Максимов Владимир Емельянович Дорога

Владимир Емельянович Максимов

(наст. Лев Самсонов)

ДОРОГА

Повесть

I

Александру Алексеевичу Побожему

Едва войдя в кабинет Башкирцева, Иван Васильевич все понял. Произошло то, чего с недавних пор оба они ждали и с чем все-таки в душе никак не могли смириться: строительство прикрывалось. Башкирцев, по-бычьи склонив голову над бумагами и тяжело выдвинув крутые плечи вперед, вместо приветствия коротко кивнул на кресло у стола:

- Знаешь ведь, зачем вызвал?

И по тому, как это было сказано, и еще по этой вот его, чисто башкирцевской, привычке в тяжелые часы жизни взбычиваться и выдвигать плечо вперед, знакомой Ивану Васильевичу со студенческих лет, он без труда определил, что творилось сейчас на душе у начэкса.

- Знаю.

Гость устало опустился в кресло, и тоже нагнул голову, и тоже замолчал. Да и что сейчас они еще могли сказать друг другу? Эта дорога стала для них обоих той самой последней песней, какая обычно дается человеку в пору мудрой зрелости, и поют ее обычно на полном, но последнем дыхании. И вот теперь им обоим наступали на горло, а большего впереди у них уже не будет, большего просто не бывает.

Они молчали, не глядя друг на друга, и этим своим молчанием они говорили друг другу куда больше, чем могли бы сказать вслух.

Вместе им довелось построить за двадцать с лишним лет столько дорог, что вытяни их в одну линию - ею, пожалуй, можно было бы опоясать землю. И в каждом километре они оставляли часть себя, часть своей жизни. Они помнили все свои дороги - от скромных узкоколеек и подъездных путей до первоклассных магистралей, помнили так, что могли, верно, восстановить по памяти всякий ручей и овражек на пути, который приходилось тогда преодолевать.

А теперь они сидели друг против друга и молчали, и все, что в этом кабинете еще совсем недавно жило, дышало, было исполнено смысла и значения, молчало вместе с ними. Все это словно бы омертвело, как мертвеют вещи, теряя хозяина. Мертвыми распластались бумаги на столе, мертвыми выглядели самый стол, и стены, и стулья, и ковровая дорожка, и даже карандаш, зло зажатый в могутном кулаке хозяина, был мертв. Душа дела, трепетавшая здесь чуть ли не два года, ушла отсюда отныне и навсегда.

И хотя Башкирцев, а тем более Иван Васильевич, вложив в дорогу самую последнюю, самую зрелую свою силу, имели жестокое право на обиду, они бы все же смирились, если бы им перед тем с арифметической очевидностью не доказали страшную, чудовищную бессмысленность их дела. Дорога не вела никуда, дорога была никому не нужна. И теперь им оставалось только молчать: цифры и выкладки были сильнее эмоций. Но тут-то для них и начиналась бездна. Их души захлестывала иная боль - властная и пронзительная, - от которой под сердцем жгло почти нестерпимо.

Они все так же молча попрощались, и только уже у выхода Башкирцев, пряча глаза, попросил друга:

- Я мог бы по радио, но ведь сам понимаешь...

- Понимаю.

- Пусть пока не знают... Мало ли, вдруг да переменится ветер... У нас ведь всякое бывает...

- Бывает, - вяло согласился Иван Васильевич, но, прикрывая за собой дверь, только безнадежно махнул рукой.

II

Берег, оседланный лиственницей, тек под хлопотливое тарахтение буксирного катера к югу, и вода из-под кормы баржи спешила туда же. Но Иван Васильевич знал, сколь обманчива дремотная тишина берегового леса: там, за островерхими макушками, где-то совсем рядом, еще дышало умирающее чудище дороги, его дороги. Еще по инерции полным ходом шла отсыпка насыпей и укладки пути, еще вырубалась трасса, еще экспедиционники подыскивали для нее лучшие варианты. И за всяким, даже самым малым, результатом - оживало физическое движение, а в сумме это звалось работой. Работой многих и многих тысяч. Но работа эта была мертва, ибо она уже не имела смысла. И ему, инженеру, человеку точного расчета и логики, становилось оттого вдвойне тяжко. Ведь его собственная жизнь была лишь малой частицей того огромного делового фронта, что вытягивался на много километров, рассекая лесотундру от одной большой реки до другой.

Даже здесь, на барже, под монотонное тарахтение движка, колготила жизнь, вся пронизанная настроением гудящего неподалеку большого строительства.

Прямо против него два рабочих-поисковика, - это можно было безошибочно определить по казенной амуниции, выданной им со склада местной Северной, умостившись на своих вещмешках, со скукотным остервенением резались в карты. Один, молодой хиловатый парень с утиным носом, горячился, припечатывал каждую карту со смачной оттяжкой и, сыграв, всякий раз победно взглядывал на противника: ну, как, мол? Другой, крепенький мужичок, из тех шабашников, каких в верховья калачом не заманишь, выкладывал карту, так же как, наверно, и все, что он делал, вдумчиво и степенно, и притом, прежде чем вытянуть ее из своего "веера", слегка поплевывал на пальцы. Разговор у них между собой велся вяло и как бы между прочим, более для порядка, чем из интереса.

- Чудно, - говорил хилый. - Гад ты, это я тебе без зла, а в своем деле мастер. Всяких столяров видел...

- Да уж, могём, - равнодушно соглашался мужичок.

- Сколько гадов видел, все филоны, а ты...

- И я - филон... Это только так, в охотку.

- Значит, гад все-таки?

Прежде чем ответить, тот долго обдумывал ход, потом послюнявил пальцы, нашел нужную карту, выложил ее на кон и все так же равнодушно согласился:

- Гад.

- Даешь, малый!

- Так все гады. Ты-то вот тоже, полагаю, пятерик не за свят дух оттягивал... Да ты не шебур-шись, не шебуршись: ты мне без зла, а мне-то уж сам Бог велел ближнего любить. Так вот... Я тебе по любви этой и толкую. Ну, ты сам посуди: какая корысть на дядю надрываться, а? Это пусть идейные стараются, у них рога длинные... Да они и не задарма... Вон Скопин наш кричит: то да сё, мол... Я бы на его-то месте за пять тысяч и не так блажил... По всей трассе!.. Или вон кореш твой, отставник, старается. Может, он специально к нашему брату приставленный, может, ему за это десятерной кошт идет...

И по мере того, как он говорил, глядя в карты, а не на собеседника, тот начинал темнеть и, словно тетива, вытягиваться. При последних словах парень легонько взял партнера за подбородок и стал медленно цедить в лицо мужичку побелевшими губами:

- Слушай сюда, гнида, ты, видно, как глухарь - не слышишь, что поешь, а? А если бы ты слышал, ты бы сгнил от страху, потому как я сейчас буду бить тебя до третьих кровей вперемежку с дерьмом, или - по-докторски - с калой... Где ты был, хмырь болотный, когда майор в окопах вошь кормил? Где ты, гад, был, когда майор три раза тонул и пять раз горел?..

- Ты что? Ты что? - Мужичок поспешно стряхнул руку соседа и рывком отодвинулся в сторону, утягивая за собой пузатый вещмешок. - Окстись... Я ему без зла, а он... Психа... Форменный уркач... Набирают!

А хилый вдруг потерял всякий интерес к бывшему партнеру и отвернулся к реке.

"Сколяра бы сюда, - горьковато подумал Иван Васильевич про экспедиционного кадровика, - неплохой для него урок классового самосознания. - И тут же отметил: - Да, брат, и для тебя тоже".

Когда в управлении Иван Васильевич отказался от самолета и решил спуститься по реке до Нюшина Камня, вблизи которого начиналась родная для него трасса, а затем пройти по ней до самой базы пешим ходом, многие отговаривали: долгонько, мол. Но он решил, что спешка в его положении уже ни к чему, и теперь не жалел об этом. Сейчас ему, как никогда раньше, требовалось отрешиться от текучей суеты, остаться наедине с собой и подумать, подумать обо всем, о чем ему за повседневными делами некогда было думать: подбить, так сказать, бабки.

Жизнь не давала ему передышки. Со стройки на стройку, из одного конца страны в другой. Семью он с собой не возил, чтобы дать детям спокойно доучиться на одном месте, и поэтому видел ее, как говорится, в авральном порядке, во время отпусков, которые не всегда затягивались. Правда, жена наезжала к нему, но и здесь они виделись урывками: большую часть суток ему приходилось быть в деле. Он все откладывал на "после", и это самое "после" представлялось ему и его домашним чем-то вроде непрерывного праздника в семейном масштабе. Каждый из них так и планировал свое самое заветное желание: "Вот, после того как отец..." И вот оно пришло, его "после", и он с горечью и сожалением должен был сейчас признаться себе, что праздника не состоялось...

А берег тек и тек себе на юг, будто утверждая всей своей непрерывной дремотностью, что он вечен и неистребим, как вечна и неистребима вода у его подножья и небо над его островерхим воинством: так было, так есть, и так будет.

Но разговоры вокруг Ивана Васильевича все же держались на одном дыхании, на одной и той же, казалось, теме, главным направляющим словом в которой победно трепетало: "дорога".

Неподалеку от него, усевшись в кружок, закусывали рабочие, судя по новеньким спецовкам - весеннего набора. Один из них, жердеватый и жилистый парень лет тридцати, ухватисто и толково разделывая кусок красной рыбы, убеждающе подсчитывал:

- Тыщу двести чистыми. Ну, не без того, чтобы выпить... Бросаю пять бумаг... Семьсот остается... Вот тебе, Анюта, и крыша новая, и самой на платье, пряники пацанам.

- Ты бы, Митя, - смешливо похрустывал луковицей его сосед, губатый, белозубый, улыбчивый, - на другой день опосля похмелья деньги считал, так-то оно целее.

- Тебе что, - беззлобно огрызнулся первый, - ни кола ни двора, ни нахлебников, вот и хлопаешь пастью...

- Любил кататься, - озорно хохотнул чубатый, - люби и саночки возить. За тебя дитёв-то не сосед делал.

- А, что с тобой, балаболкой, и говорить...

Третий, в ношеной кожаной куртке, явно с чужого плеча, и кепке-москвичке, только усмехался, и снисходительная эта усмешечка, выскользнув из одного уголка его нетвердых губ, возникала в другом. При этом он изредка взглядывал в сторону Ивана Васильевича, как бы приобщая его к своей молчаливой иронии.

А Иван Васильевич думал о том вечном, добром качестве русского человека, умеющего строить планы и надеяться, несмотря на то, что на каждом шагу ему противостоят обстоятельства, абсолютно не зависящие от его воли: войны и пожары, болезни и наводнения, неурожаи и распоряжения свыше. Пусть не получит этот раз какая-то далекая Марья или Дарья ни на крышу, ни на платье, ни на пряники пацанам, но даже если этому парню придется двадцать раз обмануться в своих расчетах, он землю есть начнет, а в конце концов, в двадцать первый, все же будут у его далекой Марьи или Дарьи и крыша, и платье, и пряники для пацанов.

