По грязным плиткам коридора задребезжала консервная банка. Дондог, по-моему, едва задел ее левой ногой, но она тем не менее покатилась. В сгустившейся полумгле было не разобрать, из-под чего эта банка — из-под пива или колы. Пустотелый, легкий алюминиевый цилиндр продолжал свой шумный путь, потом остановился, не иначе прилип к более тяжелым, более липким отбросам.
Пол шел под уклон. Как и повсюду в Сити, каменщики, пристраивая новые жилые массивы к уже существующим, пустили горизонтальность на самотек, посчитав, что, застыв, цемент сдюжит, а стены в любом случае просядут и сведут на нет все усилия строителей. Поэтому коридор выглядел словно грязная, отвратительно выделанная кишка. Воняло жареным чесноком, рыбьими потрохами, прогорклой сыростью, разило трущобами, в которых пыталось выжить отребье низших рас, смердело крысиной мочой, разложением, гнусной старостью почти любой вещи. В тридцати шагах за приоткрытой решеткой виднелась лестница наверх, на шестой этаж. Возможно, на шестой. Из-за того, что пришлось пробираться узкими проходами, которые то и дело вынуждали спускаться на несколько метров, или наклонными промежуточными уровнями, что вели из одного здания в другое, Дондог потерял все ориентиры. Он уже не мог сказать, где в Сити находится, насколько глубоко в него проник, на какую высоту, и в настоящий момент продвигался вперед по узкому проходу, который относил к окрестностям пятого этажа. За ромбами многостворчатой решетки на ступенях брезжил слабый зеленоватый отблеск. Должно быть, чуть дальше тщилась осветить помещение лампа дневного света.
Когда затих последний отголосок металлического громыхания, Дондог осторожно продвинулся на пару шагов и замер.
Не зная поначалу, на чем сосредоточить свою мысль, он представил себе банку, наткнувшуюся на куриные кости или недоеденный рис, представил тараканов, исследующих этот странный предмет, настороже, в волнении перебирая антеннами, неподвижных, как и он сам.
Все было более или менее спокойно.
Вслед за тараканами в голове у Дондога всплыли четыре имени.
Джесси Лоо.
Тонни Бронкс.
Гюльмюз Корсаков.
Элиана Хочкисс.
Он едва слышно пробормотал их, ибо его память, чтобы работать, нуждалась в языке. Затем вздохнул.
Из недр здания доносился шум моторов: это насосы перегоняли в резервуары на крыше воду из скважин. На их равномерную вибрацию накладывался гомон телевизионного сериала, музыка и лепет нескольких радиопередач. Очевидно, обитатели Сити принадлежали разным этносам. Дондог навострил уши, за десятилетия привыкшие к интернациональной лагерной тарабарщине, и узнал ту смесь наречий, которая распускается пышным цветом только за колючей проволокой и которую ему представилась возможность осваивать всю свою жизнь. Тем не менее ему так и не удалось целиком разобрать ни одной внятной фразы. Все было искажено, как будто в дурном сне или когда, к примеру, пытаешься понять, что с грехом пополам мямлит по-монгольски американец, или разобрать исковерканный немцем чиу-чоу, или еще того хуже.
Этажом ниже кто-то забил в доску два гвоздя, и снова воцарилось спокойствие.
Дондог истекал потом. Он не переодевался с того момента, как вышел из лагеря, и в телогрейке, в которой он некогда ходил на лесоповал, было чертовски жарко. Дондог чувствовал, как по щекам, по бедрам, вокруг глаз, под мышками стекают капли пота. Он не двигался в тошнотворной темноте. Словно до самой смерти ему уже не захочется пошевелиться.
На языке продолжали вертеться имена, но он их не произносил. Элиана Хочкисс. С ней, про нее надо будет еще уточнить, подумалось ему.
Тем временем под каблуком Дондога, мне кажется правым, барахтался полураздавленный таракан. Барахтался для проформы. Никто его не замечал, и, по сути, он был совсем как мы, он стремительно терял интерес к собственному будущему.
Через какое-то время за спиной у Дондога открылась дверь, но не железная решетка перед ней, которая предохраняла квартиру от убийц и воров. Квартира состояла из единственной комнаты без окон, освещенной по центру неоновой лампой. В неожиданном свете Дондог предстал ночным животным, не слишком агрессивным, но до крайности неприглядным. Его отслужившая свое на лесосеках телогрейка не оставляла сомнений в том, что он не слишком преуспел в жизни — или, по крайней мере, недостаточно продвинулся в лагерной иерархии, не дослужился, чтобы выйти оттуда с почетом, в опрятном обмундировании. Какая-то женщина, рассмотрев его, поинтересовалась, что ему нужно, что он, собственно, тут, застыв в темноте, делает и не замышляет ли чего дурного. С черных ромбов высившейся между ними решетки свисала бахрома черной пыли. Решетку скреплял висячий замок.
— Я ищу одного человека, который живет на улице Ло Ян, — объяснил Дондог. — На седьмом, мне сказали, этаже.
Женщина беззастенчиво, с нескрываемой неприязнью сверлила Дондога испытующим взглядом. Ей, должно быть, настолько давно перевалило за сто, что пропала всякая нужда считать текущие десятилетия. Она все еще была настороже, сохраняя властную мину, которую слегка приструнивал, не устраняя полностью, почтенный возраст. Ее лишенная всяких прикрас одежда из темно-серой хлопчатобумажной ткани походила на одеяние мастеров кун-фу. В социальном плане она имела отношение к тому состоянию повседневной нужды, которое не мешает спать спокойно сильным мира сего, поскольку они относят его к достойной бедности. Порванные на левой лодыжке штаны открывали одеревеневшую желтую плоть.
— Кого-то, говорите, с седьмого? — переспросила старая из-за решетки.
Не так давно она абы как покрасила волосы, и теперь среди прядей проскальзывали блики сиреневого серебра, сиреневой сажи. По ту сторону этих переливов Дондог унюхал застоявшийся запах овощей с тайским рыбным соусом. На столе, по соседству с голубой керамической пиалой, лежал китайский кухонный нож, которым в случае нападения вполне можно было защищаться как секачом. В случае этнической чистки или каком другом. По стенам струилась влага. Чтобы она впитывалась, поверх были прикноплены газеты. Новости в них касались перипетий местных событий и мало что говорили Дондогу. В любом случае вот уже лет сто благими вести не были. Подвешенный в углу вентилятор настырно теребил газеты.
— Да, — подтвердил Дондог. — С седьмого, там вроде есть проход, который называют Черным коридором.
— В том закуте больше никто не живет, — сказала старая женщина.
— Что? — переспросил Дондог.
— С год назад Черный коридор выгорел при пожаре дотла, — поведала старуха.
Она подняла руку к замку, потрогала его, чтобы проверить, заперто ли, но было очевидно, что своего собеседника она не боится.
— Проводка здесь никуда не годится, — пожаловалась она. — Халявщики подключаются кто во что горазд, тянут провода во все стороны.
— Видел, — сказал Дондог. — Видел по дороге сюда.
— Там, наверху, все пошло с короткого замыкания, а потом было уже не остановить. Почти все сгорели.
— А, — прокомментировал Дондог.
— На дом огонь, к счастью, не перекинулся.
— К счастью, — согласился Дондог.
И спустя некоторое время добавил:
— Вы не знаете, сгорела ли с другими Джесси Лоо? Это ее я ищу.
— Джесси Лоо?
— Ну да, — сказал Дондог.
Старуха до поры до времени никак не реагировала. Ее лицо парализовала подобающая обстоятельствам улыбка, не слишком любезная, предназначенная в первую очередь для того, чтобы выиграть время.
— Вы ее знали? — наконец процедила она.
— Нет, — сказал Дондог.
Несмотря на неверное освещение, он сообразил, что его ответ никуда не годится. Старуха ждала отнюдь не односложной отговорки.
— Ее знал не я, а моя бабушка, — сказал он. — Давным-давно. В тридцатые. Они были подругами, вместе боролись, чтобы искоренить общее бедствие. Вместе допрашивали врагов народа, вместе шаманили. И все прочее. Входили в одну ячейку. Жизнь и лагеря их разлучили, но однажды бабушка рассказала, что видела во сне Джесси Лоо и в том же сне видела и меня — таким, каким я буду, когда мои дни подойдут к концу, когда я выйду из лагерей. В том сне Джесси Лоо жила в Сити и не растеряла своих шаманских талантов. И она помогла мне обрести память и…
Дондог утер залитые потом щеки. К чему продолжать, подумал он. Сну бабушки, на котором строились его последние надежды, никогда не совместиться с реальностью. Джесси Лоо сгорела дотла в берлогах Черного коридора, и там, на пепелище, конец всей истории. Джесси Лоо уже не впадет в транс, чтобы восполнить его угасающую память, не поможет выследить виновников бедствия — или, скорее, виновников его, Дондога, бед; ему так и не удастся выследить с ее помощью и наказать их после стольких бесполезно — ибо без мести — потраченных лет.
С полминуты он с отвращением слушал шелест лопастей освежающего конуру вентилятора, клацанье насосов в подвале и обрывки отдаленного телевизионного диалога, доносившиеся из примыкавшего к улице Ло Ян здания. Не успел он вытереть лицо, как на веках и щеках снова начали скапливаться капли.
— А еще бабушка говорила, что Джесси Лоо обещала: она никогда, что бы ни случилось, не умрет, — сказал Дондог.
Старуха рыгнула. Помимо рыбного соуса, в ее пище не было недостатка и в чесноке.
— Ну да, в день пожара… — начала она было и вновь рыгнула.
К Дондогу вернулась надежда.
— Она жива? — спросил он.
— Жива ли — не знаю. Во всяком случае, умереть она не умерла, это точно.
Пот без передышки прошибал Дондога, все его тело. Его ослеплял. Он попытался вытереть лицо полусогнутой в локте рукой.
— А вы? — спросил он.
— Что я? — пробурчала старуха.
— Нет, ничего, — сказал Дондог.
Приближался какой-то мужчина в шортах. На плече он нес коромысло, и из-за этого ему приходилось сгибаться в три погибели, поскольку по концам к деревянному приспособлению были прицеплены доверху наполненные плещущей водой бидоны. Дондог посторонился, пропуская водоноса. Он прижался в тени к почтовому ящику рядом с решеткой. Заточенный у него под каблуком таракан воспользовался случаем, чтобы освободиться. Он продолжал взбрыкивать ногами под неусыпным присмотром близнецов-братьев, караулящих момент, когда он окончательно превратится в пищу.
Под самыми ногами водоноса по пятну пробивающегося из старухиной конуры света просеменила и скрылась с глаз долой крыса.
— Это Тонни Мун, — сказала старуха, когда мужчина удалился по коридору, которого Дондог не заметил, ибо тот отходил под прямым углом у самой лестницы.
— Мун, — повторил Дондог. — Жалко. Я ищу другого Тонни.
— Я не покупаю у него воду, — сказала старуха. — Он просит за нее слишком дорого. По доллару за ведро — за эту воняющую нефтью гадость!
— У вас нет проточной воды?
Старуха пожала плечами.
— Раньше сюда доходила резиновая труба, — сказала она с досадой. — Но ее перерезала мафия. У меня были долги. Либо отдавай им деньги, либо сиди без воды.
— Да, — сказал Дондог. — Подчас у тебя нет выбора.
— Значит, если я правильно поняла, кроме Джесси Лоо вы ищите какого-то Тонни?
Старуха провела рукой по волосам. Под ее пальцами сиреневое серебро обрело черные отблески.
Внезапно Дондог решился поговорить с ней так, как мог бы говорить с Джесси Лоо.
— Я вышел из лагеря, — сказал Дондог. — Могу сказать вам это, потому что вы… Я же могу сказать вам это?
— Да, — подтвердила старуха.
— У меня не так уж много времени, от силы несколько дней, но прежде чем умереть окончательно, хотелось бы свести счеты с двумя-тремя типами. Прикончить двоих или троих и уже потом угаснуть.
— Программа-минимум ничуть не хуже других, — подтвердила старуха.
— До лагерей я входил в организацию, которая хотела покончить с сильными мира сего, — изливался Дондог, — ну и нас почти всех расстреляли. Потом жил в особой зоне. Да и, собственно, зря мы пытались их уничтожить: виновники бедствия воспроизводятся со скоростью, совладать с которой нам не под силу. Я пришел сюда с мыслью, что смогу по крайней мере порешить двоих-троих, чьи имена еще не истерлись у меня из памяти.
— Близких? — спросила старуха.
— В общем-то, нет, — сказал Дондог. — На самом деле не помню. Я с детства страдаю провалами памяти. В детстве это помогло мне выжить, но теперь стало заметной помехой.
— Близких убивать всегда не просто, — нравоучительно изрекла старуха.
Дондог пустился на пару минуту в политические теории касательно недоступности всех остальных, неблизких — мафиози, что заправляют бедствием среди бела дня или под покровом тени, — и о необходимости их наказать, необходимости, впрочем, неосуществимой. Тем самым он вплотную подошел к идее, что не мешало бы пересмотреть свою месть в плане ее смягчения. Но очень скоро умолк. Его речь не имела никакого смысла здесь, среди зловония и удушья, перед тараканами и старой нищенкой, над пустой банкой из-под пива или колы. Его речь не имела никакого смысла, никакой идеологической базы, ее не вдохновляли никакие моральные ценности, она служила лишь довольно неуклюжему оправданию личной жажды мести, вынашиваемой пятьдесят лет потребности в мести, которая основывалась на сто раз пережеванных на протяжении целой жизни в лагерях невероятных воспоминаниях.
— Те, кого я ищу, может, тоже кончили в Сити?.. Как Джесси Лоо? — с надеждой сказал он после молчания.
Старуха обратила к нему изборожденное морщинами лицо и спросила их имена. Она вся обратилась в слух.
— Тонни Бронкс, — сказал Дондог. — Элиана Хочкисс. Гюльмюз Корсаков.
— Гюльмюз Корсаков… — с трудом, словно стараясь запомнить, повторила старуха, как будто это было важно для нее, что, конечно же, было не так.
— Этот скорее для того, чтобы отомстить за бабушку, — пояснил Дондог.
— А-а… — с подозрением произнесла старуха.
— А что касается Элианы Хочкисс, тут я не уверен, — сказал Дондог.
— Все трое жили до поры в Сити, — вспомнила старуха. — Тонни Бронкс на Обводной дороге. Про остальных не помню. Они пожили тут какое-то время и начали стареть. А потом умерли.
— Умерли… — пробормотал Дондог, не в силах скрыть разочарования.
Если эта информация была точна, она раз и навсегда расстраивала все планы мести.
— Да, — сказала старуха. — Так оно и бывает.
Что-то затрещало у нее за спиной, в глубине комнаты. Странно захрипел вентилятор, замигала неоновая лампа, а другая, та, что в конце коридора, померкла и вовсе потухла. Из незнамо какого бредового разветвления кабелей разнесся запах горящего пластика.
— И все же мне надо их прикончить, — упорствовал Дондог. — Невозможно, чтобы они за просто так из всего этого выпутались.
— А, отключение, — сказала старуха.
Вокруг все погрузилось во тьму. Без единой отдушины наружу все сильнее сгущалась ночь.
Дондог положил руку на решетку. Ему не хотелось прикасаться к стене, получать в сплетении проводов и канализации удар тока. Его рука нащупала старухин замок и вцепилась в него.
— Что вы делаете? — забеспокоилась старая.
— Ничего, — сказал Дондог. — Пытаюсь удержаться в темноте на ногах.
Он пытался удержаться в темноте на ногах. Во тьме было тем тяжелее дышать, что невольно казалось, будто она пронизана ядовитой гарью. В подвалах не сотрясались более насосы, нигде не орало радио, ни по-монгольски, ни по-американски, ни на лагерном блатняке. Теперь наконец-то можно было расслышать грубую, сырую ночь, хруст жалких теней, пытающихся поживиться чем-то в конце коридора тварей и, совсем рядом, тараканов, каждый из которых лез на другого в надежде его прикончить. Повсюду капала вода.
Какое-то время они молчали по обе стороны железной решетки, вдыхая и исторгая влажный, горячий воздух, зловонный и затхлый до мозга костей. Они настороженно принюхивались к расходящимся от плавящегося винила клубам, пытаясь понять, насколько реальна угроза пожара. Порой разделяемая ими тревога усиливалась, порой отступала.
— Значит, Джесси Лоо была одной из ваших соседок? — спросил Дондог в промежутке, когда перспектива поджариться стала менее очевидной.
— Я с ней никогда не разговаривала, — сказала старуха.
— Вы, наверное, могли бы дать мне ее новый адрес, — подсказал Дондог.
— Не рассчитывайте на это, — отрезала старуха. — В конце концов, я даже не знаю, кто вы такой.
