Этой фразой Симон IV, граф Монфор и Лестер, перечеркнут на века. Он произнес ее в Безье в 1209 году, во время крестового похода против альбигойцев, когда распорядился взять город и перебить там все население. Нашлись совестливые, спросили кровожадного графа: «А вдруг там не только еретики? Вдруг там окажутся католики? Как же нам отличить католика от еретика?» Но Монфор дал гениальный ответ — «всех»…
По другой версии, вопрос задал сам Симон, а ответ принадлежит легату папы Иннокентия III — Арно Амори.
И, наконец, бытует совершенно уж дикое мнение, будто эти слова произнес святой Доминик…
«Убивайте всех»!.. Одна из тех загадок, что преследуют меня с детства. С того самого лета, как нам выдали учебники на следующий, шестой, класс. Как обычно, я взахлеб прочитала учебник истории — в том году это была история европейского средневековья. Советская педагогическая мысль обогатила мое воображение информацией о том, как варвары с грохотом опрокинули Римскую империю, поотбивали носы у памятников искусства, построили феодальную лестницу, учредили инквизицию и предались религиозному фанатизму. Свет в вечной ночи зажег только Данте, предвещая эпоху Возрождения.
Именно тогда эта фраза — «убивайте всех» — и прозвучала для меня впервые. Потом я то забывала о ней на несколько лет, то снова вспоминала и пыталась понять — как у человека язык повернулся… «Всех»… Дети тоталитаризма, мы болезненно отзываемся на знакомую гримасу, если она таращится на нас из глубины веков.
В конце концов, мне надоело ломать голову над отвлеченными понятиями, и я решила написать о Монфоре роман. Другого способа понять этого человека у меня не было.
Тема «Завоевание Лангедока северянами-крестоносцами» имеет давнюю и весьма прочную романтическую традицию. Поначалу я собиралась следовать именно этой традиции.
Какое сердце не затрепещет при словах «восстание», «вольнодумцы», «свобода»? В 70-е годы в Ленинградском музее истории религии и атеизма в Казанском соборе имелась композиция с восковыми фигурами, поражавшая фантазию каждого школьника: мрачный застенок инквизиции, «тройка» скрюченных врожденным мракобесием монахов и молодой красивый еретик с гордо поднятой головой.
Схема рисовалась следующим образом.
Прекрасный Лангедок («бель Лангедок») благоденствует под властью доброго графа Раймона. Звенит лютня. Слагаются песни. Процветает куртуазия — Наука Веселого Вежества. Творят трубадуры. Что-то булькает в колбе у алхимика, безобидного чудака, стоящего на пороге великих открытий. Искусство уравнивает всех — среди трубадуров есть и знатные сеньоры, и простые «ходоки по миру».
Торговля, науки, образование, искусства — всего этого в изобилии. Лучше всего эта картина нарисована в первом романе Анн и Сержа Голонов об Анжелике, в главе «Тулузская свадьба». Загадочный супруг Анжелики, Жоффруа де Пейрак, культивирует в своих владениях тот самый «бель Лангедок», который был разрушен религиозным фанатиком Монфором. Кстати, и самого Пейрака ждет та же участь…
Вторая тема, связанная с образом бель Лангедока, колыбели искусства и гуманизма, — вольнодумство. Где мысль парит, там она парит вольно, тут и говорить не о чем.
Граф Раймон одинаково сильно любит всех своих подданных. Он отказывается преследовать тех, кого мракобесы-католики называют «еретиками». При нем свободно дышат все, в том числе и последователи катарской веры (у нас их чаще называют альбигойцами, по центру распространения их религии — городу Альби).
Мировоззрение катаров в нашей литературе лучше всего показано в романе «Мастер и Маргарита». Собственно, вся идеология этого произведения — катарская. Бог на земле бессилен, а дьявол — всесилен. Дьявол в воплощенном мире действует как добрый бог для людей. Бог вынужден — если речь идет именно о материальном мире, в данном случае, о судьбе мастера — действовать через дьявола: «Он прочитал сочинение мастера и просит тебя, чтобы ты взял с собою мастера и наградил его покоем».
Несокрушимая аргументация Воланда в диалоге с Левием Матвеем — это катарская аргументация. «Что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей… Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом? Ты глуп».
Конечно, Левий Матвей глуп. Он даже не берется возражать, зная, что задача не по силам: «Я не буду с тобой спорить, старый софист».
Типичный ответ «простеца» изощренному в спорах катарскому проповеднику. Дьявол у Булгакова говорит правду и учит добру. В принципе, это не расходится с представлениями средневековых богословов. Дьявол почти всегда говорит правду. Он лжет только в чем-то одном, но — самом главном. Ложь завуалирована столь искусно, что запутает кого угодно. Простец может ощущать — кожей — что ложь где-то рядом, но найти, выделить, определить ее не может. И поэтому не спорит.
Левий Матвей у Булгакова подан также с точки зрения катара: это ученик, искажающий Учение. Невежда. Католики, по представлениям катаров, извратили веру.
Итак, перед нами — прекрасный Лангедок. Лакомый кус для северных волков. Прельстившись на богатства и прокиснув от зависти, они двинулись завоевывать южные земли. Поход возглавил религиозный фанатик, старый крестоносец, безжалостный, свирепый Симон де Монфор.
Книга «Священная загадка» спрашивает: «Почему такую красивую землю внезапно отдали на поругание варварам, свирепствующим чуть ли не по всей Европе?»
Монфор опустошил страну, захватил Тулузу. За ним следом шла инквизиция, чтобы уничтожить искусство. Характерно звучит высказывание Жоффруа де Пейрака («Анжелика»), обращенное к архиепископу: «Вот достойный наследник кюре Фулька из Нейи, правой руки ужасного Симона де Монфора, который сжигал на кострах альбигойцев и испепелил утонченную цивилизацию Аквитании! До сих пор еще, четыре века спустя, Лангедок оплакивает уничтоженные сокровища и содрогается от ужаса, когда слышит рассказы о его зверствах».
Имея столь удобную и чрезвычайно выгодную в романтическом отношении схему, я принялась читать собственно о Монфоре…
Энциклопедия Брокгауза-Эфрона поведала кратко и неодобрительно о Симоне IV, что он «начальствовал над истребительной экспедицией против альбигойцев, причем особенно при взятии Безье в 1209 году отличился страшной жестокостью. В 1213 г. он близ Мюрэ разбил войска Петра II Арагонского и Раймонда VI Тулузского, после чего от папы Иннокентия III получил в лен владения последнего».
Подробный труд о крестовом походе против альбигойцев на русском языке, кажется, один: это трехтомное сочинение доцента кафедры всеобщей истории Казанского университета Н.А. Осокина, надворного советника (70-е годы XIX века). Чтение этого труда уже само по себе великий труд.
Современники Монфора оставили две хроники, писавшиеся одновременно и параллельно.
«История альбигойцев» написана Петром Сернейским, монахом цистерцианского ордена, племянником аббата Гюи — того самого, который был с Монфором под стенами Зары. Петр превозносит Симона как только может, а противников его невоздержанно бранит. Вторая хроника сочинялась в Тулузе. Она называется «Песнь крестового похода». Начал ее Гильем Тудельский, человек Бодуэна, младшего брата Раймона Тулузского. Но затем Гильем умер, и «Песнь» продолжил неизвестный поэт. Если Гильем пытается быть хронистом, то его продолжатель — это пламенный агитатор и трибун, публицист. Об объективности его сочинения не может быть и речи.
Нетрудно догадаться, что надворный советник Осокин безнадежно увяз в этих двух взаимоисключающих хрониках. Его буквально рвет на части некое противоречие. Поначалу я относила отсутствие ясности в изложении событий у г. Осокина на счет его неумения критически осмысливать источники. Его точка зрения на факты колеблется, часто меняясь на прямо противоположную. Излагая события по Петру Сернейскому, он говорит о Монфоре сочувственно. Переходя на Анонима, он мгновенно принимается рисовать Монфора и его соратников инфернальными злодеями.
Однако постепенно я приходила к выводу, что противоречие лежит куда глубже, и г. Осокин не то не осмыслил его, не то с ним не справился. Противоречие кроется в том, что прочная романтическая традиция («бель Лангедок» и т. д.) и факты («упрямая вещь») находятся в непримиримой оппозиции друг к другу.
Я сделала одно-единственное изменение в подходе к теме. Оно состояло в том, чтобы допустить, что Симон де Монфор был искренне и глубоко верующим католиком. И в дальнейшем рассматривать все происходящее глазами ортодоксального христианина. И неожиданно…
Вот факты.
В 1202 году был объявлен новый крестовый поход в Святую Землю (четвертый). Активным проповедником этого мероприятия был Фульк из Нейи. Кстати, он умер через год после начала похода и не имел никакого отношения к войне с альбигойцами. Авторы «Анжелики», являя восхитительное невежество, путают Фулька из Нейи с Фальконом, епископом Тулузским.
Четвертый крестовый поход ознаменовался скандалом. По ряду причин воины Христовы ограбили сперва Зару (Задар), а после Константинополь, невзирая на то, что города эти были населены христианами.
Современники и участники событий оставили о них свои воспоминания — Жоффруа де Виллардуэн, вершивший политику «наверху», и Робер де Клари, человек из «низов», небогатый рыцарь.
Клари обижен на знать, которая сама-то пограбила вволю, а бедным рыцарям оставила объедки. Но в одном он совершенно единодушен с Виллардуэном: оба называют Монфора дезертиром, предателем и трусом.
Забавно, что почтенный немецкий автор Бернгард Куглер в «Истории крестовых походов» (1895) следует именно их версии и договаривается до сущей нелепицы: «Буквы папских заявлений держались в войске только фанатики — Монфор с приверженцами — и они покинули своих сотоварищей, когда действительно был серьезно затеян поход на Константинополь».
Итак, в «константинопольской истории Монфора» мы имеем:
1) определения, данные Монфору: фанатик, дезертир, предатель и даже трус;
2) факт: Монфор отказался участвовать в грабительском походе против города, населенного христианами.
Отбросим определения. Попробуем вглядеться в факты, имея в голове то единственное допущение, о котором говорилось выше: Симон был искренне верующим человеком. В Константинополе знатные рыцари взяли хорошую добычу. Монфор — родня королю; его жена Алиса де Монморанси — сестра коннетабля Франции. Можно предположить, что граф Симон ушел бы из Византии отягощенным великим богатством.
Он отказывается. Вместо этого он ссорится почти со всеми высокопоставленными лицами королевства (в том числе и с родственниками жены), уходит от Зары на север, в Венгрию, едва не погибает от голода и, наконец, добирается до Палестины. Спустя год он вернулся домой, не покрыв себя славой, но и не запятнав позором.
Иными словами, мы наблюдаем довольно редкое явление. Человек предпочитает чистую совесть верной наживе. Спрашивается: какую цель преследовали откровенные грабители Клари и Виллардуэн, когда поспешили облить его грязью и назвать «трусом»?
Постепенно я начинала приходить к выводу, что Монфор в принципе практически никогда не поступался своей честью и на компромиссы с совестью не шел. Другое дело, что его рыцарский и католический кодекс чести сильно отличался от морального кодекса строителя капитализма. И тем более — от тех нравственных правил, которые культивировали романтики, французские и русские, не говоря уж о прекраснодушной профессуре брокгаузовских времен.
Симон IV — второй сын Симона III, его младший брат Гюи — третий. Их старший брат звался Амори.
Начиная с того злополучного крестового похода, мы постоянно видим имена Симона и Гюи рядом. Об отношениях между братьями можно только догадываться. Но имеется ведь факт: младший брат ни разу не предал старшего и иной раз удерживал от безрассудных поступков. Гюи де Монфор погиб, сражаясь за своего брата. В точности не определено, когда именно это случилось. У меня есть основания сомневаться в достоверности тех дат, которые приводятся в книгах, поэтому я предпочла свою версию. Косвенным подтверждением тому, что Гюи погиб раньше Симона служит то обстоятельство, что после смерти Симона войну возглавил не Гюи, а молодой Амори. У Гюи было больше опыта и больше шансов победить.