И вдруг Ивана Васильевича обожгла мысль, и мысль эта была до того предельно простой и ясной, что он подивился, как же она не приходила ему в голову до сих пор: "Ведь ничто не исчезает бесследно, не может исчезнуть! Даже самая бессмысленная работа составляет другую, не осязаемую на ощупь, но человечески определенную ценность - опыт".

Но и спасительная, казалось бы, формула не дала желанного равновесия, скорее наоборот, захлестнула душу смутным, незнакомым ему прежде томлением. Ведь цена, что придется уплатить за этот опыт ему, ему лично - Ивану Васильевичу Грибанову - для него, для него лично - Ивана Васильевича Грибанова - будет последней, и какой! И ему вдруг нестерпимо захотелось встать и пойти, пойти просто так, куда глаза глядят, чтобы смять, избыть в хождении это почти удушливое ощущение собственного бессилия перед неизбежным.

Но под ногами простиралась только узкая, слишком узкая, даже для того, чтобы перепрыгнуть ее, полоска баржи, а кругом царствовала вода, много-много тысячеверстной воды, и лес над ней, много-много тысячелетнего леса. И тогда он отвернулся и заплакал, заплакал так, как не плакал даже в ту январскую ночь, когда его, с распоротым животом, волок по великолукскому насту усталый, злой и тоже раненый старшина, заплакал и неожиданно для самого себя с удивлением и благодарностью почувствовал, как его светло и властно стало заполнять облегчение.

III

Прежде чем выйти на трассу, Иван Васильевич провел день в Нюшином Камне, у председателя местного рыболовецкого колхоза Каргина. С председателем он сошелся с той поры, когда экспедиция еще только начинала разворачиваться в этих местах. На первых порах Каргин многим помог поисковикам, и, хотя в конечном счете не остался в накладе, добро, оказанное в трудный час, не забылось Иваном Васильевичем. Потомственный чалдон, Каргин, против правил, был подвижен и горяч, а потому лишь редкостная хозяйская хватка и "полный ажур" в отчетности вывозили его в самых сложных административных переплетах.

- Понимаешь, родимай, - метался Каргин по комнате в одной исподней, заправленной в парусиновые брюки, и в шлепанцах на босу ногу, - все галдят: рыбы! А где я им ее возьму, разве что рожу? Не идет рыба. Вон немцы из воды не вылезают, а что толку? Нету ее, рыбы, и вся недолга. А здесь еще присылают всякую мошку. Жужжат: рыбы! Так это кому сказать: скупаю! Скупаю у частного сектора. Скупаю за рупь, сдаю за грош. - Он сплюнул в сердцах, подскочил к столу, налил полстакана, выпил и, ткнув во что-то вилкой, но так и не закусив, вновь бросился вдоль по горнице. - А деньги где я брал? Ковал, что ли? Ты давал... Да, да, не хлопай хлопалками, сам не замечал, как давал. Лодки у кого арендовал? У Каргина. Проводников? У Каргина. Гужевой транспорт, а? Снасть всякую? У меня же. А я ведь не жалел, драл, самого совесть часом брала, а я ведь не из стыдливых. Драл, потому как знал: финансируетесь "от объема работ". Бери больше, Каргин, потому как "от объема". Дорога - кормилица, ей и вздохнули малость. А теперь что же, а? Снова в долги? Снова трижды в неделю на ковер?.. А ты говоришь, что мне дорога. А уж про девок и не говорю, зарез им полный выходит. И мужское поголовье мое остается на нуле.

Он наконец присел, но только так, на краешек табурета, пошарил быстрыми глазами по тарелкам, ткнул вилкой в заливную рыбу, но есть снова не стал, а, искоса взглянув на гостя, спросил:

- Все эти мои болячки - ерунда, сто лет жили без вас и еще тыщу проживем, ты мне, Иван, вот что сказки: зачем же было и огород городить? Деньги! Ладно, не оскудеем... Люди! Вот в чем гвоздь! Зряшный труд не тем страшён, что зряшен, а тем, родимай, что он в человеке делателя убивает, заинтересованного, так сказать, производителя. А сколько их тыщ здесь, тебе лучше знать. Ведь он какой он там никакой, а дорогу строил. Ведь это ему на всю жизнь: дорога. И на карте ткнуть может. И поедет, так погордиться не замедлит. А теперь ему начхать, потому что он самолично видел, какие рубли можно зазря в землю вгонять. - Каргин сожалительно махнул рукой, и снова налил, и снова выпил, и снова не успел закусить. - Да и только ли рубли?.. Теперь это уже не заинтересованный производитель, а машина: от гудка до гудка - и с колокольни долой... С таким не то что "светлое будущее", а какое есть не потерять бы...

Слушая Каргина, Иван Васильевич пытался было примерить ко всему, что говорил сейчас председатель, каркас своей продуманной еще на барже и показавшейся тогда ему такой объемной формулы. Но боль отдельного человека, в данном случае - Алексея Каргина, не втискивалась в нее, начинала кровоточить. Тогда он сказал, как можно увереннее сказал:

- Все это так, Каргин, - и он повторил любимое его словечко, - так, родимай. Но ведь это не ликвид, а консервация. Придет время...

- Консервация! - взвился тот. - Тебе ли тундру не знать, Иван! Через пяток лет сюда медведь вернется и не почует, что железом пахнет... Ваня, родимай!..

Но о чем еще мог сказать Иван Васильевич своему другу, чем успокоить, когда у него самого на душе смутно и зябко сквозило и слова, которые приходилось сейчас ему говорить, - он сам это знал и чувствовал, - были пусты и необязательны? Но он не мог уйти от ответа, не мог, не имел права спрятать глаз от цепкого взыскующего взгляда хозяина.

- Ты спрашиваешь меня, Каргин, а я спрошу у тебя: ты помнишь, как тогда, в зиму, я привез сюда первую партию, десять человек, в снег, в лес? Я всю трассу пересек наравне с рабочими. А ведь все это через мои руки прошло, через душу мою, если хочешь. Мне не больно? Выть хочется. Ты кричишь, я кричу. Нам больно, вот мы и кричим, каждый по-своему. Но крик проходит, а суть остается.

- Какая суть! - почти застонал Каргин.

- А суть, - сказал Иван Васильевич и сам не узнал своего голоса, до того он был сухим и жестким, - в том, что, кроме наших причитаний, существует объективная необходимость. Упрямая, Каргин, штука. Никуда от нее не денешься. Тебе больно, мне больно, тому, кто закрывает, тоже, наверно, больно, а закрыть надо. Надо - и все тут. При государственном планировании слезы в расчет не берутся.

- Должны браться! - вскочил и снова заметался по горнице Каргин. Сухой и взъерошенный, сейчас он был похож на птицу, случайно загнанную в помещение. А как же, Иван, родимай? Ведь сначала сверху, потом посередке, а потом на каждого распределяется: выполняй. А как же он, этот самый каждый, будет выполнять, когда у него бед полная кошелка, ему бы их расхлебать, не до плана... И пошел наш план обратным ходом: один не сделал, середка не дотянула, в целом прогар...

Он остановился против Ивана Васильевича и, явно довольный удачным своим оборотом, победно взглянул на него: ну, что ты, мол, скажешь?

"Э, да ты философ, - подумал Иван Васильевич, одновременно и радуясь и завидуя неистощимому каргинскому натиску. - Не сносить тебе головы, паря, коли, как всегда, кривая не вывезет".

Спор затягивался, и спор - это Иван Васильевич по опыту знал беспредметный. Он и не был расположен спорить, потому что боль Каргина была и его, Ивана Васильевича, болью, и продолжать разговор означало поддаться слабости, потерять власть над собой. Он переборол искушение и заторопился:

- Что ж, пожалуй, двинусь, Ильич. Думаю, проводишь до просека, по пути и договорим.

- Спешишь? - Враз погасая, Каргин усмехнулся, и по тому, как усмехнулся, без труда угадывалось, что ему понятны и состояние гостя и причина его неожиданной торопливости. - Теперь ведь вроде бы спешить некуда...

- Эх, Ильич, еще дел да дел!.. Сдача вот-вот. Концы свести надо... Да и вообще в одиночку проветриваться мне сейчас не вредно... Мысли всякие... Прикидываю, что к чему.

- Одолевают все-таки? - хитро взглянул в его сторону Каргин. Он натягивал у двери сапог. Сапог не поддавался, и ему приходилось еще и еще раз перематывать портянку. - Лезут, значит, проклятые... А зачем они тебе, Иван? У тебя же есть зацепа: государственный интерес... Вот и вешай все на эту зацепу. Фу ты черт! - Он наконец натянул один сапог. - Эх, Иван Васильевич, Ваня, родимай, сколько вместе попито-поедено, а поговорить по душе так и не состоялось...

Ну разве мог объяснить Каргину Иван Васильевич, с каким желанием, с какой доброй охотой накрепко оседлал бы он сейчас теплый табурет, хватил бы вместе с хозяином по стакану-другому, и потек бы, пошел бы между ними разговор без обиняков, тот долгий мужской разговор, после которого люди становятся либо друзьями до гробовой доски, либо врагами на всю жизнь. Но Иван-то Васильевич потому и торопился, что бежал от этого разговора, бежал, страшась самого себя, вернее - все нараставшей в нем смутной, но жгучей тревоги...

Они поднялись на косогор, откуда трасса проглядывалась чуть не до самого горизонта, явственной лентой рассекая тайгу надвое. Позади них тускло поблескивала река. С косогора она казалась неподвижной и оттого еще более огромной и притягательной. Впервые за несколько лет их знакомства они обнялись, и Иван Васильевич, как это часто бывает, вдруг остро почувствовал, что он прощается не столько с Каргиным, сколько с частью своей жизни, оставленной им в этом человеке. Наверное, они ощутили это одновременно, потому что Каргин, вдруг оттолкнув его и отвернувшись, зло молвил:

- Зря не поговорили.

И здесь, за минуту перед прощанием, Иван Васильевич не посмел покривить душой перед человеком, который ждал от него важного, нужного для себя слова, но так и не дождался.

- Зря, - коротко сказал он и еще раз утвердил: - Зря.

Сказал и шагнул в лес, и лес раздался перед ним.

IV

Как только он вышел на тропу, тайга обступила его со всех сторон, определив перед ним единственную сквозную дорогу - коридор трассовой просеки. Иван Васильевич еще ощущал спиной долгий каргинский взгляд, но лес уже приобщил его к своей глубине, к своему тревожному спокойствию, заключив путника в тот вещий, слепой круг, из которого пути назад - нет. И он отдался лесу, как спасению. С тайгой у него была связана почти половина жизни, и если другим тайга виделась сплошной и темной стеной растительного беспорядка цвета охры и зелени, то для него это была сама тишина, только выраженная в линиях, звуках, оттенках. Она, эта тишина, делала его и маленьким и великим одновременно: маленьким перед ее тысячеверстным размахом и великим рядом с ее беззащитностью.