Дондогу казалось, что он уже выложил о себе все и даже открыл слишком многое. Но он знал, что его сиюминутная память, и она тоже, работает с перебоями, и вдобавок он часто путает то, что подумал, с тем, что сказал. Поэтому он заговорил опять. Не выказывая нетерпения, он заново объяснил старухе, кто он такой и откуда явился.
— Я внук Габриэлы Бруны, соратницы Джесси Лоо в тридцатые, кровной сестры Джесси Лоо, — сказал он. — Меня зовут Дондог Бальбаян. Я скоро умру. Вот кто я такой.
После десяти или двадцати минут тишины этаж так и не заволокло дымом. Мысль о пожаре улетучилась. Старуха пообещала при первой возможности связаться с Джесси Лоо и назначила ему свидание, на которое, как она заверила, та явится. За решеткой, среди смрада ржавчины, перегретых кабелей, газа, стряпни, грызунов, ее совсем не было видно. Дондог не двигался, и на самом деле казалось, что они оба пребывают в этом черном обрамлении как в своей тарелке, словно годами, извечно принадлежали тьме.
— Для меня главное, чтобы я мог попросить у нее помощи, пока не умер, — сказал Дондог.
— Приходите на Надпарковую линию, — сказала старуха. — Строение 2, номер 4А. Вполне пристойная квартира. И выходит на улицу.
— Надпарковая линия. Хорошо. В какое время?
— Скажем, в пять вечера, — предложила старуха.
— А если она не придет? — спросил Дондог.
Старуха пожала плечами. Дондог услышал, как старуха пожала плечами.
— Если не придет, ну что ж, тем хуже. Вам останется только расположиться там и пораскинуть умом, что делать дальше.
Теперь он продвигался шаг за шагом, разведывая путь правой рукой. Подушечки его пальцев отмеряли череду гнездовищ сырой пыли, липких ручейков и труб, рыхлых шероховатостей, шипов. Разница между продвижением без лампы в угольной шахте и теперешней прогулкой была ничтожна.
Он прокручивал в голове тот маршрут, который ему посоветовала старуха. Повернуть под прямым углом, не доходя до лестницы, туда, куда направился Тонни Мун, помните, да, помню, выйти на Заднюю Водосборную улицу, спуститься по бетонированному уклону, спуститься на пять пролетов по галерее, что пересекает первую группу зданий, пройти через железную дверь на Заднюю линию Пекфу, перейти по второму поперечному проходу, являющемуся частью Задней линии Пекфу. В конце коридора он должен будет попасть на Гаванскую улицу. Тут он окажется почти снаружи, и даже если электроснабжение за это время еще не восстановят, перед ним забрезжит дневной свет. Сити — вовсе не лабиринт, в котором только и остается, что метаться в страхе и без надежд, вплоть до агонии или безумия, настаивала старуха. Такие места существуют повсюду, с бессистемными, анархическими постройками, которые мало-помалу нагромоздились и состыковались, сложившись в крепко сбитое целое, безвыходное и нездоровое. Но стоит только вынырнуть на Гаванскую улицу, утверждала старуха, и после этого не составит особых хлопот добраться до Надпарковой линии.
Время от времени Дондог сбивался с пути и пытался открыть решетку какой-то квартиры, полагая, что речь идет о железной двери, отмечающей начало Задней линии Пекфу. Несколько раз из ночных пучин его в гневе вопрошали чьи-то голоса. Боясь пораниться, схлопотать удар сечкой, он тут же отдергивал руку, схватившуюся за железо, и извинялся. Он спрашивал дорогу, ждал ответа, который так ни разу и не пришел, и отправлялся дальше.
Позже он заметил перед собой отблеск естественного, похоже, освещения и очень скоро, преодолев еще один лестничный пролет, вдруг очутился на дневном свету. Он вывернул в банальнейший нескончаемый коридор, длинную мощенную обветшалой плиткой галерею. В ее дальнем конце и брезжил свет. Дондог пошел в его направлении, ни о чем особенно не думая. Он отлично понимал, что это место вовсе не называлось Гаванской улицей, и устал бродить и плутать.
На листах картона покоилась полная строительного мусора корзина. Он миновал ее. Стала видна валяющаяся в куче металлолома четвертушка умывальника. Он прошел дальше. На самом деле проход никуда не вел. Он кончался небольшими перилами, за ними открывался колодец, образованный смычкой четырех строений. Поскольку они возводились с интервалом в несколько лет, их этажи оказались смещены по отношению друг к другу.
Дондог подошел к проему. Пропасть была тесной, глубокой и серой. В самом низу бетон двора терялся под мусором. От случайного падения в бездну защищали только два железобетонных блока. Курам на смех. Чтобы кануть в пустоту, всего-то и надо чуть-чуть извернуться. Переждав какое-то время, Дондог присел на смехотворный парапет. Свесил в пустоту ноги. Он никогда не страдал головокружением.
И так и остался на краю небытия.
Он размышлял над тем, что воспоследует.
Гюльмюз Корсаков, думал он. Тонни Бронкс. Этих убрать в первую очередь.
Элиана Хочкисс.
Ее оставим пока в стороне, подумал он.
Секунды три силуэт Элианы Хочкисс витал у него не то перед глазами, не то позади век — бесплотный и нематериальный, никак не обретающий четкой видимости. Имя было тут как тут, под рукой, неразрывно связанное с всепобеждающей жаждой мести, но, за вычетом имени, образ ее оставался совершенно невнятным. Все выглядело так, словно он упомянул второстепенный из грезившихся ему в детстве образов, или воскресил в памяти тайную возлюбленную лагерной поры, когда его закрывали на ночь в корпусе для тяжелораненых и умалишенных, или же словно она принадлежала быстротечным годам безвылазного подполья, когда изо дня в день проигрывалась война за равенство, обессмысливалось наказание погромщиков, мафиози и миллиардеров. Все вокруг Элианы Хочкисс было размыто. Как и Тонни Бронкс или Гюльмюз Корсаков, она скрывалась в глубинах одной из обманчивых бездн его памяти, по большей части остававшихся навсегда запечатанными и недоступными. Но была при этом еще более неразборчивой, чем двое других.
Возможно, какой-то очень-очень далекий враг, подумал он. Или совсем недавний. А может, извечный. Или нет.
Чтобы узнать, нужно ее найти.
Чтобы узнать, нужно, не иначе, вернуться в детство.
Идея, что нужно перебрать в уме свое детство, в одиночку вернуться туда, ему не нравилась, поскольку, прежде чем добраться до цели, он должен был оживить в памяти второе уничтожение уйбуров, тот пласт воспоминаний, который он остерегался ворошить и на протяжении всей своей юности, и позже, чтобы не быть сраженным на месте скорбью и горечью.
А не покончить ли мне со всем этим, подумал он, вместо всей этой возни.
Ему ничего не стоило выпасть, достаточно было чуть-чуть подать бедро, вильнуть задом, чтобы мгновенно стерлась любая усталость, любая неуверенность в будущем, в отправлении насилия, в том, что имело место в детстве или позже, во время второго уничтожения уйбуров и позже.
Он колебался, не прыгнуть ли. Он мог грубо отказаться от своей мести. Но никак не мог решиться.
Так и есть, думал он, подчас у тебя нет выбора. Теперь, когда мне назначили свидание с шаманкой, я не могу подвести эту женщину.
Вот что я тебе скажу, Дондог Бальбаян, думал он. Если ты хочешь застать их врасплох там, где они прячутся, и прикончить, если ты действительно этого хочешь, тебе нужно выследить и затравить их в голове у себя самого, с шаманкой или без. Отныне это их единственное убежище. Только там ты сможешь уладить дело. А что касается Элианы Хочкисс, раз ты так и не знаешь, чего она заслуживает, надо еще посмотреть. Придет время, и тебе станет видно.
Теперь учительница Дондога покоится под могильным камнем, теперь она лежит, теперь учительница покоится и разлагается, можно представить, к примеру, ее могилу на крохотном сельском кладбище, на опушке ельника, по соседству с неухоженными полями и полуразвалившимся гумном, кости учительницы вскоре утратят всю свою жизненную клейкость, ее учительское тело станет перегноем, потом опустится по ступеням небытия еще ниже и утратит вязкость, податливость, право на замедленную или суетную ферментацию жизни, теперь учительница Дондога перестанет понемногу ферментировать и начнет свое схождение, станет волокнистым и рыхлым скопищем, которое никто не сможет ни назвать, ни услышать, ни увидеть. Вот до чего она вскоре будет низведена, говорит Дондог.
Все ее существо иссушится вплоть до пыли и попросту изгладится. Целиком воссоединится с неживыми земными магмами. И когда я говорю целиком, я думаю в первую очередь о руках, которые так часто надписывали на полях тетрадок Дондога недоброжелательные замечания, и о глазах, которые перечитывали текст несправедливо обвиняющего Дондога навета, а еще о языке учительницы, которым она лизнула конверт, чтобы этот навет запечатать; все это рассеялось среди неживой земли. Многочисленным возвышенным и низменным составляющим учительницы ни во что уже не составиться.
Уже давно учительница Дондога не в состоянии изложить обвинения в адрес кого бы то ни было, она не способна ни говорить, ни молчать, для нее этот вопрос уже не стоит, покойники не выбирают между промолчать и не промолчать, между ждать и действовать, покойники и покойницы составляют пренебрежимое слагаемое безмолвия до безмолвия, и они не выбирают, покойники и покойницы не имеют выбора между гнить и быть сгнившим.
Учительница Дондога являет собою фрагмент лишенного реальности и времени безобразного небытия, лишенного в конечном счете даже безобразия; она лежит теперь без бытия, она разбросана среди компоста фрагментами фрагментов. Если предположить, что она занимает какое-то место, то учительница Дондога впредь занимает место ниже всего, она — ничто под неотделанной изнанкой могильного камня, необнаружима под землею.
Учительница Дондога теперь не более чем лишенная всякого смысла груда, она ничего не значит под пометом дроздов и дроздих, таких грязнуль при взлете, когда они покидают соседние кусты, в которых гнездятся. Теперь учительница Дондога безучастно крошится под фиолетовым кислым пометом, под бойкими злаками и мхами, под непрестанный писк насекомых, что кишат и снуют в траве, в полном беспорядке вылупляются и подпрыгивают, питаются и линяют, совокупляются и откладывают яйца, приканчивают друг друга. Учительница существует все меньше и меньше под брачные песни кузнечиков, под ночные воздыхания деревьев, под бормотание ветра и похрустывание дождя, теперь она лежит и не видит, как приходят над нею на смену друг другу полнолуния и новолуния, магнитные бури, учительница Дондога — ничто под проходящими мимо облаками и зорями, ничто под нервическими лунными колебаниями, когда наступают колдовские ночи, 24 июня, 27 июня, 10 июля и 9 декабря, теперь учительница лежит под плесенью, каковая помогает жизни расцветать и более не пытается к ней тянуться, ибо если от нее что-то еще и осталось, сия невероятная субстанция не вступает более в резонанс с жизнью и с жизненной цвелью. Она лежит под заплесневелой землею и под грибами, лежит под грибами, что носят такие замечательные имена, под опятами и шампиньонами, под вонючими сыроежками, сыроежками ложнонетронутыми и синежелтыми, под чернеющими подгруздками, она — небытие под гусиными паутинниками и паутинниками намазанными, под вешенками и скрипицами, под тигровыми пилолистниками; учительница Дондога кончила гнить и исчезать, ее, бесконечно несуществующую, подменил голый, сведенный к нулю прах, и этот прах — ничто под грибами, живы ли те и здоровы или же в упадке, червивы и одрябли, этот прах учительницы — уже ничто под гнилыми негниючниками и подогнутыми говорушками, под гнилыми золочеными поплавками, под гнилыми сладкопахнущими гебеломами.
И, может статься, теперь на шкале своих желаний, если она все еще в состоянии претендовать на желания и на какую-то шкалу, превыше всех своих упований она поместила бы чаяние все еще гнить с живой стороны мироздания, куда выше, чем уже вовсе не гнить с мертвой его стороны; может статься, она приняла бы теперь как милость право проскользнуть на несколько минут, на полминуты, даже на четверть минуты, в обличив прогнившего сморчка, смердящего и изъеденного червями, просто потому, что тогда не проходила бы по разряду ничто. Чего бы только не отдала она сегодня, чтобы пережить еще одно мгновение в виде гнилого, червивого гриба, пусть и утратившего всякую индивидуальность, без внятного цвета и наименования!.. Чего бы только не отдала она, которая уже ничто, которая даже не осознает своего падения в ничто и в нечто худшее, чем ничто, чего бы только не отдала она, чтобы лежать гнилью чуть-чуть не там и чуть-чуть не так, в мире заросших травой просветов и фиолетового помета, чтобы жужелицы и навозники презрительно крошили ее, чтобы улитки с ленцой пережевывали, садовые улитки, слизни!.. Как бы ей хотелось вот так существовать, на пути разложения конечно, но еще не совсем разложившись, как бы приятно ей было пребывать на пути к исчезновению под колдовской луною 24 июня или совсем другой луною совсем иной ночи, колдовской или нет!.. Еще не совсем исчезнуть!..
Но теперь она лежит без надежды быть, учительница Дондога, она лежит в отсутствии, она не может подступиться к невзрачной красоте тех, кто встречает свой конец на свету, на поверхности земли, она не может подступиться к увяданию, ей заказана честь быть зловонной, она даже не зловонна и не ничтожна в четырехугольнике кладбища, в галдеже ветра и козявок, тише воды, ниже травы и под угрозой фекальной бомбардировки дроздов и дроздих. Расстояние между этим состоянием незначительности для почвы и ее собственным положением неисчислимо. Как если бы она была растворена по ту сторону кромешной тьмы и смерти. Впредь до нее не доберется никакое слово, не донесется, чтобы утешить или шамански вытянуть из небытия, никакой зов; никто из живых, даже таких незрелых, как Дондог в детстве, или таких зрелых, как Дондог перед тем как угаснуть, не пустит в ход свой речевой аппарат, чтобы прошептать, что учительница Дондога — старый гнилой гриб, никто не вызовется, здесь ли, там ли, заявить об этом, и Дондог еще меньше других.
И, поскольку мы к этому подошли, отметим, что Дондог любит грибы, но и только. Ни в один из периодов своей жизни, независимо от того, писал ли он свои романы или проборматывал, среди сфер его поэтических отсылок лесные грибы не фигурировали. Говоря напрямик, в лексической вселенной Дондога грибам просто не было места. Я никогда не заявлял во всеуслышание, что учительница — старый гнилой гриб, заявляет он. Такое никак не соотносится с теми ругательствами, к которым я имел обыкновение. Эти слова никогда не слетали с моего языка.
Так что и сегодня мы не увидим, как Дондог подходит к учительнице, чтобы сформулировать подобное высказывание.
И однако же на Дондога была подана жалоба, предательское обвинение, в нем утверждалось, что со стороны Дондога было нанесено тяжкое оскорбление, в нем уточнялось, что в раздевалке второго класса начальной школы около одиннадцати часов тридцати минут Дондог открыл рот, чтобы произнести: «Наша училка — старый гнилой гриб». Старый гнилой гриб!..
Жалоба возымела результаты, была запущена масштабная юридическая процедура, допрос увенчался успехом, были вырваны признания, были зафиксированы псевдопризнания, ложь до сих пор жжет изнутри Дондога. С тех пор утекло полвека. Хотя срок давности преступления миновал, ложь все еще жжет меня изнутри, все равно жжет, говорит Дондог. Говорит страстно, с напором, пока его взгляд тщетно ищет, на чем обрести успокоение.
Он на грани небытия, на краю мерзкого коридора, по соседству с Задней линией Пекфу. Его ноги свешиваются в пустоту, и на дне двора, пятнадцатью метрами ниже, земля усеяна пластиковыми мешками и мусором. Достаточно чуть-чуть дрыгнуть поясницей, чтобы тело Дондога смешалось с ними и всякому рассказу, всякой мести и ненависти пришел конец. Я уже говорил об этом, говорит Дондог. В этот колодец почти не выходит окон. Достаточно встать, как будто надоело сидеть.
Ложь жжет меня, ее пламя не утихает, не может успокоиться Дондог.
Мне в ту пору было семь, а моему младшему брату Йойше шесть. Донос был засунут в ячейку стеллажа матери Дондога, которая преподавала музыку в педучилище. Не подозревая о существовании этого подлого послания, мы встретились с Йойшей у входа для младших классов. Было четыре часа дня. С тех пор как я пошел в начальную школу, мы могли сами возвращаться домой, но каждое утро, перед тем как отправиться в школу, должны были обещать, что будем держаться подальше от канала.
В тот день объявили, что ожидается магнитная буря.
— Ты знаешь, когда она разразится? — спросил Йойша.
— Нет, — сказал я.
Мы задрали носы к небу. Ничего необычного среди облаков не наблюдалось.
