В этот приморский город, где прошло его детство, Лукьянов приехал вечерним поездом из Москвы.
Был конец сентября, на привокзальной площади еще не зажигали огней, и расцвеченные желтым и лиловым деревья казались фантастическими на фоне догорающего неба.
То ли эти каштаны, знакомые с детства, то ли воздух — особый, пьянящий, свойственный только этому городу, но что-то прихлынуло вдруг, сдавило горло.
На площади шла обычная вокзальная суета: разгоняя опавшую листву, подкатывали такси: извлекая из них неподъемные чемоданы, шли к перрону люди, почему-то в теплых пальто и шапках: и тут же, обгоняя их, неслись другие — в легких платьицах, в ярких безрукавках, — с цветами в руках, звенели трамваи, разворачиваясь на кольце: кто-то целовался, смеясь и радуясь, кто-то плакал перед расставанием.
А Лукьянов стоял посреди всего этого шума и гама и видел только кусок догорающего малиново-сумеречного неба, и в ушах его тупыми толчками отдавалось биение собственного сердца.
Он не был здесь семнадцать лет.
Семнадцать лет… Целая жизнь лежала сейчас между ними, между ним и его родным городом.
Сколько раз по ночам, во сне, он бродил но этим улицам, вдыхал запах цветущей акации, сбегал к морю по знакомой тропинке на шестнадцатой станции и плыл, плыл навстречу ласковым длинным волнам… А потом просыпался с тоскливой, поющей болью в груди и долго лежал, вглядываясь назад, в прошлое, в свое детство.
Сколько раз он говорил себе надо поехать, надо увидеть все это вновь, но все откладывал почему-то, все время пути уводили его отсюда — во все концы света, только не сюда.
Да, конечно, он был занят, много работал, и все не подворачивалось случая. Но разве надо было ждать случая, разве нельзя было за эти годы сесть в самолет и прилететь сюда за пять часов из Средней Азии, где он жил, или приплыть за сутки из Ялты, из Сочи, где несколько раз проводил он свой отпуск? Значит, не в этом дело. Не в этом дело. Значит, боялся, что вновь прихлынет старая боль, и снова нечем станет дышать, и жить будет нечем…
И вот сейчас, если б не эта телеграмма.
Пришла телеграмма, такая обыкновенная на вид, но, она была оттуда, из его детства, из юности, она не ре летела через два десятилетия, перечеркнула их электрической вспышкой, перемещала вдруг все, и вот он стоит па вокзале, беззащитный, оглушённый, словно не было этих семнадцати лет, словно только вчера все это случилось..
Она жила в доме напротив.
У них была большая квартира с двумя балконами, — один выходил во двор, а другой, поменьше, на улицу.
И когда на этом балконе появлялась худенькая девочка с доверчивыми голубыми глазами на нежном милом личике, Димка Лукьянов, как вкопанный, застревал у окна. Их окно выходило на ту же улицу, вернее переулок, но жили они с матерью в небольшой комнате, в общей квартире, на первом этаже.
Переехали они сюда недавно. До этого жили за городом, на шестнадцатой станции, при санатории, где мать работала санитаркой. В тридцать девятом погиб на финской Димкин отец, и матери сразу дали эту комнату — по тем временам большое счастье.
Мать, хоть и тяжело переживала гибель отца, но квартире была очень рада. Комната оказалась небольшая зато светлая, сухая, приветливая какая-то. Мать все ходила по ней, трогала шершавыми ладонями золотистые обои на стенав, гладила покрашенные белой масляной краской двери, рамы и все приговаривала: «Видать, добрые люди тут Жили, как славно все сделали! Вот уж посчастливило нам с тобой, Сынок, теперь и помереть спокойно могу, знаю — без крыши над головой не останешься!»
И еще радовало ее, что есть кухня большая. Правда, общая — пять столов на ней стояло, на каждом примус или керосинка, а то и по два примуса. Как начнут жужжать все сразу — будто завод какой-то. И еще радовало мать, туалетная есть в доме, зимой на улицу ходить не надо.
А Димке здесь не нравилось. Странные у них были соседи. Прямо по коридору жили три сестры, немки, по фамилии Штольц. Рассказывали, что раньше они владели частной гимназией, и старшая из них раз в году стояла на мраморной лестнице у парадного входа и принимала деньги в белых перчатках до локтей.
Когда Димка впервые увидел одну из них — дряхлую косматую старуху, похожую на ведьму, он в ужасе кинулся в комнату и сидел там, пока старуха не прошлепала к себе.
В ту ночь мать дежурила, он спал один, и всю ночь ему мерещилась эта косматая страшная старуха, она стояла на пороге, протягивала к нему дрожащие руки в белых до локтей перчатках и требовала деньги.
А в комнате налево жил какой-то тип со странной фамилией Зеленый. Но был он почему-то всегда красный и от него вечно разило водкой. Были еще соседи, но их Димка пока не разглядел. Друзья все остались там, на шестнадцатой станции, и Димка с тоской вспоминал приволье тех мест, заросли вокруг санатория, где был у них свой тайник, веселые игры в чапаевцев, обрыв к морю и своя тропинка, по которой утрами сбегали они к ласковой, сверкающей на солнце черноморской воде.
В школе, куда он теперь ходил, друзей пока еще тоже не было.
И единственной отрадой во всем этом была голубоглазая девчушка в доме напротив. Она выходила но утрам на балкон с маленькой красной лейкой в руках и поливала цветы, которые росли у них в плоских деревянных ящиках. Делала она это старательно, с любовью расправляла лепестки, потом уходила, набирала воду и снова появлялась.
А Димка, притаившись за тюлевой занавеской, следил за каждым ее движением, и что-то сладко ныло в груди.
Потом он стал отодвигать занавеску, сидел, читал у окна. Но она не замечала его.
Перед окном была железная перекладина. Она соединяла металлические перила со стеной дома — перила огораживали зацементированный провал, куда выходили окна подвального этажа.
И однажды Димка решился. Рано утром он вылез из окна, повис на перекладине на вытянутых руках, раскачался, сделал склепку, потом перекувыркнулся. Перекладина была ржавая. Ладони у Димки запылали, он едва не сорвался вниз, но, стиснув зубы, продолжал свои упражнения. Одним глазом он косил на балкон — вот сейчас она должна выйти, она всегда выходила в это время. Но ее почему-то не было.
А Димка уже выбился из сил. Руки дрожали, ладони горели огнем, пальцы вот-вот разожмутся…
И тут он увидел ее. Она стояла на балконе со своей лейкой и с интересом, чуть приоткрыв рот, смотрела на него.
Димка собрал все свои силы, всю свою волю. Он подтянулся, выжался на онемевших руках, сделал стойку вверх ногами, затем сложил тело пополам, резко выпрямился и перепрыгнул через перила на тротуар. Как бы невзначай он глянул на балкон. Она приветливо улыбалась ему. Несколько секунд они смотрели друг на друга, потом она засмущалась, пожала плечиками, как будто замерзла, и убежала.
А Димка весь день ходил счастливый, хотя ладони саднили нестерпимо и к вечеру покрылись волдырями. Пришлось матери вести его к доктору. Ладони смазали какой-то мазью и перебинтовали.
Несколько дней Димка не появлялся на улице, он видел, что каждое утро она выходила на балкон и высматривала его. Но не мог же он выйти с забинтованными руками!
Под вечер он сидел у окна и читал.
— А почему ты больше не кувыркаешься? — вдруг услышал он ласковый голосок.
Димка поднял глаза и обомлел. Она стояла у перил и смотрела на него своими большущими голубыми глазами.
Он хотел спрятать руки, но было уже поздно.
— Ой! Что у тебя с руками?!
Ее глаза стали еще больше. И Димка не решился врать.
— А… Ободрал немного. Ну, это ничего! Я отчищу ее шкуркой и смажу лярдом — будет как настоящий турник.
Лярдом? А что это такое?
Жир такой. Им солдатские сапоги смазывают.
Они замолчали, не зная, о чем еще говорить.
— А… Что ты читаешь?
— «Граф Монте-Кристо». Ты читала?
— Не-а, только слышала.
Мировая книга, — убежденно сказал Димка. — Хочешь, дам почитать?
Он с трудом отделил незабинтованными кончиками пальцев прочитанную часть книги — она вся разнималась на отдельные листы, до того была зачитана — аккуратно сложил их, завернул в газету.
На, возьми, читай пока, а потом я тебе вторую половину дам. Только ты поосторожней, она чужая…
Так они познакомились. Ее звали Неля. Училась она в той же школе, в четвертом классе, ходила в первую смену, а потом еще в музыкальную три раза в неделю, а Димка был в пятом, они учились во вторую, и потому до сих нор не встречались.
Теперь он специально приходил к школе пораньше, ждал ее и провожал домой. Она как-то пожаловалась ему, что ее все время задевает вредный мальчишка из пятого «Б», — он всегда попадается ей навстречу, когда она идет из школы, и всегда загораживает ей дорогу. Один раз он загнал ее в ворота какого-то дома и ее чуть не покусала собака.
Димка еще раньше приметил этого рослого, шумливого парня. Он был сыном какого-то профессора, одет был лучше всех, во все новенькое, сверкающее, и весь он был какой-то сверкающий, будто лакированный, с яркими губами на белом, с румянцем во всю щеку, лице.
Девчонки и учителя были от него, конечно, без ума. А мальчишки заискивали перед ним, — он был сильный, ловкий, все знал, все умел, учился играючись, все ему давалось без всякого труда, и деньги у него всегда водились.
Димка невзлюбил его с первого взгляда.
Они встретились в тот день, когда выпал первый осенний снежок — он шел большими мокрыми хлопьями, и хотя быстро таял, за ночь его насыпало изрядно, ребята с восторгом носились на санках, кое-кто приладил даже коньки, но они еще скребли по асфальту.
Неля вышла из школы, поискала глазами Димку, — он всегда стоял на углу, поодаль от главного школьного входа, и побежала к нему. Димка впервые увидел ее в черной меховой шубке-, в такой же черной меховой шапочке, и сердце его радостно забилось — такая она была милая, светящаяся вся, когда бежала ему навстречу.
И в этот миг тяжелый, плотный белый комок прочертил воздух сбоку, с силой ударил в это счастливое лицо. Она словно споткнулась об него, остановилась, ослепленная выронила портфель, закрыла лицо руками, Димка подбежал к ней, отвел ладони — вокруг левого глаза расплывалось багровое пятно. Он достал платок, вытер заплаканные глаза, потом смочил платок снегом, сложил его вчетверо, приложил к глазу. За это время еще несколько таких же «бронебойных» снежков шлепнулись в Димкину спину, но он не обращал внимания.
Только тогда, когда он отвел Нелю в безопасное место, Димка огляделся. На противоположной стороне улицы покатывалась со смеху стайка ребят во главе с Андреем — профессорским сынком.
Димка не торопясь перешел улицу, так же медленно подошел к Андрею. Тот безмятежно улыбался, перекатывая из ладони в ладонь здоровенный обледеневший снежок.
Трус! — сказал Димка, с ненавистью глядя в насмешливо прищуренные глаза.
— А ты баба! Пойди сопли ей вытри.
Вокруг опять захохотали.
— Трус! — повторил Димка громко, чтобы все слышали.
Глаза Андрея стали холодными.
— Я трус? — он с презрением смотрел на Димку. — А ну, посмотрим, кто из нас трус! Ну-ка загородите нас, ребята.
Он не торопясь стал снимать с себя новенькую кожаную куртку.
Димка сбросил на снег свое жиденькое пальтишко. Он остался в старом, потертом свитере, потому что вышел наспех, не переодеваясь, думал вернуться еще.
Андрей увидел этот свитер, просвечивающий во многих местах, и ухмыльнулся:
— За рвань твою не отвечаю, потом не жалуйся.
Вот этого ему не следовало говорить. Драться Димке вовсе не хотелось, да злости настоящей не было. А тут вдруг помутилось перед глазами. Он выбросил вперед левую руку, с ненавистью схватил ворот новенькой кокетливой рубашки, видневшейся из-под пиджака, и с такой силой рванул на Себя, что затрещала материя, полетели пуговицы. И в тот же миг — правой — он изо всей силы саданул в румяное, откормленное лицо. Они сцепились и покатились по снегу.
На следующий день домой к Димкиной матери пришла строгая женщина в каракулевой шубе. Она выложила на стол порванную рубаху и сказала, что если в течение двадцати четырех часов Дима не извинится и не принесет точно такую же рубаху, она подаст в суд за побои и повреждения, нанесенные ее сыну. Она так и сказала: «в течение двадцати четырех часов». И еще добавила, что хулиганов и разбойников следует воспитывать в трудовой колонии, и она отправит туда Димку, чего бы это ей не стоило.
Когда она ушла, мать долго плакала и все разглаживала на столе порванную рубаху. На Димку она даже не взглянула. И это было хуже всего. Он лежал на кровати, отвернувшись к стене, лицо у него было распухшее, под глазом красовался огромный синяк.
Мать отпросилась с работы, целый день бегала по магазинам, искала такую же рубаху, но не нашла, купила другую, похожую.
— Сам отнесешь! — сказала она и кинула рубаху Димке на голову.
— Не понесу, — сказал он, глядя в стенку.
— Понесешь, — зло сказала мать. — Понесешь и прощения попросишь. А не то в колонию упекут. Они ведь все могут. -
Пускай, — сказал Димка. — А прощения просить не буду, он сам виноват.
И тут что-то случилось с матерью Она кинулась к шкафу, достала отцовский ремень и принялась исступленно хлестать сына.
— Пойдешь! Пойдешь! Пойдешь! — истерически кричала она и хлестала его по спине, голове, по ногам…
Димка только вздрагивал, уткнувшись лицом в подушку, но не шевелился. «Пусть бьет, пусть убьет — не пойду!» — твердил он себе, стиснув зубы.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, но в коридоре раздались какие-то голоса, потом в дверь постучали и вошел высокий военный со шпалами на петлицах, а вместе с ним маленькая девочка с голубыми глазами.
Вначале мать испугалась, решила, что Димку забирать пришли, она даже прикрыла его собой.
— Здравствуйте, — сказал военный. Опытным взглядом он сразу оценил обстановку и тут же добавил: — Мы вот с дочкой пришли сказать вам спасибо за то, что хорошего сына воспитали. Не дал он ее в обиду, вступился за нее, хоть и сам, говорят, пострадал…
Мать растерялась, не знала, куда девать ремень, стала усаживать гостя.
А Неля подошла к кровати, положила руку Димке на голову и позвала тихо:
— Дим, тебе больно?
И тут Димка не выдержал, заплакал. И мать заплакала. И Неля тоже.
— Ну-у… — сказал военный, — куда это я попал!
Он подошел к Димке, сел рядом.
— Ладно, женщинам простительно, но ты-то… Герой ведь, а плачешь!
— Без отца он… — словно извиняясь, сказала, всхлипывая, мать. — Как на финскую ушел, так больше мы его и не видели. Трудно нам. А тут вот такая история, позор-то какой! Я уж денег заняла, купила рубаху взамен порватой, так он нести не хочет…
— Давайте-ка я сам отнесу, — предложил Нелин отец.
— Что вы, неудобно как-то…
— Почему же? Как раз очень удобно. Так что давайте мне рубаху — нет, не эту, вы мне вон ту, рваную дайте, вот ее я и понесу… А ты, Дима, приходи к нам, мы тебе всегда рады будем…
А на следующий день, в воскресенье, к ним домой неожиданно пришел Андрей. Он извинился за свою мать, сказал, что чуть со стыда не сгорел, когда узнал, что она приходила к ним требовать новую рубаху. Сказал, что он сам во всем виноват, вел себя по-хамски, протянул Димке руку и сказал:
Вот тебе моя рука, если можешь, прости меня и давай дружить!
Димке совсем не хотелось дружить с ним, но он стоял перед Димкой с протянутой рукой, смотрел на него открыто и дружелюбно, на лбу у него была здоровенная шишка, заклеенная пластырем, под глазом красовался синяк, и Димка не устоял, тоже протянул свою руку.
С тех пор их часто можно было видеть втроем, и никто больше не осмеливался обижать Нолю — знали, что придется иметь дело сразу с двумя ее рыцарями. Их даже прозвали «три мушкетера», и Андрей очень гордился этим. Он принес Димке знаменитую книгу Дюма, потом ее прочитала Неля, и они решили, что это лучшая книга на свете. Потом Андрей принес «Двадцать лет спустя» и еще много интересных книг из своей библиотеки.
И вообще он оказался парень ничего.
В июне сорок первого Неле исполнялось тринадцать лет. За этот год она вытянулась, с лица ее сошла детская расплывчатость, но оно осталось таким же милым, только сделалось еще более красивым.
У Димки сердце замирало, когда он глядел в это лицо. У него появлялось такое чувство, как будто он летит с большой высоты, летит и парит в воздухе, как это во сне бывает. А она как будто ничего не замечала, смотрела на него своими ласковыми, доверчивыми глазами и улыбалась ясной, дружеской улыбкой.
День рождения дочери Андриановы решили отпраздновать в воскресенье на даче, куда они выезжали на целый месяц.
Они звали Димку с собой на все это время, но он отказался, хотя очень хотелось поехать, сказал, что матери будет трудно без него. А на день рождения обещал приехать, Целую неделю он места себе не находил от тоски, все бродил возле дома. Даже влез на перекладину, кувыркнулся несколько раз и посмотрел наверх, словно могло случиться чудо, откроется балконная дверь и Неля, как раньше, помашет ему оттуда рукой.
Он едва дождался воскресенья, вскочил чуть свет и увидел, что рядом, на стуле, висят отчищенные и отглаженные брюки, чистая выглаженная рубашка, новые носки и лежат пять рублей денег — мать все приготовила с вечера. И записку написала, чтоб не возвращался поздно, а если задержится, пусть там заночует и едет утром.
Он наспех поел, оделся и отправился к почте, возле нее всегда по утрам продавали цветы.
Потом он сел в трамвай, купил пригородный билет за девяносто копеек, устроился поудобнее у окна — ехать ему далеко, почти до шестнадцатой станции.
Ехал он чуть не целый час и все глядел в окно, ждал, когда появится море. Трамвай вышел за городскую черту, — визжа колесами, круто свернул в сторону пригородных лиманов, потом опять свернул и поехал вдоль дачных поселков. И тут Димка увидел море — оно ярко сверкало на солнце, словно разбили большое зеркало и тысячи маленьких осколков разбросали вокруг. А потом он увидел парусник — крошечный белый парус маячил где-то там, почти на горизонте, и от этого стало сладостно и тревожно на душе.
Потом он еще долго шел от трамвайной остановки мимо белых домиков и санаториев, пока не вышел на пригорок, где стоял большой четырехэтажный дом, обнесенный высокой металлической оградой, выкрашенной в зеленый цвет. Над железными воротами высилась пятиконечная звезда, а на ней были видны четыре больших буквы РККА.
Димка пролез между прутьев ограды и пошел вдоль дома по песчаной дорожке, мимо отдельных красивых домиков — так объяснил ему Сергей Павлович, Нелин отец. Он даже нарисовал все на бумажке, она лежала у Димки в боковом кармане, но он не смотрел в нее — за неделю он изучил ее настолько, что представлял себе все очень ясно.
Навстречу ему попадались люди в форме и в штатском, в походке которых тоже угадывались военные. Удивительно было видеть этих людей, никуда не спешивших, идущих медленно, с женами, с детьми, и даже с детскими колясками. Они все провожали Димку добрыми взглядами, наверно потому, что он нес огромный букет кремовых и алых роз, а один комдив, с ромбом в петлице, даже остановился и спросил:
Это кому же такая красота предназначается? Андриановым, — сказал Димка. — Вы не знаете, дяденька, где они живут?
Знаю. Но не скажу, пока не выясню: по какому поводу? — он указал на цветы.
— У них дочка есть, у нее сегодня день рождения.
— Ну что ж, причина вполне уважительная, — сказал комдив очень серьезно, а глаза его улыбались. — Передай Сергею Павловичу мои поздравления, и дочку от меня поздравь, — он достал из кармана своего кителя плитку шоколада и протянул Димке, — скажи, комдив Луговой велел кланяться.
— Есть, товарищ комдив, — Димка вытянулся по стойке смирно.
— Ну, а теперь беги. Они вон там живут, крайний домик налево, только ты прямо к морю иди, они все там, по-моему.
Димка побежал, счастливый. Он спустился вниз, к морю, по длил ной деревянной лестнице и увидел много людей в трудах и в купальниках, они загорали на солнце, у самой воды, и различить среди них Андриановых было не так-то просто.
Димка медленно пошел вдоль берега по мелкой шуршащей гальке, и все оглядывались на него — странно он, должно быть, выглядел среди загорающих — в своих наглаженных брюках, белой рубашке, с букетом ярких цветов в руках.
Он остановился растерянный.
—. Дима!.
Он обернулся. Навстречу ему бежала Неля — в мокром, сверкающем на солнце ярко-красном купальнике, в каплях морской воды, искрящихся на лице, на волосах, на тронутом загаром т, еле, — она летела к нему, едва касаясь босыми ногами прибрежной гальки, и в глазах ее, голубых, как небо, сияла радость.
Поздравляю тебя, — едва слышно сказал Димка, протягивая Цветы. И смутился, когда Неля на виду у всех поцеловала его.
До обеда они купались, загорали, играли с большим, Цветастым, легким, как пушинка, мячом. Он приятно звенел, когда по нему слегка ударяли ладонью. И в душе у Димки все звенело от этого сверкающего моря, от солнца, от того, что Неля была рядом.
А потом Нелина мама позвала их в дом, там уже был накрыт стол: посредине возвышался огромный торт, стояли бутылки с крюшоном и лимонадом, вазочки с конфетами и печеньем.
Собралось человек десять ребят, и Андрей приехал, они тоже отдыхал и на даче по соседству. Только взрослых никого не было, кроме Нелиной мамы, всех мужчин вдруг куда-то вызвали, они быстро ушли с пляжа, бегом поднимались по лестнице. -
— Опять у них, наверно, учения, — вздохнула тогда Неля, глядя вслед отцу. — Хоть бы в день рождения могли не устраивать.
Ребята наперегонки стали занимать места за столом, они все чувствовали себя здесь как дома. А Димка постеснялся расталкивать других, чтобы занять стул поближе к Неле. Он остался с самого края, на другом конце стола. Рядом с Нелей оказался Андрей, а по другую сторону — мама.
— Так, — сказала Нелина мама, — всем хватило места?
— Всем! — хором ответили ребята.
Димка молчал, хотя его почти вытеснили, он с трудом пристроился на самом углу стола.
— Что ж, мужчин у нас сегодня нет, все они куда-то подевались. Придется кому-то из вас взять на себя роль старшего. Ну, кто храбрый?
Все молчали.
— Разрешите мне? — поднял руку Андрей.
— Ну что, ты, я думаю, вполне справишься, — сказала Нелина мама. — Давай, принимай бразды правления, а я тут буду между кухней и вамп.
Андрей велел разливать крюшон, и когда все бокалы наполнились темно-вишневым шипучим напитком, он встал, постучал ножом по тарелке, все утихли. Андрей поднял свой бокал с крюшоном, собираясь говорить, и тут вдруг раздался Нелин голос:
— А где Дима?
— Я здесь, — Димка высунул голову из-за спин..
Все засмеялись. А Неля грустно посмотрела по сторонам.
— Димочка, иди сюда, на мое место, — сказала Нелина мама, — мне все равно надо ходить на кухню, а то там сгорит все.
Не надо, не надо, — закричали все, — ему и там хорошо. Сидите.
Но Нелина мама подошла к Димке, обняла его за плечи и повела на свое место.
Ну, вот, — сказала она, усадив его рядом с дочерью. — А мне там будет удобнее. Ну, Андрей, давай.
Он опять поднялся, откашлялся, как взрослый, подмял бокал с крюшоном, который уже перестал шипеть, и только успел сказать: «Дорогая Неля», как в соседней комнате зазвонил телефон.
Все опять засмеялись, Андрей скорчил страдальческую мину, а Нелина мама крикнула ему: «Продолжай!» — и побежала к телефону. — , Итак, — сказал Андрей тоном профессора, — на чем я остановился?
— Дорогая Неля! — хором подсказали ему.
— Да! Значит, дорогая Неля, мы все, твои друзья, собрались здесь, сегодня, чтобы отметить знаменательную дату в твоей жизни…
В комнату вошла Нелина мама, она остановилась в дверях, лицо у нес было белое.
— Дети, — сказала она охрипшим голосом, — сегодня утром Германия напала на нас. Это война, дети!
На углу переулка, в котором жили Димка и Неля, стоял большой серый дом старинной постройки. В нем когда-то жили владельцы виноторговой фирмы и говорили, что под домом есть необозримые погреба, целое подземелье, где раньше хранились вина. Но никто никогда этого подземелья не видел, почему-то туда никого не пускали. В первые дни войны, когда начались воздушные налеты па город, погреб открыли, в нем устроили бомбоубежище.
По нескольку раз в день над городом появлялись одиночные немецкие самолеты, они летели на большой высоте, появлялись тихо, незаметно, медленно плыли в синем летнем небе. Они были какие-то длинные, хвостатые, худые как скелеты, — зенитки открывали по ним яростный огонь, в небе лопались желтые облачка разрывов, словно маленькие пушистые одуванчики, они вспыхивали слева и справа от самолета, и все мальчишки, задрав головы, спорили, какой это самолет, — одни кричали «Фокке-Вульф», другие «Хейнкель», а тот медленно и бесшумно плыл, окруженный этими облачками, пока не исчезал из виду, будто он таял в воздухе.
По радио объявляли воздушную тревогу, по улицам бегали люди с красными повязками на рукавах, с противогазами на боку, свистели в милицейские свистки, загоняли всех в бомбоубежище. Там было холодно, сыро и всегда пахло чем-то затхлым, с пористых известняковых стен свисала плесень.