Явственно очерченное солнце, едва коснувшись горизонта, вновь потянулось к зениту, и подсвеченные восходом вершины стволов излучали ровное красноватое сияние, отчего игольчатая их оснастка как бы парила в упругом утреннем воздухе. И у каждого шороха и шума звук был чист и отчетлив, словно определен заранее. Тайга тихо и трудно дышала неверным теплом еле отогретой земли.

Будущее с его горькими заботами и болью словно бы отодвинулось, стало видеться далеким, а может быть, даже и несуществующим. Иван Васильевич вдруг почувствовал себя молодо и бесшабашно, как человек, отставший посреди луга у семафора от случайного и ненужного ему поезда. По сравнению с тем, что окружало его, все, что могло или должно было случиться или уже случилось, выглядело сейчас пустой опиской в очередном анкетном папирусе. Стремительные стволы, продираясь сквозь чащу и гулкий сушняк, уносили на своих остриях туда, к низким ребристым нагорьям, тугое от глубокого вдоха небо, чтобы там, за горами, оставить его наедине со студеным морем. Удивительная, ни с чем не сравнимая легкость проникала Ивана Васильевича, и он шел и шел, и ему и в самом деле думалось, что конец его пути тоже там - у моря...

Впереди обозначилось, становясь с каждым шагом все шире, тусклое, безлесое пятно тундры, и сразу же на стыке равнины и чащи навстречу Ивану Васильевичу выплеснулся костерок. Над костерком вместо котелка лоснилась свежей копотью банка из-под английского маргарина. Умело орудуя небольшим тесаком, сидел чуть в стороне на корточках сухощавый старик в хлопчатобумажной робе, заправленной в мелкие резиновые сапоги. Лицо его, узкое, несколько удлиненное книзу, точно грубо вырубленное, можно было бы назвать суровым, даже властным, если бы не глаза его, в которых, наверное сыздавна и навсегда, отстоялось этакое ровное ликующее свечение. Так смотрят в мир лики святых старого письма и глубоко больные дети в минуту внезапной радости. Если б не таежная глухомань кругом, его можно было бы принять за мастерового, махнувшего между двумя сменами на рыбалку, - до того не вписывался он в жесткую ясность Севера.

- Бог в помощь! Здравствуйте.

Старик взглянул в сторону Ивана Васильевича, и лицо его сразу же обмякло, посветлело, он разогнулся, отложил тесак в сторону и молвил неожиданно низко и густо:

- Здравствуйте. Присаживайтесь, сейчас чай пить будем.

Он сказал это с таким подкупающим радушием, так по-домашнему, словно они давным-давно знакомы и вот один из них забежал к другому на огонек по дороге домой. С хлебосольной широтой разливал он пахнущий дымом кипяток по кружкам, щедро сыпал туда сахар, расскладывал перед Иваном Васильевичем немудрящую свою снедь, весело приговаривая:

- Я старый ходок, можно сказать, вечный, и, уж поверьте на слово, знаю: чай - продукт в дороге первейший... Сыпьте, сыпьте больше... Углеводы... Да... Вот говорят: тайга, мол, тайга... А я вот сколько иду - и дня не было, чтобы кого не встретил... Как в России...

И речь старика, и вид, и его совсем не свойственная северянам словоохотливость обличали в нем гостя с материка, причем гостя недавнего. Но Иван Васильевич, решив не нарушать доброй таежной традиции, расспрашивать не стал, да и не до того ему было. Впервые, пожалуй, за много лет жизнь, прогоняемая сквозь него все последнее время убыстренной кинолентой, когда он почти не успевал запоминать лиц, мест, событий, замедлилась, позволяя ему рассмотреть, кадр за кадром, мельчайшие свои подробности. И каждая из этих подробностей оказывалась для Ивана Васильевича откровением, открытием. Уже там, на маленькой барже, действительность предстала перед ним серым планом, и уже тогда если не поразила, то обескуражила его. Выходило, что у людей, которых он привык считать десятками и сотнями, и заботиться, и думать о них как о десятках и сотнях, есть свои личные, единственные заботы, куда более важные для них, чем дело, которым он жил и заставлял жить других. Между ними возникали конфликты, о каких он и не подозревал, они несли в себе радости и беды, к каким он не имел касательства. И все его тогдашнее - на барже состояние, теперь он это начинал понимать, было лишь неосознанным протестом естества, привыкшего улавливать, а не глядеть, догадываться, но не узнавать. А время не давало ему опомниться, оно не хотело считаться с его случайным раздражением. Действительность все замедлялась и замедлялась, укрупняла планы и, наконец, лицом к лицу столкнула его с Каргиным. И человек этот, изученный, казалось бы, вдоль и поперек, прочитанный вроде бы и оцененный, окончательно выбил его из колеи, разрушив в нем представление о самом себе.

Но, вступив в лес, Иван Васильевич увидел мир так близко у своих глаз, так крупно, что все оставленное им позади показалось ему теперь пустяшным и мелким, и к нему сошло ровное спокойствие, и сейчас, у костра, с каждым глотком пахнущего дымом кипятка, оно, это спокойствие, только укреплялось в нем.

А старик смотрел на него круглыми блестящими глазами, словно прикидывая, сколько он, Иван Васильевич Грибанов, может стоить, и говорил мягко и густо:

- Я недавно в этих местах, хожу, смотрю... Думаю обосноваться...

- Не курортное, должен я вам сказать, место выбрали.

Старик вдруг замялся и поскушнел:

- Рады бы в рай, да грехи...

Тень, скользнувшая по обсеченному ветрами и временем лицу, коснулась глаз, и глаза погасли, будто обуглились. Горький опыт Севера подсказал Ивану Васильевичу его вопрос:

- На поселении?

- Я - нет... Друг - да, действительно на этом самом. - Старик явно не хотел повторить слова, произнесенного Иваном Васильевичем, а другого, равного по смыслу, но менее определенного, никак не находилось. - Так сказать, в общем... без свободы передвижения... Но, кажется, скоро... - он заторопился, словно боясь, как бы собеседник не подумал Бог знает чего и не ушел, - да, да, уже посланы бумаги. И начальство поддерживает... Он очень старается...

- А вы что же, - начал было Иван Васильевич, чувствуя, как ему перехватывает дыхание, - ждете, выходит?

- Пропадет он без меня, совсем пропадет... Мы ведь, знаете ли, лет сорок вместе. С той войны еще... Он здоровьишком всегда слабоват был, а теперь и подавно - года... А у меня пенсия, я машинист, первый класс имею... Пассажирские водил...

- Так и живете возле него?

- Так и живу.

- Трудно?

- Смотреть трудно.

- Надо стараться смотреть мимо.

- У меня не выходит.

- Тогда, действительно, нелегко.

Старик вдруг снова посветлел и заговорил, и в каждом слове его теплилась нескрываемая благодарность к собеседнику за это вот, хоть и косвенно выраженное им, сочувствие:

- Обещали - вот-вот... Только бы он дотянул... Закончат дорогу - люди понадобятся... Глядишь, и мы с ним, по старой памяти, где-нибудь при депо... Правда, он не паровозник, движенец, но дело знает. Гремел когда-то... Журавлев... Может, слышали?

- Нет, не приходилось.

- Гремел, - как эхо, повторил старик и задумался, глядя в огонь, и отблеск пламени прибавил его глазам остроты и твердости. - И еще погремит. - И повторил, однако уже без особой уверенности: - Погремит...

Дорога! Иван Васильевич надеялся уйти, убежать от нее, от самих мыслей о ней, далее отдаленных воспоминаний, но и здесь, среди леса, возле, казалось бы, такого случайного костерка, она догнала его, и с таким трудом обретенное равновесие рухнуло, и все то, что он тщился спрятать в себе как можно потаенней и глубже, взорвалось в нем, цепко охватило сердце, сжало, чтобы уже не отпустить до конца.

- И куда вы теперь? - машинально спросил Иван Васильевич, пытаясь случайными, зряшными словами заполнить горькую пустоту, разверзшуюся в нем. В округ?

- Нет, я только в Нюшин Камень - и обратно, - ответил тот и тихо пояснил: - Телеграммы жду... От своих путейцев. Хлопочут... Мы ведь всем миром навалились...

- В Нюшин, значит? - прислушиваясь только к себе и к тому, что творилось с ним, переспросил Иван Васильевич. - А потом, значит, обратно?

- Еще, конечно, куплю кой-чего. Махорки, там, сахарку... Но главное телеграмма. В телеграмме весь мой интерес.

- Вот что, - внезапно вникнув в смысл разговора и обретая трезвую ясность, заговорил Иван Васильевич, - там, в Нюшином, есть такой человек - Каргин... Председатель колхоза. Скажите ему, что вы от Грибанова. Он знает... И поможет, коли нужда какая.

- Спасибо. Только нам, - он подчеркнул это самое "нам", - ничего не нужно.

Неожиданно для себя обозначив в своем лице начальство, Иван Васильевич ожидал всяких просьб и ходатайств, но старик вдруг весь подобрался, стал строже и темнее обликом, чем сразу же расположил к себе Ивана Васильевича. "А старикан-то, - оттаивая, подумал он, - ласков-ласков, а с норовом". Но вслух сказал:

- Может, и заночуем здесь? Солнце на убыль пошло, по-здешнему - дело к ночи.

Но старик неожиданно заспешил, стал лихорадочно запихивать в мешок нехитрый свой скарб.

- Торопиться надо: вдруг - телеграмма. Мы с вами здесь разговоры разговариваем, а ему каково там?.. Я поспешу... Вы уж загасите головешки-то.

- Загашу. - Старик нравился ему все больше. - А телеграмма, я уверен, будет. И может быть, уже ждет вас в Нюшином.

Тот, пристраивая мешок на плечо, коротко этак и обжигающе взглянул на Ивана Васильевича.

- Спасибо на добром слове... Головешки не забудьте загасить... Всего хорошего.

- До свидания. Держитесь трассой!

Ответа он не услышал. Старик шел, тяжело ступая на пятки, к лесу, к трассе, и косая тень его изменчиво и неуловимо колебалась на мшистой целине тундры. И покуда высокая, сутулая фигура маячила в редколесье опушки, Иван Васильевич смотрел ей вслед - и странно! - верил, мало того, убежден был, что на этот раз в Нюшином Камне старика действительно ждала телеграмма.

V

Багровое солнце тихо стекало за щетинистый срез близкого нагорья, когда Иван Васильевич вышел к Рубежной заимке - одной из перевалочных баз экспедиции. Понаслышке он знал, что хозяйничала здесь соломенная вдова из берегового села Хамовина, Васёна Горлова, но видеть ее ему не приходилось, и поэтому сейчас, как это всегда бывает перед встречей с человеком, о котором много наслышан, на сердце у него слегка сквозило.

А хозяйка, словно ждала кого, стояла на пороге и, приставив к подбровью ладонь козырьком,

вглядывалась, ослепленная закатным солнцем, в шагающего по ее тропе гостя, а вглядевшись, опустила руку и в коротком поклоне первая нараспев поздоровалась:

- Здравствуйте. - И, отстраняясь, чтобы дать ему войти, добавила: Заходите.