Любопытно сопоставить то, что мы можем узнать о Монфоре, с тем, что известно о его антагонисте, о добром графе Раймоне VI Тулузском. Образ романтического графа начинает стремительно увядать, стоит лишь произнести слово «брат». Младший брат Раймона Тулузского Бодуэн перешел на сторону Симона, получил от того земли и вообще был им всячески обласкан (обычное поведение Симона по отношению к южанам, переходящим на его сторону). Затем счастье изменило Бодуэну, он попался в руки своего старшего брата и был им повешен.
Оставим это без комментариев. Обычная феодальная семья, где «за стеной люди давят друг друга, режут родных братьев, сестер душат». Следующий по значимости персонаж, характеризующий облик Симона, — его жена, Алиса де Монморанси. В их отношениях вряд ли можно откопать романтическую историю. Скорее всего, это был брак по расчету. Можно предположить, что Алиса была лет на десять младше своего мужа. Известно, что последнего ребенка она родила в 1208 году — это был будущий Симон V, который впоследствии сильно нашумел в английской истории.
Была ли между Симоном и Алисой любовь? Трудно сказать.
Известно, что Алиса родила Симону семерых детей, четырех сыновей и три дочери. Она оставалась с ним «в горе и радости». Когда тулузцы осадили ее в Нарбоннском замке, она объявила, что живой к ним в руки не дастся. У нее были серьезные основания предпочитать смерть плену, но об этом позже. Алиса бесстрашно отправилась в опасный путь из Тулузы на север за помощью для своего мужа и сумела убедить многих баронов последовать за нею. Во всех этих эпизодах Алиса предстает отважным и преданным другом Симона. При том, что (можно предположить) у Симона были не слишком добрые отношения с Монморанси — из-за разграбления Константинополя, где Матье де Монморанси был в первых рядах.
Взаимное уважение и верность, которые несомненно существовали между Монфором и его женой, будто нарочно, по контрасту, оттеняются беспорядочной семейной жизнью Раймона Тулузского, который был женат пять раз. Опять же, этому можно найти сколько угодно объяснений, но факты — такая вещь, которую с места не сдвинешь.
Нарисовав себе портрет «отличного семьянина» графа Монфора, я подступилась к главному обвинению против него — в жестокости…
Симон очень хорошо воевал. Он умел брать крепости — занятие нудное и тяжелое. Он умел давать сражения, выигрывать их и, что значительно сложнее, пользоваться плодами своих побед.
Действительно ли он сказал «убивайте всех»?
Когда католики предъявили городу Безье ультиматум, те вместо ответа сбросили им на голову Евангелие. Предварительно помочившись на книгу. Попробуйте, кстати, посмотреть на это обстоятельство глазами — не обязательно средневекового фанатика, а просто верующего человека. Вообще же фраза «убивайте всех, а Господь узнает своих» не так однозначна, как казалось на первый взгляд. Она содержит в себе цитату из Посланий апостола Павла: «Но, твердое основание Божие стоит, имея печать сию: „познал Господь Своих“…» (2 Тим., 2, 19).
Впрочем, все сколько-нибудь исторические книги (включая и труд г. Осокина) в один голос утверждают: такой фразы сказано не было, потому что не могло. Но так или иначе, а Симону доводилось убивать всех. Так он поступил в ронской крепости Берни (Бернисе), где действительно учинил страшную резню. После этого все другие крепости сдавались ему почти без боя.
Был ли Симон милостив с теми, кто ему сдался? Ладно, Бодуэна Тулузского он приветил — все-таки, графский брат.
Но вот спустя месяц после взятия Паскьера (а Паскьер он брал почти сразу после Берниса) среди симоновых союзников числится Ростан де Паскьер. Это факт.
Да, Симон убивал и вешал. Однако мы почти не находим свидетельств о том, чтобы Симон пытал пленных, издевался над ними, увечил, осквернял их трупы. Зато все это в изобилии вершил романтический добрый граф Раймон Тулузский, бездарный полководец, интриган и трус («в его душе не переставала тлеть лампада осторожности», как поэтически выразился Роже Камбулив, провансальский автор, — кстати, апологет Раймона!).
Еще больше прославил себя подобными деяниями его сын, Раймон VII, в те времена 19-летний юноша, красавец, всеобщий любимец, вызывавший сострадание и приязнь папы Римского.
Кто вскользь (Осокин), кто подробнее (французский историк Доминик Паладилье в книге «Симон де Монфор и трагедия катаров», 1988) описывает те зверства, которые чинили в Тулузе над взятыми в плен крестоносцами. Книга «Жизнеописания трубадуров» в разделе «Параллельные латинские источники» приводит следующую историю:
«Епископ Тулузский [Фалькон] в своей проповеди к христианам „Остерегайтесь лжепророков и т. д.“ сказал, что волки — это еретики, а овцы — христиане. В разгар его поучения поднялся на ноги один еретик, которому по приказанию графа де Монфора отрезали нос и губы, а также выкололи глаза, ибо он таким же образом поступал с христианами, и произнес:
— Вы слышали, как епископ назвал нас волками, а вас — овцами. Довелось ли вам когда-либо видеть овец, которые так искусали бы волка?»
Епископ на это сказал, что овец охранял пастуший пес — Монфор.
Других свидетельств о том, что Симон увечил пленных, я не нашла.
Любопытно, что в «Жизнеописаниях…» к словам «он таким же образом поступал с христианами» есть комментарий: «Утверждение, невероятное в отношении катаров, придерживавшихся крайне благочестивого образа жизни».
В принципе, тенденциозность «Жизнеописаний…» объяснима — это книга, воспевающая бель Лангедок. Поэтому, кстати, там сглажено то обстоятельство, что добрая половина трубадуров была католиками, что Бертран де Борн был дружен с будущим епископом Тулузским и т. д. Благочестивый образ жизни «совершенных» катаров отнюдь не мешал «верным» (термин, который может быть применен, из персонажей «Дамы Тулузы», к Рожьеру, к Рамонету, к старому Бернарту, к обоим графам Фуа) убивать и увечить людей.
Обстоятельства смерти Монфора заставляют задуматься над целым рядом вещей. Во-первых, конечно же, Симон был очень набожным и церковным человеком. Со стороны его поведение в день смерти выглядит одновременно и напыщенным, и нелепым и даже опасным: придумал слушать мессу, когда идет бой!
На самом деле попробуйте ради эксперимента уйти из церкви, не причастившись, за десять минут до того, как это должно совершиться. Мало того, что у вас надолго будет поломано настроение. Вы будете в высшей степени духовно неудовлетворены.
А теперь умножьте все на десять, ибо в лице Симона мы имеем человека исключительно страстной религиозности.
Он НЕ МОГ оставить часовню.
Почему он сам произнес это знаменитое «ныне отпущаеши… (nunc dimittis)»? Я думаю, просто потому, что епископ онемел, под конец совершенно сбитый с толку этой чередой окровавленных вестников с поля боя.
Был ли он «фанатиком», как все утверждают? Или нашел в своей вере бесконечный источник силы? Последний бой говорит, скорее, о второй версии. В день своей смерти Симон почти взял Тулузу…
Во-вторых, важно то, как был убит Симон. Это позволяет сделать еще одно предположение. Нигде не говорится, что Симона могли взять в ближнем бою или что он был ранен. Несомненно, он носил тяжелый доспех. Кроме того, он был великолепным бойцом.
Подтверждение этому можно найти в надгробном изображении графа Симона в соборе Сен-Назар в Каркассоне, где имеется также прорис оружия. Это длинный узкий меч с заточенным острием — оружие для той эпохи новаторское, прообраз шпаги. Такой меч требовал искусного обращения и делал своего владельца грозным врагом. Выражаю здесь свою благодарность В. Гончарову, который обратил мое внимание на эту деталь.
Католическая Церковь поспешила объявить Монфора святым мучеником за веру и делала это поначалу шумно и назойливо.
В 1224 году, уходя из Лангедока, Амори де Монфор забрал с собой кости своего отца и увез их в родовое гнездо на севере. Однако пустая гробница в Сен-Назаре продолжала оставаться местом «присутствия» Симона. Огонек лампады, вечно горевшей у могильного камня Монфора в Каркассоне, погасил только просвещенный XVIII век.
Раймон VI умер спустя несколько лет после гибели Симона. Его хватил удар в доме Дежана, в двух шагах от собора св. Сатурнина в Тулузе. Аббат отказал графу в последнем причастии — граф Раймон был в очередной (шестой) раз отлучен от Церкви. Тело предпоследнего графа Тулузского истлело без погребения.
Еще через несколько лет его сын Раймон VII, разбитый в боях, отрекся от катарской ереси и предал свой народ, начав преследовать еретиков с тем же усердием, с каким прежде их защищал.
Лангедок окончательно перешел в собственность французской короны.
Избавившись от необходимости очищать образ Монфора-человека от липкой клеветы, я столкнулась с темой еще более серьезной: Монфор-политик. Чего он добивался, когда воевал с Раймоном Тулузским?
Оставим в стороне общепризнанное мнение о том, что Монфор задался странноватой целью «испепелить утонченную цивилизацию Аквитании». Посмотрим на вещи реально.
Он получил в лен огромные богатые земли, которые делали его ровней королям. Как правильно заметил Бонапарт, штыками можно завоевать что угодно, но ведь на штыках не усидишь.
Монфор и не собирался сидеть на штыках. Напрасно г. Осокин обвиняет его в геноциде: «Монфор знал, что ересь погибнет лишь тогда, когда крестоносцы водворятся в Лангедоке как землевладельцы. Для этого нужно было уничтожить представителей прежних династий».
Все куда менее однозначно. Монфор вовсе не стремился «уничтожать». Он не столько жег замки, сколько замирял их. Он хотел породниться с Лангедоком. Свою сестру Гибургу он выдал замуж за Гюи де Леви, знатного провансальского сеньора. Имя Леви упоминается в «Жизнеописаниях трубадуров» с оттенком «предатель». Там не сообщается, что Леви был женат на сестре Симона.
Своего второго сына, Гюи, впоследствии убитого под Тулузой (Паладилье) или под Кастельнодари (Осокин), Симон почти насильно женил на племяннице своего лютого врага, графа Фуа, — Петронилле де Коминж. Из этой строчки в генеалогической таблице пророс целый сюжет в романе.
Симон вел переговоры о браке одной из своих дочерей с Адемаром де Пуатье (Осокин) или с сыном Адемара (Паладилье; последнее кажется вернее), когда Тулуза восстала.
Знаменитая Великая Осада Тулузы, которой до сих пор ужасно гордятся в этом городе.
«Восстание, вольнодумцы, свобода…» Берусь утверждать, что Тулуза крепко промахнулась, когда отказалась от Симона и убила его. Избранник Тулузы Раймон VII не смог защитить ее.
Между тем имея над собой крепкий род Монфора с его незапятнанной репутацией, Тулуза сохранила бы свою независимость еще лет на сто. Именно этого и добивался Симон. И он бы этого добился. Ибо став графом Тулузским, он начал бы мыслить именно как граф Тулузский, а не как Симон-крестоносец.
Однако Монфор совершил ряд ошибок, скорее, психологического характера и сделался предметом ненависти завоеванного города. Монфор и Тулуза принадлежали к разным культурам.
В частности, в Симоне поражает его почти детская, варварская склонность верить на слово. Он отпускает Рожьера де Коминжа и его брата, молодого Фуа, из Монгренье под честное слово. Те, конечно, тут же нарушили клятву. Симон — идеалист. Этим пользовался король Франции, это погубило его в Тулузе. Почти уверена, что когда он был убит, Филипп-Август сказал что-то вроде: «Давно пора».
В романе я старалась не удаляться от фактов на расстояние больше полета стрелы. Факты извлекались по преимуществу из книг Паладилье «Симон де Монфор и трагедия катаров» и Осокина «Первая инквизиция и завоевание Лангедока французами»; кроме того — Роже Камбулив «Раймон Шестой, незнакомец», «Жизнеописания трубадуров» и другие, менее значительные источники. Я чрезвычайно признательна Виктору Михайловичу Беньковскому, который перевел для меня сочинение Паладилье, за помощь и моральную поддержку.
