамзбери.
— Можно ее поздравить.
Мне же, напротив, совершенно очевидно сдается, что ее, кто она ни на есть, можно послать с легким сердцем к чертям, со всеми квартирами, шляпками, чайками, и так, быть может, сдается сотне дам и господ, которые тут сидят, парадные, защищенные оградой мехов, жемчугов и довольства. Ну а я-то сама тоже мирно сижу в золоченом кресле и раскапываю погребенное прошлое, как все, ибо, судя по неким знакам, все мы, если я не обманываюсь, что-то силимся вспомнить, что-то исподволь ищем. И к чему суетиться? Беспокоиться о покрое костюма? О перчатках — застегнуть или нет? И вглядываться в это пожилое лицо на темном фоне картины: лишь минуту назад оно было оживленное, светское, а сейчас вот печальное, замкнутое, словно подернулось тенью. За стеной настраивают вторую скрипку — не правда ли? Выходят; четыре черные фигуры, с инструментами, усаживаются подле белых квадратов под световой ливень; покоят смычки на пюпитрах; дружный взмах, трепетанье, и, глядя на музыканта напротив, первая скрипка отсчитывает — и раз, и два, и три…
Вихрь, шквал, напор, взрыв! Грушевое дерево наверху горы. Бьют фонтаны; сыплются капли. А волны Роны мчат глубоко и полно, летят под мостами, разметывая пряди водорослей, полощут тени над рыбой, серебряной рябью бегущей ко дну, затянутой — это трудное место, — засасываемой водоворотом; плеск, брызги, ранят воду острые плавники: поток дымится, кипит, сбивает желтую гальку, крутит, крутит, вот отпустил, падает, падает, вниз, вниз, но нет, взвивается кверху нежной спиралькой; тонкой стружкой, как из-под аэроплана; выше, выше… Сто раз прекрасны добрые, веселыми шагами, с улыбкой идущие по земле; и шалые, бывалые рыбачки, присевшие под мостками, греховодницы, как дивно гогочут они, и галдят, и ступают враскачку, враскачку… аа-ах, гм, кха!
— Ранний Моцарт, конечно…
— Да, но мелодия, как все его мелодии вообще, приводит в отчаяние, я хочу сказать, вселяет надежду… Да, так что я хочу сказать? Вот ведь ужас с этой музыкой! Тянет, знаете, танцевать, смеяться, есть пирожные, есть мороженое, пить сухое, терпкое вино. Непристойный анекдот, между нами, тоже был бы очень кстати. Чем старше делаешься, тем больше любишь непристойности. Ха-ха. Вот мне смешно. Ну отчего? Вы ведь ничего такого не сказали, да и тот старый господин… Но позвольте… Шшш!
Нас несет дальше грустная река. Луна заглянула под вислые ветви ивы, и я вижу лицо твое, я слышу твой голос, и птица поет, когда мы проходим под ветлами. Что ты шепчешь? Печаль, печаль. Радость, радость. Сплетенные, как блестящие под луной камыши. Сплетенные, неотторжимо сращенные, стянутые болью, обтянутые грустью — тррах!
Лодка тонет. Тона распрямились, взмывают, истончаются, становятся мутным призраком, и призрак огненным острием рвет сдвоенную свою страсть из моего сердца. Для меня поет он, распечатывает мою печаль, растопляет жалость, затопляя любовью бессолнечный мир, и не сбавляет, не унимает нежности, но ловко, тонко плетет свою вязь, плетет, пока расколотые надвое не срастутся; взлет, всхлип и — покой, и печаль, и радость.
О чем же тогда грустить? И еще спрашивать — что? Еще чего-то хотеть? Все ведь улажено; да; уложено на покой под покрывалом из розовых лепестков, осыпающихся лепестков. Осыпаются. Ах нет, перестали. Один лепесток завис на немыслимой высоте, как крошечный парашютик под невидимым аэростатом, и кружит, трепещет. Ему до нас не долететь.
— Нет, нет. Я и не заметила. Вот ведь ужас с этой музыкой — дурацкие мечты. Вторая скрипка отстала, вы говорите?
— Эта старая миссис Манроу пробирается к выходу. С каждым годом хуже видит, бедняжка, а тут такой скользкий пол.
Безглазая старость, седоголовый Сфинкс… Сейчас стоит на тротуаре, подзывает строго красный автобус.
— Как чудесно! Как дивно они играют! Как-как-как!
Язык без костей. Сама простота. Перья на соседствующей со мною шляпке пестры и приманчивы, как детская погремушка. В щели занавеса зелено вспыхивает платановый лист. До чего странно, до чего хорошо.
— Как-как-как! Шшш!
Двое влюбленных на траве.
— Если, сударыня, вы благоволите принять мою руку…
— Я бы и сердце вам вверила, сударь. Сверх того, мы оставили тела наши в пиршественной зале. Эти, на мураве, — только тени наших душ.
— Значит, это обнимаются наши души.
Лимоны и лавры кивают. Лебедь отталкивается от берега и сонно плывет на стремнину.
— И что же? Он провожал меня по коридору и на повороте наступил мне на кружевную оборку. Я вскрикнула: «Ах!» Я остановилась, нагнулась, а что мне еще оставалось? А он обнажил шпагу, сделал такой выпад, словно кого-то пронзает насквозь, крикнул: «Безумье, безумье!» — и я завизжала, а Принц, он что-то писал на пергаменте в эркере окна, вышел в скуфейке и туфлях, отороченных мехом, сорвал со стены рапиру — дар Короля Испанского, знаете, — и тут я сбежала, накинула этот плащ, чтобы было не видно порванную юбку, и сбежала… Но тише! Охотничий рог!
Господин так проворно отвечает даме, и она так взлетает по лестнице, и так остроумно обмениваются они любезностями, что речь их разрастается до страстного вздоха, теряет слова, но смысл остается достаточно ясен — любовь, смех, бег, ловитва, благословение небес — и все это окатывает веселой волною ликующей ласки — покуда серебряный разлив валторн, сперва очень дальний, близится, близится, и словно сенешалы возвещают рассвет или возвещают о побеге влюбленных… Зеленый сад, лунный пруд и лимоны, влюбленные, рыба — все растворяется в дымчатом небе, покуда валторны, уже поддержанные трубами, подпираемые кларнетами, возводят там белые своды, прочно зиждущиеся на колоннах из мрамора… Гром победы. Лязг и звон. Прочное положение. Твердые основы. Марш миллионов. Смятенье и хаос повержены в прах. Но город, к которому мы идем, — не из камня, и он не из мрамора; висит незыблемо, стоит неколебимо; и ни улыбки, ни флага навстречу. Пусть же сгинет ваша надежда; моя радость вянет в пустыне; открытое наступление. Голы колонны; безжалостны; они не отбрасывают тени; сверкают; темнеют. И я ретируюсь, я больше не хочу ничего, я только мечтаю уйти, найти свою улицу, узнавать дома, кивнуть зеленщице, сказать горничной, когда она откроет мне дверь: Какая звездная ночь.
— Доброй ночи, доброй ночи. Вам сюда?
— Увы. Мне туда.
Не менее ста стебельков тянулись с продолговатой цветочной клумбы, раскрываясь — почти над самой землей — веером листьев в форме сердца или загнутых язычков, и разворачивали на вершине чаши красных, синих, желтых лепестков, усыпанные густыми цветными пятнышками; а из красного, синего, желтого сумрака на дне чаши поднимался твердый прямой росток, шершавый от золотистой пыли и чуть закругленный на конце. Лепестки были достаточно крупные, чтобы чувствовать летний ветерок, и когда они колыхались, красные, синие и желтые огни набегали друг на друга, бросая на бурую землю невиданные отсветы. Краски ложились то на гладкую серую спинку гальки, то на раковину улитки в матовых бурых разводах; или вдруг, попав в дождевую каплю, взрывались таким половодьем красного, синего и желтого, что казалось, тонкие водяные стенки вот-вот не выдержат и разлетятся вдребезги. Но через мгновенье капля вновь становилась серебристо-серой, а цвета играли уже на мясистом листке, обнажая глубоко запрятанные нити сосудов, и снова улетали и разливали свет на зеленых просторах под сводами листьев в форме сердца или загнутых язычков. Потом налетал более решительный порыв ветра, и, взметнувшись кверху, цветные огни летели в глаза мужчин и женщин, которые гуляют в июле по Королевскому ботаническому саду.
Фигуры этих мужчин и женщин двигались мимо клумбы в каком-то странном хаотическом круговороте, почти как бело-синие бабочки, которые причудливыми зигзагами перелетали с лужайки на лужайку. Мужчина шел чуть впереди, небрежной, расслабленной походкой; женщина ступала более целеустремленно и только иногда оборачивалась, чтобы посмотреть, не слишком ли отстали дети. Мужчина держался впереди намеренно, хотя, может быть, и бессознательно: ему хотелось спокойно подумать.
«Пятнадцать лет назад я привел сюда Лили, — думал он. — Мы сидели где-то там, у озера, и я упрашивал ее стать моей женой, долго-долго, и было очень жарко. Над нами без конца кружила стрекоза, как ясно я помню эту стрекозу и еще туфлю с квадратной серебряной пряжкой. Все время, пока я говорил, я видел эту туфлю, и когда она нетерпеливо вздрагивала, я знал, не поднимая глаз, что ответит мне Лили; казалось, она вся в этой туфле. А моя любовь, моя страсть были в стрекозе; почему-то я думал, что, если она сядет вот там, на том листе, широком, с красным цветком посередине, если только стрекоза сядет на том листе, Лили сейчас же скажет: „Да“. Но стрекоза все кружила и кружила; она так нигде и не села — ну конечно, и слава богу, а то разве гулял бы я здесь сейчас с Элинор и детьми?»
— Скажи мне, Элинор. Ты когда-нибудь думаешь о прошлом?
— А почему ты спрашиваешь, Саймон?
— Потому что я сейчас думал о прошлом. Я думал о Лили, о женщине, на которой мог бы жениться… Ну что ж ты молчишь? Тебе неприятно, что я думаю о прошлом?
— Почему мне должно быть неприятно, Саймон? Разве не каждый думает о прошлом в саду, где под деревьями лежат мужчины и женщины? Разве они не наше прошлое, не все, что от него осталось, эти мужчины и женщины, эти призраки под деревьями… наше счастье, наша жизнь?
— Для меня — туфля с серебряной пряжкой и стрекоза…
— А для меня — поцелуй. Представь себе, шесть маленьких девочек стоят перед мольбертами, двадцать лет назад, на берегу озера и рисуют водяные лилии, я тогда впервые увидела красные водяные лилии. И вдруг поцелуй вот здесь в шею, сзади. У меня потом весь день тряслась рука, я не могла рисовать. Я доставала часы и отмечала время, когда мне можно будет думать о поцелуе, только пять минут — такой он был драгоценный, — поцелуй седой старушки с бородавкой на носу, главный из всех моих поцелуев, за всю жизнь. Скорее, Кэролайн, скорее, Хьюберт.
Они миновали клумбу и пошли дальше, теперь все четверо рядом, и скоро стали маленькими и полупрозрачными среди деревьев, среди больших и дрожащих солнечных пятен, которые, чередуясь с тенью, не спеша проплывали по их спинам.
В продолговатой цветочной клумбе улитка, чью раковину минуты на две расцветило в красные, синие и желтые тона, теперь чуть-чуть зашевелилась в своей раковине и с трудом поползла по комкам рыхлой земли, которые то и дело отрывались и катились вниз. Перед ней, по-видимому, была твердая цель, что отличало ее от странного, большого и угловатого зеленого насекомого, которое попробовало двинуться вперед, потом застыло на мгновенье с дрожащими усиками, словно размышляя, и вдруг так же быстро и непонятно метнулось обратно. Бурые утесы над глубокими впадинами зеленых озер, плоские, как клинки, деревья, что колышутся от корня до вершины, круглые серые валуны, большие мятые круги тонкой, хрустящей ткани — все это лежало на пути улитки от одного стебля до другого, к заветной цели. Прежде чем она решила, обойти ли изогнувшийся шатром сухой лист или двинуться напролом, возле клумбы снова раздались шаги людей.
На этот раз оба были мужчины. Лицо того, что помоложе, выражало, пожалуй, даже чрезмерное спокойствие; подняв голову, он очень твердо смотрел прямо перед собой, когда его спутник говорил, но едва лишь тот замолкал — снова опускал глаза и иногда отвечал после долгого молчания, а порой и вовсе не отвечал. У старшего была странно резкая и неровная походка: он выбрасывал вперед руку и круто вздергивал головой, совсем как нетерпеливая лошадь, впряженная в экипаж, которой надоело ждать у подъезда; только у него эти движения были нерешительны и бессмысленны. Говорил он почти непрерывно; улыбался сам себе и опять начинал говорить, как будто улыбка была ответом. Он говорил о духах — духах умерших, которые и теперь, по его словам, рассказывали ему много загадочного о жизни в раю.
— У древних, Уильям, раем считалась Фессалия, а теперь, после войны, духовное вещество носится по горам как громовые раскаты. — Он остановился, к чему-то прислушался, улыбнулся, дернул головой и продолжал: — Берешь маленькую электрическую батарейку и немного резины для изоляции обмотки… намотки?.. обмотки?.. — ну ладно, это мелочи, что толку говорить о мелочах, которых никто не поймет, — короче, ставишь весь механизм как-нибудь поудобнее у изголовья кровати, скажем, на изящной лакированной тумбочке. Рабочие устанавливают все как надо, по моим указаниям, и тогда вдова подносит ухо и знаком вызывает дух, как условлено. Женщины! Вдовы! Женщины в черном…
Тут он, по-видимому, заметил вдали женское платье, которое в тени казалось лилово-черным. Он снял шляпу, приложил руку к сердцу и рванулся за ней, что-то бормоча и отчаянно размахивая руками. Но Уильям поймал его за рукав и кончиком трости показал на цветок, чтобы отвлечь его внимание. Посмотрев на цветок в каком-то смятении, старик наклонился и приложил к нему ухо, а потом, словно в ответ на то, что услышал, стал рассказывать о лесах Уругвая, где он путешествовал сотни лет назад в обществе самой прелестной женщины Европы. И долго еще раздавалось его бормотанье о лесах Уругвая, усеянных гладкими, как воск, лепестками тропических роз, о соловьях и песчаных отмелях, о русалках и утопленницах, а Уильям вел его дальше и дальше, и все сильнее светилась терпеливая грусть в его глазах.
Почти тотчас вслед за ними — так близко, что жесты старика уже могли показаться странными, — шли две пожилые женщины, по виду из небогатых, одна полная и медлительная, другая подвижная и румяная. Признаки чудачества, выдающие помутившийся рассудок, и особенно у людей с состоянием, были для них, как для большинства им подобных, чем-то невероятно интересным и увлекательным; но они шли все же слишком далеко, чтобы определить, просто ли старик чудаковат или в самом деле помешан. Внимательно, в молчании изучив его спину, а затем странно и хитро переглянувшись, они снова стали складывать из непонятных слов свой очень сложный разговор:
— Нелл, Берт, Лот, Сесс, Фил, папа, он говорит, я говорю, а она, а я, а я…
— А мой Берт, сестра, Билл, дед, старик, сахар,
Сахар, мука, селедка, зелень,
Сахар, сахар, сахар.
Полная женщина смотрела сквозь пестрый поток слов на то, как из земли холодно, прямо и надменно встают цветы, и в лице ее было недоумение. Эти цветы виделись ей так же, как видится человеку, едва очнувшемуся от тяжелого сна, медный подсвечник, который по-новому и непривычно отражает свет; человек закрывает и открывает глаза, и снова видит медный подсвечник, и тогда уж совсем просыпается, и глядит на подсвечник не мигая что есть сил. Так и грузная женщина остановилась у продолговатой клумбы и перестала даже делать вид, что слушает свою спутницу. Слова летели мимо, а она стояла, медленно раскачиваясь взад и вперед, и смотрела на цветы. Потом она сказала, что хорошо бы найти удобное место и выпить чаю.
Улитка обдумала уже все пути, какими можно достигнуть цели, не обходя сухой лист и не влезая на него. Не говоря уж о том, как трудно влезть на лист, она сильно сомневалась, что тонкая ткань, которая так угрожающе вздрагивала и хрустела при малейшем прикосновении рогов, выдержит ее вес; это-то соображение и заставило ее наконец решиться проползти под листом, ибо в одном месте лист изогнулся настолько, что образовался удобный вход. Она как раз сунула голову внутрь и критически изучала высокую коричневую крышу, понемногу привыкая к прохладным коричневым сумеркам, когда снаружи по траве прошли еще двое. На этот раз оба были молоды, молодой человек и девушка. Они были в расцвете счастливой юности или даже в том возрасте, который предшествует юному цветению, когда нежный розовый бутон еще не вырвался из упругой оболочки, когда крылья бабочки хотя и выросли, но неподвижно сверкают на солнце.
— Хорошо, что сегодня не пятница, — заметил он.
— Почему? Ты что, суеверный?
— В пятницу за вход берут полшиллинга.
— Ну и что? Разве это не стоит полшиллинга?
— Что «это» — что значит «это»?
— Ну… все… в общем, ты понимаешь.
За каждой из этих фраз следовало долгое молчание; произносились они отрешенно и без выражения. Вдвоем они стояли на краю клумбы и вместе давили на ее зонтик, кончик которого глубоко ушел в мягкую землю. То, что они вот так стояли и его рука лежала на ее руке, странным образом выражало их чувства, и эти короткие незначительные слова тоже что-то выражали; у этих слов короткие крылышки — им не унести далеко тяжкий груз значений, и потому они неловко садятся на привычные предметы вокруг, но какими важными кажутся они при первом, неопытном прикосновении! И кто знает (думали они, вместе сжимая зонтик), какие бездны скрываются, быть может, за ними, какие сияющие ледники лежат на солнце там, на другой стороне? Кто знает? Кто это видел? Даже когда она спросила, как в Королевском саду подают чай, он почувствовал, что за ее словами высятся туманные очертания, огромные и таинственные, и очень медленно туман рассеялся, и открылись — о боги, что это за картины? — белые-белые столики и официантки, которые смотрят сначала на нее, а потом на него; и счет, по которому он заплатит настоящей монетой в два шиллинга, и все это правда, все по-настоящему, уверял он себя, нащупывая монету в кармане, по-настоящему для всех, кроме них двоих; даже ему это стало казаться настоящим; а потом… но нет, невозможно больше стоять и думать, и он резко выдернул зонтик из земли, ему очень не терпелось отыскать то место, где пьют чай — со всеми, как все.
— Пошли, Трисси, пора пить чай.
— Но где здесь пьют чай? — спросила она дрожащим от волнения голосом и, скользнув вокруг невидящим взглядом, пошла, увлекаемая им вдаль по зеленой аллее, волоча кончик зонтика по траве, поворачивая голову то вправо, то влево, забыв про чай, порываясь пойти то туда, то сюда, вспоминая про орхидеи, и журавлей на цветочной поляне, и китайскую пагоду, и пурпурную птичку с хохолком; но он вел ее вперед.
Так, повинуясь единому бесцельному и беспорядочному движению, пара за парой проходила мимо клумбы и понемногу пропадала в клубах зеленовато-голубого марева; вначале тела их были вещественны и ярко окрашены, но потом становились призрачны и бесцветны и вовсе растворялись в зелено-голубой дымке. Было очень жарко! Так жарко, что даже дрозд прыгал в тени цветов, как заводная птичка, подолгу замирая между двумя прыжками; белые бабочки не порхали над клумбами, а пританцовывали на месте, одна над другой, так что от крупных цветов тянулись вверх пляшущие белые струи, как разбитые мраморные колонны; стеклянная крыша оранжереи сверкала так, словно на залитой солнцем площади раскрылись сотни ослепительно зеленых зонтиков; а гудение самолета над головой, казалось, исходило из самой души яростного летнего неба. Желтые и черные, розовые и белоснежные, фигурки мужчин, женщин и детей на мгновенье вспыхивали на горизонте, а потом, когда в глаза ударял желтый свет, разлитый по траве, вздрагивали и прятались в тени деревьев, испаряясь, как водяные капли, в желто-зеленом воздухе, добавляя к нему чуть-чуть красного и синего. Казалось, все, что есть массивного и тяжелого, припало к земле и неподвижно лежит на жаре, но голоса неровно долетают от этих застывших тел, как огненные язычки мерцают над толстыми восковыми свечами. Голоса. Да, голоса. Бессловесные голоса, что вдруг разрывают тишину с таким сладким блаженством, с такой жгучей страстью или, если это голоса детей, с таким звонким удивлением; разрывают тишину? Но ее нет, этой тишины; все это время крутятся колеса, переключаются скорости в красных автобусах; как в огромной китайской игрушке, крутятся, крутятся один в другом шары из кованой стали, гудит и бормочет большой город; а над этим гулом громко кричат голоса и лепестки несчетных цветов бросают в воздух цветные огни.
Впервые я заметила пятно на стене, кажется, в середине января. Чтобы вспомнить тот день, надо представить, как все случилось. Итак, в памяти возникает камин; на раскрытую книгу падает ровный желтый отсвет огня; три хризантемы в овальной прозрачной вазе на каминной полке. Да, действительно, была зима, мы только что пили чай, помню, я курила сигарету и, взглянув на стену, увидела это пятно. Я смотрела, как поднимается дымок от сигареты, взгляд мой на мгновение задержался на раскаленных углях, и передо мной возникло знакомое видение: алый стяг полощется над башней замка, кавалькада рыцарей в красных одеждах поднимается по каменистому склону черной горы. Но тут, слава Богу, я заметила пятно на стене, и исчезло видение, старый мираж, независимая от моей воли фантазия, явившаяся мне еще в детстве. Пятно было небольшое, круглое, оно чернело на белой стене почти над самой каминной полкой.
С какой готовностью мысль наша обращается к новому предмету, подхватывает его, как хлопотливые муравьи соломинку, но столь же легко устремляется к другому… Наверное, это след от гвоздя, но висела на гвозде не картина, а скорее всего миниатюра — портрет дамы в белом завитом парике, щеки густо напудрены, а губы словно алые гвоздики. Впрочем, все было не так, прежние жильцы повесили бы здесь другую картину — к старой мебели подошло бы полотно старого мастера. Они были особого склада — очень интересные люди, порою я неожиданно вспоминаю о них, быть может, потому, что уже никогда их не встретить, не узнать, что с ними стало. Им захотелось изменить стиль мебели, вот они и сменили дом, так он сказал, и еще он говорил, что искусство должно покоиться на идеях, но тут воспоминание уплывает от меня, так уносятся в прошлое старая дама, разливающая чай, юноша, отбивающий мяч на теннисном корте какого-то загородного парка, так мчишься в поезде все мимо, мимо.
Однако что до пятна, то просто не знаю, откуда оно взялось; вряд ли это след от гвоздя; уж слишком пятно большое и круглое. Конечно, можно встать и рассмотреть его поближе, но я почти уверена, что яснее от этого не будет; мы видим некое следствие, но нам не дано постичь его причину. О боже мой, тайна жизни! Беспомощность мысли! Невежество людское! В доказательство того, сколь ничтожна наша власть над всем бренным, сколь ненадежна вся эта наша цивилизация, вспомним лишь некоторые вещи, бесследно исчезнувшие за одну жизнь, и начнем с самой загадочной потери — не кошка же слизнула и не крыса утащила, — с трех голубых ящиков, в которых хранились инструменты для переплета книг. Потом куда-то делись птичьи клетки, железные обручи, стальные коньки, ведерко для угля времен королевы Анны, стол для бильярда, шарманка — все исчезло, и драгоценности тоже. Опалы и изумруды вперемешку с турнепсом. Поистине жизнь — это непрерывная череда утрат! Чудо еще, что на мне какая-то одежда, что я сижу в комнате, а вокруг прочно стоит мебель. Если искать для жизни подходящее сравнение, то лучше всего уподобить ее полету со скоростью пятьдесят миль в час по туннелю метро, в конце которого приземляешься без единой шпильки в волосах! Пулей летишь к ногам всевышнего в чем мать родила! Несешься по лугам асфоделей, как катятся на почте по наклонному желобу запакованные в оберточную бумагу посылки! Развеваются за спиной волосы, словно хвост у лошади на скачках. Да, пожалуй, так можно выразить стремительность жизни, ее вечные утраты и обновление; все зыбко, случайно.
