Единственное, что смущало меня, впервые отправлявшегося в Израиль, это количество заготовленных, пусть и непроизвольно (книги, фотографии, любительское видео и пр.), образов его и, соответственно, уже готовых эмоций, которые неизбежно, как думал я, будут заслонять для меня реальность. Понадобятся специальные усилия, чтобы очистить то, что увижу я, от ожидаемого.
Но никаких усилий не потребовалось.
…Оглушающие размерами, светом и муравьиным копошением толп ангары Домодедовского аэропорта после паузы перелета продолжились для меня ангарами аэропорта Бен Гуриона, в принципе, теми же самыми, только указатели вдруг заполнила ломаная вязь иврита.
Завершив у окошка паспортного контроля процедуры, начатые в Домодедово, я, еще не вполне веря себе, выкатился наконец со своей тележкой наружу. Под небо Палестины. И обнаружил себя на дне колодца — с трех сторон от меня уходили в небо могучие стены из зеленоватого стекла, прошитого металлом, под ногами была бетонная дорожка с мелким кустарником по краям, а справа — бескрайнее поле автостоянки с двумя или тремя одинокими машинами с краю. Единственным человеком, которого я увидел в этом странном для слова «Палестина» пейзаже, был мой израильский друг Наум. Далее: я стоял возле его машины — солнце радужно светилось в каменной крошке, утопленной в асфальт, горизонт образовывали какие-то башни над бетонными косогорами аэропортовских автомобильных развязок, в мобильнике звучал московский голос жены, и безмятежность погруженного в полуденную знойную одурь мира вокруг меня была почти по-деревенски абсолютной.
Сунув замолчавший мобильник в карман, я начал устраиваться на переднем сидении машины Наума, тут же нервно пропиликавшей мне требование пристегнуть ремень безопасности, и это было, как выяснилось потом, вступлением в непосредственный контакт с тем сложным — технически, эстетически, исторически, метафизически — сооружением, а точнее организмом, которое осталось у меня потом одной из главных метафор Израиля. За неимением подходящего слова (а я перебирал честно — шоссе, трасса, магистраль, хайвэй, автобан и т. д.) назову его просто Дорога.
Вначале я смотрел через ветровое стекло, как капот нашей машины засасывает противоестественно ровный для русского глаза асфальт, поднимавший нас по плавному изгибу пандуса над темной зеленью мандариновой рощи, ну а потом окна справа и слева заполнила нежно-зеленая и нежно-рыжая неправдоподобно ухоженная земля. Передо мной разворачивали почти буколический сельский пейзаж — бледно-зеленые рощи олив, изумрудная зелень каких-то огородных, надо полагать, культур; буро-серебристая поверхность хлопкового поля; виноградники на низеньких шпалерах, с редко торчащими резными листьями, просвечивавшими на солнце алым, как уши первоклассника Первого сентября. При этом совсем близко от себя, на откосах вдоль дороги я видел обнажения сыпучего, больше похожего на мелкий песок грунта, и сочетание полумертвой прокаленной земли и буйного садово-огородного цветения на ней казалось почти противоестественным. И это первое впечатление, как выяснил я в последующие дни, оказалось абсолютно верным — гуляя по тель-авивским улицам-аллеям или по паркам, я, опустив глаза вниз, почти всегда видел уложенные в траву тонкие резиновые шланги, по которым подается вода к каждому дереву, к каждой клумбе, к каждому газончику. Сочетание крайней уязвимости, зыбкости с цепкой укорененностью выращенной репатриантами на этой земле жизни наводило на мысль о присутствии здесь каких-то чуть ли ни мистических энергетик.
И следующее, связанное с этим переживанием, не менее острое, — ощущение противоестественного комфорта, с которым Дорога проносила нас через эту землю. Физическая мощь ее как некоего промышленного сооружения, то есть тысяч и тысяч тонн бетона, асфальта, камня, металла, явлена была в легкой, почти ажурной конструкции; графика бетонных столбов-переростков с крохотными наклоненными вниз головками светильников прорисовывала в небе воздушный коридор Дороги. За окном справа струилась металлическая лента-бордюр, отделявшая стремительный поток блестящего тупорылого металла на колесах от безмятежной неподвижности и покоя зеленых полей. И само тело Дороги отнюдь не казалось инородным в этом праздничном просвеченном солнцем пейзаже, переливающемся всеми возможными оттенками зеленого с сахарной пудрой городских многоэтажек на горизонте.
Некоторая избыточная метафоричность, на которую тянет меня в этом описании, связана с тем, что проложена Дорога не только через эту землю, но и — через нашу культурную память. На дорожных щитах я читал латинские названия «населенных» и «географических» пунктов: Яффа, Иерусалим, Кейсария, Капернаум, Кумран, Массада и так далее. Нормальная жесть и нормальная краска вполне выдерживали тяжесть этих слов, и мы с Наумом, соответственно, пользовались этими «словами», рассчитывая время и маршрут, определяя остановки для купания в озере (Генисаретском!), обеда, заправки и т. д. И при этом было отчетливое ощущение нереальности, когда машина наша, задрав нос, начинала взбираться на гору мимо щита с надписью «Фавор», или когда мы, пролетев через мостик над небольшим, заросшим кустами ручьем, рассматривали оставшуюся на сетчатке глаза надпись с дорожного щита: Иордан. Переживание было сильное, но отчасти предсказуемое. А вот от чего пробирал меня здесь легкий озноб, так это от недоступного для чтения, но более чем внятного мне иврита на дорожных щитах. Вполне как бы будничного, узкофункционального, «дорожного иврита», то есть «до Иерусалима столько-то километров, до Хайфы — столько-то». Однако после гуляний по старинным торговым — драным, косматым — восточным кварталам Яффы, в которых до погромов 1920-х годов селились репатрианты первой и второй алии, специальных усилий для осознания того, что означает этот «дорожный иврит», не требовалось.
