Владимир Россельс ДОРЕВОЛЮЦИОННАЯ ПРОЗА ГРИНА

1

В начале 1908 года в Петербурге вышла первая книга Грина, «Шапка-невидимка». Большинство рассказов в ней — об эсерах. Пять из них прославляют гуманизм и самоотверженность революционеров («Марат»), их честность и беспощадное презрение к ренегатам и провокаторам («Подземное» [1]), готовность стойко и мужественно переносить лишения («На досуге»), наконец, просто человеческую привлекательность и обаяние («В Италию», «Апельсины»), а рассказы «Гость» и «Карантин» отделены от остальных как бы незримой чертой: они открывают цикл разоблачительных рассказов о партии эсеров.

Об этой книге Грина почти не писала критика. А между тем в русской литературе нет более яркого и правдивого изображения эсеровщины, чем рассказы из «Шапки-невидимки» и примыкающие к ним произведения Грина 1908–1913 годов. Это свидетельство писателя, наблюдавшего эсеровщину той эпохи изнутри, глазами участника движения.

Сочувствуя рядовым революционерам, способным и на подвиг, и на высокий гуманизм, и на повседневную трудную работу и борьбу («Марат», «Ночь», «Маленький комитет»), Грин в то же время беспощадно выставляет напоказ политическую аморфность, невнятицу, противоречивость позиции, а в конечном счете бессмысленность террористической деятельности эсеров девятисотых годов.

В среде эсеров нет ни единомыслия, ни ясности. Комитет поручает молоденькой девушке, фанатически верящей (не убежденной, а именно верящей) в святость доктрины террора, убить местного крупного чиновника («Маленький заговор»). Но один из руководителей вопреки решению удаляет девушку из города, и покушение срывается. «Организация» показана здесь как сборище позеров и краснобаев.

В рассказах «Ксения Турпанова» и «Зимняя сказка», отражающих идейный и организационный распад партии эсеров в годы реакции («Ну, чего там? Какая еще революция? Живы и слава богу»), выведены усталые, выбитые из колеи люди, постепенно забывающие то, что вело их по жизни. «Под идеалами он подразумевал необходимость борьбы за новый, лучший строй. Но представления об этом строе и способах борьбы за него делались с каждым годом все более вялыми и отрывочными» («Ксения Турпанова»).

А между тем русскому обывателю, мещанину и мелкобуржуазному интеллигенту именно эсеровская партия со своими «эксами» и громкими покушениями представлялась наиболее революционной, поэтому в нее и устремлялись, по формулировке В. И. Ленина, «неопределенные, неопределившиеся и даже неопределимые элементы». И когда приходил час испытаний, эти люди, которым их партия не дала крепких и ясных убеждений, либо шли на смерть в полном душевном смятении, либо отступали. Эти два исхода изобразил Грин в наиболее сильных и трагичных рассказах эсеровского цикла — «Третий этаж» и «Карантин».

Трое повстанцев умирают, отстреливаясь, на третьем этаже дома, окруженного солдатами. Они вовсе не герои, а просто обыватели, увлеченные революционным вихрем. Все они охвачены животным страхом, и каждый, прежде чем умереть с криком «За свободу!» трижды внутренне отрекается и от свободы и от революции. Таков «Третий этаж».

А вот «Карантин» — повествование об отступнике. Члену эсеровской партии поручен террористический акт. Просидев положенное время в «карантине» (в полной конспиративной изоляции, чтобы затруднить жандармам поиски связей террориста), он отказывается от партийного поручения. В подтексте — бессмыслица самого поручения, более того — всей эсеровской доктрины террора и — что самое важное — полный отрыв эсеров от народа, их политическая изоляция, «карантин» в широком смысле слова.

Не следует игнорировать то, что гриновскне рассказы об эсерах в известной мере развенчивали во мнении широкого читателя не только эсеровскую партию, но и революционное движение вообще. В известной мере это отражало и духовную драму самого писателя. Грин жестоко осудил партию, которой отдал четыре года жизни. Но и эсеровщина оставила в душе его свой тяжелый след. Надежда войти в борьбу осмысленную и целеустремленную оказалась тщетной. Эсеровская среда несла на себе печать мещанской ограниченности, с которой Грин сталкивался еще в родной Вятке, а идеалы эсеров оказались оторванными от народной жизни, их «мечта» не соединялась с действительностью.

В эти годы Грин на некоторое время вообще теряет веру в людей.

Ведущей темой для него становится одиночество. Появляются рассказы о непонятых одиночках — «Каюков», «Пороховой погреб» [2], «Ночлег», «Проходной двор».

Порою эта тема носит яркую социальную окраску. В одном из лучших ранних рассказов Грина трагическая гибель крестьянина Отто Бальсена, на которого случайно наткнулся ночью отряд казаков-карателей, звучит как грозный обвинительный акт самодержавию. Здесь уже человека не понимает государство — слепое орудие насилия и принуждения («Случай»).

Глазунов, герой «Ночлега», готов повеситься, лишь бы не походить на преуспевающего, самодовольного обывателя Петю. Так ироническое повествование о провинциальном неудачнике неожиданно перерастает в протест против мещанства. Протест этот истеричен и беспомощен: «Неисчислимое количество Петей сидело на всех маленьких престолах земли, а Глазуновы скрывались в темноте и злобствовали».

И хотя Глазуновы были умнее, тоньше и возвышеннее, чем Пети, последние преуспевали везде. У них были деньги, почет и женщины. Жизнь бросалась на Глазуновых, тормошила их, кричала им в уши, а они стояли беспомощные, растерянные, без капли уверенности и силы. Неуклюже отмахиваясь, они твердили: «Я не Петя, честное слово, я Глазунов!»