Пришедшая из космоса угроза не повлияла на уличное движение. Пролетарии в шоферских комбинезонах и с сигаретой во рту равнодушно крутили педали, не обращая внимания на грузовики, военные и гражданские, которые, громко гудя, обгоняли их. Они явно витали в облаках. Стачки, перераставшие после войны в мятежи, были подавлены, но еще трепетала мечта о рабочей солидарности, и на заводах приглушали активность люди из отрядов Вершвеллен. Повсюду продолжали существовать подпольные островки, чающие мировой революции.
Издалека, ибо мы не забывали своего обещания, нам было видно, как проплывают баржи, груженные углем, металлоломом, песком, и в какой-то момент, без зазрения совести мухлюя с данным словом, полагая, что оно приложимо только ко вполне определенному маршруту, мы проходили на обратном пути полсотни лишних метров и добирались до шлюза. Разница в уровне воды зачаровывала. Несмотря на огромные масштабы ворот, устройство казалось нам весьма хрупким. Мы были убеждены, что рано или поздно у нас на глазах громадные заслонки не смогут более сопротивляться давлению и разлетятся вдребезги. Именно этот миг мы в очередной раз тщетно караулили в тот день, нагнувшись к гулу водопада, немые и виноватые.
Поскольку катастрофа заставляла себя ждать, мы ретировались из запретной зоны. Теперь мы шагали под вереницей платанов. Наступила осень, дворники сметали опавшие листья в упругие горки, желтые, коричневые, душистые, шуршащие. Мы с наслаждением в них ныряли. Устраивали гонку. Речь шла о том, чтобы продвигаться вперед, волоча по тротуару свои невидимые ноги, захваченные этой на самом деле и не жидкой, и не мертвой массой. Вспоминаю прохладную влажность, которая перекатывалась вокруг наших голых ног. Йойша кричал как оголтелый беспризорник. Не знаю, как он ухитрялся, но он шустрил быстрее меня.
На противоположной стороне улицы внезапно обнаружился муниципальный служащий. Его гнев немедленно положил конец нашему состязанию. Как часто бывает, мысль о том, что ты совершил огромную глупость, мгновенно спустила с небес на землю, на смену чистому счастью пришел стыдливый страх. Человек жестикулировал. Судя по голосу, это был профсоюзный деятель. Он принялся распространяться об изнурительной сложности подметания, о грязном отродье, которое презирает трудовые ценности, о детях тунеядцев, о школе и муштре, о трудящемся классе и лагерях.
Мы пустились наутек, без оглядки, не вымолвив ни слова, удирая, как до смерти напуганные зверьки, мимо булочной, молочного магазина, табачной лавки. Нам было не по себе от того, что нас вышвырнули в разряд врагов трудящихся, поскольку мы, хотя на двоих нам еще не исполнилось четырнадцать, уже усвоили начатки классового сознания.
Мы жили на пятом этаже, в доме по набережной Тафарго. Лифт в тот день не работал. Это было во времена первых больших магнитных бурь межвоенной эпохи, и, как я уже говорил, поясняет Дондог, переданные по радио сводки предупреждали, что подобного рода буря развивается в районе побережья и грозит в любой момент обрушиться в глубь суши. Поскольку единственным предсказуемым последствием этого могла быть внезапная поломка электромоторов, власти посоветовали заранее их отключить или просто ими не пользоваться. Мы молча взобрались по бетонной лестнице — в полутьме, рассказывает Дондог, так как таймер освещения тоже отключили.
Едва переступив порог квартиры, Йойша и Дондог оказались разлучены. Мать Дондога отвела его в столовую, необычное для этого времени дня место.
— Тебе нечего мне сказать? — спросила мать Дондога неприязненным, несговорчивым тоном, очищенным от каких бы то ни было ноток материнской нежности.
Дондогу пришлось усесться за большой стол, лицом к окну и двери на балкон; ему была видна только труба оружейных мастерских, где ковались танки для будущей войны, и фантастическим образом скользящие облака. Небо словно ослепло, как бывает всякий раз перед электрической бурей, и цвета его менялись непредсказуемым образом. Солнце скрылось. Комната внезапно утонула в желтых, охристых отблесках, и тут же объемы переменились. Поверхности стали какими-то чудными, мягкими, чуть ли не пушистыми. Казалось, что они покрыты слоем прозрачного бархата.
Вдали блестела чудовищно четкая труба оружейных мастерских.
— Тебе не в чем себя упрекнуть? — настаивала мать Дондога.
На Дондога буквально обрушилось зрелище опавших листьев. Павший жертвой саботажа пролетарий успел нажаловаться… или свидетель преступления, например молочник, позвонил на пятый этаж, дабы выдать преступников…
Дондог покраснел, на глаза ему навернулись слезы.
— Тебе не в чем себя упрекнуть? — повторила мать Дондога.
Она вела себя так, как всегда ведут себя взрослые, когда им все известно.
— Нет, — выдавил растерянный Дондог.
Он не думал уже ни о чем, кроме своего стыда, и страшно боялся, что по его лицу можно будет все прочесть.
— Подумай хорошенько, Дондог Бальбаян, — сказала мать Дондога.
Она держала в руке вскрытый конверт. Внутри было сложенное письмо. Руки нервно теребили его, все в темно-желтом ореоле от магнитной бури. Не дрожали. Дондог помолчал секунд десять, обмякнув на стуле, перекрестная солома которого врезалась ему в зад. Он чувствовал, как рдеют его щеки, уши. С другой стороны от стола, лицом к нему, уселась и мать. Небесную охру стремительно грязнила чернота. Прошел еще десяток-другой секунд тяжелого затишья, тревоги, прежде чем начался собственно говоря допрос.
— Я никогда в жизни не испытывала подобного унижения, — начала мать Дондога.
Дондог думал о своих ушах, о слезах, из-за которых у него щипало в носу и в уголках глаз, но пока они еще не текли, и он стал перебирать в памяти все, за что мог бы себя упрекнуть, с самого утра, не считая пресловутого весьма относительного разорения груд палых листьев. Ничто не могло оправдать настолько трагическую мизансцену, подобное вступление, присовокуплявшее к преступлению еще и элемент материнского горя, отметая тем самым любые смягчающие обстоятельства. За диктант и по арифметике он получил хорошие оценки, он не схлопотал никаких взысканий; он не водил Йойшу на берег канала, они держались подальше от воды, отлучка к шлюзу не заняла и минуты. Мать Дондога дождалась, пока воцарится тишина, потом ее нарушила.
— Ты прекрасно знаешь, — сказала она, — что мадам Аксенвуд ненавидит нас за то, что мы уйбуры, и завидует мне, потому что я преподаю в педагогическом вузе. Знаешь, что она выискивает малейший повод, чтобы поставить меня в неприятное положение. Ну и вот, она этот самый повод получила. Она требует извинений, требует письма с извинениями, в котором я бы выразила раскаяние — свое личное, как твоя мать, как педагог и как уйбур.
Позади матери облака были теперь совсем черными на соломенно-желтом фоне и при этом, как рассказывает Дондог, сверкали. Великолепное зрелище. Искрились, словно наполненные мельтешащими кристалликами. Подчас, с озадачивающей скоростью и на какое-то неуловимое мгновение, цвета менялись друг на друга, небо становилось сплошь черным, облака сплошь желтыми, затем, без всякого перехода, все возвращалось на круги своя.
Дондогу хотелось понаблюдать за всем этим с балкона, а не в контровом освещении, да еще когда мать занимает самый центр. Мать Дондога была силуэтом посреди всех этих переменчивых пятен. В зависимости от превратностей света то отчетливым, то зыбким. Она повернулась спиной к странному небу. Ей не было дела до цветового мерцания странного неба.
— Я никогда в жизни не испытывала подобного унижения, слышишь, Дондог Бальбаян? В семье не без урода, даже в уйбурской!.. И в нашей семье он зовется Дондог Бальбаян!
Это сочетание имени и фамилии прозвучало как в актовом зале школы после каникул и повергло Дондога в ужас. С тех пор как он пересек порог квартиры, все было каким-то неустойчивым, ничего невозможно было понять — освещение, краски, обороты, которые использовались, чтобы обратиться к Дондогу, намерения взрослых по отношению к нему.
— Ей-богу, жалею, что произвела тебя на свет, — продолжала мать Дондога.
Она встряхнула головой. Ее волосы разлетелись во все стороны, хотя в комнате не было ни ветерка, ни сквозняка. Позади нее зашипело пространство. Небо пять-шесть секунд потрескивало, потом покрылось свинцово-серой испариной, затем вновь обрело черно-охряную раскраску. Огромная, словно монгольфьер, просвечивающая, сероватая, вовсе не ослепительная, дрейфовала в направлении трубы оружейных мастерских шаровая молния.
— А теперь, Дондог Бальбаян, — закричала мать, — объясни, почему тебе взбрело в голову заявить, что мадам Аксенвуд — старый гнилой гриб. Изволь мне объяснить, да, изволь объяснить!..
Дондог вздохнул. Слеза-другая замутнила ему взгляд, он вытер веки. Как отпустило в груди, какое облегчение! Он думал, что его накажут за палые листья платанов, а тут какая-то история про гнилые грибы, неведомая история, в которой он был абсолютно ни при чем. Он открыл рот и промямлил, что нет, он в жизни не говорил об учительнице как о старом гнилом грибе.
— И вообще я так не говорю, — заметил он.
— Ты сказал это сегодня утром в раздевалке, когда вы одевались, чтобы идти в столовую, — уточнила мать Дондога.
В этот миг, рассказывает Дондог, небо затрещало особенно сильно, словно на город обрушилась лавина электрических помех или гравия. Шаровая молния поглотила трубу оружейных мастерских. Балкон, окно, дверь на балкон и само пространство столовой залила мертвенная бледность, потом проступила и постепенно взяла верх песочная желтизна. Плясал, тек желтый воздух, рассказывает Дондог. Воздух кружил и отскакивал от стены к стене прерывистыми толчками, оставляя звуковой шлейф, который напоминал судорожное падение тысяч булавок. Не было ни ветерка, и кожа, даже если ее коснуться, совершенно ничего не ощущала.
Волосы матери собрались в твердые пряди. Вид у нее из-за этого был как у безумной ведьмы. У Дондога волосы были слишком коротки, чтобы как-то заметно среагировать.
— Заруби себе на носу, — гнула свое мать Дондога, не обращая внимания на его лепет. — Заруби себе на носу, Дондог Бальбаян. Я не потерплю, чтобы ты мне лгал.
Поскольку он сказал правду, Дондог полагал, что недоразумение рассеяно и он сможет пойти играть с Йойшей. Они займутся делом у крошечного кухонного балкона, займутся облаками, шаровыми молниями, черными ветрами, ветрами, желтыми как осы, будут шикать вместе с магнитными разрядами и тенями. Но сказанное матерью Дондога показывало, что дело складывалось худо, что они зашли в тупик. Смятение и стыд, едва-едва отпустив легкие Дондога, вернулись к нему удушьем. Он с новой силой принялся все отрицать, но чувствовал, что это не действует. Судя по виду матери, она располагала предельно достоверной информацией.
Перед его глазами вновь предстала раздевалка с вешалками, на которых висели одежки карликов, шапочки и фуражки карликов, с болтовней девчонок, каковая то тлела, то, несмотря на протесты учительницы, вдруг вспыхивала, словно неудержимый пожар в чащобе. Дондог обменялся соображениями касательно магнитной бури со своим ровесником Мотылем Головко, тоже уйбуром. В трех метрах от Дондога, среди запаха одежд и не слишком чистых детских волос, в какой-то не задержавшийся в его памяти момент случилось, может статься, что-то странное, прозвучал какой-то причудливый обрывок фразы, который не сразу дошел до Дондога, но имел, это точно, отношение не то к гнили, не то к грибам, не то к учительнице. В суматохе одевания проскочила крупица чего-то конкретного, подрывная, заговорщицкая, за которой последовала кратчайшая секунда всеобщей неподвижности, потом все вошло на круги своя: застегивание, шарфы, каждый наедине с собой, их одиночества складывались в конце концов в ропот, неудержимое перешептывание девочек, очередные «Тише! Замолчите!» со стороны мадам Аксенвуд. Потом все выстроились перед учительницей в ряды. И уже потом, в относительной тишине, в ароматах юной животности, юного раздевалочного стойла, прямо перед учительницей, произошло что-то еще, какое-то не менее странное выступление, пусть и не имевшее никаких последствий, поскольку в ответ учительница только пожала плечами. Нечто настолько несущественное, что Дондог об этом тут же забыл. Понадобился весь этот кухонный нажим, чтобы это всплыло в памяти. Одна из девочек подняла палец и, когда мадам Аксенвуд разрешила ей говорить, сказала: «Дондог Бальбаян сказал, что учительница — старый гнилой гриб». Теперь Дондог об этом вспомнил.
— Ты понял, Дондог Бальбаян? — спросила мать Дондога, несколько раз сипло всхлипнув. — Уйбуры не лгут. Я не допущу, чтобы ты лгал.
Дондог поклялся, что не лжет.
По его щекам текли слезы, в ляжки врезались сплетения соломы.
— Не смей клясться! — завопила мать Дондога. — Если в тебе есть хоть капля сочувствия к матери и капля уйбурской гордости, не смей клясться и прекрати лгать!..
Дондог от ее крика съежился, но промямлил, что на него настучали по ошибке. Если кто-то и произнес пророческую фразу, то вовсе не он. Он даже не слышал, как она прозвучала в раздевалке. На меня учительнице настучала девчонка, плакал Дондог, даже не помню кто именно, не то Элиана Хочкисс, не то Элиана Шюст.
— Ты сознаёшься, что сказал это, да или нет? — прервала его мать. — Знать ничего не желаю ни об Элиане Хочкисс, ни об Элиане Шюст. Я хочу услышать из уст своего сына правду. Ты не сойдешь с этого стула, пока не признаешься, что говорил о мадам Аксенвуд гадости.
Дондог шмыгнул носом и сощурил глаза. Небосвод за его матерью на несколько секунд обрел цвет как у пропитанной грязью азиатской реки, потом стал серебристо-серым, с синеватым отливом. Внутри столовой контуры мебели были зыбки и голубоваты, и через мгновение на сетчатке проступило такое четкое изображение всех предметов, что вдруг показалось, будто острота зрения возросла десятикратно. Показалось, что на четверть секунды зашуршала сама поверхность стен, потом утихомирилась. На потолке стрекотала выключенная лампа. Выключатели около дверей потрескивали как телефонные трубки.
— Я никогда так не жалела, что произвела тебя на свет, никогда-никогда, Дондог Бальбаян! — причитала мать.
Так начался допрос Дондога. Он продолжался бесконечно долго, он длился, накатывал волна за волною, и все они разбивались об одно и то же препятствие, об упрямство, с которым Дондог продолжал утверждать, что не сравнивал мадам Аксенвуд ни с каким грибом, живым ли, мертвым ли или на грани.
В те времена микологический словарь Дондога включал в себя от силы три-четыре вокабулы, размышляет Дондог. И допрос носил из-за этого утомительно однообразный характер, ибо отрицания ничем не отличались друг от друга. Сегодня обвиняемый смог бы утешиться; прохаживаясь по барочно богатым семантическим тропам, Дондог мог бы приступить к перечислениям, которые он так любит, которые он всегда любил — и в бедах, и в своих повестях о дознании и катастрофе. Не переставая настаивать на своей невиновности, он мог бы рассуждать то о гнилых лисичках, то о гнилом рогатике, то о гнилом навознике, а дальше смог бы ссылаться на гнилую козлиную бороду или на гнилую грибную капусту, на гнилую желтеющую или на гнилую горбатую лисичку, на гнилой извилистый вороночник, на гнилую клейкую калоцеру, на гнилой каплевидный да-кримицес, на гнилой сморчок обыкновенный, на гнилой белый навозник, на гнилой волосистоногий навозник, на гнилой белоснежный навозник, на гнилой чернильный навозник, наконец, непременно уточняя после каждого такого упоминания, что у него и в мыслях не было связывать мадам Аксенвуд ни с этими скромными проявлениями природы, ни с гнилым пестрым грибом-зонтиком, ни с гнилым краснеющим грибом-зонтиком, ни даже с гнилым сосцевидным грибом-зонтиком. Но Дондог, если ему можно в этом доверять, в те времена только и знал что обыкновенную лисичку, пыхающих дождевиков да культурные шампиньоны. И посему имела место до жути долгая, непереносимая череда одних и тех же нападок, отражавшихся одними и теми же отрицаниями, цепь бесцветных обвинений, за которыми следовали бесцветные же опровержения, обстоятельных обвинений, за которыми следовали обстоятельные же опровержения. Ну а признания как не было, так и не было.
Признания как не было, так и не было, подтверждает Дондог.