Первое время, как только начиналась стрельба и воздух с режущим визгом рассекали зенитные снаряды, все кидались в бомбоубежище, сюда набивалось по нескольку сот человек — женщин и детей, сидели, прижавшись друг к другу, вздрагивая при каждом разрыве. Однажды Димка увидел здесь даже косматую старуху Штольц, ее принесли сюда двое дружинников вместе со стулом, усадили возле стены, и она сидела, с ужасом глядя на потолок, пытаясь трясущимися руками поднести ко рту стакан с водой. Вода плескалась, лилась ей на шею, за ворот. Димка хотел помочь ей, потом вспомнил, как она стояла на мраморной лестнице в белых перчатках до локтей, и раздумал.
Оказался тут как-то и Зеленый, Он, видно, очень торопился куда-то, все рвался к выходу, но дружинники не выпускали его, сказали, что, пока не объявят отбой, никому выходить нельзя, а если он будет устраивать панику, его отправят, куда следует. Он присмирел, с ними больше не ругался, но все носился но подземелью, затравленно озирался, трогал руками стены и причитал без конца: «Это что ж такое делается, а? Мамочка, родная, что ж это на свете делается! Это ж коллективный гроб, да и только!» Больше Димка его здесь не видел.
Выстрелы доносились в подвал глухо, но время от времени что-то ударяло в землю, все вокруг содрогалось, и тогда говорили, что это самолет упал где-то за городом, его сбили зенитчики, они специально отгоняли его подальше, чтобы он не рухнул на дома, на людей.
А бомбы не падали. Ни одна бомба не упала на город за целый месяц войны, и все радовались — вот как здорово действует наша оборона, И люди осмелели, все меньше и меньше народа собиралось в подвалах во время налетов.
Многие, правда, уехали. Уезжали с заводами, с учреждениями, с больницами. Нелина мама говорила, что они, видно, тоже скоро уедут: ее предупредили, чтобы она была наготове, за ними заедут из военной организации которая занимается эвакуацией семей командиров Красной Армии. От Нелиного отца вестей не было, в первые же дни он ушел на фронт, и с тех пор они о нем ничего не знали.
Готовился к выезду и госпиталь, в котором работал теперь профессор Новгородцев — отец Андрея.
Нелина мама и Андрей звали Димку с собой, но он не хотел оставлять мать, а она и слышать не желала о выезде.
— Война скоро кончится, немца побьют, а комнату, если уедем, потеряем, займут ее — кто нам еще даст такую? Нет, сынок, никуда я отсюда не двинусь. А ты бы поехал с Нелей, хорошие они люди. Поезжай, а я постерегу и их квартиру, чтоб не растаскали тут все.
Она даже договаривалась о чем-то с Нелиной матерью, подходила к ней несколько раз, когда они встречались в подвале. А Димка, Неля и Андрей собирались в своем углу, у них там был свой угол, ниша глубокая в известняковой стене, с какими-то железными крюками и обрывками цепей, — говорили, что здесь стояла когда-то главная бочка с самым лучшим вином.
Они забирались в нишу, зажигали свечку, и в ее тусклом, мерцающем свете, от которого громадные тени колыхались вокруг, чувствовали себя робинзонами, заброшенными в заколдованное царство злого волшебника. Крюки и цепи — это, конечно, чтобы приковывать похищенных добрых богатырей, а все эти люди, собравшиеся в подземелье, — женщины, старики, дети, которые плачут, просят пить и есть, — жертвы темной силы, которая надвигается сейчас на них всех.
Что-то леденящее вползло в душу, когда они забирались в нишу, сидели тут притаившись, при свете оплывшего огарка, прижавшись друг к другу.
— Давайте поклянемся, что всегда будем вместе, что бы пи случилось, — сказал как-то Андрей, — поклянемся, что будем всегда выручать друг друга, хотя бы ценой собственной жизни!
Он всегда умел сказать как-то особенно торжественно, так, что дух захватывало.
— Давайте, — прошептала Неля. — А как это сделать?
Надо разрезать каждому палец и смешать по капле нашей крови, Вот… У тебя есть нож, Димка?
— Бритвочка есть, — сказал Димка и достал из кармана маленький блокнот. Между листками лежал обломок бритвенного лезвия.
— Ну, кто первый?. — спросил Андрей.
Димка взял лезвие и чиркнул им по пальцу. Показалась кровь.
Потом он передал лезвие Андрею и тот сделал то же самое. Очередь дошла до Нели, она взяла в руки бритвочку, выставила палец, но лезвие дрожало в ее руке, она никак не могла провести им по пальцу.
— Вот так иметь дело с девчонками! — презрительно сказал Андрей и сплюнул.
— Я сейчас… Я не боюсь… Просто не могу лопасть…
Димке было очень жаль Нелю, ему так не хотелось, чтобы она резала палец, но что поделаешь, раз так полагается.
— Дим, помоги мне, придержи руку.
Он придержал ее: руку, и она резанула но пальцу, да так глубоко, что кровь потекла по руке.
Теперь смешивайте, — приказал Андрей.
Они сблизили пальцы, кровь смешалась.
— Ну вот, теперь мы побратимы. Кто предаст товарища, тот трус и подлец.
Потом они разорвали Нелин платок, перевязали пальцы.
— А я больше в этот подвал не пойду, — сказал Димка.
— Почему? — спросил Андрей.
— Хватит прятаться от немцев, что мы, трусы какие-то! Буду наверху зажигалки тушить.
И я, — сказала Неля. — Не могу больше сидеть здесь, меня мутит всегда.
— Тоже героиня нашлась, палец разрезать не могла, а бомб не боится! — Андрей даже отвернулся от нее.
И не боюсь, — сказала Неля. — Вот увидишь!
Посмотрим, — усмехнулся Андрей, — а мне погибать от бомбы неохота. Я еще многое должен совершить.
— Ну и совершай, сиди здесь и совершай.
Больше Неля и Димка в подвал не ходили. И Нелина мама не спускалась туда больше. Надоело.
Месяц с начала войны немцы ознаменовали массированным налетом. Вечером двадцать второго июля на город посыпались зажигательные бомбы. Горели вокзал, порт, радиостанция, жилые дома. Зарево поднималось над городом.
Димка дежурил на крыше вместе с дружинниками. Ему выдали железные щипцы с длинными ручками, он первым схватил упавший на крышу, злобно подпрыгивающий, брызжущий огнем конус, побежал к краю и сбросил его на землю.
— Молодец! — похвалил его дружинник. — Гляди, не упади!
И тут же побежал к другому краю крыши.
И в ту же секунду земля вздрогнула, сильный порыв ветра ударил Димку, вслед за тем что-то оглушающе и тяжко ухнуло, посыпались камни и стекла.
— Фугасная! — крикнул дружинник. — В соседний дом попала!
Димка посмотрел через дорогу и ужаснулся: все окна Нелиного дома просматривались насквозь, через них было видно, как во дворе, внутри дома, поднимается столб огня и пыли.
— Во двор попала! — крикнул дружинник. — Ты куда?
Но Димка не слышал его. С кошачьей ловкостью он слетел по железной пожарной лестнице и бросился через улицу, вбежал в парадное и увидел, что внутренних стен дома нет вовсе, они упали внутрь двора и все квартиры видны как в разрезе.
А лестница в парадном держалась, она была металлическая, и Димка кинулся но ней вверх, вбежал в квартиру, и в дыму, в отблесках племени, натыкаясь на разбросанную, перевернутую мебель, стал пробираться внутрь. И вдруг ему показалось, что он слышит стой, кто-то тихо стонал там, возле балкона. Он стал расшвыривать какие-то обломки, добрался до балкона и увидел Нелю, она косо сидела на полу, прислонившись спиной к уцелевшей стене, пытаясь, видимо, подняться. Она вся была белая от осыпавшейся штукатурки, словно мукой засыпана.
Он поднял ее, попытался поставить на ноги, но она падала, тогда он прислонил ее к стене, подставил спину, перекинул ее руки через свои плечи, наклонился и потащил на себе. Он уже приближался к лестнице, когда опять что-то ухнуло и посыпалось, и от этого грохота, она, видно, пришла в себя.
— Мама! — закричала она. — Там моя мама! — И стала рваться к провалу, за которым бушевало пламя. Он изо всех сил тащил ее вниз, а она вырывалась, билась, кричала, что мама стояла там, возле той стены, которая упала…
Он вытащил ее на улицу, передал дружинникам и кинулся опять в дом вместе с двумя другими людьми.
Но никого больше они не нашли.
Несколько дней Неля жила у них. Димкина мать не отходила он нее, выхаживала, кормила с ложечки, говорила ей ласковые слова, утешала, как могла.
А Неля молчала, не произносила ни слова. Она лежала на Димкиной кровати лицом к окну, смотрела застывшим взглядом на уцелевший фасад своего дома, не плакала, только по лицу ее время от времени проходила судорога.
Это больше всего пугало Димкину мать.
На пятый или шестой день пришло письмо от Нелиного отца. Он писал, что жив и здоров, они ведут тяжелые бои, фашисты собрали большие силы и пока приходится трудно. Но все это временно, подойдет час — и они разобьют фашизм наголову, так что он больше никогда не поднимется. Он сообщил номер полевой почты, просил написать, как они там, и просил, чтобы обязательно уехали, не оставались в городе.
Димка прочитал письмо вслух, и тогда Неля впервые заплакала. Она плакала долго, сотрясаясь всем телом, а потом затихла и уснула.
Утром прибежал Андрей. Он сказал, что вечером госпиталь уезжает специальным поездом, семьи врачей едут тоже, и он мог бы взять Нелю с собой, сказать, что она его сестра.
— Нелечка, деточка, может, поедешь с ними, — Димкина мать ласково наклонилась к ней.
Неля отрицательно покачала головой.
— Ты можешь, конечна, с нами остаться, мы рады будем. Да только видишь, что пишет твой папа — семьям командиров никак нельзя оставаться. Да и поправиться тебе нужно, а тут у нас сама видишь, что делается… Все же там будешь под присмотром докторов, они в случае чего помогут… А там, глядишь, и мы с Димой соберемся, тоже двинемся, приедем к вам. Поезжай, доченька.
Неля посмотрела на Димкину мать, потом на Димку и отвернулась к стене.
Собрали они Нелю, одежду кое-какую нашли, продукты на дорогу наскребли: Димка сбегал, договорился со знакомым извозчиком, и тот за десять рублей согласился подвезти их к товарной станции, откуда отправлялся специальный состав.
Димка вместе С матерью повезли Нелю к поезду, сами усадили ее. А она была безучастная, равнодушная ко всему.
И только в последний момент, когда им надо было уходить, она вдруг кинулась к Димке, обхватила его голову руками — и все кричала сквозь слезы: «Нет, нет, нет…»
Пришлось людям отрывать их друг от друга, и Димка прыгал с подножки, когда поезд тронулся…
… Уже стемнело, когда Лукьянов подъехал к гостинице. «Хорошо, что темно, думал он по дороге, — что ничего нельзя разглядеть и узнать. Слишком много для первого раза».
В такси он сидел, глядя куда-то в пол, стараясь не смотреть по сторонам, не узнавать, не вспоминать. Цветные огни светофоров, голубые искры троллейбусов — все было такое же, как в других городах, создавало иллюзию, что он все еще там, далеко, за тридевять земель отсюда. Таксист — вертлявый парень в кокетливой форменной фуражке — несколько раз порывался что-то сказать или спросить, но так и не сказал ничего, — видно, состояние пассажира передалось ему. Лукьянов оценил подвиг и в благодарность щедро переплатил. Потом он взял из багажника свой чемодан и вошел в холл гостиницы.
Номер был заказан еще вчера, из Москвы, поэтому ждать не пришлось, его тут же провели на третий этаж, в довольно просторную комнату с широкой двуспальной диван-кроватью, широким, почти во Всю стену, окном, и большим полированным письменным столом со множеством ЯЩИКОВ.
Окно было задернуто тяжелой коричневой портьерой, звуки улицы едва долетали сюда, в номере было тихо, спокойно. Он напоминал десятки других номеров, в других городах, где Лукьянову приходилось останавливаться, я это тоже как-то успокаивало. Впервые Лукьянов с благодарностью подумал о великой силе стандарта.
Он отодвинул вбок дверь стенного шкафа, повесил на плечики свой плащ, обернулся, чтобы взять чемодан, и тут заметил на тумбочке возле кровати телефон.
И разом облетело все его искусственное спокойствие. Он смотрел на белый диск с черными цифрами внутри и чувствовал, как опять поднимается в груди волна щемящей тревоги….
Сейчас он снимет трубку, наберет номер, указанный в телеграмме, и услышит неповторимый голос своей юности, своего короткого незабываемого детства…
Он заставил себя подойти к окну, сдвинуть штору и увидеть город, сбегающий к морю мириадами теплых огней.
Он заставил себя повторить несколько раз. «Семнадцать лет», «семнадцать лет», «семнадцать лет»… И представить себе, что происходит с девушками спустя семнадцать лет.
Потом он заставил себя подойти к зеркалу, увидеть усталое сухощавое лицо, с впалыми щеками, с седеющими висками… И улыбнуться этому лицу неестественной, вымученной улыбкой. — , Вот теперь можно, — сказал он себе. — Теперь иди и звони.
Он достал из внутреннего кармана пиджака телеграмму, сел на кровать, снял трубку…
… - Я слушаю, — отозвался на другом конце провода далекий, до боли знакомый голос.
Я слушаю, — повторила она так же тихо, но встревоженно, а Лукьянов все сидел оглушенный, как будто стены валились вокруг.
— Здравствуй, — проговорил он наконец. — Здравствуй, Неля!
Теперь она молчала. Молчала так долго, что Лукьянов спросил:
— Ты слышишь меня?
— Слы-шу… — с трудом выговорила она, и он понял, что ее душат слезы. Она заплакала тихо, сдавленно, стараясь, чтобы он не услышал.
Что случилось, Неля? Ну, говори, что случилось?
— Я… Я не могу сейчас говорить… Я… — и вдруг она закричала шепотом: — Димочка!
В этом беззвучном крике было все: и отчаяние, и надежда, и воспоминания — все, все…
Наконец она успокоилась немного, спросила:
— Откуда ты говоришь?
Из гостиницы. Я только что приехал. Получил твою телеграмму и приехал.
— Спасибо. Ты прости меня, но я совсем потеряла голову…
— Так что же все-таки произошло? С Андреем что-нибудь?
Нет, с Димой, с сыном… — она опять заплакала и долго не могла успокоиться, но он терпеливо ждал, соображая, сколько лет ее сыну, должно быть, лет шестнадцать, ведь он родился через год после того, как Лукьянов уехал.
— Так что же все-таки, в двух словах?
— Его… Он… в тюрьме…
Последнее слово она произнесла через силу, и столько ужаса было в ее голосе, когда она сказала «в тюрьме», что Лукьянов понял: для нее само это сочетание — сын и тюрьма — было невыразимо страшным, не укладывалось ни в мозгу, ни в сердце.
— Так… — сказал Лукьянов. — Как тебя найти? Где ты находишься?
— На даче. Мы ведь в Москве живем, а здесь у нас дача. На шестнадцатой станции. Ты не забыл, как ехать?
— Я ничего не забыл, Неля. Ничего…
Она замолчала. Он слышал в трубке ее затаенное дыха мне. Может быть, в эту минуту она пожалела, что вызвала его? Не надо было этого говорить.
— Прости, — сказал он. — Где находится дача?
— От трамвайной остановки сразу влево, по Красноармейской, до Прибрежной, потом направо. Улица Прибрежная, восемь.
— Хорошо, сейчас еду. Андрей здесь?
— Нет, он в Москве. Отпуск кончился, ему пришлось уехать.
— Понятно. Телефон на даче?
— Да. Когда приедешь, позвони, я встречу тебя.
Не надо. Я сам найду. Жди…
Он хотел уже повесить трубку, но она вдруг тихо сказала:
— Дима…
— Да?
Ты не сердишься, что я вызвала тебя?
Глупости. Давно мне надо было приехать, повидать тебя, Андрея. Да вот никак не получалось… Ты правильно сделала…
Он хотел еще что-то сказать, но передумал.
— Ладно, встретимся, обо всем поговорим. Успокойся…
Он положил трубку, прошелся по комнате, остановился у окна.
Город зажег уже все огни. Он смотрел на Лукьянова миллионами своих теплых, участливых глаз и словно спрашивал: «Ну, что же ты? Неужели не рад нашей встрече? Здравствуй!»
— Здравствуй! — сказал Лукьянов.
Он доехал в такси до Красноармейской, а там пошел пешком, хотелось почувствовать близость моря, да и к мысли, что он снова здесь, на шестнадцатой станции, надо было еще привыкнуть.
Море он всегда чувствовал издалека. Еще его не видно, не слышно. Еще, казалось бы, и воздух городской, пыльный, но что-то в нем уже есть такое, что Лукьянов знал — море где-то рядом. А потом, поближе, появлялся тот неповторимый, волнующий запах моря, вернее даже не запах, а дыхание его, потому что оно налетает волнами, от которых теснится грудь и к горлу что-то подступает.
Он вышел на Прибрежную и уже явственно услышал из тьмы его голос — ровный, шелестящий шум прибоя.
Лукьянов остановился. Долго стоял, вбирая в себя этот голос и запах детства, стараясь одолеть вихрь воспоминаний, снова налетевший на него…
… Выезжали они с матерью морем, город был уже на осадном положении, железные дороги отрезаны. Несколько суток плыли они до Мариуполя, а оттуда ехали эшелоном, сами не зная куда, пока их не выгрузили в Свердловске вместе с заводом, который эвакуировался тем же эшелоном.
Димка поступил на завод учеником токаря, научился точить корпуса для мин. А мать устроилась в литейный цех, шишельницей, делала такие странные песочные бабки из черной земляной смеси — они шли на литейные формы, в которых отливались те же корпуса. У матери были золотые руки, она быстро освоила новую специальность, лепила бабки так, что дух захватывало, зарабатывала хорошо. А если учесть, что у них было две рабочие карточки, да еще паек иногда выдавали, жили они по военному времени неплохо. Она все мечтала: вот кончится война, вернутся домой, Нелю к себе заберут и пойдут они вместе с Димкой в школу, как прежде.
Но не суждено ей было дожить до победы. Зимой сорок третьего заболела она непонятной болезнью. Ничего у нее не болело» только худела она день ото дня все больше и силы оставляли ее. Она все крепилась, виду не подавала, на работу упрямо ходила, говорила: «Я любую хворь работой вылечу», потом слегла и уже не могла подняться.
Умирала она весной сорок четвертого, когда зацвела уральская черемуха. Попросила, чтоб положили ее лицом к окну, и все глядела на деревце, худенькое, невысокое, что протягивало в окно тонкие веточки, за одну ночь вспыхнувшие белым цветом.
На акацию нашу похожа… — проговорила она едва слышно, одними губами, и еще что-то хотела сказать. Димка наклонился к самому ее лицу и услышал, как она прошептала: — Нелю найди…
Это были ее последние слова.
Димка остался совсем один. И когда в общежитие, где он жил, вдруг пришло письмо из Новосибирска, написанное Нелиной рукой, он воспринял это как чудо. Неля писала, что разыскала его через центральный эвакопункт в городе Бугуруслане, а Димка и представить не мог, что в водовороте войны, среди миллионов перемешавшихся судеб, где-то, в каком-то Бугуруслане, записана и его судьба… Потом вспомнил: приходили к ним в общежитие год назад какие-то женщины, переписывали всех эвакуированных, и его с матерью записали, Неля сообщила, что через Бугуруслан разыскал ее отец, он жив, прислал ей аттестат, она деньги за него получает, спрашивала, не надо ли помочь ему с матерью, она вполне может это сделать. Писала, что живет у Новгородцевых, учится вместе, с Андреем в школе, правда, отстала на год, так как болела сильно, простудилась, когда приехали в Сибирь, было у нее крупозное воспаление легких, спасло её то, что отец Андрея достал несколько ампул пенициллина, но сейчас уже все прошло. Писала, что очень скучает по Димке, спрашивала, не сможет ли он переехать к ним в Новосибирск.
Несколько дней Димка ходил счастливый. Но когда обратился с просьбой разрешить переезд в Новосибирск, ему отказали, — время было суровое, завод важный, каждый человек на счету. Так и остался он в Свердловске до конца войны, только переписывались они теперь часто, и это была для него большая радость. Договорились в письмах вернуться домой, как только можно будет.
Съехались они в Приморск в сорок шестом.
Город был разрушен. Нелин дом так и стоял с обвалившимися внутренними стенами. На месте, где находился дом Андрея, вообще ничего не было — там зияла огромная воронка. А комната, которую накануне войны дали Димке с матерью, уцелела. Она была такая же светлая, сухая, уютная, даже обои не потускнели. Перила железные стояли, как ни в чем не бывало, и перекладина оказалась цела…
Димка отдал комнату Меле, а сами с Андреем они поселились пока в комингс, где жил когда-то Зеленый — на двери висел ржавый замок, они сбили его и вселились — тогда это делалось просто. Овдовевший профессор Новгородцев женился незадолго до конца воины на женщине — враче его госпиталя, жил он теперь у нее, Андрей жить с ними отказался. Был он теперь студентом первого курса медицинского института, — успел поступить еще в Новосибирске. Неля готовилась в консерваторию. А Димке надо было наверстывать, он так и остался с шестью классами.
Он поступил в вечернюю школу рабочей молодежи, а днем работал на заводе. На его зарплату и стипендию Андрея они жили втроем. Трудновато было, но весело.
По утрам Неля кормила их и отправляла — одного па работу, другого — в институт. Потом уходила сама в подготовительный класс — готовиться по музыке.
Вечером собирались опять. Лукьянов приходил позже всех — занятия в вечерней школе кончались не раньше одиннадцати, но они его всегда ждали, без него не ужинали. И сколько ни ругал их Лукьянов, как ни кричал Андрей, что умирает с голоду, Неля железно выдерживала принцип — ужинать только втроем: таков был устав их коммуны.
Коммуна называлась «Три мушкетера», штабом была Нелина комната, у нее на стене висел устав, который сочиняли они втроем и каждый поставил свою подпись.
Это придумал Андрей, им понравилось, и они сели как-то в самом начале и стали со смехом сочинять документ, который должен был отныне регулировать всю их жизнь.
Главный пункт был: все поровну, все на всех. Общий котел, общие радости, общие печали.
Вторым пунктом члены коммуны обязывались ничего не утаивать друг от друга, говорить только правду.
Третьим пунктом Неля назначалась казначеем и начальником штаба — все, что будет заработано и добыто членами коммуны, отдается ей. Питание полностью в ее ведении, она сама распределяет средства на еду. Все остальные расходы — на любые покупки — утверждаются только сообща, в случае разногласий, спорить до хрипоты, не спать, не есть, пока не придут к единому мнению.
Был там еще один пункт, который предложил Андрей и который смутил Лукьянова и Нелю.
Братцы, — сказал тогда Андрей, — мы все дружим с детства и должны сохранить эту дружбу навсегда. Поэтому я предлагаю записать: «Друг в друга не влюбляться» — иначе дружбе конец, это я знаю точно. Как вы считаете?
Он сверкнул своей радужной, обезоруживающей улыбкой, посмотрел на Димку, потом на Нелю.
— Итак, голосуем, кто «за» — поднимайте руки.
Но руки не поднялись. Димка и Неля одновременно посмотрели друг на друга и оба опустили глаза.
Но… ведь мы все… любим друг друга… — робко возразила Неля.
— Это другое дело, — сказал Андрей. — Мы любим друг друга по-братски, как два брата и сестра. Вот так давайте и запишем: мы два брата и сестра, и любовь у нас только братская… — ему, видно, очень понравилось то, что он придумал, он горячо стал убеждать их, что иначе ничего не получится. — Ну, в конце концов, влюбляйтесь па стороне, а между нами чтоб ничего такого не было!
— Это что же — навсегда? — Нели печально глядела на них обоих, а Димка по-прежнему не смел поднять глаз.
Нет, почему же навсегда, надо установить какой-то срок действия устава, а там — видно будет.
Договорились, что устав действует до тех пор, пока не приедет Нелин отец. Он прошел всю войну, был дважды ранен, но снова вернулся в строй, сейчас находился в Германии и писал, что еще некоторое время, видимо, будет здесь, но надеется скоро приехать.
Так и записали в последнем пункте: устав сохраняет силу до возвращения Нелиного отца.
Это несколько успокоило Димку и Нелю, но все-таки было отчего-то грустно.
А в общем-то жили весело. Когда приходили деньги от Сергея Павловича или профессор Новгородцев подбрасывал что-нибудь, они устраивали праздник. Покупали две буханки хлеба, пастилу, орехи, бутылку вина. Неля готовила праздничный ужин.
В комнате у Зеленого нашелся старый проигрыватель и одна старая пластинка «У самовара я и моя Маша». Они включали музыку и танцевали по очереди с Нелей.
А потом все втроем шли в кино.
В городе шли тогда в основном трофейные, довоенные фильмы, в них было много красивых женщин и мужчин, были душераздирающие драмы, в которых действовали короли и герцогини, американские миллионеры и ковбои, это было интересно смотреть, но все это была какая-то другая, киношная жизнь, так далеко все это было от того, что переживали люди… И все же зал замирал и ахал, но при этом лузгал семечки — после сеанса на полу оставался слой шелухи.
Особенно любил такие фильмы Андрей. Он прибегал с лекций возбужденный, кричал, что в «Маяке» идет мировая киношка, и тащил их, даже если Димка валился с ног от усталости.