Но после смерти. Плавно опускаются толстые зеленые стебли, поворачивается чашечка цветка и ослепляет пурпурным и красным сиянием. В конце концов, разве там мы не должны родиться, как рождаемся здесь — беспомощные, немые, незрячие барахтаемся в траве у ног Великанов? Ибо сказано: деревья что люди, и нет там ничего невозможного, сколько бы ни минуло — полвека, больше ли. Будут только горизонты света и тьмы, рассеченные толстыми стеблями, а сверху похожие на розы размывы непонятного цвета — не то бледно-розовые, не то голубые, но время течет, и краски станут ярче, станут — бог их знает какими…
Однако пятно на стене вовсе не похоже на дыру. Это скорее круглый предмет, наверное, листок розы, прилипший на стену еще летом, ведь я не слишком усердная хозяйка, достаточно посмотреть на пыль, осевшую на каминной полке, да, ту самую пыль, под тремя пластами которой, как утверждают, погребена Троя, и только глиняные черепки оказались неподвластны тлену, чему вполне можно поверить.
Дерево за окном беззвучно стучит веткой по стеклу… Мне хочется размышлять в тиши, безмятежно и вольно, ничем не отвлекаясь, непринужденно скользить мыслью от одного предмета к другому, не зная преград и ненависти. Опускаться все глубже и глубже, удаляясь от видимой поверхности вещей с ее неподатливыми, разобщенными фактами. Ухватись за первое, что придет в голову… Шекспир… Допустим; впрочем, годится все что угодно. В глубоком кресле сидит человек и смотрит на огонь… С горней вышины льется бесконечный поток образов и объемлет его. Он сидит, склонив голову на руку, прохожие заглядывают в распахнутую дверь — само собой разумеется, дело происходит летним вечером, — но как же нелеп этот исторический вымысел! Он наводит на меня скуку. Хочется размышлять о чем-то приятном, и в этих размышлениях должна отражаться моя подсознательная вера в себя, ибо такие мысли наиболее приятны, и они нередко посещают даже самых скромных, неприметных людей, которые искренне убеждены, что они вовсе не склонны восхищаться собой. В подобных мыслях нет явного самолюбования; в этом-то вся прелесть; думаешь что-нибудь такое:
И тут в комнату вошла я. Они толковали о ботанике. Я сказала, что видела цветок, выросший на мусорной куче в Кингзуэе, на том самом месте, где стоял старый дом. Семечко, сказала я, могло лежать там со времен Карла I. «Какие цветы росли во времена Карла I?» — спросила я (но не припомню, что мне ответили). На высоком стебле, с пурпурными султанчиками. И дальше в том же роде. Все это время я мысленно создаю свой образ, любовно, украдкой, боясь, что откровенное восхищение выдаст меня, я тороплюсь, тяну руку за книгой, словно ищу в ней поддержку. Удивительно, как свойственно человеку оберегать свой образ от поклонения, которое сделало бы его смешным или чересчур далеким от оригинала, а потому неправдоподобным. А может быть, ничего удивительного? Это очень важно понять. Предположим, разбивается зеркало и пропадает отражение, некий романтический образ в зелени лесных зарослей, остается только оболочка, которую видят все, — каким же душным, пустым, тусклым, скучным станет мир! В таком мире невозможно будет жить. Глядя друг на друга в метро и в омнибусах, мы смотримся в зеркало; вот откуда эта неуловимость и стеклянный отблеск в наших глазах. Со временем романисты будут все больше постигать важность этих отражений; отражение не единственное, их почти бесчисленное множество; вот какие глубины будут исследовать романисты, вот за какими призраками устремятся в погоню и будут все меньше описывать действительность в своих повествованиях; или — зачем рассказывать о том, что и так все знают, не лучше ли последовать примеру греков или даже Шекспира, — впрочем, к чему все эти абстракции? Достаточно слову бросить боевой клич. По его зову явятся газетные передовицы, министры — члены кабинета, — короче говоря, все то, что в детстве считаешь самым главным, мерилом всего сущего, самой истиной, от которой нельзя отступить ни на шаг, иначе страшное проклятие падет на тебя. Но абстракции почему-то возвращают нас к воскресеньям в Лондоне, воскресным прогулкам, воскресным завтракам и еще к благопристойным поминовениям умерших, к модной одежде и традициям — вроде обыкновения сидеть всем вместе в одной комнате до положенного часа, хотя это никому не доставляет никакого удовольствия. На все был заведен свой порядок. Когда-то, согласно порядку, скатерти делались из гобелена и на них наносились небольшие желтые квадраты, похожие на те, что видны на фотографиях ковров в королевских замках. Всякие другие скатерти просто не считались настоящими. С каким изумлением и в то же время восторгом вдруг обнаруживаешь, что все эти важные вещи, воскресные завтраки, воскресные прогулки, загородные дома и скатерти, в сущности, были не совсем настоящими, а скорее иллюзорными, и проклятие, поразившее неверного, на самом деле дарило чувство преступной свободы. Интересно, что теперь пришло на смену тем мерилам истинных ценностей? Наверное, мужчины, раз уж ты женщина; мужской взгляд на мир, это он правит нашей жизнью, определяет критерий всего, утверждает уитакерские иерархические таблицы;[8] правда, за время войны он утратил свою власть над многими, и скоро эти мужские ценности окажутся на свалке вместе с призраками, буфетом красного дерева, гравюрами Ландсира[9], богами и дьяволами, преисподней и прочим ненужным хламом, зато у нас останется пьянящее чувство преступной свободы — если свобода вообще существует…
При определенном освещении это пятно на стене кажется объемным. И не такое оно круглое. Мне даже чудится, будто от него падает тень, значит, если я проведу пальцем по стене в этом месте, то почувствую, как палец приподнимется и опустится на маленьком бугорке, холмике, вроде холмов в Южном Даунсе, которые считаются не то могильниками, не то стоянками древних людей. Мне больше по душе думать, что это могильники, ведь английскому сердцу мило все, что настраивает на меланхолический лад, и, пройдя по дорожке, мы спокойно думаем о костях, лежащих под дерном… О них, должно быть, написана книга. Какой-нибудь археолог раскопал эти кости и дал им название… Интересно, что за люди эти археологи? Большинство из них — полковники в отставке, они идут с партиями старых рабочих на вершину холма, роются в комьях земли и камнях, вступают в переписку с местными священниками и, вскрывая почту за завтраком, преисполняются сознанием своей значимости, а чтобы проводить сравнительное изучение наконечников для стрел, они ездят по всей стране, из одного городка в другой — что приятно для них и весьма кстати для их почтенных жен, которым надо варить сливовый джем и наводить порядок в кабинете, и они весьма заинтересованы в том, чтобы животрепещущий вопрос о происхождении холмов обсуждался как можно дольше, между тем сам полковник в благостном философическом расположении духа собирает доказательства в пользу обеих гипотез. В конце концов он склоняется к мнению, что эти холмы скорей всего стоянка древних людей; когда же его противники оспаривают этот вывод, он сочиняет памфлет и собирается огласить его на традиционном заседании местного общества, но тут его сваливает удар, и последние мысли его угасающего сознания не о жене, не о детях, а о стоянке древнего человека и о найденном там наконечнике для стрел, который ныне хранится в местном музее вместе со ступней китаянки-убийцы, горсткой елизаветинских гвоздей, целой коллекцией глиняных трубок времен Тюдоров, древнеримским черепком и бокалом, из коего пил Нельсон, хотя так и неизвестно, что же сей наконечник доказывает фактом своего существования.
Нет, нет, ничего не докажешь, ничего не узнаешь. И если бы мне пришлось все-таки встать и удостовериться, что пятно на стене — что же это могло быть? — на самом деле шляпка огромного старого гвоздя, вбитого в стену двести лет назад и вот теперь благодаря усердию многих поколений прислуги выглянувшего из-под слоя краски на белый свет в нашей освещенной камином комнате, то что я приобрету? Знание? Повод для дальнейших размышлений? Я могу нисколько не хуже размышлять, оставшись сидеть на стуле. А что есть знание? И кто такие наши ученые мужи, как не прямые потомки ведуний и отшельников, которые скрывались в пещерах или лесных чащах, варили зелье из трав, вопрошали землероек и постигали язык звезд. И чем меньше мы их чтим, тем больше освобождаемся от власти предрассудков и поклоняемся красоте и здравому уму… Да, попробую вообразить себе блаженный мир. Мир, где покой и простор, широкие поля в красных и голубых цветах. Мир, где нет профессоров, ученых, экономок, похожих на полицейских, мир, который мысль разъемлет на части, как рассекает плавником воду рыба, подгрызая стебли речных лилий, замирая над гнездами икринок… Какой покой здесь, внизу, ты в самых недрах мироздания, проникаешь взором сквозь сероватую воду, пронизанную солнечными бликами, хранящую в себе бесчисленные отражения, — вот если бы только не уитакерский альманах — если бы только не иерархические таблицы!
Надо встать и разобраться, откуда же это пятно, что это — гвоздь, лист розы или просто трещина в дереве?
И снова Природа прибегает к испытанной уловке — к правилу самосохранения. Подобные рассуждения, предупреждает она, грозят обернуться пустой тратой сил, даже конфликтом с действительностью, ибо кто смеет слово сказать против уитакерских иерархических таблиц? За архиепископом Кентерберийским следует лорд-канцлер; за лорд-канцлером следует архиепископ Йоркский. За каждым кто-то следует, такова философия по Уитакеру; и как чудесно знать, кто за кем следует. Уитакер знает, и пусть, советует Природа, это утешает тебя, а не возмущает; если же для тебя в этом нет ничего утешительного и ты непременно должна нарушить свой блаженный покой, то думай о пятне на стене.
Я понимаю уловку Природы — она советует действовать, чтобы избавиться от мыслей, чреватых волнением или болью. Отсюда, наверное, то легкое презрение, с каким мы относимся к людям действия, к тем, кто, по нашим представлениям, никогда не размышляет. Все же нет ничего плохого в том, чтобы покончить с неприятными мыслями, рассматривая пятно на стене.
В самом деле, теперь, когда взгляд мой прикован к пятну, мне кажется, я ухватилась за спасительную соломинку; я испытываю приятное чувство реальности, и оба архиепископа вместе с лорд-канцлером обращаются в бледные тени. Наконец твердая почва под ногами. Так, очнувшись от ночного кошмара, торопишься зажечь свет и лежишь без сна, дрожишь, благословляя комод, благословляя стабильность, благословляя сущее, благословляя неодушевленный мир, свидетельство того, что есть некое иное существование, не похожее на наше. Вот в чем каждый хочет быть уверен… Лес — как прекрасно о нем думать. Он начинается с дерева, деревья растут, и мы не знаем, почему они растут. За годом год они растут, не замечая нас, на полянах, в лесах, по берегам рек — об этом хочется думать. Под деревьями коровы обмахиваются хвостами в жаркий полдень; от листвы вода в реке кажется такой зеленой, что удивляешься, почему не стала зеленой болотная куропатка, искупавшаяся в реке. Мне хочется думать о рыбке, трепещущей в речной стремнине как флажок, который полощется на ветру; о водяных жуках, которые не спеша возводят на берегу свои круглые жилища из речного ила. Мне хочется думать просто о самом дереве: сначала на ладони ощущение сухой древесины; потом завывание бури; томное, сладостное жужжание шмеля. Мне хочется думать о дереве зимними вечерами, в пустом поле, вся листва пожухла, и все безжизненно под луной, лишь высится на земле обнаженная мачта, она дрожит, дрожит всю ночь напролет. Каким громким и странным кажется дереву птичий щебет в июне и каким холодным прикосновение насекомых, когда они упрямо ползут вверх по складкам коры или греются на солнце в густой зеленой листве и таращат красные, с алмазной гранью, глаза…
Одна за другой, под неодолимым холодным напором земли, рвутся нити, налетает последний ураган, дерево падает, и высокие ветви снова уходят глубоко в землю. Но и теперь жизнь не кончена; для дерева начинается множество иных, долгих, бессонных жизней по всему миру — в спальнях, на кораблях, на тротуарах, в гостиных, где после чая ведут беседы и курят мужчины и женщины. В дереве бродят светлые, счастливые мысли. Мне хочется постичь каждую из них, но что-то мешает… Где я была? Что со мной было? Дерево? Река? Холмы? Уитакерский альманах? Луга асфоделей? Ничего не помню. Все мчится, рассыпается, ускользает, не остается и следа… Бесконечное превращение материи. Кто-то наклоняется надо мной и говорит:
— Схожу за газетой.
— Что?
— Хотя зачем читать газеты… Все одно и то же. Будь проклята эта война! К черту эту войну!.. И все-таки странно, откуда у нас на стене взялась улитка.
А-а, пятно на стене! Так это была улитка…
У Мейбл сразу же зародилось серьезное подозрение, что что-то не так, когда миссис Барнет помогла ей разоблачиться, подала зеркало, стала перебирать щетки, привлекая ее внимание, между прочим неспроста, к разным штучкам на туалетном столике для совершенствования прически, наряда, лица, и тем самым подозрение подтвердила — что-то не так, не совсем так, и оно укреплялось, пока она шла по лестнице, и обратилось в уверенность, когда она поздоровалась с Клариссой Дэллоуэй, прошла прямо в дальний угол гостиной, где висело зеркало, и глянула. Так и есть! Все не так! И тотчас мука, которую она вечно старалась скрыть, глубокая тоска, засевшее с детства чувство, что она хуже всех, — нашло на нее неумолимо, безжалостно, с остротой, которой она не могла одолеть, как, бывало, дома, проснувшись ночью, она одолевала ее с помощью Вальтера Скотта и Борроу[10], ибо о, все эти мужчины, о, все эти женщины, все думали: «Что это напялила Мейбл! Ну и вид! Кошмарное новое платье!» — и щурились, идя ей навстречу, и жмурились у нее за спиной. И ведь сама во всем виновата; несуразная дура; малодушная; размазня. И сразу та самая комната, где она загодя, долгими часами совещаясь с портнихой, готовилась появиться, стала мерзкой, противной; а уж собственная убогая гостиная, то, как сама она, выходя, лопаясь от тщеславия, тронула письма на столике в прихожей, сказала: «Как скучно!» — ох, до чего же все вместе было глупо, мелко, провинциально. Все рухнуло, лопнуло, разлетелось в тот самый миг, когда она вошла в гостиную миссис Дэллоуэй.
В тот вечер, когда, сидя за чаем, она получила приглашение на прием от миссис Дэллоуэй, она сразу решила, что, разумеется, не станет гнаться за модой. Даже и пыжиться нечего. Мода — это линия, силуэт, это тридцать гиней, не меньше, — и почему бы не выглядеть оригинально? Почему нельзя иметь свой стиль? И, поднявшись из-за стола, она взяла старинный модный журнал, еще мамин, парижский модный журнал времен Империи, подумала, насколько миловидней, благородней, женственней выглядели они тогда, и вздумала — вот идиотка! — быть как они, возомнила себя скромной, несовременной, прелестной, а если честно признаться — дала волю самовлюбленности, за которую ее надо бы выпороть, и в результате — вот, вырядилась.
Она боялась себя разглядывать в зеркале. Боялась смотреть на этот кошмар — бледно-желтое, нелепо старомодное шелковое платье, длиннющая юбка, рукава с буфами, этот лиф мыском и прочие прелести, так мило выглядевшие в журнале, но не на ней, не здесь, среди по-людски одетых женщин. Чучело портняжье, в нее только булавки подмастерьям втыкать.
— Ах, милая, это очаровательно! — сказала Роза Шоу, озирая ее с ног до головы и, конечно, чуть кривя саркастически губки, — сама-то Роза, естественно, была одета по последнему крику моды, точь-в-точь как все остальные.
Все мы, как мухи, бьемся, выкарабкиваясь из блюдца, подумала Мейбл и повторяла эту фразу — так осеняют себя крестом, так ворожат, — чтоб унять боль, сделать сносным смятение. Цитаты из Шекспира, строки из книг, читанных сто лет назад, всегда вдруг всплывали в минуты смятения, и она без конца повторяла их. «Как мухи, выкарабкиваясь из блюдца», — повторяла она. Только повторять, повторять, и, если удастся воочию увидеть мух, она станет застылой, оцепенелой, немой и холодной. Вот мухи медленно вылезают из блюдечка с молоком, у них слеплены крылышки; и она старалась, старалась (стоя у зеркала, слушая Розу Шоу) представить себе Розу Шоу, представить всех в виде мух, которые бьются, из чего-то вылезая, нет, во что-то влезая, жалкие, ничтожные мухи. Но ничего у нее не получалось. Сама она была муха мухой, а другие — стрекозы, бабочки, яркие насекомые, и они танцевали, кружили, порхали, и она, одна-одинешенька, неуклюже выкарабкивалась из блюдца. (Зависть и недоброжелательство, отвратительнейшие из пороков, — вот ее главные недостатки.)
— Я как обтрепанная, жалкая, потертая старая муха, — сказала она, зацепляя Роберта Хейдна этой бедной увечной фразой, только чтоб утвердиться, показать свою независимость, раскованность, непринужденность. И Роберт Хейдн, разумеется, отвечал ей что-то учтивое, вполне неискреннее, и она тотчас раскусила его и, едва он отошел, сказала себе (тоже цитатой откуда-то): «Он лжет, лжет, лжет!»[11] Потому что ведь прием — он все делает гораздо более настоящим или гораздо менее настоящим, решила она; вдруг она увидела самую душу Роберта Хейдна; она увидела все насквозь. Увидела правду. Вот она, правда — эта гостиная и эта Мейбл, а другая Мейбл — выдумка. Тесная комнатенка мисс Милан была в самом деле ужасно жаркая, затхлая, обшарпанная. Пропахла платьями и капустой; и все же, когда мисс Милан сунула ей в руку зеркало и она оглядела себя в новом, уже готовом платье, у нее сердце зашлось от удивительного блаженства. Залитая светом, она заново явилась на свет. Избавясь от забот и морщин, она стала такой, какой себе мечталась, — красивой женщиной. Секунду, не больше (больше она не решилась, мисс Милан хотела определить длину), обрамленное резным красным деревом, глядело на нее серебристо-белое, таинственно улыбающееся, прелестное созданье — ее суть, душа; и не только из-за тщеславия и самовлюбленности она почла ее доброй, нежной и настоящей. Мисс Милан говорила, что длиннее делать не стоит; вернее, говорила мисс Милан, морща лоб, призывая на помощь все свое соображение, надо, пожалуй, подкоротить; и вдруг Мейбл поняла, честное слово, что она любит мисс Милан, любит мисс Милан гораздо, гораздо больше, чем всех прочих, и она чуть не плакала от жалости, глядя, как мисс Милан ползает у ее ног, пучком закусив булавки, покраснев и выкатывая глаза, — чуть не плакала оттого, что один человек делает это ради другого, и вдруг ее осенило, что все-все просто люди, и она вот идет на прием, а мисс Милан укрывает клетку кенаря на ночь салфеточкой и дает ему клевать конопляное семечко прямо у нее изо рта, и от этих мыслей про то, как много в человеке покорности и терпения и какими жалкими, бедными, убогими радостями может довольствоваться человек, ей на глаза навернулись слезы.
И вот все пропало. Платье, комната, любовь, жалость, зеркало в резной раме, кенарь в клетке — все пропало, и она стояла в углу гостиной миссис Дэллоуэй, вернувшись к действительности, испытывая адские муки.
Но до чего же глупо, мелкотравчато, ничтожно, и в ее-то годы, имея двоих детей, так зависеть от чужого мнения, пора иметь собственные принципы, научиться говорить, как все: «Есть же Шекспир! Есть смерть! Мы, в сущности, ничтожные мошки» — или что там еще принято говорить.
Она смело глянула в зеркало; клевками пальцев вспушила шелк на левом плече; и пустилась в плавание по гостиной под градом копий, пронзающих ее желтое платье. Но вместо стервозности или трагизма, какие напустила бы тут на себя Роза Шоу — Роза, та бы просто Боадицеей плыла[12], — на лице у нее были написаны глупость и загнанность, она просеменила по гостиной, как школьница, ссутулясь, чуть не ползком, как побитая дворняга, и уставилась на картину, гравюру. Будто на приемы ходят картинами любоваться! Всем и каждому было ясно, зачем это ей — чтобы скрыть унижение, скрыть свой позор.
«Ну вот муха и в блюдце, — сказала она себе. — На самой середке и вылезти не может, и молоко, — думала она, уперев взгляд в картину, — залепило ей крылышки».
— Ужасно старомодно, — сказала она Чарльзу Бэрту, заставляя его остановиться (чем, конечно, его возмутила) на пути к кому-то еще.
Она имела в виду или ей хотелось думать, что она имела в виду картину, а не свое платье. И одно лишь доброе слово, одно дружеское слово Чарльза все бы могло изменить. Скажи он только: «Мейбл, вы сегодня очаровательны», и вся бы жизнь ее стала другая. Но ведь и ей бы самой тогда надо было быть прямой и правдивой. Чарльз, разумеется, ничего подобного не сказал. Редкостный злюка. Вечно тебя видит насквозь, особенно когда себя чувствуешь совсем уж мелкой, ничтожной дурой.
— У Мейбл новое платье! — сказал он, и бедную муху снесло на середку блюдца. Ей-богу, ему бы даже хотелось, чтоб она утонула. В нем нет истинной доброты, нет сердца, одна светскость, мисс Милан куда искренней, куда добрей. Надо только раз и навсегда зарубить это себе на носу. «Почему, — спрашивала она себя, чересчур резко ответив Чарльзу, показав, что она не в себе, „в растрепанных чувствах“, как он выразился („В растрепанных чувствах?“ — и отправился над ней потешаться с какой-то дамой в углу), — почему, — спрашивала она себя, — я не могу всегда думать одинаково, зарубить себе на носу, что права мисс Милан, а не Чарльз, помнить про кенаря, и любовь, и жалость и не терзаться страшными муками, входя в переполненную гостиную?» А все ее противный, слабый, неустойчивый характер — вечно она пасует в решительную минуту, и она не способна всерьез увлечься конхиологией, этимологией, ботаникой, археологией, разрезать на части клубни картофеля и следить за его плодоносностью, как, например, Мери Деннис, как, например, Вайолет Сэрль.
Но тут, видя, что она стоит одна, ее атаковала с фланга миссис Холман. Разумеется, такая мелочь, как платье, не стоила внимания миссис Холман, у которой вечно кто-нибудь падал с лестницы или болел скарлатиной. Не может ли Мейбл ей сказать, будут ли в августе — сентябре сдаваться Вязы? Ох, вот уж это тоска! Не очень приятно, когда тебя используют как жилищного агента или мальчишку-посыльного! Значит, ты мало что стоишь, вот что, думала она, стараясь помнить о серьезном и важном и членораздельно отвечая тем временем про ванные, и вид на юг, и горячую воду; и все время, все время кусочки желтого платья мелькали ей в круглом зеркале, которое всех превращало в пуговки на гамашах и в головастиков; и удивительно было, что такую бездну самокопания, мук, отвращения к себе, потуг, порывов и срывов может вмещать нечто величиною с трехпенсовик. И что еще удивительней — это нечто, эта Мейбл Уэринг была изолирована, совершенно сама по себе; и хотя миссис Холман (черная пуговка) клонилась к ней, говоря о том, как старший ее мальчик перенапряг беготнею сердце, она и ее видела в зеркале совершенно отгороженной, отделенной, и не верилось, что черное пятно, клонясь и жестикулируя, может передать желтому пятну, отдельному, одинокому, самопоглощенному, свои мысли и чувства, и, однако же, обе они притворялись.
— Да, мальчишек не удержишь на месте, — что тут было еще сказать.
И миссис Холман, обычно не вызывавшая сочувствия и набросившаяся на то, что перепало ей, с жадностью, как бы по какому-то праву (но ей причиталось еще, ибо имелась и дочка, девочка, и явилась сегодня к завтраку с распухшей коленкой), взяла это жалкое подаяние, оглядела подозрительно, недоверчиво, будто ей полпенса подсунули вместо фунта, но спрятала в ридикюль и была вынуждена с ним примириться при всей его скудости, ведь пошли тяжелые времена, очень тяжелые времена; и пустилась распространяться далее — скрипучая, недовольная миссис Холман — о распухших коленках дочки. Ах, это же трагедия, если уж человек так ропщет, поднимает такой шум — как баклан бьет крыльями и вопит, — требуя сочувствия, — да, трагедия, если вправду проникнуться, а не притворяться!