Он ответил внятно и дружелюбно, в тон ей:

- Здравствуйте. Спасибо.

- А вы кто будете, - входя за ним в горницу, спросила она, - из партии или как?

- Я - Грибанов.

- Вот не ждала-то, - беспомощно выдохнула Васёна и растерянно огляделась, как бы призывая все вокруг в свидетели своего чистосердечия. - И не прибрано вовсе.

- Да вы, Горлова, не беспокойтесь. Я только отдохну у вас малость от комара - и дальше.

- Так пешком и идете от самого Судакова?

- Я до Нюшина на попутной барже.

- Значит, от самого Нюшина?

- От самого... Да вы, Васёна, - он впервые назвал ее по имени, - извините, отчества не знаю...

- Васёна, да и все тут. Все так и зовут, молодые и старые. Я уж и сама отчество свое, считай, позабыла.

- Вы не хлопочите, ничего не надо. Есть я не хочу, вздремнуть бы немного...

Но Васёна уже колдовала у печи, орудуя ухватами и гремя посудой.

- А вот попотчую, чем Бог послал, тогда и сны слаже будут... Я - мигом. У меня ведь без разносолов... Вы пока располагайтесь.

Предельно скупое убранство горницы точно соответствовало облику и образу жизни хозяйки: стол, несколько скамей, тумбочка в углу и патефон под ситцевым платком на ней. А чуть повыше, в том же углу, киот, с которого черно маячило исступленное око Богоматери. Сбоку от образов, несколько выпадая из общего строгого тона, на стене кокетливо сиял полиграфической пестротой календарь с веселой госиздатовской картинкой "Праздник урожая".

- Веруете? - кивнул он в сторону киота.

Расставляя на столе миски со снедью, она ответила коротко и сухо:

- Для порядка. Какой дом - без иконы? Тепла в таком доме нету.

Она, по-деревенски, с силой прижимая каравай к груди и опуская глаза вниз, резала хлеб, и благодаря этому Иван Васильевич в первый раз подробно рассмотрел ее.

Лицо у нее было без какой-либо внешней черты или выражения, по которым бы оно могло вспомниться в случайном разговоре. Бесцветное на первый взгляд лицо. Но чем пристальнее всматривался в него Иван Васильевич, тем явственнее проступала в нем одна раз и навсегда обдуманная мысль, одно твердое решение, и эта Васёнина внутренняя целеустремленность сообщала ей едва заметную, но характерную особенность.

Из початой бутылки Васёна налила ему и себе по полстакана, залпом выпила и подвинула к нему закуску:

- Ешьте... Таймень... У рыбаков на спирт обменяла.

- Своего-то промысла нету?

- И-и, промысел! Мне, при моем бабьем деле, один промысел: посплю да посумерничаю, посумерничаю да посплю.

- И давно здесь?

- Летошний год пришла.

- В Хамовине дела не нашлось?

Васёна отсела от стола на лавку у стены и, упершись локтями в широко, по-мужски расставленные колени, сказала себе под ноги:

- У всякого свой резон.

- И не скушно?

- Я уж отскучалась, вот-вот сорок. Мне бы, - концом передника она коснулась глаз, - дитёв вырастить, вот и все веселье.

- Сколько ж их?

- Двое. - Она подняла лицо и улыбнулась сквозь слезы, и эта улыбка осветила тусклое лицо ее на удивление добрым и трепетным светом. - Один в четвертом, другой седьмой кончает. Едоки

- в отца: что ни поставь... Все боялась - уедут. Отец-то ить черт-те где шастает, длинного рубля ищет. А нынче тверда: останутся... Около дороги-то всем дело найдется. Не все бурундуков гонять, тоже в люди выдут...

Дорога! Опять, в который раз, это слово, как бакен у поворота речного русла, направляло Ивана Васильевича в свой обязательный и неотвратимый для него фарватер. И он все с большей отчетливостью постигал, что, куда бы его ни заносило и чем бы ему ни хотелось забыться, оно, это слово, в конце концов настигает его и полонит, потому что все на тысячу верст вокруг определялось им, этим словом: жизнь людей, их надежды, лесотундра, рассеченная просекой, и даже, казалось, самый воздух.

Грубые, но ловкие Васёнины руки мелькали над столом, и вскоре перед Иваном Васильевичем осталась лишь недопитая бутылка со спиртом да рыба в миске, накрытая ржаным ломтем.

- Это коли среди сна опохмелиться захочете, - пояснила она и, походя взбив огромную и, наверное, единственную в ее хозяйстве подушку, стала расстилать на полу старый полушубок.

Ложитесь, а я вас повеселю перед сном грядущим. Здесь партия ваша проходила. Там у них один соколенок был. На старшего моего похож, такой же востроглазый. Только масти чернявой... "На, говорит, тебе, тетенька, за веселый ндрав". Ну чистый артист! - Васёна подошла и сняла с патефона на тумбочке ситцевый платок и огладила обшарпанную голубую коробку довоенного образца бережно и любовно. - "Мне, говорит, тетенька, этот музыкальный ящик во где, - она сделала характерное движение ребром ладони поперек шеи. - Только пластинка одна-единственная... Остальные, говорит, тетенька, зверье слушает. Они, говорит, тетенька, звери, очень чуткие. Они, говорит, могут слышать и без ящика".

Вконец заигранная пластинка долго шипела и потрескивала, прежде чем сквозь этот шип и треск не прорвалась едва разборчивая скороговорка:

Сердце красавиц

Склонно к измене

И к перемене,

Как ветер мая...

И, засыпая под уже совсем почти стертую песенку герцога, Иван Васильевич почему-то вспомнил, что на обороте должна быть ария Каварадоси. Предельно отчетливо вспомнил: именно Каварадоси.

VI

Когда Иван Васильевич открыл глаза, увидел сидящего напротив за столом скуластого бородача, который в упор, не мигая, смотрел в его сторону светлыми, с пепельно-сухой искрой глазами.

- Здравствуйте, - несколько теряясь под взглядом бородача, пробормотал Иван Васильевич. - А хозяйка...

- Здравствуй, коли не шутишь, - бесцеремонно прервал его тот. - А куда она денется, хозяйка? По дому суетится. Ты ведь гость сурьезный, вот и мельтешит.

Бородач продолжал разглядывать его, словно редкую диковину, с обстоятельным вниманием.

- Значит, ты и есть - Грибанов?

- Вроде того.

- Чудно.

- Это почему же?

- Виду нету.

- Вот как?

- А слуху много.

- Говорят?

- Всякое...

- Но все-таки?

- Больше хорошего.

- Ишь ты!

- И плохого тоже.

- Всем мил не будешь.

- И это правда.

Наступила пауза, во время которой стороны как бы изучали друг друга, настраиваясь на разговор, но к самому его началу подоспела Васёна.

- Выспались? - прямо с порога весело засуетилась она вокруг гостя. - А это вот Кирилл, ведун здешний... До Белого озера вместе дойдете. Все веселее. Ужо Кириллушка расстарается, не заскучаете.

- Нашла затейника-коробейника! - Бородач был явно недоволен выданной аттестацией. - Может, мне еще камаринского твоему начальнику сплясать?

- Ладно, Кириллушка, не обижайся, - ласково одарила его Васёна, закатывая подушку в полушубок и взваливая все это на печь, - это ведь я так, к слову... Я вот вам в дорогу рыбинку завернула... Ну, и для устатку кой-чего...

Из узелка, поставленного перед Иваном Васильевичем, торчало горлышко так и не допитой бутылки. Он хотел было отказаться, но тут же подумал, что отказом только обидит женщину, и решил отдать по дороге спирт бородачу.

Уже снизу, из-под косогора, на котором прилепилась заимка, Иван Васильевич оглянулся: Васёна так же, как и вчера вечером, стояла у порога и, приставив ладонь к подбровью, смотрела им вслед, и ему подумалось, что, наверное, она стоит там всякий раз между встречей и прощанием.

Наступила та часть летнего северного утра, когда прижатая рассветным холодом к мхам и корам комариная музыка еще не вошла в силу, и оттого тишина в лесу казалась особенно густой и чуткой.

Кирилл шел впереди, с уверенной развальцей ступая по еле заметной тропе, и, если бы не черные пятачки отпечатков его деревянной ноги, цепочкой врезанные в росистый мох, Иван Васильевич едва ли бы и заметил, что тот хром.

Некоторое время они шли молча, потом Кирилл на ходу полуобернулся и, не скрывая усмешки, спросил:

- Ну, как оно, своим-то ходом, начальник, кость не ломит?

- Я ее, дорогой, с топором прошел, трассу эту, не споткнулся. Тебе-то, брат, куда тяжелей.

- А ты на меня не смотри, я на своей ступе, считай, от самой Тамбовщины сюда припрыгал.

- Где ногу-то?

- Под Бобруйском немцу на память оставил.

- Не усиделось на Тамбовщине?

- Бога ищу.

- Где же?

- В душе людской.

- И нашел?

- Ищу.

Он утвердил это с такой обдуманной определенностью и верой в гордую правоту своего поиска, что Иван Васильевич, невольно проникаясь Кирилловой серьезностью и уже без иронии, спросил:

- А как - ищешь?

- Слушаю.

- Слушаешь?

- Вашему-то брату слушать некогда, суета опутала, дела, делишки разные... С человеками через бумагу сообщаетесь, через цифирь... А у меня время много, мне спешить некуда, я слушаю. Придет, скажем, баба, - бед у нее целый короб, и пошла выкладывать, а я слушаю. Слушаю и молчу: пускай ее облегчится. Может, я ее и не слышу вовсе, может, у меня в тот момент своих соображений хватает, только я молчу и слушаю. Отговорится она, отойдет малость - я ей в утешение скажу слово иное ласковое, глядишь, и пошла моя баба, будто десяток лет с плечей сбросила. И почнет она рассказывать всякому встречному-поперечному, какой, мол, святой под Хамовином объявился, враз облегчает... И невдомек ей, бедолаге, что эта она сама себя облегчила, а я здесь ни при чем... Зато теперь она к Богу привязанная, добра и света взыскует, каждый грех ко мне несет. Не к тебе же ей, бабе этой, иттить. Тебе ежели не про дела, то и слушать некогда, еще и посмеешься, коли она тебе свое тайное бабье выложит... Понастроите вы там всякой всячины, а уж ни к чему будет, отойдут от вас человеки... Им ведь не токмо телу, а и душе приюту хочется... А такого приюту и нету у вас, потому как за суетой забыли об ем напрочь...

И хотя то, о чем говорил Кирилл, не уязвило, да и не могло сколько-нибудь уязвить Ивана Васильевича, - в его ли возрасте задумываться над вопросами, которые в свое время раз и навсегда были обдуманы и решены, - однако он не мог не признать в глубине души, что отчасти бородач прав, но вслух упрямо возразил:

- Совсем придем, всех перетянем. Один останешься. И грехи и беды не тебе нам понесут.