Лукьянов вспомнил, как однажды он вот так примчался и стал кричать, что занял очередь, надо бежать. А день был какой-то трудный, кажется, две смены пришлось отстоять, сменщик заболел, поставить было некого, он и в школу не пошел, мечтал лишь о том, чтобы прилечь, ноги гудели. И он стал уговаривать их с Нелей пойти вдвоем.
Андрей тут же согласился, но Неля так на него посмотрела, что он сразу сник.
Если идти, то всем вместе, — сказала она. — Пли вовсе не ходить сегодня — переживем. Димка устал, не видишь, что ли? И денег у нас в обрез…
Но Андрей не унимался, он кричал, что такого фильма они никогда не видели, что в институте все но два раза ходили, и сейчас еще в очереди стоят…
Он всегда брал штурмом и сейчас уговорил. Но на этот раз картина была действительно хорошая — и Мост Ватерлоо».
Они вы шли из кино потрясенные, и всю дорогу Неля сжимала Димкину руку. Говорить не хотелось.
Андрей же почему-то злился.
— Чепуха на постном масле, — говорил он, — знал бы, не пошли ни за что! В кино идешь отдохнуть, развлечься. На кой черт показывать картины с таким концом! Ну, чего, спрашивается, она бросилась? Дура какая-то!
— Помолчи… — попросила Неля.
— А чего молчать, не прав я, что ли только настроение испортилось все, Разве не так?
На углу набережной стояла толпа, в середине кто-то вопил истошным женским голосом:
— Все украли! Все как есть забрали! Паразиты! Сволочи! В огне вам гореть!..
Люди вытягивались, подпрыгивали, чтобы разглядеть, но из-за спин ничего не было видно, только истошный вопль нёсся из самой гущи.
— Говорила же я: не надо брать с собой! Так нет же, дома Оставить побоялся! — Истерически кричала женщина. — Так тебе и надо, Паразиту проклятому, всё кай есть отобрали, голые остались, в чем стоим остались… и вдруг она завопила, как будто её резали жившем:
— А-а-а-а…
Вокруг смеялись. Андрей вылез из толпы взлохмаченный, повеселевший.
— Пошли, — казал он, — спекулянтка, сама от жиру лопается, а драгоценности у нее на груди подвешены были…
Они пошли по набережной. В порту светились корабли, вспыхивал маяк.
— Давайте постоим, — сказала Неля.
Она остановилась у бетонного барьера и долго стояла, глядя на маяк, судорожно сжимая Димкину руку.
Приближался Нелин день рождении, ей исполнялось восемнадцать. Димка помнил тот день, пять лет назад, в санатории РККА, как все это тогда получилось, он знал, что она вспомнит мать, то счастливое время, расстроится. Хотелось порадовать ее. Давно они говорили с Андреем, что надо бы ей купить хорошие туфли — ходила она в стоптанных, брезентовых. Но денег как назло не было, — что-то давно ничего не посылал Сергей Павлович, а зарплата уходила на питание.
И Димка решил во что бы ни стало заработать ей на туфли.
В порту, на разгрузке можно было за день заработать рублей сто, туфли же стоили семьсот, восемьсот. Он решил педелю не ходить в школу и после работы отправился в порт, где в это время разгружался огромный океанский корабль с зерном.
Надо было спуститься в трюм, взвалить на плечи трех пудовый мешок, подняться с ним по лестнице, пройти по палубе, потом спуститься по сходням и свалить мешок на ленту транспортера.
Самое трудное было подниматься с мешком по крутой железной лесенке с узкими ступенями. Два раза он прошел благополучно. И хотя ноги дрожали и сердце выскакивало из груди, он решил, что теперь не страшно, — осилит и дальше, тем более, что ребята говорили: самое трудное — первые два мешка, потом пойдет.
Но когда он поднимался в третий, раз, в глазах потемнело, к горлу вдруг подступила тошнота, он схватился одной рукой за поручень и потерял равновесие. Мешок потащил его вниз, за собой, и после того, как он грохнулся головой о железный пол трюма он уже ничего не помнил…
Очнулся он ночью, в больнице, и больше всего мучился от того, что они не знают, где он, будут беспокоиться. Он хотел встать, но опять потерял сознание. И лишь на следующий день сумел сказать сестре, чтобы она позвонила в медицинский институт и на работу. И опять впал в забытье. То он с мешком на плечах взбирался по какой-то лестнице, но она почему-то была не железная, а деревянная, впереди сверкало ласковое море, и навстречу ему, едва касаясь босыми ногами мокрой прибрежной гальки, бежала светловолосая девчонка с сияющим от счастья лицом… То он кувыркался на перекладине и все смотрел вверх, ожидая, когда откроется дверь и выйдет девочка с красной лейкой в руках, а она все не выходила, а он все крутил и крутил сальто, и в глазах уже темнело и тошнота подступала к горлу… То он бежал по лестнице горящего дома, где не было стен, п тащил сквозь пламя девочку с голубыми, полными ужаса глазами, а она, плача и вырываясь, кричала: «Мама! Там моя мама!..»
Когда же, наконец, он пришел в себя, открыл глаза и увидел перед собой заплаканное Нелино лицо, он решил, что это опять мерещится ему.
Потом он почувствовал, как что-то касается его руки, и увидел, что Неля и вправду сидит возле него, прижимает его ладонь к своему лицу, целует ее и плачет.
Дима… Димочка… — говорила она сквозь слезы, и столько тоски и отчаяния было в ее голосе, что он удивился.
— Ну что ты, Нель… — сказал он первые слова, — ты же видишь, все хорошо…
Но она не успокаивалась, она глядела на пего измученными, виноватыми, полными слез глазами и только приговаривала:
— Нет, Димочка, нет, ты же ничего не знаешь!..
И глядела на него так, будто видела в последний раз. Потом упала ему на грудь и затряслась вся.
Подбежал врач, ее вывели.
Он ничего не понимал. Почему-то она больше не приходила. Не появлялся и Андрей. Только передачи ему каждый день приносили.
Понял он лишь в тот день, когда его выписали.
— Вам письмо, — сказала сестра и подала конверт.
Писал Андрей. Он писал, что в тот вечер, когда с Димой это случилось, к ним пришел военный, принес деньги и документы Нелиного отца и сообщил, что Сергей Павлович погиб при выполнении боевого задания.
«… Что творилось с Нелей, ты сам можешь понять. Я всю ночь был с ней. И так случилось, что в ту ночь мы стали мужем и женой. Так уж случилось, Дима, тут уж ничего не поделаешь. Мы понимаем, что тебе будет тяжело видеть нас сейчас, поэтому мы решили переехать на частную квартиру. Ключ лежит под ковриком».
Эта фраза — «ключ лежит под ковриком» — потом преследовала его всю жизнь.
Но тогда он еще не мог осознать все до конца. Он был еще слаб, его качало, и все это воспринималось как продолжение бреда. И только тогда, когда он пришел домой, достал ключ, открыл дверь, увидел пустую комнату, аккуратно прибранную постель и листок с уставом коммуны, прикрепленный Нелиной булавкой к золотистым обоям, ему стало так нестерпимо больно, что он даже плакать не мог. Он сел у окна, где когда-то читал «Монте-Кристо» и возле которого девочка с голубыми глазами впервые сказала ему: «А почему ты больше не кувыркаешься?», положил голову на подоконник и остался так, сжавшись, в тяжком забытье.
А часов в десять вечера в дверь постучали. Вошел здоровенный детина и сказал в темноте сиплым голосом:
— Слушай, ты не знаешь, вон там, в третьей комнате, живет кто?
Третья — была комната Зеленого, и Димка сказал, что теперь никто там не живет.
— А раньше жил кто?
— Двое… друзей там жили.
— А теперь?
— Теперь все. Нету их больше… А вам кого?
— Да я, понимаешь, жил тут когда-то. До войны еще… Ты чего в темноте сидишь?
Димка подошел к двери, повернул выключатель и увидел опухшее красное лицо.
— Так вы — Зеленый?
— Он самый. А ты кто ж будешь? — Димка, мы тут с мамой жили, не помните?
— Осподи, от так встреча! — Зеленый в изумлении поднял руки. — Это шкет такой вот бегал, на перекладине качался?
— Качался, — сказал Димка.
— Ну, брат ты мой, да за такую встречу… — он вытащил из бушлата бутылку с мутной жидкостью. — Это ж сам бог велел за такую встречу! Поди ж ты… Шкет вот такой был… — он все удивлялся, будто было в этом что-то сверхъестественное, что Димка вырос. — Ну, давай, брат, рассказывай, что да как, стаканы есть?
— Найдем, — Димка полез в тумбочку, увидел чисто вымытую посуду, из которой они вместе ужинали, и что-то полоснуло по сердцу, в голове помутилось.
Он присел, сжал голову руками.
А ты чегой-то не в себе вроде? Голова болит?
— Болит немного. Пройдет…
— Выпить надо, — убежденно сказал Зеленый. — Матушка-то жива?
— Умерла. В эвакуации.
Ну, царствие ей небесное. Славная была женщина. Давай на помин души…
Димка отпил треть стакана, и вроде отлегло немного. Потом они выпили еще — за встречу.
Ну, ты как живешь, чего делаешь? — все допытывался Зеленый. — Что-то неладно, гляжу, у тебя?
И тут Димку как прорвало. Стал рассказывать все как есть. Про девушку с голубыми глазами, про коммуну, про больницу, про ключ под ковриком, про то, как горько ему, что они так ушли, будто чужие…
Но Зеленый ухватил главное.
— Сука! Сука она — вот хто, выплюнь и разотри!
— Нет, — покачал головой Димка. — Она хорошая. А что так случилось — так ведь бывает…
— Сука! — убежденно повторил Зеленый. — Все они суки! Все! Уж сколько я их на своем веку повидал! Я ведь, брат, такого повидал, такого хлебнул… Тебе и во сне не снилось — что тут при немцах, что там, на Севере… Я ж там в колонии был… Ну, слава богу, сейчас вольный, в Среднюю Азию перевели, у начальства на хорошем счету, вон даже на вербовку прислали, людей вербовать, комбинат строить. Слушай, — вдруг загорелся он, — поехали со мной, нам такие парни нужны, чего тебе тут делать, уехать тебе надо — с глаз допой — из сердца вон! Там у нас места хоть и голые, зато тепло, да и девицы едут, много их будет у нас… Ну, давай, решайся, чего тебе здесь одному делать?..
…… Так Лукьянов оказался в Средней Азии, на строительстве горнообогатительного комбината.
Перед отъездом он оставил в комнате записку, написал Андрею, и Неле, чтоб занимали его комнату и жили здесь, она ему больше не нужна. И еще написал, что ждал их, думал, придут, не дождался. А в конце адрес приписал, тот, который дал ему Зеленый.
И уехал.
В отрогах Кураминских гор он строил комбинат, учился в вечерней школе. Все ждал письма, но оно так и не пришло. «Значит, не нужен я им», — решил он. А потом не выдержал, написал сам, спустя год или полтора, и ответа не получил.
Так они растерялись.
Окончил школу, хотел тоже в медицинский поступить, людей лечить, но судьба повернула иначе: оказался он в Ташкенте, на юридическом факультете. Человек, который направил его туда, сказал: «Доктора тело лечат, а ты души будешь лечить, это потруднее но у тебя получится». Тогда он не понял до конца, что хотел сказать этот человек, просто поверил ему на слово. Только потом, намного позже, он понял по-настоящему смысл его слов.
Окончил институт, работал следователем, судьей, затем попросился в отдел борьбы с правонарушениями подростков. Его давно волновала судьба юных, начинающих жизненный путь людей, которые в силу каких-то роковых причин оказывались втянутыми в преступления. Он давно заметил, что в каждой такой судьбе есть некий поворотный пункт, некая развилка, после которой молодой, неопытный человек сворачивал в сторону и начинал петлять, что чаще всего приводило на скамью подсудимых.
Он написал об этом в молодежную газету. Статью напечатали, на нее пришло много писем. Пришлось отвечать на них через газету новой статьей.
С тех пор стал писать. Написал целую книгу. И опять поток писем. Он уже привык вечерами разбирать почту, вчитываться в эти строки, написанные порой коряво, неумело, но за ними он научился угадывать чью-то судьбу, стоящую на той самой развилке, и поэтому очень внимательно относился к каждому письму, писал ответы не менее вдумчиво, чем статьи, у него завязалась большая переписка.
И вот однажды пришло письмо из Москвы, его передали Лукьянову из редакции. Кто-то спрашивал, не является ли автор книги «Дороги судьбы» Д. Лукьянов — Дмитрием Алексеевичем Лукьяновым, который жил когда-то в Приморске. Подписи не было, был только адрес.
Он ответил — да, это я.
И тогда пришло письмо от Нели. Она писала, что живут они с Андреем в Москве, он работает в научно-исследовательском институте, кандидат наук, сейчас пишет докторскую, она — преподает музыку, у них растет сын. Просила, чтоб он обязательно заехал к ним, когда будет в Москве, она хочет познакомить его с сыном, зовут его Димка…
Лукьянов не спал всю ночь. Все вдруг воскресло. Он считал, что давно переболел, что умерло все, как будто и не было вовсе, но, видно, жило все это глубоко в душе, только притаилось до времени, тлело где-то там, под пеплом. А сейчас вспыхнуло, да так сильно…
Он смотрел на это письмо, на ее почерк, на ее подпись и все пытался представить себе, какая она теперь. И так ярко, так четко увидел все, что больно стало дышать…
Все эти годы он старался не думать, не вспоминать, отгонял от себя прошлое, и хотя это не всегда удавалось, все же было это где-то там, в другом мире, за какой-то чертой реальности. Как будто сон — прошел и его уже нет, и не вернешь его, как бы ни старался. А тут вдруг реальность, самая что ни на есть ощутимая, — адрес, телефон, имя сына…
Зачем она написала ему это имя? Хотела сказать, что мы тебя помним, не забыли, мы виноваты перед тобой, но мы искупили свою вину, назвали сына твоим именем?
А счастлива ли она, не жалеет ли о том, что так все произошло? В письме не было об этом ни слова, но там была фраза, которая насторожила его: «материально мы живем хорошо». Но когда человеку хорошо, он не пишет «материально мы живем хорошо».
Он ответил. Написал, что рад был узнать, что у них все в порядке, если представится случай, приедет. Просил прислать фотографии. О себе — очень скупо: женился, растет дочь, работаю много, в этом вижу смысл жизни…
С тех пор на каждый Новый год он получал поздравления, написанные ее рукой и подписанные «Неля, Андрей, Дима».
И каждый Новый год тоже посылал открытку: «Поздравляю… Желаю…»
Вот и вся переписка. А заехать к ним так и не решился, хотя нередко бывал в Москве.
И тут эта телеграмма, как крик утопающего, почему-то из Приморска.
Он получил ее перед самым отъездом в Москву, нужно было по поводу новой книги. В Москву он прилетел утром, пробыл день и вечером сел в скорый поезд, идущий через Приморск…
… И вот сейчас он стоял на Прибрежной улице, слушал такой знакомый, неизменный шум моря и думал о том, что вот здесь, рядом, рукой подать, живет его детство. Казалось, стоит пройти несколько десятков шагов, протянуть руку, и оно вернется, выбежит ему навстречу, и все будет по-прежнему, как когда-то…
Но он знал, целая жизнь лежала сейчас между ними и вычеркнуть ее невозможно.
Он нажал кнопку рядом с цифрой 8 на деревянном заборе, и во дворе тут же залаяла собака. Она лаяла непрерывно, яростно, гремя цепью, заглушая все остальные звуки, но все же он услышал, как хлопнула дверь в доме, кто-то пробежал по дорожке, остановился по ту сторону дощатой калитки. Собака утихла, и он услышал прерывистое дыхание, там, за тонкими крашеными досками.
— Новгородцевы здесь живут? — спросил он.
Щелкнула задвижка, рывком открылась дверь, какая-то тень метнулась ему навстречу, и он почувствовал на своем лице холодные вздрагивающие пальцы. Потом что-то теплое уткнулось ему в плечо, в шею, прижалось к нему, и он услышал у самого уха задавленный, прерывающийся голос:
— Ди-моч-ка!
Он опустил голову, прижал свое лицо к ее волосам и так они стояли неведомо сколько, может быть, минуту, а может быть, час, — никто из них не знал, они перестали существовать в настоящем, были где-то в прошлом.
— Пойдем! — наконец сказала она, взяла его за руку и повела в дом, где светилось одно окно.
Они вошли в небольшую, чистую, свежевыкрашенную прихожую здесь была вешалка, рукомойник с зеркалом, ящик для обуви. Она взяла его плащ, вытянулась на носках, чтобы достать до вешалки, и он поразился тому, что она такая маленькая и хрупкая, когда-то они были одного роста.
Она почему-то стояла возле вешалки, держась руками за его плащ, и не оборачивалась, словно боялась посмотреть ему в лицо. Все так же, не оборачиваясь, она провела его в комнату, такую же чистую, устланную паркетом, — с диваном, письменным столом и книжным шкафом, освещенную приглушенным светом цветастого торшера, включила верхний свет и только после этого обернулась к нему.
— Я очень изменилась, да?
Он вглядывался в ее лицо.
— Нет, — покачал он головой, — не очень.
Он сказал правду. Это было то же лицо — милое, открытое, только не было уже в нем той безмятежности и ожидания счастья, была, пожалуй, усталость, горечь какая-то, и годы, конечно, сделали свое.
И все же это была она — та самая, единственная, неповторимая, чей образ он всю жизнь носил в своем сердце. Во всяком случае, ему так показалось.
— Я так боялся, что увижу совсем другую женщину, — он взял ее за руки. — Так боялся… А ты — такая же, только, пожалуй, красивее стала…
Комплименты говорить научился… — она вглядывалась в него с нежностью. — Ну и ладно… И на том спасибо… А ты изменился, Дима, очень изменился… Совсем, совсем взрослый стал… — голос ее дрогнул. Она быстро отвернулась, смахнула с глаз слезы. — А вот это наша собственная дача, — заговорила она вдруг совсем другим голосом, — голубая мечта Андрея! Дача у моря! — она потащила его по дому. — Три комнаты! Вот вторая… Вот третья — комната Димы, — она вела его, зажигая повсюду свет, широко размахивая рукой, словно приглашая полюбоваться: — Ванная! Туалет! Обрати внимание — все под кафель! Кухля. Кладовая. А вон там, во дворе, стоит наша собственная машина… На ней мы каждое лето приезжаем сюда из Москвы… Есть у нас еще лодка, рыболовные снасти, акваланги, палатка…
Она говорила все это, а голос се дрожал — то ли от горечи, то ли от гордости, он не понял.
— Ну, что ж, это здорово, — сказал он — Можно позавидовать.
— Ты знаешь, нам все завидовали, ни у кого вокруг не было такой дачи. Правда, мы только в этом году вылезли» из долгов, все уже было закончено, мы впервые поехали по-настоящему отдыхать, так радовались, наконец-то не надо будет добывать стекла, перекупать у кого-то лес, паркет, трубы… Мы приедем и будем просто отдыхать — плавать, загорать, читать. Мы так радовались… И тут этот случай, такой нелепый, такой — она закрыла лицо руками. — Господи, за что?!
Она долго еще стояла, прижавшись спиной к стене, закрыв лицо ладонями, плечи ее вздрагивали.
Он подошел, стал рядом, глядя в окно, выходившее во двор На столбе, посреди двора, горела лампочка в, ее неярком желтом свете он разглядел кирпичный гараж с металлической раздвижной дверью. На двери висел большой замок.
— Что случилось с сыном, Неля?
— Сейчас… Прости, пожалуйста тебя есть сигарета?
— Да, конечно.
Он торопливо достал сигареты, щелкнул зажигалкой Она жадно затянулась.
— Давно куришь?
— Не курю… Так, иногда. Так вот, у Димкиного приятеля на соседней даче собрались ребята, решили повеселиться перед концом каникул Дима был со своей девушкой, она с нами приехала. Посидели они, повесе лились. И вдруг взбрело им в голову, надо съездить в город, в магазин, шампанского им, видите ли, не хватило! И Димка, конечно, вызвался первый он же всегда кидается первый, когда кому что надо Вместе с Людой они пришли сюда, вывели машину, мне он сказал, что покатается немного здесь, за воротами Если б знала, ни за что не пустила бы его ехать, тем более вечером Они вернулись примерно через полчаса, по дороге, на обратном пути, Дима встретил Андрея, тот отругал его сильно за то, что выехал вечером на шоссе, мы ему разрешали ездить туда только вместе с нами На Димке прямо лица не было. Он прошел к себе в комнату, и я слышала как он плакал. Андрей тоже заперся у себя, видно расстроился, он же очень редко ругал Диму. А потом я услышала вдруг шум мотора. Пока мы выбегали во двор — я и Андрей, — машина уже вышла за ворота: оказывается, Димка вылез в окно и снова сел в машину. Я не могла ничего понять. Андрей кинулся за ним, кричал, но Дима не остановился, он помчался опять к городу. Андрей побежал к соседям, просил машину, чтобы догнать, пока они собирались, выехали, тот был уже далеко…
Они искали его всю ночь. Какая это была страшная ночь… Ничего более страшного я в своей жизни не переживала. Даже тогда, когда горел наш дом, и мама… И ты, ты тащил меня через огонь, мне кажется, даже тогда мне не было так страшно… Я думала, что никогда не увижу сына. — Она замолчала, несколько раз затянулась. Лукьянов ждал.
Наконец Андрей приехал. Вид у него был ужасный, измученный, я его никогда таким не видела. Он сел, вот здесь, у стола, сжал голову руками и твердил: «Все пропало! Все пропало!» Я кинулась к нему: «Дима! Что с Димой?!»— «Жив твой Дима, не плачь!» — сказал он зло. А потом он… Ну, это неважно… В общем он сказал, что Дима сбил человека, сам привез его в больницу, а когда оказалось, что уже поздно и тот умер, он сам поехал в милицию, заявил обо всем, и… — она задохнулась, — потребовал, чтобы его посадили в тюрьму…
Она уже не курила, ходила по комнате, сжав виски вздрагивающими пальцами. Потом села и, стараясь унять дрожь, опять закурила.
Ты, наверно, не понимаешь, почему я вызвала тебя, но я была в таком отчаянии, я почувствовала себя такой одинокой… Андрей очень изменился за эти дни, его узнать было трудно, он почти не разговаривал со мной, потом он уехал, и я совсем потеряла голову, мне не к кому было обратиться, здесь ведь почти никого не осталось из друзей… Да у меня и не было настоящих друзей, кроме тебя… И я… Хотя, понимаю, я не должна была этого делать. Прости меня…
— Ты правильно поступила, — сказал Лукьянов. — Когда это случилось?
— Три недели назад.
— И все это время Диму держат там?
— Да. Я хотела взять его на поруки, но следователь сказал, что он сам отказался, говорит, что если его выпустят, он за себя не отвечает… И вот это пугает меня больше всего. Я не понимаю, что произошло с сыном, я не узнаю его!
Она смотрела на Лукьянова, и в глазах ее было такое отчаяние, такая беспомощность, что у него сжалось сердце.
И в то же время горечь какая-то поднималась в душе. Что-то мучило, какое-то горькое, неосознанное пока чувство.
Он подошел, сел рядом, закурил.
Он смотрел на ее руки, нервно комкающие платок, и вдруг подумал: «Сын! Его судьба! Вот о чем она думает все время, вот что поглощает сейчас все ее помыслы. Поэтому и телеграмма. А все эти слова, извинения — ерунда. Она и думать не в состоянии, каково это все для него, для Лукьянова, какую боль она возрождает из прошлого, полагает, что просто причинила беспокойство. Или уверена, что все давно забыто и быльем поросло? Ну, что ж, пусть так и думает, так даже лучше. Значит, так и надо вести себя, пусть так и остается».
Он потянулся к столу, постучал сигаретой о край пепельницы. «Его пепельница — Андрея!». Откинулся на спинку дивана.
Она терпеливо ждала, стараясь не смотреть на него, только пальцы мяли, терзали бледно-розовый платочек, от него исходил едва слышный аромат духов.
— Сколько лет сыну, Неля?
— Шестнадцать.
— Исполнилось уже?
— Будет в ноябре. А что?
—. Нет, ничего… В том, что ты рассказала, действительно много странного, но подростки его возраста часто ведут себя странно, у них своя логика. Однако тут есть странности и другого рода. Почему уехал Андрей, ведь сын попал в беду?
Он сказал это, видимо, слишком жестко. Она сжалась, как от холода. Обхватила плечи руками.
— У него защита докторской.
— Когда? Назначена в конце сентября. Переносить… Сам понимаешь… Десять лет жизни ушло на это.
— Да… Теперь мне понятно, что значит «все пропало!» Все пропало? — она испуганно подняла голову.
— Нет. Я говорю о тех словах Андрея, что ты вспомнила. Когда он сидел здесь и повторял Все пропало!» Это, наверно, относилось к защите?
— Наверно.
— Представляю, в каком настроении он поехал.
— Это ужасно… — она сидела, обхватив себя руками, чуть раскачиваясь. — Сначала он не хотел ехать, решил отложить защиту, даже хотел взять на себя всю вину, добивался очной ставки с Димой. А потом… Вдруг позвонил мне, сказал, что все выяснил — тот человек сам виноват, это подтвердила экспертиза. И сказал, что едет в Москву, там все уладит. Что так будет лучше для Димы.
А ты? Как ты отнеслась к этому?
Что я? Привыкла, что он всегда прав, что я за ним, как за каменной стеной. И вдруг впервые почувствовала, что он растерялся, и я сама должна всю тяжесть взять на себя. И не смогла, конечно. Оказалась бессильной. Это, знаешь, как человек, который не привык поднимать тяжестей, и вдруг ему надо взвалить на плечи тяжеленный мешок, тащить его куда-то наверх, по крутой лестнице. И вот он зашатался, сейчас упадет… Как ты тогда…
Они оба одновременно обернулись друг к другу. В ее глазах была мольба о помощи и еще что-то такое знакомое…
Она уткнулась лицом в его плечо и опять разрыдалась.