Небо за спиной у матери Дондога становилось то белым, то серо-зеленым, то каким-то чернявым. Перила на балконе щетинились намагниченной пылью, стены столовой целиком оделись коротко-игольчатой испариной. Потолок казался экраном из булавок. Было слышно, как по городу разъезжают взад-вперед пожарные машины. Мать Дондога не придавала никакого значения магнитным вихрям, которые с ошеломляющей скоростью прокатывались над окрестностями и выводили из строя технику. Она делала вид, что не замечает исступления собственных волос, она и не думала прерывать расследование из-за того, что под обоями свистели кирпичные стены, что цикадами заводили на полминуты пение электрические контакты, потом смолкали, потом заводили вновь. Обращала внимание на всхлипывания Дондога ничуть не больше, чем на перемены в настроении эфира, света, пространства. Ее ничто не отвлекало. Она не давала спуску, допрашивая Дондога, ничто не могло отвлечь ее от поставленной задачи, у нее было чего придерживаться, она не ослабляла хватку, силясь добиться от Дондога признания. Время от времени она обильно, театрально плакала, дабы показать Дондогу, насколько уничтожена его бесчестным упрямством.
Потом выдался момент затишья, когда мать Дондога, строго-настрого наказав ему окаменеть на своем стуле, вышла. В столовую проскользнул Йойша и сочувственно принялся кружить вокруг всхлипывающего, бледного Дондога. По-братски чуть коснувшись его, сказал, что холодильник спекся, что лед растекся по кухне лужей, что электричество повсюду вырубилось, а из кухонного окна видно, как над городом бушует магнитная буря; потом выложил; сказал бы лучше то, что она хочет, ведь она этого хочет. После чего спешно ретировался.
В комнату вернулась мать.
Началась новая фаза допроса. По сути, ничем не отличавшаяся от предыдущей.
— Прекрати отпираться как полный идиот, сознайся всего разок, — посоветовала мать Дондога. — И тебе будет легче, вот увидишь. Тебе сразу станет лучше.
Она вновь уселась спиной к свету, она обращалась к Дондогу нейтральным голосом, она пробовала новую тактику. Позади нее теперь волновались облака молочной густоты в обрамлении индигового ореола. Так могло продолжаться и продолжаться. Но безо всякого предупреждения, словно по щелчку пальцев, вселенная избавилась от магнитных искажений.
Буря закончилась.
— Как только признаешься, — сказала мать, — можешь пойти играть со своим братом. Я напишу мадам Аксенвуд письмо с извинениями, и разговора об этом больше не будет. В любом случае ты в конце концов сознаешься. Если бы здесь была Габриэла Бруна, она бы сказала тебе то же самое: бесполезно путаться во лжи. Они ей всегда признавались… Давай, Дондог, выкладывай правду.
Идея правды тогда, в середине пятидесятых, когда Дондогу было семь, была нерушимо в нем запечатлена. И правду, особенно в настолько судебном контексте, искривить было недопустимо.
— Для меня важна только правда, — заключила мать Дондога. — Я просто хочу услышать ее из твоих уст, после чего все улажу с мадам Аксенвуд.
Так как Дондог, несмотря на свои слезы, свою растерянность, свой страх, по-прежнему не сознавался, его мать заново прибегла к тем пронзительно-лирическим техникам, которые пустила в ход еще на первой фазе допроса. Она снова звала его Дондог Бальбаян и сокрушалась, что произвела его на свет. Роды были мучительны, даже критичны, и она жаловалась на их результат. Дондог с ужасом представил себе роды. У него не было фильтра от страданий своей матери, и он не знал, как на это реагировать.
Магнитная буря удалилась, как будто ее и не было. Как ни в чем не бывало плыли облака, труба оружейных мастерских отхаркивала банальный дым. Конечно, по-прежнему слышались сирены пожарных машин, и это питало атмосферу приключениями и катастрофой, но вся утешительная галлюцинаторность мира, надо прямо сказать, рассеялась, говорит Дондог.
В помощь Дондогу, чтобы не пойти ко дну, только и оставались что интимные тайники, убежища под его кожей, в его голове. И посему Дондог снова уцепился за понятие правды, каким оно в нем запечатлелось. Правда была чем-то таким, что выкристаллизовывалось в воспоминании и речи, в основе чего лежали личная убежденность и речь; это было нечто такое, что можно было выбирать — либо замолчать, либо превратно изложить, сознательно исказить в момент устной передачи, но само по себе это было нечто такое, за что хватаешься, чтобы понять, прав ты или нет; это был спасательный круг, которого никто не мог вас лишить. Какая разница, если учительница приняла на веру наветы Элианы Хочкисс или Элианы Шюст! Какая разница, если письмо учительницы представило доказательства и свидетельства, какая разница, если против таких объективных доводов было нечего возразить! И какая разница, если сей несправедливый трибунал заседал часами!.. У Дондога была своя, внутренняя, незыблемая, нерушимая правда, и исходя из нее он и выстраивал свое выживание. Он выстраивал свое выживание, даже если и дрожал, если плакал, даже если заикался, даже если шмыгал носом. Он держался молодцом. Он все отрицал.
— У нас в роду еще не было таких закоснелых в злобности и лжи, — комментировала мать Дондога. — Иметь сына — вруна и упрямца! — почти что раздумчиво жалилась она с увлажненным тоскою взором. — Нечестного до абсурда, лжеца из лжецов! Как раз из-за таких мадам Аксенвуд имеет все основания оплевывать твою мать и всех уйбуров!..
Затем она подытожила факты, которые, похоже, знала наизусть, назубок.
— Когда в точности ты сказал, что учительница — старый гнилой гриб? До того, как надел шинель, или когда застегивал последние пуговицы?..
— Элиане Хочкисс как-никак не пригрезилось. Или Элиане Шюст, не столь важно. Ей могло бы достать великодушия тебя не выдавать, но коли она так поступила, ничего уж тут не попишешь. Итак, это было, когда ты болтал с Мотылем Головко?
— Или когда ты нагнулся, чтобы перешнуровать башмаки? Правый, который все время расшнуровывается?.. Или левый?..
Дондог плыл против течения, наперекор всему со спасательным кругом правды. Он все больше и больше уставал, росли его отвращение и подавленность. И постепенно он понял, что пропал, оказавшись в руках тех сил, что насмехаются над правдой, что ни секунды не думают о правде и хотят от него только признания — и ничего другого. Нет такого возраста, когда можно убить истину, нет такого возраста, когда можно спасти свою шкуру бесчестием и ложью, просто в жизни приходит момент, когда надо начать смешивать в себе ожог лжи с ожогом правды и поддерживать этот ожог на протяжении пятидесяти или шестидесяти катастрофических лет, которые ты еще способен для себя предвидеть.
Дондог в очередной раз порылся в памяти и без особого труда обнаружил то, что до тех пор ускользало от его разысканий. Он поверил-таки в версию обвинения и сказал:
— Правый. Шнурки развязались. Я наклонился и сказал Мотылю Головко, что учительница — старый гнилой гриб.
— Я в этом не сомневалась, — сказала мать Дондога.
Полностью восстановив спокойствие, она тут же пошла писать свои извинения мадам Аксенвуд, свое нелицеприятное признание как матери, педагога и уйбура.
Еще пару минут я оставался в неподвижности на соломенном стуле, говорит Дондог. Столовая была кроткой и мирной. Небо обрело осеннюю, несколько холодную красоту. Дымил танковый завод. Вновь появился Йойша и предложил Дондогу перейти в комнату, чтобы сыграть разок-другой в домино. Мы так и сделали, стараясь не очень шуметь.
Больше никогда, ни тем вечером, ни на следующий день, ни дома, ни в школе история с гнилыми грибами не упоминалась, даже в виде намека.
Это было пятьдесят лет назад. Почти все с тех пор умерли. Мать Дондога и Йойша…
Мать Дондога и Йойша были схвачены и убиты во время второго уничтожения уйбуров. Что касается учительницы Дондога, теперь она лежит в небытии. Покоится и разлагается под безразличной землей, она чужда всего органического, она теперь ничто.
Учительница Дондога теперь уже даже не гнилая тополиная агроцибе, не гнилой белый подгруздок, не гнилая горькушка, не гнилая поддубешка, не гнилой перечный гриб, не гнилой зернистый масленок, не гнилой рожковидный вороночник, не гнилая порховка, не гнилой ежевидный дождевик, не гнилой чертов табак, она уже не гнилое иудино ухо и даже не гнилая печеночница — да, она уже даже и не самая обыкновенная старая и гнилая печеночница.
В какие-то дни возникало предчувствие, что вот-вот произойдет нечто ужасное. А в другие нет. Мерзость копила силы к совсем близкому уже будущему, убийцы умывали руки, у властей уже лежали в кармане речи, призывающие сразу и к убийству, и к величайшей умеренности в убийстве, были состряпаны и розданы по казармам и местным комитетам длинные списки, соседи посмеивались, и однако ничто особенное не предвещало кошмара, так что когда он наступил, не обошлось без эффекта неожиданности.
Выдавались и такие утра, когда разрыв между сном и явью не имел места или же был крайне зыбок. Тревога мучила тогда Дондога до самого вечера, но в ней не было элемента упреждения. Она была связана со слишком уж тошнотворным сочетанием жизни ночной и жизни реальной. Дондога извлекали из постели, когда он еще оставался душой и телом внутри своей грезы. Вынужденный открыть глаза и притворно изображать жизненные движения, он пытался затормозить рассудок на последних образах своих сновидческих приключений. Он всеми средствами сопротивлялся реальности. Говорил как можно меньше, двигался чисто механически, с трудом реагировал, если от него требовалось произнести фразу, произнести обрывок фразы.
И час за часом медлительно капало школьное время, разбитое на уроки грамматики, на диктовки и перемены, но умственная активность Дондога пребывала в оцепенении. В такие дни он без конца пережевывал свои глубоко личные видения. И писал ли он у себя в черновике или решал устно примеры, он вновь и вновь вызывал в памяти, переливал из пустого в порожнее, просматривал как сторонний наблюдатель эпизоды, участником или свидетелем которых когда-то был, уже не представляя, к какому миру отнести сменяющие друг друга в глубине его черепа впечатления. Ночи, прошлое, тайные видения, опыт пережитого, детские домыслы, реальность и параллельные реальности смешивались воедино. В каком, например, круге памяти надлежало поместить заброшенные мызы, плоскогорья и степи, которые неотвязно его донимали?.. И эти продымленные храмы, обагренные кровью гражданской войны портовые города?.. Откуда являлись эти незнакомцы, обращавшиеся к нему так, как будто были его близкими родственниками?.. Когда он скитался по бескрайним городским лабиринтам, все выходы из которых перегораживала колючая проволока? И эти войлочные дома, монгольские юрты, в которых непонятным образом оказывалась задействована его семья, спал он в них или нет — и когда?..
На самом деле, говорит Дондог, места таким вопросам не было. Просто-напросто так воздвигался его мир, мир Дондога, компактная область моей жизни, моей памяти и моей смерти.
А еще и этот, другой вопрос, задача, которую ему срочно нужно было решить, чем быстрее, тем лучше, написать на своей грифельной доске ответ, — какой во всем этом смысл? Триста сорок три минус пятьдесят четыре запятая пять?
— Повторяю. Триста сорок три минус пятьдесят четыре запятая пять, — повторила учительница.
Внезапно этот простенький пример на вычитание показался ему невообразимо трудным. Выдавались минуты наподобие этой, когда арифметические шестеренки Дондога вдруг барахлили, хотя обычно он получал от вычислений удовольствие, особенно если число, с которым приходилось работать, оказывалось таким симпатичным, как триста сорок три, семижды семью семь. Мальчуган принялся с озабоченным видом разглядывать свой мелок, латунный зажим, в котором тот закреплялся кольцом. Пятьдесят четыре запятая пять оставались у него в голове какими-то бесформенными. Вместо того чтобы отщепить от них сорок три и сбросить остальное под черту к трем сотням, мальчуган вновь погрузился в воспоминания, в очередной раз переживал чувства минувшей ночи.
Его бабушка Габриэла Бруна только что переступила с ним порог какого-то храма — приземистого строения с потушенными фонарями. Чтобы войти, им пришлось обогнуть яка, который весомо обосновался у самого портала. Было темно, сонный як пускал слюну и цедил что-то сквозь зубы. От него дурно пахло. Габриэла Бруна сначала зажгла в полумгле палочки благовоний, потом присоединилась к людям, которые курили, присев за ширмой на корточки. Все они были одеты как нищие или как нищие воины, у всех были ружья. Насколько можно было разглядеть, вокруг шеи у них висели колдовские талисманы.
— Поцелуй своего дедушку, — сказала Габриэла Бруна.
— Это кого? — спросил Дондог.
— Вот того, — показала Габриэла Бруна. — Его зовут Тохтага Узбег.
Дондог приложился губами к плохо выбритым щекам и в свою очередь уселся на пятки. Присутствующие взрослые считали себя народными комиссарами. Они говорили о борьбе с классовым врагом, о войне класса против класса, о лагерях. Они критиковали последние указания Военного комитета, согласно которым им предстояло переселиться по ту сторону гор и тайги. Как и як, некоторые из них дурно пахли и цедили что-то сквозь зубы. Им было страшно. Они проиграли войну, и им было страшно.
Дондог усвоил все это как самое настоящее воспоминание. Ему не было нужды пускаться в долгие разбирательства по поводу реального и нереального. Все было правдой, все так и было пережито. Из этого храма с потушенными фонарями ему передался страх, и теперь, здесь, в школе, он его смущал.
А вычитание? В общем-то об этом не думая, он выделил малую числовую массу, одиннадцать и пять десятых. Ну да, одиннадцать и пять десятых, а что же дальше? — прикидывал он в оцепенении. Он забыл, что требовалось с этим сделать.
Учительница хлопнула по своему столу металлической линейкой. Можно было наконец хвататься за мелок.
Подчиняясь сигналу, ребята вокруг Дондога нарушили навязанную им за какие-то мгновения до этого неподвижность. Руки лихорадило. Белые кончики заскрипели по грифельным доскам. По второму удару линейки каждый должен был представить результат вычислений.
Железка обрушилась.
Дондог поднял руку вместе со всеми.
Он не написал ни одной цифры.
Учительница велела ему встать из-за парты, выйти в проход и продемонстрировать своим товарищам доказательство того, что в мозгу у уйбуров полно черных дыр. Я запомнил это выражение, говорит Дондог. Я поворачивал доску во все стороны. Черные дыры в мозгу. Отчетливо помню эту саркастическую формулировку. Этот образ таил в себе угрозу. В голосе учительницы проскальзывали тревожащие нотки. Класс разразился уничижительным смехом, потом стих. Дондог сел на место.
Это был несчастливый день, говорит Дондог.
Много позже, копаясь в лагерной библиотеке среди газет, я отыскал точную дату. Я наткнулся на нее чисто случайно и поспешил ее снова забыть. Оставим подобные уточнения историкам, ученым, изучающим мерзости. Скажем, что дело было в марте. В середине марта, думается мне. Было не слишком холодно, но все пропитала сырость. Я учился во втором подготовительном классе. Мне было семь, восемь лет.
Тем утром матери Дондога не удалось скрыть, что и ее обуревают зловещие призраки. Она искоса, украдкой, оглядела своих детей, и всем ее жестам недоставало откровенности, искренности, как зачастую бывает, когда взрослый пытается скрыть что-то трагическое. У нее ушло необычно много времени на то, чтобы перезавязать шнурки Дондогу, застегнуть пальто Йойши. За недостатком сна вокруг ее глаз чернели круги. В расширившихся от этой черной каймы глазах мерцала тоскливая лихорадка. За ночь несколько раз звонил телефон. Возможно, это и помешало ей выспаться. Было видно, что она не позволяет себе выразить бурлящие в ней чувства. Она боролась со своей склонностью к театральности. Не прижимала порывисто нас к себе, удерживалась, чтобы не приласкать. Как обычно, перечислила все, к чему ни под каким видом нельзя приближаться: канал, незнакомцы, утверждающие, что приходятся тебе дядюшкой, компании, которые горланят песни или лозунги, тела на тротуаре, если на тротуаре попадутся тела. Она владела собой, у нее был строгий голос. Она едва поцеловала их на пороге дома.
Что касается отца Дондога, тот так и не показался. Наверное, еще спал, а может, и не возвращался еще домой, так как по ночам, когда все в городе и деревнях отдыхали, он боролся против классового врага. Ни Дондог, ни Йойша не могли представить, какие формы принимает эта ночная борьба: они просто знали, что снаружи после полуночи в героическом подполье рыщет во мраке их отец.
Оставляя за собой необъяснимую тревогу, невысказанную печаль, за ними захлопнулась дверь. Мальчики не стали скатываться по лестнице словно два полоумных щенка. Напротив, несколько помедлили и, оказавшись на тротуаре, зашагали без всякого оживления.