Я сохранила несколько легенд, в частности, историю о «простеце Симоне» (Осокин) и историю о гибели мужа Петрониллы от руки ее брата (или отца). По романтическому преданию, которое с удовольствием пересказывают французские авторы, поразив Гюи де Монфора стрелой из арбалета, Коминж — «южанин до мозга костей» — вскричал: «Ну вот, родственничек, я вас и достал. Ничего, я подарю вам за это графство». Я передала это более вероятным: «Вот тебе Бигорра!»
Диалоги в легендах вообще, как правило, достоверностью не грешат. Слабо верится, например, что вышеупомянутые окровавленные вестники, которые один за другим появлялись с поля боя и пытались выудить Монфора из часовни, изъяснялись столь витиевато и долго: «Монсеньор, вы совершенно опоздали и сегодня вам предстоит претерпеть великое поражение из-за вашей набожности» и т. д.
С другой стороны, предвижу упреки в излишней грубости речей. Дело в том, что реальный солдат той эпохи и той культуры выругался бы словами «кровь Господня» или «срань святая». Для нашего слуха это звучит нелепо и ругательством в прямом смысле слова не является. Так, историко-этнографическая экзотика. В данном случае я предпочитаю русский эквивалент: достоверность настроения.
Что касается катаров, их образов и вероучения, то здесь я ничего не изобретала и не придумывала. Конечно, мною читаны книги, вроде «Священной загадки», где утверждается, будто катары хранили у себя Святой Грааль и знали о Христе куда больше, чем принято говорить.
Тайнами и романтикой окутана история падения последнего оплота катаров в Лангедоке — легендарной крепости Монсегюр. Той самой, которой попрекали графа Фуа. (Кстати, небезосновательно). «Священная загадка» и иные труды утверждают, будто именно оттуда было вынесено загадочное сокровище катаров, «не материальное, но мистическое». Считается, что это и был святой Грааль.
У екатеринбургского поэта Евгения Сусорова есть великолепный цикл «Священная загадка»:
Мой арбалет заржавел, мой рог свое отыграл,
Ушел в астральный предел,
разъят на камни, город Альби —
А в небе стон сентября, там вестник-ворон блажит:
«Грааль, Грааль, Грааль!»
А с моря падает ночь, красна,
как вопль судной трубы.
И где теперь твое дно, эпохи каменный ларь?
На смену чуду огня
приходит месса папских костров…
А рыцарь Хуго — добрый катар! —
знал, где схоронен Грааль,
Еще Кламен и Экар,
насмешники без молитв и постов…
Предполагается также, что Монсегюр — это Мунсальваш, описанный Вольфрамом фон Эшенбахом в «Парцифале».
Как мне представляется, катары превосходно умели хранить свои тайны — каковы бы эти тайны ни были. Слухи и домыслы о них базируются преимущественно на измышлениях причудливой инквизиторской мысли. Устраивали оргии? Лобызали черного кота? Приносили в жертву детей? Хранили святой Грааль? Ввергли в ересь тамплиеров?
На все эти вопросы у меня один ответ: не знаю. А если не знаю, то и говорить не стану.
Их учение я не искажала и никак не комментировала. Я его не разделяю. Основные идеи взяты частично из книги «Родник златоструйный» (памятники болгарской литературы IX–XVIII вв.), частично у Осокина, частью из французских источников.
Сперва — о не названных и не описанных, как соратниках Монфора, так и соратниках Раймона Тулузского. Нетрудно догадаться, что среди них имелось множество весьма живописных и достойных внимания личностей.
Проследить за всеми не представлялось возможности. Иначе пришлось бы соорудить роман-эпопею.
Некоторым из героев пришлось придумать прозвища. В реальной жизни они их не носили, либо же носили другие.
Придумывать графам и баронам прозвища я была вынуждена тем обстоятельством, что в противном случае одних только Раймонов на малом пространстве моего небольшого романа набиралось бы семь человек. Например, Коминжей звали Рожьер и Бернарт, графов Фуа — Рожьер-Бернарт и Раймон-Рожьер.
Предположение о том, что граф Фуа был рыж и веснушчат взято из одной трубадурской сирвенты («Жизнеописания…») Влюбленный трубадур, которому дама предпочла графа Фуа, сетует:
Веснушчат некий граф,
Но Лоба влюблена…
Довольно любопытным показался образ епископа Фалькона (Фалька, Фулькета и т. д.) В описаниях Осокина это — инфернальный злодей. Он творит зло ради любви ко злу. Например, заманивает в ловушку тулузцев, чтобы Монфор их истребил.
Полагаю, что Осокин базировал свои предположения касательно Фалькона исключительно на «Песни крестового похода». Об объективности этого памятника не может быть и речи. В своих оценках он не более объективен, чем любая другая агитка.
В «Жизни святого Доминика», написанной французским доминиканцем Лакордером (в России издана в 1915 году; написана тридцатью годами раньше) присутствует такой персонаж, как тулузский епископ. Читая, я не сразу узнала в нем Фалькона: это совершенно другой человек. Умный, сострадательный, щедрый.
Я столкнулась с другим крайним полюсом. Доминиканец всячески превозносит Фалькона, поскольку тот был близок и даже дружен со святым Домиником. «Жизнеописания…» представляют Фалькона человеком находчивым, религиозным еще с трубадурских времен и, в принципе, добрым. Спрашивается — как он мог сотворить то зло, которое ему приписывает «Песнь…» (а следом за нею и Осокин)?
Была сделана попытка реконструировать — что же произошло в Тулузе на самом деле. Боюсь, однако, что до истины мы никогда не докопаемся. По той простой причине, что истина была похоронена через полчаса после того, как события свершились. И, наконец, оставался самый главный персонаж, для меня наименее внятный, — сама Дама Тулуза.
Ни карты, ни толкового описания города я, естественно, не имела.
В один прекрасный день меня понесло в южную Францию.
Я отправилась в Лангедок в одиночку, имея только маленькую сумку через плечо, не зная французского языка. Правда, к тому времени я добыла карту Тулузы.
Из прохлады Питера ввалилась в ласковую влажную жару вечерней Тулузы. Аэропорт Бланьяк — в сорока километрах от города, я по-французски ни бум-бум, где остановка автобусов — да кто ж их, лангедокцев, разберет, куда они ее спрятали…
В туалете стянула с ног колготки, причесалась, взвалила на плечо сумку и пустилась в странствия по аэропорту.
Каменная скамья, на скамье — мужчина лет сорока. Плюхаюсь рядом, достаю карту и начинаю на своем бурном немецком объяснять, что вот, приехала, вот, хорошо бы в город как-то выбраться…
При этом я для ясности тыкала пальцем в карту Тулузы.
Мужчина ответил по-немецки, что он из Страсбурга и тоже едет в город. Его зовут Жак, он — координатор библиотек; в Тулузу приехал по работе на два дня.
«А я — писатель Лена Хаецкая, приехала в Тулузу писать роман о Монфоре». Жак поначалу дивился на меня, а после стал стращать тем, что дешевого отеля я в центре Тулузы не найду. Мы выбрались на Страсбургском бульваре, Жак мгновенно снял номер за 175 франков и предложил мне две ночи спать с ним — совершенно бесплатно. Я отказалась, сказав, что привыкла к полной самостоятельности.
Жак объяснил портье, скучавшему в холле под пальмой, что вон та мадемуазель, которая с потерянным видом утопает в черном кожаном кресле, упираясь коленками в стеклянный журнальный столик, — она «не парль па не франсе, не англез», но хочет снять в центре Тулузы дешевый отель. Портье цепко посмотрел на меня и что-то нацарапал на схеме Тулузы — эти схемы во множестве лежали у него на столе. Жак ухватил бумажку и потащил меня на улицу.
— Нам нужно найти отель с одной звездочкой, — объяснил он.
— Лучше вообще без звездочек, — сказала я.
Через полчаса мы, к величайшему изумлению Жака, действительно нашли отель без всяких звездочек. Он назывался «Университет» и выходил окнами на собор Сан-Сернен. Тяжелая стеклянная дверь отеля была открыта, в глубине коридора (холла не было) горела лампа под абажуром, скрипучая деревянная лесенка вела наверх. И никого — ни портье с телефонами, ни холеных приезжих дам с сумками… Побродив по совершенно пустому отелю, Жак сообразил постучать в наглухо закрытую дверь у самого входа. За дверь закопошились и отворили. На пороге нарисовался негр и сонно посмотрел на нас.
Жак взял на себя все переговоры. Он объяснил негру всё насчет мадемуазель: она совершенно не парль па, но желает снять номер в этом прекрасном отеле. Негр поведал, что нумера стоят 105 франков, а если с душем — то 125. Можно еще телевизор притащить, это еще 35 франков дополнительно. Обсудив условия с негром, я добавила, что у меня только доллары. С этим проблем не было: отель был готов ждать с оплатой до завтра. Мне вручили совершенно несерьезный ключ и показали идти на второй этаж.
Старая деревянная лесенка заскрежетала под ногами. Жак остался ждать меня внизу, а я побежала смотреть свою шамбр, где мне предстоит провести эти шесть дней.
Шамбр оказалась сущими «нумерами». Туалета там, естественно, не было (удобство находилось под лестницей, у самого выхода из отеля). Имелось окно, забранное решетчатыми ставнями, огромная кровать, пахнущая чьими-то чужими духами, маленький стол, коленкоровый стул и многоуважаемый шкап с зеркалом. И то, за что я платила дополнительно 20 франков в день, — душ за пластмассовой загородкой.
Я бросила сумку на пол, умыла лицо и раскрыла ставни. Внизу, на мостовой, стоял Жак и разговаривал с какой-то женщиной.
Я высунулась из своего окна и сказала: «Бонсуар!» Они подняли головы и помахали мне.
Так я поселилась в Тулузе.
Теплый душистый вечер. Я выглядываю из окна своей комнаты, раскрыв ставни, и желаю доброго вечера Жаку, который ждет меня внизу, чтобы пойти вместе ужинать.
Essere in Toulouse.
Это ощущение началось именно с того мгновения, когда я раскрыла ставни в своей комнате и произнесла это «бонсуар» с таким видом, будто привыкла проделывать нечто подобное каждый день.
Женщина оказалась какой-то мимолетной знакомой Жака, сама она приехала из Аделаиды (Австралия) и к тому же превосходно говорила по-русски — может быть, из русских эмигрантов. Обменявшись несколькими замечаниями, мы с ней расстались, и больше я ее не видела. Но само ее явление было чем-то фантастическим в тот фантастический вечер.
Мы прошли мимо собора, вокруг которого цвели душно и сладостно пахнущие ночные цветы. В кафе на площади перед собором густо сидели студенты. Жак привел меня в большой ресторан на площади Капитолия (это местная Дворцовая площадь), взял вина и рыбы с овощами. Ужин был превосходный, я подметала со своей тарелки, являя «русское чудо». Меня подогревала мысль о том, что завтра мне есть уже не придется. С такими ценами придется переходить на хлеб и воду, иначе я не доживу до отъезда.
Спала я плохо — от перевозбуждения, от незнакомых звуков, от того, что одеяло сильно пахло чужими духами, от того, что кровать слишком мягкая, а подушка слишком низкая. В окно то и дело слышался щедрый звон с Святого Сатурнина.
В семь утра Тулуза уже просыпается. Машины, жующие мусор, с ревом медленно ездили вокруг собора и исчезали в узеньких улицах. В кафе выносили на улицу пачки пластмассовых стульев. Из пикапов грузили ящики, доверху наваленные овощами. Студенты, собираясь стайками, рассыпались по школам и университетам (мой отель стоял в студенческом квартале).
Медленно, медленно я шла по Тулузе, впитывая кожей ее влажный душноватый пыльный воздух, втягивая ее запах — цветов, пыли, удушливого смога, готовящихся блюд и выхлопных газов. В утренней прохладе было разлито обещание полуденной жары.
Розовато-золотистый кирпич зданий, булыжная и плиточная мостовая, узкие улицы с множеством тумб и решеток для парковки велосипедов, белые решетчатые ставни на окнах, пропускающие воздух, но останавливающие — преломляющие — слишком яркий солнечный свет.
Дама Тулуза. Своенравная, прекрасная, открытая, веселая, рабочая, студенческая, приветливая — кого полюбит, того уж полюбит, а кого не полюбила — того не полюбила, и попробуй тут что пойми.