Нет, ни о чем она не жалела, не щадила ни его ни себя. Он же не хотел вспоминать, не хотел вспоминать…
Он погладил ее по голове. Впервые за все время. И почувствовал, как она еще крепче прижалась к нему.
— Неля, почему вы ушли тогда?
Это вырвалось помимо воли. Меньше всего он собирался говорить сейчас об этом.
Не спрашивай. — Она покачала головой. — Ни о чем не спрашивай сейчас!
— Хорошо. Не будем об этом говорить.
Она закивала, не отрывая лица от его пиджака. Наконец она утихла. Он взял платок из ее пальцев, осторожными движениями утер ее лицо.
— Ну, вот, — всхлипнув, вздохнула она. — И легче стало… — Она улыбнулась. — Выплакалась у тебя на груди — и как-то легче стало. Давно надо было это сделать.
Она подняла голову, прикрыв глаза, глубоко набрала в легкие воздух — раз, другой, третий…
— Ну, вот… Больше не буду… Прости.
Спал он в комнате Димы. Неля постелила ему на кушетке сына, открыла форточку и ушла.
Он выкурил сигарету, погасил свет и лег. Но сон не приходил. Лукьянов лежал с открытыми глазами, глядел в светлый прямоугольник окна, на котором шевелилась прозрачная тюлевая занавеска, слушал отдаленный шум моря и думал об этом мальчике, ее сыне, который мог бы быть его сыном, если бы тогда все так не получилось. Она показала ему фотографию — славное, открытое, какое-то светящееся изнутри лицо с широко распахнутыми глазами — со лицо. Как-то не вязалось с ним ничто плохое, темное. И улыбка у него на фотографии хорошая…
Лукьянов нащупал у изголовья шнурок настенного светильника, потянул его. Зажегся зеленоватый плафон, и в комнате сразу стало уютно.
Вот здесь он, наверно, читает. Читает, думает, мечтает. Какое это, в сущности, прекрасное время жизни, когда все еще впереди, когда можно представить себя и моряком, и ученым, и артистом, и геологом… А разум свеж и восприимчив, а работа мысли остра и непредвзята, и ум не отягощен еще опытом жизни, не ранен горечью утрат… Их поколению не выпало такое. И как обидно, когда сейчас врывается в юную жизнь трагическое, страшное, и все сразу меркнет, заволакивается дымом безысходности. Они к этому не готовы, и тут уж могут натворить иногда бог знает что, он это знает…
Рядом с кушеткой стояла этажерка для книг. Лукьянов пробежал глазами по корешкам: Джек Лондон, Ефремов, Тур Хейердал, Беляев, Стругацкие…
А вот и Достоевский, и Хемингуэй… Они в шестнадцать и не помышляли о Достоевском.
Пониже, на уровне с кроватью была полка с научно-популярной литературой. Кибернетика, космос, ракеты. Здесь же лежали тетради и альбомы. Лукьянов взял наугад один из них.
Фотографии космонавтов — Гагарин, Леонов, Титов. А вот и рисунки: космический пейзаж море и пару дельфин, а на нем фигура человека в ластах. Нет, это, пожалуй, не ласты, это — перепонки. Кто же это — Ихтиандр, наверно…
Дальше — карта звездного неба. Созвездия, названия звезд. Расстояние в световых годах и парсеках…
Он взял другой альбом: стихи. Лермонтов вперемежку с Окуджавой, песни Высоцкого, альпинистский фольклор…
А вот это, пожалуй, что-то свое. Почитаем.
Гляжу на солнце
И вижу — ты.
Рисует море
Твои черты.
Поет ли ветер,
Гремит прибой,
Повсюду слышен
Мне голос твои…
Это ей, конечно. Как хорошо, что есть на свете она. Неважно, какая она на самом деле, важно, какая она в твоей душе.
В конце альбома — конверт из черной фотобумаги. Фотографии. А вот и она. Вполне современная дивчина с распущенными волосами, фигурка точеная, улыбка смелая — все как надо…
А это, видимо, в каком-то туристическом лагере, лезут на гору, с рюкзаками на спинах, альпенштоками, с веревками — по всем правилам. Где же он, Димка? Ага, вот, кажется. Ну да, тащит ее за руку… А вот они на вершине — радуются.
А это, как видно, старый снимок — Димка в пионерском галстуке, стоит у знамени — лицо строгое, торжественнее… Что там на знамени? «Артек», кажется…
И еще одна фотография привлекла его внимание. Какое-то надгробье, плита, Димка стоит, склонив голову, положил цветы. Огонь горит. А ведь это, пожалуй, Севастополь, или. Одесса — все может быть…
Он аккуратно сложил фотографии, закрыл альбом, уложил все на место.
Погасил свет.
Теплая волна поднималась в душе. Хорошие растут ребята — беречь их надо. Не дай бог, вот такая история! Жаль, что не был знаком с ним раньше, может, и уберег бы…
Ухало море внизу, видно, ветер поднялся. Мутный свет луны разливался по небу.
Спать!
Утром, за столом, когда Неля поставила перед ним яичницу, ветчину и кофе, он вдруг сказал:
— А я познакомился с твоим сыном.
Она удивленно вскинула брови.
— Ночью. По книгам и фотографиям. Мне кажется, хороший парень.
Он видел, как она просияла. И тут же лицо ее опять затянулось печалью. С трудом проглотила кусочек ветчины, отложила вилку, подперла лицо ладонями, грустно смотрела, как он ест.
Потом спохватилась.
— Налью еще?
— Налей.
Она добавила ему в чашку из блестящего металлического кофейника, налила немного себе, отпила глоток…
— Совсем не могу есть. Как притронусь к еде, тут же думаю о нем, как он там… — голос ее дрогнул.
— Приятного, конечно, мало, — сказал Лукьянов. — Но не так ужасно, как ты себе представляешь.
— Дело не в этом, — она покачала головой. — Погиб человек, что может быть ужасней! И знаешь, что самое страшное, я не представляю себе, как Дима будет жить с таким грузом… Это ведь на редкость совестливый, легкоранимый мальчик… Ты не веришь мне? — Она уловила на себе его пристальный взгляд.
— Почему же, верю. Я и сам так подумал… Кто этот человек?
— Истопник из соседнего санатория.
— Как он очутился на дороге в такое время?
— Будто бы ловил машину, хотел остановить.
— Он был трезв?
— Не знаю точно… Говорят, что пьян.
Тогда, может, действительно он сам виноват.
Может быть… Но, как бы там ни было, Дима сбил его. А он ведь не имел права садиться за руль, выезжать на дорогу. Я просто не понимаю, что с ним случилось…
— Да, — Лукьянов нахмурился. — Ну, чего гадать, поедем, узнаем.
Он отодвинул тарелку, встал.
Она встала тоже.
— Можно, я поеду с тобой?
Можно… Только, пожалуй, мне сейчас лучше пойти одному.
Я не зайду туда. Буду ждать тебя на улице или просто по городу похожу.
— Зачем?
Она опустила голову.
Знаешь, не могу я здесь оставаться одна, невыносимо мне стало здесь…
Хорошо, — согласился он. — Одевайся, и поехали вместе.
Она ушла в соседнюю комнату переодеваться, и оттуда он услышал ее голос:
— Дима, почему ты ничего не рассказываешь о своей семье, о жене? Кто она, как ее зовут?
— Расскажу как-нибудь…
Он закурил, подошел к боковому окну. Отсюда было видно море. Мелкая рябь шла по воде, и она безмятежно сверкала, как тогда, в детстве. Ему вдруг вспомнился мальчик в белой рубашке, с цветами в руках, бегущий к морю по песчаной аллее санатория РККА, и колючий ком подкатил к горлу.
Мне тоже надо спросить тебя кое о чем, — сказал он, не оборачиваясь. — Возможно, удастся увидеть Диму… Я должен знать — что ему известно обо мне?
Он услышал стук ее каблуков и обернулся. Она стояла в дверях в костюме, бледная, с сумочкой в руках.
— Ты спрашиваешь, что он знает о тебе? Все!
Следователь прокуратуры, пожилой человек в очках, в форменном кителе, поначалу встретил Лукьянова неприветливо, — ему, видно, показалось, что явился какой-то влиятельный родственник — «давить».
Но потом, когда Лукьянов рассказал о себе, ледок как будто растаял.
Горожняк (такая странная была фамилия у следователя) достал дело, перелистал его.
— Ну, что вам сказать, дело закончено, сегодня передаем в суд. — Он повертел в пальцах карандаш, сделал какую-то пометку на полях. — Парень во всем признал себя виновным, он сам доставил пострадавшего в больницу, сам явился с повинной, сам заявил, что без спроса сел в машину. «Сам, — говорит, — во всем виноват, судите меня». И знаете, вначале, когда я принял его дело, у меня даже симпатия появилась к нему, вот, думаю, натворил по глупости, но осознал, не стал прятаться, увиливать. Значит, не такой уж испорченный. Тем более, что Полозов, — пострадавший, значит, судя по данным экспертизы, действительно неожиданно выскочил из-за автобуса, который стоял вот тут, на обочине дороги, — Горожняк показал Лукьянову схему, на которой был отмечен стоявший на обочине всю ночь неисправный автобус. — Вот, думаю, влип парень по дурости. Ведь тут и опытный водитель вряд ли что смог бы сделать…
— А чего он выскочил, этот Полозов? — спросил Лукьянов.
— Как видно, остановить машину хотел, доехать домой. Мы опрашивали других водителей, говорят, действительно, стоял возле автобуса какой-то пьяный, махал руками, но никто его брать не хотел, объезжали, ехали дальше. И экспертиза подтвердила, что он был в алкогольном опьянении… Можно предположить, что устал он прыгать, сел на подножку, с другой стороны автобуса, может, задремал даже. А тут услышал: идет машина, ну и выскочил неожиданно, знаете, как это бывает.
Следователь говорил ровным, бесстрастным голосом, без всяких эмоций, он словно подчеркивал, что объективно оценивает факты, но Лукьянов чувствовал: за этой внешней бесстрастностью есть нечто другое, какая-то убежденность, главное впереди. И он не ошибся.
— Так вот, я и говорю, пожалел его даже вначале… — продолжал Горожняк, — а потом, когда стал вникать поглубже, — понял: нет, не так он прост, этот парень, как кажется с первого взгляда, темнит, изворачивается, хочет себя в более выгодном свете выставить.
— Но он же сам во всем признался?!
— Вот и я вначале на это клюнул. Признался, мол… А вы поглядите: зачем ему надо было вторично гнать машину? Он же съездил уже один раз, привез, что там понадобилось. Так нет же, выскакивает из окна и угоняет машину снова. Говорит, поругался с отцом, тот ему всыпал за самовольную поездку, обидел его, видишь ли! Ну, допустим. Допустим, ты такой обидчивый, что справедливый гнев отца задел тебя за живое. Ну, выскочил из окна, ну, ушел из дома. Почему надо было гнать машину? То есть, повторить то, за что тебя только сейчас отругали? При этом, заметьте, ключ от машины он вытаскивает из отцовского плаща…
— Ну, это у них бывает, — сказал Лукьянов. — Ты меня обидел, так вот, я тебе назло сделаю то же самое.
— Бывает, — согласился Горожняк. — Но вот ведь какая штука. Поглядите снимок и схему. Парень сначала заявил, что сбил Полозова, когда ехал второй раз в сторону города. А вот данные дорожной экспертизы, они утверждают, что Полозов был отброшен отсюда вот сюда, — Горожняк показал на схеме, — то есть, в прямо противоположном направлении. И еще, гляньте схему: автобус стоял на этой стороне дороги, то есть, слева, если ехать в сторону города. Полозов выскочил спереди автобуса, значит, Новгородцев, едущий в сторону города, должен был видеть его издалека. А вот если он ехал в обратном направлении — из города, тогда все сходится.
Следователь смотрел на Лукьянова вопрошающе, словно от него ждал объяснения этой неувязки. А Лукьянов изучал схему, данные экспертизы и видел, что доводы справедливые, все показывало что человек был сбит машиной, ехавшей из города.
— Да, — сказал он. — Действительно. Только я не пойму — зачем ему темнить? Какая разница — все равно сбил, все равно исход трагический?
Разница большая. — Горожняк снял очки, стал протирать их платком. — Одно дело сбил, тут же подобрал и привез в больницу. Другое дело — ехал из города, сбил, испугался последствий, оставил на дороге, приехал на дачу, получил нахлобучку от отца, испугался еще больше, или совесть заговорила, поехал снова, подобрал и привез. А человек, значит, пролежал на дороге минимум полчаса, и эти полчаса могли решить его судьбу!
Лукьянов почувствовал, как холод пошел по спине. Он поднял глаза. Горожняк все еще протирал очки, глаза его как бы прятались теперь, разглядеть их было невозможно, однако во всем его облике было теперь нечто настороженное, осуждающее. Он словно испытывал Лукьянова, ну, мол, что ты теперь скажешь?
— Вы показали парню эти документы?
Показал, конечно. И что вы думаете, глазом не моргнул, говорит: может быть, и так, я плохо помню, как все происходило, я как в тумане тогда был… Выпил, наверно, еще ко всему прочему, сам в нетрезвом виде за руль сел. А ведь это все отягчающие вину обстоятельства!
— Странно, — сказал Лукьянов.
Ничего странного нет. — Горожняк пристукнул карандашом по столу. — Избалованный профессорский сыночек — машина, дача, все удовольствия, а тут влип в историю… И пытается выставить себя таким вот бедненьким, переживает, дескать, очень… Только мне его переживания ни к чему, мне факты нужны. А что признается во всем, так это оттого, что на папашу очень рассчитывает, тот в Москву сейчас укатил, думает, видно, оттуда надавить, — Горожняк пристально поглядел на Лукьянова, досадливо поморщился. — Грамотный человек, а не понимает, что все это — пустое. Факты собраны, дело закончено, передаем в суд, там и определят степень вины — Он захлопнул дело. — Может, и учтут в суде какие-то обстояла тельства, справки там всякие, характеристики, они их там собирают сейчас, конечно… Да только факты, — он пристукнул ладонью по лежащей перед ним папке, — они, знаете, упрямая вещь, как выразился один умный человек. Вы не согласны?
— Факт упрям, как кирпич, — сказал Лукьянов. — Но из одних и тех же кирпичей можно сложить и пьедестал и надгробье — все зависит от архитектора… Я хотел бы поговорить с Димой до суда. Это можно?
Горожняк усмехнулся.
Вы что же, хотите разобрать надгробье и сложить пьедестал?
— Отнюдь нет, — вздохнул Лукьянов. — Просто мне надо кое в чем разобраться самому и, может быть, помочь разобраться парню в самом себе.
Ну что ж, порядок вы знаете не хуже меня. Поскольку вы не являетесь родственником, вы можете беседовать с ним в одном случае — если возьмете на себя его защиту.
Вот уж не знаю, в роли адвоката никогда не выступал.
— Попробуйте, может, понравится.
Сомневаюсь… Впрочем, дело не в этом. Все будет зависеть от первого разговора с ним, я должен кое-что уяснить для себя. Для меня самого это очень важно.
Горожняк пожал плечами.
— Обратитесь к судье — это все, что я могу посоветовать. Все теперь будет зависеть от судьи. Даст разрешение — встретитесь, поговорите.
В этот день Лукьянов не поехал на дачу — хотелось побыть одному.
Он бродил по городу, сходил в порт, постоял у грузового причала. Мощный портальный кран выгружал из трюмов сухогруза огромные тюки. Никто не суетился, не бегал по сходням, людей вообще не было видно — все совершалось как будто само собой.
Потом он вышел на Приморский бульвар, посидел на скамейке у старинной пушки, из которой в Крымскую войну был потоплен английский фрегат.
Все было такое же, как в дни его детства — и пушка, и надпись под ней на мраморной доске. Вот только ребятишки, которые под осенним каштаном сложили кучкой свои портфели, играли не в чапаевцев и не в трех мушкетеров: вооружившись самодельными клюшками, они гоняли по асфальту маленький резиновый мяч, заменявший им шайбу. Тут были свои Мальцевы, Харламовы и, конечно, свой Третьяк. Упитанный розовощекий крепыш, сидя верхом на поваленном телеграфном столбе, сложив рупором ладони, вел репортаж — он, по-видимому, изображал Озерова.
— Дяденька, — подбежали к нему две девочки, обе темноволосые, с косичками, — они нас не пускают, проведите, пожалуйста, мы в кино опаздываем.
Он взял их за руки. Прошел с ними сквозь несущуюся с гиканьем «хоккейную» команду, и одна из девочек, которая была побойчее, обернулась и показала мальчишкам язык.
Потом они, счастливые, побежали дальше, а Лукьянов смотрел им вслед и думал об этом мальчике, которого он никогда не видел и участником судьбы которого вдруг сделался вот так нежданно-негаданно. Что творится сейчас в его неокрепшей душе, о чем он думает там, в одиночестве, перебирая в уме все события того злополучного дня? Еще несколько дней назад он жил вот такой же безмятежной жизнью, купался, загорал, читал… И первое чувство уже робко стучалось в его сердце… Все было так хорошо, так прекрасно — светило солнце, сверкало море, окружали его любимые люди… И вот, одно мгновение, одно неверное движение руля — и все рухнуло — так ему, видимо, кажется. Но так ли это на самом деле?
Он чувствовал, все не так просто, как это представляется следователю, хотя тот по-своему прав, его дело — собрать факты, изложить их как можно более объективно. Оценить же факты, осмыслить их должен суд, но и тот будет оценивать в основном результат, конечное сцепление фактов, приведших к несчастному случаю. А все то, что привело к сцеплению фактов, все, что предшествовало им, готовило исподволь «несчастный случай», — кто проследит эту цепь событий и ошибок, уходящую, быть может, в далекое прошлое? Он, Лукьянов? А почему? По какому праву? Кто дал ему право разбираться в жизни людей, пусть даже близких когда-то, выявлять их ошибки, оценивать их поступки с точки зрения высшего судьи? Имеет ли он право брать на себя эту роль?
Правда, он не брал се сам, Неля попросила его. Но понимает ли она, куда это может завести, на что она обрекает его и себя? Не отказаться ли, пока не поздно? Позвонить, сказать, что дело закончено, он теперь уже ничего не может изменить, и уехать без оглядки, пока не поздно. Уехать, чтобы больше никогда не возвращаться в свое прошлое…
Он и не заметил, как дошел до гостиницы. Вошел в холл, назвал дежурной свой номер.
— Вам звонили, — сказала она, протягивая ему ключ с прицепленным к нему металлическим номерком. — Несколько раз звонила какая-то женщина, спрашивала вас.
— Ничего не сказала?
— Просила передать, что звонили с шестнадцатой станции.
— Спасибо…
Он стал подниматься по лестнице.
«Волнуется, — думал он. — За сына волнуется, за его судьбу. Что ж, все естественно. Вот только понимает ли она, что одна судьба связана с другой, а другая с третьей, что все в этом мире тесно связано, никто и ничто не существует само по себе…»
Он вошел в свою комнату, не раздеваясь, подошел к телефону, набрал номер. Она тут же сняла трубку.
— Неля, — сказал он, волнуясь, — я вот всю дорогу шел и думал, имею ли я право заниматься этим делом, не лучше ли будет, если ты обратишься к постороннему адвокату, который не станет лезть в вашу жизнь, которому все это будет совершенно безразлично, который будет занят только одним — найти смягчающие обстоятельства вины твоего сына?
— Что случилось, Дима?
Нет, ничего не случилось, просто — пойми меня правильно — я ведь не постороннее лицо. И ты и Андрей — близкие мне люди, я не смогу заниматься судьбой вашего сына, не касаясь вашей жизни, а это… Ну, ты сама должна понимать, это может быть не совсем приятно…
— Кому?
— Тебе, Андрею.
— Я сама тебя попросила об этом и прошу еще раз. Очень прошу.
— Андрей знает, что ты меня вызвала?
— Как видишь, ему сейчас не до этого. Он занят сейчас только одним — своей защитой. Даже судьба сына отошла на второй план. Он все бросил на меня. А я верю тебе. Только тебе — понимаешь?
— Мне придется вникать в вашу жизнь… Я могу оказаться в странной роли судьи…
— Ты имеешь на это право. — Она замолчала. И добавила взволнованно: — Больше, чем кто-либо другой.
Нужно ли это, Неля? Не пожалеешь ли ты потом сама?
Никогда! Я прошу тебя — ради меня, ради сына — не отказывайся. Не оставляй нас в эту минуту.
Хорошо… Тогда завтра привези официальное заявление, что просишь поручить мне защиту Дмитрия. И еще одно. Я сразу хочу задать тебе один вопрос, но постарайся ответить на него объективно, как человек, который лучше всех других знает своего сына. Если бы так случилось, что он нечаянно сбил человека, мог бы он при каком-то стечении обстоятельств — под влиянием страха, растерянности или по каким-то другим причинам — уехать, не подобрав пострадавшего?
— Никогда! В этом ты можешь быть абсолютно уверен.
— Я так и думал. Спасибо.
Ты мне говоришь спасибо? — В голосе ее послышалась горечь.
— Да, тебе. Ну, а если бы не он, а кто-то другой, до него, сбил человека, мог бы он проехать мимо, не подобрать его?
— Думаю, что нет. Скорей всего — нет.
Хорошо. И еще один вопрос — на какое число назначена защита у Андрея?
— Если не перенесли, то на двадцать пятое сентября.
— Значит, через пять дней… Ну, что ж, ладно. Завтра увидимся, может быть, спрошу тебя еще. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Дима…
Он ждал, когда она повесит трубку, но она не вешала, он слышал ее дыхание.
— Ты хочешь сказать мне что-то? — спросил он.
— Да… Нет, просто так… Хотела еще раз услышать твой голос. Спокойной ночи, Дима.
Судьей оказалась женщина лет сорока. У нее было выразительное лицо с крупными, несколько резковатыми чертами. Туго зачесанные на затылок темные волосы, высокий гладкий лоб. Она внимательно смотрела на Лукьянова, не прерывая ни разу, пока он говорил.
— Формальных возражений против вашего участия в процессе у нас нет, — сказала она. — Вы юрист с большим а — шов стажем, имя ваше нам знакомо, — она чуть улыбнулась. — Только мне непонятно, зачем вам надо было ехать в такую даль ради этого дела, да еще на роль адвоката — вы считаете, оно этого заслуживает?
— Родители мальчика просили меня, я не мог отказать.
— Родители! — Она вздохнула. — Уж чего только они не сделают, когда сын попал в беду, с себя последнее снимут, все пороги обобьют, пойдут на любые унижения — только бы выручить своего отпрыска, спасти его от наказания… А между тем, побеспокойся они немного раньше, чуть больше прояви строгости, меньше потаканий всяким прихотям, может, и не случилось бы беды, не погиб человек, не сидел бы их любимый сын на скамье подсудимых…
В се словах явно чувствовался укор ему, Лукьянову. Оно было понятно. В своих статьях он всегда выступал именно с этих позиций — и вдруг, на тебе, вылез в качестве защитника.
Он даже смутился. А она продолжала с мягким укором:
— Неужто они думают, что ваше имя, ваш авторитет может изменить ход событий после того, как по вине их сына погиб человек?
В деликатной форме она явно давала ему понять: откажись, пока не поздно, не компрометируй себя.
Он оценил ее прямоту.
— Нет, нет, не в этом дело, уверяю вас, просто мать Димы Новгородцева никого здесь не знает, ей не с кем даже посоветоваться, а мы знакомы с детства. Вот она и обратилась ко мне за помощью. Что же касается роли официального адвоката, то, как ни странно, я напросился на нее сам…
Брови ее слегка поднялись.
— Да. Я сделал это для того, чтобы иметь возможность официально до суда беседовать с ее сыном. Я пока не могу сказать ничего определенного, но то, что я узнал о нем со стороны, наводит меня на некоторые размышления… Мне хочется разобраться в судьбе этого мальчика, а заодно и в судьбе некоторых других людей. Это важно для меня самого.
Они на мгновение встретились глазами, и Лукьянов словно прочитал в ее взгляде: «Дело ваше, я вас предупредила».
— Когда вы хотите беседовать с обвиняемым?
— Чем скорее, тем лучше. Если можно — сегодня.
— Хорошо. Я вам выпишу допуск.
Она заполнила форменный бланк, протянула ему и, когда он собрался уже уходить, вдруг сказала:
За полчаса до вас у меня была жена Полозова, того человека, который погиб. У нее осталось двое детей — одному восемь, другому — четыре. Знаете, с чем она пришла? Просит освободить от наказания вашего подзащитного. Мертвого, говорит, все равно не вернешь, и он наверняка пьяный был. По вечерам всегда выпимши приходил. Я ее спрашиваю: «Как же так, — отец ваших детей, муж, кормилец семьи погиб, а вы просите освободить от наказания виновника?» — «Так-то оно так, — говорит и заплакала. Потом утерла слезы, высморкалась и говорит: — Что мне толку от его наказания, мне детей кормить надо. Пущай деньгами отдают…» Вы понимаете, что это значит?
Он понимал. Это означало, что кто-то из Новгородцевы побывал уже в доме у Полозова.
Комната для свиданий, куда провели Лукьянова, была перегорожена пополам двойным деревянным барьером. По обе стороны стояли длинные некрашеные столы и скамьи без спинок. Узкое, зарешеченное окно выходило, видимо, во внутренний двор — сквозь него была видна стена противоположного дома. Серый отраженный свет падал на чисто вымытые, но потертые доски пола.