Но в этом своем желтом платье она сегодня не могла больше ни единой капли из себя выдавить; она сама бесконечно нуждалась в сочувствии. Она знала (она все смотрелась в зеркало, окунаясь всем на обозрение в голубую страшную прозрачную лужу), что песенка ее спета, что она погрязла в болоте — слабое, неустойчивое создание; и ей приходило на ум, что желтое платье — наказание ей по заслугам, а будь она одета как Роза Шоу, в эту дивно облегающую зеленую прелесть с отделкой из лебяжьего пуха, это тоже было бы по заслугам; и выхода не было никакого, решительно никакого выхода. Но ведь, в конце концов, разве она виновата? Их было десять человек в семье; вечно не хватало денег, вечно приходилось жаться, биться; и мама таскала тяжеленные бидоны, и на лестнице протирался линолеум, и они не вылезали из противных передряг — ничего катастрофического, банкротство овцеводческой фермы, но не полное; старший брат делает мезальянс, но не жуткий — ничего романтического, выдающегося. Они честь честью рассеялись по курортам; и теперь еще у нее возле каждого пляжа по тетке, спят мирным сном в снятых комнатах, выходящих не прямо на море. Такая уж у них судьба — вечно на все коситься. Ну а она сама? Мечтала жить в Индии, выйти замуж за какого-нибудь сэра Генри Лоуренса[13], героя, строителя Британской Империи (она и сейчас трепещет при виде индийца в тюрбане), и полностью обанкротилась. Вышла замуж за Хьюберта с прочным скромненьким местом в суде, и они кое-как перебиваются в своем жалком домишке, даже без приличной прислуги, на овощном рагу, когда она одна, а то и на хлебе с маслом, но иногда — миссис Холман удалялась, сочтя ее несочувственной, бездушной выдрой и, между прочим, нелепо разряженной, и всем потом собиралась рассказывать, каким чучелом явилась Мейбл на прием, — но иногда, думала Мейбл Уэринг, одна на голубом диване, пощипывая подушку, чтобы не сидеть у всех на виду без дела, потому что ей не хотелось идти к Чарльзу Бэрту и Розе Шоу, которые трещали как сороки и, наверное, смеялись над ней у камина, — иногда выдавались вдруг бесподобные мгновения, недавно, например, когда она читала ночью в постели, или тогда у моря, на солнечном пляже, на пасху — да, так как это было? — тугой пук прибрежных седых трав копьями нацеливался на небо, и оно было синее, как синий однотонный фарфор, такое гладкое и твердое, и потом эта песенка волн — шш — пели волны, и плескались детские голоса — да, это было дивное мгновение, и она лежала как на ладони у богини, которая была — весь мир; жестокой, но прекрасной собою богини; агнец, возложенный на алтарь (какие только не приходят в голову глупости, но ничего, лишь бы их вслух не произносить). И с Хьюбертом тоже, вдруг нежданно-негаданно — когда, например, разделывала баранину к тому воскресному завтраку, ни с того ни с сего, когда распечатывала письмо, входила в комнату — выдавались божественные мгновения, и она говорила сама себе (больше никому ведь такое не скажешь): «Вот оно. Не отнимешь. Вот!» И что интересно — иногда все так складно: музыка, погода, каникулы, кажется, радуйся — и ничего. Радости нет. Просто скучно, пусто, и все.
Тоже, конечно, из-за ее собственной никудышности! Она раздражительная, бестолковая мать, бесхарактерная жена, и она влачит серую, неинтересную жизнь, ни к чему не стремится, не умеет настоять на своем, как все ее братья и сестры, кроме, может быть, Герберта, — ни на что не способные размазни. И вдруг среди всей этой тягомотины у нее дух захватывает от высоты. Никудышная муха — и где она читала эту историю, которая из головы не выходит? — выкарабкивается из блюдца. Да, бывают такие мгновения. Но уже ей сорок, они будут все реже и реже. Постепенно она перестанет карабкаться. Но ведь это ужасно! Это непереносимо. Это стыдно в конце концов!
Завтра же она отправится в Лондонскую библиотеку. Нападет на прекрасную, душеспасительную, дивную книгу какого-нибудь священника, американца, о котором никто не слыхал; или она пойдет по Стрэнду и случайно окажется в зале, где шахтер рассказывает о жизни в шахте, и вдруг она станет другим человеком. Совершенно преобразится. Будет ходить в форме; называться сестра Такая-то; в жизни больше не станет думать о тряпках. И раз навсегда запомнит про Чарльза Бэрта и мисс Милан, про ту комнату и эту; и день за днем, всегда, все будет так, как когда она лежала на солнце или разделывала баранину. Так и будет!
Она поднялась с голубого дивана, и желтая пуговка в зеркале дернулась, она помахала Чарльзу и Розе, чтоб показать, что совершенно в них не нуждается, и желтая пуговка оторвалась от зеркала, и все копья сразу вонзились ей в сердце, когда она подошла к миссис Дэллоуэй и сказала: «Спокойной ночи».
— Уходите? — сказала миссис Дэллоуэй.
— Мне, пожалуй, пора, — сказала Мейбл Уэринг. — Но я, — прибавила она своим слабым, бесхарактерным голосом, который делался только смешным, когда она пыталась придать ему вескости, — я очень, очень приятно провела вечер.
— Я очень приятно провела вечер, — сказала она мистеру Дэллоуэю, встретив его на лестнице.
«Лжет, лжет, лжет!» — стучало у нее в голове, когда она спускалась по лестнице, и «В самой середке блюдца» — стучало у нее в голове, когда она благодарила миссис Барнет, помогавшую ей одеться, и куталась, куталась, куталась в мантильку, которую носила последние двадцать лет.
Она вошла, положила на полку чемодан и поверх — связанных парой фазанов. И села в углу. Поезд грохотал по каким-то глухим местам, с нею вместе в вагон ввалилась мутная мгла и словно его расширила, далеко разбросав по углам четырех пассажиров. Очевидно, М. М. (так свидетельствовала чемоданная наклейка) провела выходные с охотниками. Очевидно, ибо, откинувшись на спинку сиденья, она пересказывала теперь свою повесть. Она не закрыла глаза. Но, конечно, она не видела ни господина напротив, ни Йоркского собора на цветной фотографии. И наверное, она еще слышала умолкшие голоса, потому что сидела, пристально уставясь перед собою, и губы ее шевелились; иногда она вдруг улыбалась. И она была миловидна; махровая роза; наливное яблочко; румяная; но со шрамом на щеке — шрам растягивался, когда она улыбалась. Судя по этой повести, она провела выходные с охотниками в качестве гостьи, но одета она была старомодно, так, как были одеты женщины на давних-давних картинках в спортивных газетах, и, значит, едва ли она была гостья, но, пожалуй, и не служанка. Будь у нее в руках корзина, она сошла бы за женщину, разводящую фокстерьеров; за хозяйку сиамской кошки; за кого-то, кто связан с лошадьми и собаками. Но у нее были только чемодан и эта пара фазанов. Каким-то образом, стало быть, она, вероятно, проникла в комнату, проступившую сквозь вагонные декорации, голову лысого господина, Йоркский цветной собор. И очевидно, она слушала, что там говорят, потому что вот она — так, как делают, передразнивая кого-то еще, — легонько крякнула: «Кх». И потом, она улыбалась.
— Кх, — сказала мисс Антония, поправляя на носу очки. За стрельчатыми окнами галереи проплывали мокрые листья; некоторые приникали рыбками к стеклам, да так и оставались на них, как инкрустации темного дерева. Потом по Парку шла дрожь, и парящие листья делали эту дрожь видимой — мокрой и темной.
— Кх. — Мисс Антония крякнула снова и щипнула что-то тончайшее, белое, что держала в руках, так курица быстро и нервно щиплет кусочек белого хлеба.
Вздыхал ветер. Сквозняк гулял по комнате. Двери были плохо пригнаны, окна тоже. То и дело зыбь пробегала ящерицей по ковру. Солнце бросило на ковер зеленые и желтые плети, потом оно сдвинулось, уставило назидательный палец в дыру на ковре и снова застыло. А потом он потянулся вверх, слабенький, но непререкаемый палец, и выделил над Камином — озаренным смутно — щит, висящие гроздья, русалку и копья — герб. Мисс Антония подняла глаза. Землями они владели обширными, говорили, — предки, ее праотцы, Рашли. Там, по Амазонке. Мореплаватели. Флибустьеры. Мешки изумрудов. Обрыскивали острова. Брали пленников. Дев. Ишь вся в чешуйках, хвостатая. Мисс Антония усмехнулась. Солнечный палец дернулся и опустился, она потянулась за ним взглядом. Он остановился на серебряной раме; то была фотография; лысеющее темя яйцом; выпирающая под усами губа; и снизу подпись — Эдуард, с пышной завитушкой.
— Король, — бормотнула мисс Антония, поворачивая белую дымку у себя на коленях. — Спал в Синей комнате, — добавила она и дернула головой, следя за поблекшим лучом.
В Королевской Аллее фазанов гнали под ружейные дула. Тяжко выбрасывались они из подлеска ракетами, рдяными ракетами, и ружья трещали по очереди, весело, звонко, будто вдруг заливалась лаем свора собак. Пучки белого дыма мгновенье медлили в воздухе, потом нежно расползались, блекли, таяли.
На дороге, глубоко врезавшейся в лесистый отвес, уже стояла телега, нагруженная теплыми тушками; коготки были расправлены, и блестели глаза. Казалось, птицы еще живые, только обморочно обмякли под пышными мокрыми перьями. Будто отдыхают, будто спят на теплой насыпи мягких перьев, чуть подрагивая во сне.
И тогда Помещик с перепачканным, страшным лицом, в потертых гетрах чертыхнулся и взвел курок.
Мисс Антония шила. Пламя вдруг лизало одно из поленьев, вытянувшихся вдоль решетки, жадно глодало его и гасло, оставя серый браслет на месте выеденной коры. Мисс Антония поднимала взгляд, смотрела пристально, пусто, как смотрит на огонь собака. Пламя опадало, и она снова шила.
И тогда — бесшумно — распахнулась огромная дверь. Вошли двое тощих мужчин и поставили стол на ковер, на то место, где была дыра. Они вышли; вошли. Расстелили по столу скатерть. Они вышли; вошли, Внесли ножи и вилки в корзине, обитой зеленым сукном; и бокалы; и сахарницы; и солонки; и хлеб; и серебряную вазу с тремя хризантемами. И стол был накрыт. Мисс Антония шила.
Дверь теперь уже не распахнулась, но отворилась тихонько. Вбежала собака, чутко внюхивающийся спаниель; и замер. Дверь осталась открытой. И вот, опираясь на палку, тяжко ступая, вошла старая мисс Рашли. Белая шаль, закрепленная бриллиантовой брошью, окутывала ее лысую голову. Она еле шла; она одолела комнату; дугой согнулась в высоком кресле подле огня. Мисс Антония продолжала шить.
— Стреляют, — наконец сказала она.
Старая мисс Рашли кивнула. Сжала в кулаке палку. Обе сидели и ждали.
Охотники перешли уже из Королевской Аллеи к Ближним Рощам. Остановились на фиолетовой пашне. Хрустели сучья; кружили листья. И над туманом и дымом островок синевы — нежной синевы, разбавленной синевы — одиноко плавал в высоком небе. И по беспамятному воздуху заигравшимся херувимом, резвясь, куролеся, пробежался одинокий звон дальней, невидимой колокольни — пробежался и замер. И снова вверх, вверх взметнулись ракеты, взметнулись рдяные фазаны. Еще, еще. Снова тявкали ружья; дымные шары повисали в воздухе; расплывались, таяли. И маленькие собачки, чутко внюхиваясь, носились по полям; и люди в гетрах связывали парами нежные тушки, теплые, словно обморочные тельца, и швыряли в телегу.
— Ну вот! — сказала Милли Мастерс, экономка, и сняла очки. Она тоже шила в темной комнатушке, окнами на конюшенный двор. Фуфайка, грубая шерстяная фуфайка для сынка, мальчишки, убиравшего церковь, была наконец готова. — И вся недолга! — пробормотала она. Потом она услышала телегу. Хруст колес по камням. И встала. Придерживая руками волосы, свои русые волосы, она стояла на дворе, на ветру.
— Идут! — Она засмеялась, и шрам растянулся у нее на щеке. Она сняла тяжелый болт с двери кладовой, и Винг, лесник, ввез по камням телегу. Птицы теперь уже были мертвые, они цепко сжимали коготки, сжимали пустоту. Веки собирались над глазами в серые складки. Миссис Мастерс, экономка, и Винг, лесник, брали связанных птиц за шейки и бросали на каменный пол кладовой. Пол был в кровавых подтеках и пятнах. Фазаны стали как-то меньше, будто съежились под опереньем. Потом Винг откинул задний борт телеги и вогнал штыри, которые его закрепляли. Боковые борта были облеплены синеватыми перьями, дно перемазано кровью. Но телега была пуста.
— Все, сердешные! — усмехнулась Милли Мастерс, и телега загрохотала прочь.
— Кушать подано, ваша милость, — сказал дворецкий. Он кивнул на стол; дал указания лакею. Лакей поместил блюдо под серебряной крышкой в точности где ему было велено. Оба ждали, лакей и дворецкий.
Мисс Антония отложила белое, воздушное шитье; отложила нитки; наперсток; воткнула иглу в кусочек фланельки; и повесила очки на крючок у себя на груди. Потом она поднялась.
— Кушать! — рявкнула она в ухо старой мисс Рашли. Секунду спустя мисс Рашли выбросила вперед одну ногу; сжала палку; и тоже поднялась. Обе старухи медленно прошествовали к столу. И были усажены лакеем и дворецким по одну его сторону и по другую. Вспорхнула серебряная крышка. Под ней лежал фазан, голый, блестящий; с тесно прижатыми к бокам ножками; и обложенный кучками сухарей.
Мисс Антония твердо вонзила нож в фазанью грудь. Отрезала два кусочка и положила на тарелку. Лакей ловко ее выхватил, и мисс Рашли воздела свой нож. За окном раскатились выстрелы.
— Идут? — сказала старая мисс Рашли, забыв на весу вилку.
Деревья Парка широко махали ветвями.
Она откусила кусочек фазаньего мяса. Листья с шелестом задевали за стекла; некоторые налипали на них.
— Уже в Ближних Рощах, — сказала мисс Антония. — Хью их спустил. Свое поохотился. — Она вонзила нож в другую сторону грудки. Тщательно, кружком раскладывала она на тарелке картошку с подливкой, брюссельскую капусту под белым соусом. Дворецкий с лакеем смотрели внимательно, как служители на пиру. Старые дамы ели медленно; молча; они не спешили; они тщательно обгладывали птицу. На тарелках оставались одни косточки. Потом дворецкий подвинул мисс Антонии штоф и мгновение медлил, склонив голову.
— Дайте сюда, Гриффитс, — сказала мисс Антония, взяла в руки скелетик и кинула под стол спаниелю. Дворецкий с лакеем поклонились и вышли.
— Совсем рядом, — сказала мисс Рашли, прислушиваясь. Ветер усилился. Парк била темная дрожь, листья срывались уже вихрями, не задерживались на стеклах. Окна гремели.
— Птичий переполох. — Мисс Антония помотала головой, глядя на всю эту кутерьму.
Старая мисс Рашли наполнила свой бокал. Обе потягивали вино, и глаза у них засияли, как сияют полудрагоценные камни на свету. Сизо-синие стали глаза у мисс Рашли; у мисс Антонии — красные, как вино. А кружева и оборки будто подрагивали, пока они пили, будто тела у них теплые и вялые под опереньем.
— Был вот такой же день, помнишь? — сказала старая мисс Рашли, вертя свой бокал. — Его принесли домой — с пулей в сердце. Сказали, куст. Оступился. Свалился. — Она хохотнула, потягивая вино.
— А Джон… — сказала мисс Антония. — Сказали, кобыла. Попала копытом в яму. Умер на месте. Над ним пронеслась охота. Тоже домой вернулся — на ставне… — Они снова потягивали вино.
— Лили помнишь? — сказала старая мисс Рашли. — Дрянь женщина. — Она помотала головой. — В седло влезала с красной кисточкой на стеке.
— Ни стыда, ни совести! — рявкнула мисс Антония.
— Письмо полковника помнишь? Ваш сын несся как одержимый, увлекая за собой людей. И один белый мерзавец… Эхма! — Она снова пригубила свой бокал.
— Мужчины в нашем роду… — начала мисс Рашли. Она подняла бокал. Она держала его высоко, словно предлагала тост лепной русалке над камином. И запнулась. Тявкнули ружья. Что-то хрустнуло в лесу. Или это крыса метнулась за лепниной?
— Вечно женщины. — Мисс Антония кивнула. — Да, мужчины в нашем роду. Эта белая, румяная Люси с мельницы, помнишь?
— Дочка Эллен из «Козла и Серпа», — подхватила мисс Рашли.
— А портнова дочка, — бормотала мисс Антония. — Хью покупал у них бриджи, в темной лавчонке на том берегу…
— …их еще затопляло каждую зиму. Это ведь его мальчишка, — мисс Антония фыркнула, перегибаясь к сестре, — который церковь убирает.
Грянул грохот. В дымоход рухнула шиферная плитка. Огромное полено раскололось надвое. Комья гипса посыпались с герба на ковер.
— Рушится, — фыркнула старая мисс Рашли. — Рушится.
— А кто, — сказала мисс Антония, озирая комья на ковре. — Кто расплачиваться будет?
Пуская пузыри, как два дряхлых младенца, тупо, пусто обе захохотали; перешли к камину и потягивали шерри подле комьев штукатурки и пепла, пока в каждом бокале не осталось пылать всего по одной красной капле на донышке. Им не хотелось, кажется, совсем расставаться с вином; сидя рядышком у засыпанного камина, они вертели в руках бокалы, но не подносили к губам.
— Милли Мастерс, ключница-то наша, — начала старая мисс Рашли. — Она ведь нашего брата…
Выстрел тявкнул под окном. И перебил ниточку, на которой держался ливень. Он обрушился на окна, он хлестал их ровными розгами. Свет на ковре погас. И глаза у старух погасли. Они сидели, вслушивались, и глаза у них стали как вытащенная из воды галька: скучные, серые, сухие окатыши. И руки вцепились в руки как птичьи коготки, вцепившиеся в пустоту. И обе стали меньше, словно тела у них съежились под платьями.
Потом мисс Антония потянулась бокалом к русалке. Оставалась последняя капля; она ее выпила. «Идут!» — каркнула она и стукнула об стол бокал. Грохнула брошенная с размаху дверь. Другая. Еще. По коридору к галерее близились тяжкие, но шаркающие шаги.
— Рядом! Рядом! — Мисс Рашли усмехнулась, оскалив три желтых зуба.
Распахнулась гигантская дверь. Ворвались три огромных пса и, задыхаясь, замерли на пороге. Потом, горбясь, вошел сам Помещик в потертых гетрах. Псы прыгали на него, дергали мордами, обнюхивали его карманы. Потом кинулись вперед. Учуяли мясо. От кипенья хвостов и спин галерея ходуном ходила, как лес под хлыстом ветра. Они обнюхивали стол. Рвали лапами скатерть. И вот с визгом и воем бросились на рыженького спаниеля, который глодал фазаний скелет под столом.
— Проклятье! Проклятье! — взревел Помещик. Но голос был тусклый, будто надломленный встречным ветром. — Проклятье! Проклятье! — орал он, проклиная уже сестер.
Мисс Антония и мисс Рашли вскочили на ноги. Огромные псы схватили спаниеля. Они терзали его, хватали желтыми клыками. Помещик махал, махал ременной плеткой, клял собак, клял сестер, а голос был у него громкий, но тусклый, дальний. Удар — и он смахнул на пол вазу с хризантемами. Еще — и он огрел по щеке мисс Рашли. Старуха запрокинулась навзничь, задела каминную доску. Палка, дико взметнувшись, ударила по щиту на гербе. Мисс Рашли с глухим стуком упала в золу. Герб Рашли сорвался со стены. Мисс Рашли лежала погребенная — под копьями, под русалкой.
Ветер стегал по стеклам; залп прокатился по Парку, упало дерево. И тогда-то король Эдуард в серебряной раме дрогнул, опрокинулся и тоже упал.
В вагоне сгустился серый туман. Болтался как занавес: он словно разбросал по углам пассажиров далеко друг от друга, хотя в действительности они сидели совсем близко, как и положено сидеть пассажирам в вагоне третьего класса. И странное дело. Миловидная, хоть и немолодая женщина, в приличном, хоть и потертом платье, которая вошла в вагон на какой-то глухой станции, словно утратила очертанья. Тело ее обратилось в туман. Только глаза блестели, менялись и жили как бы сами по себе: глаза без тела; глаза, видевшие то, что не видно другим. Они сияли в промозглом воздухе, они блуждали, и в могильной атмосфере вагона — окна запотели и на лампах были мглистые венчики — они были как пляшущие огоньки, как блуждающие огоньки, которые, люди говорят, пляшут над могилами тех, кто спит неспокойно на кладбище. Нелепая мысль? Пустая фантазия! И однако же, раз ничто не кончается без осадка, а наша память — это пляшущий в уме огонек, когда прожитое погребено, быть может, и эти глаза, сияющие, блуждающие, — дух семьи, дух эпохи, культуры, пляшущий над могилой?
Поезд замедлил ход. Фонари вытянулись и замерли. Надломились. И снова вытянулись, когда поезд вкатил в вокзал. Фонари пылали. Ну а глаза в углу? Они закрылись. Быть может, от слепящего света. И разумеется, в слепящем свете вокзальных огней стало совершенно ясно — это самая обычная, очень немолодая женщина приехала в Лондон по какой-то самой обычной надобности — что-нибудь связанное с кошкой, или с лошадью, или с собакой. Она потянулась за чемоданом, встала и сняла с полки фазанов. И все же разве, открыв дверь вагона и сходя на перрон, не крякнула она «кх, кх» на ходу?
И вот они муж и жена. Отгремел свадебный марш. Порхали голуби. Мальчуганы в итонских пиджачках швыряли рис, фокстерьер трусил через дорогу, а Эрнест Торберн вел невесту к машине сквозь группку зевак, без которых не обходится ни одно событие в Лондоне: они никогда не упускают случая насладиться зрелищем чужого счастья, равно как и несчастья. Он, ничего не скажешь, видный мужчина, она конфузится. Их еще раз обсыпали рисом, и автомобиль тронулся.
Было это во вторник. Сегодня была суббота. Розалинда никак не могла привыкнуть к своему новому имени — миссис Эрнест Торберн. А вдруг она так и не привыкнет зваться миссис Эрнест Такая-то, думала Розалинда, глядя из эркера гостиницы на горы за озером — она поджидала, когда муж сойдет к завтраку. К имени Эрнест так легко не привыкнешь. Она бы ни за что не выбрала такое имя. Тимоти, Энтони, Питер не в пример лучше. И он ничуточки не похож на Эрнеста. Это имя неотъемлемо от памятника Альберту[14], буфетов красного дерева, офортов с изображением принца-супруга в кругу семьи — короче, от столовой ее свекрови на Порчестер-Террас.
А вот и он. Слава тебе господи, на Эрнеста он ничуть не похож, вот уж нет. На кого же он похож? Она искоса глянула на него. Вот оно, когда откусывает тост — он вылитый кролик. Никто, кроме нее, не усмотрел бы в этом подтянутом, спортивного вида молодом человеке с прямым носом, голубыми глазами и жесткой складкой рта сходства с крохотным трусливым зверьком, но тем смешнее. Когда он ел, нос его чуть заметно дергался. Ну точно нос у ее любимого кролика. Она смотрела, как он дергает носом; он перехватил взгляд — пришлось объяснить, что ее насмешило.
— Ты вылитый кролик, Эрнест, — сказала она. — Только не домашний, а дикий, — продолжала она, приглядываясь к нему. — Кролик-охотник, царь-кролик, властелин всех кроликов.