Разве Монфору можно было, увидев, не влюбиться в эту женщину, разве можно было не пожелать ее себе!
Самые замечательные книжные магазины находились возле того места, где я жила, — на улице де Тор, отходящей от Сен-Сернена (собора св. Сатурнина), и чуть подальше, на улице Гамбетта. Я по нескольку раз в день бродила по улице де Тор — с ее высокой, запертой в тесноте, темно-серой, похожей на донжон, церковью Нотр-Дам-де-Тор; с кафе «Армагеддон», где постоянно играют в какую-то азартную игру с фишками; с постоянными студенческими стайками в любое время суток; с множеством магазинчиков, торгующих статуэтками, веерами, негритянскими феньками, сумками из грубого полотна с множеством кисточек, катанами и кинжалами, экзотическими духами и резными трубками для курения; с множеством книжных лавочек, из которых самая замечательная — «Окситания»…
Я заходила туда просто для того, чтобы оказаться среди завалов толстых и тонких книг в бумажных переплетах — все они посвящены языкам Лангедока, Окситании, Прованса, Гаскони, разным оттенкам диалектов, — словарей, книг по истории края, сводов и отчетов университета, каких-то совершенно древних (в России бы сказала — «дореволюционных») и неудобочитаемых песенников типа «Любимые песни Окситании»…
Постояв немного и привыкнув к тусклому освещению, жду. Откуда-то de profundis бесконечных книжных гор выныривает дедушка-букинист. Приблизив к моим очкам свое широкое, какое-то вечно удивленное лицо, произносит тихо, вкрадчиво, как бы обещая скорое волшебство: «B-o-n-j-o-u-r, m-lle…» Книги безбожно дорогие. Бумажное плохонькое издание «Песни альбигойского похода» — книжка из тех, которые обычно разрезают ножом, с разлохмаченными краями, — 350 франков.
Разделы «истуар» очень обширны. Чего много, хоть жопой ешь, — так это книг о катарах. «Тайна катаров», «Обряды катаров», «Катары», «Малый словарь катаров», «Женщины катаров», «Судьба катаров», «История одной религии», «Тайна Монсегюра», «Падение Монсегюра» — и так далее, и так далее… Все эти книги, претендующие на «разгадку», преимущественно толкут воду в ступе, что вообще свойственно французской научной мысли.
Много устрашающе толстых книг по истории Тулузы, по истории Лангедока, по истории какого-нибудь маленького диоцеза.
Вторая по популярности тема (однако уступающая катаром с очень большим отрывом) — это крещение Хлодвига. «Хловис и крещение», «Крещение и Хловис»…
Несколько книг посвящено жизнеописаниям графов Тулузских. Купила тоненькую книжицу о Раймоне Шестом, называется — «Раймон VI, незнакомец».
В книжных лавках на меня смотрят, как на ненормальную. Особенно — в магазине, где я, блестяще демонстрируя полное незнание французского языка, потребовала роман Жана Кокто «Ужасные дети» (для франкочитающих друзей). На улице Гамбетта есть магазин «Эзотерическая литература», типичное нью-эйджевское заведение, пропахшее восточными благовониями. Единственное, кстати, заведение такого рода, которое я там видела. Продают эти самые благовония, колоды Таро, магические кристаллы, книги о буддизме, о дзене, о гаданиях — рунических, карточных и проч. — немного книг по христианству в разделе «ortodox», монументальный труд «Тулуза — столица мистики»… и, конечно же, самый обширный раздел касается катаров и немного — тамплиеров. Катары — это местная экзотика.
Вообще же в больших книжных магазинах книги о катарах стоят либо в разделе «Тайные Искусства», либо — «Все для туристов», а чаще — и там, и там.
Петра Сернейского не видела вообще, а «Песнь альбигойского похода» — в четырех местах. Имя Монфора встретила один раз, имени святого Доминика не видела вовсе. Не любит дама Тулуза святого Доминика. Святого Франциска — чтит, Антония Падуанского — весьма чтит, а вот Доминика в упор не видит, хотя доминиканский монастырь стоит почти в самом центре города.
Средняя тулузская собака — это умопомрачительная шавка, иногда раскормленная, которую обычно симпатичная и хорошо одетая женщина ведет на веревке. Шавки исключительно мелкие, иногда с бородатой мордой, иногда желтые, с выпученными глазами. В России такие собаки обычно во множестве трутся возле какого-нибудь сельского магазина, между собственно магазином, пунктом привоза газовых баллонов и автобусной остановкой, составляя естественное дополнение теткам, ожидающим автобуса, привоза баллонов или привоза хлеба, и дочерна загорелым засаленным мужикам, ожидающим привоза и начала торговли водкой.
Породистая тулузская собака — это чаще всего карликовый пудель. Один раз видела далматина, один раз — афгана, один раз — боксера, один раз — дога и один раз — невероятно раскормленную суку бассета, тяжко переваливавшуюся рядом с невероятно толстой черной женщиной.
Выгуливают собачек на узеньких тротуарах, где и свершается действо погадки. Вместе с тем Тулуза не производит впечатление города, засранного собаками, видимо, потому, что периодически служащие кафе и магазинов по-матросски выплескивают на мостовую перед своим заведением ведро мыльной воды и растирают лужу шваброй. Лужа стекает в желобок и утекает вдоль по мостовой. Желобки для воды точно такие же, как желобки для стока крови в камере пыток.
Любимое место выгула собак — набережная Гаронны. Это место похоже на Петропавловскую крепость — красной кирпичной стеной, стремительно выгорающей за лето травой, близостью мутной городской воды, панорамой города на противоположном берегу, а главное — ослепительной жарой, пляжностью, какой-то расхристанностью: по городу в трусах не пойдешь, а по набережной Гаронны — запросто.
Особая разновидность собак — собаки бомжей. Как правило, это довольно крупная овчарко-лайкообразная дворняга, исключительно грустное и добродушное создание, которое повсюду таскается за тулузским бомжом, спит с ним в обнимку и, развалившись рядом с ним на мостовой, задумчиво просит милостыню.
Тулузский бомж — это такое явление городской жизни, которое ужасно старается быть асоциальным. Если бы тулузский бомж увидел нашего, советского бомжа — так сказать, российского разлива, — то бежал бы в страхе и панике. Добродушные, ленивые, пьяноватые, грязноватые создания, которые, тем не менее, не мочатся под себя и прилюдно и не делают многого другого, что делают их коллеги в далекой России.
В первый же день своего пребывания в Тулузе я сделала именно то, что делать решительно не рекомендовалось, а именно: заблудилась на ночь глядя в местных трущобах.
Впрочем, трущобами это назвать трудно. На первый взгляд они таковыми не выглядят. Однако это места, облюбованные бомжами.
В Тулузе есть улица Бертрана де Борна. Она располагается неподалеку от ул. Байярд, ведущей к вокзалу Матабью, и делает угол с улицей Сталинграда. Обе улицы стекают к каналу du Midi. Именно там и гнездятся тулузские асоциальные элементы. Их лежбища разбросаны по густо обсиженному ими каналу du Midi (предмету гордости тулузцев), под мостами и лестницами, а также на портале базилики St. Aubin.
Базилика, тяжеловесное, «византийское» сооружение с огромным куполом, стоящая в окружении немногочисленных деревьев, привлекла меня в качестве памятника архитектуры, когда я романтическим южным вечером бродила по городу в первый день своей жизни в Тулузе.
Я забралась по ступеням под купол и обнаружила там груду скомканных пестрых одеял, из которых во множестве торчали грязные человечьи пятки и собачьи хвосты. Сколько людей и псов храпело там вповалку — сказать трудно. Еще несколько бомжей, то и дело присасываясь к бутылке, любовались каналом. Они отпустили мне вслед замечание, которое пропало втуне, ибо я его не поняла, и засмеялись.
Лежки бомжей я находила и потом во время своих прогулок по каналу. Беспечно бросив под мостом одеяло и бутыль с водой, бомж уходил бродить по улицам Тулузы в поисках денег и выпивки.
Днем они растекались по всему центру. Я видела одних и тех же в определенных местах, где они сидели на мостовой, выставив перед собой кружку.
Тулузский бомж просит милостыню следующим образом: когда мимо проходит человек достаточно приятной наружности, бомж вежливо здоровается. Человек (чаще всего девушка) останавливается, отвечает на приветствие. Бомж призывно встряхивает кружкой. В кружку подают некоторое количество франков. Завязывается дружеская беседа, причем цивил стоит, глядя на бомжа сверху вниз с приветливой улыбкой, а бомж сидит, задрав к цивилу голову. Беседа длится в среднем минуты три, иногда меньше, редко — дольше, после чего цивил и бомж чрезвычайно вежливо прощаются друг с другом. Цивил уходит, сохраняя на лице мечтательно-умиленную улыбку, бомж вновь погружается в созерцание прохожих.
К вечеру они собираются в стайки. На моей улице де Тур околачивалась своя такая стайка из пяти человек. Один из них был заводилой — небольшого роста полуголый человек, который спал на этой улице и к которому в гости приходили пить другие бомжи, в том числе и другой мой «знакомый» — седой длинноволосый долговязый бородач в американской мягкой шляпе с полями. Заводила, пошатываясь, входит в местный универсам, вываливая на прилавок у кассы всю собранную в кружку мелочь. Затем, приветственно и лениво махнув кассирше, устремляется в недрища винных полок. Возвращается оттуда вскоре, держа за горла три стройных бутылки с красным вином, будто мародер — убиенных куриц за свернутые шеи. Кассирша невозмутимо отсчитывает нужную сумму, сдачу сгребает бомжу обратно в кружку, аккуратно запаковывает бутылки в фирменный пакет от магазина и с «мерси-и» вручает покупочку бомжу. Бомж вываливается из универсама и устремляется к коллегам, ждущим на противоположной стороне улицы. Поставив кружку со сдачей на край мостовой, они раскупоривают бутылки и присасываюся к горлышку. Собаки лежат рядом, вывалив языки и шевеля боками — жарко. Тут же скомканные пестрые одеяла.
Алжирцев в Тулузе я видела немного, однако есть несколько арабских кафе (Petit Pacha и др.), на одном из которых я с трудом разобрала до боли знакомое по питерским ларям слово «шаверма». Стоит эта радость у нас 5 тысяч, а в Тулузе — 25 франков (!) В сквере на площади Вильсона, недалеко от Капитолия, алжирские старики подолгу сидят на лавочке, переговариваясь между собой.
Алжирцы практически не смешиваются с местным населением. Во всяком случае, я не видела арабских парней с французскими девушками, арабских девушек с французскими парнями. Арабские женщины, как и у нас, ходят, до глаз закутанные в платки.
То, чего мне не хватает в России, — многоцветье лиц. В отличие от арабов, негры смешиваются со здешними белыми в любых пропорциях и соотношениях, порождая исключительно красивых людей. Даже не берусь описывать красоту цветных девушек в Тулузе. На них можно смотреть без конца. Чем и занимаются французы, сидящие в кафе и глазеющие на улицу, а также алжирские дедушки, обсевшие сквер Вильсона.
Вьетнамцы тоже есть и тоже довольно легко растворяются среди аборигенов. На Страсбургском бульваре, среди выплеснувшегося на улицу торжища, имеются несколько прилавков, где очень черные негры продают связки поясов, погремушек, звонких индейских барабанов и странные струнные инструменты, сделанные из чего-то вроде высушенной тыквы.
Жак уехал в Страсбург, объяснив, что в Монсегюр попасть невозможно.
Что в Монсегюр попасть невозможно — это мне объяснили в четырех местах на всех возможных языках и с помощью наглядных пособий (географических карт, расписаний движения поездов и автобусов). Во-первых, в «офис де туризм». Там действительно организуют поездки по местам боевой славы катаров. Одна экскурсия уехала 15-го июня, следующая намечается только на 12 июля, а всего их четыре за лето. Да и дорого это, m-lle. Во-вторых, об этом сказал Жак. В-третьих, то же самое твердили в справочном на железнодорожном и автобусном вокзалах. Да, до Фуа ходит поезд. И автобус. Но дальше — только если у вас есть автомобиль… Пешком? Нет, пешком дойти невозможно, очень далеко. Автостопом? M-lle, одинокая женщина не должна путешествовать автостопом, особенно такой бель-жён-фий-рюс (хорошенькая русская девочка), как вы…
Так что с идеей попасть в Монсегюр придется расстаться, моя дорогая, сказал мне Жак, целуя меня на прощание.