Лукьянову разрешили пройти во внутреннюю сторону, туда, за барьер. Он сел с краю скамьи у стола, положил перед собой блокнот и ручку, но потом раздумал, убрал все это в карман. Вытащил сигареты, достал одну, но курить не стал, принялся разминать ее в пальцах.
«Волнуюсь, как перед экзаменом, — удивленно подумал он. — Как хорошо, что никого больше нет». Он знал, что в часы свиданий здесь бывает много народа.
Звякнул замок, открылась маленькая дверь в противоположном углу, в комнату, пригнув голову, прошел высокий милиционер, а за ним парнишка, в выцветших синих джинсах и сером свитере. Он повернул голову, скользнул по Лукьянову безучастным взглядом больших голубых глаз и остался стоять возле стены, поглядывая в противоположный угол комнаты, где была другая дверь для посетителей — видимо, ждал, что появится кто-то другой.
— Свидание полчаса! — объявил милиционер и скрылся в проеме, но дверь не закрыл, а парень все стоял, не двигаясь, глядя куда-то мимо Лукьянова, и лицо его — осунувшееся, измученное переживаниями последних дней, выражало боль и ожидание, он, как видно, ждал, что сейчас войдет мать.
Лукьянов встал.
— Здравствуй, Дима!
Тот резко повернул голову, вгляделся, не понимая.
— Вы… ко мне?
— Да. Это я просил о свидании с тобой.
— А мама? Что с ней? — он шагнул к Лукьянову.
— Все в порядке, она ждет там, на улице. Садись, поговорим.
И когда он сел с противоположной стороны стола, не спуская с Лукьянова встревоженных, пытливых глаз, Лукьянов снова сказал:
— Ну, здравствуй, тезка!
И внезапно увидел, как эти широко раскрытые, настороженные глаза вдруг потеплели и стали быстро-быстро наполняться слезами. И все лицо вдруг осветилось, потеряло свою суровую напряженность, стало мальчишески открытым, незащищенным.
— Дядя Дима!
И столько беспомощно-детского было в этом беззвучном, сдавленном возгласе, что Лукьянов почувствовал, как перехватило горло.
Он протянул через стол руки, положил их мальчишке на плечи, а тот вдруг наклонился, уткнулся головой в его плечо и заплакал по-детски беспомощно, вздрагивая всем своим худеньким телом.
— Ну, ну., — сказал Лукьянов.
— Простите, — Дима ожесточенно рукавом утирал лицо. — При маме я не плачу. А тут… И не узнал я вас…
— Откуда же ты мог меня узнать?
— Мама мне столько рассказывала о вас! Она говорила, что вы приедете, а я не верил!
Он уже оправился и улыбался сквозь слезы. В глазах его, полных радостного облегчения, было столько надежды, что Лукьянов только сейчас по-настоящему понял, какую ответственность взял на себя.
— Ты ждал меня?
— Ждал. И боялся.
— Почему?
— Не знаю… Меня все теперь осуждают Он опустил голову. — А больше всего — я сам… Вы плите, что случилось? Это так страшно! Был живой человек — и вдруг…
— Знаю, я знакомился с делом.
— Там все написано?
Все, что ты говорил. И все, что показала экспертиза.
— А что она показала? — Он спросил это быстро, и Лукьянов уловил тревогу в его голосе.
Ну… Примерно то же самое, что ты говорил.
Дима кивнул головой, опустил глаза, и Лукьянову почудилось, что он облегченно вздохнул украдкой.
Я сам во всем виноват. Сам. — Убежденно проговорил он. — Я не имел права садиться за руль, из-за этого все и произошло… Значит, я сам и должен отвечать… — Он говорил, словно убеждая в чем-то себя и в то же время Лукьянова. Потом поднял на него вопрошающие, опять полные муки глаза:
— Скажите, дядя Дима, что мне за это будет?
Видишь ли, тут много есть факторов, которые суд будет учитывать: твое поведение в момент происшествия, твое поведение до случившегося, обстоятельства самого происшествия… Решения могут быть разные.
— Я понимаю. Ну, а в самом худшем случае?
В самом худшем? Лет пять колонии для несовершеннолетних.
Он печально кивнул.
— Мне будет тогда уже двадцать один… Двадцать один год… — Он что-то высчитывал в уме. — Потом два года — армия. Двадцать три… — А у меня всего семь классов… — Он сказал это с глубокой тоской. — А главное — мама… Как она будет без меня… — голос его сорвался.
Но ведь она не одна. Есть отец, — сказал Лукьянов.
— Да! — он словно только теперь вспомнил. — Да, да… Когда у него защита, вы не знаете?
— Кажется, двадцать пятого.
— Двадцать пятого? Это хорошо.
— Что — хорошо?
— Хорошо, что раньше, — до суда.
— Почему?
— Трудно ему было бы после. — Он задумался. — Пять лет…
— Мы с тобой взяли худший вариант, — напомнил Лукьянов.
— Да… Но даже, если два ил и три, в институт я все равно не смогу поступить.
— Почему?
— У этого человека, Полозова, есть семья, дети, вы знаете?
— Знаю.
— Теперь я не имею права учиться. Я буду работать и все деньги отдавать им, — он говорил это очень серьезно и убежденно, как что-то давно решенное, и Лукьянов понял, что именно об этом он все время думал, сидя здесь, в одиночестве. — Потом, когда они вырастут, я, может быть, смогу учиться… Если не будет поздно… — голос его опять упал. — Вот вы, сколько вам было лет, когда вы поступили в институт?
— Двадцать четыре.
— И мне будет примерно столько же. Или даже больше…
Он опять задумался.
— Кем ты хочешь стать? — спросил Лукьянов.
— Я хотел стать географом. Это была моя самая большая мечта. Ездить по разным странам, изучать людей, моря, горы… — он тяжело вздохнул. — Теперь не будет этого. Ничего теперь не будет, я знаю…
— Ты станешь географом, Дима, — убежденно сказал Лукьянов. — Или геологом. Кем захочешь — это я тебе обещаю.
— Вы так думаете? — он с робкой надеждой смотрел на Лукьянова.
Теперь, после разговора с тобой, я в этом уверен. Я хочу тебе помочь. Но и ты должен хоть немного помочь мне.
— А что я должен сделать?
— Ты должен все, во всех подробностях, без всякой утайки мне рассказать. Все, как было.
— Я… все рассказал.
— Нет не все. Там есть неувязки. Сначала ты сказал, что сбил его по дороге в город. А потом, когда экспертиза показала, что Полозов был сбит машиной, ехавшей из города, ты сказал, что не помнишь, что был, как в тумане. Как это было, Дима?
Он молчал. Опустил голову и молчал.
Хорошо, — сказал Лукьянов. — Я не буду тебя сейчас больше тревожить. Подумай. Вспомни все, как было. А я приду завтра. Договорились? Ну, до завтра.
Он положил ладонь на руку мальчика, лежавшую на столе, сжал ее. Потом встал, пошел к двери.
Дядя Дима!
Он обернулся. Парень стоял у стола, подавшись всем телом вперед, смотрел на Лукьянова умоляющими глазами.
— Я… хочу вам что-то сказать… Только вы должны дать мне слово, что об этом никто не узнает, ни один человек.
— Хорошо, я даю тебе слово.
Я… не оставлял его на дороге, поверьте мне.
— Я это знаю, — сказал Лукьянов. — И не только это.
Вы… все знаете? — в глазах мальчика мелькнуло отчаяние.
— Догадываюсь.
Вы дали слово! — . он почти закричал.
— Я сдержу его.
Встреча с Димой разволновала Лукьянова.
Еще раньше, когда он провел ночь в комнате мальчика, у него начал складываться образ Нелиного сына, встреча с Димой не разрушила этот образ, как он боялся, — наоборот, дорисовала его. Лукьянов все больше укреплялся в своем представлении о характере мальчика.
И все же, прежде чем вернуться на дачу Новгородцевых, он побывал у приятеля Димы — Саши Игнатьева, где собрались в тот вечер ребята.
Саша подтвердил, что они пили сладкое вино «Кагор» и шампанское, а Дима пил только лимонад. И хотя все подтрунивали над ним, он твердо стоял на своем — «я вина не хочу», собрал возле себя все бутылки с лимонадом, пил и угощал Люду, с которой они вместе приехали из Москвы. Она, правда, предпочитала шампанское. Зато, когда все вино было выпито и все вокруг стали ныть, что вот, дескать, так много народа и так мало вина, а во всей округе в такое время купить негде, Дима первым вызвался съездить в сторону города, в дежурный магазин. Ему с радостью собрали деньги, он взял с собой Люду, и они ушли. «Он, наверно, потому и в рот не брал спиртного, что хотел покататься и Люду прокатить», — высказал предположение Саша.
«Он с ней уехал, вы точно знаете?» — спросил Лукьянов.
«Точно, — подтвердил Саша. — Когда они ушли, мы все вместе решили пройтись, вышли, дошли до их дачи, и как раз в тот момент выехала машина, а Люда приоткрыла дверцу и помахала нам рукой. Потом они уехали. Но так мы их больше не дождались. Потом уж узнали, что случилась беда».
«Скажите, Люда когда-нибудь садилась за руль? Не учил ее Дима водить машину?»— спросил Лукьянов.
Саша задумался, затем сказал:
«Да, припоминаю, однажды я видел, он учил ее, но это было здесь, на площадке, у нас есть такая площадка, мы на ней мяч гоняем».
И еще в одном доме побывал Лукьянов, в том, что стоял на самом краю поселка, где дорога, идущая от моря, упиралась в городское шоссе.
Он беседовал со всеми обитателями этого дома, потом с жильцами соседнего, и того, что был через дорогу. Любая машина, сворачивающая с шоссе на проселочную дорогу, проходила мимо этих домов, и Лукьянов надеялся, что, быть может, узнает еще что-нибудь.
Он вышел от них уже затемно и пошел в сторону моря.
Погода портилась, небо заволокло тучами, внизу гремел, нарастая, прибой.
«Шторм будет, — подумал Лукьянов. — И дождем пахнет».
Он стоял на краю обрыва упершись коленями в невысокий барьер, сложенный из пористого известняка. Камень был теплый, нагретый, теперь он отдавал свое тепло. Лукьянов притронулся к нему ладонью, ощутил шершавую поверхность ракушечника, провел по ней рукой.
Он вглядывался в темноту, слушал шум прибоя и думал почему-то о своей жизни, о том, как все странно сложилось, что вот, через столько лет, когда, казалось бы, уже все забыто и быльем поросло, вдруг снова всплывает прошлое, настойчиво напоминает о себе, требует снова и снова пережить все сначала.
Он вздохнул, поднял воротник, натянул поглубже кепку и пошел по набережной в сторону дачи.
— Ты воспитала хорошего сына, Неля! — сказал он еще с порога.
Во второй раз он увидел, как на мгновение осветилось ее лицо, но в глазах по-прежнему стояла тревога.
Она не спрашивала ни о чем, поставила на стол ужин, села напротив него, кутаясь в шаль.
Он отхлебнул немного горячего кофе. Закурил. Есть не хотелось.
— Ты видел его? — спросила она.
Видел. Разговаривал с ним. И все больше прихожу к мысли, что все не так просто, как выглядит. Однако, чтобы понять все до конца, я должен попросить тебя еще раз во всех подробностях описать мне тот вечер. Все, что ты видела, все, что можешь вспомнить, все — до мельчайших подробностей.
Она напряженно смотрела на него.
— Мне кажется, я все рассказала тебе.
Ты могла упустить какую-то мелочь, а она-то, возможно, очень важна… Ну, начнем с того, что Дима с Людой ушли к товарищу на вечеринку. Кто оставался дома?
— Я была дома. Читала.
— А Андрей?
— Его не было. Он ушел к своему приятелю Борису Грушецкому играть в шахматы. Они почти каждый вечер играли, засиживались допоздна. А какое это имеет значение?
Не знаю. Пока не знаю. Но я должен полностью представить себе всю картину того вечера. Значит, ребята ушли к Игнатьевым, а Андрей — к своему приятелю. Он раньше ушел или позже?
Кажется, раньше… Нет, прости, я вспомнила — чуть позже. Они ушли, а он еще сказал: «Позвони Игнатьевым часов в десять, узнай, как там у них». И стал собираться.
— Тебя он не звал с собой?
На этот раз — нет. Он боялся оставлять без присмотра машину.
Ясно. Ну, хорошо. Они ушли. Ты читала. Потом — что?
Потом я услышала, как кто-то отпирает гараж. Я подошла к окну. Увидела, что Дима с Людой выводят машину, он крикнул мне, что они покатаются немного. Он иногда катал ее здесь, на площадке. Я удивилась, что так поздно, но он крикнул мне, что через пятнадцать минут они вернутся, чтоб я не беспокоилась, и тут же выехал.
— Ты успокоилась?
— Нет. Я всегда была неспокойна, когда он брад машину, но почему-то не остановила его, показалось неудобным делать это при девушке.
— Где он взял ключ?
— Видимо, в плаще Андрея, он висел в прихожей.
— Дальше.
— Я пыталась читать, но на душе было неспокойно. Несколько раз подходила к окну. Потом пошла за чем-то на кухню и услышала, как открыли ворота и въехала машина.
— Ты подошла к окну?
— Нет. Я успокоилась, поняла, что они вернулись, и продолжала возиться на кухне. Потом услышала голоса Андрея и Димы. Слов я не разобрала, но поняла, что Андрей очень рассержен, ругает Диму.
— Это часто бывало?
— Нет, очень редко. Обычно он спокойно относился ко всяким провинностям Димы, чаще всего посмеивался. А тут я услышала в его голосе злость. Я поняла, что это из-за машины. Когда я вышла, Дима уже прошел к себе, я увидела, что он лежит лицом вниз и плачет. Я хотела подойти к нему, но тут в комнату вошел Андрей, на нем лица не было, он был белый весь. Он захлопнул дверь в комнату Димы, стал в волнении ходить, а когда я спросила, что случилось, он крикнул: «Я же запретил ему вечером садиться за руль! Ты знаешь!»
Я решила — пусть успокоятся оба, — и ушла на кухню. Андрей заперся у себя, я слышала, как щелкнул замок.
— Где была в это время Люда?
— Не знаю, ее с ними не было. Я хотела спросить, но они оба были такие расстроенные, что я не решилась. Подумала — пусть успокоятся. Решила позвонить Игнатьевым, узнать, не у них ли Люда. Помню, подошла к телефону, но номер не набирался. Несколько раз пробовала, потом положила трубку.
— Так. Дальше что было?
Помню, в тот момент, когда я положила трубку, услышала шум мотора. Подбежала к окну и увидела, что машина выходит со двора. В тот же момент выскочил Андрей. Он пробежал через комнату, выбежал во двор, потом за ворота, кричал что-то…
— Что именно он кричал, не помнишь?
— Сначала «Стой!», «Стой, говорю!» Потом… Еще что-то…
— Что именно? — Лукьянов в упор смотрел на нее. У нее были страдальческие глаза.
— Это важно? — спросила она.
— Да, может быть.
Я слышала, как Андрей уже за воротами крикнул: «Идиот!»
— Потом что было?
— Потом… Я побежала тоже и увидела, что Андрей бежит по дороге, кричит, размахивает руками, а машина быстро удаляется.
— Что он кричал?
— «Задержите его!», «Задержите его!» и бежал, бежал за машиной. Потом я видела, как машина свернула в сторону шоссе.
— А Андрей?
Он побежал дальше, потом исчез из виду. Я вернулась, стала наспех переодеваться, я ведь в халате была, и в это время позвонили от Грушецких, сказали, что Андрей с Борисом поехали за Димой.
— Так. Что ты делала дальше?
— Вышла на дорогу, потом на шоссе. Стояла там.
— Сколько времени?
Не знаю. Может быть, час. Может, меньше. Потом подумала: вдруг они будут звонить, вернулась. Сидела у телефона.
— Они не звонили?
— Нет. Я сама позвонила жене Грушецкого, поговорила с ней. Она утешала меня, старалась успокоить.
— А Люда, где она была все это время?
— В тот момент я так расстроилась, что не могла думать о ней… Только ждала, что мне сообщат что-то о Диме… Что-то страшное..!
— Когда приехал Андрей?
— Они вернулись под утро с Борисом, тот довез его, сказал, что Дима жив, это было для меня тогда главным. Андрей сел у стола, положил голову на руки и сидел так, убитый.
— Что он говорил?
— Несколько раз повторил: «Все пропало!» Я стала спрашивать, что с Димой, он сказал зло: «Жив твой Дима!» и опять: «Все пропало!» Я его никогда таким не видела.
— Каким?
— Беспомощным, растерянным. Он совсем потерял контроль над собой, ходил, как помешанный. То хватался за телефон, то перекладывал свои бумаги — у него ведь защита была уже назначена, то принимался укладывать чемодан. Я видела, что он не в себе, пыталась его успокоить, уговаривала, но он ничего не соображал, единственное, чего я добилась от него, что Дима в милиции. С первым автобусом я поехала в город, в управление милиции, мне сказали, что Дима сбил человека на шоссе, привез его в больницу, потом сам приехал в милицию. Я просила пустить меня к нему, но мне сказали, что сейчас нельзя. Я вернулась на дачу и никого уже не застала, мы разминулись с Андреем, он тоже поехал в город. Потом он позвонил мне, сказал, что Дима теперь будет сидеть долго, пока разберутся, но он все выяснил, тот человек был пьян, выскочил неожиданно из-за автобуса, так что ой надеется, что все обойдется.
— Какой у него был голос?
— Голос?
— Да, был ли он так же взволнован?
— Нет, пожалуй, он был гораздо более спокоен, я даже удивилась. Он сказал, что надеется все уладить, но для этого надо ехать в Москву, тем более, что через неделю защита Он сказал, что вечером уедет и Люду увезет с собой.
— Ты ее больше не видела?
— Нет:
— Что он еще сказал?
— Просил, чтобы я оставалась тут, носила Диме передачи, но не ходила к нему, не разговаривала с ним. Он сказал, что после всего случившегося лучше всего, если он побудет один, подумает, осознает все. «Это все плоды твоего воспитания, — сказал он. — Вот теперь и расхлебывай». На следующий день я была у следователя, он подтвердил, что Дима сбил человека, идет следствие, пока его видеть нельзя. Потом я узнала, что тот человек умер… Несколько дней я возила Диме передачи, пыталась еще что-то узнать, потом не выдержала, послала тебе телеграмму…
Она все так же сидела, кутаясь в шаль, глядя куда-то мимо Лукьянова, говорила тихим, сдавленным голосом, иногда смахивала с лица набежавшие слезы. Ей было трудно все это восстанавливать шаг за шагом, он видел.
— Прости, что я заставил тебя все это вспоминать снова, во всех подробностях, — сказал он. — Но все это очень важно, и ты даже сама не знаешь, как помогла мне.
Она перевела на него измученные глаза.
— Да, — подтвердил Лукьянов, — вот теперь мне уже яснее становится все. Скажи, тебе не показался странным внезапный отъезд Андрея и то, что он увез Люду?
Она задумалась.
Сначала показалось. Потом я подумала: наверно, он лучше знает, что делает, ведь он сказал, что в Москве сможет сделать больше, чем здесь. Кроме того — диссертация, он же отдал ей десять лет жизни… -
А сын? То, что сын попал в беду?
Он сказал, что приедет сразу после защиты. Что же касается Люды… Не знаю, — она вздохнула. — Девочка, видимо, была в таком состоянии, что, наверно, лучше всего было увезти ее домой.
Она была в машине, когда все это случилось?
Не знаю. Я видела только, что они вместе уехали.
Это и другие видели, — сказал Лукьянов. — Я спрашивал. И вдруг она исчезает, Андрей срочно увозит ее в Москву. А Дима говорит, что был в машине один.
Да, действительно странно… — Неля тревожно смотрела на Лукьянова. Она что-то напряженно соображала, и лицо ее становилось все более взволнованным. — А не может быть, что Дима не захотел называть ее имя, чтобы не впутывать в эту историю… Оберегал ее? Это похоже на него.
Может быть… — Лукьянов нахмурился. — У тебя есть адрес Люды?
. — Кажется, есть.
— Найди, пожалуйста… И телефон, если имеется.
Она ушла в комнату Димы, долго перебирала там что-то, наконец вышла с записной книжкой в руках.
— Вот: Елисеева Люда.
Он переписал адрес и телефон, заодно записал московский адрес клиники, где работал Андрей.
Ты говорила, что Андрей по телефону сказал тебе: «Это все плоды твоего воспитания». Что это значит? Он что — не занимался воспитанием сына?
— Занимался… между делом. Главное — дело. Институт, клиника, диссертация… Он же человек цели. Поставил себе цель: в тридцать лет — кандидатская степень и машина. К тридцати годам была и степень и машина. Это была программа минимум. Затем — взялся за максимум. В сорок — докторская и дача у моря… Дача, как видишь, есть. Докторская будет на днях… Но чего это стоило! С утра — лекции, днем — консультации, вечером — рукопись. Он же хороший специалист, без дураков, к нему со всех сторон обращаются, казалось бы, одного этого достаточно. Так нет же — лекции не только в институте, еще и в обществе «Знание», консультации не только в своей клинике, но и в платной, и при этом работу пишет… Все успевает, все ему дается… Не давалось только одно… — она замолчала, задумалась. Лукьянов не торопил ее. — Он так и не заметил, как вырос сын, стал личностью — со своими взглядами, принципами… А когда заметил, удивился — откуда? Он забыл, что у меня было много свободного времени, уроки музыки занимали у меня всего пятнадцать-двадцать часов в неделю, все остальное время я проводила с Димой. Мы стали с ним друзьями, он все мне поверял, у него не было от меня тайн, я знала его мечты, мысли, поступки… Мы читали одни и те же книги, ходили вместе в театры, на концерты, я приобщила его к музыке, он полюбил ее. Я старалась, чтобы он вырос честным, добрым… Не знаю, может быть, я что-то не так делала, но всегда была убеждена в одном — подлости он не совершит никогда…
— Андрей не одобрял этого?
— Он иронизировал над нашей дружбой, считал, что все это сантименты. Главное — закалять волю, быть сильным, устремленным, иначе тебя сомнут. Его любимый афоризм — ясная голова, железное сердце, крепкие зубы.
— Ясная голова? Что ж, это совсем неплохо, — сказал Лукьянов.
— Неплохо, — согласилась она. — Меня не устраивало железное сердце. Я хотела, чтобы у Димы было чуткое сердце.
— Ты, кажется, добилась этого.
— Кажется. Но вот этого он мне и простить не может… — она встала, подошла к окну, остановилась там, по-прежнему зябко кутаясь в шаль. — Видимо, он считает, что во всем случившемся виновата излишняя чувствительность Димы… И знаешь, временами мне начинает казаться, что в чем-то он прав…
— В чем же?
Из всей компании только Дима не пил вина. А когда его не хватило, именно он вызвался поехать в магазин. Зачем это нужно было?
Ему просто хотелось прокатиться с девушкой. Разве не бывает?
Возможно. А когда Андрей отругал ого, он расстроился так, что уже ничего не соображал, помчался, куда глаза глядят, и наделал беды.
— Кстати, где находится этот магазин? — спросил Лукьянов.
— Возле санатория «Черноморец», всего в трех километрах по шоссе. Вполне можно было пройтись пешком проветриться. И ничего бы тогда не случилось!..
Она вздрогнула и опять поежилась.
Ты все время мерзнешь, — сказал Лукьянов.
Да, что-то лихорадит немного. Нервы, наверно… А самое главное, о чем я все время думаю, что страшит меня больше всего — не натворит ли Дима чего-то с собой, ведь по его вине погиб человек, отец двоих детей…
Не натворит, успокойся, — сказал Лукьянов. — Он все уже по годам расписал, — сколько лет ему надо будет работать, чтобы вывести в люди детей Полозова.
— Ему? — «- Она обернулась. — Вывести в люди?
— Ну, да. Он же сам все натворил, сам должен их теперь содержать!
Она улыбнулась сквозь слезы.
— Узнаю своего сына. Это при отце-то докторе наук!
— Он еще не доктор.
— Будет. Не сомневайся. — Она сказала это жестко, с горькой усмешкой. — Ты знаешь, мне теперь кажется, что когда все это случилось, больше всего испугало Андрея именно это, — как бы не отразилось на защите, на его программе-максимум. Только в первый момент он забыл обо всем, кинулся вслед за Димой в милицию, хотел поговорить с ним, хотел всю вину взять на себя, мне Грушецкий рассказывал. Он даже заявил, что это не Дима, а он сбил человека, но его слушать не стали. А потом все опять затмила «докторская». Над нами вот уже десять лет царствует это магическое слово — док-тор-ска-я! Только сейчас я начинаю понимать, что все эти годы мы словно под гипнозом жили…
Неля… — Лукьянов встал, подошел к ней, — ты прости, что задаю тебе этот вопрос, но, поверь, для меня это очень важно. А может быть, не только для меня. Я никогда тебя не спрашивал… Скажи, тогда, когда я лежал в больнице, и все это у вас с Андреем получилось, почему вы ушли? Почему не остались? Разве то, что произошло, перечеркнуло нашу дружбу, все, что связывало нас с детства?
Она подняла глаза, и он увидел в них боль.
Она хотела что-то сказать, но голос, видно, не повиновался ей.
Не могу… — прошептала она. — Даже сейчас… Ты видишь… — Она отвернулась к окну. Долго стояла молча. Потом заговорила, уже спокойнее: — Тогда… В тот день я ничего не соображала, была как в бреду… Все время звала тебя… Мне казалось, что это ты рядом… Он увез меня куда-то… Даже не помню куда. Когда я опомнилась и стала требовать, чтобы мы вернулись, он сказал мне, что ты уехал и даже адреса не оставил. Я не поверила. Вернулась в твою комнату, жила там долго. Одна. Думала, ты вернешься. Но ты не приехал. И даже не написал… А потом я узнала, что будет ребенок. Дима. Еще тогда, задолго до его рождения, я назвала его Димой. И решила, что если будет девочка, я все равно буду звать ее так. Но родился мальчик. А тебя все не было… И я смирилась. Где ты был? Почему не написал?