Улицы заполнил густой туман. Слабыми, охрипшими нотами дребезжали велосипедные звонки. Грузовики и редкие частные машины возникали из ватного небытия, рокотали и вновь в него погружались, мгновенно растворяясь и замолкая. Дондог и Йойша шагали по тротуару набережной Тафарго, но не испытывали никакого желания переходить проезжую часть, чтобы поразглядывать свысока переменчивые воды канала или баржи. Прохожие почти не попадались. Ребята шли вплотную к стенам, некоторые из них не подновлялись с последней повстанческой войны и все еще сохраняли следы пуль. Обычно перед воронками и шрамами, которые расходились лучами на уровне их роста, Дондог и Йойша замедляли шаг. С гордостью прикасались к ним, ощупывали их, с видом знатоков разглядывали, как будто сами участвовали в пальбе. Но в тот день ни один из них не нашел в себе смелости играть в бывалых бойцов. Они безучастно миновали место, где цемент был изрешечен попаданиями. Дондог не хотел ни на что отвлекаться. Он все мусолил и мусолил месиво своего сна. Вновь видел вооруженных нищих, ощущал их испуг и заново обдумывал неловкое прощание матери на лестничной площадке. Она смотрела на них так, как смотрят при расставании на вокзальном перроне.
Не скрывал своего угрюмого настроения и Йойша.
Он был весьма озабочен. Причины его опасений были куда понятней, чем смущение Дондога: накануне ему пригрозили старшеклассники. В классе Йойши учился один мальчик, Шиелко, долгое время он был приятелем Йойши и даже лучшим его другом, но теперь часто с ним ругался то из-за школьного соперничества, то из-за того, что оба искали безраздельной любви Василии Темирбекян и Норы Махно, двух девочек-подготовишек. В эти разборки малец подключил своего старшего брата, почему-то прозванного Тонни Бронксом. Йойша изложил хитросплетения своего конфликта с Шиелко. Его речь не отличалась связностью. Он перескакивал с красивых глаз Норы Махно на темную историю с жульничеством во время опроса по географии. Дондог слушал вполуха.
— А в придачу, — заключил Йойша, — родители Шиелко против мировой революции.
— Не говори глупостей, — перебил Дондог.
— Я же знаю Шиелко лучше, чем ты, — неожиданно возмутился Йойша. — Мне ли не знать, что думают о мировой революции его родители. Они в нее не верят, они даже против нее.
— Не смеши меня, — сказал Дондог. — Невозможно быть против. За нее даже мелкие торговцы, мама нам объясняла. Даже мелкие собственники.
— Так всегда, — пробурчал Йойша. — Как только ты не согласен, тут же прячешься за мамиными словами. С тобой невозможно спорить.
Диалог пошел было на повышенных тонах, но быстро прекратился. Мальчики дулись друг на друга, каждый сам по себе, неохотно глотая окружающую враждебную сырость. Туман разносил запахи тины, дизельного топлива, временами подванивал дохлой рыбой. Вдыхать приходилось и взвесь дефолиантов, занесенную из тех секторов города, где восстановление еще не началось.
Внутри школы эта сладковатая токсичная вонь только усилилась. Классные комнаты полнились эхом, словно материального присутствия учеников не хватало, чтобы заполнить пустоту. Голосом, усиленным отголосками гласных, какая-то девочка рядом с Дондогом заявила, что от дыма у нее щиплет глаза, хотя никакого дыма не было и в помине. Когда на десятичасовой перемене все высыпали во двор, гризайль оказалась еще более липкой. Лишенное неба пространство давило на воображение. Одуряющий запах дефолианта послужил поводом для шуток и подначек на тему удушья и противогазов, порчи воздуха и химической войны. Кто-то распространил информацию, согласно которой отряды Вершвеллен вот-вот приступят к уничтожению уйбуров и что как раз для них и плавает в воздухе этот газ.
Из боязни подвергнуться нападкам брата Шиелко Йойша просто приклеился к Дондогу, не отходя от него ни под каким предлогом; к этой же тактике он прибег и на перемене в конце утренней части занятий, и в столовой на полднике. Но потом, успокоенный отсутствием выпадов со стороны Шиелко и безразличием Тонни Бронкса, который явно не торопился его прижучить, опять смешался с одноклассниками.
Вновь начались занятия, говорит Дондог. В такой смутной атмосфере, как тем утром, настолько сумрачной, что учительнице пришлось зажечь лампу над классной доской, чтобы мы могли переписать за ней с доски урок, тянулось время пополудни. Речь на уроке шла о сахаре. Дондог пробудился, но все равно время от времени проваливался в теплую пену давешних сновидений. Он пытался удержать в памяти лицо своего деда Тохтага Узбега. Он был все так же невнимателен. Учительница призвала его к порядку резким тоном, таким гнусным и отвратительным, что на сей раз его сотоварищи попросту смолкли, а не разразились смехом и подначками.
В четыре часа я обнаружил Йойшу у решетки ограды. Он прихрамывал, спал с лица, одна штанина была изгваздана. В конце последней перемены, около трех, Тонни Бронкс и другие старшеклассники затащили его за туалет, чтобы хорошенько припугнуть. Они схватили его за пояс и объявили, что намерены спустить с него штаны. Йойша отбивался, он выскользнул из державших его рук, он упал вперед и расквасил себе колено. Кровь произвела на его мучителей впечатление. Они тут же угомонились. Брат Шиелко дал сигнал разойтись, да тут, впрочем, как раз прозвенел колокольчик. Ученики построились рядами. Для всех, не считая Йойши, инцидент можно было считать исчерпанным.
Теперь, перед школьной решеткой, Йойша держался совсем не так, как обычно. Он колебался между отчаянием побитой собаки и лихорадочной потребностью болтать. Не успел он закончить свой рассказ, как на меня навалилось жуткое ощущение вины, говорит Дондог. Я не видел издевательств, жертвой которых стал Йойша, уже это было само по себе достойно осуждения, но сверх того, после перерыва, когда учительница объясняла, почему сахар растворяется в воде и как он карамелизуется, я никоим образом не разделил невзгоды Йойши. Эта эгоистическая отстраненность не имела себе прощения. На протяжении долгого сумеречного часа, когда лампы мрачно освещали подготовительный класс, Йойша оставался один на один со своей болью, с воспоминанием о своем страхе и, возможно, со своим стыдом. Я не справился со своим долгом старшего, не сумел защитить младшего брата. Не смог соблюсти самой элементарной солидарности, сподобиться тех же мук, что и он, в то же, что и он, время.
Йойша нервно улыбнулся и начал отмывать слюной кровяное пятно, метившее штанину его брюк. Он и не думал в чем-то меня упрекать, да, впрочем, в нем уже чуть ли не сквозило удовлетворение, что он так легко отделался. Действительно, у старшеклассников не было времени спустить с него штаны — процедура, которую ученики называли продувкой.
— Не рассказывай об этом дома, — попросил Йойша.
Глаза его не знали покоя.
— А колено? — возразил я.
— Скажем, что упал на перемене, — сказал Йойша. — Не стоит говорить о старшеклассниках и о Шиелко. Не стоит говорить о продувке.
— Хорошо, договорились, — сказал я. — Но постой. Они этого не сделали, продувку… Или все же сделали?
— У них не было времени, — покраснел Йойша.
— Это правда? — спросил я.
— Говорят же тебе, — закричал он.
Теперь я уже не был так уверен, что Йойше удалось избежать бесчестия. Снятие штанов являлось постыдным событием, куда более убийственным, нежели избиение. Беспощадно и предельно грубо ты оказывался отброшенным в вызывающее омерзение детство человечьей породы; перед другими выставлялось напоказ, что ты — ничто, всего-навсего одинокое смехотворное животное, снабженное смехотворными срамными частями. Хотя угроза была из нередких, не помню, чтобы мне приходилось присутствовать при многих продувках; те, кто практиковал подобную форму травли, отлично понимали, что редкость делает ее более ужасной.
На самом деле я помню только одну продувку, продувку Шлюма. Шлюм был худющий старшеклассник, поджарый как волк, с очень коротким темно-русым ежиком. Он держался под крышей галереи на школьном дворе, в центре круга. Ребятня вокруг него перекидывалась шуточками. Его высмеивали за то, что его семья живет на барже, за то, что он родился невесть от кого, за то, что его старшую сестру расстреляли; не проходили мимо и его матери, которой не стоило носить одежду в монгольском духе, с броскими вышивками. У Шлюма было лицо загнанного зверя, но зверя отнюдь не из покладистых, так что никто не осмеливался подобраться, чтобы раздразнить его, вплотную. Он пожимал плечами в ожидании, что травля сама собой сойдет на нет. Кто-то из учеников вероломно подкрался сзади и неотразимым движением содрал с него до самых лодыжек сразу и брюки, и трусы. Венцом этого нападения стало сальное проявление коллективной радости, пусть даже, честно говоря, из-за мятой, обвислой рубашки нагота Шлюма и осталась практически незамеченной.
Шлюм, который до того так стойко держался перед лицом позора и бесчестья, внезапно сгорбился и окаменел, словно какая-то ужасающая сила лишила его всякой энергии. Его желтоватое лицо порозовело. Глаза затуманились. Задрожали веки. Он так и оставался пять-шесть секунд, прежде чем вновь подать признаки жизни. Он наклонился. Быстро одеться ему не удалось. Неимоверных, казалось, усилий стоило снова застегнуть штаны. Не знаю, как так случилось, но в тот момент я почувствовал, что ранен не менее Шлюма. Мне хотелось плакать, говорит Дондог. Волна одиночества, которая обрушилась на Шлюма, в то же мгновение обрушилась и на меня. На своем веку я повидал немало гнусностей, навидался куда худшего разгула дикости, но так и не забыл ту неподатливую медлительность Шлюма, эти цепенеющие руки внезапно исключенного из мира, пораженного на месте Шлюма.
Дондог замолкает, потом продолжает.
Я сжал руки Йойши в своих, говорит он. Я не знал, что делать, чтобы его утешить.
— В следующий раз, — сказал я, — зови меня изо всех сил. Кричи, вопи.
— Я звал, но ты не услышал, — поведал Йойша.
Мы зашагали вдоль канала. За день мир взрослых погрузился в безысходное безумие, всякий, кто имел слово, призывал к этническим чисткам, но мы тогда об этом даже не догадывались. Нас обогнал военный грузовик, потом второй. На боковых скамьях в кузове сидели солдаты, мы видели нарукавные повязки отрядов Вершвеллен. Мы едва подняли на них глаза. В тот час нас совсем не пленяли военные экипажи и авангард пехотинцев.
На набережной, с другой стороны от проезжей части, лежало, вытянувшись, тело. Напротив затормозил второй грузовик. Из него спустилось трое. Они приподняли тело, положили на парапет и, через пару секунд мерзкой тишины, перекатили его, чтобы оно свалилось в воду.
Мы с Йойшей украдкой обменялись взглядами.
— Не говори об этом, — опять попросил Йойша.
— О чем, — спросил я.
— О продувке, — выдохнул Йойша.
— Не беспокойся, — сказал я. — Даю честное слово.
Туман не растекся, он просто воспользовался легким пополуденным потеплением, чтобы подняться до уровня крыш, и теперь вновь спускался к земле. Когда грузовик отъехал, мы побороли желание перейти улицу и поглазеть на погрузившееся в канал тело, но потом, когда Йойша выказал желание остановиться на минутку около шлюза, вдруг показалось, что нам это было разрешено испокон века.
Пока мы разглядывали хлынувшую в бассейн воду, к нам подошла крупная, крепкая женщина, одетая в черную вязаную куртку с вышивкой и черную же просторную ворсистую юбку; от нее сильно пахло костром и мазутом. Она наклонилась к нам, поцеловала и взяла наши руки в свои.
— Как хорошо, что я вас тут нашла, мои маленькие, — сказала она. — Ваша бабушка очень беспокоилась. Она послала меня вас встретить.
Йойша тут же почувствовал к ней доверие и не стал этого скрывать. Дондогу хотелось быть осмотрительней, но сердце его забилось. На какую-то секунду ему показалось, будто вернулся давешний сон и что его бабушка и эта женщина — одно и то же. Они похоже одевались и в общем и целом напоминали друг друга по складу. Через три секунды формальной сдержанности он решил, что можно забыть предостережения о злокозненных незнакомцах. Эта женщина, пусть даже трудно было понять, кто она такая, упомянула о бабушке. Нелепо было полагать, что речь идет об уловке торговцев детьми, о колдунье или погромщице.
— Мы к вам не вернемся, — сказала женщина. — Не вернемся в квартиру на набережной Тафарго. Мы пойдем в другое место.
— Куда? — поинтересовался Йойша.
— К баржам, — сказала женщина.
— Мы попадем на баржу? — спросил Йойша.
— Да, — подтвердила женщина. — Такой же дом, как и все остальные, только плавучий.
— А я уже поднимался на борт баржи, — не без гордости сообщил Дондог. — В прошлом году.
— Я прекрасно это знаю, — сказала женщина. — Мне об этом рассказывала твоя бабушка. Она приходила к нам в гости. К сожалению, никого не застала.
— Ну да, никого не было, — сказал Дондог. — Только собаки.
— А ты, — спросил Йойша, — ты подруга моей бабушки?
— Да, — сказала женщина. — Подруга твоей бабушки. У нас с ней одно и то же имя, Габриэла Бруна. Я — мать парнишки, что учится в одной с вами школе. Мать Шлюма.
— А, Шлюм, — сказал Дондог, — он из старших классов.
— Да, он из старших, — сказала мать Шлюма.
— Мы, если из разных классов, не разговариваем, — пояснил Дондог.
— Это не важно, — сказала Габриэла Бруна. — Все равно Шлюм никогда не отличался разговорчивостью… Идемте, мальчики! Нужно перейти на ту сторону шлюза.
По хребту ребятишек пробежал холодок. Спускаться по ступеням набережной и подходить к внешнему берегу канала было запрещено — запрет, который они не раз хотели нарушить, но никак не решались это сделать, но то, что сегодня предлагала им мать Шлюма, превосходило по дерзости все, что когда-либо приходило им в голову: перебраться через водяную бездну, пройдя по верхотуре шлюзовых ворот, по узкой платформе из черного, глянцевитого металла.
— Нам нельзя здесь ходить, — заметил Йойша.
— Конечно, — сказала мать Шлюма. — Но со мною, если крепко возьмете меня за руку, можно.
— Нас не будут ругать? — спросил Дондог.
— Нет, — пообещала мать Шлюма.
Переход через шлюз был таким замечательным приключением, что за ним мы забыли и думать о дневных неурядицах. Справа ревела пучина. Слева вода стояла высоко, гладкая, темно-зеленая, в радужных разводах дизельного топлива. Мы наконец-то увидели вблизи зубчатые колеса, которыми управлял смотритель шлюза, рычаги, железные штурвалы. Почувствовали под ногой вибрацию мостков. Нас возбуждала опасность, страх утонуть. Мир взрослых не имел более от нас секретов.
С другой стороны от шлюза мостовая была окутана легкой дымкой. Мы остановились и с гордостью оглянулись, чтобы посмотреть на пройденный путь. По ту сторону канала пейзаж утратил былую привычность, и даже сам канал не был похож на то, что мы знали. Трудно было поверить, что мы находимся всего в паре сотен метров от дома. Изменилась точка зрения, сдвинулись здания, теперь они казались голыми и грязными. Чужим был город. Туман поглотил верх нашего дома. Посчитав этажи, мы смогли разглядеть балкон, с которого иногда нагибались, чтобы плюнуть на прохожих. Окна были открыты, занавеска причудливо свешивалась наружу. Внизу здания, около входа, был припаркован военный транспорт, о чем-то спорили солдаты и полицейские. На тротуаре виднелись поломанные стулья, осколки оконного стекла и буфет из столовой. Когда мы с пятого этажа сбрасывали что-нибудь на головы людей, то это была слюна. Или бумажные шарики. Но никогда не мебель.
— А родители? — осведомился Дондог. — Они знают, что мы идем на баржу?
Йойша раскачивал на вытянутой руке ранец. Вид у него был беззаботный, но, полагаю, беззаботным он не был.
— Когда мы будем на барже, они придут за нами? — спросил он.
Женщина погладила нас по голове, наклонилась и поцеловала Йойшу. Она присела перед моим младшим братом на корточки, чтобы расправить шарф у него на шее, потом снова его поцеловала. Она действительно вся пропахла костром, псиной, бензином. Поначалу она немного меня напугала, но теперь, когда прижала нас к себе, показалась мне милой и доброй.
— Послушайте, — сказала она. — Послушайте, дети. Ваша бабушка подойдет туда немного погодя, но не родители. Сегодня вечером они за вами не придут. Вы ляжете спать на барже.
— А завтра, — сказал Йойша, — мы что, отправимся в школу прямо на барже?