И бель-жён-фий-рюс остался один, зажав в кулаке расписание движения поездов от Тулузы в разные направления. Уныло приняв решение съездить наутро в Монтабан, где (как сулит путеводитель) есть какие-то памятники XII века, я легла спать на свою неудобную, слишком мягкую кровать.
Наутро мысль о Монтабане показалась мне невыносимо противной. Я стиснула зубы, сунула в сумочку деньги и отправилась на вокзал по улице св. Бернарда. «Сказано — в Монтабан, значит — в Монтабан!»
И чем ближе я была к вокзалу, тем явственнее я ощущала зов — неодолимое притяжение — ТОГО, ради чего я, собственно, приехала в эту страну. Оно ждало. Оно не желало ждать дольше.
Жак сказал мне как-то раз: «Просто не верится, что в этой стране тебя никто не ждет…»
Если бы он знал, КАК меня здесь ждали!
Это место влекло с такой страшной силой, что я не могла больше противиться. Я вступила в странное состояние, когда время и пространство стали вдруг для меня прозрачными на несколько часов и десяток километров вперед, когда некая сила, взяв меня в кольцо охраняющих рук, чутко и вместе с тем непреклонно, повлекла туда, куда я должна была идти. Любой шаг в сторону, любое отклонение от правильной цели вызывало соприкосновение с этим оберегающим кольцом.
Началось это на подходах к вокзалу. Я встала в очередь, чтобы взять билет до Монтабана и, когда подошло время, неожиданно для самой себя сказала: «Фуа!»
Мне дали билет. Я взяла его, прочитала — Foix — и сразу успокоилась. Я делала то, что нужно. Я поступила правильно.
Та часть меня, которая продолжала мыслить разумно, боялась. Она боялась ехать так далеко от Тулузы, она боялась, что по дороге меня ограбят, отберут деньги, изнасилуют, убьют. Она боялась идти по дороге. Я сказала ей: «В конце концов, посмотрю Фуа. Это ведь тоже кое-чего стоит». И та «я», которая мыслила разумом, попритихла: довод был разумный. Но та часть меня, которая мыслила вовсе не рассудком, слышала зов Силы.
Поезд пришел и быстро помчался по рельсам. За окном мелькали желтые поля пшеницы и зеленые — кукурузы. Сперва горы маячили где-то очень далеко, волнились на горизонте, но чем дальше от Тулузы на юго-запад уходил поезд, тем ближе подступали они к дороге, чтобы наконец стиснуть ее с двух сторон. Фуа. Foix.
Я вышла на платформу. Поезд умчался. Духота обступила меня. Со всех сторон на меня смотрели горы.
Я подошла к молодой девушке, которую встречал симпатичный мужчина, и на всех известных и неизвестных мне языках спросила, как добраться до Монсегюра. Мужчина и девушка довели меня до «офис де туризм», который имелся в Фуа, и осведомились там насчет Монсегюра. Как может эта одинокая русская дурочка туда добраться?
Из окошка высунулось лицо служащей. Она явно сочувствовала моим родителям, породившим столь безумную дочь. Нет, до Монсегюра сейчас добраться нельзя. Туда не ходит транспорт. Туда вообще ничего не ходит.
— А пешком? — спросила я и похлопала себя по теннискам. — А пьё?
— А пьё? — переспросила служащая, и все засмеялись. Потом она сказала:
— Вообще-то вы можете на автобусе добраться до Лавеланета. Автобус ходит туда два раза в сутки. Переночуете где-нибудь в Монсегюре, а наутро вернетесь в Фуа.
Ночи теплые, подумала я, летом не сдохну. Но это подумала та я, которая боялась. А та я, которая была сгустком силы, спросила:
— А от Лавеланета до Монсегюра сколько километров?
— Двенадцать.
Я расхохоталась. Я расцеловала мужчину, который привез меня в «офис де туризм». Я помахала служащей. Двенадцать километров! Господи, всего двенадцать!
Поняв, что эта сумасшедшая услышала все, что ей нужно, мужчина с облегчением ушел к своей девушке. А я отправилась бродить по Фуа. У меня было 400 франков, в душе все дрожало и пело.
Фуа — небольшой город, 10 тысяч жителей. Узкие улицы вьются у подножия высокой горы, увенчанной трехбашенным замком графов Фуа. Из-за окна, забранного решетчатыми ставнями, доносилась музыка: кто-то играл на гармонике песню Эдит Пиаф.
Я поднялась к замку. Золотые и красные полосы и четыре коровы — графский герб над воротами — как, должно быть, ненавидел Симон эти полосы!
Суровая и благодатная земля вокруг, камни и трава, камни и вода, камни и дерево. Эту землю можно любить исступленно, можно любить лениво, по ней можно растекаться, за нее можно умереть.
Солнце плавило меня. Пахло пылью и травой. Кругом, сдвинувшись над узкой долиной реки Арьеж, нависали горы. Река убегала куда-то вдаль, в мутную от жары долину. Кое-где склоны гор были возделаны под огороды, но в основном здесь пасут коз и овец.
С замка видно все вокруг. Издалека виден только замок. Городишка жмется к его ногам. Там можно жить спокойно, зная над собой твердую и благодатную руку замка. Замок не угрожает, не властвует, он охраняет, защищает — до мозга костей крепость, твердыня, цитадель. И — свет.
Я нашла автобусную остановку, выпила стакан вина в кафе по соседству, дождалась автобуса и загрузилась туда вместе с говорливыми лангедокскими старухами и очаровательными девочками. Вся эта публика галдела, смеялась, переговаривалась.
Автобус тронулся, и — толчком — где-то в самой глубине моего существа раскрылся огромный цветок восторга. Первый венчик, второй. Я еду в Монсегюр.
Дорога уходила в горы. Муть висела над дорогой. Лангедокские старухи переговаривались и смеялись, девушки выпевали что-то свое, сидя на задних сиденьях, загорелый старик с жилистой шеей и седой щетиной на подбородке уткнулся в окно.
Лавеланет. Правильно — «Лавеланэ», но в Лангедоке почти всегда произносят немые «е» и «т» (Авиньонет, Лавеланет, Тулюза — вместо правильного «Тюлюз»).
Городок вроде нашего райцентра, еще меньше Фуа (Фуа все-таки «префектура»), одна длинная улица, застроенная скучными жилыми домами. Зашла в магазин, купила панамку. Остановила молодых людей, парня с девушкой, спросила — правильно ли иду в Монсегюр.
— Монсегюр? Но это очень далеко!
— Далеко — ничего, я дойду.
— Иди в горы, в горы, вон туда, туда… (la, la).
И я пошла одна по раскаленной и пустой улице Лавеланета, совсем как какой-нибудь маркесовский персонаж, одиноко и безумно бредущий в часы сьесты по вымершему от жары городку — бродяга, у которого невесть что на уме…
На мне рубашка без рукавов, шорты, тенниски, на голове панамка, на боку сумка, в сумке — ключ от тулузской комнаты, серпастый-молоткастый и страховка с твердым обещанием репатриации трупа. И еще деньги.
Та часть меня, которая взяла с собой в Монсегюр страховку и паспорт, в Лавеланете почти совсем замолчала. Стало совсем тихо — там, внутри меня. Остался только сгусток силы.
И почти тотчас же, стоило лишь миновать городскую черту, я услышала ЗОВ — настолько явственно, будто меня позвали словами. Ошибки быть не могло. Этот же зов, еле слышный, настиг меня еще в Тулузе.
Я свернула на боковое шоссе, по которому не ходит транспорт (кроме редких личных автомобилей) и принялась отмахивать свои километры.
Отмахивать! — Господи, я еле тащила ноги. Страшная духота, прижимающая к земле, вонючий асфальт, постоянно уходящая в горы дорога. В этот день я почти ничего не ела и не пила, если не считать глотка вина и куска хлеба утром, в Тулузе. На полный желудок такой дороги не осилить.
Когда я ступила на шоссе с указателем «Монсегюр — 10 км», по горам глухо прокатился гром. Дышать было почти невозможно, такая стояла тяжесть. Монсегюр был совсем близко. Он одновременно и тянул, и не пускал к себе. Я ощущала его близость каждой клеткой тела. И тащилась нога за ногу по шоссе. Горы надвигались все ближе. Я увидела бензоколонку и зашла туда. Там сидел гасконский дедушка, корявый, в длинных морщинах. Когда я спросила, правильно ли иду к Монсегюру (потому что на дорожном щитке это название было замазано и читалось с трудом — замок, что ли, перекочевал в другое место?), дедушка вместо ответа повернулся на стуле и закричал куда-то в глубины дома: «Жанн, Жанн!» Вышла гасконская бабушка, такая же морщинистая и корявая.
— Представляешь, Жанн, эта девочка пешком топает до Монсегюра. Кроха, откуда ты топаешь-то?
— От Лавеланета, дедусь.
— И что, все этими маленькими ножками?
— Ага.
— А выбираться как будешь?
— Как Бог поможет.
— Не пришлось бы тебе раздвигать эти ножки перед каким-нибудь автолюбителем, хе-хе… — изящно пошутил дедушка, и они с Жанн затряслись от смеха.
Диалог происходил на несуществующем в природе языке. Дедушка говорил на своем варианте гасконского наречия, а я отвечала по-русски, выговаривая только ключевые слова так, чтобы их понимали — «а пьё», «Монсегюр», «Дьё»…
И я пошла дальше, оставив этих милых стариков качать головами. Гроза приближалась. Теперь кругом были только горы, поросшие лесом, темные тучи, низко наползающие на вершины гор. Наверное, похоже чувствовал бы себя в горах маленький хоббит, совсем один, без спутников-верзил. Наконец я решила, что пора отдохнуть. Сошла с дороги, легла на траву и некоторое время чувствовала спиной влажное тепло земли. Теперь уже видно было сверкание молний, пока что далеко.
Провалявшись минут десять, я встала и снова выбралась на дорогу. Машина, идущая к Лавеланету, остановилась, оттуда выглянула молодая женщина, тревожно посмотрела на меня — не подвезти ли тебя до города, девочка, там ты нашла бы себе крышу на эту ночь? Нет, мадам, спасибо, я должна дойти до Монсегюра. Это уже близко. Я всей кожей чувствую, что Монсегюр уже близко. Машина уехала.
Я постояла немного на дороге, потом побрела дальше. С каждым шагом меня будто все ниже пригибало к земле. Я поняла, что пора бы выпить воды. Впереди показался «виль», его нет даже на моей очень подробной карте, — Монферье. Перед грозой все окна были закрыты, все заборы казались глухими. Оглушительно пахли цветы. Розы свисали с серых ворот домов. Дорога провела меня сквозь Монферье. Вот это название, перечеркнутое черной полосой наискось.
Монферье. Последнее селение перед Монсегюром.
За чертой селения стоял еще один домик. Я постучала в ставни. Ставни тихонько раскрылись, и передо мной распахнулась картинка в мирок, живущий на полотнах Шардена: буфетик, столик, скатерка, корзина с яблоками, старушка с рукодельем в руках.
— Мадам, — сказала я, устроив короткую, по возможности выразительную пантомиму, означающую: «умоляю простить вторжение», — я правильно ли иду к шато де Монсегюр?
Качая головой, старушка отложила рукоделие и приблизилась к окну.
— Вон туда и туда, все в горы и в горы, — сказала она. — Бедная девочка, ведь надвигается гроза. У тебя есть хотя бы крыша над головой, чтобы укрыться от дождя?
— Нет, — сказала я, — да это ерунда. Тут много деревьев. Не сахарные, не растаем.
И попросила стакан воды. Она подбежала к буфетику, достала стакан. Потом вынула откуда-то пластмассовую бутылку.
— Хочешь, я дам тебе с собой воды?
— Спасибо, мадам, — сказала я.
Добрая женщина дала мне воды. Я взяла бутылку и потащилась дальше в горы.