Прости, — сказал Лукьянов и не узнал собственного голоса, — так уж получилось…
Где он был? Почему не написал?
Ночью, лежа с открытыми глазами в комнате Димы и глядя в слабо освещенный проем окна, за которым был виден кусок облачного, клубящегося в лунном свете неба, Лукьянов опять вспоминал. Вспоминал и спрашивал себя…
— Поселок шахтостроителей, куда привез его Зеленый, прилепился на склонах суровых каменистых гор. Красные скальные глыбы, словно ребра, торчали тут из земли. Кое-где из камней пробивался дикий блеклый кустарник — джангиль — ни дерева, ни травы. Днем, когда белое слепящее солнце поднималось над горами, красные камни раскалялись, от них шел нестерпимый жар, воздух над ними колыхался от зноя. И все вокруг колебалось, плыло в сизом сухом мареве.
А в штольне, которую пробивал Лукьянов вместе с другими съехавшимися сюда со всех концов страны, было темно и прохладно. Каждое утро он входил сюда с киркой и лопатой на плечах, шел по главному стволу, уходившему в самую сердцевину горы, а мимо, едва не задевая людей, катили наружу железные вагонетки, груженные рудой — ее перемалывали потом на огромных зубастых мельницах, промывали и добывали какой-то ценный металл: из каждой вагонетки несколько граммов.
Лукьянов шел до своего ответвления, уходил с бригадой вбок, в сторону, и там, орудуя весь день киркой и лопатой, вгрызался в гору, отламывал куски породы, сбрасывал ее на ленту транспортера.
Работа была тяжелая, но это более всего нужно было Лукьянову, он забывался в работе. Платили на руднике хорошо, питание в рабочей столовой было дешевое и сытное, и после платы за еду и койку в общежитии еще оставались деньги. А главное, в поселке открыли вечернюю школу и говорили, что через год-два будет здесь горный институт, будет целый город со своими театрами и парками, школами и стадионами.
Пока же единственной радостью для него был бревенчатый домик с зеленой вывеской «Почта». Каждый день, после смены, наскоро помывшись и перекусив, что попадало под руку, он по дороге в школу забегал сюда и спрашивал, нет ли письма на его имя. Он уверен был, что оно придет, ведь не может быть, чтобы она забыла его совсем, что бы там ни случилось. Но писем не было.
Его уже знали на почте. У окошек всегда толпился народ, но, едва завидев Лукьянова при входе, девушка в зеленой косынке, сидевшая за деревянной стойкой, отрицательно качала головой, и он, убитый, выходил обратно, шел, ничего не видя, пока не добирался до школы, и там, пересилив себя, старался сосредоточиться на занятиях. А утром просыпался с мыслью: «Сегодня! Может быть, сегодня будет письмо!»
Весь день, врубаясь в гору, откалывая киркой куски неподатливой породы, он думал о том, что, наверно, сегодня уж обязательно получит письмо, его уже, наверно, привезли на мотоцикле с коляской, он много раз видел этот синий мотоцикл, тот целый день мотался между станцией и поселком, проезжал, груженный серыми мешками с сургучной печатью на каждом. Девушка в зеленой косынке уже, наверно, сломала печать, сортирует письма, а вот и оно, наконец, «Лукьянову Дмитрию Алексеевичу» написано на нем ее ровным почерком, который он так хорошо знал еще с детства. Девушка увидит письмо, обрадуется и отложит в сторону, она улыбнется ему, когда он войдет, поднимет письмо над головой и передаст его через головы всех, кто стоит у окошек.
К концу смены он так убеждал себя, что подходил к почте уверенный, — вот сейчас, наконец, он узнает, как там у них. Ведь не может быть, чтобы все, что связывало их с детства, вот так, в один миг рассыпалось, улетучилось. Ну, пусть так случилось, пусть они муж и жена, но ведь не могли они забыть его совсем, не могла она не вспомнить о нем ни разу…
Он подбегал к почте, замедлял шаги, чтобы смирить сердце, останавливался у двери, потом рывком отворял ее, встречался глазами с грустным, сострадательным взглядом девушки в зеленой косынке — и уже знал: нет. Нет ничего.
И опять уходил пришибленный. И с каждым днем таяла надежда. И все же ходил на почту, не хотел поверить, не мог смириться… Сто раз порывался сам написать. Принимался за письмо, потом рвал написанное — казалось ему, что если он напишет первый, получится, как будто навязывается он со своей дружбой — видно, не нужен он им, раз не вспоминают о нем…
И все больше горечи накапливалось в душе. Днем было еще ничего — день был заполнен до отказа: работа, потом школа. Добирался в общежитие поздно вечером, не раньше половины двенадцатого, ребята, соседи по комнате, уже второй сон видели, сладко храпели, успев и погулять и потанцевать под радиолу. Он с ног валился от усталости, казалось, прикоснись головой к подушке — и тут же провалишься в спасительное забытье.
Но стоило ему закрыть глаза, как ее лицо всплывало перед мим — то смеющееся, счастливое, каким он помнил его с детства, то грустное — полное любви и нежности, то залитое слезами, опаленное мукой, виноватое, каким он видел его в последний раз, в больнице, и в то же время такое родное, близкое до боли…
Это было так явственно, так мучительно, что он кусал подушку, чтобы не застонать, вскакивал, метался по комнате, натыкаясь на стулья, на спинки кроватей — один среди спящих, а однажды не выдержал, стал шарить по тумбочкам, нашел у соседа початую бутылку водки и выпил залпом целый стакан, и только тогда уснул, оглушенный… С тех пор стал иногда выпивать, вот так, в одиночку, по ночам, чтобы забыться, уснуть беспробудно.
Так прошел год. А когда наступило время отпуска, он вдруг загорелся новой надеждой — вдруг они не прочитали его записку, не пришли в его комнату больше и просто не знают адреса. Ну, конечно, как он сразу не догадался! И он решил поехать, сам все узнать.
Вместе с отпускными он получил приличную сумму ее денег — на дорогу вполне хватит, да еще на подарки останется. Он стоял возле кассы, пересчитывал деньги, соображал, что можно потратить. И в это время кто-то хлопнул его по плечу. Обернулся — Зеленый. Стоит, улыбается. Он раздобрел, приосанился за это время, был в добротной кожаной куртке, только физиономия у него распухла еще больше и стала еще более красной.
Ну ты, гляжу, совсем молодец стал! — Зеленый подмигнул, щелкнул ногтем по пачке денег, которую Лукьянов держал в руке. — Огребаешь, будь здоров!
Так то отпускные, — сказал Лукьянов. — Вот в родные края хочу съездить…
Что ты! Так это ж дело спрыснуть надо. — Они вышли на улицу. — Ну, как живешь, подружку завел? — Зеленый вглядывался в хмурое, неулыбчивое лицо своего подопечного. — Неужто до сих пор забыть не можешь? Нет, это, брат, никуда не годится, пошли со мной, я тебя, брат, с такой компанией познакомлю — враз как рукой снимет! Пошли, жалеть не будешь!
Не могу сейчас, Тимофей Карпович, — отказывался Лукьянов. — Контрольная сегодня по стереометрии…
— Вот чудак! Никуда она не денется, твоя стереометрия… Столько не виделись, а ты… Пошли, а то обижусь!
Он привел Лукьянова к невзрачному с виду, приземистому домику на краю поселка и долго стучал в глухой забор, в окна, закрытые изнутри ставнями, прежде чем во дворе послышался хриплый голос:
— Хто?
— Открывайте, деточки, мать вашу, бабушка пришла, молочка принесла…
— Ты, Тимофей?
— Ну, я… Оглохли, что ли!
— Так не слыхать же ни черта…
А когда вошли, Лукьянов понял, отчего «не слыхать».
В глубине двора стоял добротный флигель, и в нем, в большой комнате веселилась шумная компания: гремела музыка, дым висел коромыслом, и за столом, уставленным бутылками и всякой снедью, играли в карты.
Тимочка! — повисла на Зеленом подвыпившая полногрудая девица. — Ты где пропадал?
— Где был — там нету. Вот, прошу любить и жаловать, мой земляк, переживает драму личной жизни. Марийка! — он поискал взглядом вокруг. — Возьми над ним шефство!
Возле Лукьянова очутилась красивая смуглянка с шальными цыганскими глазами. Она с интересом поглядела на него, улыбнулась приветливо, сверкнув ровными белыми зубами, и сказала:
— А я тебя видела где-то…
Она усадила Лукьянова за стол, села рядом, налила ему водки, себе — красного вина, посмотрела сквозь бокал на свет и вдруг вскинула голову:
— Вспомнила! Хочешь, погадаю?
Она взяла его ладонь, повела по ней острым ногтем.
— Ты письма ждешь, давно-давно ждешь, верно?
— Верно.
— Только напрасно ждешь. Разминулись ваши дороги. Во-он куда пошла твоя линия…
Она опять повела ногтем, и Лукьянов почувствовал, как похолодело внутри.
— Ты что — колдунья?
— Бабка моя цыганка была. Она меня научила… не веришь?
— Не верю! — Он вырвал руку. — Все равно сойдутся, я знаю.
— А ты чудной… — она посмотрела — глаза в глаза — будто в душу влезла. — Сердце у тебя чистое. Сюда зачем пришел?
— Сам не знаю. От тоски, наверно…
Странно, он впервые видел ее, а говорил, как на исповеди.
— Выпей, полегчает.
Он выпил. Она отхлебнула глоток вина. Налила ему еще.
— Пей.
— Не хочу больше.
— Пей. Сюда пить приходят.
И когда он выпил еще, она положила свою горячую руку на его похолодевшую, подержала немного, и он почувствовал, будто и вправду что-то отпускает в душе, будто струны, натянутые до предела, ослабли.
— Чувствуешь?
Он кивнул.
Ну, вот… Теперь тебе хорошо будет. Отойдет все. Забудется…
— А я не хочу забывать.
Он был как во сне.
— Нельзя! — Она покачала головой, не сводя с него своих завораживающих глаз. — Нельзя тебе помнить. Измаешься.
Новый кон начинаем, — сказал кто-то рядом сиплым голосом и хлопнул Лукьянова по плечу. — Играть будешь?
— Я не играю. Не умею…
— Научим. Садись шестым.
Лукьянов помотал головой» ему не хотелось уходить от Маринки.
Иди! — сказала она. — Счастье тебе будет, я вижу.
Он и не помнил, как очутился за картами, как замелькали перед глазами тузы, валеты, короли, шестерки… И подливали ему все время из бутылки. Помнил только, что был момент, когда выросла перед ним куча денег, и как будто услышал он тихий голос возле самого уха: «Больше не пей!» Он хотел встать, но чья-то тяжелая рука пригвоздила его к месту, опять замелькали черви, буби, пики… Деньги исчезли, а потом кто-то сказал сиплым голосом: «Плати!» Он поискал по карманам — пусто… Мелькнуло — отпускные!..
— Ну-ка, пошарь у него!
Кто-то ловко, в одно мгновение, вывернул все его карманы. Денег не было.
Полторы тыщи за тобой! — сказал Сиплый. — Когда принесешь?
«Полторы тыщи! Месячная зарплата!» Хотел сказать, но язык не слушался, промычал что-то.
— Кто его привел? Ты, Тимофей?
— Я. В получку отдаст. Он парень честный.
— Ручаешься за него?
— Ручаюсь.
— Добро. Марийка, забери салагу. Мутит его.
Вытащили во двор, подвели к крану. Потом чьи-то ласковые руки уложили его на топчан во дворе, обтерли полотенцем, положили мокрую тряпку на лоб. Все вертелось-кружилось. И сквозь круговерть он слышал, как тонкие пальцы, слегка прикасаясь ногтями, водили по надбровьям, по вискам, по вокам, и от этого блаженный покой вливался в душу.
— Эх, ты… Бедолага… — доносился будто издалека ее тихий голос. — Говорила же тебе — не пей больше…
И вдруг он почувствовал на своих губах горячие, вздрагивающие губы, а когда открыл глаза, увидел прямо над собой влажно мерцающие во тьме полные тоски и жалости глаза.
Они качнулись перед ним влево-вправо, и соленые капли упали ему на лицо.
— Не ходи сюда больше, — сказала она с тоской, — пропадешь ты здесь. Слышишь, — не ходи!
Но он ходил. Школу почти забросил, от отпуска пришлось отказаться, вышел на работу. Вставал с чугунной, разламывающейся головой, жил впроголодь — зарплату нес на карточный стол — и ходил. Чем-то приворожил его этот дом. И ловил на себе тоскливый жалостный взгляд темных глаз исподтишка.
А однажды, когда было особенно тяжкое похмелье и не смог даже на работу подняться, проспал весь день и лишь к вечеру открыл глаза, увидел, что рядом, на стуле сидит маленький человек в шинели, в больших сапогах. Сидит и грустно смотрит на него сквозь роговые очки. Это был завуч вечерней школы, преподаватель математики Борис Григорьевич Швед, в обиходе «Швейк», прозванный так за маленький рост и смешные повадки. Швейка в школе любили, он был артиллеристом, получил тяжелое ранение на фронте, потерял левую руку, но, несмотря на это, с утра до вечера проводил в школе, обо всем заботился, с учениками-переростками держался просто, по-товарищески, мог часами заниматься с отстающими, знал о каждом все, и помогал каждому, чем мог — кому советом, кому книгами, а кому и деньгами.
Уж кого-кого, а Швейка менее всего хотелось видеть в эту минуту. Лукьянов даже закрыл глаза, надеясь, что тот посидит и уйдет, но Борис Григорьевич уходить не собирался. Он подошел к столу, палил из графина воды в стакан.
— Выпей! — сказал он.
А когда Лукьянов жадно выглотал весь стакан и сел, мотая головой, словно пытаясь сбросить с нее тяжесть, Борис Григорьевич сказал буднично, как будто они только вчера виделись:
Я тут книги кое-какие купил. Поможешь донести?.. Я сейчас… — Он стал лихорадочно натягивать измятые брюки, рубаху.
— Ты не торопись, одевайся спокойно, — сказал Швейк. — Времени у меня достаточно. Я подожду.
Он развернул газету и принялся читать, как ни в чем не бывало.
Потом они шли через поселок! Лукьянов нес две пачки книг, и Швейк рассказывал ему про школьные дела, ТО про контрольную — кто как написал, про новое здание — его уже заканчивали строить…
Жил он неподалеку от школы, один, в небольшой комнате, сплошь заставленной книгами. Самодельные стеллажи подпирали потолок, и казалось, что стены сложены из книг. Стояла тут низкая железная, по-солдатски аккуратно заправленная кровать, старый диванчик, застеленный паласом, письменный стол. Ниша в стене заменяла шкаф для одежды.
Садись, — сказал Швейк, — книги посмотри, журналы. А я пока чай соображу…
Он вышел в прихожую, выполнявшую, видимо, роль кухни, налил из крана воды в электрический чайник, поставил его на тумбочку, включил в розетку. Потом достал сковородку, стал разогревать на электрической плитке, стоявшей на двух кирпичах. Из комнаты Лукьянов видел, как он ловко управляется одной рукой, все у него было для этого приспособлено. Но когда он достал из тумбочки яйца и приготовился разбивать их, Лукьянов не выдержал.
— Давайте я, Борис Григорьевич.
— Что ты! У меня ведь все отработано… Вот смотри…
Он ударил яйцом о край сковороды, как-то резко вывернул руку, яйцо разломилось, желток выскользнул на сковородку, а расколотая скорлупа осталась у него в ладони. Он поднял ее и показал, как фокусник в цирке.
— Здорово! — восхитился Лукьянов.
— Это что! Видел бы ты, как я картошку чищу! У меня для этого специальный зажим есть, вроде тисков, в столярке сделали по моему чертежу… — Он расколол еще несколько яиц, и они весело зашипели на сковороде. — А иначе я б давно с голоду умер!.. Самое трудное с примусом управляться, поэтому я на электричество перешел… Дороговато, правда, зато чисто и удобно… А ты пока хлеб нарежь, если уж так хочешь принять участие. И варенье открой, вон там банка стоит…
Пока они ели яичницу, пили чай, говорили о самых разных вещах, Лукьянов еще держался как-то, отгоняя мрачные мысли. Но когда все было съедено, убрано, посуда помыта и Швейк закурил, стоя у окна, Лукьянов поник. Он сидел у стола, опустив голову, с тяжелым сердцем — все вспомнил, все представил со стороны — и мучительный стыд охватил его — если б можно было, выскочил бы отсюда и побежал, чтоб никогда больше не смотреть Швейку в глаза.
У!
Тот подошел, сел рядом.
— Ну, — сказал он, — что случилось с тобой? Почему школу забросил? И вообще…
Лукьянов молчал, еще ниже наклонил голову.
— Ты ведь хороший парень, Дима. Тебе учиться надо. Обязательно.
— Трудно стало, устаю очень… — соврал Лукьянов, надеясь как-то увести разговор в сторону.
— Неправда! Ты отлично успевал, и не только у меня, я ведь знаю…
— Трудно мне, Борис Григорьевич…
— Вижу, что трудно. Вижу — камень какой-то носишь, давно замечаю. Так ты поделись, может, помогу чем-то…
Лукьянов покачал головой.
— Нет, Борис Григорьевич, никто мне в этом не поможет…
— Что ж, не хочешь говорить — дело твое. Может, ты и прав, есть вещи, с которыми человек должен справляться сам. И ты бы справился, я уверен… Но то, что ты сделал — променял школу, знания на какую-то ночлежку, малину, на водку и карты…
Лукьянов вздрогнул, поднял голову.
Швейк смотрел на него с жалостью и негодованием.
— Я все знаю, Лукьянов. Знаю, где ты бывал все эти ночи, что ты делал…
— Откуда вы…
— Этого я тебе не скажу.
Швейк встал и в волнении зашагал по комнате.
— Ты думаешь, они тебя первого заарканили? Сколько таких, как ты — хороших ребят — превращались в забулдыг, пропойц, кончали свою жизнь под ножом или под забором… Но с тобой этого не будет! Слышишь? Не будет! Не отдам тебя им! И никого больше не отдадим. Прикроем эту малину в ближайшие же дни!
— Борис Григорьевич. — Лукьянов встал. — Я не пойду туда больше, слово даю. Только… Не надо…
— Почему? — Швейк остановился, смотрел прямо в глаза.
— Они… Они все могут… Убить могут.
— Боишься?
— Не за себя.
— За кого же?
— Там… Один человек есть…
— О ней не беспокойся. О ней мы позаботимся.
Лукьянов расширил глаза.
— Так вы…
Всё! — прервал его Швейк. — Об этом больше ни слова. И чтоб ни одна душа… Ты понял?
— Понял.
— Пока поживешь у меня. Согласен?
— Не знаю… Зачем это?
— Веселей мне будет, я ведь совсем один, слова вымолвить не с кем. Да и, чего греха таить, трудновато с одной-то… — Он взмахнул рукой. — Хоть дров наколешь… Ну как, договорились?
Лукьянов колебался.
— Борис Григорьевич, скажите… Вот есть на свете человек, который тебе дороже всего, дороже жизни. И вдруг теряешь ты этого человека навсегда, и надежды нет… И жить неохота… И тогда… Ну, сами знаете…
Швейк дрожащими пальцами надел очки, как-то странно посмотрел на него, сгорбился, подошел к столу, взял фотографию в рамке, там была изображена молодая женщина с девочкой на руках, он долго держал перед собой фотографию, и лицо его искривилось в болезненной, страдальческой улыбке.
— Мы жили в Киеве, я учился на третьем курсе, а Сонечка, моя жена, была на втором. Мы успели прожить два года, дочка родилась… И тут война. Я ушел на фронт в начале июля, с тех пор ничего о них не знал. Прошел до Сталинграда, а потом — обратно… С передовыми частями вошел в Киев. Пришел в наш дом, думал, что-то узнаю, где они теперь… И узнал… — Он судорожно глотнул, — они в Бабьем Яру обе лежали… И Сонечка там лежала… И Аллочка. Я пошел тогда на это проклятое место, стоял там и думал: зачем мне жить? Кому она нужна — моя жизнь, если они обе лежат здесь? Я сказал им: скоро я к вам приду, родные мои, ненаглядные мои. Только отомщу за вас и приду. Я пошел дальше со своей батареей в самое пекло, нес фашистам смерть и сам искал смерти. Но она меня обходила. Только в самом конце, под Прагой, накрыло снарядом, но и то выходили, остался жив, думал, ненадолго. Вернулся в Киев, и опять пришел к ним, и опять сказал им: скоро, скоро я приду к вам, дорогие мои…
Устроился в школу поблизости, стал детей учить, а сам хожу к ним каждое воскресенье, стою и плачу, и спрашиваю, как мне жить… И вот однажды, когда я стоял там, я услышал чьи-то тихие голоса за спиной. Я оглянулся и увидел детей, весь мой класс, они стояли не шевелясь, смотрели на меня, и у них были такие глаза! Я никогда не забуду, какие у них были глаза… Я посмотрел в эти глаза и вдруг понял — вот для кого я должен жить! Вот для чего я должен жить! Чтобы выросли они хорошими людьми, чтобы несли в мир добро и свет, чтоб ненавидели тьму и насилие… И я не ошибся. Я рад, что живу, рад, что могу помочь таким, как ты, выйти в люди. И еще я понял: как бы ни сложилась жизнь, как бы ни было трудно, надо верить в людей, в то лучшее, что есть в них. Это ты запомни навсегда, на всю жизнь…
Лукьянов остался у Бориса Григорьевича. Думал, на несколько дней, вышло — надолго. Привязались они друг к другу. Вечерами сидели допоздна, разговаривали. Швейк рассказывал ему свою жизнь, и Лукьянов разоткровенничался, поведал свою историю.
Борис Григорьевич слушал внимательно, долго молчал. Потом сказал:
— Судя по всему, Неля хороший человек. Ты страдаешь оттого, что так все случилось, что вы не можете быть вместе, оно понятно. Но в тебе живет любовь, и Неля жива, живет где-то на свете — это само по себе большое счастье. Если бы мне сказали: вы никогда не будете вместе, но Сонечка будет жить, я бы считал себя самым счастливым человеком на свете… Не проклинай свою любовь, гордись ею, она сделает тебя выше и чище…
… А в другой раз, когда говорили о будущем и Лукьянов признался, что после школы хотел бы поступить в медицинский, он сказал:
— Что ж, профессия хорошая. Только я бы на твоем месте пошел в педагогический или юридический. Это не всякому дано — души лечить, но у тебя получится, чувствую…
Лукьянов обещал подумать.
Как-то дождливым вечером, часов около десяти, когда уже кончался последний урок в школе и ребята, уставшие после работы, ожидали звонка, в класс вбежал взлохмаченный парень и закричал истошным голосом: «Швейка убили!» Они вскочили, все до единого, бросились к выходу.
Борис Григорьевич лежал в нескольких шагах от школы, уткнувшись лицом в мокрую землю, маленький, в больших солдатских сапогах, так и не выпустив зажатую под мышкой стопку школьных тетрадей…
Сколько их было, человек сорок, они кинулись бежать по темной улице туда, где в самом конце тяжело прыгал по лужам человек с кастетом в руке. Они нагнали его уже где-то возле железнодорожной станции, и, видно, столько ненависти было в этой несущейся в едином порыве толпе рабочих ребят, что он прижался к дереву и завыл в ужасе сиплым, испитым голосом: «Милиция! Убива-а-ю-ют!»
Хоронил Швейка весь поселок. Играл духовой оркестр, несли на подушечках орден Славы и медали… Тогда-то Лукьянов дал себе слово, что сделает так, как советовал Швейк — кончит школу и поступит на юридический.
Слово, данное самому себе, сдержал. Уехал в Ташкент, стал студентом. Иногда из поселка приходили письма. Писала девушка с почты, та самая, в зеленой косынке. Она, видимо, никак не могла забыть парня, который целый год изо дня в день приходил на почту, все ждал и не дождался письма.
Она писала ему, что поселок теперь совсем не узнать, стал он уже как город — четырехэтажные дома с балконами, асфальтовые улицы, кинотеатр большой построили. И почта теперь находится в большом, двухэтажном каменном здании, а она теперь начальник почтового отделения.
Расспрашивала, как он теперь живет, как учится, получает ли письма по новому адресу. Заканчивалось каждое ее письмо одними и теми же словами: «С приветом и уважением к вам Гоня».
Он отвечал изредка.
А ранней осенью, когда он перешел на третий курс, кто-то окликнул его во дворе института во время перемены. Он оглянулся и сразу даже не поверил, поймав на себе обжигающий взгляд черных цыганских глаз.
— Марийка!
Он шел к ней, все еще не веря, а она стояла в тени дерева, такая же смуглая, с копной тяжелых темных волос на затылке и смотрела на него своим завораживающим, проникающим в душу взглядом.
— Марийка!
Не забыл еще? — она сверкнула белыми зубами.
— Разве такое забудешь! — он взял ее за руку. — Как ты здесь очутилась?
— К тебе приехала. Не прогонишь?
— Что ты!
— А я, признаться, боялась. Думала, после всего — видеть не захочешь…
Он вспомнил Швейка и погрустнел.
— Пойдем.
Они вышли на улицу:
— Ты где остановилась?
— Нигде. Чемодан на вокзале.
— А как меня нашла? Откуда адрес узнала?
— Я ж колдунья — забыл?
Они опять встретились глазами, и он увидел в них веселые огоньки.
— Нет, правда?
Она засмеялась.
— Тоня написала. С почты.
— Куда написала?