Таким кроликом Эрнест был не прочь стать, и раз ее смешило, когда он дергал носом, а он ведь знать не знал об этом, он начал дергать носом умышленно. Она заливалась смехом, он вторил ей, и тут уж и старые девы, и рыболов, и официант-швейцарец в засаленном черном пиджаке сразу догадались: молодые очень счастливы. Но такое счастье, долго ли оно продлится? — задавались они вопросом; и всякий отвечал исходя из своего опыта.
В полдень, сидя на поросшем вереском берегу озера, «Кролик, хочешь салатика? — спросила Розалинда, протягивая пучок салата, который они вместе с крутыми яйцами прихватили на второй завтрак. — Давай ешь из моих рук», — добавила она, и он придвинулся поближе, и грыз салат, и дергал носом.
— Хороший крольчишка, славный крольчишка, — сказала она и погладила его, как привыкла гладить своего ручного кролика. Нет, это решительно не то. Уж кем-кем, а ручным кроликом он никак не мог быть. А что, если перейти на французский?
«Lapin!»[15] — позвала она. Но уж кем-кем, а французским кроликом он и подавно не мог быть. Англичанин до мозга костей, он родился на Порчестер-Террас, учился в Регби, а сейчас состоял на службе Его Величества короля. Тогда на пробу она назвала его крольчонком — нет, это и вовсе никуда не годится. Крольчонок — он пухлый, мяконький, смешной; а Эрнест худощавый, весь как литой, положительный. Так-то оно так, а нос у него все равно дергался. «Лапин», — вдруг вырвалось у нее; она даже вскрикнула — так бывает, когда ищешь, ищешь и вдруг подыщешь нужное слово.
— Лапин, Лапин, царь Лапин, — твердила она.
Кличка подошла ему как нельзя лучше — никакой он не Эрнест, он царь Лапин. Почему Лапин? А бог его знает.
Когда во время долгих уединенных прогулок у них не находилось свежих тем для разговоров, а дождь зарядил, как и предрекали знакомые; или когда они посиживали вечерами у камина, спасаясь от холода, а старые девы и рыболов уже разошлись по своим комнатам, а официант появлялся, только если позвонить в колокольчик, фантазия ее разыгрывалась и она сочиняла историю племени Лапиных. В ее рассказах — она тем временем шила, он читал — они были совсем как живые, у каждого свой характер, и ужасно забавные. Эрнест откладывал газету, приходил ей на помощь. И на свет появлялись черные кролики и рыжие; кролики-враги и кролики-друзья. Появлялся и лес, где жили кролики, и степь за ним, и топь. Но прежде всего их занимал царь Лапин. Времена, когда он только и умел что дергать носом, миновали — теперь это был чудо что за зверь. Розалинда всякий день отыскивала в нем новые достоинства. Но прежде всего он был великолепный охотник.
— А что царь изволил делать сегодня? — спросила Розалинда, когда пошел последний день их медового месяца.
На самом деле они весь день ходили по горам, она набила на пятке волдырь; но спрашивала она его не об этом.
— Сегодня, — сказал Эрнест, откусил сигару и не преминул подергать носом, — он гнался за зайцем, — замолчал, чиркнул спичкой и снова дернул носом. — Вернее, за зайчихой, — уточнил он.
— За белой зайчихой, — подхватила Розалинда, будто только того и ждала. — За такой маленькой белой с серебристым отливом зайчишкой с большими блестящими глазами.
— Вот-вот, — сказал Эрнест и пригляделся к ней точь-в-точь, как она приглядывалась к нему, — это такая совсем маленькая зайчишка, передние лапки свесила, глазки навыкате. — Он очень точно описал, как сидит Розалинда, — из ее рук свисало шитье, а глаза, блестящие и большие, были и впрямь слегка навыкате.
— А-а, Лапина, — выдохнула Розалинда.
— Так вот ее как зовут — настоящую Розалинду? — спросил Эрнест и поглядел на нее. Он любил ее без памяти.
— Да, так ее и зовут — Лапина, — сказала Розалинда.
Перед тем как лечь спать, они все обговорили. Отныне он царь Лапин; она царица Лапина. Они полная противоположность друг другу; он — отчаянно смелый и непреклонный; она — пугливая и непостоянная. Он правит хлопотливыми кроликами; ее царство — пустынный и таинственный край, где она блуждает лунными ночами. Территории их тем не менее соприкасаются — они царь и царица.
Итак, после медового месяца они сделались обладателями своего собственного мира, где кроме белой зайчихи обитали только кролики. Ни одна живая душа не подозревала о его существовании, но так было даже интересней. У них появилось ощущение, свойственное большинству молодоженов, а им еще в большей степени, чем другим, что они в заговоре против остального мира. Они хитро поглядывали друг на друга, когда разговор заходил о кроликах, лесах, западнях и охоте. Исподтишка перемигивались через стол, как в тот раз, когда тетя Мэри сказала, что видеть не может жареных кроликов — до того они похожи на младенцев; или когда Эрнестов братец Джон, рьяный охотник, излагал им, почем в Йоркшире этой осенью ходят кролики — за все про все, вместе со шкуркой. Порой у них возникала нужда в егере, браконьере или управляющем, и они потешались вовсю, определяя, кому из знакомых какую роль отвести. К примеру, мать Эрнеста, миссис Реджинальд Торберн, была прямо создана для роли управляющего. Но в тайну свою они никого не посвящали — иначе какой интерес? Этот мир существовал только для них двоих.
Не будь этого мира, продержалась бы она целую зиму? — спрашивала себя Розалинда. Взять хотя бы золотую свадьбу старших Торбернов — тогда их родственники все как один стеклись на Порчестер-Террас, чтобы отпраздновать полувековой юбилей союза, столь благословенного: разве он не подарил миру Эрнеста Торберна, и столь плодотворного — разве не родились от этого союза еще девятеро сыновей и дочерей, которые в свою очередь сочетались браками, и браки их в свою очередь были плодотворны. Она с ужасом ожидала этого вечера. Но не пойти на него не могла. Как жаль, что она единственный ребенок, и вдобавок сирота, думала Розалинда, поднимаясь по лестнице, — да она просто затеряется среди бесчисленных Торбернов, собравшихся в большом зале, оклеенном лоснящимися, атласистыми обоями, со стен которого глядели отблескивающие глянцем семейные портреты. Живые Торберны мало чем отличались от нарисованных, разве что рты у них были не нарисованные, а всамделишные, и рты эти отпускали шутки; шутки школьные, о том, как выдернули стул из-под гувернантки; шутки о лягушках — как их подкладывали в непорочные постели старых дев. А Розалинда даже жеваной бумажкой ни в кого сроду не плюнула. Сжимая в руке подарок, она подходила к свекрови, пышно облаченной в желтое атласное платье, к свекру, у которого в петлице красовалась роскошная желтая гвоздика. А вокруг них на столах и стульях громоздились золотые подношения: одни покоились в вате; другие — возносили ввысь свои блистающие ветви (канделябры); портсигары; цепочки; и на каждом даре клеймо золотых дел мастера, чтобы не возникло и тени сомнений — это не подделка, а золото самой что ни на есть высокой пробы. Ее же подарок — всего-навсего томпаковая дырчатая коробочка; старинная песочница, подлинная вещица XVIII века, из таких в былые времена посыпали песком чернила для просушки. Довольно бесполезный подарок, она и сама это понимала, в век промокашек, и когда она протянула песочницу свекрови, перед ней вдруг побежали жирные приземистые строчки свекровина письма, в котором та, когда они обручились, выражала надежду, что «мой сын сделает вас счастливой». Но она не стала счастливой. Вот уж нет. Она поглядела на Эрнеста — он стоял прямой как палка, и нос у него был точь-в-точь такой, как на всех без исключения портретах; такой нос дергаться не станет.
Потом они спустились к столу. Перед ней, чуть не целиком загораживая ее, стоял высокий букет хризантем, чьи медно-золотые лепестки свивались в крупные тугие шары. Вокруг все блистало золотом. Карточка с золотым обрезом и золотыми переплетенными инициалами содержала перечень блюд, которыми их будут обносить в строгом порядке. Она опустила ложку в тарелку с прозрачной золотой жидкостью. Свет ламп превращал промозглый белесый туман, просачивающийся в окна, в золотую пелену, размывавшую ободки тарелок и золотившую шишковатую кожуру ананасов. И лишь она в своем подвенечном платье, с чуть выпуклыми, уставившимися в одну точку глазами казалась тут белой, не поддающейся таянию сосулькой.
Обед все тянулся и тянулся, и в столовой стало парно. На лбах мужчин заблестели крупные капли пота. Она чувствовала — сосулька начинает таять. Она расплавлялась; растворялась; испарялась; того и гляди потеряет сознание. И тут сквозь вихрь мыслей в голове и гомон в ушах до нее донесся громкий женский голос:
— А до чего плодущие!
— Торберны — они и точно плодущие, — подхватила она, обводя взглядом одну за другой толстые разрумянившиеся физиономии, которые двоились от нахлынувшего на нее головокружения, разрастались от дымки, окружавшей их золотым нимбом.
— И до чего плодущие!
Тут Джон как рявкнет:
— Погань!.. Стрелять их… Давить сапогами! Иначе от них продыху не будет… Уж эти мне кролики!
Услышав это слово, она ожила словно по волшебству. Посмотрела на Эрнеста и увидела, как дернулся за стеблями хризантем его нос. Нос пошел рябью морщин, он дернулся раз-другой-третий. И с Торбернами стало твориться нечто непостижимое. Золотой стол оборотился пустошью, где пламенел цветущий дрок; гомон голосов обернулся веселой трелью жаворонка, звенящей в небе. В голубом небе, по которому неспешно плыли облака. И Торберны — все до одного — вмиг преобразились. Она поглядела на свекра — плутоватого человечка в крашеных усах. Страстный коллекционер — он собирал печатки, эмалевые коробочки, всевозможные безделушки, уставлявшие туалетные столики XVIII века, и рассовывал их по ящикам кабинета подальше от глаз жены. И тут ей открылось, кто он такой — браконьер, который, припрятав под куртку фазанов и куропаток, удирает в свой закопченный домишко и там украдкой варит их на треноге. Вот кто такой ее свекор на самом деле — браконьер. А Силия — незамужняя дочь, вечно вынюхивающая чужие тайны, всевозможные мелочи, которые люди оберегают от чужих глаз, — белый хорек с красными глазками и носом, перепачканным оттого, что он вечно сует его куда не след. Болтаться в сетке за плечами охотников, ждать, когда тебя запустят в нору, — поистине жалкая жизнь у Силии, но кому что на роду написано. Вот какой ей открылась Силия. Потом она перевела взгляд на свекровь, которую они окрестили управляющим. Краснолицая, низменная, самодурка — все это так, но когда она стояла и благодарила поздравляющих, Розалинде, вернее, Лапиной свекровь открылась в новом свете, а вместе с тем открылся и обветшалый особняк с осыпающейся штукатуркой за ее спиной, и послышались рыдания в ее голосе, когда она благодарила своих детей (а они ненавидели ее!) за ту жизнь, которой давно пришел конец. Внезапно наступила тишина. Они подняли бокалы; осушили; вот и вечеру конец.
— Ой, царь Лапин, не пошевели ты тогда носом, не миновать бы мне западни, — жаловалась Розалинда, когда они брели сквозь туман домой.
— Но теперь-то тебе нечего бояться, — сказал царь Лапин и пожал ей лапку.
— Нечего, — ответила она.
И они возвратились домой парком — царь и царица топей, туманов и напоенных запахом дрока пустошей.
Так шло время; один год; два года. И однажды зимним вечером — по прихоти случая он пришелся на годовщину золотой свадьбы, только миссис Реджинальд Торберн уже не стало; дом сдавался внаем; и жил там теперь один сторож — Эрнест вернулся со службы домой. Они устроились очень мило: занимали полдомика над лавкой шорника в Южном Кенсингтоне, поблизости от метро. Погода стояла холодная, над городом навис туман, и Розалинда сидела у камина и шила.
— А знаешь, что со мной сегодня приключилось? — спросила она, едва он сел и протянул ноги к камину. — Перехожу я через ручей и тут…
— Какой еще ручей? — оборвал ее Эрнест.
— Ручей в лощине, там, где черный лес подходит к нашему, — объяснила она.
Эрнест оторопело посмотрел на нее.
— Что ты городишь? — спросил он.
— Эрнест, милый, — ужаснулась она. — Царь Лапин! — и поболтала лапками, на которых играли отблески пламени. Но нос не дернулся. Ее руки — они вновь стали руками — вцепились в шитье, глаза чуть не выскочили из орбит. Пять долгих минут она ждала, пока он превратится из Эрнеста Торберна в царя Лапина, и все это время она чувствовала на себе страшный груз — ощущение было такое, будто ей вот-вот свернут шею. Но наконец он все же обернулся царем Лапиным; нос его дернулся, и весь вечер они, как у них повелось, бродили по лесам.
И все же спалось ей плохо. Посреди ночи она проснулась — с ней творилось что-то неладное. Она закоченела, продрогла. В конце концов она включила свет и поглядела на лежащего рядом Эрнеста. Он крепко спал. Похрапывал. Но хоть он и храпел, нос его не шевелился. Можно подумать, он и вовсе никогда не дергался. А что, если он самый настоящий Эрнест; что, если она и в самом деле замужем за Эрнестом? И перед ней возникла столовая ее свекрови; и там сидели она и Эрнест, совсем старые, над ними висели офорты, а перед ними громоздился буфет… Они праздновали свою золотую свадьбу… Нет, этого она не могла перенести.
— Лапин, царь Лапин! — шепнула она, и нос его, казалось, дернулся сам собой. Но он продолжал спать. — Лапин, проснись! — позвала она.
Эрнест проснулся, увидел, что она сидит на постели, и спросил:
— Что с тобой?
— Мне почудилось, мой кролик погиб! — заскулила она.
Эрнест вспылил.
— Не пори чепухи, Розалинда, — сказал он. — Ложись давай спать!
Повернулся на другой бок. И сразу же заснул, захрапел.
А ей не спалось. Она лежала, поджав коленки, на своей половине кровати, совсем как зайчиха на блюде. Она выключила лампу, но тусклый свет уличного фонаря падал на потолок, и на нем кружевной сеткой отпечатывались ветви за окном, и ей виделась там тенистая роща, в которой она бродила, петляла туда-сюда, кружила, и сама охотилась, и за ней охотились, и лаяли собаки, и трубили рожки; и она мчалась, спасалась… до тех самых пор, пока горничная не отдернула шторы и не принесла чай.
Назавтра она места себе не могла найти. Ее преследовало ощущение, будто она что-то потеряла. Ей чудилось, что ее тело съежилось, сжалось, потемнело, одеревенело. Ноги и руки тоже были как чужие, а когда, слоняясь по квартире, ей случалось проходить мимо зеркала, ей мерещилось, будто глаза у нее торчат из орбит точь-в-точь как коринка из булки. И комната тоже съежилась. Громоздкая мебель выставляла свои углы в самых неожиданных местах — она то и дело ушибалась. И вот она надела шляпку и выскочила на улицу. Побрела по Кромвель-роуд; и каждая комната, мимо которой она проходила, в которую заглядывала, мнилась ей столовой, где за желтыми кружевными занавесками обедают люди, а над ними висят офорты, а перед ними громоздятся буфеты. И вот наконец и Музей естественной истории — в детстве она любила сюда ходить. Но не успела она переступить порог музея, как наткнулась на чучело зайчихи с красными стеклянными глазами на искусственном снегу. Непонятно почему ее с головы до ног пронизала дрожь. Скоро начнет смеркаться — может быть, ей тогда станет легче? Она ушла домой, не зажигая света, села у камина и попыталась представить, что она одна на пустоши; неподалеку бежит ручей, а за ручьем чернеет лес. Но ей не перебраться через ручей. И вот она на берегу — приникла к мокрой траве, — и вот она сникла в кресле, и руки ее, на этот раз пустые, повисли, а глаза в отблесках пламени блестели тускло, как стеклянные. И тут грянул выстрел… Она подскочила, словно ее подстрелили. Но это всего-навсего Эрнест щелкнул замком. Она ждала его вся дрожа. Он вошел, включил свет. И остановился на пороге — высокий, видный, потирая красные от холода руки.
— Сумерничаешь? — сказал он.
— Ой, Эрнест, Эрнест! — вскрикнула она — ее будто подкинуло.
— Что еще стряслось? — резко спросил он и протянул руки к камину.
— Ты знаешь, Эрнест, Лапина пропала, — залепетала она, дико уставившись на него, в ее огромных глазах застыл испуг. — Она потерялась.
Эрнест насупился. Сжал губы.
— Вот оно что? — сказал он и зловеще улыбнулся жене. Минут десять он стоял, ничего не говоря, а она ждала, чувствуя, как смыкаются руки у нее на шее. — Ах вот оно что, бедняжка Лапина, — сказал он чуть погодя, поглядел в зеркало над камином и поправил галстук. — Угодила в западню на свою погибель. — Сел и уткнулся в газету.
И так их браку пришел конец.
На обширной поверхности пляжа, опоясавшего залив, ничто не двигалось, кроме одинокого черного пятнышка. Приближаясь к хребту и ребрам брошенной на берегу шаланды, черный силуэт обнаружил четыре ноги, и понемногу стало ясно, что он состоит из двух молодых людей. Даже не различая черт, можно было с уверенностью сказать, что их переполняет энергия молодости; в едва уловимом движении двух тел, которые то сближались, то отдалялись друг от друга, сквозила удивительная живость, и круглые головки явно извергали через крошечные рты аргументы яростного спора. Это впечатление подтвердилось, когда стала видна трость, то и дело выбрасываемая вперед с правой стороны. «Как ты можешь утверждать… Неужели ты думаешь…» — как бы вопрошала трость с правой стороны — со стороны прибоя, прочерчивая длинные прямые борозды на песке.
— К черту политику! — явственно донеслось с левой стороны, и понемногу стали различимы губы, носы, подбородки, короткие усики, твидовые кепки, охотничьи куртки, башмаки и клетчатые чулки; потянуло дымом от трубок; ничто на просторах моря и песчаных дюн не было столь реально, плотно, живо, упруго, красно, волосато и энергично, как эти два молодых тела.
Они плюхнулись на песок возле остова черной шаланды. Знаете, как порой тело само стряхивает запал спора, извиняясь за чрезмерное возбуждение; приняв удобное положение, оно своей вальяжной расслабленностью заявляет о готовности предаться новому занятию — всему, что подвернется под руку. Так Чарльз, чья трость только что полосовала пляж, принялся бросать плоские камешки по поверхности воды, а Джон, который воскликнул: «К черту политику!» — запустил пальцы в песок. Он ввинчивал руку глубже, глубже — по самое запястье и дальше, так что пришлось задрать рукав, — и во взгляде его исчезла напряженность, а точнее, тот постоянный фон опыта и мысли, что придает непроницаемую глубину глазам взрослого человека, и осталась лишь чистая, прозрачная поверхность, не выражающая ничего, кроме удивления, свойственного детям. Конечно, погружение в песок сыграло тут свою роль. Он вспомнил, что, если выкопать достаточно глубокую ямку, вокруг пальцев начинает сочиться вода, тогда ямка превращается в ров, колодец, родник, потайной канал, ведущий к морю. Пока он думал, что именно выбрать, пальцы, не оставившие своего занятия в воде, сомкнулись на чем-то твердом — на реальном и весомом предмете, который он понемногу сдвинул с места и вытащил. Под налипшим песком проглянула зеленая поверхность. Он стер песок. Это был кусок стекла — толстый, почти непрозрачный. Море полностью сгладило края и уничтожило форму, так что невозможно сказать, чем он был в прошлом: бутылкой, стаканом или окном; теперь это только стекло, почти драгоценный камень. Стоит лишь заключить его в золотую оправу или надеть на тонкую проволоку, и он превратится в драгоценность — часть ожерелья или тускло-зеленый огонь на пальце. А что, если это и в самом деле драгоценный камень? Может, он служил украшением смуглой принцессе, которая сидела, опустив пальцы в воду, на корме галеры и слушала пение рабов, везущих ее через залив? Или раскололся, упав на дно, дубовый сундук с сокровищами елизаветинских пиратов, и — столетиями перекатываясь по камням — изумруды выкатились наконец на берег. Джон повернул стекло, посмотрел сквозь него на свет, поднял его так, что в бесформенной массе расплылся торс и вытянутая правая рука его друга. Зеленый цвет чуть светлел или сгущался в зависимости от того, что было позади — небо или Чарльз. Джону это нравилось; он был удивлен; предмет в его руке был такой твердый, такой плотный и отчетливый в сравнении с непонятным морем и туманным берегом.
Внезапно он услышал вздох — глубокий вздох, свидетельствующий о том, что его друг Чарльз перекидал все плоские камешки, до каких мог дотянуться, или же решил, что это занятие бессмысленно. Сидя бок о бок, они развернули и съели свои бутерброды. Когда они, отряхиваясь, вставали, Джон взял стекло и молча посмотрел на него. Чарльз тоже посмотрел на него. Он, однако, немедленно увидел, что стекло не плоское; набивая трубку, он сказал с особой энергичностью, которой отгоняют странные мимолетные настроения:
— Так вот, если ты помнишь, о чем я говорил…
Он не видел, а если бы и видел, то не придал бы никакого значения тому, что Джон, посмотрев как бы в некотором сомнении на кусок стекла, сунул его в карман. Это действие было, возможно, сродни тому порыву, что побуждает ребенка поднять один камешек на тропинке, усеянной камнями, и возвысить его до теплой и безопасной жизни на каминной доске в детской, упиваясь при этом чувством власти и милосердия и полагая, что сердечко камня заходится от счастья, от сладостного сознания, что его выбрали для блаженства из миллионов таких же камней, обреченных на безрадостное существование в холоде и сырости. «На моем месте могли бы быть миллионы других, а оказался я, я, я!»
Эта ли мысль или другая увлекла Джона, но стекло заняло-таки место на каминной доске, поверх стопки писем и счетов, где служило отличным пресс-папье и естественным образом притягивало взгляд молодого человека, когда глаза его блуждали по комнате, оторвавшись от книги. Когда мы часто устремляем на какой-нибудь предмет бессознательный взгляд, думая о чем-то другом, то предмет этот глубоко врастает в ткань наших мыслей и теряет реальные очертания, приобретая новую, идеальную форму, порой всплывающую в сознании в самые неожиданные минуты. Вот так и Джона теперь безотчетно тянуло к витринам антикварных лавок, когда он выходил прогуляться, просто потому, что ему виделось нечто, напоминающее кусок зеленого стекла: все что угодно, любой предмет, более или менее круглый и, возможно, с глубоко запрятанным мерцающим огоньком — фарфор, стекло, янтарь, гранит, мрамор, даже гладкое овальное яйцо доисторической птицы. Он также приобрел привычку внимательно смотреть под ноги, в особенности на пустырях — там, где выбрасывают всякие ненужные вещи. В этих местах нередко встречаются подобные предметы — бесполезные, бесформенные, всеми забытые. За несколько месяцев он собрал четыре-пять образчиков, занявших почетное место на каминной доске. Они к тому же годились для дела, ибо у кандидата в парламент, готовящегося сделать блестящую карьеру, есть масса всевозможных бумаг, которые надлежит содержать в порядке: послания к избирателям, проекты программы, просьбы о пожертвованиях, приглашения на званые обеды и так далее.
Однажды, выйдя из своей квартиры в Темпле и собираясь на вокзал, откуда он должен был ехать на встречу с избирателями, он вдруг заметил на одном из тех узких газончиков, что окаймляют массивные здания юридических корпораций, едва выступающий из травы удивительный предмет. Он мог лишь дотянуться до него кончиком трости сквозь чугунную ограду. Было очевидно, что это кусок фарфора изумительной формы — что-то вроде морской звезды; через траву проглядывали несомненные пятиконечные очертания, то ли созданные намеренно, то ли получившиеся случайно, когда что-то разбилось. Окраска была главным образом голубая, но поверх голубого фона пролегли зеленые полосы или пятна и темно-красные линии, сообщавшие вещи замечательный теплый колорит. Джон твердо решил стать обладателем этого сокровища, но чем больше он тыкал тростью, тем дальше оно отодвигалось. В конце концов ему пришлось вернуться в свою квартиру и соорудить примитивный инструмент в виде палки с проволочным кольцом, с помощью которого, путем больших стараний и ухищрений, он сумел-таки подтянуть заветный обломок поближе к ограде. Когда он наконец взял вещь в руки, у него вырвалось победное восклицание, и в это самое мгновенье раздался бой часов. Он понял, что ему ни за что не успеть на поезд. Встреча с избирателями прошла без него. Но как могло получиться, что фарфор, разбившись, приобрел именно такую форму? Тщательный осмотр снял все сомнения: пятиконечная форма образовалась случайно, и тем более странно, что существует такой предмет, уж совсем маловероятно, что в целом мире есть что-либо подобное. Водруженный на противоположном конце каминной доски от зеленого осколка, найденного на пляже, новый трофей казался чем-то неземным, пестрым и загадочным, как фантастический арлекин. Казалось, он танцует один в бесконечном пространстве, как мигающая звезда. Джона поражал контраст между живым и ярким фарфором и немым, задумчивым стеклом; он в изумлении спрашивал себя, как это возможно, чтобы два таких предмета существовали в одной вселенной, да что там — в одной комнате, на одной узкой мраморной доске. Вопрос оставался без ответа.