Гроза нависала над горами. Молнии сверкали среди черных туч. Гремело устрашающе. Теперь я уже твердо знала, что попаду под грозу, но знала также и то, что бояться мне нечего и что я даже не промокну. Это знание исходило от той меня, которая слушала только одно: медленное приближение Монсегюра.
А та я, которая еще продолжала размышлять насчет того, как бы укрыть от потоков воды серпастый и страховку, дабы они не промокли, суетно тревожилась. Но вторая я почти не слышала этой тревоги, заглушенной иным: медленным, торжественным приближением Монсегюра.
А вот, наконец, и объяснение тому, почему надпись «Монсегюр» на дорожном указателе замазана: впереди велись дорожные работы. Рабочие нарочно замазали указатель, чтобы из машины, пролетающей на скорости по шоссе, не заметили надписи «Шато де Монсегюр» и чтобы поток автомобилей по этому шоссе по возможности сократился.
Рабочие помахали мне рукой. «Бонжур, маленькая мадемуазель!» — «Бонжур, ребята!»
Дальше — как в сказке:
— Здравствуй, маленькая девочка! Что ты делаешь здесь, в горах?
— Здравствуйте, добрые люди! Я иду в Монсегюр.
— Опомнись, девочка! Куда ты пойдешь, совсем одна, в горы? Ведь надвигается гроза! Останься с нами.
— Ах нет, я не могу остаться с вами, я должна дойти до Монсегюра.
— Разве тебе не страшно? Ты пропадешь, если будешь такая глупая.
— Ах нет, нет, я должна, я обязательно должна дойти до Монсегюра…
— Промокнешь!
— Значит, буду мокрая, — сказала я по-русски.
Они переглянулись. До этого я говорила на смеси немецкого, английского и французского.
— Полонез? — недоуменно спросил один рабочий у другого.
— Огинского, — проворчала я себе под нос.
Они помахали мне рукой, и я пошла дальше.
Из-за грозы стало довольно темно, все горы казались одинаково огромными, хотя каждая была своего цвета — все оттенки синего и фиолетового. И все же когда из-за поворота неожиданно показалась ТА САМАЯ гора, я сразу ее узнала.
Она выросла передо мной, как живое существо. Темно-серая, почти черная скала, по плечи утонувшая в черно-зеленых потоках листвы.
Я пришла. Там, на вершине, — замок. Его почти не видно, но я угадываю его скупые очертания. Там — ТО, что так настойчиво звало меня — звало с той самой минуты, как я вышла из самолета и погрузилась во влажный и теплый воздух Тулузы.
Хмурый замок, утонувший в черноте туч, окруженный молниями. Дорога увела меня в сторону, огибая скалу, гора скрылась за поворотом, но потом снова я увидела Монсегюр. И, наконец, вот — я стою, упираясь в подножие.
Гроза приближалась. Гром гремел теперь почти над самой головой, сперва в пяти километрах, потом в трех, в двух…
Я полезла на скалу. Не успела я пройти нескольких метров по тропинке, вырубленной для туристов, как хлынул ливень. Я забралась под куст, съежилась под густой листвой. Ливень хлестал гору так, что воздух казался белым и непрозрачным. Над головой беспрестанно рвали прочное полотно, молнии вспыхивали одна за другой. Мне было страшно и в то же время я была твердо уверена в том, что для меня наступит завтра. Более того, я знала, что выберусь отсюда — и не в Лавеланет, куда мне совершенно не хотелось, а в Фуа. Кто гнул время и пространство — я не знаю, но Сила, заточенная в этом месте, огромна.
Гроза прошла минут через двадцать. Еще немного влага сыпалась с неба, но на это можно было не обращать внимания. Я полезла дальше. Разумная «я» понимала, что в следующий раз люди (если не принимать в расчет случайных туристов, но таких очень мало) появятся на этой горе 12 июля, как мне сказали в «офис де туризм» в Тулузе. Разумная «я» вообще много что понимала насчет сломанных на мокрых скалах ног. Но здесь, в Монсегюре, у нее, этой разумницы, почти не было голоса.
Стены, источающие тепло. Стены, которые здешнее солнце раскалило за день настолько, что после дождя они почти мгновенно высохли и все еще остались горячими.
Двойная стена, проход, рухнувшая башня — и дальше обрыв, а внизу разливанное море леса, невидимая под листвой речка Арьеж, и снова горы, застилающие горизонт до самого неба.
Господи, да как же они это штурмовали?!..
Я стою, прислонившись к стене.
Я — пришла.
Меня трясет от смеха, у меня текут слезы, я задыхаюсь, стоя у этой теплой стены. Я пришла. Я дошла до Монсегюра. Весь мир там, внизу, — мой, потому что я стою у стены Монсегюра.
Со стороны: маленькая одинокая девочка, не знающая местного наречия, почти раздетая (шорты и маечка), вечером — в восьмом часу — одна, совершенно одна, в горах, в Пиренеях, без всякой надежды выбраться, без всякой надежды найти ночлег.
Но это я только потом сообразила.
Монсегюр, который звал. Монсегюр, который не пускал. Который испытывал: не сверну ли с дороги, не испугаюсь ли, не отступлюсь ли.
Монсегюр — место чудовищной Силы.
Она почти осязаемо чувствуется в этих стенах, в этой скале. Перекрестье каких-то неведомых меридианов. Есть более красивые замки, более пригодные для посещения туристами, более живописные и куда менее разрушенные. Но Сила — здесь.
Монсегюр молчит. Таится и молчит. Он ждет, что я произнесу какое-то слово, сделаю какой-то жест, совершу некое деяние, поступок, который высвободит эту Силу, выпустит ее на волю.
А слова здесь тонут и вязнут, будто в вате. Но когда я заканчиваю Ave, из долины, из Монферье или из поселка Монсегюр, который теряется под горами где-то впереди, по дороге, до меня доносится тихий колокольный звон.
Вдруг у окна звонко прозвучал мой голос. Я повторила, и голос опять увяз. Монсегюр то вздрагивал от моего живого присутствия, готовясь воскреснуть, то снова замирал. Ибо у меня не было ключа.
Я забралась на стену, пролезла под цепь, которой перетянули опасный подъем (чтобы туристы руки-ноги не ломали), взобралась на самый верх. Долина пала перед глазами, горы выросли до небес. И Сила захлестывала меня. Казалось — сделаю шаг и взлечу над этими горами.
Темная, преображающая Сила.
Насколько Фуа — Свет, настолько Монсегюр — Тьма.
Стоять у теплой стены, в окружении синеватых и фиолетовых гор, под неохватным небом, уходящим в Наварру и Испанию, и ЗНАТЬ — теперь уже рассудком, СЛОВАМИ — что путь пройден.
Ведь на самом деле дорога на Монсегюр означает: дойти туда и вернуться обратно. Однако в этом месте Силы важно было дойти ТУДА; обратно — выведет некто или нечто, призванное этой Силой тебя оберегать.
Как в сказке. Дойти до заколдованного замка — вот самое главное, а выйти оттуда не составит никакого труда.
Я стояла и длила эту минуту. Одну из немногих в жизни, ради которых я и живу.
Все не могла уйти, оторваться от этих камней. Они бесконечно кормили меня истекающей из них Силой. Они давали и давали, щедро, безоглядно — давали все, что я в состоянии взять (ничтожно мало, ибо у меня не было ключа, но и этой малости было много).
И вот у своих ног я заметила что-то черное. Я наклонилась, чтобы рассмотреть получше — что там. Не фантик ли от сникерса, брошенный туристами?
По молчащим монсегюрским камням — как не ранили об осколки нежное брюшко? — медленно-медленно ползли две огромных черных виноградных улитки. Обнаженные, неспешные. Со свойственной всем примитивным организмам уверенностью они двигались куда-то, куда им было нужно. Они не ведали никаких сомнений. Им не нужен был ключ, им не нужна была тайна. Они жили здесь, у них были здесь свои дела. Здесь они питались и размножались, вот так-то.
Я смотрела, как важно, как убежденно, как спокойно, с достоинством, передвигаются они среди камней и травы. Господи, что я должна была понять, когда смотрела на улиток?
Когда я спустилась со скалы, в то же самое мгновение из-за туч вырвалось солнце. Оно пронзило лучами фиолетовое небо, раскинув руки в обе стороны, и залило Монсегюр мрачноватым, но ярким, торжествующим светом. Замок расколдован, пусть на мгновение.
Я стояла на дороге и смотрела, стараясь навеки впечатать в свои смертные глаза эту картину: хмурый замок на скале, обласканный неласковым солнцем, под низкими тучами, среди высоких гор.
Я повернулась и зашагала по шоссе. Навстречу проехала одна-единственная машина. Я даже не стала ее останавливать — я шла ОТ Монсегюра. Я не хотела в поселок с таким названием, не хотела в местный музей, где (как обещает путеводитель) «экспонируются предметы, найденные при раскопках в крепости — ядра, оружие, предметы повседневного обихода». Что значит — «не хотела»? Те же руки, сомкнувшие вокруг меня оберегающее кольцо, не пустили меня вперед. Ты была там, где должна была побывать; теперь твоя дорога — назад, к Свету, к людям, в Фуа.
Откуда пришло это знание, что ночевать я буду в Фуа? Я шла по совершенно пустынному шоссе и твердо знала, где сегодня заночую. В тридцати километрах отсюда.
«Не хотела»! НЕ МОГЛА — вот правильное слово.
…Встречная машина остановилась у подножия скалы, развернулась и поехала в мою сторону. Я подняла руку. Машина остановилась. Там сидел давешний дорожный рабочий (я так и не узнала его имени).
— Ты! — изумился он. — Неужели ты дошла досюда?
— Как видишь.
— Садись.
Я забралась в машину. Он поехал в сторону Монферье («последнего приюта»), не переставая вертеть головой в изумлении.
— Надо же! Ты сделала это! Ты действительно сделала это!
Быстрый взгляд на мои ноги (знал бы, что оборвала в кровь подошвы — дурацкие тенниски с мягкой подметкой!):
— Да, с моей машиной это было бы просто, но эти маленькие ножки…
Мы ехали по шоссе. Я сказала, что мне надо в Фуа. Это было ему по дороге. То и дело он останавливался, поправлял упавшие дорожные знаки, отмечавшие то место, где они чинил шоссе. Всю дорогу он разговаривал со мной, бранил свое начальство, ругал маленькую зарплату, жаловался на то, что работа тяжелая и каждый день приходится по три часа добираться до места.
Досталось и горам, где расстояния скрадываются, а воздух ненормальный. Рассказал мне о президентских выборах в России: кто кого побеждает.
Спросил: христианка ли я — заметил крест на шее. «Ортодокс», поведала я, ухмыляясь. «А мне все равно, — сказал он. — Я знаю, что я — есть я, а всего остального я руками не щупал».
На каком языке мы разговаривали? Как ухитрялись понимать друг друга?
В Фуа он подвез меня к кафе, вышел, спросил — где здесь «ouberge de jeunesse» (общага), затем подвез к общежитию, разъяснил дежурному: «Вот эта маленькая русская девочка пешком дошла до Монсегюра, а теперь ей надо переночевать».
«Она пешком дошла до Монсегюра!»
Меня встречали чуть ли не устиланием дороги пальмовыми ветками. Надо было сделать это, надо было сбить ноги, надо было пройти весь путь пешком — протащить свое бренное тело — чтобы вечером тебя ждал добрый прием, ужин, теплая постель…
Дежурный знал несколько слов по-русски. Это невысокий человечек с растерянным немного лицом, чернявый, в шортах, которые сидели на нем как короткие штанишки на мальчике — один из тех, кого можно безошибочно охарактеризовать как «маленького человека».
Дорожный рабочий сжал на прощание мне плечо, сказал, крутя головой: «Когда-нибудь тебя убьют на дороге» — и ушел. Он очень устал после рабочего дня. Дежурный вытащил откуда-то альбом с поблекшими фотографиями — виды Москвы. Много лет назад он был там и держал почему-то свои альбомы на работе. В этом тоже проскользнула нотка бесприютности.