Но смерть, а тем более самоубийство — трагический исход, а не выход. Не деяние, а прекращение деятельности. Между тем человеку надо действовать. Однако возможность действовать в реальной современности казалась Грину ничтожной. Цивилизация навалила на каждого такой груз обязательств, расставила такую цепь ханжеских препон, что самое скромное и естественное проявление активности сулит чаще всего одни неприятности.

Пассажир ночного поезда долго колеблется, не решаясь поправить затекшую руку незнакомки, уснувшей в купе напротив него, боясь нарушить «глупую и подлую логику жизни». «Теплота ее — чужая теплота, он не имел права заботиться», «это может вызвать недоразумение и, в худшем случае, появление обер-кондуктора» («Рука»).

Попыткам вырваться из мира пассивного прозябания в мир действия и посвящено большинство рассказов Грина, написанных в 1908–1913 годах. В них писатель ищет и реальных путей. Его интересуют романтические занятия. Появляются новеллы об открывателях полюса («В снегу»), о геологах, — может быть, первый русский рассказ об этой профессии («Глухая тропа»). Но такие занятия доступны единицам, а между тем «жажда неожиданного и чудесного» живет в каждом человеке, «потребность необычного, может быть, самая сильная после сна, голода и любви», удовлетворение любопытства — одно из «двух-трех десятков основных чувств».

И герои Грина тоскуют по яркому, необычному, неведомому.

Пьяницу-рабочего охватывает «страдание и умиление перед неизвестным» («В лесу», в позднейших изданиях «Тайна леса»).

Темного мужика Ерошку будоражит изображенная на открытке фигура бравого гвардейца, которую он принимает за портрет сына-солдата, живущего, стало быть, совсем иной жизнью, чем его отец («Ерошка»).

Интеллигент переживает «смешное и трогательное волнение гуся, когда из-за досок птичника слышит он падающее с высоты курлыканье перелетных бродяг» («Воздушный корабль»).

И как мало надо человеку, любому человеку, чтобы мечта овладела им! Жалкий пароходный заяц «пассажир Пыжиков», «приятно ошарашенный и даже согретый душевно» тем, что ему разрешили ехать без билета, уже вполне подготовлен к постройке воздушного замка. И он не только в миг выстроил его, но и совершенно там обжился: «Дорогая моя, протяните ноги к камину, я прикажу ремонтировать замок» («Пассажир Пыжиков»).

Чаще всего героя, в особенности интеллигента, чиновника или начитанного рабочего, обуревает мечта об исправлении мира. Однако реальных способов «исправить» жизнь герои Грина не знают. Самый «счастливый» из них просто закрыл глаза на весь мир, кроме «любимой женщины и верного друга» — собаки. Но автора такая позиция не устраивает. Рассказ кончается ироническими словами: «Я ушел с верой в силу противодействия враждебной нам жизни молчанием и спокойствием. Чур меня! Пошла прочь!» («Человек с человеком»).

И тогда остается бунт. Доменщик Евстигней швыряет кирпич в окно, откуда, словно из другого мира, доносилась ошеломившая его фортепьянная музыка («Кирпич и музыка»). Босяк Геннадий топчет и ломает кусты малины, заботливо взращенные эстонцем-садовником («Малинник Якобсона»).

Бунт этот бессмыслен прежде всего потому, что обречен. Геннадия вышвыривают из чужого сада, Евстигнея прогоняют от управительского окна. Третий — строгальщик Вертлюга — погибает, втянутый в трансмиссию станка, прежде чем решается реализовать свое «годами копившееся отвращение к скучному и однообразному труду». Рассказ этот так и назван автором в последней редакции — «Наказанье». Но бунт бессмыслен еще и потому, что вырваться из этой жизни некуда. Сын лесника Граньки, уехавший из родной глуши, немало поездивший по Руси («Был везде. Последние два года прожил в Москве»), вроде бы отлично устроивший свою жизнь («Поступил в пивной склад заведующим. Жалованье, квартира, отопление, керосин»), бросил все и вернулся, потому что в обретенной им обеспеченности нет «смысла», «тоскливо», «вопросы появляются». Не по нем мир «хищных, зубастых и мудрых щук, погнавшихся за иллюзией» («Гранька и его сын»).

Итак, реального пути к переустройству ненавистного российского захолустья писатель не видел, в социальные, общественные формы борьбы не верил. Где же проявить человеку свою волю к добру, где применить исполинскую силу, которая распирает его, где раскрыть сокровищницу человеческой души (ибо «что может быть интереснее души человеческой!»)?

Вместе с героиней «Тихих будней» Грин считал, «что в великой боли и тягости жизни редкий человек интересуется чужим „заветным“ более, чем своим, и так будет до тех пор, пока „заветное“ не станет общим для всех, ныне же оно для очень многих — еще упрек и страдание».

Он и делал это «заветное» достоянием всех — в тех самых рассказах, о которых шла речь выше, но отлично понимал, что воздействие их на читателя значительно ослаблено, ибо герои их по большей части не делают, а лишь томятся, думают, мечтают. Грин всякий раз попадал в положение персонажа известного рассказа Эдгара По, который не мог подробно объяснить, как приятель продал ему дыхание, и сетовал, что «слишком поверхностно описал коммерческую операцию, объектом которой было нечто столь неосязаемое».

Для того, чтобы герои начали действовать, следовало поместить их в исключительные обстоятельства. И Грин сделал этот шаг — увел действующих лиц в выдуманную «Гринландию». Бесспорно, не сделай он этого, не развернулись бы не только его герои, но его собственное дарование не обрело бы той необходимой доли самобытности, без которой невозможно ни одно крупное литературное явление.

Загрузка...