Он начал проводить все больше времени там, где попадается битый фарфор, — на пустырях, что тянутся вдоль железных дорог, у снесенных домов и на пустопорожних землях у лондонских окраин. Но мало кто бросает фарфор с большой высоты. Для этого требуется редкое совпадение обстоятельств: очень высокий дом и женщина достаточно пылкого и необузданного нрава, чтобы запустить фарфоровой вазой или сахарницей прямо в окно, не думая о прохожих. Битого фарфора было сколько угодно, но преобладали жалкие неинтересные осколки, начисто лишенные характера и индивидуальности. Однако, углубляясь в изучение вопроса, он все больше поражался бесконечному разнообразию форм, обнаруживаемых в одном только Лондоне, и предавался долгам размышлениям о богатстве фактур и орнаментов. Самые интересные предметы он относил домой и устанавливал на каминной доске, хотя роль их, надо сказать, становилась все более декоративной, ибо количество деловых бумаг убывало на глазах.
Он пренебрегал своими обязанностями или же выполнял их слишком равнодушно, а может, избирателей, которые бывали у него, шокировал вид его каминной доски. Так или иначе, он не прошел в парламент, но когда его друг Чарльз, принявший это поражение близко к сердцу, поспешил изъявить свое сочувствие, он нашел Джона в отличном расположении духа и вынужден был заключить, что бедняга просто еще не осознал всю серьезность случившегося.
А дело в том, что Джон побывал в тот день на Барнской пустоши неподалеку от Лондона и нашел под кустом утесника изумительный железный обломок. Он был почти такой же формы, как зеленое стекло — массивный и округлый, но такой тяжелый, черный и холодный, что Джон был уверен в его неземном происхождении: это либо осколок погасшей звезды, либо частица испепеленной планеты. Он оттягивал карман; даже каминная доска, казалось, прогибалась под его тяжестью; от него веяло космическим холодом. И все же этот метеорит стоял теперь здесь, совсем близко от зеленого стекла и фарфоровой звезды.
Переводя взгляд с одного предмета на другой, молодой человек испытывал мучительное, неодолимое желание обладать еще более чудесными сокровищами. Теперь он почти все силы отдавал поискам. Если бы не жгучая жажда новых находок и не твердое убеждение, что однажды какая-нибудь свалка щедро вознаградит его, то от бесконечных разочарований, не говоря уж об усталости и насмешках, у него бы опустились руки. Вооружившись сумкой и палкой с раздвижным крюком на конце, он исследовал земляные кучи, шарил в зарослях кустарника; прочесывал узкие тропинки и проходы между стенами, где, как он знал по опыту, попадаются выброшенные предметы. Его требования повысились, и вкус стал более изощрен, а следовательно, участились разочарования, но всегда какой-нибудь проблеск надежды — какой-нибудь причудливый осколок стекла или фарфора — манил его в неизведанную даль. Проходил день за днем. Он был уже немолод. Его карьера — то есть его политическая карьера — осталась в прошлом. Знакомые перестали навещать его. Он был так молчалив, что было бы бессмысленно приглашать его на обед. Он никогда не говорил о своих подлинных устремлениях; по поведению окружающих было ясно, что они его не поймут.
Теперь он сидел, откинувшись на спинку кресла, и смотрел, как Чарльз, сам того не замечая, поднимает один за другим камни с каминной доски и резко ставит их на место, чтобы придать больший вес своим словам о политике правительства.
— В чем была настоящая причина, Джон? — неожиданно спросил Чарльз, повернувшись к нему. — Почему ты все бросил? Почему у тебя вот так сразу опустились руки?
— У меня не опустились руки, — ответил Джон.
— Но теперь-то у тебя нет никакой надежды, — отрезал Чарльз.
— Вот тут я с тобой не согласен! — возразил Джон, и в голосе его прозвучала убежденность.
Чарльз посмотрел на него, и ему стало не по себе; в голову полезли чудовищные сомнения; у него было такое чувство, что они говорят о разных вещах. Пытаясь как-то развеять ужасное, гнетущее настроение, он огляделся, но царивший в комнате беспорядок еще больше расстроил его. Что это за палка и какая-то старая сумка на гвозде? А эти камни? Он снова посмотрел на Джона и застиг пристальный и невидящий взгляд, устремленный вдаль. Совершенно ясно, что его нельзя даже выпустить на трибуну.
— Красивые камешки, — бодро произнес Чарльз и, сославшись на деловое свидание, покинул Джона — навсегда.
Не следовало бы оставлять висящие на стенах зеркала, как не следует оставлять без присмотра открытую чековую книжку или письмо с признанием в гнусном злодействе. В тот летний день взгляд невольно тянулся к высокому зеркалу, висевшему в холле. Так распорядился случай. Из глубины дивана в гостиной был отлично виден не только отраженный в итальянском зеркале мраморный стол прямо перед ним, но и кусок сада. Видна была длинная зеленая дорожка, окаймленная бордюрами из высоких цветов, уводившая куда-то за пределы рассекавшей ее наискосок золоченой рамы.
Дом был пуст, и сознание, что, кроме тебя, в гостиной никого нет, внушало ощущение, знакомое, наверное, натуралистам, когда они, накрывшись сеткой из травы и листьев, став незримыми, наблюдают самых пугливых зверей и птиц — барсуков, выдр, зимородков, без стеснения разгуливающих на воле. В тот день комната была полна этих пугливых созданий, игры теней и света, в которой взлетают занавески, опадают лепестки, что случается, только когда никто этого не видит. Тихая комната в старом загородном доме, комната с коврами и каменными каминами, встроенными книжными полками и красными с золотом лакированными шкафчиками, была полна таких призрачных созданий. В легком танце они перебегали из угла в угол, грациозно выступали, поднимая лапки и распустив хвосты, — словно что-то клевали — как цапли, или стайки нарядных фламинго, на которых розовые краски слиняли, или павлины с хвостами в прозрачных серебряных чехлах. И что-то вдруг затемнялось, словно каракатица выбрасывала облачко лиловой жидкости; и комнату, как живого человека, раздирали страсти и печали, взрывы гнева и зависти. С каждой секундой в ней что-нибудь да менялось.
А за дверью отраженный в зеркале мраморный стол, подсолнухи, дорожка в саду были так отчетливы и неподвижны, что казалось, реальность их ненарушима. Странный это был контраст — здесь все непрерывно меняется, там все застыло. Взгляд невольно обращался то туда, то сюда. А все окна и двери в доме были открыты из-за жары, и поэтому дом полнился вздохами, словно все скоротечное и преходящее обрело голос, и голос этот то шелестел, то замирал, как человеческое дыхание, тогда как в зеркале все затаило дух и замерло в блаженстве бессмертия.
Полчаса тому назад хозяйка дома Изабелла Тайсон в легком летнем платье и с корзинкой в руке ушла по зеленой дорожке и исчезла из глаз, отсеченная золоченой рамой зеркала. Очевидно, она направилась в нижний сад нарвать цветов; или, что более вероятно, набрать чего-то невесомого, причудливого, раскидисто-зеленого — такого, как ломонос или изящные побеги вьюнка, что оплетают грубые стены и вспыхивают там и сям яркими пятнами фиолетово-белых колокольцев. С ней вязалось что-то причудливое — скорее дрожащий вьюнок, чем прямая, как палочка, астра, или жеманная цинния, или даже розы, фонарями горящие на кольях ее же любимых шпалер. Сравнение это показывало, как мало мы о ней знали, после стольких-то лет; ибо на самом деле женщина из плоти и крови в пятьдесят пять, а то и шестьдесят лет не может быть ни зеленым побегом, ни усиком. Такие сравнения мало того что никчемны и поверхностны, они еще и жестоки, потому что, дрожа и колеблясь не хуже вьюнка, скрывают от нас правду. А правда необходима; как необходима стена. И все же странно, что, зная Изабеллу столько лет, невозможно было сказать, что о ней правда, а что фантазия; мы все еще отделывались фразами вроде этой, насчет вьюнка и ломоноса. Всем известные факты были наперечет: было известно, что она старая дева; что она богата; что она купила этот дом и без чьей-либо помощи — часто забираясь в самые глухие уголки земли и рискуя подхватить какую-нибудь восточную болезнь или уколоться о ядовитые шипы — собрала все эти ковры, и стулья, и шкафчики, что вели теперь у нас на глазах свое призрачное существование. Порой казалось, что им известно о ней больше, чем дозволено узнать нам, хоть мы и сидели на них, писали за ними и осторожно по ним ступали. В этих шкафчиках было много маленьких ящичков, а в ящичках наверняка хранились письма, перевязанные лентами, надушенные лавандой и лепестками роз. Ибо вот и еще факт, если уж требуются факты: в прошлом Изабелла много с кем общалась, у нее было много друзей; и тот, у кого хватило бы дерзости выдвинуть ящик и прочесть ее письма, нашел бы там следы многих треволнений: назначенные свидания, сетования на то, что свидания не состоялись, длинные письма с выражением нежных чувств, резкие письма, полные ревности и упреков, страшные слова окончательного расставания — ведь все эти встречи и объяснения не привели ни к чему, она так и не вышла замуж, а между тем, судя по равнодушному, как маска, выражению ее лица, она знала, что такое опыт и страсть, в двадцать раз лучше, чем женщины, о чьих романах слышали и толковали все кому не лень. Под влиянием этих мыслей об Изабелле комната ее заволоклась тенями и иносказаниями; углы стали казаться темнее, ножки столов и стульев более хрупкими и замысловатыми.
Внезапно эти раздумья были прерваны резко, хоть и бесшумно. В зеркало заглянул кто-то большой и черный, заслонил собой все вокруг, высыпал на стол кучку мраморных табличек в розовых и серых прожилках и исчез. Но вся картина успела измениться. Какое-то время она казалась неузнаваемой, бессмысленной, не в фокусе. Эти таблички не вмещались ни в какую человеческую ситуацию. Потом некий логический процесс начал вбирать их в себя, распоряжаться ими и пристраивать их на место в общей сумме опыта. И, наконец, до сознания дошло, что это просто-напросто письма. Приходил лакей и принес почту.
Они лежали на мраморном столе, сначала сочась светом и красками, ни с чем не сливаясь. А потом стало видно, как они, точно по волшебству, втягиваются, и располагаются, и становятся частью общей картины, и получают свою долю той неподвижности и бессмертия, которые дарило зеркало. Теперь они словно приобрели новую реальность и значение, а заодно и стали тяжелее, словно только с помощью резца их и можно было бы отделить от стола. И пусть то была фантазия, но казалось, что из пачки заурядных писем они превратились в скрижали, на которых начертана вечная правда, что, прочитав их, узнаешь об Изабелле все, что стоит о ней узнать, да и не только о ней, но и о жизни. Листки в этих мраморных на вид конвертах наверняка исписаны, густо и с подчеркиваниями, сплошь очень важными вещами. Изабелла войдет, станет медленно брать их в руки одно за другим, распечатывать и внимательно прочитывать слово за словом, а потом с глубоким, все понимающим вздохом, словно заглянув на самое дно познания, разорвет конверты на мелкие кусочки, а письма свяжет в пачку и запрет в ящик в одном из шкафчиков, твердо решив утаить то, о чем она не считает нужным никому рассказывать.
Эта мысль послужила как бы вызовом. Изабелла не считала нужным рассказывать о себе, но теперь ей от этого не уйти. Это нелепо, это чудовищно. Раз она столько утаивает и столько знает, значит, надо вскрыть ее первым попавшимся инструментом — воображением. Надо без промедления сосредоточить на ней все помыслы. Не дать ей ускользнуть. Не дать, как раньше, отвлекать тебя случайными мелочами — обедами, гостями и светскими разговорами. Надо поставить себя на ее место. Легко себе представить, как она стоит сейчас в нижнем саду. На ней длинные модные туфли из самой мягкой, самой эластичной кожи. Безупречные, как все, что она носит. И стоит она у высокой изгороди нижнего сада, подняв привязанные к поясу ножницы, чтобы срезать какой-нибудь увядший цветок, какую-нибудь слишком вытянувшуюся ветку. Солнце светит ей в лицо, бьет в глаза; но нет, в последнюю минуту набежало облачко, и выражение ее глаз стало непонятным — насмешливым или ласковым, задумчивым или открытым? Виден только расплывчатый контур ее немного увядшего красивого лица, обращенного к небу. Возможно, она думает о том, что надо заказать новую сетку — покрывать грядки с клубникой; что надо послать цветов вдове Джонсона; что пора съездить на новоселье к Хипслеям. О таких вещах она, во всяком случае, говорит за обедом. Но вещи, о которых она говорит за обедом, — это неинтересно. Хочется другого — уловить и облечь в слова состояние, которое для ее души то же, что для тела дыхание, что называют счастьем или несчастьем. Едва возникли эти слова, как стало ясно, что она, конечно же, счастлива. Она богата; она известна в своем кругу, у нее много друзей; она путешествует — покупает ковры в Турции, синие вазы в Персии. Дороги наслаждений разбегаются во все стороны от того места, где она стоит, подняв ножницы, чтобы срезать трепещущие ветки, а кружевные тучки бросают на ее лицо прозрачную тень.
Тут она быстрым движением перерезала несколько стеблей ломоноса, и они упали наземь. И когда они упали, конечно же, прибавилось света, конечно же, стало возможно немножко глубже проникнуть в ее сущность. Душа ее сейчас полна нежности и сожалений… Срезать лишнюю ветку так жалко, ведь она живая, а жизнь — это самое дорогое. Да, и в то же время падающая ветка — это напоминание о том, что и ты умрешь и все на свете непрочно, эфемерно. И тут же, оттолкнувшись от этой мысли, она с присущим ей здравомыслием подумала, что жизнь обошлась с ней милостиво; хоть смерть и неизбежна, ей сладко будет растянуться на земле и, разрушаясь, смешаться с корнями фиалок. Она стоит и думает. Не облекая ни одной мысли в слова — потому что она из тех сдержанных натур, что предпочитают обволакивать свои мысли молчанием, — она чувствует, что душа ее полна мыслей. Душа ее — как эта ее комната, где тени мечутся туда-сюда в легком танце, грациозно движутся, распустив хвосты, что-то клюют на ходу; и все ее существо, опять же как комната, тонет в тумане глубокого знания, немых сожалений, и сама она подобна запертым ящичкам, набитым письмами. Говорить о том, чтобы «вскрыть ее», точно она устрица, грешно и нелепо. Тут годится лишь самый тонкий, острый, гибкий инструмент. Надо просто вообразить… Да вон она сама, в зеркале. Ты испуганно вздрагиваешь.
Сначала она была так далеко, что и не разглядеть толком. Она замедляла шаги — то поправит розу на колышке, то поднимет и понюхает гвоздику, — но шла не останавливаясь и все вырастала в зеркале, становилась все больше той, в чью душу так хотелось проникнуть. Шаг за шагом шла и проверка — приспособление обнаруженных в ней качеств к ее теперь зримому облику. Вот ее серо-зеленое платье, и узкие туфли, и корзинка, и что-то поблескивает на груди. Она приближалась так постепенно, что казалось — она не разбивает картины, отраженной в зеркале, а только вносит в нее какое-то новое настроение, которое незаметно изменяет и другие предметы, словно вежливо просит их посторониться. И письма на столе, и зеленая дорожка, и подсолнухи, поджидавшие ее в зеркале, словно расступались, принимая ее в свое общество. Наконец вот она и здесь, в холле. Остановилась. Стоит у стола. Совершенно неподвижно. И зеркало сразу стало заливать ее светом, который словно пригвоздил ее к месту, который, подобно кислоте, съедал все несущественное и лишнее, оставляя неприкосновенной только правду. Это было захватывающее зрелище. Все спадало с нее — облачко, платье, корзинка, брильянт, все что подходило под определение вьюнка и ломоноса. Вот и жесткая стена, которую они оплетали. Вот и сама женщина. Стоит обнаженная в этом безжалостном свете. И ничего не осталось. Изабелла пуста. Нет у нее мыслей. И нет друзей. Она никого не любит. А письма? Одни счета. Вон она стоит — старая, исхудавшая, жилистая, прямой нос, морщинистая шея — и даже не дает себе труда взять их в руки.
Не следовало бы оставлять без присмотра висящие на стенах зеркала.
Оливер Бейкон жил на верхнем этаже дома, выходящего на Грин-парк. У него была там квартира; все стулья в ней стояли в точности как положено, стулья, обитые кожей. Диваны соответствовали размерам оконных ниш, — диваны, обитые штофом. Окна — три высоких окна — украшало сколько положено тюля строгого рисунка и узорного атласа. На буфете красного дерева в строгом порядке выстроились коньяки, ликеры и виски всех, каких положено, марок. А из среднего окна он мог любоваться блестящими крышами машин, запрудивших узкое ущелье Пиккадилли. Более центрального местоположения не придумаешь. И в восемь часов утра слуга приносил ему на подносе завтрак; тот же слуга разворачивал его пунцовый халат; длинными острыми ногтями он вскрывал письма и извлекал из конвертов толстые белые пригласительные карточки с жирно выгравированными на них именами герцогинь, графинь, виконтесс и прочих титулованных дам. Затем он умывался, затем пил чай с гренками; затем прочитывал газету при свете пылающего в камине электрического угля.
«Ты только подумай, Оливер, — говорил он, обращаясь к самому себе, — ты, чья жизнь началась в грязном замусоренном проулке, ты, который…» — и поглядывал вниз на свои ноги в безупречных брюках, на свои ботинки и гетры. Все на нем было безупречно сработано, скроено из лучшего сукна лучшими ножницами на всей Сэвил-Роу. Но нередко он разоблачался и опять становился маленьким мальчиком в темном проулке. Когда-то это казалось ему предметом мечтаний — продавать ворованных собак разряженным женщинам в Уайтчепел. И однажды он попался. «Ой, Оливер, — стонала тогда его мать, — ой, Оливер, сын мой, когда же ты одумаешься?..» Потом он пошел работать в лавку; продавал дешевые часы, потом отвез некий конверт в Амстердам… Тут старый Оливер, вспоминая молодого, довольно усмехался. Да, он неплохо заработал на тех бриллиантах; да еще комиссионные за изумруд. После этого он работал на Хэттон-Гарден, в комнате позади лавки, куда не допускались посторонние, в комнате, где были весы, сейф, толстые лупы. А потом… а потом… Он усмехнулся. Когда он жарким летним вечером шел мимо ювелиров, которые стояли на улице, толкуя о ценах, золотых приисках, алмазах, сведениях из Южной Африки, кто-нибудь из них обязательно прикладывал сбоку палец к носу и бормотал ему вслед: «Гммм» — всего лишь шепоток, всего лишь толчок локтем, палец, прижатый к носу, жужжание, пробегавшее по рядам ювелиров на Хэттон-Гарден жарким летним вечером… о, уже много-много лет тому назад! Но и до сих пор он чувствовал спиной приятное тепло — толчок под ребра, шепоток, означавший: «Вон глядите, молодой Оливер, молодой ювелир, вон он пошел». Да, он был тогда молод. А потом стал одеваться все лучше, и завел сперва выезд, а потом автомобиль, и в театре сидел сперва в бельэтаже, а потом в первых рядах партера. И купил виллу в Ричмонде, фасадом на реку, с красными розами на шпалерах, и мадемуазель каждое утро срезала розу и вдевала ему в петлицу.
— Так, — сказал Оливер Бейкон, вставая и потягиваясь, — так…
И остановился перед портретом старой дамы на камине и поднял руки.
— Я сдержал слово, — сказал он и сложил ладони, словно воздавая ей почести. — Я выиграл пари.
Так оно и было: он сделался самым богатым в Англии ювелиром; но его нос, длинный и гибкий, как хобот у слона, словно хотел сказать подрагиванием ноздрей (а казалось, что подрагивают не только ноздри, но весь нос), что он еще не удовлетворен, все еще вынюхивает что-то под землей, чуть подальше. Представьте себе гигантского борова на пастбище, где полно трюфелей; вот он выковырнул их из-под земли несколько штук, а чует, что чуть подальше есть и еще трюфель, крупнее, чернее. Так и Оливер постоянно вынюхивал в жирной почве Мэйфера еще один трюфель, самый крупный, самый черный, чуть подальше.
Ну так вот, теперь он поправил жемчужную булавку в галстуке, надел свое модное синее летнее пальто, взял свои желтые перчатки и трость, чуть враскачку спустился по лестнице и, то ли вздыхая, то ли принюхиваясь своим длинным острым носом, вышел на Пиккадилли. Ибо, хоть он и выиграл пари, разве не был он до сих пор человеком печальным, неудовлетворенным, человеком, ищущим нечто, еще от него скрытое?
Он шел немного враскачку, как раскачивается верблюд в зоопарке, когда шагает по асфальтовым дорожкам под грузом лавочников и их жен, жующих что-то из бумажных пакетов и бросающих на дорожку смятые кусочки фольги. Верблюд презирает лавочников; верблюд не удовлетворен своей долей; верблюду мерещится синее озеро за бахромою пальм. Так и прославленный ювелир, самый прославленный в мире, шагал по Пиккадилли, безупречно одетый, в перчатках и с тростью, но все еще не удовлетворенный, пока не дошел до маленького темного магазина, известного во Франции, в Германии, в Австрии, в Италии и во всех концах Америки, — до маленького темного магазина в переулке на задах Бонд-стрит.
Как всегда, он прошел через магазин молча, мимо четверых приказчиков — двух старых, Маршалла и Спенсера, и двух молодых, Хэммонда и Уикса, — которые встали навытяжку при его появлении и смотрели на него завидуя. Только движением затянутого в желтую лайку пальца он дал понять, что заметил их присутствие. А войдя в свой личный кабинет, закрыл за собою дверь.
Затем он отпер железную решетку, защищавшую окно, и открыл створки. Стали слышны голоса Бонд-стрит, далекий шум транспорта. Взметнулся свет рефлекторов в глубине магазина. Дерево за окном помахало шестью зелеными листьями — был июнь. Но мадемуазель вышла замуж за мистера Педдера с пивоваренного завода там же в Ричмонде, и некому было вдевать розы ему в петлицу.
— Так, — не то фыркнул он, не то вздохнул. — Так…
Потом он нажал кнопку в стене, и панели медленно раздвинулись, а за ними находились стальные сейфы — пять, нет, теперь уже шесть, все вороненой стали. Он повернул ключ, открыл один сейф, другой. Все они были обтянуты внутри темно-малиновым бархатом, во всех хранились драгоценности — браслеты, колье, диадемы, кольца, герцогские короны; и отдельные камни в стеклянных мисочках — рубины, изумруды, жемчуг, бриллианты. Надежно убранные, протертые, прохладные, но вечно горящие собственным, спрессованным в них огнем.
— Слезы! — сказал Оливер, глядя на жемчуг.
— Кровь сердца! — сказал он, глядя на рубины.
— Порох! — продолжал он и так встряхнул бриллианты, что они вспыхнули и засверкали. — Хватит пороху взорвать весь Мэйфер, взлетит прямо в небо, во-он туда! — С этими словами он закинул голову и испустил как бы легкое ржание.
Телефон на столе подобострастно зажужжал тихим, приглушенным голосом. Оливер закрыл сейф.