Я забросила свои вещи в комнату (панамку и сумку с ключом от тулузской гостиницы и страховкой), взяла пятьдесят франков и вместе с дежурным вышла на улицу. В общежитии, в холле на первом этаже, студенты в мою честь наяривали на аккордеоне вальс «На сопках Манчжурии». Я знала, что в мою честь, потому что эту мелодию они играли плохо — видимо, нечасто — и когда я появилась в холле, дружески захохотали.
— Ты правда была в Монсегюре?
— Да.
— Как же ты добралась?
Хлопок по щиколотке.
— А пье, а как же еще!
Одна девушка — широкое лицо, длинные вьющиеся каштановые волосы — с силой сказала — не сказала, а жарко вытолкнула из себя:
— Монсегюр!..
Мгновенный взгляд зрачки в зрачки: в ее глазах я увидела то отражение Монсегюра, которое впечатала в свои. Она тоже была там. Она тоже прикасалась к этой Силе. Ощущение родства: сестра.
И — расстались навсегда.
Я сидела в кафе (дежурный показал мне неподалеку от общежития дешевое и хорошее), согнувшись над тарелкой черепахового супа, слушала радио «Ностальжи» (только французское, а позывные те же) и ела. Если не считать куска хлеба утром, это была моя первая трапеза за весь день. С полным желудком я бы эту дорогу не прошла.
Хорошо было набить брюхо и расслабиться, осознавая, что «подвиг» позади. Но неизмеримо лучше было плестись по дороге к Монсегюру, сгибаясь под тяжестью собственной малости и надвигающейся грозы…
Может быть, впервые в жизни я прочувствовала до самого позвоночника: наслаждения духа несоизмеримо сильнее наслаждений плоти. Только это должны быть настоящие наслаждения духа, когда плоть находится в услужении, как раба, как исполнительница его воли. Плоть, которой НА САМОМ ДЕЛЕ нет. Которая не мерзнет, не голодает, не боится боли, не боится бездомности, злых людей — вообще не ведает страха. Есть один только дух, всемогущий дух человеческий.
Наевшись, блаженно потащилась обратно в общежитие. Маленький портье хотел поговорить со мной, ведь я рассказала ему (конечно же!), что я — русская писательница, что я сочиняю роман о тулузских еретиках и желаю увидеть место действия своими глазами. Но я слишком устала для разговоров. Мне хотелось побыть наедине со своим воспоминанием о сегодняшнем дне.
В конторку заглянул крупный человек с стальной шевелюрой, стальной бородой, крупными руками, крепким брюхом. «Это мой директор», — сказал портье.
Директор воззрился на меня с насмешливым и добрым любопытством.
— Это ты — русская девочка, которая пешком дошла до Монсегюра? Ну-ну… Еще и писательница, ха-ха! Славная ты девчонка… Ну, отдыхай, давай.
И под его добродушное рокотание я ушла.
Моя комната в Фуа, на втором этаже общежития. Три кровати, две — пустуют. Моя у самого окна. Раскрываю окно и буквально утыкаюсь взглядом в крыши, скалу и замок графов Фуа, возвышающийся надо всем. Замок занимает как раз всю раму моего раскрытого окна. Над розовато-золотистыми башнями блекнет голубое небо.
Внизу кто-то начинает наигрывать на дудочке средневековую мелодию. Вечер постепенно наливается синевой, появляются звезды, под стенами и башнями медленно включается подсветка. Теперь замок золотой, а небо — темно-синее. И дудочка внизу.
Моя душа сыта.
Светлый замок графов Фуа в окне, дудочка внизу, теплая, добрая ночь — покой, тишина, любовь. Сколько света в Фуа, какая человеческая, защищающая красота. Фуа — одно из лучших, одно из самых светлых и легких мест на земле.
Наутро открываю глаза, чтобы сразу встретиться взглядом с замком Фуа. Подсветка погасла еще в середине ночи. Уже занялось утро, радостно-голубое. Здравствуй, Фуа.
Я открываю глаза, чтобы переполниться счастьем воспоминания о вчерашнем. Я сделала это. Это случилось со мной. Как угодно: я была одновременно и активным действующим лицом и игрушкой в чьих-то любящих руках.
На ноги не ступить. На ступни страшно смотреть — вздулись пузыри, один лопнул и прилип, там красно-бурое пятно. Гм, интересно — смогу ли я ходить?
Полежала еще немного на кровати, не в силах оторваться от замка Фуа — будто гость в моей скромной тесной комнатке. Порастирала ноги. Обулась, ступила на пол — вроде бы, ничего, жива.
В последний раз оглянулась на окно, взяла панамку, сумку и ушла. Вчера портье взял у меня 15 франков — плата за завтрак. Маленький портье немного говорил по-немецки, что значительно облегчило нам взаимопонимание. Я спустилась в столовую, съела булочку с кофе, попрощалась со служащими, и тут явился директор. Он по-хозяйски расцеловал всех кухарок и консьержек, после подошел ко мне.
— Уходишь?
— Да, месье.
— Пожила бы тут…
— У меня отель в Тулузе. Я должна вернуться.
— Жаль. Но ты приезжай еще…
Он дал мне рекламную листовку общежития, проводил до дверей и там, уже на пороге, обхватил своими лапами за плечи, прижал мою голову к своему животу, сильно потрепал по затылку:
— Счастливого пути, маленькая русская!
И расцеловал в обе щеки.
Я отправилась бродить по Фуа. Времени до поезда было еще много. Я купила еще одну фотопленку и бесконечно фотографировала узкие улицы, восходящие к скале или сбегающие к реке Арьеж, лавочки, кафе, фонтаны. И всегда, так или иначе, в просвете мелькал замок графов Фуа — заботливый, чуткий, любящий страж этого небольшого и светлого городка.
Ах, как разговаривают в Фуа! Россиниевские речитативы, выпевание, подхватывающее фразу, едва лишь она отзвучала в устах партнера — растянутые гласные, особенно в конце фразы — все немые «е» произносятся и тянутся, чтобы у собеседника была возможность потянуть дальше эту бесконечную ленту пения-говорения, не обрывая ее.
Я забрела (естественно!) в книжный магазин, где и купила книгу «Симон де Монфор и драма катаров».
И снова — бесконечное кружение по Фуа… Наконец, я стала искать вокзал (правильно — «гар», но в Лангедоке произносят «гаре»). Заглянула в дом к одной доброй тетушке, спросила — правильно ли иду. Тетушка захлопотала, пригласила к себе, с балкона показала, где находится вокзал: я шла правильно, но только по другому берегу реки Арьеж и мне надо было возвращаться и переходить мост. Тетушкина дворняжка радостно встала на меня лапами.
Тетушка спросила, откуда я родом. «Из России». — «Ай, какое безобразие: русская и не говоришь по-французски. Милочка, русские — они просто ОБЯЗАНЫ говорить по-французски…»
Она забралась в холодильник и вытащила две коробочки сока, апельсинового и яблочного. Обыкновенные коробочки, у нас такие продают в каждом ларьке. «Возьми-ка, а то захочешь пить…»
Умытая ее добротой, как живой водой, ушла — по пыльной дороге, мимо заборов и закрытых от жары ставней, по берегу быстрой горной речки Арьеж, снова к замку Фуа, к мосту, а там — по рельсам, к вокзалу, к поезду, увозящему меня в Тулузу — в Тулузу из Фуа, где все были так добры ко мне и где (как, безусловно, врал директор общежития) меня будут с радостью ждать, когда бы я ни вернулась…
Я в Тулузе. Я — дома.
Мой прекрасный южный город. В просвет улицы св. Бернарда, выходящей на Страсбургский бульвар, видна башня Сен-Сернена. Там — мой дом. Мой дом в Тулузе.
Мое окно, звон с собора, початая бутылка красного вина, купленная в соседней лавочке и откупоренная ключами (то есть варварски). Пью вино, слушаю тихое гудение счастья где-то там, за ребрами. где помещается таинственная утроба души.
Вечером, облачившись в длинное платье, иду в собор Сен-Сернен. Я немного робею: у нас бы женщину без платка из церкви выгнали со скандалом. Однако бояться нечего: я пришла не к мессе. По собору бродят туристы, в том числе дамы в шортах. Единственное, о чем предупреждают объявления а каждом углу: просьба соблюдать тишину из уважения к святости этих мест.
Полукруглые арки, затхловатый («склепный») воздух, высокий потолок — еще не готика, уже не романика — розоватые стены.
Медленно иду вдоль стен. У меня много времени. Я хочу почувствовать тот давний Сен-Сернен, но все время меня отвлекают посторонние мысли. Слишком уж вписан этот собор в современную студенческую жизнь: на его ступеньках постоянно сидят студенты, читают, разговаривают. Я и сама потом вечерами там сидела с блокнотом на коленях, утыкаясь то в свои записи, то в блекнущее небо. «Близорукое тулузское небо» — перефразируя Мандельштама.
Образы святых — статуи, барельефы. Длиннющие белые свечи по 5 и 10 франков. И вот, на одной стене, ближе к выходу, — маленькое потрясение: русская икона Богородицы. За 10 франков купила входной билет и вошла в «Crypte»: круговой обход всех часовен собора, паломничество, которое совершают все, кто останавливался в Тулузе по пути к Иакову Компостельскому. Можно спуститься в подземелье, где, выхваченные лампами, видны образы святых, плотников, воинов, монахов (резное дерево или резной камень — уже не вспомню, потому что помню только их простые и выразительные лица). Там, под балдахином, установленным в 18 веке, в ларце покоится главная святыня собора — мощи св. Сатурнина.
В помещении тихо, затхло, холодно, спокойно. Полумузейная-полуцерковная святость: тишина, древность, благоговение, любопытство, руками не трогать, одновременно и разрешено и запрещено.
При покупке билета мне выдали также схему расположения капелл с текстом на всех европейских языках, так что я могла углубиться в немецкий вариант и по цифиркам определить, какой именно святой глядит на меня из полумрака. Но в этом было бы что-то очень американское: вбить в мозги, не переваривая, как можно больше информации, которую потом мгновенно забыть. Поэтому я не стала этого делать, а вместо того медленно обошла все капеллы, мысленно заменяя лампы факелами и свечами.
Сен-Сернен — средоточие доброты, света, любви. Лучше всего к нему подходят затасканные слова «духовный центр» — но это именно так. Я постоянно чувствовала рядом его благое присутствие.
До Альби от Тулузы чуть меньше часа езды на поезде. Вокзал стоит на пл. Сталинграда. Над городом, над зеленым мутным Тарном, над всей местностью торжествующе доминирует собор св. Сесилии. Он похож на крепость. Он огромен. Триумф католицизма.
Путеводитель сообщает, что от Тулузы до Альби 77 км; население Альби ок. 50 тысяч человек. По поводу собора: «Здание величественных форм, символизирующее безграничную власть католической церкви и величие истинной веры после разгрома альбигойцев».
На самом деле собор св. Сесилии производит несколько иное впечатление. Я обошла эту цитадель несколько раз. Строгая, толстая с прилепленным сбоку хрупким, тончайшим резным порталом. Ломкая готика и неприступная романика. Внутри — море витражного света. Знаменитая фреска «Страшный Суд» не произвела на меня должного впечатления, может быть — потому, что я исступленно люблю средневековую резьбу по дереву, а здесь ее было — настоящее пиршество. Самый последний маленький ангел на хорах, самый величественный из апостолов — каждый был неповторим и прекрасен. Меня окружали широкие, скуластые лица — лица того же склада, что и у девушки в общежитии Фуа, у той, которая была в Монсегюре.
Великолепие и роскошь, неслыханная концентрация в одном месте множества прекрасных произведений — такого густого собрания шедевров, что становилось тяжко. И еще была в этом соборе некая нарочитость, неестественность, диссонанс, звучащий параллельно основной теме, сплетаясь с ней в дивный, тревожащий, бесконечно манящий поток: в самом сердце торжествующего католицизма открыто засела самая исступленная мистика. Внезапно в памяти всплыла одна книга, которую я видела в нью-эйджевском магазинчике на ул. Гамбетта в Тулузе. Она называлась «О мистицизме собора св. Сесилии в Альби». Я не вспомнила бы об этом, если бы, находясь в соборе св. Сесилии, постоянно не ощущала диссонанс. Я не стала специально искать мистические символы, но один просто бросался в глаза: на стене собора — каменный резной крест, сделанный в виде перекрестья двух терновых веток. Осталось только добавить по розочке на концах веток…
Вселенная собора под узорчатым острым небом нефа, лес стройных розовых колонн, разноцветное, разбитое витражами солнце.