- Чего же понесут, коли никакого греха у вас и нету вовсе? Убей, укради, пожелай, а там поймает закон мирской или нет - это еще бабушка надвое судила... Да и поймает, срок отбыл - и сызнова гуляй. А закон Божий всегда настигнет, и - без срока, во веки веков. - Он снова полуобернулся, внятно, врастяжку выговорив: - Да и не выходит у вас вроде с дорогой, рано оседать собрался, начальник.

Знал, видно, борода, по какому месту ударить, и ударил зло, наотмашь, в самое нутро, в самую душу. И Грибанов, чувствуя, как, все набухая, растет, подступает к горлу его жгучий комок обиды и горечи, вдруг взорвался:

- Рано хоронишь нас, паря. Выходит у нас с дорогой. Слышишь, паря, будет дорога. Скоро будет!

Кирилл невозмутимо шагал вперед, только пятачки от его деревяшки становились все чернее и глубже.

- Это на болоте-то?

- Мы ему на глотку наступим, и оно задохнется.

- "Мы" - это кто?

- Смертные.

- Ноги, пожалуй, не хватит, оно здесь без дна, болото это.

- Найдем и дно. Не будет здесь тебе работы, паря. Не будет.

- Земли для меня на мой век и без вас хватит. - И после многоречивой паузы: - Для всех хватит. А железом своим души людской тебе все одно не купить. Цена не та... А вот и Белое... - Он повернулся, встал с Иваном Васильевичем лицом к лицу, и тот не увидел в пепельных глазах его ни злости, ни раздражения, только тоску, долгую, устоявшуюся, почти собачью. - Эх, начальник, вслепую по земле бродим, сойдемся, а друг дружку не видим... Благодарствую на разговоре.

Кирилл быстро шагнул к повороту, но тут Иван Васильевич, вдруг вспомнив о бутылке, примирительно остановил его:

- Возьми вот Васёнин спирт. Мне он все равно ни к чему.

В ответ тот лишь укоризненно покачал головой.

- Я говорю - недосуг тебе ближнего слушать. Не услышал ты от меня ничегошеньки... Эх, начальник, так вот и расходимся всякий со своей бедой за пазухой... Бывай.

Четкая тропа отплескивалась в распадок, к матово блистающему меж деревьев озеру, и бородач пошел ею, более не оборачиваясь, все с тою же уверенной развальцей, а Иван Васильевич двинулся своей дорогой, но долго еще, несмотря на все возраставшую в нем с каждым шагом неприязнь к недавнему спутнику, он не мог избыть последних Кирилловых слов: "Так и расходимся, всякий со своей бедой за пазухой".

VII

Лес редел, становился мельче, сиротливее, обнажая впереди как бы размытое солнечным светом пространство. Иван Васильевич прибавил шагу, и вот она распахнулась перед ним, сквозная, из конца в конец осиянная литым полднем тундра, вся в черных пятнах крошечных озер. И у одного из них, в самой близи, - три тихие палатки, три убежища от комариного голода, особенно злого в такой полдень.

Полог крайней к лесу палатки поднялся, и в темном треугольном ее провале обозначилось знакомое остроносое лицо Алексея Царькова. Царьков вопросительно воззрился в сторону Ивана Васильевича, но стоило тому сделать шаг, даже не шаг, а только полудвижение, как он бросился с места и пошел навстречу гостю, пошел короткими рывками, и в этих почти судорожных рывках его чувствовалась и безмерная радость и колкая, как холодок на острие ножа, тревога.

- Иван Васильевич! - Он подбежал, схватил руку Ивана Васильевича своими двумя и стал долго и воодушевленно трясти ее. - Откуда вы? Что случилось?

Два года тому в коридоре министерства столкнулся Иван Васильевич со своим товарищем по институту, Семеном Царьковым, и тот упросил его увезти одного, как он выразился, миитовского психа, хоть куда, лишь бы с глаз долой: "Задурил парень, совсем задурил". И, вопреки своему правилу никогда не радеть родному человечку, он взял и увез молодого Царькова, увез, едва взглянув в поистине, как ему тогда показалось, сумасшедшие Лешкины глаза. Грибанов по опыту знал, что из таких психов обычно выходят наиболее толковые инженеры. И не ошибся. Из Алексея Царькова и вправду вышел первоклассный изыскатель, хотя он нет-нет да и срывался изредка, ломал дрова, порой и по делу и - что чаще - по пустякам. Дорога для него стала целью и существом жизни, и поэтому сейчас, зная, догадываясь, чем, каким сомнением вызвана была его тревога, Иван Васильевич ответил как можно спокойнее:

- Все в порядке, Алеша, все в порядке. Просто захотелось проветриться... Показывай свое хозяйство.

- У меня - порядок, Иван Васильевич, - блестя в сторону Грибанова узкими, птичьими глазами, Алексей увлекал его к палатке. - Гравий, чистый гравий. Четвертая проба за пять дней. И всё - гравий.

- Это удача. - Иван Васильевич глядел, как Царьков дрожащими от возбуждения руками отсыпал перед ним пробы, и с трудом удерживался от искушения открыть парню правду. - Такой кусок тундры! Здесь гравий на вес золота, строители в ножки поклонятся... Из дому пишут? - он упрямо спешил перевести разговор на другое. - Как отец, скрипит?

- Пишут - скрипит, - отмахнулся тот и, в благой глухоте своей не улавливая в тоне и словах гостя мучительного беспокойства, гнул свое: - Сколько шли сплошная супесь, реже - суглинок, а тут, прямо с этого вот подлеска, началось: что ни проба - гравий.

- Река близко, сказывается. Так, говоришь, скрипит старик?

- Может, все-таки случилось? - Все - отсутствующий взгляд гостя, вялость его вопросов и еще то, как он машинально пересыпал из ладони в ладонь горсть мелкого галечника, - заметно обеспокоило Алексея. - А, Иван Василич? Я, сами знаете, могила.

- Ничего, Алеша, - мелкие камешки стекали в его ладони в пробную горку, ровным счетом ничего. Просто старею... Никуда не денешься - за полсотни перевалило. Понимаешь... - Иван Васильевич отвел было глаза в сторону, ему было нестерпимо стыдно лгать сейчас, а не лгать он не мог, не имел права. Но цепкий взгляд молодого Царькова настиг его и заставил снова сойтись с ним лицом к лицу. - Нужно мне сказать...

И, наверное, Иван Васильевич все же выложил бы Царькову все, - слишком уж тяжким становился его час от часу набиравший силу груз, - если бы вдруг возникшие снаружи быстрые шаги и шорох не оборвали его на полуслове.

- Алексей Семеныч... - во фронтонном треугольнике палатки обозначилось девичье лицо, затененное накомарником. - Опять Оржанников сачкует! - Она заметила и узнала гостя и соответственно взяла тоном ниже: - Иван Васильевич! Здравствуйте! Вы к нам?

- К вам, конечно, к вам - обрадовался нежданному спасению Грибанов. - Не ждали?

Но Царькову уже не было никакого дела ни до чего, кроме того, о котором только что услышал. Он потемнел, подобрался, и без того худые, резкие черты его заострились, тонкие губы вытянулись в одну белую ниточку.

- А Кравцов?

- Как всегда - за двоих.

- Пошли... Вы располагайтесь, Иван Васильевич...

- Нет уж, я с тобой пойду. Знаю я тебя, дроволома.

- Взял понимаете, одного из вольнохожденцев. Славный парень... Кравцов... Павел. Из Белоруссии... Комсомольским головой на селе был... Невесту из секты хотел вытащить... Не вытащил... А там, у трясунов, знаете как, заведутся - и кто кого сгребет... Ну и накрыл он ее... Ну и так далее... Три года: засчитали ревность... Работяга, прямо фанатик какой-то. А вроде, какая корысть: по его статье зачетов не полагается. Так в паре с ним наш, вольный - Гурий Оржанников. Рожа полметра на полметра, жрет, как лошадь, а сачок, каких поискать. Сел Пашке на шею, благо тот безответный... Аля, - он обернулся к едва поспевавшей за ним девушке, - ты попридержись малость, я ему пару ласковых скажу, не для твоего уха...

Иван Васильевич было поднялся, но знакомая обложная боль вдруг взяла спину под левой лопаткой, он часто и трудно задышал и, смахивая ладонью со лба испарину, глухо молвил:

- Подожди.

И взгляд, каким поглядел при этом на него Алексей, только укрепил возникшее в нем горестное сожаление: "Сдаю понемногу".

Сердце билось глухо и редко. И с каждым ударом его жгучий комочек все более раскалялся у горла. Но Грибанов все же пересилил себя и поднялся:

- Пошли.

Через ближнее редколесье они спустились в неглубокую лощину, и сразу же навстречу им выплыли голоса. В просвете меж деревьев определилась взмокшая спина Кравцова, орудовавшего ломом по пояс в шурфе. Спина качалась вверх-вниз с монотонной размеренностью, то открывая, то заслоняя собой распластанного рядом, под низкорослой лиственницей, Оржанникова в застиранной гимнастерке, с заправленным в самый воротник накомарником.

Царьков остановился:

- Полюбуйтесь, Иван Васильевич... Картинка!

"Картинка" действительно выглядела довольно занимательно. Оржанников лежал, любовно оглаживая ствол шуршащей над ним лиственницы, и слова из-под его накомарника струились легко и безмятежно:

- Такой сосенке об эту пору у нас в Сычевской волости цены нет. Что хошь проси - дадут.

- Какая же это сосна! - отозвался из шурфа Павел. - Никакая это не сосна лиственница.

- Все одно - дерево.

- И потом, - Кравцов разогнулся и вытер со лба пот, - тридцать лет с лишком советской власти, а у тебя в голове еще "волость" не оттаяла.

- А мне так сподручнее, - тихонько, с вызывающей наглецой хохотнул тот. Власть, говоришь? Тридцать лет, говоришь?

- Ты что?

- Копай, копай... И я говорю - тридцать... С лишком...

Царьков не выдержал, тронулся с места.

И стоило ему выйти на мшистую прогалину перед шурфом, как Оржанников вскочил и засуетился было над своим инструментом, но Алексей уже встал между ним и шурфом и заговорил спокойно, почти дружески, но чувствовалось, как в этом кажущемся спокойствии его набирает силу яростный, взрывной гнев.

- Послушай, Гурий Ильич Оржанников, скажи мне - какая здесь будет дорога проложена? Может быть, скажешь, а?

- Понятное дело, - явно в ожидании подвоха замялся тот, - наша... Северная...

- Государственная, - ласково поправил его Царьков. - А деньги ты, Гурий Ильич Оржанников, от кого получаешь?

- От экспедиции... - все больше терялся Гурий. - От кого же еще?

- От государства, - снова и еще ласковее поправил его Царьков, - от государства, Гурий Ильич Оржанников.

Гурий тупо повторил:

- От... государства.