— Через десять минут, — сказал он, — не раньше. — И, сев за стол, поглядел на головы римских императоров, выгравированные на его запонках. И опять разоблачился и стал маленьким мальчиком, играющим в шарики в проулке, где по воскресеньям продают ворованных собак. Стал хитрым смышленым мальчишкой с губами, как мокрые вишни. Окунал пальцы в потроха, тянул их к сковородкам, на которых жарилась рыба, шнырял в толпе. Он был верткий, проворный, с глазами как облизанные камешки. А теперь… теперь… стрелки часов отсчитывают минуты — одна, две, три, четыре… Герцогиня Ламборнская ждет его разрешения войти, герцогиня Ламборнская, чьи деды и прадеды были пэрами Англии. И будет ждать десять минут, сидя на стуле у прилавка. Будет ждать, когда он соизволит принять ее. Он не сводил глаз с настольных часов в шагреневом футляре. Стрелка двигалась. Каждую секунду часы словно преподносили ему pate de foie gras[16], бокал шампанского, рюмку лучшего коньяка, сигару ценой в гинею. Часы громоздили эти подарки перед ним на столе, пока не отсчитали десять минут. А тогда он услышал в коридоре медленные, почти бесшумные шаги и шуршанье. Дверь отворилась. Мистер Хэммонд, вдавившись спиной в стену, доложил:
— Ее светлость.
И остался стоять, вдавившись в стену.
Оливер, вставая, слышал, как шуршит в коридоре платье приближающейся герцогини. А вот и она сама, заполнила проем двери, заполнила всю комнату ароматом, апломбом, высокомерием и надменностью всех герцогов и герцогинь, слившимися в одну волну. И как разбивается волна, так и она разбилась, садясь, растеклась, обрызгала и обдала пеной Оливера Бейкона, прославленного ювелира, обдала его яркими пятнами красок — зеленой, розовой, сиреневой; и запахами; и переливчатым сверканием; и лучами, исходящими из пальцев, кивающими с перьев шляпы, вспыхивающими в складках шелков. Ибо она была очень большая, очень толстая, туго затянута в розовую тафту и не первой молодости. Как у зонтика с пышными воланами, как у павлина с пышными перьями, опадают воланы, складываются перья, так она опала и сложилась, опустившись в глубокое кожаное кресло.
— С добрым утром, мистер Бейкон, — сказала герцогиня. И протянула ему руку в белой перчатке. И Оливер низко склонился, пожимая ее. И стоило их рукам соприкоснуться, как прежняя связь между ними возникла снова. Они были друзьями, но и врагами; она подчинялась ему, а он ей; они надували друг друга, нуждались друг в друге, боялись друг друга, оба знали это и чувствовали это всякий раз, как руки их вот так соприкасались в маленькой комнате за магазином, куда проникал снаружи белый дневной свет, и заглядывало дерево с шестью листьями, и доносился далекий шум улицы, а за спиной у них располагались сейфы.
— Чем могу быть вам полезен на этот раз, герцогиня? — спросил Оливер тихо и вкрадчиво.
Герцогиня обнажила перед ним свое сердце — распахнула до последних тайников. Со вздохом, но без единого слова, она достала из сумки длинный замшевый мешочек, похожий на тощего хорька. И из разреза в хорьковом брюшке высыпала жемчуг — десять жемчужин. Они выкатились из разреза в хорьковом брюшке — одна, две, три, четыре… как яички из какой-то диковинной птицы.
— Все, что у меня осталось, дорогой мистер Бейкон, — простонала она. Пять, шесть, семь… они скатились по величественным горным склонам, сходящимся между ее колен в узкую долину… восьмая, девятая и десятая. И остались лежать в отсветах розовой тафты.
— С пояса рода Эплби, — произнесла она скорбно. — Последние, самые последние.
Оливер протянул руку и взял двумя пальцами одну из жемчужин. Она была круглая, с блеском. Но настоящая или фальшивая? Неужели эта женщина опять лжет? Неужели посмела?
Она приложила пухлый палец к губам.
— Если бы герцог узнал… — прошептала она. — Дорогой мистер Бейкон, такое невезенье…
Значит, опять играла и проигралась.
— Этот негодяй! — прошипела она. — Этот шулер!
Тот тип со шрамом на скуле? Да, с него станется. А герцог — прямой, как палка, с бакенбардами — оставит ее без гроша, посадит под замок, если узнает… то, что известно мне, подумал Оливер и оглянулся на сейф.
— Араминта, Дафни, Диана, — простонала она. — Ради них.
Леди Араминта, леди Дафни, леди Диана — ее дочери… Он знал их, он их боготворил. Но любил — Диану.
— От вас у меня нет тайн, — улыбнулась она бесстыдно. Слезы покатились, упали; слезы, как бриллианты, прочертили дорожки на ее напудренных розовых щеках.
— Старый друг, — сказала она еле слышно, — старый друг.
— Старый друг, — повторил он, словно пробуя эти слова на вкус.
— Сколько? — спросил он.
Она прикрыла жемчужины ладонью и шепнула:
— Двадцать тысяч.
Но настоящая она или фальшивая, та жемчужина, что у него в руке? Пояс рода Эплби, ведь она как будто уже продала его? Сейчас он позвонит и прикажет Спенсеру или Хэммонду: «Проверьте». Он потянулся к звонку.
— Приезжайте к нам в имение завтра, — произнесла герцогиня нетерпеливо, словно перебивая его. — Будет премьер-министр и его королевское высочество… — И добавила после паузы: — И Диана.
Оливер снял руку со звонка.
Он смотрел мимо нее, на задние стены домов, выходивших фасадом на Бонд-стрит. Но видел он не дома на Бонд-стрит, а бурливую речку, где играет форель и лосось, и премьер-министра, и себя самого в белом жилете; и еще — Диану.
Он опустил взгляд на жемчужину, которую держал в руке. Мог ли он послать ее на проверку, когда ему светила река, светили глаза Дианы? А глаза герцогини были устремлены на него.
— Двадцать тысяч! — простонала она. — Моя честь!
Честь матери Дианы! Он придвинул к себе чековую книжку; достал перо.
«Двадцать», — написал он и замер. На него были устремлены глаза старой женщины на портрете, старой женщины, его матери.
«Оливер! — предостерегала она. — Одумайся! Опять ты делаешь глупости!»
— Оливер! — молила герцогиня, теперь уже «Оливер», а не «мистер Бейкон». — Приезжайте на весь уик-энд!
В лесу, вдвоем с Дианой! Верхом в лесу, вдвоем с Дианой!
«Тысяч», — закончил он и подписал чек.
— Прошу, — сказал он.
И расправились все воланы зонтика, все перья павлина, заискрилась волна, засверкали мечи и копья Азенкура — герцогиня встала с кресла. И два старых приказчика и два молодых — Спенсер и Маршалл, Уикс и Хэммонд — вдавились в стену за прилавком и, завидуя, смотрели, как он провожает ее через магазин до самой двери. И он чуть помахал им в лицо своей желтой перчаткой, а она крепко держала в руках свою честь — подписанный им чек на двадцать тысяч фунтов.
«Фальшивые или настоящие?» — спросил себя Оливер, закрывая за собой дверь кабинета. Вот они, десять жемчужин на бюваре у него на столе. Он поднес их к окну. Поглядел на свет через лупу. Так вот какой трюфель он выковырнул из-под земли! Трухлявый, с гнилой середкой!
— Прости меня, мама! — вздохнул он, воздев руки, словно умоляя старую женщину на портрете не сердиться. И опять стал тем мальчуганом в проулке, где по воскресеньям продавали собак.
— Ибо уик-энд, — прошептал он, сложив ладони, — уик-энд будет долгий.
Взявшись было возражать на довольно глупое замечание Джека Рэншоу о том, что он не любитель смотреть крикет, миссис Вэлланс с сожалением почувствовала, что не в силах объяснить ему то, что становилось с каждой минутой все очевиднее на таком вот званом вечере: будь жив ее отец, люди поняли бы, сколь глупо и дурно, нет, скорее, не дурно, а бессмысленно и нелепо, — сколь мелко все это в сравнении с подлинно достойными, естественными людьми, как ее отец, как ее дорогая матушка. Насколько иными были склад его ума и его жизнь; и ее матушка, и она сама; насколько иначе, совершенно иначе она была воспитана.
— Вот мы здесь, — сказала она неожиданно, — сидим в тесном помещении, как в духовке, а у нас в Шотландии, где я родилась, мы… — Она обязана была растолковать этим недалеким молодым людям, в общем-то славным, но мелковатым, что ее отец, ее мать и она сама тоже — ведь в душе она была такой же, — что они чувствовали. Ее вдруг осенило, что ее долг перед этим миром — объяснить людям, насколько ее отец, и ее мать, и она сама тоже были совершенно иными.
Мистер Рэншоу сказал, что как-то провел одну ночь в Эдинбурге.
Он спросил, не шотландка ли она.
Значит, он не знает, кто ее отец, не знает, что она дочь Джона Эллиса Рэтрея и что ее мать — Кэтрин Макдональд; одна ночь в Эдинбурге! Она же провела там все эти чудные годы; там и еще в Эллиотшоу, на границе с Нортумберлендом. Там она бегала на воле среди кустов смородины; туда приходили друзья отца, и там, еще девочкой, она слушала удивительнейшие беседы, каких никогда уж более не доводилось ей слышать. Она видела их словно наяву: отца, сэра Дункана Клементса, мистера Роджерса (старый мистер Роджерс был в ее представлении настоящим древнегреческим мудрецом), сидящих под кедром; после ужина, при свете звезд.
Говорили они обо всем, так ей теперь казалось; они были слишком широки умом и душой, чтобы смеяться над людьми; они научили ее, совсем еще девчушку, поклоняться красоте. А что тут красивого, в этой душной лондонской гостиной?
— Бедные цветы! — воскликнула она. Оттого что и вправду несколько гвоздик лежали, растоптанные, на полу, оттого что раздавленные их лепестки были изуродованы. Оттого что она сострадала цветам, быть может, даже чрезмерно. Ее мать любила цветы; с детства ее учили, что нанести увечье цветку — значит надругаться над изысканнейшим творением природы. Природа была ее страстью; горы, море. А здесь, в Лондоне, глянешь в окно и видишь дома, дома… Было жутко оттого, что люди живут втиснутые в нагроможденные друг на друга коробки. Лондон давил ее; а ходить по его улицам и видеть детей было и вовсе невыносимо. Наверное, она слишком чувствительна; будь все, как она, жизнь бы просто остановилась; но когда она вспоминала детство, отца и мать, и красоту, и заботу, ее окружавшие…
— Прелестное платье, — сказал Джек Рэншоу. Вот уж это показалось ей совсем неуместным — чтобы молодой человек да обращал внимание на то, как одета женщина. Ее отец был исполнен почтения к женщинам, однако ему и в голову не приходило замечать, во что они одеты. А все эти девушки — они, возможно, и хорошенькие, но ни одну из них не назовешь красивой — такой, какой она помнила свою мать, свою дорогую матушку, величественную, всегда, казалось, одетую одинаково, будь то лето или зима, будь у них гости или нет, она всегда была самой собою, в черном платье и кружевах или, когда постарела, в черном платье и скромном чепце. Овдовев, она часами сидела среди своих цветов, скорее с дорогими тенями, чем с нами, погруженная в прошлое, которое, думала миссис Вэлланс, почему-то гораздо реальнее, чем настоящее. Впрочем, что ж тут странного?
Ведь живу же я в прошлом, думала она, среди тех удивительных людей; ведь они меня знали; ведь только они (и она подумала о саде и деревьях в мерцании звезд, о старом мистере Роджерсе и об отце в белом полотняном костюме; они курили), только они меня понимали. Стоя в гостиной миссис Дэллоуэй, глядя на этих людей, на эти цветы, на шумную, пеструю, болтливую толпу, на себя, маленькую девочку, которой столько еще предстояло пройти, бегающую по саду, собирающую горицвет, а потом сидящую на кровати в мансарде, пахнущей сосной, читающую стихи и рассказы, она чувствовала, как увлажняются ее глаза от подступающих слез.
Она прочла всего Шелли в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет и, бывало, держа руки за спиной, читала его наизусть отцу, а он задумчиво смотрел на нее. Где-то глубоко внутри закипали слезы, а она все глядела на этот свой образ, окрашенный страданиями всей последующей жизни (она страдала ужасно, жизнь раздавила ее как колесом, жизнь была не такой, какой тогда представлялась, она была как этот званый вечер), на образ девочки, стоявшей там, читавшей Шелли, глядевшей на мир темными мерцающими глазами. И чего только не предстояло им увидеть!
И только те, кого уж нет, кто покоится в тихой Шотландии, видели, что в ней было заложено; только они ее знали, знали все, что в душе ее было сокрыто. Она думала о девочке в ситцевом платьице, и комок подступал к горлу; какие большие и темные были у нее глаза; какой красивой она была, когда читала «Оду к западному ветру»; как гордился ею отец, и как благороден он был, и как благородна была ее мать; и она сама, пока она была с ними, была так чиста, хороша, одаренна, что могла бы стать кем угодно, что будь они живы сейчас, и останься она с ними навсегда в том саду (теперь он казался ей единственным местом, где прошло ее детство, там всегда сияли звезды и стояло лето, и они сидели в саду под кедром и курили, и как-то уж так получалось, что мать ее во вдовьем своем чепце была одна и грезила среди цветов; и как хороши, и добры, и почтительны были старые слуги, садовник Эндрюс, повар Джерси; и старая собака, ньюфаундленд Султан; и виноградная лоза, и пруд, и колодец; и…) — миссис Вэлланс с видом гордым, неистовым и язвительным сравнивала свою жизнь с жизнью других, — и если бы та жизнь продолжалась вечно, то, думала миссис Вэлланс, всего этого — и она взглянула на Джека Рэншоу и на девушку, чьим платьем он так восхищался, — не существовало бы вовсе, и она была бы совершенно, о, совершенно счастлива, совершенно покойна и не была бы вынуждена слушать, как молодой человек говорит, — она засмеялась почти презрительно, хотя в глазах ее стояли слезы, — что он не большой любитель смотреть крикет.
Графский особняк восемнадцатого века в двадцатом веке стал клубом. Поужинав в роскошной зале с колоннами, залитой светом люстр, так приятно выйти на балкон, нависающий над парком. Деревья утопают в густой, сочной листве, и лунный свет мог бы выхватить из темноты розовые и кремовые кисти на ветвях цветущих каштанов. Но вечер был безлунный; очень теплый после чудесного, жаркого летнего дня.
Мистер и миссис Айвими и их гости пили кофе и курили на балконе. Как будто нарочно для их развлечения, чтобы избавить их от необходимости поддерживать беседу, по небу перекатывались гигантские полосы света. Война еще не началась — просто шли учения войск противовоздушной обороны; прожекторы шарили в небе в поисках самолетов противника. Задержавшись на подозрительном месте, сноп света вновь приходил в движение, подобно крыльям мельницы или усикам фантастического насекомого, внезапно освещая то безжизненный каменный фасад, то каштан во всем великолепии нежных соцветий, а то вдруг ударил прямо по балкону, где на мгновенье вспыхнул ослепительный диск — может быть, зеркальце в открытой сумочке одной из дам.
— Смотрите! — воскликнула миссис Айвими.
Свет двинулся дальше. Они снова погрузились во мрак.
— Никогда не догадаетесь, что я увидела! — сказала она. Разумеется, все принялись гадать. — Нет, нет, нет! — остановила их миссис Айвими. Это невозможно отгадать, только она знает, только она может знать, потому что она — правнучка того человека. Он сам ей рассказывал эту историю. Какую историю? Если им интересно, она попытается рассказать. До спектакля есть еще время.
— Но с чего начать? С тысяча восемьсот двадцатого года? Тогда мой прадед был мальчиком. Я сама немолода, — это верно, хотя она по-прежнему очень мила и элегантна, — так вот, он был глубоким стариком, а я — ребенком, когда он рассказал мне эту историю. Он был очень красивым стариком, с белыми волосами и голубыми глазами. Он наверняка был прелестным мальчиком. Но странным… Это, впрочем, понятно, — объяснила она, — учитывая их обстоятельства. Их фамилия была Комбер. Они были разорившиеся дворяне; раньше им принадлежали земли в Йоркшире. Но когда мой прадед был мальчиком, осталась только одна башня. Их дом — обыкновенный фермерский дом — стоял один среди полей. Мы туда ездили десять лет тому назад. Пришлось оставить машину и идти пешком через поле. Ни одна дорога к дому не ведет. Вокруг — ничего, трава лезет в самые ворота… По комнатам гуляют куры. Все в полном запустении. Помню, с башни вдруг сорвался камень. — Она немного помолчала. — Вот там они и жили: старик, женщина и мальчик. Она была не жена старика и не мать мальчика, а просто работница с фермы, которую старик взял к себе жить после смерти жены. Может быть, еще и поэтому у них никогда не бывало гостей, и дом начал разваливаться на глазах. Но помню и семейный герб над дверью. И еще книги — старые, замшелые книги. Всему, что он знал, он научился из книг. Он мне рассказывал, что читал без конца — старые книги, книги с вклеенными картами. Он втаскивал их на башню — даже веревка сохранилась и сломанные ступеньки. У окна все еще стоит стул с провалившимся сиденьем; окно само открывается от ветра, стекло в нем разбито, и видно далеко-далеко.
Она умолкла, словно заглядевшись через распахнутое окно на бескрайнюю вересковую пустошь.
— Но подзорную трубу мы так и не нашли.
В ресторане у них за спиной стучали тарелки. Но здесь, на балконе, миссис Айвими казалась растерянной оттого, что не могла найти подзорную трубу.
— Почему подзорную трубу? — спросил кто-то.
— Почему? Потому что если бы не было подзорной трубы, — рассмеялась она, — я бы тут сейчас не сидела.
А она, без всякого сомнения, тут сидела: элегантная немолодая женщина с голубым платком на плечах.
— Труба была определенно, — вновь заговорила она, — потому что он мне рассказывал, как каждый вечер, после того как старики ложились спать, он садился у окна и смотрел в подзорную трубу на звезды. Юпитер, Альдебаран, Кассиопея. — Она показала рукой на звезды, появившиеся над темным парком. Сумерки сгущались. Прожектор теперь казался ярче; он пробегал по ночному небу, время от времени замирая, словно любуясь на звезды.
— Он смотрел на звезды, — продолжала она, — и спрашивал себя — мой прадед, этот мальчик, спрашивал себя: «Что это? Зачем они? И кто я?» — так бывает, когда сидишь один и не с кем поговорить, а над головой звездное небо.
Она замолчала. Все они смотрели на звезды, мерцавшие во мраке над деревьями. Звезды казались вечными, незыблемыми. Гул Лондона стих. Сто лет показались мгновеньем. Мальчик смотрел на звезды вместе с ними. Они были там, на башне, и вглядывались в ночное небо над пустынным ландшафтом.
Внезапно чей-то голос у них за спиной проговорил:
— Совершенно верно. В пятницу.
Они вздрогнули и зашевелились, словно их сбросили вниз и они приземлились опять сюда, на этот балкон.
— Ему-то никто не мог сказать ничего подобного, — тихо произнесла миссис Айвими.
Одна пара поднялась и удалилась.
— Он был совсем один, — продолжала она. — Был жаркий летний день. Июньский день. Один из тех дней, когда небо безупречно голубое и все как бы застывает на жаре. Куры что-то клевали на дворе, в конюшне старая лошадь тяжело переступала с ноги на ногу, старик дремал перед недопитым стаканом. Женщина мыла ведра на кухне. Может быть, с башни свалился камень. Казалось, что день никогда не кончится. А ему не с кем было поговорить — и совершенно нечем заняться. Перед ним простирался весь мир. Пустошь вздымалась, и проваливалась, и снова вздымалась навстречу небу: зелень и голубизна, зелень и голубизна, без конца и края.
В полумраке они видели, что миссис Айвими облокотилась на перила и, подперев подбородок руками, вглядывается в вересковые просторы с высоты старой башни.
— Только вереск и небо, вереск и небо, без конца и края, — задумчиво повторила она.
Вдруг она вскинула руки, как будто установила что-то на уровне глаз.
— А как выглядит земля в подзорную трубу? — спросила она.
Она сделала быстрое движение пальцами, словно нетерпеливо что-то повернула.
— Он навел резкость. Он навел резкость, глядя на землю. Направил трубу на темную полосу леса на горизонте и увидел… каждое дерево… каждое дерево отдельно… и птиц… и столб дыма… там… среди деревьев… А потом… ниже… ниже (она опустила глаза)… и вот перед ним дом… дом среди деревьев… ферма… отчетливо виден каждый кирпичик… и кадки по обе стороны двери… в них голубые и розовые цветы — похоже, гортензии. — Она немного помолчала. — …Из дома вышла девушка… в голубом платке… и начала кормить птиц… голубей… они прыгали и толкались вокруг нее… А потом… минутку… мужчина… Ну да, мужчина! Он появился из-за дома. Он обнял ее! Они поцеловались… поцеловались.
Миссис Айвими раскрыла руки и сомкнула их, будто целует кого-то.
— Он впервые в жизни видел, как мужчина целует женщину, видел в подзорную трубу — за много миль, на той стороне огромной пустоши!
Она резко что-то оттолкнула — подзорную трубу, должно быть, — и выпрямилась.
— Он сбежал по ступенькам. Он долго-долго бежал по полю, по каким-то тропинкам, потом по дороге. Он пробежал много миль, и когда над деревьями загорелись первые звезды, он выбежал наконец к дому… весь потный, в пыли…
Она снова умолкла, словно видела его перед собой.
— Ну а потом, потом… что потом? Что он сказал? А девушка… — теребили ее они.
Внезапно на миссис Айвими упал свет, как будто кто-то навел на нее подзорную трубу. (Это войска противовоздушной обороны искали самолеты противника.) Она встала со стула. На голове у нее был голубой платок. Она подняла руку, будто от неожиданности, словно она — удивленная — стоит в дверях.
— Девушка? Это была… — Она запнулась, словно хотела сказать «я». Но потом вспомнила и поправилась: — Это была моя прабабка.
Она повернулась, ища глазами свою накидку. Накидка была переброшена через спинку стула.
— Но скажите, как же этот другой мужчина — тот, что вышел из-за дома? — не унимались они.
— Другой мужчина? А, этот… — пробормотала миссис Айвими, нагнувшись и нащупывая накидку на стуле (прожектор уже покинул балкон), — исчез, должно быть. Свет, — добавила она, кутаясь в накидку, — падает лишь на мгновенье.
Прожектор освещал теперь обширный фасад Букингемского дворца. А им пора было в театр.
«Дорогой Сесси Миллер». Гилберт Клендон взял в руки жемчужную брошь, лежавшую в кучке колец и брошек на столике в будуаре его жены, и прочел надпись на карточке: «Дорогой Сесси Миллер, с любовью».
Как это похоже на Анджелу — не забыла даже Сесси Миллер, свою секретаршу. А все-таки странно это, снова подумал Гилберт Клендон, что она оставила все в таком порядке — хоть маленький да подарок для каждой из своих подруг. Словно предчувствовала близкую смерть. Но ведь она была совершенно здорова в то утро, шесть недель назад, когда вышла из дому, а на Пиккадилли ступила с тротуара на мостовую, и машина переехала ее.
Он поджидал Сесси Миллер. Он попросил ее зайти, чувствуя, что, проработав у них столько лет, она имеет право на такой знак внимания. Да, думал он теперь, поджидая ее, странно все-таки, что Анджела оставила все в таком порядке. Всем друзьям было оставлено что-нибудь на память. Все эти кольца, бусы, китайские ларчики — она обожала всякие ларчики и коробочки — кому-то предназначены. А для него каждая из этих вещиц связана с воспоминанием. Вот это он сам ей подарил; а это — эмалевый дельфин с глазами-рубинами — привлекло ее внимание в каком-то переулке в Венеции. Она так и накинулась на это сокровище, даже вскрикнула от восторга. Ему лично она, конечно, ничего не оставила, если не считать дневника. Пятнадцать томиков в зеленых сафьяновых переплетах стояли у него за спиной на ее письменном столе. Все годы, с тех пор как они поженились, она вела дневник. Из-за этого дневника возникали некоторые из их редких… даже не ссор, а размолвок. Когда, войдя в комнату, он заставал ее за этим занятием, она всегда захлопывала книжечку или накрывала ее ладонью. «Нет, нет, нет, — слышался ему ее голос. — После моей смерти… может быть». Вот и оставила ему дневник как его долю наследства. Это было единственное, чем они не делились, когда она была жива. Но ему и в голову не приходило, что он переживет ее. Если б она тогда хоть секунду подумала о том, что делает, она и сейчас была бы жива. Но она прямо с ходу ступила на мостовую — так показал шофер на дознании. Когда же тут было тормозить… Мысли его прервал шум голосов в передней.