— В Полтаву. Я ведь оттуда приехала.
— Отчаянное ты существо!
Он повел ее в женское общежитие, договорился насчет койки на несколько дней. Потом поехали на вокзал за чемоданом.
По дороге она рассказала о себе. Сиплый был мужем ее старшей сестры. Уговорили приехать к ним в поселок. А как приехала, поняла, зачем она им понадобилась — нужна была приманка для таких вот юнцов — их Зеленый приводил. Хотела тут же уехать, но Сиплый запугал, пригрозил убить. Она знала, он может. Какое-то время терпела, подпаивала новичков, сулила счастье за картами… Потом спивались они.
А вот как тебя увидела, сердце оборвалось. Неужто и этого… Нет, думаю, не дам… Предупреждала тебя, а ты но понял… Стал ходить. Тогда решилась. Пошла рассказала все…
— Не боялась?
— Боялась. А за тебя еще больше боялась.
Она прикоснулась к его руке, и он увидел счастье в ее глазах — оттого, что живой, что рядом, что можно рукой дотронуться.
Потом они долго бродили по городу, сидели под чинарами на берегу Анхора.
А ты все писем ждешь? — вдруг спросила она.
— Нет, Марийка. Не жду больше.
— Ждешь… Я же вижу… — Она вздохнула. — Всю жизнь ждать будешь. Уж такой ты уродился, что с тобой поделаешь…
Она смотрела на воду, по которой плыли большие желтые листья, а когда подняла голову, он увидел в глазах ее слезы.
И чего я в тебе нашла? — Она вглядывалась в него, будто пыталась найти разгадку. — Бог его знает… А вот не могу, присохла… — И вдруг сказала: — Хочешь останусь? Хорошей женой тебе буду…
Он привлек к себе ее голову и вдруг почувствовал, как она задрожала вся — то ли от счастья, то ли от горя — он не знал.
Они сняли маленькую комнату недалеко от института, — с земляным полом, с крошечным оконцем, выходящим в узкий проулок между двумя высокими глиняными дувалами.
Марийка устроилась регистратором в поликлинику. И Лукьянов начал работать помощником следователя, перевелся на вечернее отделение.
Вскоре после окончания института ему дали квартиру.
Марийка сказала правду — была хорошей женой — заботливой, ласковой, чуткой. Она родила ему дочку, все заботы взяла на себя, делала все, чтобы он не чувствовал себя обремененным семьей, чтобы мог работать, заниматься своим трудным делом. Она была счастлива с ним — он видел, и это наполняло его гордостью и нежностью, давало силы. Но временами он видел: она все понимает и жалеет его. И старается изо всех сил, чтоб ему было хорошо, если уж он не может быть по-настоящему счастлив.
Он видел — она ни в чем его не винила, не корила, она ведь знала, на что шла, просто верила: пройдет время, оно залечит, зарубцует, выветрит из сердца, и тогда он вздохнет свободно. Но время шло, дочка росла, он ее любил очень, она видела и делала все, чтобы им всем было хорошо, — но главного, самого главного все-таки не было — это она понимала своим чутким сердцем, и только спрашивала молчаливо — ну, когда же, наконец, когда же?
Года три спустя после того, как поженились, она летом сказала, что хочет съездить к родным, в Полтаву, своих проведать. Она взяла отпуск, поехала и вдруг прислала письмо вижу — я в тягость тебе, а ты сказать не можешь, так ты не мучься, ни в чем ты передо мной не виноват, я ведь сама все знала, только думала — пройдет, залечу я тебя своей любовью, уж, видно, не смогла. Останусь я здесь. А ты не чувствуй себя виноватым, будь свободным, может, другая тебя утешит, пусть так оно и будет.
Он взял билет на самолет, прилетел, привез ее обратно. С тех пор они больше никогда не возвращались к этому. Только ловил на себе этот ее взгляд мучительный и мучился сам, старался загладить нежностью, добротой.
Однажды она ему сказала: «Добрый ты через меру, Дима, оттого и все горести».
Он спросил: «Разве от доброты могут быть горести?»
«Могут, Димочка, могут».
Он долго думал потом над ее словами. А она тут же почувствовала и сказала: «А ты не пытайся измениться, ничего у тебя не выйдет, такой ты есть, такого люблю, а другого мне не надо…»
Когда он получил телеграмму, хотел скрыть, но не удалось. Она прекрасно угадывала все, что происходит в его душе. Он рассказал ей все, спросил — что делать?
И она сказала: «Поезжай. Поезжай обязательно. Может, это как раз и нужно!»
Она сама проводила его к самолету и последнее, что он видел, когда улетал, были ее глаза, полные тоски и тревоги.
Эти глаза стояли сейчас перед Лукьяновым, когда он лежал в темноте, смотрел в светлый прямоугольник окна и вглядывался в свое прошлое. Сколько раз ловил он на себе этот вопрошающий взгляд, сколько раз защищался от него дочкой, работой, деланной веселостью.
… За окном бухало море. Разыгралось все-таки.
Он слушал, как, нарастая, набегали на берег волны и с грохотом разбивались, отступая назад. Он закурил. Потом зажег свет, стал ходить по комнате. И вдруг услышал тихий стук в дверь. И Нелин голос:
— Ты не спишь, Дима?
— Извини, — сказал он через дверь. — Не могу уснуть. Я сейчас перестану ходить.
— Ия никак не усну. Можно я посижу с тобой?
— Заходи.
Она вошла, зябко кутаясь в шаль, видно, не ложилась еще. Огляделась робко, будто не дома была, а в гости к нему пришла, села на стул возле стола, подняла на мгновение и тут же опустила виноватые, полные боли и нежности глаза.
— Ты прости, ради бога, никак места себе не найду. Услышала, что ты ходишь, и так мне стало…
— Хорошо, что зашла. — Он свернул постель, подвел ее к дивану, усадил.
Здесь теплее будет… Я вот тоже вес думал, вспоминал… Все, что было со мной, после того, как уехал… Господи, чего только не было!
Он опять стал мерить комнату большими шагами.
— Скажи… — она снова подняла на него полные слез глаза. — Ты хоть счастлив?
Он посмотрел в эти глаза, затуманенные слезами, полные горечи и тоски, и вдруг понял, что до сих пор, несмотря ни на что, нет для него в мире ничего роднее и ближе, чем они.
Он даже отвернулся, чтобы не выдать себя.
Ты спрашиваешь, счастлив ли я? У меня есть работа, которую я люблю. Есть жена — добрая, все понимающая. И дочь, Танечка, чудесное существо. Что еще нужно человеку?
— Сколько ей, Дима?
— Десять лет.
Как странно… — она прижала пальцы к вискам. — Все эти годы я жила, как во сне, все думала: вот проснусь и ты окажешься рядом, и все будет по-прежнему, как когда-то… Господи, ведь мы судьбой были назначены друг другу, ведь даже и там, в Сибири, когда я жила у них и не знала, где ты, что с тобой, жив ли ты, я ни на минуту, ни на секунду не допускала мысли, что смогу жить без тебя или ты — без меня. И он это знал, и родители его знали… И даже тогда, когда все это случилось, я все равно не верила, понимала, что виновата перед тобой, но знала — ты поймешь и простишь, и все ждала тебя, искала повсюду, и не верила, не верила… А вот сейчас поверила, поняла — у тебя своя дорога, у меня своя, и не сойтись им никогда. Никогда… Оттого, наверно, так больно сейчас, да?
— Да. Ты права. Именно оттого.
Он подошел к ней, опустился на коврик у ее ног, взял ее руки в свои, заглянул в глаза.
Скажи, если б я написал тогда или приехал…
Я б на крыльях к тебе полетела… И ничто, ничто не остановило бы меня…
Значит, и я перед тобой виноват, я ведь подумал, что ты забыла меня.
Он положил усталую голову ей на колени, она прижала свое лицо к его волосам, и так они сидели долго, слушая, как грохочет море там, внизу.
Поздно уже, Неля, — проговорил он, наконец, глухо, не поднимая головы.
— Да, да… Я сейчас уйду. Еще минутку так посижу и уйду…
Она ушла. А он подошел к столу и долго смотрел на фотографию, вправленную в рамку. Там, под стеклом, на фоне моря, стояли трое.
В середине она — Неля, слева ее сын, Димка, а справа, по-хозяйски положив руку ей на плечо, широко улыбаясь, сверкая белыми зубами на загорелом, красивом лице, — стоял он, Андрей Новгородцев, известный невропатолог, без пяти минут доктор медицинских наук, владелец этой дачи, вполне довольный жизнью и собой.
Утром Лукьянов сказал Неле, что сегодня, по всей вероятности, не приедет, останется в городе — у него много дел. Обещал позвонить. Он сел на автобус, проехал три остановки, сошел возле санатория «Черноморец», разыскал дежурный магазин и долго беседовал с продавцом.
Затем он вернулся на четыре остановки назад, разыскал дом Полозова.
В неопрятной, захламленной комнате, где по полу были разбросаны детские игрушки, какие-то тряпки, цветные матерчатые лоскуты, угрюмая женщина, сидя возле раскрытой швейной машины и держа на коленях девочку лет четырех, кормила ее манной кашей. Девочка есть не хотела, вырывалась, мотала головой, выплевывала кашу, а женщина с озлобленной настойчивостью впихивала ей ложку в рот, так что зубы лязгали.
— Я те выплюну! Я те помотаю! — повторяла она тусклым, бесцветным голосом. И совала ложку. — Ешь!
— Каску… — кричала девочка.
— Нет у меня время сказки сказывать, шить надо.
— Па-а-а… — визжала девочка.
— Услышит тебя твой папка, как же! Из могилки встанет и прибежит! — женщина косила глазами в сторону Лукьянова. — Из милиции, что ль?
— Из суда. Хотел спросить вас кое о чем.
— Чего спрашивать попусту? Надоело уж… Душу только мотаете! — она отпустила девочку, и та мигом слезла с колен, кинулась к игрушкам.
— Ну, чего вам?
— Судья сообщила мне, что вы приходили просить за обвиняемого, за Диму Новгородцева.
— Ну, просила, — угрюмо сказала женщина.
— Вам жаль его? — спросил Лукьянов.
— Жаль?! Своими руками удавила бы!
— Чего ж вы просили за него?
Женщина тяжело посмотрела на Лукьянова.
— А вы сами кто будете?
— Я адвокат, защитник Димы.
— За-щит-ник! — она приподняла голову, кивнула понимающе. — Папаша нанял, так, что ли?
— Ну, вроде…
— Состоятельный, видать, человек, все бегает, хлопочет.
— Вы его видели?
— Прибегал, как же! — она повернулась к машинке, расправила материал, принялась строчить.
— Чего же он хотел?
— Чего хотел? Известно чего, чтоб за сыночка заступилась, сказала, что муж пьяный был.
— А вы?
— Ну, что я — пошла, сказала.
— Правду сказали?
Она перестала строчить, оглянулась, посмотрела на Лукьянова.
— Насчет чего — правду?
— Что выпивал супруг ваш?
Она пожала плечами.
— Нешто неправду! Выпивал, кто ж не выпивает. А как выпьет, все к машинам кидался, его тут каждый шофер знал, сколько раз материли, лупили даже, им ведь тоже неохота под суд идти… Да вот, бог миловал… А тут… — Лицо ее стало суровым. — Пацан ведь за рулем был… — Она смолкла и долго сидела, уставившись в одну точку, опустив руки. — Не пошла бы я ни в жисть просить за него, пущай бы подох там, в колонии… Да вот, двое ведь осталось, кормить-то их надо… Сказал, платить буду каждый месяц, ежели оправдают. Так что ты уж старайся там, а то ведь не даст ничего… Это, видать, такой!.. — Она внимательно посмотрела на Лукьянова. — Ты как думаешь — оправдают?
Не знаю, — сказал Лукьянов. — В любом случае — его отца суд платить заставит.
— Заставит, как же! — она горько усмехнулась. — Этого не заставишь, этот, видать, все ходы-выходы знает… А жена у него, видать, добрая…
— Она тоже приходила?
— Приходила. Потом уж… Дней пять спустя…
— Тоже деньги обещала?
— Та не обещала. Сняла с себя бусы дорогие и отдала. Возьмите, говорит, может, хоть это вам горе облегчит. А сама плачет, убивается. Оно понятно — мать тоже ведь. А что я ей скажу, — самой тошно.
Она вздохнула и снова принялась строчить.
Лукьянов посидел еще немного, расспросил про детей, про мужа. Потом попрощался и вышел.
На этот раз в комнате для свиданий было много народа. Люди стояли вдоль барьера, по обе стороны, разговаривали вполголоса, тут же ели, разложив кошелки со всякой домашней снедью, кто-то сообщал, видно, приятные новости — смеялись, а рядом плакали.
Дима увидел Лукьянова еще издали, протиснулся к барьеру. У него было измученное бессонницей лицо, покрасневшие глаза смотрели на Лукьянова настороженно и виновато.
— Здравствуйте, дядя Дима!
— Здравствуй! Вот я и пришел.
Он выжидательно вглядывался в парня, но тот молчал, опустив глаза. Пальцы его с силой вцепились в барьер.
— Ты… Ничего нового мне не хочешь сказать?
— Нет, дядя Дима. — Он не поднимал глаз. — Я сказал все, что мог.
— Но ты понимаешь, что этим сам ухудшаешь свое положение?
Он молчал.
— Ты понимаешь это?
— Я понимаю… Но я… не могу иначе, поверьте.
— Я бы мог тебе помочь, но ты связал меня словом. Ты по-прежнему стоишь на своем?
— Да.
Что ж, пусть будет по-твоему. Я сдержу свое слово. — Лукьянов видел, как парень быстро вскинул на него благодарные глаза и тут же опустил их снова. — Но ты должен быть готов к тому, что это может произойти независимо от тебя и от меня.
Нет, дядя Дима… — парень медленно покачал головой, и губы его чуть дернулись, — ничего уже не может произойти…
Он по-прежнему стоял, вцепившись в барьер, и вдруг подался вперед.
Скажите, бывало у вас когда-нибудь такое, что я вы очень верили человеку, а он бросил вас в трудную минуту, забыл о вас?
— Было, — сказал Лукьянов, бледнея.
— Значит, никому нельзя верить? Даже самым близким друзьям? Даже…
Голос его пресекся.
— Верить можно и нужно, — с силой проговорил Лукьянов. — Слышишь, можно и нужно! Как бы тяжко ни приходилось. Это ты запомни! Это я завещаю тебе навсегда, на всю жизнь! Ты понял меня? — Он смотрел прямо в глаза парню. — Я должен уехать на два-три дня, и я хочу, чтобы ты знал: о тебе никто не забыл, тебя никто не бросил. Тебя помнят и любят, несмотря ни на что! Ты хочешь что-нибудь передать маме?
— Скажите ей… Скажите ей, что я ее очень люблю!
— Хорошо, — улыбнулся Лукьянов. — Скажу обязательно.
Вечером из гостиницы он позвонил в Москву на квартиру Елисеевым и попросил к телефону Люду.
— Ее нет, она уехала, — ответил старушечий голос.
— Разве она не вернулась из Приморска?
— Из Приморска?.. — старушка замялась. — Из Приморска она приехала, а потом опять уехала с матерью… А кто это спрашивает? Откуда вы звоните?
— Звонят с киностудии, — сказал Лукьянов. — Мы проводили съемки в их школе, и Люда оказалась самой фотогеничной, мы хотели пригласить ее на съемки детского фильма, которые будут проводиться зимой. Надо обязательно написать ей, получить ее согласие, чтобы закрепить за ней эту роль.
— Закрепляйте! — закричала старушка. — Она согласится! Обязательно! Она очень любит сниматься, и артистка из нее получится прекрасная, можете мне поверить, я ее бабушка!
Не сомневаюсь, — сказал Лукьянов. — Но такой порядок — необходимо письменное, официально оформленное согласие. Мы должны выслать ей бланк договора, чтобы она его собственноручно заполнила. Вы можете сообщить адрес?
— Одну минуточку подождите, не вешайте трубку… — было слышно, как старушка торопливо укладывает трубку. Потом она долго молчала. Наконец он снова услышал ее голос. — Вот, нашла, вы записываете?
— Да, да, — сказал Лукьянов, — пожалуйста.
— Крымская область, Большая Ялта, санаторий «Ливадия», корпус два, Елисеевой Людмиле Георгиевне.
— Спасибо, — сказал Лукьянов. — А что случилось?
— Людочка внезапно заболела, и мама увезла ее в санаторий, — заученным голосом сказала старушка.
— Что-то серьезное? — забеспокоился Лукьянов.
— Да… То есть, нет… Понимаете… — старушка запуталась. — Просто… Вы знаете, я скажу вам по секрету ее просто надо было увезти, сменить обстановку, у девушек ее возраста это бывает…
— Ну, это ничего… — успокоил Лукьянов старушку. — Мы сегодня же вышлем договор. Спасибо.
Он нажал на рычаг, разъединился с Москвой и набрал номер справочного аэропорта, узнал, когда отправляется самолет в Симферополь. Затем он позвонил Неле на дачу, сказал, что должен уехать на несколько дней, постарается улететь утренним рейсом..
Он передал ей слова Димы и просил навещать его все это время.
От вертолетной площадки к Ливадии Лукьянов пошел пешком. Торопиться не хотелось, было еще рано, половина девятого, в санатории, наверное, завтракают.
Он спустился по улице Сеченова, вышел к таксопарку и пошел вправо, по ухоженному извилистому шоссе, ведущему в сторону моря. Шел, никого не спрашивая. Он был здесь однажды с Марийкой и дочкой, она тогда была еще совсем маленькая, годика два, не больше. Шел и вспоминал. Они впервые в жизни поехали отдыхать, поселились в Ялте, а купаться поехали на Ливадийский пляж, шли по этой дороге, он нес Танюшку на руках, она все время ворочала головкой, таращила черные глазенки на диковинные цветы и деревья, вскидывалась и кричала: «Матри, мама! Матри, папа!»
Лукьянов пытался объяснить ей, вспоминал, а вернее выдумывал названия, Марийка смеялась, все было так хорошо — цветы, кипарисы, море, солнце, они втроем, никаких забот — лучше не бывает…
Но вот пришли они на пляж, увидел Лукьянов сверкающее море, мокрую гальку, Девочку в красном купальнике, бегущую вдоль берега с цветастым мячиком в руках, и вдруг все потускнело — и море, и солнце, и радость Марийки…
С тех пор они больше не ездили на море…
… Он дошел до знаменитого Ливадийского парка, походил по аллеям, подошел к дворцу — бывшей царской резиденции, — в котором помещался санаторий.
Заходить и спрашивать не хотелось. И мать Люды ему тоже видеть не хотелось. Хотелось поговорить с девушкой с глазу на глаз. Стали выходить отдыхающие — сначала поодиночке, потом группами, он внимательно оглядывал каждого, надеясь, что узнает ее. Но ее как будто не было. Вот уже поредел поток людей, стали пробегать последние, задержавшиеся, торопились к лифту…
Он пошел за ними и уже возле лифта, выбрав в толпе отдыхающих девушку лет семнадцати, спросил, не знает ли она Люду Елисееву из Москвы.
Она не знала. Но кто-то в толпе сказал, что Люда на теннисном корте.
Он пошел туда, где слышались тугие удары, и сразу узнал ее. Люда играла в паре с красивым, спортивного склада, светловолосым юношей, и судя по тому, как он подбадривал и страховал ее, самоотверженно кидаясь на каждый трудный мяч, он, видимо, взялся обучать ее.
Лукьянов присел на скамейку, стал наблюдать за ней издали.
Играла она отнюдь не мастерски, но выглядела очень эффектно — стройная, загорелая, в кремовых шортах, в легкой голубой блузке, с волосами, прихваченными такого же цвета лентой. Ощущались в ней природная грациозность и чувство достоинства — даже проигрывая трудный мяч, она выглядела победительницей. Лукьянов всматривался, ища в ней какие-то признаки подавленности или печали, но ничего похожего не было. По ходу игры она перекидывалась со своим партнером восклицаниями: «Беру!», «Молодец!», «Так его!» Наконец они выдохлись. Передали ракетки другой паре, подошли к скамейке, на которой лежали их вещи, стали собираться, видимо, направлялись на пляж.
Лукьянов надеялся, что парень останется здесь, но он и не думал этого делать. Наоборот, взял в одну руку ее сумку и свою, другой рукой бережно поддерживал ее за локоть…
Он подошел к ним.
— Вы Люда Елисеева?
— Да. — Она удивленно смотрела на него.
— Я бы хотел поговорить с вами.
— Мы торопимся на пляж, — сказал парень. — Нельзя ли в другой раз?
Погоди, — она отвела его руку. — Я вас слушаю.
— Это долгий разговор. На ходу не получится.
— Тогда, может, после обеда? Или вечером? Мы действительно торопимся…
— Нет, Люда. Надо сейчас. Я специально приехал из Приморска, чтобы поговорить с вами.
Она вскинула на него быстрый взгляд, и он впервые уловил в ее глазах тревогу.
— Хорошо. Ты иди, Слава, займи место. Я приду позже.
Парень подозрительно оглядел Лукьянова, пожал плечами и зашагал к лифту.
Они пошли по парку, сели на пустую скамью.
— Я приехал, Люда, чтобы поговорить с вами о судьбе вашего друга Димы Новгородцева.
— Я поняла…
— Он в беде, вы знаете?
— Я слышала.
— Он находится под судом, ему грозит заключение в колонию.
Она опять подняла на Лукьянова свои красивые серые глаза. В них не было ни смятения, ни тревоги. Было лишь удивление.
— Но… почему? Ведь говорят, что тот человек сам виноват?
Это нужно подтвердить. Нужны свидетели. Вы ведь были в машине, когда это случилось?
— Нет, я ничего не видела.
Такой же ясный, холодный взгляд.
— Все подтверждают, что вы уехали вместе с Димой.
— Да. А потом вышла.
— Когда?
— Еще до того, как он выехал на шоссе.
— Почему?
— Мы поссорились.
Она сняла с головы ленту, положила ее в кармашек блузки, поправила волосы.
Погодите, Люда, погодите… От дома Новгородцевых до шоссе минут пять езды. Выехали вы в прекрасном настроении, вы даже рукой помахали ребятам. Открыли дверцу и помахали рукой, не так ли?
— Кажется, так.
— Когда же вы успели поссориться? За эти пять минут?
— Да.
— Почему?
— Это неважно.
— Может быть, и важно.
— Это наше личное дело.
— Ну, хорошо, в каком именно месте вы вышли из машины?
Она молчала. Только пожала плечами.
— Припомните, пожалуйста.
— Это тоже важно?
— Да.
— Если не ошибаюсь, перед поворотом.
— То есть, в том месте, где дорога сворачивает в сторону шоссе?
— Да.
— Куда вы пошли потом?
— Пошла бродить.
Лукьянов закурил. Смотрел на нее искоса. Она сидела, покачивая своей точеной смуглой йогой, закинутой за другую ногу, смотрела в сторону.
— Послушайте, Люда, я хотел бы, чтобы вы поняли… От одного вашего слова может зависеть судьба хорошего парня. Я не знаю, какие чувства испытываете вы к нему, может быть, чисто товарищеские, но если даже так, если даже вы поссорились, неужто вам безразлично, что с ним будет?
— Нет…
Он впервые уловил волнение в ее голосе.
— Тогда я прошу вас, будьте со мной предельно искренни, говорите только правду. Почему вы уехали?
— Андрей Михайлович сказал, что так будет лучше для всех.
— Для кого — для всех?
— Для меня, для Димы.
— И вы, ни минуты не раздумывая, уехали?
— Я считала, он лучше знает, что делать.
— Да… Вы часто бывали у Новгородцевых дома?
— Часто.
— Андрей Михайлович хорошо относился к вам?
— Да… Он вообще хороший. Веселый и добрый. Пригласил поехать с ними, а когда это случилось, помог достать путевки сюда.
— Кстати, почему надо было ехать сюда, ведь занятия начались?
— У меня зимой было неважно с легкими, врачи советовали, чтоб я подольше побыла у моря… И Андрей Михайлович советовал…
— Понятно. Ну, что ж… — Он встал. — Желаю вам поправиться, Люда…
— Спасибо.
Она тоже встала. Стояла перед ним, потупившись.
— Вы больше ничего не хотите мне сказать, Люда?
Она покачала головой.
— Жаль… Я так надеялся на вас… — Он вздохнул. — Честно говоря, мне непонятно, как вы можете развлекаться здесь, когда ваш друг попал в беду…
Она быстро глянула на него и тут же опять опустила глаза, но ему показалось, что он увидел в них смятение.
— Но я… я ничего не знаю… Что я могу сделать?
— По крайней мере поддержать его своим присутствием на суде.
— Я поговорю с мамой. Если она разрешит…
—. Когда надо спасать друга, разрешения не спрашивают, Люда!
Он повернулся и пошел, не оглядываясь.
Он уже подходил к выходу из парка, когда услышал, что она бежит следом.
— Подождите! Подождите!
Она стояла перед ним тяжело дыша, с красными пятнами на щеках.
— Я хочу вам что-то сказать…
В Москву Лукьянов прилетел из Симферополя двадцать пятого, во второй половине дня. Он рассчитывал прибыть утром, но вылет задержался: была низкая облачность, шел дождь, и Москва не принимала.
Прямо из Внукова он поехал в Институт, где должна была проходить защита, но там все уже кончилось. Он спросил, где может увидеть Новгородцева, ему назвали ресторан, куда все отправились.
Когда он подъехал на такси к площади, уже совсем стемнело, в воздухе стояла водянистая мгла, фонари пробивали ее мутными желтыми пятнами.
Видимо, из-за плохой погоды у входа не было никого, Лукьянов свободно прошел и, раздеваясь в гардеробе, уже определил, что в зале налево, заседает праздничная компания.