- Так почему, - Алексей почти задыхался, - так почему же ты, паразит, хочешь их, эти самые деньги, получать даром? - Его прорвало, и он не старался сколько-нибудь сдерживать подступившее к лицу бешенство. - Почему ты филонишь, гад? Раба нашел? Да ты грязи с ног его не стоишь... Иди... Бери лом. Лопату. И чтобы до вечера полную дневную... Приду - замерю... А ты, - он повернулся к оторопевшему Кравцову, - шабашь, ступай в лагерь, отсыпайся сегодня, мямля. За себя постоять не можешь!.. Бери его, Алевтина, корми...

Опускаясь в шурф, Оржанников еще силился хорохориться:

- Правов никаких вам не дано, чтобы сверхурочные... И опять же кричать...

Царьков только взглянул на него, только взглянул, но этим-то мгновенным, как замыкание, взглядом он и смахнул с лица Гурия последнюю решимость к сопротивлению.

- Конечно, где нам... - пробубнил он, опуская голову. - Мы люди подневольные... Приходите... Замеряйте...

И хотя Иван Васильевич не терпел в деле крика и в другой раз отчитал бы Царькова за подобную выходку, он промолчал. Уж больно вызывающей показалась ему эта вот неистребимая оржанниковская уверенность в своей правоте. И только когда лес остался позади, Иван Васильевич добродушно посожалел:

- На износ, Леша, действуешь. Дряни много, а ты один. Не наздравствуешься.

- Видеть я его не могу, - со страстной злостью вновь вскинулся Алексей. Ведь такая нечисть, а Кравцова за человека не считает... Попробуй к такому подкопайся! У него всё в ажуре. Анкета: "Не был. Не имею. Не связан". Его Уголовным кодексом не проймешь. А я бы эту сволочь не думая к стенке поставил... Слыхали небось: "Тридцать лет... с лишним". И как сказал!.. Тля кулацкая...

"Выдержит ли? - думал про себя Иван Васильевич, заранее полагая, что то испытание на трезвую зрелость, какое Алексею предстояло вскоре выдержать, будет его хрупкой для лжи натуре особенно опасным. - Ведь это тебе как обухом, дорогой ты мой человечек: положить дорогу, по которой никто, никогда, никуда не поедет, и не сломаться... Это, брат, задачка, да еще и со всеми неизвестными".

Тундра разворачивалась перед ними вся в струящейся дымке, забранная у горизонта темной щетинкой тайги, и в этой солнечной пустоте две - Али и Кравцова - фигуры впереди, казалось, не шли, а плыли сквозь марево, почти касаясь локтями друг друга. И, глядя им вслед, Иван Васильевич все почему-то ждал, что локти их вот-вот сомкнутся, и, когда они наконец сомкнулись, он облегченно вздохнул.

VIII

Маленький лагерь уже отужинал и собирался ко сну, когда у самого горизонта заколыхалось небо и серая волна стремительным полукольцом стала огибать тундру с восточной стороны.

- Олени! - восторженно вздохнула Алевтина. - На пастбище гонят. В горы.

Олени двигались плотно, голова к голове, кося тревожным взглядом за свистящим хореем погонщика. И тысячи, десятки тысяч их копытц вспарывали упругий ягель, отчего над тундрой плыл устойчивый хрустящий звук. Немного погодя из общей массы выделилась и заскользила к лагерю по сухому ягельному насту упряжка. Седок ее, морщинистый, еще не старый ненец, резко осадил нарты у самых палаток и, сразу же узнав и выделив из всех Ивана Васильевича, осклабился в желтозубой улыбке:

- Здорово живешь, начальник!

- Мишаня! Здорово! Куда путь держишь?

- На Котуй олешек каслаю. Богато олешек будет, однако, смотри, какая тундра!

- Заворачивай на чай, потолкуем...

Белое, почти прозрачное в дневном свете пламя вдарило в закопченное днище чайника, и даренная Васёной, но так и не допитая Иваном Васильевичем бутылка поплыла по кругу.

- За встречу! - сказал он и выпил первым. - Ишь красота какая...

Мимо них, все так же кося тревожным глазом в сторону хозяйской упряжки, ломило в храпе и шорохе долгое, тысячеголовое стадо, и на куцей вязи его рогов качалось линялое июльское небо.

- Вот животина, - завистливо млея, провожал оленей Гурий, - корма не просит, крыши не надо, а! Ить это только подумать! На материке-то цены ей нет. Нам бы в деревню...

Прихлебывая кипяток, ненец лишь улыбался, и в кофейных пуговках глаз его плясали хитроватые чертики.

- Колхоз много денег нада. Патрон купи, порох купи, соль купи и всяко купи. Где возьмет? Олешки дают. А у тебя все свой есть.

- Кому заливаешь, паря? Я вашего брата наскрозь и глубже. Ты, думаешь, шибко умный, а меня в лопухах нашли? Шиш с маслом! Я на Кандымской фактории десять лет проишачил, а ты мне - "порох". Его, порох твой, заместо дров можно приспособить с этакой-то прорвой...

Но Мишаня, не принимая явно невыгодного для себя спора, поспешно опрокинул кружку вверх дном и весело заторопился:

- Догоняй, однако.

- Как там Петр поживает? - Иван Васильевич намеренно задерживал гостя, чтобы хоть как-то оттянуть ту неминуемую минуту, когда ему придется залезть в царьковскую палатку и остаться там один на один с хозяином, с его исступленно вопрошающим взглядом. - Где он теперь?

- На Хету олешек каслает, - тот озорно подмигнул ему с нарт. - Жену привел.

- Да ну?

- Хорошую жену привел, однако. Трубка дыми, спирт пей, ребятишки рожай... Догоняй олешек надо, однако. - Хорей со свистом рассек воздух. - Будь здоров, начальник!

Упряжка круто взяла вдогонку уплывающему стаду и вскоре каплей влилась в его шелестящий поток.

- Чудной народ, - ни к кому в отдельности не обращаясь, покачал головой Оржанников, - ни кола ни двора, за тыщу верст, как на базар.

А девушка, вся устремленная вслед, вдаль, в пространство, мечтательно вздохнула.

- Страшно подумать: здесь - и вдруг вокзалы, станции, будки стрелочников с флажками... Может, вот прямо тут, где я сижу, будет полотно.

- Отсыпать-то его, - тихо, словно для себя, обронил Кравцов, и скуластое лицо его отрешенно осунулось, - другим придется.

Все затихли, и Грибанов впервые ощутил в душе как бы дуновение едва ощутимого холодка или, вернее, беспокойства, вызванного внезапной и оттого особенно болезненной мыслью о тех тысячах, десятках тысяч безымянных, для которых, как бы о них ни судить, эта дорога стала испытанием, а станет, когда они со временем осознают всю тщетность своей работы, проклятьем.

- Помню машины под Уренгоем, - после короткого молчания заговорила Аля, и большие выпуклые глаза ее, заполненные воспоминанием, незряче расширились. Они сидели в кузове на корточках, только шапки над бортами... И все будто на одно лицо. Я еще тогда подумала: "Допрыгались, голубчики..." А теперь вот ближе рассмотрела - и не по себе как-то... Ведь за каждым из них - жизнь. Родные, друзья, может быть, дети. На них тоже часть его беды падает... А страна-то у нас какая - платком не прикроешь... Это сколько же людей вполсилы дышат, а?

Ей никто не ответил. Да и что ей можно было ответить на ее заданный скорее всего самой себе вопрос? Для Оржанникова все связаное с этим составляло одно понятие - "закон". Алексей, кроме своего непосредственного дела, вообще мало над чем задумывался, а Ивану Васильевичу люди, идущие следом за ним, по его трассе, с кирками и лопатами, были только "контингентом", "рабочей силой", и, пожалуй, лишь Кравцов мог бы сейчас разделить ее горькое недоумение, но он не имел на это права, поэтому подступившее было ко всем озарение тут же растворилось, растаяло в мешанине множества своих собственных, лично касающихся каждого из них дел и забот.

- Перекур с дремотой, - вставая, прервал тягостную паузу Царьков. Счастливых снов.

И уже из палатки напомнил о себе Грибанову: - Иван Васильевич!

И хотя оттянуть неизбежное более не представлялось возможным, Иван Васильевич поднялся с твердым намерением выдержать и на этот раз, не поддаться немому царьковскому укору. Растягиваясь на предупредительно постеленном для него хозяином спальном мешке, он будто невзначай обмолвился:

- А у Алевтины с Кравцовым, по-моему...

- Иван Васильевич, - почти взмолился Алексей, - ну что я, школьник, право, что ли? К чему нам в прятки играть?

- Нечего мне сказать тебе, Алексей.

- Я уже знаю, что все это неспроста.

- Что именно?

- Ну, и вояж в Судаково... и пеший поход этот... и недоговоренность во всем... Словно гость проходящий... Словно дела наши вроде вас и не касаются уже...

Рано или поздно Царьков должен будет узнать правду, но самая мысль о том, что именно ему, Ивану Васильевичу Грибанову, придется выбить жизненную опору из-под ног этого ставшего ему почти сыном парня, страшила его, принуждала крепиться и молчать: "Только не я, кто угодно и потом, но не сейчас и не я".

- Все в порядке, Алеша, все в порядке. И чем больше мы выявим гравия, тем лучше. - Он говорил равнодушным тоном, делая вид, что засыпает. - Не береди себя зря... Это, знаешь, нервы... Бывает...

- А у ребят действительно, - вдруг после долгого и ёмкого молчания заговорил Царьков, и Иван Васильевич с облегчением отметил еще неровное, но от слова к слову укреплявшееся в его голосе спокойствие, - кажется, серьезно... Ему ведь год осталось... Я стараюсь не вмешиваться. Парень он дельный. Но Алевтина-то какова! Тихоня-тихоня, а решила - и не согнешь... Сразу основу учуяла, не ошиблась... Этот не подведет...

Иван Васильевич так и уснул под убаюкивающе ровный говорок Алексея Царькова, уснул без дум и сновидений.

IX

Солнце, ниспадая в палатку через фронтонное окошко, било Ивану Васильевичу прямо в глаза. Он повернулся на другой бок, но сон, отлетев, уже не брал его, и ему ничего более не оставалось, как лежать и вяло вслушиваться в сонную тишину спящего лагеря. Постепенно в кружении случайных звуков - шелеста ближнего леса, птичьего галдения и чьего-то храпа - выделились голоса. Иван Васильевич лежал головой к выходу, что позволило ему, чуть приподняв полог, взглянуть в сторону говоривших. У погасшего костра друг против друга сидели Кравцов и Алевтина. Они беседовали тихо-тихо, едва ли не шепотом. Разговор у них шел вне всякой логической связи, то и дело перескакивал с одного на другое, внезапно обрывался и столь же внезапно возникал вновь и, наверное, только для них двоих был исполнен какого-то определенного смысла.

- Уезжала - родня, словно хоронила, плакала. - Аля сидела лицом к Ивану Васильевичу, уткнув мягкий, округлый подбородок в коленки, и задумчивый взгляд ее с испытующей сосредоточенностью упирался в собеседника. - Да я и сама боялась: что-то будет!.. А теперь вот привыкла, и не тянет на материк.