— Завтра школы не будет, — сказала мать Шлюма.
— Как? — с комическим преувеличением удивился Йойша. — Завтра не будет школы?..
Новость явно привела его в восторг.
— Скажи-ка, а что у тебя с ногой? — внезапно спросила мать Шлюма. — Ты что, упал?
— Да, — тут же встрял я. — Упал во дворе. Его толкнул кто-то из больших.
— Так и было, — подтвердил Йойша. — Меня толкнул большой.
— Он сделал это нарочно? — осведомилась мать Шлюма.
Йойша вновь принялся раскачивать ранец во все стороны. От волнения у него порозовели щеки.
— Нет, он сделал это не нарочно, — сказал я. — Бывает и так.
Чтобы спуститься к реке, предстояло пересечь развалины старого порта, того, что был разрушен во время второй войны. Обосновавшись на бетонных обломках, за нами наблюдали чайки. Огромные чайки с равнодушными глазами. Наше вторжение их не потревожило. Йойша подошел поближе. Самая большая угрожающе сгорбилась, расставила крылья и осклабила клюв.
— Осторожнее, — предупредила Габриэла Бруна. — Я их тут всех знаю. Они опасны. Ту, что разинула клюв, я в память о своей подруге прозвала Джесси Лоо.
— Джесси Лоо! — закричал Йойша. — Лежать!
Птица не отступала. Йойша топнул ногой.
— Джесси Лоо! — снова закричал Йойша. — Мы не хотим тебе зла, уймись!
Чайка с видимой неохотой сделала вид, будто его слова ее убедили, и обозначила легкое отступление. Мы лавировали среди искореженного железа и бетона. На этих развалинах город кончался. Далее простиралась заурядная сельская местность: луга люцерны, тополя, шоссе, дачи с закрытыми ставнями.
— Это остатки моста, который взорвался в войну, — сказал Йойша, очень гордый, что может блеснуть своими познаниями перед взрослыми.
— Да, — подтвердила Габриэла Бруна.
— Его подорвали? — спросил я.
Я притворялся, что не знаю. На самом деле я наизусть выучил обстоятельства этой операции, число убитых и даже происхождение использованной взрывчатки, но надеялся еще раз услышать эту историю, на сей раз из уст новой рассказчицы, другой Габриэлы Бруны, личности почти экзотической, поскольку она была матерью Шлюма.
— Да, — сказала Габриэла Бруна. — Его взорвали партизаны.
Она ничего не добавила. За полосой камыша начиналась проселочная дорога, которой никто, кроме матросов с барж и их семей, не пользовался. Дальше вновь тянулась набережная. Берег в свое время был обустроен, но теперь являл собой всего лишь заброшенный, заросший травою, весь в проплешинах луж участок земли. На щеках, на волосах у нас оседали ледяные капельки воды. Мы замерзли. За туманом скрылся другой берег. Стали невидимками длинные цеха и труба завода, на котором строили танки. Над рекой, над Шамианой, летали другие, куда более дружелюбные чайки. Их было много, чуть крикливых, и планировали они над самой водой.
— А я могу спеть партизанскую песню, — сказал я.
— А, да… хорошо, Дондог, — похвалила меня мать Шлюма.
Поскольку она ничего не добавила, петь я не стал. Я пел ключевые гимны взрослых, только если взрослые меня об этом просили, говорит Дондог.
Пройдя еще метров пятьсот, Габриэла Бруна на мгновение остановилась и обернулась, чтобы убедиться, что в пейзаже не появилось ничего опасного. Она прищурилась, ее ноздри трепетали. На жестком, уже чеканном как у старухи, иссушенном и мрачном лице настолько отчетливо читалась тревога, что мне припомнилась та секунда из моего ночного сновидения, когда бабушка и ее товарки сквозь зубы признали, что проиграли войну и нужно бежать дальше. От выражения ее лица у меня по коже пошли мурашки. Йойша тоже изучал ее черты, привыкнуть к которым у нас, собственно, еще не было времени. Не знаю, что он в них разобрал. Он прижался ко мне, ему хотелось поговорить, но он ничего не сказал.
Я сжал в руке замерзшие пальцы Йойши и придвинулся поближе к Габриэле Бруне, к ее ворсистому бедру, юбке и куртке, пропахшим огнем, горючим, собаками. Придвинулся настолько близко, что мог ее коснуться. Город позади нас исчез. Мы были далеко от дома. На берегу Шамианы, в этом незнакомом месте, кроме Габриэлы Бруны нам не на кого было надеяться.
Теперь стали видны две пришвартованные баржи и на пустыре, трава на котором еще не зазеленела, остовы трех не слишком высоких, на монгольский манер, юрт. На берегу мельтешили какие-то силуэты. А дальше все сливалось в сплошную гризайль. Десятью годами ранее это место использовалось как погрузочная площадка, и до сих пор там виднелся балансир, остатки железнодорожной ветки и фундамент ангара. Все оборудование сгорело во время войны и восстановлено не было. На этой-то заброшенной площадке и были разбиты шатры. Они простояли здесь не один сезон, наверняка даже не одну зиму. Здесь, когда баржи отправлялись с грузом в далекие края, жили школьники из семей матросов-речников. Денно и нощно их охраняли собаки, отгоняли всех неугодных, редких праздношатающихся.
Они примчались, без лая, во весь дух. Габриэла Бруна властным голосом их успокоила. Собаки обнюхали нас, облизали Йойше руки и вернулись к юртам, обрадованные возвращением хозяйки и лаской Йойши. Я почти ничего не помнил о своем первом посещении лагеря в прошлом году с бабушкой, но клички двух собак запали мне в память: Смоки, глянцевито-черная немецкая овчарка, и Смерч, рыжий пес-полукровка.
Лагерь оставался на этом месте довольно долго, и сегодня речники возились, его сворачивая. Когда мы были уже у самых шатров, я узнал Шлюма. Он опередил нас, проехав на велосипеде по дороге, пока мы мешкали на берегу сначала канала, потом Шамианы.
Не прекращая работы и не обращая на нас внимания, Шлюм помахал матери рукой.
— Поторопись, — сказала Габриэла Бруна.
— Ты видела, пока шла? — спросил Шлюм. — Видела солдат?
— Да, — сказала мать Шлюма. — Поторопись. Стемнеет, и они разгуляются.
— Они уже разгулялись, — сказал Шлюм. — Я видел, как молодчики из отрядов Вершвеллен выбросили кого-то из окна.
Из всех детей взрослым помогал только Шлюм. Второй из старших, Танеев, появился позже и тоже включился в сборы, но сейчас Шлюм был один.
Юрта представляет собой незамысловатую конструкцию, и несколько лет тому назад я прочитал в какой-то книге, что достаточно получаса, чтобы разъединить ее элементы и навьючить их на лошадей, верблюдов или яков. Но здесь разборка заняла куда больше времени — возможно, потому, что речники принадлежали к поколению, которое утратило контакт с кочевыми, пастушьими реалиями плоскогорий. Габриэла Бруна помогла сыну скатать и перевязать войлочную кошму, а потом занялась нашей погрузкой на первую из барж. Мы спустились в жилые отсеки. Она помогла нам устроиться. Мы ни под каким предлогом не должны были оттуда выходить.
Она выдала нам по чашке чая.
И немедля вернулась к юртам.
В том пространстве из дерева и меди, в котором мы оказались затворены, свет рассеивался весьма скупо. Топилась печка на мазуте. Она испускала сильный запах и много жара. Йойша уселся за накрытый клеенкой стол. Он вытащил из ранца черновую тетрадь и простой карандаш и принялся в тишине что-то рисовать. Он предпочел бы выбраться наружу и там победокурить со Смоки, но если мы что-то поняли, нам следовало забыть о непослушании.
— Ведите себя хорошо, мальчики, — сказала, уходя, Габриэла Бруна. — Тут остается Барток. Он за вами присмотрит.
Барток оказался окаменевшим в плетеном кресле древним старцем с невидящими глазами, время от времени он приоткрывал рот и подчас шевелил губами, не издавая других звуков, кроме едва слышного хлюпанья слюны.
Его присутствие нас ничуть не смущало, ибо нам не раз и не два доводилось сталкиваться со столетними уйбурами.
Я встал перед Бартоком и сказал:
— Знаешь партизанскую песню? Я могу ее спеть.
Старик никак не реагировал.
— В войну наш папа был партизаном, — похвастался, не переставая рисовать, Йойша. — Он пускал под откос поезда.
Я подождал еще горстку секунд, прежде чем добавить:
— Если хочешь, могу тебе ее спеть, партизанскую песню.
Я следил за губами старого уйбура. Они вроде бы шевельнулись. Я присмотрелся пристальнее. Я готов был затянуть песню и пропеть один за другим все куплеты, но вдруг мне показалось, что Барток выказывает что-то вроде неодобрения. И я смолчал.
К ночи мы отдали швартовы. В сумерках к нам присоединилось еще несколько человек, в том числе дети. Ни моя бабушка Габриэла Бруна, ни родители на борт не поднялись. Вместо того чтобы бежать как можно дальше от опасности, мы заскользили в направлении города. Причины этого до сих пор остаются мне не вполне ясны, но, возможно, они связаны с особенностями речной навигации в ночные часы, или с направлением течения, или с проблемами с мотором, или даже со встречей, которой следовало почтить каких-нибудь неведомых сумеречных подпольщиков. Мы медленно скользили в направлении города, и вскоре, после того как миновали устье канала, баржа вновь пристала к берегу. Не видя его, мы проплыли мимо жилого дома на набережной Тафарго. Порт был расположен на небольшом расстоянии от больницы. На суше не было видно ни души. По обе стороны от Шамианы все словно вымерло. В больнице не горела ни одна лампа. То же и в порту, ни проблеска.
Город целиком погрузился во тьму.
Вокруг нас все молчали. Время от времени доносились звуки бартоковского пожевывания, шелест древних губ и хлюп слюны. В какой-то момент старец начал было напевать. Он промурлыкал нечто напоминающее партизанскую песню или, по крайней мере, ее первые такты. Это наполнило меня страхом. Я знал, что внес свою лепту в несообразность этой минуты, и мне казалось, что Габриэла Бруна вперила во мраке в меня свой недовольный взгляд.
Кто-то, должно быть, дотронулся до руки Бартока или тряхнул его за плечо, ибо напев вдруг оборвался.
— Горит? — спросила Габриэла Бруна.
Прошли долгие, долгие часы.
Шлюм подполз к самому трапу. Он не торопясь вскарабкался по деревянным ступеням и осторожно, словно рискуя попасть на мушку снайперу, толкнул дверь. В кабину баржи ворвался настоянный на тумане наружный воздух, пропитанный запахами карпов и тины, ряски, угрей, налимов, головастиков, ельцов, склизких и несъедобных рыб. Тьма была глубока. В речном порту так и не восстановилось освещение. Не было света ни в одном из зданий. Нигде ни проблеска.
Шлюм задрал голову к небу и продолжил свое продвижение наружу.
— Осторожнее, малыш, — прошептала Габриэла Бруна.
Шлюм тут же замер.
Нас было двенадцать, и мы смотрели на него с самого низа, дети и взрослые, все как один с тревогой дожидаясь, что он скажет. На фоне беззвездного неба вырисовался его расплывчатый силуэт. Худющий парнишка выпрямился наверху трапа. Он оперся на руки и расправил грудь и плечи, будто хотел изобразить какое-то животное, например выскальзывающую из расщелины ящерицу или внимающего мирозданию варана.
Он замер в неподвижности. Он выжидал.
— Ничего не видно, — сообщил он. — Всюду отключено электричество. В домах не зажигают свечей. Нигде ни проблеска. Люди пребывают во мраке.
Снова стало слышно, как он продвигается вперед.
— Нет-нет, дальше не ходи, — приказала Габриэла Бруна.
— Время от времени вспыхивают фары, но совсем ненадолго, — сказал Шлюм.
— Они их гасят, — произнес кто-то рядом со мной.
Я узнал надтреснутый, жалкий голос Джании Очоян, матери маленького Очояна.
— Они кружат, потушив фары, — выдохнула еще Джания Очоян и затем, в тот самый миг, когда, казалось, собиралась пуститься в объяснения, вдруг что-то беззвучно залепетала. Она просто не могла что-либо к этому добавить.
Я представил себе, как по проспектам и улочкам со скоростью пешехода раскатывают грузовики, и эти фонари, которые на секунду пронзают тьму и тут же слепнут. Происходило нечто омерзительное, невыносимо мерзкое, я знал об этом, но никак не мог представить себе стены, людей, солдат. Сцена в голове никак не оживала. Ритуал убийства был мне еще слишком чужд, чтобы со всей четкостью породить во мне гнусные образы.
— Ты что-нибудь слышишь? — спросила Габриэла Бруна. — Слышишь, что происходит?
Шлюм продвинулся на полметра и снова замер как статуя, по-прежнему согнувшись в три погибели и опираясь на передние конечности. Теперь он мог куда лучше, чем мы, определить со своего места, нарастает опасность или нет. В глубине жилого отсека баржи было открыто окно, и вокруг нас сквозил куда более резкий, чем мы ощущали раньше, поток воздуха, как будто над Шамианой поднялся ветер, тогда как на самом деле ни над рекой, ни над городом не было ни дуновения.
Печку давно загасили. Рядом со мной дрожала Элиана Шюст. Она прижалась ко мне посильнее.
Помимо дыхания и ударов сердец сгрудившихся рядом друг с другом взрослых, собак и детей, я слышал прежде всего трепет течения вокруг корпуса нашего судна. Даже если в каких-то двух сотнях метров начиналась территория этнических чисток и линчевания, нейтральное пространство портовых сооружений заглушало все их звуковые проявления. Сводило их к неясному гулу.
— Слышу щелчки, — сказал Шлюм. — А еще бьются стекла, высаживают окна. Не могу сказать, на каком расстоянии это происходит.
— Что за щелчки? — спросил кто-то.
— Отрывистые разрывы, — сказал Шлюм. — Может быть, пистолетные выстрелы. Это далеко.
— А может, ничего особенного и не происходит, — рискнула предположить Джания Очоян, но тут же осеклась.
И, всхлипнув, захлебнулась.
Кто-то подполз к ней и прошептал на ухо успокоительные слова. Малыш Очоян, возможно, или кто-то из женщин, или Танеев, которого она приютила за год до этого и который относился к ней как к своей матери.
— На самом деле, — заключил через минуту Шлюм, — все спокойно. Как будто город спит.
— Нет, город не спит, — сказала Габриэла Бруна. — Не спит никто.
Эта фраза оживила зловещую сторону вещей. Я вдруг осознал, что тысячи людей, уйбуров вроде нас или иных, юкапиров, ийцев, забились там в темноте в угол и ждут, мумифицированные ужасом и одиночеством, что придут их убийцы; и мне показалось, что вокруг них тысячи и тысячи соседей прислушиваются, замерев в неподвижности, примирившись со своим положением безмозглых свидетелей, дрожа единственно от страха, что их по недосмотру перепутают с жертвами, дожидаясь в свою очередь конца.
Страх разгуливал среди нас и после замечания Габриэлы Бруны обосновался у меня внизу живота, полностью парализовав. Когда мы причалили посреди города, не перекидывая сходни, чтобы перебраться на берег, и хоронясь в недрах баржи, когда взрослые призывали нас не шуметь, что бы ни произошло, на меня обрушились тревоги, которые я подавлял в себе с самого утра; но затем размеренная мрачность этой ночи сумела притупить все мои чувства. Взрослые молчали, это были в основном уйбурские женщины, взошедшие на баржу вместе со своими детьми. Их присутствие успокаивало. В первые полчаса одна из них, возможно Джания Очоян, даже раздавала нам печенье, по рукам пошел термос с теплым чаем, очерчивая вполне нормальный круг общения, словно за пределами пирса не творилось ничего особо постыдного. Но теперь, в затонах тени, наш общий испуг вновь достиг такой остроты, что ослабить его позволяло только оцепенение. Мы ничем не отличались от запертых в городе; снедаемые неуверенностью животные, лишившиеся всякого ощущения грядущего, подвешенные к шумам настоящего, в летаргии перед имени не имеющим.
С большим трудом протекла минута. Тяжелее стало дыхание. Было слышно, как пришепетывает, приоткрыв губы, старый Барток. Йойша снялся со своего места рядом со Смоки, чтобы прижаться ко мне, вжаться между мною и Элианой Шюст. Собака словно пискнула, потом поднялась и через несколько секунд вновь улеглась у ног Йойши.
Теперь Шлюм скорчился на палубе. Он еще немного продвинулся вперед. На фоне темнейших окрестностей выделялся его чуть более светлый силуэт.
— Ну что, горит? — повторила Габриэла Бруна.
— Горит, — сказал Шлюм. — Занялось. Чуть алеет.
— В каком квартале? — спросил кто-то.