— Мисс Миллер, сэр, — доложила горничная.
Она вошла. Никогда еще он не бывал с ней наедине и, конечно, никогда не видел ее в слезах. Страшно расстроена, да и немудрено, Анджела не только давала ей заработок, она была другом. Сам-то он, думал Гилберт Клендон, пододвигая ей кресло, едва отличил бы ее от любой другой женщины ее круга. Таких Сесси Миллер тысячи — невзрачные маленькие женщины в черном, с портфелями. Но Анджела с ее даром отзывчивости обнаружила в Сесси Миллер неоценимые достоинства. Сама деликатность; такая сдержанная; надежная, ей все-все можно рассказать и т. д.
Сначала мисс Миллер вообще не могла говорить. Сидела, прикладывая к глазам платок. Потом, сделав над собой усилие, сказала:
— Простите, мистер Клендон.
Он что-то пробормотал. Разумеется. Это так понятно. Он представляет себе, что значила для нее его жена.
— Мне здесь было так хорошо, — сказала она, оглядывая комнату. Взгляд ее задержался на письменном столе у него за спиной. Здесь они вместе работали, она и Анджела. Ведь и Анджела, как жена видного политического деятеля, несла свою долю обязанностей. В его карьере она была ему главной помощницей. Сколько раз он их видел здесь вместе — Сесси за машинкой, пишет письмо под ее диктовку. Ясно, что и мисс Миллер это сейчас вспоминает. Теперь остается только вручить ей брошку, завещанную его женой. Да, малоподходящий подарок. Наверное, лучше было бы оставить ей какую-то сумму денег или даже пишущую машинку. Но что поделаешь — «Дорогой Сесси Миллер, с любовью». И, вручая ей брошь, он произнес коротенькую речь, которую заранее приготовил. Он знает, говорил он, что она сумеет оценить этот подарок. Жена часто ее носила… И мисс Миллер, принимая брошь, ответила, словно тоже заранее подготовленными словами, что теперь это будет самое дорогое ее достояние… Надо надеяться, подумал он, что у нее есть какое-нибудь платье, на котором жемчужная брошь не будет выглядеть так нелепо. Сейчас на ней был черный костюм, можно сказать — форменная одежда женщин ее профессии. А потом вспомнил — конечно же, она в трауре. Она тоже пережила трагедию — брат, в котором она души не чаяла, погиб всего за неделю или две до Анджелы. Кажется, в какой-то аварии? Забыл, помнит только, что Анджела что-то ему говорила. Анджела с ее даром отзывчивости невероятно тогда разогорчилась. Сесси Миллер между тем поднялась. Уже надевает перчатки. Наверное, почувствовала, что лишняя. Но он не мог ее отпустить, не сказав нескольких слов о ее будущем. Каковы ее планы? Может он ей чем-нибудь помочь?
Она задумчиво смотрела на стол, на машинку, за которой провела столько часов, на дневник. И, погрузившись в воспоминания об Анджеле, не сразу ответила на последний вопрос, как будто не поняла. Он повторил:
— Каковы ваши планы, мисс Миллер?
— Планы? О, все в порядке, мистер Клендон! — воскликнула она. — Прошу вас, обо мне не беспокойтесь.
Из ее слов он заключил, что в финансовой поддержке она не нуждается. Лучше было бы, сообразил он, такое предложение изложить в письме. Теперь он мог только сказать, пожимая ей руку:
— Помните, мисс Миллер, если я хоть чем-нибудь могу вам быть полезен, я с удовольствием… — И открыл дверь. На секунду она задержалась, словно что-то вдруг вспомнив.
— Мистер Клендон, — сказала она, впервые взглянув ему прямо в глаза, и впервые его поразило выражение ее глаз — сочувственное, но и пытливое. — Если когда-нибудь, — продолжала она, — теперь или позже, я смогу чем-нибудь быть вам полезна, помните, ради вашей жены я всегда с радостью…
И с этим ушла. Ее слова и прощальный взгляд удивили его. Словно она думала или надеялась, что окажется ему нужна. Он вернулся в комнату, и тут у него мелькнула забавная, пожалуй, даже фантастическая мысль. Неужели все эти годы, когда он едва замечал ее, она, как пишут в романах, питала к нему тайную страсть? На ходу он поймал свое отражение в зеркале. За пятьдесят, но нельзя не признать, что, по свидетельству зеркала, он все еще весьма интересный мужчина.
— Бедная Сесси Миллер! — произнес он с усмешкой. Чего бы он ни дал, чтобы посмеяться этой шутке вместе с женой. Невольно рука его потянулась к ее дневнику. «Гилберт, — прочел он, открыв его наудачу, — выглядел просто замечательно…» Она словно ответила на его вопрос. Словно сказала: конечно, ты очень привлекателен как мужчина. Конечно, Сесси Миллер тоже это чувствовала. Он стал читать дальше. «Как я горжусь тем, что я его жена». А он всегда гордился тем, что он ее муж. Сколько раз, когда они обедали в гостях, он смотрел на нее через стол и говорил себе: самая прелестная женщина в этом сборище! Он читал дальше. В тот первый год он баллотировался в парламент. Они вместе совершили поездку по его округу. «Когда Гилберт сел, ему устроили овацию. Все встали с мест и стоя пели „Ведь он хороший малый“. Я была просто сражена». Это он тоже помнил. Она сидела на эстраде рядом с ним. Он как сейчас видит ее глаза, обращенные на него, и в глазах слезы. А потом? Он перелистал несколько страниц. Они поехали в Венецию. Чудесный это был отпуск после выборов. «Ели мороженое у Флориана». Он улыбнулся — она была еще совсем ребенком. Любила мороженое. «Гилберт так интересно рассказывал мне историю Венеции. Оказывается, дожи…» — так все и записала своим ученическим почерком. Путешествовать с Анджелой было наслаждением еще и потому, что она так жаждала возможно больше узнать. Любила толковать о своем «ужасающем невежестве», а ведь оно только подчеркивало ее обаяние. А потом — он открыл следующий томик — они возвратились в Лондон. «Мне так хотелось произвести хорошее впечатление. Я надела мое подвенечное платье». Да, рядом с ней за столом сидел тогда старый сэр Эдвард, и она прямо на глазах обворожила этого грозного старика, его шефа. Он читал быстро, воскрешая по ее отрывочным фразам сцену за сценой. «Обедали в палате общин… На рауте у Лавгроувзов. Леди Л. спросила меня, сознаю ли я, какая это ответственность — быть женой Гилберта?» А годы шли — он взял со стола еще томик, — и его все больше затягивала работа. А она, конечно, все чаще оставалась дома… Для нее, видимо, явилось серьезным горем, что у них не было детей. «Как бы мне хотелось, — прочел он, — чтобы у Гилберта был сын!» Сам он почему-то никогда об этом особенно не жалел. Жизнь и без того была так полна, так насыщенна. В том году он получил свой первый, скромный пост в правительстве. Очень скромный пост, но она записала: «Я совершенно уверена, что он будет премьер-министром!» Что ж, если б дело обернулось иначе, он, возможно, и стал бы премьером. Он прервал чтение, задумавшись о том, что могло бы быть. Политика — лотерея, подумал он, азартная игра, но для него игра еще не кончена, в пятьдесят-то лет! Он пробежал остальные страницы, заполненные мелочами, теми невесомыми, счастливыми, повседневными мелочами, из которых состояла ее жизнь.
Взял новый томик. Снова раскрыл наудачу. «Какая я трусиха! Опять упустила случай. Но мне подумалось, что это эгоистично — приставать к нему с моими делами, когда он так занят. А мы так редко проводим вечер вдвоем». О чем это она? А-а, вот и объяснение, речь идет о ее работе в Ист-Энде. «Я набралась храбрости и поговорила-таки с Гилбертом. Он проявил столько доброты, столько понимания». Он помнил этот разговор. Она сказала, что чувствует себя такой бездельницей, такой никчемной. Ей хочется тоже иметь какую-нибудь работу, как-то помогать людям, и, помнится, так мило покраснела, говоря это, сидя вот здесь, в этом кресле. Он тогда чуточку подтрунил над ней. Мало ей, что ли, дела — заботиться о нем, вести хозяйство? Но если ей нужно развлечение — на здоровье, конечно, он не против. Что же именно? Какая-нибудь благотворительность? Какой-нибудь комитет? Только, чур, чтобы не переутомляться. И вот она каждую среду стала ездить в Уайтчепел. Он вспомнил, как его раздражало платье, которое она надевала для этих поездок. А она, как видно, взялась за дело всерьез. Дневник пестрел такими записями: «Побывала у миссис Джонс… у нее десять человек детей… муж лишился руки в результате несчастного случая. Сделала все возможное, чтобы устроить Лили на работу». Дальше, дальше. Его имя стало попадаться реже. Читать стало не так интересно. Некоторые записи были совсем непонятны, например: «Поспорили с Б. М. о социализме». Кто это Б. М.? Инициалы ничего ему не подсказали: видимо, какая-то женщина, с которой они вместе заседали в каком-нибудь комитете. «Б. М. неистово ругает правящие классы… С собрания возвращалась с Б. М. и пыталась переубедить его. Но он такой узколобый». Значит, Б. М. — мужчина, не иначе как из этих «интеллигентов», как они себя называют, Анджела всегда говорила, что они и неистовые и узколобые. Она, оказывается, даже пригласила его в гости? «К обеду был Б. М. Он поздоровался с Минни за руку!» Этот восклицательный знак добавил новый штрих к портрету, который уже начал складываться у него в уме. Б. М., как видно, не привык иметь дело с горничными; он поздоровался с Минни за руку. Надо полагать, он из тех прирученных рабочих, что разглагольствуют о своих взглядах в светских гостиных. Гилберт знал этот тип и не симпатизировал ему. Вот он опять. «Была с Б. М. в Тауэре… Он сказал, что революция неизбежна… сказал, что все мы живем в выдуманном мире». Да, да, вот такие истины этот Б. М. и должен был изрекать. Гилберт словно слышал его голос. Он и видел его совершенно отчетливо: неотесанный субъект с лохматой бородой, в красном галстуке и твидовом костюме, сам-то небось работал спустя рукава. Не может быть, чтобы Анджела не раскусила его. Он читал дальше. «Б. М. очень нехорошо отозвался о…» Имя было старательно зачеркнуто. «Я ему сказала, что не желаю больше слышать ругани по адресу…» — имя опять не прочесть. Неужели это было его собственное имя? Неужели поэтому Анджела поспешила прикрыть рукой страницу, когда он вошел? При этой мысли его неприязнь к Б. М. возросла. Имел наглость обсуждать его здесь, в этой комнате! Почему Анджела ему не сказала? Утаила от него такую вещь, а ведь всегда была до предела искренней. Он стал листать страницы, выискивая все упоминания о Б. М. «Б. М. рассказал мне о своем детстве. Его мать ходила на поденную работу… Как подумаю об этом, просто нет сил жить в такой роскоши… Три гинеи за одну шляпу!» Лучше бы она поговорила об этом с ним, а не забивала свою бедную головку вопросами, явно недоступными ее пониманию! Он давал ей читать книги. Карл Маркс. «Грядущая революция». Инициалы Б. М., Б. М. так и мелькали перед глазами. Но почему ни разу нет полного имени? В этом было что-то неофициальное, интимное, совсем не свойственное Анджеле. Что она, и в лицо называла его Б. М.? Дальше. «Б. М. явился неожиданно, после обеда. К счастью, я была одна». Это записано всего год назад. «К счастью» — почему к счастью? — «я была одна». А сам он где был в тот вечер? Он проверил дату по книжке, куда записывал деловые свидания и встречи. В тот вечер был званый обед у лорд-мэра. А Б. М. и Анджела провели этот вечер вдвоем! Он попытался восстановить все в памяти. Когда он вернулся, ждала она его или легла спать? А как выглядела комната, как всегда? Были на столе бокалы или нет? Были стулья сдвинуты или не были? Ничего не запомнилось, решительно ничего, кроме речи, которую он сам произнес на обеде у лорд-мэра. Ситуация становилась все более необъяснимой: его жена, одна, принимает у себя незнакомого ему мужчину. Может быть, разгадка в следующей книжке. Он схватил последний томик, тот, что остался не до конца заполненным, когда она умерла. Вот он опять, будь он проклят, на первой же странице. «Обедала одна с Б. М. Он был очень взволнован… сказал, что пора нам понять друг друга… Я пыталась его образумить, но он ничего не слушал. Пригрозил, что если я не…» Дальше все было густо зачеркнуто. По всей странице тянулось «Египет, Египет, Египет». Не разобрать ни слова, но смысл ясен: этот мерзавец склонял ее к незаконной связи. Одни в этой комнате! Кровь бросилась в лицо Гилберту Клендону. Он стал лихорадочно листать страницы. Что она ответила? Инициалы кончились. Теперь шло просто «он». «Он опять приходил. Я сказала, что не могу решить… умоляла его уйти». Негодяй, навязывался ей у нее же в доме. Но почему она сразу ему не сказала? Как могла колебаться хоть минуту? А-а, вот: «Я написала ему письмо». Несколько пустых страниц, а потом: «Ответа на мое письмо нет». Опять пустые страницы, а потом: «Он выполнил свою угрозу». А потом, что было потом? Он листал страницу за страницей. Ничего. Но вот, накануне ее смерти, еще одна запись: «Хватит ли у меня мужества тоже это сделать?» И все.
Гилберт Клендон разжал пальцы, и дневник упал на пол. Перед глазами возникла Анджела. Она стоит на Пиккадилли, на краю тротуара. Глаза широко раскрыты, кулаки сжаты. Вот мчится машина…
Этого не вынести. Он должен узнать правду. В два прыжка он очутился у телефона.
— Мисс Миллер? — Молчание. Потом кто-то там зашевелился.
— Сесси Миллер слушает, — раздался наконец ее голос.
— Кто такой Б. М.? — прорычал он.
Он услышал, как на камине у нее громко тикают дешевые часы; потом глубокий вздох. Потом наконец ответ:
— Это был мой брат.
Значит, и правда, это был ее брат, и он покончил с собой.
— Может быть, мне нужно что-нибудь объяснить? — донесся до него вопрос Сесси Миллер, и он крикнул:
— Нет! Ничего не нужно!
Он получил свою долю наследства. Она сказала правду. Она нарочно ступила на мостовую, чтобы соединиться со своим любовником. Ступила на мостовую, чтобы уйти от него.
Их познакомила миссис Дэллоуэй и добавила: он вам понравится. Разговор начался, когда они еще молчали: и мистер Сэрль и мисс Аннинг смотрели в небо, и для обоих небо лучилось чем-то непонятным и важным, впрочем, для каждого своим, но вдруг мисс Аннинг так отчетливо ощутила рядом с собой мистера Сэрля, что стало невозможно видеть небо, просто небо, но только небо над высокой фигурой, над темными глазами и седеющими волосами и сухим, грустным (ей говорили: притворно грустным) лицом Родерика Сэрля, и, зная, что это глупо, она не удержалась и сказала:
— Какой чудесный вечер!
Глупо! Страшно глупо! Но можно ли не быть глупой в сорок лет и под этим небом, пред которым все — несусветная чушь, а она и мистер Сэрль у окна гостиной миссис Дэллоуэй — точки, пылинки в лунном свете, и вся их жизнь не дольше жизни ночного мотылька.
— Да… — произнесла мисс Аннинг и многозначительно похлопала по дивану. Он сел рядом с ней. Правду ли говорят, что он «притворно грустен»? Впрочем — и это опять из-за неба, — ей было почти безразлично, что там говорят и что делают, и она снова сказала нечто совсем банальное:
— Я знала одну мисс Сэрль, в Кентербери, когда была там девочкой.
Повинуясь чарам ночного неба, мистер Сэрль тотчас же увидел могилы своих предков в голубовато-романтическом свете, глаза его расширились и потемнели, и он ответил:
— Да. Мы ведем свой род от норманнов — тех, что приплыли с Вильгельмом. В Кентерберийском соборе похоронен некто Ричард Сэрль. Он был кавалер ордена Подвязки.
Мисс Аннинг почувствовала, что случайно задела настоящего мистера Сэрля, того, на котором выстроен второй, притворный. Зачарованная луной (а луна виделась ей как символ мужского начала, и, глядя на нее сквозь щелку между занавесками, мисс Аннинг плескалась в лунном свете), она могла сказать почти все что угодно и решилась выкопать настоящего мистера Сэрля из-под притворного, говоря себе: «Вперед, Стэнли, вперед!» — это у нее был такой боевой клич, тайная хитрость, чтобы себя пришпорить, подхлестнуть, как это делают иногда немолодые люди, страдающие неисправимым пороком, а она страдала от страшной застенчивости, вернее, лени, ибо ей не хватало даже не смелости, а скорее энергии, особенно в разговоре с мужчинами, которых она побаивалась, и чаще всего разговор с ее стороны выливался в поток банальностей, и у нее было очень мало друзей-мужчин, вообще очень мало близких друзей, подумала она, но если честно, так ли они ей нужны? У нее есть Сара, Артур, дом и собака, и «это», думала она, сидя на диване рядом с мистером Сэрлем и в то же время купаясь, нежась в «этом», в том чувстве, которое охватывало ее всякий раз, когда она возвращалась домой, уверенная, что дома ждут чудеса, заповедное царство, такое, чего ни у кого больше нет и быть не может (ведь только у нее одной есть Артур, Сара, дом и собака), и, снова погружаясь в сладостное чувство обладания, она понимала, что «этого» и луны (а луна — чудная музыка) ей довольно и не нужен ей этот человек с его гордостью за умерших Сэрлей. Нет! В этом главная опасность — нельзя, нельзя в ее возрасте давать волю сладкой дремоте. «Вперед, Стэнли, вперед!» — сказала она себе и спросила его:
— А сами вы знаете Кентербери?
Знает ли он Кентербери! Мистер Сэрль улыбнулся, подумав, какой это нелепый вопрос — как мало она знает, эта милая тихая женщина с добрыми глазами и, кажется, умная, с очень красивым старинным ожерельем и, говорят, музыкантша, — как плохо она знает, о чем спрашивает. Спросить у него, знает ли он Кентербери! Когда лучшие годы его жизни, все его воспоминания, все, чего он никогда за всю жизнь не смог рассказать, что пробовал описать — м-да, пробовал описать (он вздохнул), все это было в Кентербери; просто смех.
Его вздох, а потом смех, его грусть и веселость нравились людям, и он это знал, но сознание того, что он нравится, не утолило разочарования, и хотя он использовал всеобщее расположение (и наносил длинные визиты участливым дамам — длинные, длинные визиты), но не без горечи душевной — ибо он не достиг и десятой доли того, чего мог бы достичь, о чем мечтал когда-то мальчиком в Кентербери. При всяком новом знакомстве он оживлялся: тот, кто лишь теперь узнал его, не ведал о несбывшихся надеждах и, поддаваясь его обаянию, позволял начать все сначала — это в пятьдесят-то лет! Она напала на родник. Цветы, и поля, и дома из серого камня тонкой струйкой потекли по его сознанию, собираясь в серебристые капли на его темных, иссохших стенах и стекая на дно. С такого образа часто начинались его стихи. И сейчас ему страстно захотелось создавать образы, здесь, рядом с этой тихой женщиной.
— Да, я знаю Кентербери, — произнес он с задумчивым, сентиментальным выражением, ожидая, как почувствовала мисс Аннинг, новых, не слишком нескромных вопросов, и вот почему всем с ним так интересно, и эта-то удивительная способность легко и остро реагировать на чужие слова погубила его, как часто думал он сам, отстегивая запонки и складывая ключи и мелочь на столик у кровати после очередного приема (а во время лондонского сезона ему случалось бывать в гостях чуть ли не каждый день), а наутро, спускаясь к завтраку, становился совсем другим, злым и раздражительным, и резко говорил с женой; жена его была очень больна и никогда не выходила из дому, но ее порой навещали знакомые — главным образом знакомые женщины, которые интересовались индийской философией, разными лекарствами и докторами, о чем Родерик Сэрль любил бросить едкую, уничтожающую фразу, слишком для нее остроумную, так что в ответ она могла лишь горько покачать головой да тихо всплакнуть, — он потому ничего не достиг, часто думалось ему, что не смог полностью покинуть свет и общество женщин, столь нужное ему, и писать. Он слишком дал жизни захлестнуть себя — тут он перебрасывал ногу на ногу (все его движения были изысканны и немного оригинальны) — и не винил себя — нет, он винил скорее богатство своей натуры и в этом смысле считал себя лучше, чем, скажем, Вордсворт, он слишком много отдал людям, и теперь, думал он, подперев голову руками, они тоже должны помочь ему — такова была прелюдия, трепетная, чарующая, вдохновенная прелюдия к разговору; и образы переполняли его.
— Она похожа на белое дерево — на вишню в цвету, — сказал он, глядя на молодую женщину с пышными светлыми волосами. Красивый образ, подумала Рут Аннинг, очень приятный образ, и все-таки она не уверена, что ей нравится этот изысканно грустный человек и его жесты; странно, как безотчетны наши чувства, подумала она. Ей не нравится он, но понравилось это его сравнение женщины с цветущей вишней. Тонкие нити ее ощущений произвольно относило то туда, то сюда, как щупальца морского цветка, рождая то трепет, то недоуменье, в то время как мозг ее, вдали от метущихся страстей, в прохладной одинокой тиши получал сигналы, которые надлежит обработать, с тем чтобы, когда речь зайдет о Родерике Сэрле (а он был своего рода личность), она могла сразу и определенно сказать: «Он мне нравится» или «Он мне не нравится», раз и навсегда составив свое мнение. Какая странная мысль, какая важная мысль; в ней, словно сквозь зеленую толщу воды, проглядывает суть наших взаимоотношений.
— Как странно, что вы знаете Кентербери, — сказал мистер Сэрль. — Так трудно бывает понять, — продолжал он (светловолосая женщина уже затерялась среди других гостей), — когда вот так кого-нибудь встретишь (они никогда раньше не встречались), случайно, казалось бы, и вдруг он мимоходом затронет нечто такое, что много значило для тебя, затронет не думая, ведь Кентербери для вас всего лишь милый старый городок, не так ли? Вы там, наверное, провели одно лето, в гостях у тетушки. (Как раз это, только это, Рут Аннинг и собиралась рассказать ему о своей поездке в Кентербери.) Вы осмотрели достопримечательности и уехали, и больше об этом никогда не вспоминали.
Пусть он так думает: он ей не нравится, к чему его разубеждать? На самом-то деле три месяца, проведенные в Кентербери, потрясли ее. Она помнила до последней мелочи, хотя это был самый обыкновенный визит, как они ходили в гости к мисс Шарлотте Сэрль, знакомой ее тетки. Даже теперь она могла бы наизусть повторить слова мисс Сэрль о громе: «Когда я просыпаюсь и слышу гром среди ночи, я всегда думаю: кого-то убило». И в памяти у нее — жесткий мохнатый ковер с ромбиками и мигающие, слезящиеся глаза старушки, когда она, держа перед собой пустую чашку, говорит о громе. И всегда, вспоминая Кентербери, ока видела грозовые тучи, и лиловые отблески на цветах яблонь, и длинные серые стены зданий.
Гром пробудил ее от припадка старческого безразличия. «Вперед, Стэнли, вперед!» — проговорила она про себя, что значило: нет, этот от меня не ускользнет, как все остальные, истолковав все превратно; я скажу ему правду.
— Я полюбила Кентербери, — сказала она.
Он сразу весь как-то загорелся. В этом был его дар, его беда, его судьба.
— Полюбили? — переспросил он. — Да-да, я понимаю.
Ее щупальца метнули новый сигнал: ей приятно общество Родерика Сэрля.