- А я вот никак.

- Что - никак?

- Не могу привыкнуть. Не получается.

- Разве к такому можно привыкнуть?

- Привыкают и к этому.

- Страшно...

- Бывает страшнее...

- Все как-то перепуталось. Раньше, до войны, все было ясно. Учились, мечтали... Костры, песни, клятвы... Помню Толика Маркова... Большеголовый такой, худенький, глазастый. Стихи писал. Собирался поэтом стать... Тихий-тихий мальчик, отличник... Семья у них огромная, и, когда отец ушел на фронт, Толик остался единственным мужчиной в семье. Мужчина в двенадцать лет... Около их дома - товарная станция. Сначала по мелочам: дрова, картошка... Потом бросил школу... Встречаю как-то... Сапоги, брюки с напуском, блатная кепочка, челка, тельняшка из-под рубахи... "Привет, говорит, Алька, куда капаешь?.." Теперь у него двадцать лет сроку... Где-то здесь...

- Бывает и так.

- Бывает, но не должно. У каждого, кто жил и стоял рядом с ним, есть доля в его сроке. Неужели вовремя нельзя было помочь!.. Легко сказать: сам виноват. А вы попробуйте выстоять в одиночку, когда вам двенадцать лет. Если арифметически прикинуть, во всем сроке на его вину падает года два, не больше, а остальные восемнадцать он отбывает за других...

- Выходит, и за тебя...

- И за меня тоже.

- Тяжело тебе будет жить, Аля.

- Есть тяжесть, без которой жить на земле преступно.

- Я рад, что встретил тебя.

- И я...

Они умолкли, как бы вслушиваясь в хрупкую тишину тундры, а Иван Васильевич вдруг поймал себя на том, что в словах Алевтины ему услышалась его собственная давнишняя, оглушенная временем боль. Все действительно перепуталось, сдвинулось с места, смешав - так казалось бы - стройно отстоявшуюся цепь обязанностей и взаимоотношений. У Ивана Васильевича были друзья, от которых ему доводилось отказываться, и недруги, с которыми выпадало заводить дружбу; он вычеркивал из своей памяти истины, выстраданные опытом, и усваивал другие, случайные, подсказанные со стороны; им - и с годами все чаще - произносилось "да" там, где элементарно следовало сказать "нет".

Раньше Иван Васильевич старался не думать об этом, глушил в себе сомнения одним удобным для лжи и ёмким словом "надо", но вот здесь, сейчас, поставленный случайной встречей лицом к лицу с самим собой, со своей совестью, он не находил в себе силы отвернуться от того, о чем хотел во что бы то ни стало забыть.

А разговор у потухшего костра продолжался своим чередом.

- Не вернусь я теперь домой.

- А куда?

- К теплу подамся.

- Уже загадываешь?

- Холодно здесь.

- Отогреешься...

- Если не сыграю в ящик.

- Тебе жить да жить.

- Пробовал. Не дали.

- Детей иметь...

- Не заказано.

- Все еще впереди.

- Позади больше.

- Надо забыть.

- Не могу.

- Надо.

- Знаешь, Аля, как здесь у нас поют: "Я еще молодая девчонка, но душе моей тысячу лет". Устал я, Аля... Не от работы... Работа любая мне в игру... От холода устал. От снов. От крика...

- Это пройдет, Паша, вот увидишь, скоро пройдет...

- Еще год.

- Не так много, Паша. Надо научиться ждать... Нам обязательно надо научиться ждать...

- Для чего?

- Для меня хотя бы, - сказала она почти шепотом. - Или не стою?

- Вот, Аля, шел, шел...

- Ко мне и шел...

- На краю света...

- А те, к кому идешь, всегда - на краю.

- Боюсь: вдруг пожалеешь... Может, это у тебя от безлюдицы... с тоски... Худо мне тогда будет, Аля, очень худо...

- Не надо, Паша...

- А - вдруг?

- Не надо... - умоляющая беззащитность, казалось, достигла предела. - Не надо...

- Прости...

- Что ты...

Разговор их входил в ровное для Ивана Васильевича русло, и он был им благодарен за утерянный было покой. Полые, ни к чему его лично не обязывающие слова убаюкивали память, восстанавливая в нем прежнее душевное равновесие, и боль уходила, отстаивалась в самой потаенной глуби.

Голоса у костра становились тихими-тихими.

- Меня дома все сумасшедшей считают. Ведь я могла после техникума в Москве остаться. А мне свет посмотреть захотелось. Вот и увидела... Всё стало и проще и сложнее... И дорога эта... И люди - там... И ты...

- Выходит, судьба...

- Выходит.

- И не забудешь, что говорила?

- Никогда.

- А вдруг жалеешь?

- Нет. - И еще тверже: - нет.

- Может, пойдем?

- Пойдем.

- Не устала?

- Ну ни капельки. Я, знаешь, спать стала бояться. Вдруг просплю что-нибудь...

- Так пошли?

- На озеро?

- Как хочешь.

Двое встали, она коснулась его плеча своим, и они пошли через осиянную новым утром равнину туда, к блистающим вдалеке озерам, и Ивану Васильевичу показалось, что сейчас на всем белом свете есть только он сам, солнце, тундра и два человека, плывущих сквозь ее струящееся марево. И сухие губы его сами сложили:

- Дай вам Бог...

X

К Пантайке Иван Васильевич вышел в два перехода. Речка выплеснулась чуть ли не из-под самых ног у крутого среза высокого берега. Здесь ему предстояла переправа. Сидеть у воды в ожидании лодки с верховьев Грибанова никак не устраивало, и он решил спуститься вниз, к Кандымскому порогу, где ребятами устраивалась в свое время времянка для камеральных работ. Там, по мысли, должен был храниться кое-какой инструмент, с тем чтобы любой проходящий мог при случае сбить плот.

Идя берегом, Иван Васильевич еще из-за леса заметил около темневшей на береговом юру времянки фигуру солдата с пистолет-автоматом наперевес. Красный околыш его фуражки резким пятном выделялся на ржавом фоне бревенчатой стены. Солдат с медлительной степенностью оборачивался вокруг строения, изредка поглядывая окрест.

Едва Иван Васильевич поднялся и ступил на тропу, ведущую к времянке, как окрик, не оставлявший никаких разночтений в своих оттенках, заставил его застыть на месте:

- Стой! Кто идет?

- Свой.

- Кто свой? Документы! Нахожусь при исполнении...

- Я - Грибанов.

Солдат осторожно двинулся ему навстречу.

- Мне что фамилия... Я никаких фамилий знать не хочу. Документ подавай...

Солдату было лет девятнадцать, от силы двадцать, и в соловых глазах его, опушенных белесыми ресницами, деланное ожесточение едва скрывало самую что ни на есть мальчишескую растерянность. Он долго и обстоятельно разглядывал грибановское удостоверение и наконец, успокоенный, доверительно поделился:

- Препровождаю, товарищ начальник, важнейшего типа пешим этапом на базу. Приказ командования: доставить первым же самолетом в Судаково. Знаете, всякое может быть...

- Откуда?

- В партии на вольном хождении работал.

- У кого?

- Начальника Кузнецов фамилия.

- Знаю. И чего ждете?

- Переправляться нужно, а лодок нету... Мне сказали: вышлют навстречу. Вот и жду.

- И давно?

- Что?

- Ждете?

- Второй день.

- Так ведь здесь инструмент есть: топор, пила... Плот бы давно соорудили.

Солдат беспомощно развел руками, и последние остатки официальной фанаберии уступили место откровенной и теперь уже ничем не прикрытой растерянности. Не по годам рыхлая фигура парня вяло обмякла, всем своим видом определяя, что ему до последней степени осточертело выпавшее на его долю задание, из-за которого приходилось делать стойку в сторону всякого скрипа и шороха, но что, так как идти все-таки надо, он идет по силе-возможности, и большего от него спрашивать не приходится.

- Это ведь, брат, не Москва-река. Здесь и до второго пришествия ждать можно.

- Я что... Мне приказано, вот и жду...

- А прикажут пешим этапом по воде?

- Прикажут?.. Пойду...

- А голова для чего?

Тот лишь виновато блудил взглядом по носкам своих сапог.

Грибанов понял, что разговаривать далее бесполезно: не в коня корм.

- Ладно. Вместе будем думать.

Иван Васильевич взял дверь на себя и, только когда переступил порог, услышал запоздалое предупреждение вновь воспрянувшего конвоира:

- Под вашу личную ответственность!

За дощатым столом, в профиль к окошечному квадрату, сквозь который ломился, ниспадая на

стол, тугой солнечный поток, сидел гладко выбритый худой человек в застиранной исподней рубахе. Человек, стараясь держать руки в самом свету, продевал в иглу нить и был так сосредоточенно углублен этим занятием, что даже не повернул головы на стук двери.

Иван Васильевич кашлянул:

- Здравствуйте.

Человек перевел на него острый, прицеливающий взгляд, но, разглядев гостя, тут же вскочил, по привычке одернул рубаху, отчеканил:

- Здравия желаю, гражданин начальник!

- Вы меня знаете?

- Так точно, гражданин начальник. Вы - начальник Кандымской экспедиции. Этой весной я вас видел, вы у нас в партии были.

- Куда препровождают?

- Не могу знать, гражданин начальник. Этапируют в управление. Там, видно, скажут.

Человек стоял перед Иваном Васильевичем по всем правилам внутреннего распорядка, тянулся в струнку, ел глазами начальство с полной готовностью броситься исполнять любое вышестоящее указание, но именно это его слишком уж подчеркнутое раболепие и отличало в нем никем и ничем не убитое сознание собственной человеческой полноценности, если не сказать - превосходства. Ивану Васильевичу и раньше приходилось улавливать в общении с ним людей сходного положения эту особенность. Они смотрели на него так, будто они знали что-то такое важное и в высшей степени существенное, чего ему не дано было знать, но, занятый, как он полагал, делом огромного государственного значения, он относил все за счет обычного в их обстоятельствах комплекса, а потому лишь посмеивался про себя снисходительно.

- Садитесь, будем знакомиться. Грибанов Иван Васильевич.

Тот сел, не переменив, однако, раз взятого выражения в лице.

- Михаил Петрович Скорняков, гражданин начальник.

- Так вот, Скорняков Михаил Петрович. - Он сел напротив и в упор взглянул на Скорнякова. Тот не отвел взгляд, только прищурился как бы от света из окошка, но озорной зайчик, юрко метнувшийся к переносице, не ускользнул от него. - С топором и пилой, я думаю, вас успели познакомить...

- Оч-чень обстоятельно.

- Тем лучше. Будем мастерить плот.

- Я предлагал. Да разве с этим дуболомом договоришься?

- Курите?

- Отвык.

- Другие, наоборот, привыкают.

- Падать легче, чем идти.

- Это верно.

- Нагляделся...