— Не знаю, — сказал Шлюм. — Город словно исчез. Ни зги не видно.
Подчас, в темноте, я задавал себе вопросы. Что стало там, в омерзительной темноте, с отцом и матерью Дондога?.. Почему на барже так мало мужчин?.. На что походили в этот момент улицы, какие причудливые сцены выхватывали на долю секунды фары набитых солдатами и штатскими грузовиков, прежде чем вновь погаснуть?.. Почему первая Габриэла Бруна, бабушка Дондога, не смогла к нам присоединиться?.. Надолго ли она передала нас с Йойшей на попечение второй Габриэлы Бруны?.. Когда и при каких условиях воссоединится наша семья?.. И почему взрослые не говорят ничего напрямую ни нам, ни между собой?..
И еще: почему к нам на помощь не пришла мировая революция?
Иногда во тьме, продолжает Дондог, я закрывал глаза и слышал то, что окружающие хранили в секрете, вопли, которые они сдерживали, исполненные ужаса монологи, которые проносились у них в голове, но не добирались до уст. Я слышал нескончаемый скулеж собак, слышал, как задыхается Джания Очоян, слышал горестное шамканье Бартока над своим параличом и над кровавым абсурдом, заменившим марксистскую логику истории, слышал, как сотрясаются кости каждого, слышал, как Габриэла Бруна жалуется, что по глупости покинула лагерный мир, хотя жизнь там в конечном счете не так омерзительна и куда спокойнее, нежели здесь. Я слышал, как рычит от страха овчарка Смоки, слышал, как клацает зубами и воет от страха бойцовый пес Смерч, слышал, как Танеев перечисляет имена пропавших без вести, среди которых были его отец с матерью, слышал, как берет слово старый Барток, чтобы проклясть топтание на месте и заблуждения мировой революции, слышал, как инвалид Головко, отец Мотыля Головко, тщетно зовет жену и сына, тщетно умоляет не то судьбу, не то людей из отрядов Вершвеллен пощадить его жену и сына. Потом, по-прежнему в темноте, я открывал глаза. Никто, говорит Дондог, не разговаривал. Все вслушивались в безмолвие. Барток заглатывал воздух и вновь исторгал его с характерным присвистом столетнего старца. Рядом с погасшей печкой он перебирал в уме свои левацкие анафемы, но не произносил их вслух. Собаки не шумели, взрослые воздерживались от комментариев. Сумеречное спокойствие вполне могло показаться стороннему наблюдателю, буде такой может существовать в этом дольнем мире, безобидным. Например, мать Очояна шмыгала носом, конечно же, на манер плачущей, но никоим образом не жаловалась, и в общем-то вполне могло статься, что она просто-напросто простыла, пала жертвой пропитанных влагой сквозняков и шмыгает носом во сне.
Где-то недалеко, быть может в больничной палате или в коридоре, всеобщую дремоту разорвали автоматные очереди. Шлюм уже давно ослушался свою мать. Он спрыгнул на набережную. С тех пор не произошло ничего особенного. Выстрелы из автоматического оружия и прежде нарушали ночной покой, но не с такой отчетливостью.
— Сколько сейчас времени? — спросил кто-то.
— Подождите, — встрепенулся отец Мотыля Головко.
Отец Мотыля Головко выставил свою ущербную руку. Принялся изучать циферблат часов. Из мужчин на барже нашли убежище только старый Барток да он. Он появился, когда уже стемнело, убежденный, что отыщет здесь свою жену и сына, и, не обнаружив их среди нас, остался на борту, ибо не знал, что делать. До сих пор он не произнес ни слова, сгрудил где-то в стороне свое немощное тело, изо всех сил стараясь, чтобы о нем забыли. Но теперь, поскольку у него были часы со светящимся циферблатом, ему наконец представилась возможность принести какую-то пользу. Часы были старые, с годами волшебное свечение стрелок заметно потускнело. Отец Мотыля Головко пошевелил рукой, чтобы разобраться с едва заметными зеленоватыми следами на циферблате. Те, кто не спал, повернулись в его сторону. Подождали минуту и, не получив ответа, вновь погрузились в свои тревоги.
Спустя заметное время прошел слух, что уже час. Исходил он не от отца Мотыля Головко. Тот, в надежде воспользоваться шальным отражением пламени, чтобы разобрать, что показывают часы, пробрался поближе к трапу и продолжал разглядывать запястье, поднеся его к самым глазам, но не осмеливаясь огласить результат. Слух окреп, и кое-кто, в том числе и Габриэла Бруна, начал обсуждать вопрос, который показался мне еще более мрачным, нежели отголоски ружейной пальбы: ну хорошо, пусть час, но дня или ночи? На барже люди и в самом деле начинали верить, что дневной свет навсегда исчез с лица земли, и их убеждение было заразительным. Перешептывания все усиливались, достигнув было масштаба беседы, затем нерешительно смолкли.
И тогда убогий отец Мотыля Головко нарушил заново установившуюся тишину и провозгласил приглушенным голосом:
— Один час, без двадцати трех.
От этого объявления у нас — у Элианы Шюст, Йойши, Смоки и меня — перехватило дыхание. Защищаясь от ночной сырости, мы сбились в одну тесную массу. Мне казалось, что мой младший брат и Элиана Шюст спят, даже не просто спят, а провалились в глубокий сон, но на деле оказалось, что ничуть не бывало. Они бодрствовали. Они слушали, что говорят взрослые, и, когда взрослые представляли себе что-то ужасное, они задыхались.
Элиана Шюст вцепилась в меня. Я чувствовал, как ее крохотные пальцы шарят у меня по бедру, по спине. Она судорожно цеплялась за меня, прильнула, чтобы сказать что-то на ухо. Теплое дыхание гладило мне волосы, шею. Голос казался едва различимой струйкой.
— Что там с часом? — прошептала она мне в затылок. — Без двадцати трех минут или двадцати трех часов?
Шлюм ослушался Габриэлу Бруну, рассказывает Дондог.
Он вновь взял слово, чтобы зарыться поглубже в то, что когда-то забыл. После долгой паузы он вновь берет слово.
Уже битый час сидит он на четвертом этаже дома на Надпарковой линии, сидит на лестничной площадке. Он ждет Джесси Лоо. Влажная жара невыносима. Погода ясна. В этом месте Сити дневной свет заливает все потоками. Время от времени по лицу Дондога скатывается капелька пота. Его лицо долго обтачивалось в лагерях, оно жесткое, оно разрушено. Капельки пота скатываются по нему наискосок. Пот подрагивает в глубоких морщинах, потом падает.
Дом кажется пустым и на четвертом этаже, и на остальных. Между стен — перебродившие запахи запустения. За дверями квартир то и дело слышно, как скрипят друг о друга тараканы. Присутствие тараканов доказывает, что в один прекрасный день здесь были и люди и иже с ними, с жизнью, были отходы и пища.
У Дондога назначено свидание с Джесси Лоо, но он пока о Джесси Лоо не думает. Он пытается — в данный момент без помощи Джесси Лоо — отыскать виновных в бедствии или в его собственных бедствиях, тех, чьи имена остались у него в памяти, имена и, на данный момент, почти ничего более. Он хотел бы устранить кое-кого из них до своей смерти, он уже не раз заявлял об этом налево и направо, и я в свою очередь повторяю, говорит Дондог, двоих или троих, если это возможно: лиц, быть может, уже мертвых или еще живых, само собой разумеется не слишком значительных, ведь по определению они общались с Дондогом, а ему никогда в жизни не выпадало случая встретить кого-нибудь, кроме виновных малого пошиба, заключенных, надзирателей и мелких хулиганов, прозябающих в самом низу социальной лестницы. Так что на этих малых мира сего ему и придется отыграться, не без реализма и смирения, на тех, кто в пределах досягаемости, единственных, кого Дондог еще может прикончить, пока не умрет сам или, на худой конец, чуть позже, в течение предшествующих полному угасанию темных дней.
На Тонни Бронксе и Гюльмюзе Корсакове например, уже названных Дондогом в самом начале его расследования своего запрятанного прошлого. Или, может статься, на других. Список ко всему прочему содержит ошибки и пробелы, ибо память Дондога не внушает особого доверия, она начала сдавать четыре десятка лет тому назад, во время второго уничтожения уйбуров. Тут в голове Дондога всплывает имя Элианы Хочкисс. Осторожнее, подправляет он. Про Элиану Хочкисс, перед тем как действовать, надо будет проверить.
В первый раз за полвека он обратился сегодня в памяти к событиям, которые доселе оставлял погребенными под их прахом, но раскопки ничего не дали. Дознанию не хватает убедительности. Только и удалось, что с грехом пополам воскресить своих близких — и больше ничего. Палачи и виновники так и не предстали. Так и остались в своем логове, если предположить, что они где-то все еще прячутся. Испокон веку ускользали они от Дондога. Если бы до сих пор существовала служба ярой борьбы с врагами народа, как во времена Джесси Лоо и Габриэлы Бруны, их бы в конце концов вытравили из берлоги, поймали и прижучили. Дондог наткнулся бы на них среди лагерного персонала или среди заключенных и ссыльных, он отыскал бы их при жизни, а не перед самой смертью или сразу после нее и прикончил бы их. Тогда как теперь слишком поздно, думает Дондог.
На мгновение Дондог пытается сосредоточиться на старой подруге своей бабушки, на Джесси Лоо. Если бабушка сказала правду, помощь Джесси Лоо окажется для него решающей. Живому, или уже полуживому, или даже неживому она тебе поможет, обещала Дондогу бабушка. Не сомневайся, Дондог, мне снятся провидческие сны, заявила она. Во сне я говорила с ней о тебе и о том, что ты для меня значишь. Ты пойдешь повидаться с ней в конце своей жизни, когда достигнешь невозможной ступени физического и умственного упадка, но такова жизнь, это в порядке вещей, Дондог, такова жизнь. Все будет происходить в чуждом месте, в городе, населенном единственно людьми, мертвецами, таркашами и недочеловеками. Она будет там. Тайком, в закоулке, именуемом Черный коридор, она сохранит в неприкосновенности нашу полицейскую, шаманскую и подпольную традицию борьбы против врагов народа, борьбы против бедствия. И, пусть хотя бы в память о былых временах, тебе поможет. Не сомневайся в этом, Дондог. Пусть и скрепя сердце, ибо у нас не обходилось без споров, она тебе поможет.
И Дондог на мгновение увидел любимое лицо своей бабушки. Как и все очень-очень старые уйбурки, она отчасти напоминала степного истукана, старую скифскую богиню. Где бы она ни была сегодня, она должна быть чрезвычайно стара и все еще прекрасна, говорит Дондог.
Потом возвращается к Шлюму.
Снова думает о Шлюме в ту ночь.
Шлюм ослушался Габриэлу Бруну, говорит Дондог. Не то чтобы он был непослушен, замечает он, но им овладела какая-то сила. Роковое течение влекло его наружу, к опасным в ночи местам, например к улицам, которые мерили шагами солдаты из отрядов Вершвеллен.
Например, к улице Одиннадцатого Лигети в пятистах метрах от порта, куда солдаты подогнали несколько грузовиков.
На месте Шлюма веяло дуновение колдовской природы, и по меньшей мере не приходилось беспокоиться, что он отравит свои бронхи исходящим из той ночи воздухом. Жуткая тьма задушила пустые набережные, больницу, чуть дальше — портовые кварталы, и сам город, и наверняка за ним всю страну и весь континент, и даже целиком всю планету. Без его ведома Шлюмом овладел некий голос, и он вел его к тайнам истории, какими их решали в ту эпоху мыслители отрядов Вершвеллен. Под его влиянием Шлюм ослушался всех взрослых, одних за другими.
Начнем с того, что Габриэла Бруна, его мать, приказала ему не рисковать и не соваться на палубу баржи. Но прошло совсем немного времени, и он уже копошился у нас над головами. Было слышно, как он отодвигает препятствия и стелется по различным металлическим и обшитым деревом частям баржи. Часто он оставался безжизненным, словно труп, возможно, потому, что у него возникало ощущение, что за ним может следовать взгляд, не то из жерла какой-то улицы, не то из окна больницы, а возможно, потому, что он усиленно вникал в ночь, или же потому, что упражнялся на будущее. Он замирал так на минуту, ничуть не шустрее тюка войлока, затем вновь начинал шевелиться.
Иногда удавалось догадаться, что он едва слышно беседует с матерью Элианы Шюст, единственной, кто не спустился в каюту, когда все поднялись на борт. Мать Элианы Шюст была высокой, худой женщиной, слегка перекошенной из-за раненых плеч: совсем маленькой, во время первого уничтожения уйбуров, ее распяли. С лица она явно была умалишенной, и все дети, кроме Элианы Шюст и Шлюма, ее панически боялись. Она отказалась закрыться со всеми внутри баржи. Внеся свою лепту в швартовку, она завернулась в тяжелый пестрый плащ, который дала ей Габриэла Бруна, и, затаившись среди оставшихся после разборки шатров тканей и ящиков, более не шевелилась.
Ослушался Шлюм и мать Элианы Шюст. Она увещевала его не сходить на берег, она не стала помогать ему управиться с доской, которая должна была послужить сходнями, она даже попыталась его стукнуть. Доска со зловещим стуком уперлась в бетон набережной. В последовавшей за грохотом подавленной тишине Смерч и Смоки несколько раз начинали лаять. Их тут же утихомиривали. Мать Элианы Шюст запретила Шлюму ступать на доску. Было слышно, как она шепчет обрывки яростных фраз и колотит Шлюма по рукам. Но какая-то могучая сила, словно магнит, влекла Шлюма к его ночной судьбе, и удержать его на борту баржи было не под силу ни настоятельным просьбам Габриэлы Бруны, ни горькому и раздражительному сумасшествию этой женщины.
Удержать Шлюма могла бы разве что какая-нибудь магическая формула. С того мгновения, как он покинул кабину с ее исполненной тревоги герметичной атмосферой, Шлюм претерпел метаморфозу. Он примерил личину, отличную от той, которую носил на протяжении первых четырнадцати лет своей жизни. Изменилась не только личина, но и сама его личность. Изменился даже его организм. Благодаря одушевлявшей его сверхъестественной энергии, Шлюм уже не был школьником, старшеклассником-выпускником. Его, например, уже не приходилось сравнивать с Танеевым, которому было примерно столько же лет и который дрожал от страха рядом со своей приемной матерью Джанией Очоян. Шлюм теперь вступил на сходни и не имел с Танеевым ничего общего. Отныне он обрел совершенно иной животный статус, и тот делал его глухим к послушанию или ослушанию, от всего его отделял. Он без всякого перехода достиг состояния взрослого недочеловека, свободного и независимого, не слишком обеспокоенного перспективой собственных страданий, которому любопытно только то, насколько черной способна стать его жизнь — и жизни других.
Когда стало ясно, что Шлюм готов нас покинуть, Габриэла Бруна придвинулась к окну и открыла его, чтобы поговорить с сыном, упросить его не бросаться волку в пасть, и она поручила матери Элианы Шюст удержать ее сына на борту любыми средствами, а не только оплеухами, запугать и даже, если понадобится, избить до полусмерти. Было слышно, как мать Элианы Шюст тщетно колотит по рукам, которые Шлюм, защищаясь от ударов, выставил перед собой. Перед каждым ударом жутко всхрустывали ее лопатки. Шепотом кричала Габриэла Бруна. Ни мать Элианы Шюст, ни Шлюм не отвечали. Тогда Габриэла Бруна устремилась к трапу, вскарабкалась по ступенькам и выбралась наружу. Поползла к носу судна. Мы следили за происходящим, не отрываясь ни на секунду.
Во тьме повизгивали собаки. Мы успокаивали их ласками, шлепками. Шум в городе не нарастал. Угасли пожары первых часов. Время от времени в больнице или где-то вдалеке бились оконные стекла. Взрывы оставались редки. Источником криков, казалось, была далекая театральная постановка.
Через пять минут Габриэла Бруна вернулась и, ни слова не говоря, уселась рядом с нами. Вместе с нею внутрь проник новый клуб ночной темени, реки и холода.
— Он вернется, — пробормотала Джания Очоян.
Прошла минута, никто не откликнулся, не ответил, не издал ни звука. Потом встрепенулась Габриэла Бруна. Она покачала головой.
Потом встала.
— Нет, так нельзя, — сказала она. — Я не могу оставить его там одного. Пойду его искать. Просто так нельзя.
Собаки снова заскулили. Их утихомирили.
Когда Габриэла Бруна оказалась снаружи, когда она пересекла скрипучие сходни и мать Элианы Шюст, следуя ее инструкциям, подняла обратно доску, их пришлось утихомиривать еще раз.
И вновь накатила ночь, хуже прежнего.