Зеленый Тарн и красный город.
Значительно проще, приятней, спокойней — католичней — собор Сан-Сальви, названный в честь какого-то местного епископа IV века. Сам епископ — крохотная красноватая статуя — с посохом и митрой, чуть склонив голову на плечо, добро и пастырски встречает тебя, когда ты поднимаешься к воротам. Полумрак, витражи, статуи, кресты, резная кафедра, тонкие колонны, темные скамьи… И в самом алтаре, на самом видном месте — я, не веря своим глазам, иду, чуть ли не натыкаясь на скамьи, — в самом центре собора копия с Рублевской «Троицы». Останавливаюсь, всматриваюсь. Нет, не показалось. Рублев. Здесь, в Альби.
На самом деле Альби — город без катаров. Правда, даже самые маленькие дети здесь альбигойцы, что само по себе забавно, если вдуматься. И все же доминирует здесь не 13-й, а 20-й век, и центральная, наиболее громко звучащая фигура — Тулуз-Лотрек. Его родной дом, где нет никакого музея, о чем вас сразу же известят в «офис де туризм». Лавочки, торгующие репродукциями его работ — репродукции на открытках, в книгах, на ткани, на футболках (120 франков), фартуках, полотенцах…
Во всех этих красных, желтых, фиолетовых девицах, черных и зеленых господах, во всех этих курильщиках, плясунах, шутах, конюхах, игроках, театралах, уродах, полураздетых, совсем раздетых, одевающихся, раздевающихся, чешущихся, моющихся — во всем этом столько СОЛНЦА!
Альби залит солнцем. Альби красный. Альби розовый. Альби золотой. Он полон ярких пятен — света и тьмы, желтого и фиолетового среди общего нежно-розового фона. Альби — море красок. Альби — Тулуз-Лотрек. Без всякой мистики.
Жестокий и праздничный. Карнавал и пляска Смерти. В Альби можно быть красавцем, можно быть уродом, нельзя быть серым. Из Арканов Таро — «Колесо Фортуны».
И посреди этого бесконечного легкомысленно-беспощадного верчения плывет, властно доминируя над местностью (аморфной и потому — неподвластной никому, протекающей между пальцев!) — огромный корабль собора, битком-набитый мистикой, таинственными шедеврами, явным торжеством и тайным поражением; плывет, увозя в трюме, как пленницу, небольшую статую святой Сесилии.
Авиньонет (правильно — «Авиньонэ»), один из главных центров сопротивления крестоносцам.
Если исходить из расписания движения поездов, в Авиньонете поезд останавливается два раза в сутки: в 5 утра и в 6 вечера. Все остальное время он с песнями проносится мимо. Поэтому я поехала до соседнего Вильфранша, где путеводитель обещал собор 14 века и крепость, построенную в 1270 году.
Рано утром я была в Вильфранше. Маленький городок просыпался. В церковь зашли две женщины, провели там совсем немного времени и пошли дальше по своим утренним делам. На рынке расставляли лотки, и женщины уже начали ходить с корзинами по хлебным и мясным рядам.
Никому до приезжего в этом городке не было никакого дела. Здесь шла жизнь, повседневная, бытовая.
Я купила еще одну фотопленку, а заодно спросила в магазине, где здесь крепость, построенная в 1270 году. Ни о какой крепости в Вильфранше не знали.
Я выпила кофе в кафе и осведомилась там у хозяйки по поводу крепости. Она долго думала, потом привела еще одну женщину. Та немного понимала по-немецки. Нет, никакой крепости тут нет. И шато никакого нет. Есть эглиз, но я там уже была. Красивая эглиз.
Заглянула еще в одно кафе, оно же отель-ресторан. Выпила еще кофе. Спросила о крепости. Да нет в Вильфранше никакой крепости!
Тут лицо служащей отеля-ресторана озарилось радостной улыбкой. Она написала название одного шато на бумажке и протянула мне. Я спросила, далеко ли это от Вильфранша. О нет, совсем рядом — 30 километров… (Она думала, что я на машине).
Я вышла из Вильфранша и пошла по шоссе номер 113 в сторону Авиньонета, поскольку другого выбора у меня не было.
До Авиньонета 7 километров. Было довольно прохладно, дул ветер, но дождя, слава Богу, не было. Справа и слева от шоссе тянулись поля пшеницы и кукурузы, среди колосьев мелькали маки. На горизонте волнились холмы. Я сорвала мак и сунула себе за ухо.
Легко и весело было шагать по ровной дороге от Вильфранша до Авиньонета, мимо полей и загородных вилл, где заходились гавканьем свирепые сторожевые щьены. Я во все горло — благо никто не слышит — распевала походные песни. Эй, эй! Я иду пешком по Лангедоку, у меня за ухом мак, я пою, чтобы было веселее. Весь этот мир — мой! Эй, я иду пешком по Лангедоку!
Машины проносились мимо, некоторые сигналили, мне махали руками, я махала в ответ. Мне не хотелось ехать, мне хотелось идти. Мне нравилось идти пешком по Лангедоку — блажной и блаженной, с красным цветком за ухом. Авиньонет показался издали: маленький серый город, оседлавший вершину холма. Это крошечный городишко, так и не увеличившийся со времен средневековья. Там даже нет железнодорожной платформы. Туда никто не ездит, а аборигены имеют машины.
Я прошлась по площади Раймона Альфаро, посмотрела мрачноватый тяжеловатый собор, оглядела зелено-желтые холмы Лангедока с вершины холма, постояла перед памятником франкам-крестоносцам, а больше здесь делать было нечего. К тому же в фотоаппарате кончилась пленка.
Я стала перематывать ее, и пленку перекосило. Ругаясь, я дернула сильнее и оборвала ленту.
Тогда я решила зайти в какой-нибудь ресторан, попросить черной бумаги и перемотать все как надо. На пленке были виды Альби.
Я зашла в какой-то придорожный паб, у которого был совершенно американский вид (на фотографиях это видно; я думаю назвать серию снимков Авиньоне «Это не Дакота»). Попросила разрешения посидеть и перемотать пленку. Они ничего не поняли, но разрешили.
Я сунула фотоаппарат в сумочку, как в муфту, закутала для верности подолом собственного черного платья в розочках и, расставив ноги на манер лотрековских девиц, принялась возиться в сумочке. Служащие и завсегдатаи паба с любопытством смотрели на меня.
Я вспомнила несколько важных французских слов и попросила «папье нуар». Папье нуар не было. Оборванная пленка не лезла в кассету. Я чуть не разревелась.
Тут кто-то еще вошел в паб, и служащая изящно пошутила: «Черной бумаги нет, но теперь есть черный мужчина, если вас это устроит, мадемуазель…» В паб зашел старый негр в пестрой рубашке и пестрых шортах. Торжественно перездоровался за руку со всеми, кто уже находился в пабе, перекинулся парой слов со служащими. Потом приблизился ко мне и чрезвычайно вежливо произнес:
— Бонжур, мадемуазель.
Я, подняв голову от голых растопыренных колен, налегая грудью на сумочку и задранную поверх сумочки юбку:
— Бонжур, месье.
Негр сразу сообразил, в чем дело, и принес фольгу.
Когда моя проблема с пленкой была отчасти решена, я с облегчением вздохнула и попросила стакан красного вина. Служащая неодобрительно хмыкнула: девушка и пьет с утра красное вино!
А негру это понравилось. Он подсел ко мне и сообщил, что зовут его Гомер (ну как еще могут звать негра!), что он служил прежде в национальной гвардии.
Гомер принадлежал к числу чудаковатых «старых капралов», отставников, которые любят, выпив, бурно общаться с молодыми солдатами и девушками, поучать, отпускать шуточки и, в общем, служить посмешищем.
Вообще же Гомер — личность довольно популярная в пабе и окрестностях, в чем я убедилась быстро. Мы с ним разговаривали и пили красное вино. Гомер угощал меня. Я пила и не пьянела, хотя обычно красное вино здесь хорошо ударяет в голову.
Потом подъехала машина и выгрузила пять молодых солдат и сержанта. Гомер, извинившись, оставил меня и жадно набросился на солдат. Пока они обедали и курили, Гомер прохаживался перед ними, вызывая снисходительно-добродушные усмешки, паясничал, вещал, словом, развлекался на свой лад. Наконец Гомер показал мне одного хмурого толстяка из местных жителей (толстяк сидел в глубине паба и неторопливо накачивался пивом). Этот человек собирается сейчас ехать в Тулузу, так он тебя подвезет. Подожди немного, сейчас он закончит обедать и непременно подвезет тебя.
Спустя полчаса толстяк, отдуваясь, вышел из паба и махнул мне рукой. Я встала и под ехидными взглядами солдат пошла за ним к машине. Толстяк без улыбки повез меня на площадь Раймона Альфаро, чтобы я могла полюбоваться видами Авиньонэ — я оценила его тактичную, скупую заботу. Затем он подвез меня к синему указателю, где было написано «сито де катар», и очень серьезно объяснил, что именно отсюда пошла катарская война.
Миф, поведанный мне толстяком, был таков. Здесь, на этом самом месте, катары убили зловредного кюре, после чего франки рассердились и пошли штурмовать Монсегюр, где и поубивали всех катаров-патриотов во главе с графом Раймоном.
Завершив рассказ, толстяк повторил его еще несколько раз, затем убедился в том, что я все поняла (он заставил меня пересказать услышанное), строго поглядел на меня и полез обратно в машину. И мы поехали в Тулузу.
Мимо проносились поля, маки, колосья, холмы, виллы со щьенами. Толстяк рассказал, что он — архитектор и много лет работал на Мартинике. После этого он поставил кассету с латиноамериканской музыкой. «Гуантанамера» в исполнении Дина Рида и прочее звучало странновато здесь, среди холмов Лангедока.
Мы ехали молча, поскольку толстяк не обладал той неуемной жаждой общения, какой был наделен дорожный рабочий в Фуа, и не мог болтать на незнакомом языке. Когда мы добрались до Тулузы, он подарил мне на прощание эту кассету с латиноамериканской музыкой и все-таки улыбнулся, когда я сказала: «Мучо грасиас».
Небо — не самое красивое в Тулузе. Вечно блеклое, выцветшее, мутноватое. Ни разу я не видела над Тулузой таких роскошных закатов, какие бывают в СПб, хотя, конечно, неделя — слишком малый срок. Я чувствую свою постоянную втянутость в жизнь этого города.
Быть одной? Бродить незамеченной? Быть незаметным наблюдателем? Не иметь собственной жизни, а только смотреть на чужую?
Не дали!
Мадам, возьмите листовку! Мерси, мадам!
Мадам, напишите открытку папе Римскому! (Какой-то пионер лет десяти, который страшно растерялся, когда нарвался на иностранку). На открытке нарисован Хловис, которого как раз крестят — в этом году юбилей.
Мадам, пойдемте трахаться! Не хотите?.. Ну-у…
Мадемуазель, какую книгу вы желаете купить? Вы не говорите по-французски? Бог ты мой, что же, в таком случае, вы делаете в книжном магазине? Ах, у вас есть амис, которые читают по-французски…
Мадемуазель, вы не подскажете, как пройти… Ах, вы не из Тулузы… Ах, вы не парль па… Ох, извините… Мерси-и…
Мадам, пода-айте на выпивку бедному клошару и его собаке… Мерси-и…
Моя Тулуза, вечная Тулуза. С ее студентами, нищими, беспородными щьенами, красным вином, умопомрачительно красивыми мулатками, с ее стариками, книжными лавками, монастырями, туристически-мистическими катарами, о которых никто толком ничего не знает, именем графа Раймона на заборе, граффити на розовых стенах средневековых домов, закрытыми и открытыми ставнями, неожиданными башнями соборов в просветах улиц, выплеснувшимися на улицы торжищами, грохотом под окном, который никогда не смолкает, щедрым звоном колоколов и боем часов, каналом du Midi и сожженной солнцем Гаронной, с мутным невысоким небом, розоватым кирпичом зданий, — со всем тем, что есть Тулуза.