- Так... Тогда не будем мешкать... Вон там, в углу, в ящике, должна быть пила, а топор я уже видел под стрехой на притолоке...

И вскоре матерая лиственница, перечеркнув острием белую высь, уже сползла с крутого, почти отвесного берега к воде. Топором Скорняков орудовал на удивление легко и споро. Несколько точных, расчетливых взмахов - пузатый комель стесан вровень со стволом, два-три удара - готов паз для венца. Глядя, с какой любовной привычностью общаются тоненькие скорняковские руки со старым и давно не точенным топором, Иван Васильевич час от часу все более проникался к своему новому знакомцу.

- За тобой не угонишься, - неожиданно для самого себя перешел он на "ты", - а я ведь тоже не всю жизнь стулья просиживаю.

Тот поднял на него вдруг оттаявшие глаза и охотно отозвался на доверительность, чем как бы сразу приобщил его тому, от чего он был отделен своим чином и биографией:

- Я же, Иван Васильевич, сапер по военной специальности.

- Офицер?

- Майор.

- Извини, конечно, Скорняков... Но за что...

- Плен.

- Сколько?

- Как всем - десять.

- Писал?

- Писал.

- Ничего?

- Надо думать, для того и вызывают.

- Значит...

- Может, домой, а может... добавят...

- Да...

- Да...

Не сговариваясь, они оба посмотрели туда, в сторону времянки, откуда тревожно следил за ними изнывающий от должностных сомнений конвоир. Иван Васильевич вздохнул:

- Мается парень... Ему бы на сенокос сейчас, в деревню, вилами ворочать. Самое время... А он здесь...

- Да уж... Не для него работенка...

Ивану Васильевичу вдруг почему-то явилось и остро и больно ударило в сердце давнее и почти забытое видение, которое вот так неожиданно, среди случайного разговора иногда настигало его, и он, едва сдерживая волнение, спросил:

- Знаешь... Мысль, конечно, сумасшедшая... Но как знать, а вдруг...

- Что могу.

- Не встречал, случаем, где по этапам Ефрема Рядченко? Рябой такой... Здоровый парняга...

- Офицерский состав?

- Офицерский.

- Нет, не встречал. Офицера бы запомнил.

- Блажь, в общем... Столько народу.

- Родственник?

- Нет, друг.

- Это - больше.

- Пожалуй!.. Что ж, давай шабашить, Скорняков... Подремлем перед дорогой малость.

Скорняков предусмотрительно заступил ему дорогу и пошел впереди и этим своим движением без слов снова восстановил их взаимоотношения и прошлое состояние. И, выходя на тропу следом за ним, Иван Васильевич не без горечи отметил про себя: "Вот и все дела".

XI

Снилась Ивану Васильевичу какая-то чертовщина. Снилось, будто летит он на юг - к морю. Вот так, ни с того ни с сего, досталась путевка, и он летит, заранее предвкушая ожидающее его тепло. Калейдоскоп лиц, отрывочные разговоры с соседями по салону. Но - странное дело! - за иллюминатором - тайга, заснеженная тайга, надвое рассеченная белой лентой трассы... Потом солнце, очень много солнца. И море. Очень много моря... И вдруг провал... Иван Васильевич приходит в себя уже в лесу на Кандымской базе... Вокруг знакомые лица. Старик... Васёна... Кирилл. И каждого из них он отчаянно пытается убедить, что только что был у моря, на юге. Но все вокруг зло смеются над ним. Тогда он нащупывает в кармане и достает диковинный южный фрукт, не то ананас, не то инжир: "Вот я привез это оттуда. Ведь здесь я не мог этого купить!" Но смех вокруг него становится злее и нестерпимее... И здесь перед ним возникает лицо старшего Царькова - Семена. Семен, тоже смеясь, говорит ему: "Так ведь у тебя огурец в руке!.." Иван Васильевич смотрит - и впрямь в руке огурец, соленый огурец, даже не огурец, а всего лишь ноздреватая осклизлая половинка... Он с обидой и гадливостью отбрасывает ее в сторону.

С ощущением этой гадливости Иван Васильевич и проснулся. Проснулся, открыл глаза и обморочно похолодел: Скорняков вгонял затвор в пистолет-автомат конвоира, который безмятежно похрапывал в сидячем положении у дверного косяка, а воронёный зев дула, матово поблескивая мушкой, косился в его сторону.

Громкий, отчетливый стук затвора заставил вздрогнуть и солдата. Солдат вяло расклеил веки и некоторое время, не соображая, в чем дело, оглядывал своего подопечного, но, когда смысл и значение происходящего дошли до него в полной мере, он побелел, бесформенные губы его жалко дрогнули, ему только и удалось сложить ими:

- Ты что... Ты что...

Иван Васильевич следил за каждым скорняковским движением, готовый в любую минуту броситься конвоиру на помощь. И без того худое лицо бывшего майора вытянулось, и на пергаментной коже явственно проступили желваки, горячие глаза прицельно сощурились, что-то решительно хищное обозначилось во всем его облике. Иван Васильевич решил было рискнуть и подняться, но в миг, отделявший решение от действия, Скорняков вдруг снисходительно этак усмехнулся и положил оружие на стол с того края, где сидел солдат:

- Чистить надо, начальник, а то игрушкой твоей уже вместо скалки можно лапшу раскатывать.

Только тут Иван Васильевич заметил горку замасленных тряпок у него под рукой и глубоко вздохнул:

- Ну и шутишь ты, брат...

Солдат долго еще не мог опомниться и, словно в первый раз оглядывая со всех сторон вновь обретенную свою защиту, все приговаривал себе под нос:

- Чистить! За такие дела, знаешь, по головке не погладят... Доложу командованию - вот тебе и будет чистка-смазка... Ишь чистильщик нашелся!.. Устава не знаешь? За оружию браться, когда она тебе не положена...

И все, что перечувствовал в эту краткую, как вздох, минуту Иван Васильевич, вложил он в облегчающее душу сожаление:

- Эх ты, начальник!

Конвоир вскочил, белесые ресницы его обиженно вспорхнули к надбровьям, рыхлые, бабьи плечи, дрогнув, опустились, и он, чуть не плача, выкрикнул без адреса, куда-то туда, в оплывшее солнцем окошко:

- Что вы меня "начальник" да "начальник", а у меня имя, отчество есть, фамилия имеется. - Он пулей вылетел из помещения, в сердцах хлопнув дверью, и, уже снаружи, вызывающе заключил: - Гаврилюк я!.. Николай Степанович!.. Да!..

- Проняло-таки, - усмехнулся вслед ему Скорняков, - пусть отдышится. Это ему на пользу...

У Ивана Васильевича было такое ощущение, будто он, войдя со свету в темное помещение, начинает постепенно выделять из кромешной еще минуту назад темноты четкие силуэты предметов. Ему в своей жизни приходилось пожимать множество рук и глядеть в еще большее множество лиц; одни из них, этих лиц, тут же стирались в памяти, как стирается карандашная запись на случайном клочке, другие запоминались какой-либо чертой или выражением, но никогда вне связи с делом, которым он занимался, вне круга вопросов, которыми он был заинтересован. Теперь же, в упор сведенный с явью, ранее просто не существовавшей для него, казавшейся ему только сопутствующим всякому общему движению хаосом, он неожиданно для себя разглядел в этом хаосе никем заранее не продуманную и все же гармоническую целеустремленность, где за каждым действующим лицом прочитывалась сложная, осмысленная судьба. Каргин, Старик и его подопечный, Павел Кравцов и Гурий Оржанников, Кирилл и Васёна, и, наконец, солдат Гаврилюк и бывший майор Скорняков - каждый из них нес в себе свой мир, имеющий прямое, непосредственное касательство к тому большому миру, о котором Грибанов судил только как о своей, принадлежащей ему вотчине. И никакая сила не могла отторгнуть их друг от друга. Но постижение этого предопределяло для Ивана Васильевича переоценку всей его жизни, а на это - в чем ему сейчас приходилось сознаться самому себе - он был не способен.

XII

Они вышли из леса над самой базой. Внизу, под ними, в утреннем холоде дымилась Пантайка, и строения на ее берегу, казалось, тоже дымились, схваченные тающим туманом. Иван Васильевич остановился:

- Дома.

Солдат облегченно вздохнул и двинулся вниз, равнодушно обронив Скорнякову:

- Догоняй. Я - потихоньку.

Он стал спускаться, далее не обернувшись на примирительное грибановское:

- Иди прямо в контору, там распорядятся... Я еще пройду к порогу, на метеостанцию.

Здесь он немного покривил, просто ему, перед тем как войти к своим, хотелось побыть одному, сосредоточиться, собраться с мыслями, чтобы ни тени растерянности не проскользнуло в его поведении...

Иван Васильевич повернулся к Скорнякову: вроде бы теперь можно было поговорить о многом, - но, оставшиеся с глазу на глаз, они вдруг поняли, что сказать им друг другу нечего...

- Что ж, ни пуха тебе, ни пера, майор. Может, и впрямь к добрым вестям идешь.

- Спасибо... Только едва ли...

- Надо надеяться.

- Лучше - верить.

Иван Васильевич протянул Скорнякову руку и, ощутив ответное пожатие, спросил:

- Может, письма какие кружным путем передать надо?

- Спасибо, Иван Васильевич, да - некому.

Скорняков кивнул еще раз и стал спускаться с горы. Конвоир уходил вперед. Майор, устремляясь за ним, иногда оборачивался. А конвоир не оборачивался. Он просто уходил вперед. Наконец Скорняков догнал его, и они пошли рядом, нога в ногу.

А Иван Васильевич повернул обратно в лес, к трассе, и, когда ступил туда, увидел впереди себя метрах в тридцати ее конец - плотную стену подлеска, из-за которого черно маячила хмурая, матёрая, никем еще не початая тайга. Он добрел до самого конца трассы и беспомощно встал перед плотным строем молодняка. Дальше пути не было.

Он было повернул назад, но тут взгляд его упал на свежий пенек с вогнанным в него по самую рукоять да так и забытым кем-то из рабочих топором. И его как бы толкнуло что-то, и злость, жгучая, остервенелая злость разлилась в нем и обожгла сердце. И он понял, что не сможет смириться. Смириться означало зачеркнуть себя, свою жизнь, все, чему оставался предан и без чего просто не имело смысла жить.

Он выдернул топор и со всего размаха вломился в росистый подлесок. И ничего не стало вокруг. Были лишь лес и он, Иван Васильевич Грибанов, схлестнувшийся в последнем единоборстве. Он рубил вправо и влево, рубил азартно и зло, рубил сплеча, под корень; вкладывая в каждый удар всю силу своей решимости и веры. Он чувствовал, как в нем жгуче набухало сердце, подкатывая к горлу удушливыми спазмами. Но ему уже нельзя было отступить. И когда с последним глотком воздуха оно задохнулось, чтобы через мгновение отказать совсем, Иван Васильевич, падая, успел увидеть между деревьев свет и подумать, что там, впереди него - море. Море, с которым должна сомкнуться дорога. Его дорога.

Загрузка...