О той ночи я почти ничего не помню, говорит Дондог. О той ночи я, умышленно или нет, забыл почти все, говорит он. Теперь это всего лишь неразборчивое воспоминание, ни одна деталь которого не заслуживает доверия, каждый образ которого чреват сомнением, обнаружится ли в нем хоть что-то мало-мальски правдоподобное. Я попробовал и преуспел забыть эту ночь, поступил так, как поступал всю остальную жизнь, говорит Дондог. К черноте, которая окрепла настолько, что полонила буквально все, я могу привить чуть ли не какую угодно историю. По правде говоря, у меня совершенно нет желания рассказывать о той ночи, продолжает Дондог, даже привив к ее черной ткани случайную выдумку, постэкзотическую или какую иную фантазию. Когда я снова думаю про ту ночь, говорит Дондог, у меня зачастую возникает впечатление, будто какое-то неслыханное космическое явление ввергло нас в самую глубь тьмы и как будто бы навсегда.
По-моему, темнота длилась неделями, говорит Дондог. У меня такое впечатление, что нас навсегда поглотила эта чернота, с запахом реки и с собаками, которые время от времени начинали ныть, и тогда их заставляли замолчать; с Йойшей, который ворочался во сне, который отрывался от меня, чтобы обнять Смоки, и чуть позже опять ко мне прижимался; с Элианой Шюст, которая от меня не отрывалась, которая отчаянно дрожала и согревала меня, как может согревать мальчика девочка, изо всех сил; с бормотанием старого Бартока рядом с погасшей печкой; с отцом Мотыля Головко, который с трудом приводил в движение свое искалеченное тело, медленно двигал руками и в жестокой пустоте тишины шептал, что показывают его часы с едва светящимися стрелками, то один час без двадцати трех часов, то два часа без двадцати семи часов, то снова ровно час.
Описывая все это, я упоминаю отнюдь не всех, говорит Дондог. На барже были еще другие взрослые и другие дети. Над нашими головами в своей расшитой красными маками и степными цветами накидке боролась с сыростью и холодом мать Элианы Шюст, она не шевелилась, она прощупывала взглядом ночь, она поджидала возвращение тех, кто ушел безвозвратно. Но, приняв на себя роль наблюдателя, она, дабы не привлечь к нам внимание убийц, не выкрикивала вниз никаких сообщений, а время от времени пласталась в тишине до верхних ступенек трапа и нашептывала последние известия о резне.
Она говорила голосом, какого мне никогда не доводилось слышать у других женщин, голосом, счищавшим шелуху со слогов, так что они становились резкими, режущими. Все ближе, говорила она, эти, из Вершвеллена, разгулялись в северном квартале, умоляю, угомоните собак и держитесь в тени, тише орды мертвецов. Теперь, говорила она, грузовики немного отъехали. Они собираются в очередной раз прочесать больницу, говорила она, но это подальше. Они оцепили порт, говорила она. Главное, не нарушайте тишину, нужно, чтобы они думали, что на судне никого нет. Я не вижу Габриэлу Бруну с тех пор, как она спрыгнула на сушу, говорила она, нужны специальные очки, такие, какими оснащены они, какими оснащены боевики, чтобы видеть сквозь ночь и кровь как среди бела дня. Мать Элианы Шюст подползала к верхним ступенькам трапа, чтобы сообщить нам это приглушенным голосом, своим голосом, который наносил нам мельчайшие интимные раны, потом возвращалась, чтобы впасть, глядя вперед, в столбняк.
В действительности, говорит Дондог, я наверняка помню что-то еще, но мне всякий раз не хватает сил, чтобы вызвать ту ночь в памяти. У меня нет ни малейшего желания копаться в обрывках образов, которые оказались спрятаны, и изобретать образы, чтобы налепить их на эти обрывки. В сущности, у меня нет ни малейшего желания щеголять своими речами, как будто я и в самом деле уцелел.
Однажды, вдруг говорит он, но не продолжает.
Он умолкает. С той ночи в речи и памяти Дондога то и дело что-то стопорится.
Подчас понятно, почему он прерывается, подчас не очень.
Однажды, двадцатью или двадцатью пятью годами позже, говорит вдруг Дондог, а может, и тридцать, тридцать два года спустя, какая разница, когда я вновь оказался вместе со Шлюмом в том единственном месте, где мы могли встретиться, в сердце кромешной тьмы, в симбиозе с кромешной тьмой и самим Шлюмом, я попросил Шлюма о том, о чем доселе просить не осмеливался, потому что до тех пор старался не бередить без особой нужды его муки. Я попросил его вызвать в своей, а значит, и в нашей памяти какие-то значимые образы той ночи.
— Когда я углубился в темные улицы? — вздохнул Шлюм. — Когда шел в черноте, сойдя с баржи на берег, ты хочешь увидеть заново это?.. Или потом, улицу Одиннадцатого Лигети?.. Или когда Габриэла Бруна отыскала меня у подножия стены и ее вдруг выхватили лучи фар?..
— Как хочешь, — сказал я.
— Я предпочитаю об этом не говорить, — сказал Шлюм. — Все еще. Это еще не умерло у меня в памяти.
— Как хочешь, — сказал я.
— Расскажу об этом, когда полностью все забуду, не раньше, — сказал он.
— Хорошо, — сказал я.
Я отлично понимал сдержанность Шлюма. Все, что чувствовал Шлюм, чувствовал и я, я тоже. С той ночи мы были настроены на одну и ту же волну. Все, что было у него в голове, я понимал лучше некуда. Наша беседа проходила через тридцать с лишним лет после уничтожения, в эпоху, когда лагерная жизнь казалась мне не такой неприкаянной и не такой несправедливой, как в молодые годы, — до такой степени, что перспектива выйти когда-нибудь на свободу сильно меня смущала. Я намотался за колючей проволокой, вполне сносно преуспевая в карьере мелкого уйбурского заключенного. На досуге либо участвовал в лагерных театральных начинаниях, если там был театр, либо писал для лагерной публики книги, небольшие сочиненьица, которые расходились подчас не такими уж смехотворными тиражами, пусть так и не превысившими пять-шесть экземпляров. Речь шла главным образом о романах, где на сцену выходили Шлюм и покойники, которых я некогда знал или любил в детстве или во сне. И ежели я так хорошо понимал сдержанность Шлюма перед лицом его реальных воспоминаний, то потому, что, со своей стороны, для меня всегда оставалось невозможным рассказать извлеченные из моего реального, пережитого опыта истории. Я придумывал, без конца почерпывая у себя из памяти, но ничто из моих придумок на самом деле не затрагивало сердцевину пережитых мук или реальности. Мне казалось чудовищным затевать рассказ на этой основе.
Прежде моих историй покоилась моя память, усопшая, недоступная исследованию с внешней поверхности вплоть до своего смоляного ложа. Я все забыл, я забывал все, из неразборчивой копоти и искалеченной отрыжки снов я отстраивал искусственные воспоминания. Вот почему меня не удивила произнесенная Шлюмом фраза. Я отнюдь не был против, спокойно принял его отказ говорить. Мы пребывали в согласии, на одной и той же линии обороны, говорит Дондог. А впрочем, в приютившей нас обоих кромешной тьме голос Шлюма и мой собственный ничем не отличались. Они одинаково дрожали, говорит Дондог. С той ночи они так дрожали не раз и не два: одинаково.
Некоторое время мы так и оставались в кромешной тьме, сидя лицом к лицу, даже не пытаясь заговорить.
— Ты сказал — образы, — пробормотал Шлюм.
— Да, — сказал я. — Значимые образы.
— Некоторые принадлежат скорее тебе, чем мне, — сказал Шлюм.
— Да ну? — сказал я.
— Да, — сказал Шлюм. — Например, когда Габриэла Бруна вернулась умирать перед баржей, когда умирающая Габриэла Бруна доверила меня тебе, поскольку не могла больше поддерживать меня в себе, поскольку ее собственное тело потерпело крах.
— Я больше не помню, — сказал я.
— Да нет, — настаивал Шлюм. — Когда она объяснила тебе, что я смогу выжить в тебе, если тебе достанет сил существовать до твоей смерти.
— Мне совсем не хочется говорить об этом, — сказал я.
— Так что это вовсе не умерло и в тебе, — заключил Шлюм.
— Нет, — сказал я.
— Вот видишь, — сказал Шлюм.
Мы остались еще на несколько минут в кромешной тьме, сидя не слишком далеко друг от друга, лицом к лицу, не произнося ни слова.
— Или уж тогда, — подхватил Шлюм, завершая вслух проведенное в тишине размышление, — надо пересказывать это как феерию. Расскажи обо всем этом как о феерии.
— Ну да, феерия, — сказал я.
— Словно это было где-то не здесь, — сказал Шлюм. — Словно это происходило в каком-то другом мире.
— Ну да, частенько я так и делаю, — сказал я.
Эта техника мне хорошо знакома, говорит Дондог. Как будто все приключилось с другой цивилизацией, на похожей, но отличной от нашей планете. Слушатели в недоумении, ничего не понимают, полагая, что речь идет не то о научной фантастике, не то о чистом вздоре.
И все равно я чувствую, что неспособен углубиться в ту ночь, говорит Дондог. Даже с переносом на другую планету, все это вызывает у меня отвращение. В любом случае, чтобы воспринять образы и тьму той ночи, нужны были специальные очки. Нужно было куда большее, нежели неосознанная отвага Шлюма, нежели материнская любовь, поведшая мать Шлюма через неосвещенные улицы, в самое средоточие стоков и запахов бойни. Нужны были особые маски с особой оптикой, то снаряжение, которое закрепили у себя на лицах люди из отрядов Вершвеллен, как только начали сгущаться сумерки. С подобными чудесным образом разработанными учеными стеклами убийцы всю ночь оставались нечувствительными к темноте и к крови уйбуров, которых они вытаскивали из домов, чтобы превратить в отбросы и трупы. Они видели всё как среди бела дня, что безмерно облегчало казни. Кроме того, между линзами и зеркалами был вставлен фильтр, который отклонял в сторону взгляд, когда гнусность этнической чистки становилась скорее пошлой, нежели умозрительной, когда был риск, что жестокость деталей бойни бросится в глаза и смутит хрупкую сетчатку убийц. Этот фильтр не давал взгляду утомиться и тем самым позволял жестам резни повторяться до бесконечности, предотвращая чувство пресыщения.
Мы уже вступили в весьма изощренный в области технологических дерзаний период человеческой истории, говорит Дондог.
Гуманитарный и военный разум пребывал в зените, говорит Дондог.
Что же до Шлюма, продолжает Дондог, он шел с неприкрытым лицом. Шел на ощупь, без всякой оптики, и продвигался вперед. Когда вершвелленовцы распоясывались совсем рядом, разыгрывал тягомотность только что заколотого или забитого насмерть тела. Инстинктивно находил самую убедительную позу. Все равно, приподнимал он веки или нет, его сетчатка оставалась тусклой и безжизненной.
На улице Одиннадцатого Лигети он именно так на некоторое время и растянулся. Перед ним что-то хлюпало. Рассыпалась стена. Солдаты уже побывали на этой улице, но обещали вернуться. Подозрительные шумы вынудили Шлюма принять скорость пресмыкания, не превышающую три метра в час, что мало даже для недочеловека или трупа. Улица Одиннадцатого Лигети была заурядной невыразительной улочкой, мощенной булыжником и с лужами, в которые, если перемещаться на животе, погружаешься по самые ляжки. Шлюм вытянул вперед руку, его пальцы натолкнулись на бетон и царапнули твердую поверхность, потом без предупреждения заплутали в чем-то, что могло быть основанием стены, или грудной клеткой, или простым сгибом ночи, той ночи. Они заплутались внутри, как будто их засосало в песчаную западню.
В этот миг Шлюм с досадой понял, что пять чувств ему изменяют и посылают в мозг целиком и полностью ошибочную информацию. Чтобы позволить Шлюму зайти дальше в направлении выживания, слух, обоняние и кожа ему лгали. Ночь была инстинктивно приукрашена для Шлюма пятью его чувствами. Она была ужасна, но все равно ей было далеко до реальной человеческой ночи. В действительности все разворачивалось куда расторопнее. В первые же мгновения Шлюм оказался пойман отрядами Вершвеллен и его тело было без промедления растерзано.
Над Шлюмом еще раз ударила пуля, или лезвие топора, или мачете, вновь отделилось что-то бородавчатое, соскользнуло на землю, рассыпалось с шелестом по крупицам. Ничто в доходивших до рассудка Шлюма посланиях не поддавалось анализу. Все насквозь прочернело в легких, в черепной коробке, в атмосфере на улице и вокруг Шлюма. Тишину нарушали тревожные звуки, но складывалось впечатление, что в общем и целом царила неподвижность. Неподвижность оцепенелая, чуть ленивая. Впечатление это было ложным. Помимо падений и столкновений сухой материи и материи влажной, ухо Шлюма улавливало теперь гудение моторов и шуршание. Посреди темноты передвигались люди. Некоторые уже были убиты, другим это вот-вот предстояло, третьи же, со специальными очками, развили бурную деятельность. Очки целиком закрывали им глаза и голову, специальные очки лишали их лица всякой выразительности, сообщали им выразительность батискафа.
Кончиками ногтей Шлюм пытался нащупать что-нибудь перед собой.
Шлюм по самые ляжки ушел в черную лужу.
Он продвигался вперед. Он продвигался в одиночестве и тишине, немного нерешительно, ощупывая дорогу кончиками ногтей. Длительность не имела для нас больше никакого значения. Он продвигался.
От Дондога долгое время не доносилось ни слова.
Нет, я действительно не в состоянии рассказать об этом, говорит Дондог. Не хочу и не могу. К чему рассказывать дальше, если на это не способен. Вот и все с феерией, говорит Дондог. Попробую позже.
Никто не кричал, подхватывает он после новой паузы. Никто не был внезапно ослеплен лучами фар, никто не был расчленен оружием солдат или орудиями вспомогательного состава, пытается он сказать. Шлюм был там как бы вне мира, продвигался на ощупь.
Нет. Попробую позже сочинить из этого феерию. Позже. Пока не могу.
Он перестает говорить. Вновь начинает.
Мать Шлюма подползла к сыну, говорит Дондог. Она уловила последние слова Шлюма, у подножия стены, а потом они набросились на нее, изрешетили, чтобы добить. Спустя какое-то время, поскольку она подходила к концу своей жизни и поскольку предпочла умереть у баржи, она передала мне последнее дыхание Шлюма и то, что осталось от его жизни и памяти, попросив меня Шлюма приютить. Я думала магически поддержать его в себе, сказала она, но меня оставляют силы. Так что вместо меня сохранить его возьмешь на себя ты, сказала еще она мне, ты приютишь его у себя, ты, Дондог, вряд ли способен на многое, но на это способен. Ее рот выблевывал кровь, она несказанно мучилась, чтобы сделать членораздельными свои хрипы. Я нагнулся над ней, мы были совсем одни на набережной, рядом с баржей. Я был один. Она говорила мне о некоем големе, шаманской подмене, которая протянет недолго, только остаток моей жизни. Она говорила мне о своего рода големе, но я никак не мог уловить кто, Шлюм или я, станет этим големом для другого. Сам термин настойчиво повторялся. Я знаю, что понятие голема здесь не подходит, но именно так она выражалась. Подтвердить это могли бы и другие, нас было несколько, поддерживающих ее в последних усилиях. Не я один склонился над ней на набережной у баржи, чтобы расслышать ее слова.
Начиная с этого момента, Шлюм ютился во мне как пропащий брат, говорит Дондог, как брат или двойник. Вот так. Ограничусь констатацией, говорит Дондог. Не буду вдаваться в технические детали. Не буду углубляться в феерию, говорит Дондог. Возможно, возьмусь за это в какой-то другой день, говорит он.
Шлюм впоследствии вырос, было много других Шлюмов, говорит Дондог. Некоторые провели свою жизнь в лагерях вроде меня, другие скитаются без просвета в мире теней вроде меня, третьим удалось погрузиться в реальную жизнь и предать мир огню и крови, или стать ламами, убийцами или полицейскими, как Вилайян Шлюм, как Паржен Шлюм, как Андреас Шлюм, как я. И когда я говорю «я», я думаю, естественно, о Дондоге Бальбаяне, но думаю при этом не столько о Дондоге, сколько о самом Шлюме. Шлюм и я, мы остались тесно связаны, неразрывны с той ночи, с ночи на баржах, которая так и не кончилась, которая не кончится никогда, с той ночи, которую, конечно же, благодаря забвению удастся просветлить даже уйбурам, но никому не удастся по-настоящему замкнуть, ибо, что бы ни произошло, множество Шлюмов всех возрастов и пошибов, вроде меня, было избрано ее обиталищем, зная, что надо в ней оставаться, чтобы никто не смог ее замкнуть.
Со всеми этими включенными где-то в ночь Шлюмами нет риска, что ночь сомкнется.
Вот и всё с феерией, добавляет Дондог.
Вот и всё с детством.