На всякий случай спросил метрдотеля, тот подтвердил, хотел провести, но Лукьянов отказался, сказал, что заглянет туда позже, а сейчас попросил указать ему свободный столик в зале направо — ему еще надо встретиться с приятелем.
Очень важный разговор, — сказал он. — Прошу вас, сделайте все, как надо, буду весьма признателен.
Метрдотель понимающе кивнул, усадил его за крайний столик у стены, отошел, и через минуту появилась официантка.
Лукьянов заказал ужин на двоих, горячее, закуски, коньяк. Горячее просил подавать позже, когда скажет, а пока попросил принести коньяк и кофе. Его слегка знобило — то ли от холода, он изрядно продрог, пока ехал, то ли от нервов, от того, что ему предстояло. Он выпил рюмку коньяка, отпил кофе, закурил. Но дрожь не проходила. Посидел немного, прислушиваясь к голосам в соседнем зале. Там произносили тосты.
«Пускай. Пускай выговорятся. И наберутся. Тогда проще будет вызвать его. Да и успокоиться надо, — думал он. — Успокоиться! Успокоиться!», — приказывал он себе, но это плохо получалось.
Наконец он встал, сказал официантке, чтоб не беспокоилась, он на несколько минут выйдет в соседний зал и вернется, спустился по ступенькам и поднялся снова в зал напротив.
Он прошел незаметно, не глядя по сторонам, на свободное место возле двери и оказался рядом с угрюмоватым, довольно моложавым еще человеком в очках. Тот сидел, привалясь плечом к стене, полуобернувшись в зал, и, как показалось Лукьянову, внимательно слушал очередного оратора. На Лукьянова он поначалу не обратил внимания.
Лукьянов прислушался.
— … человека, который своим неутомимым трудом, энергией, наконец, незаурядными способностями заслуженно достиг высокого научного звания, — говорил бархатистый, видимо, привыкший к речам голос. — Присоединяясь ко всему, что было сказано до меня, хочу пожелать нашему коллеге новых научных дерзании и успехов. Андрюша, за тебя!
И тут он увидел Андрея. Тот встал из-за дальнего, стоящего посредине стола, приложил руки к груди, сверкнул своей белозубой улыбкой и снова сел. Но одного мгновения было достаточно, чтобы Лукьянов увидел все: благородную седину, красивое, гладкое лицо с крупными чертами, рослую, атлетическую фигуру и руки — выразительные, с длинными пальцами, с широким золотым кольцом на одном из них.
Вот это кольцо почему-то более всего ударило в глаза, когда он приложил руки к груди и медленно, с достоинством поклонился.
Лукьянов отвернулся, с силой примял в пепельнице сигарету. И тут встретился глазами со своим соседом.
Тот сидел, покручивая на столе нетронутый полный бокал, и внимательно, с интересом смотрел на Лукьянова.
— Вы, кажется, не из медиков? Что-то я не видел вас среди наших.
— Верно. Я вообще нездешний. Сегодня прилетел, завтра улечу.
— Что, специально на это торжество?
— Нет, случайно, — сказал Лукьянов. — Сидел в том зале, слышу, говорят: земляк докторскую защитил. Дай, думаю, зайду, погляжу. Это ж событие, можно сказать.
— Событие, — подтвердил сосед. — А вы не знакомы с Андреем Михайловичем?
— Когда-то, в детстве… — сказал Лукьянов. — Но теперь он, пожалуй, и не вспомнит меня.
— Что ж, вы можете гордиться своим земляком, — он приподнял бокал. — Знаете, защитивших докторскую степень много, но, чтобы так, как он, — в таком возрасте, с таким блеском… Всем взял человек — и умом, и красотой, и талантом…
Он, как показалось Лукьянову, грустно покачал головой, высоко поднял бокал.
— Выпьем за него.
— Как-то не очень весело вы об этом говорите, — заметил Лукьянов.
— Вы правы… Грустно немного… Вот у него уже школа своя. А я не намного моложе его, а все еще в учениках хожу… И еще долго, пожалуй, ходить буду, хотя способностями бог не обделил, как будто.
— Отчего же?
— Видите ли, помимо всех качеств, о которых я говорил, он в максимальной степени обладает еще одним — целеустремленностью… Потрясающая устремленность! — Он развел руками. — Нет такого препятствия, которое он не своротил бы на своем пути. Это, знаете, не каждому дано.
— Верно, — сказал Лукьянов, — не каждому. Но вы не огорчайтесь, может, оно и к лучшему…
А в зале, между тем, происходило какое-то оживление. Все вдруг разом заговорили между собой, глядя на молодую красивую женщину и молодого мужчину с бородкой, которые что-то торопливо разворачивали на стуле. Потом кто-то постучал ножом по тарелке и сказал громко:
— Прошу внимания!
Женщина выпрямилась, и все затихли.
— Дорогой Андрей Михайлович, — звонким, торжественным голосом заговорила женщина, — от имени аспирантов нашего института, ваших учеников и коллег, разрешите поздравить вас с успешной защитой, пожелать вам здоровья, успехов, счастья и преподнести вам этот скромный подарок, который будет вам напоминать о сегодняшнем дне…
Она подошла к Андрею, подняла руки, и все увидели кинокамеру и кассету.
— Здесь, на этой пленке, осталось запечатленным событие, участниками которого мы все сегодня были, так что вы сможете, когда пожелаете, вновь и вновь переживать защиту вашей докторской диссертации.
— Весьма признателен за подарок, но переживать все снова — избави бог! — послышался густой, рокочущий голос виновника торжества.
Все засмеялись. Женщина вручила ему камеру и кассету, раздались аплодисменты.
В зале снова стало шумно, все разом заговорили, зазвенели бокалы, ножи, вилки.
— Пойду, пожалуй, — Лукьянов встал. — У меня к вам просьба, — сказал он соседу, — когда кончатся все речи, подойдите к Новгородцеву, скажите, что в зале напротив его земляк ожидает, друг детства, можно сказать. Очень хочет повидаться… Передадите?
— Обязательно.
— Спасибо.
Лукьянов вышел из зала, вернулся за свой столик.
Ждать ему пришлось долго.
Он сидел, курил, и опять, как ночью, в аэропорту, и потом — в самолете, вся его жизнь упрямо и навязчиво проходила перед ним какими-то яркими пятнами: девочка с красной лейкой в руке, золотистые обои в комнате и белый листок устава, приколотый к ним: темная ниша в бомбоубежище, дрожащий язычок пламени над оплывшим огарком свечи и странные тени на шершавой стене: синяя вывеска почты в поселке: узкий, длинный, полутемный коридор штольни: цветное мелькание карт на столе: тусклый блеск кастета на руке Сиплого: желтые листья, медленно плывущие по воде, и глаза Марийки… Глаза Марийки…
Он встряхнулся, вышел на улицу, постоял у входа. Дождь перестал, но туманная мгла висела в воздухе, сквозь нее расплывчатыми пятнами виднелись фонари…
Он вернулся на свое место, хотел уж зайти снова в зал налево, но там послышались дружные аплодисменты, и вслед за тем он увидел Андрея.
Тот вошел раскрасневшийся, возбужденный, окинул быстрым взглядом столики, равнодушно скользнул по лицу Лукьянова и тут же опять перевел глаза в сторону.
Лукьянов встал.
— Здравствуй, Андрей!
Тот обернулся, стал вглядываться в Лукьянова, все еще не узнавая, и вдруг что-то дрогнуло в нем, глаза расширились, краска сошла со щек.
— Не может быть… — проговорил он одними губами.
Все еще не веря, он приблизился, посмотрел сбоку, потом опять прямо в лицо.
— Дима?
— Я, Андрей. Я! Ну чего ты смотришь, как будто привидение увидел?
И тут он, наконец, поверил. Расставил руки, расплылся в широченной улыбке, кинулся обнимать.
Господи, какая встреча! Откуда ты взялся? Почему сидишь тут один? Да знаешь ты, какой день у меня сегодня?
— Все знаю, потому и приехал.
— Вот так подарок! Вот так встреча! Ну, молодец, ну обрадовал. А ну, пошли, пошли, я тебя сейчас всем представлю! Пошли… — Он тащил Лукьянова к двери.
— Погоди, — упирался Лукьянов. — Успокойся. Нам поговорить надо.
Потом поговорим, дома, всю ночь говорить будем, а сейчас пошли туда, это надо же — в такой день!..
— Сначала поговорим здесь! — сказал Лукьянов. — Потом, если захочешь, пойдем туда. Садись! — он выдвинул стул. — Ну, садись, чего смотришь?
Что-то в тоне Лукьянова, видимо, насторожило его. Он нахмурился.
— Ты что?
Лукьянов, не отвечая, налил коньяк ему и себе.
— Ну, давай, за встречу!
Андрей сел, все так же настороженно, не спуская глаз с Лукьянова.
— Ну, что ж ты! — сказал Лукьянов. — Я вот тут сидел, вспоминал… Давай, за встречу, за наше детство… Бомбоубежище помнишь?
— Бомбоубежище? Да, конечно, — глаза его потеплели.
— Клятву нашу помнишь? Как ты сказал тогда? — Лукьянов в упор смотрел на него. — Кто предаст друга, тот трус и подлец. Хорошо сказал. Ты всегда умел хорошо говорить!
— Даже слова запомнил?
— Запомнил, Андрей. Вот за них выпьем.
Он чокнулся с рюмкой Андрея, стоявшей на столе, и выпил залпом.
Андрей приподнял свою, пригубил ее.
— А коммуну помнишь? — сказал Лукьянов. — Устав, который висел на стене?
— Господи, — усмехнулся Андрей, — ну и дураки мы были!
— Дураки? Может быть… Выпьем за дураков!
Лукьянов долил ему и себе.
— Что-то я не пойму… — глаза Андрея беспокойно забегали. — Столько лет не виделись, приехал в такой день и как-то странно себя ведешь…
— Сейчас поймешь. Я из Приморска приехал — ты понял?
— Из Приморска? Ну и что?
— Тебе это ничего не говорит?
— Ты о чем? Об этой истории, в которую попал Дима?
— Да, об этой истории.
— Нашел, о чем говорить сейчас. — Он на мгновение потускнел, досадливо поморщился, но тут же опять принял прежний вид. — Я это все уже уладил, говорил тут с нужными людьми, все подтвердили — ничего не будет, раз тот пьяный сам выскочил на дорогу. Так что кончим этот разговор — и пошли, там люди ждут.
Он хотел встать.
— Погоди! Я видел Диму два дня назад, парень в подавленном состоянии, считает себя во всем виновным, дело передано в суд, а ты уехал, бросил его в такую минуту…
— Что ж я мог сделать? Ты же видишь — не переносить же защиту! Сейчас я освободился, могу заняться. А что он посидит немного — не беда. Пусть посидит. Не делал бы глупостей, ничего не случилось бы!
— Он полностью взял вину на себя, — медленно сказал Лукьянов, глядя Андрею прямо в глаза. — Тебе известно это?
— Известно. И правильно сделал — сам во всем виноват. Но я что-то не пойму… — Лицо его стало жестким, взгляд колючим. — Ты-то почему о нем так беспокоишься? Мой ведь он, кажется, сын, а не твой?
— Да… — сказал Лукьянов. — К сожалению.
— Ах вон оно что! — Он усмехнулся. — Значит, до сих пор простить не можешь! Столько лет не виделись — и вдруг — на тебе, объявился, обличать приехал. — Он резко отодвинул тарелку. — А по какому праву? Чего ты лезешь в мою жизнь? В конце концов это мое личное дело, и нечего тебе в нем копаться.
— Ошибаешься, — спокойно сказал Лукьянов. — Я официальный защитник Димы.
— За-щит-ник? — Он вдруг расхохотался — громко, театрально. Долго хохотал, упершись руками в стол. — Это кто ж тебя уполномочил?
— Меня Неля вызвала.
— Неля вызвала? — Лицо его выражало предельное изумление. — Это как же понимать? Заговор за моей спиной?! Папаша тут для них степень выколачивает, а они там заговоры плетут! Эн и Де Новгородцевы против А. Новгородцева! Хорошенькая история!
Он откинулся на спинку стула и опять захохотал, правда уже не так весело.
— Не паясничай, — зло проговорил Лукьянов. — Я еще не все сказал!
— Ну, давай, выкладывай. — Андрей с презрением смотрел на него. — Что еще там у тебя за пазухой?
— Я хочу рассказать тебе одну историю, которая приключилась однажды на даче некоего профессора…
— Что ж, рассказывай, это становится интересным…
— Так вот, один преуспевающий профессор жил на даче с женой и сыном. Однажды вечером он пошел играть в шахматы к своему приятелю, по соседству. А сын пошел с девушкой в компанию молодежи на вечеринку… — Лукьянов закурил. — Все пили кагор и шампанское, а он — лимонад. И когда кончилось вино, парнишка вызвался поехать в дежурный магазин. Вместе с девушкой он сел в отцовскую машину, поехал к шоссе но тут что-то его остановило. Все-таки одно дело ездить без прав по футбольной площадке, а другое — выехать на шоссе. Он решил спросить разрешения у отца. Зашел к приятелю отца, где тот играл в шахматы, вызвал его на улицу, сказал — так и так, мол. Очень не хотелось профессору отрываться от игры — партия была в самом разгаре, но профессор был человек осторожный, решил, что нельзя выпускать сына на шоссе, сам сел за руль, сын сел рядом, девушка сзади. И они поехали. До магазина доехали благополучно, профессор сам купил три бутылки кагора и две бутылки шампанского, сам внес в машину, снова сел за руль, и они поехали обратно. Всю дорогу профессор думал о недоигранной партии, у него складывалось интересное решение, он торопился поскорей вернуться, чтобы взять реванш, обдумывал ходы, и, когда вдруг из-за стоявшего на обочине автобуса внезапно выскочил человек, он не успел отреагировать, ударил того бампером…
Лукьянов не смотрел на Андрея, он говорил ровным, тихим голосом, будто зачитывал протокол, но он чувствовал, как тот весь напрягся.
Как человек порядочный, профессор тут же остановил машину, и вместе с сыном они кинулись к пострадавшему. Тот пытался подняться и пьяно бормотал что-то. Профессор перевернул его и понял, что дело плохо — хотя внешних признаков не было.
Лукьянову показалось, что он услышал сдавленный стон. Но он упорно не поднимал глаз и продолжал, теперь уже волнуясь:
Папа, скорей, везем его в больницу, — кричал сын. Он пытался подтащить человека к машине. Но отец остановил его.
Нет, сынок, он просто пьян. Отлежится и пойдет себе… Ничего страшного.
— Может быть, но не оставлять же его здесь, бери его с той стороны, — кричал сын.
А профессор стоял и думал — что теперь будет. Как врач он понимал — дело плохо, видимо, внутренние переломы, даже если выживет, — тяжкие увечья. А через неделю защита диссертации, дело всей его жизни, десять лет каторжного труда. Даже если выживет, — все равно: следствие, суд, о защите не может быть и речи. И он говорит сыну:
— Говорю тебе как врач — ничего страшного, просто ушиб. А если сейчас привезем, будет следствие, — все у меня пропало. Едем!
Стол, за которым сидел Лукьянов, дернулся, но он знал, если посмотрит, не сможет продолжать.
— Профессор тащит сына в машину, силой заталкивает его и едет дальше, на дачу. Девушке, которая оставалась в машине, профессор сказал, что все в порядке, человек отделался испугом.
По дороге профессор оставляет девушку у своих знакомых, говорит, что заедет за ней через полчаса, и они с сыном возвращаются на дачу. Сын идет к себе, ложится на кровать и плачет, расстроенный профессор заперся в своей комнате. И вдруг они с женой слышат шум мотора: сын выбрался в окно, взял в прихожей из плаща отца ключ от машины и помчался назад. Он подобрал раненого, привез в больницу, но было уже поздно, тот скончался на столе, не приходя в сознание. Тогда сын едет в милицию, говорит, что сам сбил человека, берет всю вину на себя, чтобы не подводить отца. А отец решает, что надо этим воспользоваться, пока не поздно. Он решает, что сына выручит потом, а сейчас, пока еще не все потеряно, надо ехать и защищать диссертацию. Девушку он увозит с собой и отправляет в Крым вместе с матерью, за свой счет — подальше с глаз. А сам, стараясь не думать о том, что произошло, идет на защиту и благополучно защищает докторскую…
Лукьянов замолчал и только теперь поднял глаза на Андрея. Тот сидел, сгорбившись, привалившись грудью к столу, с серым, окаменевшим, застывшим лицом.
В зале заиграла музыка. Томительное аргентинское танго вспыхнуло и поплыло под сводами. Несколько пар поднялись с мест, заскользили перед эстрадой. Все взгляды устремились в ту сторону, на Лукьянова и Андрея никто не обращал внимания.
— Выпей, — сказал Лукьянов. Он поднес бокал с водой к побелевшим губам Андрея. Тот с трудом поднял руку, взял бокал дрожащими пальцами.
— Это… Дима тебе рассказал… — хрипло проговорил он.
— Нет. Дима никому ничего не рассказывал. Неля ничего не знает. Я сам обо всем догадался, Андрей, после того, как заново обдумал твою жизнь. И свою тоже…
Лукьянов старался не смотреть в это посеревшее, безжизненное лицо, но не мог заставить себя отвести глаза.
— Ну, что ж, ты правильно догадался, — Андрей по-прежнему не шевелился, сидел сгорбившись, уставясь куда-то в стол. — Только в одном ты ошибся… Я действительно думал, что он…
— Возможно, не стану спорить.
Танго взывало к любви и нежности. Скрипки набирали высоту, вонзались в душу.
— Что ж… — Новгородцев судорожно вздохнул. — Ты можешь теперь все рассказать там… На суде.
— Нет, — сказал Лукьянов. — Я ничего рассказывать не буду.
Новгородцев поднял голову, долго, не мигая, смотрел на Лукьянова.
— Чего же ты хочешь?
— Ты должен все рассказать сам.
Андрей медленно покачал головой.
— Это невозможно. — В голосе его звучало отчаяние.
— Возможно! Это лучший выход для тебя, пойми.
— Ты хочешь, чтобы я сам положил голову на плаху… — Губы его дрогнули в горькой усмешке. — Ты долго ждал, чтобы отомстить… И ты выбрал момент. Ах, какой ты выбрал момент!
Он сидел раскачиваясь, будто лишь сейчас до него дошло, что случилось.
— Чушь! — резко сказал Лукьянов. — Пять дней назад я понятия не имел, где ты, что ты, и думать о тебе забыл. Видит бог, я отказывался от этого дела, знал, куда оно приведет… Твоя защита прошла, чего еще ты боишься?
— Защита… После того, что я скажу на суде, ВАК никогда не утвердит… Да что ВАК! — он взялся руками за голову, сидел раскачиваясь. — Позор! Всеобщее презрение и позор!
— Можешь не говорить, — Лукьянов отвернулся от него. — Никто тебя не заставит. Сын пойдет в колонию и будет ждать, пока тебя утвердит ВАК, как он ждал сейчас твоей защиты. И я буду молчать, я дал ему слово. Но я знаю одно, если ты это сделаешь, ты потеряешь сына. Он уже сейчас отчаялся, разуверился в людях, в тебе… А вместе с ним ты потеряешь Нелю.
Лукьянов видел, как Новгородцев вздрогнул при этом имени. Вздрогнул и выпрямился. Глаза его зажглись ненавистью.
— Почему тебя беспокоит мой сын? — голос его нарастал. — Какое тебе дело до моего сына! — И вдруг он закричал, не помня себя. — Почему тебя заботит судьба моего сына и моей жены?
Лукьянов встал.
— Потому что ты украл их у меня, — тихо сказал он, бледнея. — Украл, как вор, дважды, тогда ночью и второй раз, когда скрыл мой адрес.
Они встретились глазами, и Лукьянов вдруг увидел, что он плачет.
— Ты прав, Дима… — слезы текли по его лицу. — Она никогда не была моей, я это всегда чувствовал. Она всегда была с тобой… И теперь надо платить… За все надо платить…
Судья объявила судебное заседание открытым и приступила к допросу обвиняемого и свидетелей.
Дима стоял у барьера бледный, спокойный и слово в слово повторял то, что говорил на следствии — да, он взял без ведома отца машину, нечаянно сбил человека. Он старался не смотреть на Лукьянова, глаза его все время были устремлены в сторону судьи.
Только один раз, когда он отвечал на вопрос, зачем ему понадобилось уводить машину вторично, Лукьянов поймал на себе его быстрый, настороженный, умоляющий взгляд. Лукьянов отвернулся и стал смотреть в зал.
Вот Неля. Сидит в первом ряду, с бесконечной нежностью и тревогой смотрит на сына. Вся она устремлена сейчас к нему, вот так бы полетела, закрыла его собой, унесла бы отсюда к морю, к солнцу, к жизни, но что она может сделать?..
Вот ребята, приятели Димы, из тех, кто собрался тогда вечером. Они сели кучкой, у окна, переживают каждый вопрос, они тоже взволнованы, чувствуют себя в какой-то мере виноватыми.
Вот жена Полозова. Сидит в темном платье, с каменным, суровым лицом.
Он увидел Грушецкого и родителей Саши Игнатьева. И еще каких-то незнакомых людей. Много народа пришло.
Только одного не было.
Лукьянов стиснул зубы, стал смотреть в бумаги, лежащие перед ним. Характеристики из школы, письма учителей, показания друзей Димы, свидетельства врачей из больницы, куда Дима привез пострадавшего, свидетельство сержанта милиции, куда Дима сам явился, его книги, альбомы, стихи…
Гляжу на солнце
И вижу — ты.
Рисует море
Твои черты…
А ведь ее тоже нет. Нет и не будет. Она купается сейчас в море, в Крыму, ей совсем ни к чему все эти переживания — так объяснила Лукьянову ее мама. Ах, как мы бережем наших детей от переживаний, как стараемся скрыть от них все, что может затронуть их душу, поставить перед ними трудный выбор. А потом они вырастают черствыми эгоистами, и мы удивляемся — откуда это бесчувствие…
Судья заканчивала допрос обвиняемого.
— Скажите, Новгородцев, вот я листаю ваше дело, здесь характеристики из школы, письма учителей, характеристика комитета комсомола. Все они свидетельствуют о том, что вы один из лучших учеников, общественник, хороший товарищ. За вами никогда не было хулиганских, безрассудных поступков. Чем же все-таки объяснить, что вы выскакиваете из окна и вторично, я подчеркиваю — вторично, после того, как отец справедливо отругал вас, садитесь самовольно в машину и выезжаете на шоссе. Что так сильно повлияло на вас?
Дима молчал. Он стоял, отгороженный деревянным барьером от всех, одинокий, худенький, в своем сером свитере, смотрел куда-то в пространство, и молчал.
В зале повисла напряженная тишина. Все глаза устремлены туда, на него. И, пожалуй, никто кроме Лукьянова не заметил, как в этот момент в приоткрытую дверь зала неслышными шагами прошел рослый человек в светлом плаще, с отекшим, мертвенно-бледным лицом и сел на свободное место с краю.
— Я повторяю свой вопрос, — настойчиво сказала судья. — Зачем вы вторично самовольно вывели машину на шоссе? Я хочу, чтобы вы поняли значение этого вопроса, ответ на него может повлиять на решение суда. Экспертиза показала, что пострадавший действительно выскочил из-за автобуса неожиданно, перед самой машиной и даже опытный водитель мог не успеть уклониться от удара. Поэтому суду важно понять мотив вашего поступка. Был ли это необдуманный порыв, назло отцу, или у вас была какая-то цель?
Он долго молчит, как бы собираясь с силами, как перед прыжком с большой высоты. И вдруг говорит едва слышно:
— Я хотел спасти человека.
— Уточните, — попросила судья. — Какого человека?
— Который лежал на дороге, — так же тихо сказал Дима.
— Значит, вы признаете, что сбили его раньше, когда ехали из города, и оставили на дороге?
— Да.
В зале зашевелились, заговорили.
Судья постучала карандашом по графину.
И в это время в конце зала стал подниматься с места человек в плаще. Он поднимался медленно, тяжко, будто был привязан к стулу невидимыми ремнями и вынужден натягивать их, чтобы встать. Наконец, он поднялся. Стоял, сгорбившись, подавшись вперед, упираясь руками в спинку переднего стула. Она скрипела под ним.
Он с трудом разжал пересохшие губы, облизнул их, и проговорил тихо, но все услышали его густой, рокочущий голос:
— Я хочу сделать суду заявление…
Лукьянов вышел на улицу и увидел, что день уже близится к концу. Был тот странный час, когда сумерки еще не наступили, но в воздухе уже разливается тот непонятный, хватающий за душу предвечерний свет, от которого листья на деревьях темнеют, и все вокруг неуловимо меняется, становится каким-то иным, незнакомым.
Он пошел просто так, куда глаза глядят, шел долго, наугад, без мысли, без цели, пока не очнулся на углу какого-то переулка. Очнулся, огляделся и вздрогнул, — так вот куда он пришел!
Он увидел потемневший фасад старого дома, а на нем небольшой балкон с деревянными ящиками для цветов.
Только цветов не было.
А напротив, через дорогу, он увидел железные перила, ограждавшие подвальные окна, и перекладину увидел. Он подошел к ней, провел по ней ладонью. Она была гладкая, без ржавчины, даже блестящая в двух местах.
Он поднял голову и увидел открытое окно. У окна сидел мальчик, удивленно глядел на него. На подоконнике перед ним лежала книга.
— Что читаешь? — спросил Лукьянов.
— «Граф Монте-Кристо», — сказал мальчик. — А что?
— Ничего, — улыбнулся Лукьянов. — Хорошая книга.
Он еще раз провел ладонью по перекладине, кивнул мальчику и пошел дальше.
1977