Их глаза встретились: скорее — столкнулись, ибо каждый почувствовал, что кто-то там, в глубине, во мраке вечного уединения, тот, кто всегда невидим позади бойкого и болтливого, броского и вертлявого своего двойника, вдруг поднялся во весь рост, сбросил капюшон и шагнул навстречу. Было страшно, было чудесно. Они оба немолоды, и жизнь отполировала их до ровного блеска, так что Родерик Сэрль ходил порой на десяток приемов за сезон и ничего при этом не испытывал, кроме разве туманных сожалений и потребности в красивых образах — вроде этого, с цветущей вишней, — и все время в нем бродило застарелое чувство превосходства над теми, кто его окружает, чувство неиспользованных возможностей, которое, по возвращении домой, выливалось в недовольство жизнью и самим собой, в пустоту, скуку и раздражительность. Но теперь вдруг, как белая стрела сквозь туман (этот-то образ возник сам собою, метнувшись, как молния с небес), явилось оно, старое опьянение жизнью, явилось и обрушилось на него; и это было неприятно, хотя и наполняло радостью и молодостью, и рассыпало по всему телу лед и огонь, это было ужасно.
— Кентербери двадцать лет назад… — сказала мисс Аннинг, как прикрывают рукой нестерпимо яркий свет, как прячут пламенеющий персик под зеленым листком, ибо он уже слишком сочен, слишком нежен, слишком спел.
Порой она жалела, что не вышла замуж. Порой ей казалось, что покой и прохлада середины жизни и хорошо отлаженный механизм для защиты души и тела от ударов — все это в сравнении с грозовым небом и яблочным цветом Кентербери — низость. Она могла себе представить нечто другое, нечто пронзительное, громоподобное. Какое-то физическое ощущение. Что-то такое… Теперь — и это странно, потому что она впервые видела его, — ее чувства, эти щупальца, которые только недавно вздрагивали и колыхались, больше не передавали сигналов, а лежали неподвижно, словно она и Сэрль настолько близки, что могут спокойно плыть бок о бок вниз по течению.
Самое странное, что есть на свете, — это человеческое общение, подумала она, настолько оно изменчиво, настолько лишено всякой логики, вот и ее неприязнь превратилась в самую что ни на есть пылкую и восторженную любовь, но только лишь слово «любовь» пришло ей на ум, как она его отбросила, опять подумав, как непонятно то, что с нами происходит, и как мало у нас слов для всех этих удивительных ощущений, этой смены боли и наслаждения. Как назвать то, что с ней творится? Она утратила способность быть доброй и понимать других, и Сэрль куда-то исчез, и оба испытывают нестерпимое желание скрыть то, что так тлетворно, так губительно для человеческой природы, то, что всякий старается как-нибудь поприличнее схоронить, — этот порыв, стремление выйти из игры, наплевав на всех, — и, подыскивая какой-нибудь приличный, известный и общепринятый способ захоронения, она проговорила:
— Конечно, как бы там ни было, а Кентербери испортить невозможно.
Он улыбнулся; он принял это; он перебросил ногу на ногу. Она сделала свое дело, он — свое. Вот и все. И сразу же их обоих сковала та полная, непроницаемая пустота, которая, кажется, обволакивает сознание, не пропуская ни мысли, ни чувства сквозь свою плотную завесу, от которой испытываешь почти физическую боль, и глаза, застыв, неподвижно смотрят в одну точку — будь то рисунок на ковре или уголек в камине — и видят с пугающей ясностью, от которой делается не по себе, ибо нет ни мысли, ни впечатления, способного изменить, повернуть, приукрасить то, что открыто глазу, ибо источник чувств наглухо закупорен и мозг онемел, а за ним и тело замерло, как изваяние, так что мистер Сэрль и мисс Аннинг не могли ни заговорить, ни шевельнуться, и им показалось, что с них слетело страшное колдовство и живительная сила хлынула по венам, когда Майра Картрайт игриво коснулась плеча мистера Сэрля и прощебетала:
— Я видела вас вчера в театре, а вы улизнули, негодник вы этакий. Да я после этого и говорить с вами не хочу.
И они смогли расстаться.
В людных залах стало душно, и в такую ночь не рискуешь промочить ноги, и китайские фонарики казались красными и зелеными плодами в чащобе очарованного леса, — и потому Бертрам Притчард повел миссис Лейзем в сад.
Воля и свежий воздух кружили голову Саше Лейзем, высокой, красивой, несколько ленивой на вид даме, такой величавой наружности, что никто и вообразить не мог усилий и смятения, каких ей стоило каждое произносимое на людях слово. Тем не менее дело обстояло именно так; и она радовалась, что она с Бертрамом, который и в саду явно будет болтать без умолку. Записать все его слова — и получилось бы несусветное что-то — не только мало смысла было в каждом частном замечании, но и сильно хромала логика. Ей-богу, если взять карандаш да и записать его речь дословно — а за один вечер он наговаривал на целый роман, — всякий, осилив все это, без сомнения пришел бы к выводу, что бедняга положительно спятил. Меж тем, совершенно даже напротив, мистер Притчард был почтенный государственный служащий и кавалер ордена Бани; и еще более непостижимо — он почти всем без исключения нравился. Самый звук его голоса, модуляции, некий блеск несуразности, некая эманация сдобной смуглой физиономии и дутой голубиной фигуры — нечто нематериальное и неуловимое имело место, цвело, побеждало и убеждало независимо от его речей и частенько им вопреки. Так, вероятно, думала Саша Лейзем, пока он болтал про свою поездку в Девоншир, про гостиницы, пледы, про Теда и Фреда, про коров и ночные маршруты, про мороженое и про звезды, про европейские вокзалы и про Брэдшо, рестораны, туманы, инфлюэнцу, Ниццу и Китса, — она думала о том, что, в сущности, хорошо, что на свете живет такой человек, и под его болтовню она создавала образ Бертрама, ничуть не похожий на его болтовню, но он именно и отражал истинную суть Бертрама Притчарда, хотя доказать это было немыслимо. Ну как станешь доказывать, что он верный друг, и он благодушен, и — но тут, как часто с ней бывало, когда она беседовала с Бертрамом, она забыла о его существовании и стала думать о другом.
Ночь — вот о чем она стала думать, когда вдруг, словно встряхнувшись, глянула в небо. И на нее пахнуло духом полей, тихих и грустных под звездами, но здесь, в саду у миссис Дэллоуэй, в Вестминстере, эта прелесть особенно тронула ее, рожденную и выросшую в деревне — по контрасту, быть может; запах сена, когда рядом набитые людом комнаты. Она выступала подле Бертрама оленьей, пожалуй, походкой, чуть пружиня при каждом шаге, обмахиваясь веером, величавая, бессловесная, едва дыша, навострив уши, вбирая ноздрями воздух, как дикий, но весь подобравшийся зверь, впитывающий радость ночи.
Вот, она думала, величайшее из чудес; высшее достижение человечества. Там, где утлый челн пробирался топью под тальником — вот вам, пожалуйста; и она думала про строгий, крепкий, красиво сложенный дом, набитый ценностями, жужжащий как улей, где люди расходятся, сходятся, обмениваются мнениями, спорят. И Кларисса Дэллоуэй его открыла просторам ночи, вымостила трясину, и когда они с Бертрамом дошли до конца сада (оказалось, он очень маленький) и сели в шезлонги, она глянула на дом с почтением, с замиранием сердца, словно золотая стрела пронзила ее, исторгнув благодарные слезы. Хотя по своей стеснительности она обычно слова из себя не могла выдавить, когда ее с кем-нибудь знакомили врасплох, ужасно застенчивая, она глубоко восхищалась другими людьми. Было бы дивно вдруг оказаться кем-то из них, но, обреченная оставаться собою, она могла только молча, вот так, из сада, издали восторгаться обществом тех, к кому ей не было доступа. Хотелось превозносить их вслух в испытанных строфах; они были добры, прекрасны и вдобавок отважны, покорители ночи и топей, искатели подвигов, обложенные опасностью и прокладывающие путь среди бурь.
По злой прихоти судьбы она не могла к ним присоединиться, зато могла их славить под трескотню Бертрама, который ведь тоже участвовал в плавании — юнга, матрос, кто-то, кто лазит по мачтам и весело свищет. Тем временем ветка вяза напротив, пропитавшись ее восхищением теми, кто в доме, истекала золотой капелью; потом распрямилась, как часовой. То была принадлежность бражного пира — мачта, с которой струился флаг. У стены стояло ведро, она и перед ним не осталась в долгу.
Вдруг Бертрам, которому, как всегда, не сиделось, решил обследовать местность и, взгромоздясь на груду кирпича, выглянул за ограду. Саша тоже выглянула. Она увидела ковш или, возможно, лебедку. Мгновенно чары развеялись. Рядом снова был Лондон; просторный, безличный, безразличный мир; автомобили; дела; фонари возле пивных; и зевающие полисмены.
Удовлетворив любознательность и пополнив за минуту молчания бурлящий источник своей болтовни, Бертрам пригласил мистера и миссис Таких-то посидеть с ними рядом и придвинул еще два шезлонга. И вот они опять сидели и смотрели на тот же дом, тот же вяз, то же ведро; только, глянув за этот забор и увидев этот ковш, а скорее Лондон, как ни в чем не бывало занятый своими делами, Саша не могла уже окутывать мир золотым облаком. Бертрам болтал, а Такие-то — она, убей бог, не могла вспомнить, как они назывались: Уоллесы, Фримены? — отвечали, и каждое слово пробивало тонкое золотое марево и попадало под прозаический луч. Она смотрела на строгий, прочный дом в стиле королевы Анны; она изо всех сил старалась вспомнить, что проходила в школе про Тернистый Остров, челны, устриц, туманы и уток, но уже ей сдавалось, что все это — дело дренажных рабочих и плотников, а нынешнее сборище — люди в вечерних туалетах, не более.
Потом она спросила себя — какой же взгляд истинный. Можно взглянуть ведь на дом и на ковш и так и эдак.
Она поставила этот вопрос перед Такими-то, которых по скромности наделяла силой и мудростью других людей. Ответы, бывает, приходят случайно; так отвечал на вопросы ее старик спаниель, движеньем хвоста.
И вот вяз, лишась позолоты и великолепия, как будто снабдил ее ответом; стал деревом вне оград, на просторе, единственным на болоте деревом. Она его видела часто; видела красные опаленные облака, перечеркнутые его ветвями, и ломкие серебристые лунные стрелы. Да, но что же ответ? Ах да, что душа — Саша чувствовала, как какое-то существо бьется внутри, ищет выхода, и тотчас его назвала душою, — что душа по природе одиночка, вдовая птица; птица, отрешенно и высоко угнездившаяся на вязе.
Но тут Бертрам, поддев ее под локоть, довольно, впрочем, небрежно, ведь он знал ее с детства, заявил, что они нарушают свой долг и пора идти в дом.
И тогда где-то, на глухой улице, или это в пивной, прокатился знакомый, страшный голос, бесполый и мутный, стон, вопль. И вдовая птица, вспугнутая, улетела прочь, описывая круги, все шире, шире, пока то, что она называла своею душою, не стало дальним, как ворона, ухнувшая вверх от нацеленного в нее камня.
В тот день Прикетт Эллис, рысцой пересекая Динз-Ярд, нос к носу встретился с Ричардом Дэллоуэем, вернее сказать — в ту секунду, когда они разминулись, взгляд одного, незаметно брошенный на другого через плечо, из-под шляпы, оживился, и в нем блеснуло узнавание; они не виделись двадцать лет. Они вместе учились в школе. А что поделывает Эллис теперь? Юристом? Да, конечно, конечно, — он следил за этим процессом по газетам. Но здесь разговаривать неудобно. Может, он заглянет к ним нынче вечером. (Они живут все там же, в двух шагах, за углом.) Будет кое-кто из друзей. Может быть, Джойнсон. «Он теперь важная птица», — добавил Ричард.
— Вот и отлично, значит, до вечера, — сказал Ричард на прощание, — очень рад. — Он и правда был рад, что встретил этого чудака, ничуть не изменившегося со школьных лет: тот же круглолицый нескладный мальчик, весь утыканный предрассудками, но учился блестяще — получил премию Ньюкасл. Вот так-то, думал Ричард, шагая к дому.
А Прикетт Эллис, оглянувшись на его удаляющуюся фигуру, пожалел, что встретил его, вернее (потому что лично Дэллоуэй всегда ему нравился) — что обещал прийти на этот званый вечер. Дэллоуэй женат, устраивает приемы, совсем это не в его вкусе. И костюма приличного нет. Но время шло, и становилось все яснее, что раз он обещал и не хочет поступить грубо, то идти придется.
Но что за жуткое сборище! Джойнсон и правда явился, но сказать им друг другу было нечего. Он и мальчиком важничал, а теперь и подавно возомнил о себе — ничего интересного; а больше ни с кем из гостей Прикетт Эллис не был знаком. Но сразу уйти нельзя, надо хоть перекинуться словом с Дэллоуэем, а тот, поглощенный хозяйскими обязанностями, мельтешит среди гостей в своем белом жилете, вот и изволь стоять столбом и ждать. Просто с души воротит. Подумать, что взрослые люди, сознательные мужчины и женщины, проводят так чуть ли не все вечера! На его иссиня-красных бритых щеках пролегли морщины, и он стоял в гробовом молчании, прислонившись к стене. Он работал как лошадь, он много двигался, чтобы сохранить форму, и вид у него был крепкий и решительный, усы словно тронуты морозом. Но сейчас он досадовал, злился и в своем плохоньком вечернем костюме сам выглядел неряшливым, неказистым, нескладным.
Праздные, разодетые, без единой мысли в голове, эти важные дамы и господа без умолку болтали и смеялись; а Прикетт Эллис поглядывал на них и про себя сравнивал их с Браннерами — те, когда выиграли тяжбу с пивоваренным заводом Феннеров и получили двести фунтов компенсации (а должны бы были получить вдвое больше), не пожалели истратить пять фунтов из этой суммы, чтобы купить часы ему в подарок. Это было с их стороны так порядочно, вот такие поступки не оставляют равнодушным, и он еще строже воззрился на этих людей, разодетых, процветающих, пресыщенных, и сравнил свои чувства с теми, которые испытал в то утро, в одиннадцать часов, когда старик Браннер и миссис Браннер, оба принарядившиеся, до крайности чистенькая и почтенная пара, явились к нему на дом, чтобы вручить ему, как выразился старик, вытянувшись в струнку ради столь торжественного случая, «этот скромный знак признательности и уважения за то, как искусно вы провели наше дело», и миссис Браннер подхватила: да, они оба чувствуют — если бы не его помощь, ничего бы не вышло. И они так ценят его великодушие — потому что гонорара он с них, конечно, не взял.
Когда он принял от них часы и водружал их на каминную полку, ему не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел его лицо. Ведь ради этого он и работал, это и было его вознаграждением; и вот сейчас он смотрит на реальных людей, и ему кажется, что они накладываются на ту утреннюю сцену у него в квартире, и это самый суровый им приговор, а когда та сцена померкла и растаяла — когда Браннеры растаяли, — от всей сцены остался только он сам, лицом к лицу с людьми из враждебного лагеря, — простой немудрящий человек, человек из народа (он приосанился), очень плохо одетый, сердитый, неотесанный, человек, не умеющий скрывать свои чувства, заурядное человеческое существо, простой человек, ополчившийся на зло, продажность и бессердечие общества. Но хватит на них пялиться. Он надел очки и стал разглядывать картины. Прочел корешки всех книг на одной из полок — по большей части стихи. Хорошо бы перечитать старых любимцев, Шекспира, Диккенса. Хорошо бы выкроить время и побывать в Национальной галерее, но нет, куда там. Куда там, когда в мире творится такое. Когда людям с утра до ночи нужна твоя помощь, когда они прямо-таки взывают о помощи. Не такое сейчас время, чтобы позволять себе всякие излишества. И он окинул взглядом кресла, разрезальные ножи, книги в изящных переплетах и покачал головой, зная, что у него никогда не хватит времени, никогда (надо надеяться) не хватит духу позволить себе такие излишества. Эти господа были бы шокированы, узнай они, сколько он платит за табак; что костюм на нем с чужого плеча. Единственная роскошь, от которой он был не в силах отказаться, — маленькая яхта на Норфолкских озерах. Да, в этом он грешен. Раз в год отключиться от всех на свете и полежать на траве, глядя в небо. Ему подумалось, как они были бы шокированы, эти важные господа, если б узнали, сколько радости доставляло ему то, что он по старинке называл любовью к природе, — поля и деревья, знакомые с детских лет.
Эти важные господа были бы шокированы. И сейчас, убирая очки обратно в карман, он чувствовал, что с каждой секундой шокирует их все больше. И это было очень неприятное ощущение. И свою любовь к человечеству, и то, что покупает табак по пяти пенсов унция, и любит природу, он не мог ощущать спокойно, как нечто само собой разумеющееся. Каждое из этих удовольствий как бы обратилось в протест. Словно эти люди, которых он презирает, заставили его в чем-то оправдываться. Я человек простой, твердил он про себя. И еще сказал то, чего тут же не на шутку устыдился, но все же сказал: «Я за один день сделал для моих ближних больше, чем вы за всю вашу жизнь». И это он действительно чувствовал; одна за другой вспоминались сцены, подобные сегодняшней, как Браннеры поднесли ему часы; вспоминались добрые слова, которые люди говорили о его гуманности, его великодушии, о том, как он им помог. Он упорно виделся сам себе как мудрый и терпимый слуга человечества. И жалел, что не может повторить эти похвалы вслух. Неприятно было ощущать, как праведность буквально клокочет в нем, ища выхода. Еще неприятнее было, что никому нельзя рассказать, как о нем отзывались люди. Благодарение богу, твердил он про себя, завтра я возвращаюсь к работе; а между тем просто улизнуть в холл и уйти домой уже казалось ему недостаточным. Он должен побыть здесь еще, побыть, пока не оправдается. Но как это сделать? Во всей этой комнате, полной людей, он ни с кем не знаком, а значит, и поговорить не с кем.
Наконец к нему подошел Ричард Дэллоуэй.
— Хочу познакомить тебя с мисс О'Киф, — сказал он. Мисс О'Киф посмотрела ему прямо в глаза. Это была самоуверенная на вид, с резкими манерами женщина лет тридцати с лишним.
Мисс О'Киф попросила принести ей мороженого или чего-нибудь попить. А обратилась она к Прикетту Эллису таким, по его мнению, непростительно надменным тоном, потому что в тот день, в самую жару, видела, как женщина с двумя детьми, очень бедная, очень усталая, прижавшись лицом к решетке, заглядывала в частный скверик. Неужели нельзя их впустить? — подумала она тогда, и жалость поднялась в ней волной и сменилась бурным негодованием. Нет, ответила она себе в следующую секунду, ответила грубо, словно самой себе дала пощечину. Никакие силы в мире этого не допустят. И, подняв теннисный мяч, перекинула его им через ограду. Никакие силы в мире не допустят, произнесла она с яростью и по этой-то причине так высокомерно приказала незнакомому мужчине:
— Принесите мне мороженого.
Еще задолго до того, как она его съела, Прикетт Эллис, стоя возле ее стула, сообщил ей, что не бывал на званых вечерах лет пятнадцать, что костюм ему одолжил на вечер муж сестры; что такое времяпрепровождение не в его вкусе; и с радостью сообщил бы, что он человек простой и предпочитает людей самых обыкновенных, а потом рассказал бы (и сразу же устыдился бы этого) про Браннеров и про часы, но она перебила его вопросом:
— Вы «Бурю» смотрели? — А узнав, что нет, читал ли он такую-то книгу. Снова услышала «нет», и тогда, отставив блюдечко с мороженым, — он что, вообще не любит поэзию?
И Прикетт Эллис, чувствуя, как в нем нарастает нечто такое, что сбило бы спесь с этой молодой женщины, сделало бы из нее жертву, разбило ее наголову, заставил ее сесть рядом с ним, вот здесь, где им никто не помешает, на стул в пустом садике, потому что все были наверху, но и сюда доносилось жужжание, гудение, и голоса, и позвякивание, как безумный аккомпанемент призрачного оркестра мяуканью кошек, пробирающихся по траве, и шелесту листьев, и желто-красным плодам, раскачивающимся туда-сюда, как китайские фонарики, и разговор их был как музыка к пляске смерти, написанная безумцем на очень реальную, глубоко выстраданную тему.
— Как красиво! — сказала мисс О'Киф.
Да, какая прелесть после гостиной — эта маленькая лужайка, а вокруг нее — башни Вестминстера, черные, словно повисшие в воздухе, и тишина после шума в доме! И этим могут насладиться все — та усталая женщина, дети.
Прикетт Эллис стал закуривать трубку. Это, наверное, покажется ей неприличным. Он набил трубку дешевым табаком — пять с половиной пенсов унция. Подумал, как будет лежать в своей лодке и курить, уже видел себя ночью, как он в полном одиночестве курит под звездами. Весь сегодняшний вечер он думал о том, как он выглядел бы в глазах этих людей. И, чиркнув спичкой о подошву башмака, он сказал мисс О'Киф, что не видит здесь ничего особенно красивого.
— Возможно, вы вообще невосприимчивы к красоте, — возразила мисс О'Киф (ведь он сказал ей, что не смотрел «Бурю», не читал такую-то книгу, он и выглядел неряшливо — эти усы, подбородок, серебряная цепочка от часов). И подумала: за это и платить не надо. Ходи в музеи, в Национальную галерею, любуйся деревенскими видами — все бесплатно. Конечно, она знала и аргументы против: стирка, готовка, дети; но самое главное, только все боятся сказать это вслух, состоит в том, что счастье дешевле пареной репы. Его можно получить и задаром. Его дарит красота.
И тут Прикетт Эллис задал ей жару, этой бледной, резкой, высокомерной женщине. Попыхивая дешевым табаком, он перечислил ей все, что сделал за этот день. Встал в шесть часов; принимал клиентов; инспектировал канализацию в зловонных трущобах; потом — в суд.
Тут он едва удержался, чтобы не рассказать ей кое-что о личных своих достижениях. Однако удержался, но от этого продолжал еще более язвительно. Сказал, что ему тошно слушать, как упитанные, разодетые женщины рассуждают о красоте (она поджала губы, потому что была худая и платье на ней было не самое модное).
— Красота! — сказал он. Для него красота не мыслится в отрыве от живых людей.
И оба сердито уставились на безлюдный садик, где плясали тени и одна из кошек застыла посреди лужайки, подняв лапу.
— Красота в отрыве от живых людей? Как это понимать? — спросила она после недолгого молчания.
А вот как. И он, все больше распаляясь, рассказал ей про Браннеров и про часы, не стараясь скрыть, что гордится собственной ролью в этой истории.
— Вот это было красиво, — сказал он.
Его рассказ поверг ее в неописуемый ужас. Прежде всего — какое самомнение, а кроме того, это непристойно; как можно говорить вслух о человеческих чувствах; это кощунство, никому не дано право рассказывать какие-то истории в доказательство своей любви к ближним. А между тем, пока он рассказывал — как старик вытянулся в струнку и произнес свою речь, — у нее слезы выступили на глазах. Ах, если бы кто-нибудь хоть раз в жизни сказал ей такие слова! Но опять же вот это и доказывает, что люди безнадежны: никогда они не пойдут дальше трогательных сцен с часами; Браннеры будут произносить речи в похвалу Прикеттам Эллисам, а Прикетты Эллисы — толковать о том, как любят своих ближних. И всегда будут лениться, идти на компромиссы и бояться красоты. Это и порождает революции: лень, и страх, и любовь к трогательным сценам. И все-таки этот человек получил удовольствие от своих Браннеров, а она обречена без конца страдать из-за тех бедных, бедных женщин, которым закрыт доступ в частные скверы. Оба молчали. У обоих было тяжело на душе. Ибо собственные слова не принесли Прикетту Эллису никакого облегчения: занозу, которой она его уязвила, он не извлек, а только загнал внутрь. Счастье, испытанное утром, разрушено. А у мисс О'Киф была в мыслях полная путаница, вместо ясности — муть и досада.
— Я, очевидно, принадлежу к числу тех очень обыкновенных людей, которые любят своих ближних, — сказал он, вставая.
На что мисс О'Киф отозвалась чуть ли не криком:
— Я тоже!
И, ненавидя друг друга, ненавидя гостей и хозяев этого дома, по чьей милости они провели такой тягостный, такой расхолаживающий вечер, эти двое, преисполненные любви к своим ближним, встали с места и без единого слова расстались — навсегда.