Я приставал здесь к друзьям-израильтянам с вопросом: было ли в Палестине (да и вообще где-либо на Земле в начале ХХ века) какое-то место с какими-то селениями, пусть крохотными, глухими, жители которых говорили бы на иврите как на своем «природном языке»? «Откуда, — говорили мне, — это ведь язык древний, книжный. Религиозный». Ну а сколько было евреев в Палестине, скажем, в 1870 году, до первой алии? Тысячи две-три, ответил мне Наум.
Я спрашивал также, какой это язык. «Это язык типа эсперанто? Средство общения и передачи информации, или он стал живым языком?» — «Еще как стал! — отвечали мне. — Приезжающим сюда с очень даже приличным знанием словарного иврита приходится заново переучиваться. Канонические слова и конструкции после обкатки живой израильской жизнью обретают массу новых смысловых оттенков, иногда прямо противоположных изначальному значению».
Значит, так, думал я, — а в данном случае я не историческое исследование пишу, я просто пытаюсь как можно точнее описать образ, который возник у меня в Израиле, возможно, образ неточный, но мне это уже без разницы, важно, что образ был абсолютно спонтанным, и в этом его ценность, — значит, так, думал я, к XIX веку иврит был языком древних книг, прапамятью рассеянной нации; еврейские философы в Испании XIV–XV веков писали свои тексты на арабском, ну а еврейская жизнь Центральной и Восточной Европы заговорила на идише. Иврит из реального языка превратился в идею языка. Но вот две-три тысячи евреев, живших в Палестине, превратились в пять миллионов и заговорили на иврите. И что здесь было причиной, а что следствием? То, что я вижу и слышу, убеждает меня, что причиной был как раз язык, историческая память, а не сложившаяся ситуация с пятью миллионами репатриантов, потребовавшая, в свою очередь… и т. д. Ясно же, что это язык, точнее идея языка собрала эти пять миллионов. Язык создал государство, а не наоборот.
Ну и что это все на самом деле значит? А значит многое, — как минимум, необходимость переосмыслить максиму, всегда воспринимавшуюся мною совершенно очевидной: «Бытие определяет сознание». Бытие, которое проносит меня по каменному руслу Дороги, размеченной ивритским алфавитом на дорожных щитах, демонстрирует свою абсолютную подчиненность сознанию, в данном случае — идее языка и полуторатысячелетнему усилию рассеянных по миру людей удержать эту идею в себе. Иврит на дорожных щитах как бы притворяется принадлежностью ко второстепенным функциональным атрибутам дороги, потому как ясно ведь, что здесь другая иерархия, что само существование этой Дороги — следствие его, языка, существования, думал я.
И, далее, я пытался сформулировать для себя связь всего описанного выше с еще одним, мистическим почти, свойством Дороги — ее стремительностью. В десять утра я сел в экскурсионный автобус возле своего отеля на побережье в Тель-Авиве, где ночью меня, зашедшего для одинокого купания далеко в море, высвечивали специальным прожектором пограничники, а через полтора часа, окруженный Иудейской пустыней, смотрел сквозь горячее дрожание воздуха на горы Иордании за Мертвым морем. Или — спустившись с вершины одной из гор на Голанских высотах, с которой совсем близко видны Сирия и горы Ливана, мы сели в машину, и путешествие сюда, длившееся с остановками два дня, сократилось вдруг до трех часов дороги до Тель-Авива. Но ведь это же расстояние от Москвы до Калуги, не далее! По возвращению я взял атлас и прочитал, что по территории Израиль (21056 кв. км) меньше моей Калужской области (29900 кв. км). То есть размеры этой страны совершенно несопоставимы с местом, которое занимает она в современной мировой истории. Как будто здесь — и это почти физически ощущаешь — разбухают время и пространство.
По дороге в Галилею разговор у нас с Наумом зашел о ситуации, мимо которой, можно сказать, мы проезжали — с зеленых склонов гор на подъезде к Израэльской долине светили белыми стенами уже не аккуратные домики киббуцников, но особняки, напоминающие загородные виллы новых русских. Это были дома израильских арабов, которые, как объяснил мне Наум, живут в Израиле достаточно комфортно и могут позволить себе другой уровень строительства. Да нет, не в том дело, что они хорошо живут, говорил Наум, хорошо живут — и слава богу! Дело в том, что им уже мало вот этого льготного режима для «нацменьшинств» (скажем, права не служить в армии), они начинают требовать статуса автономии. То есть, сложившись в единое государство, Израиль тут же встал перед опасностью членения изнутри, встал перед перспективой косовской проблемы.
Я слушал Наума и смотрел на Израэлеву долину, в которую мы въезжали, на маслянистый блеск бурой распаханной (был конец октября) до дальних гор земли, и вспоминал прочитанный когда-то текст. Вот он: «Наутро после приезда меня направили на работу. Довольно крутой участок склона требовалось расчистить под будущий огород. Пока это был голый, засушливый кусок пустыни, из-под камней едва проступала почва. Мне поручили подбирать эти камни, складывать в корзину и выносить за пределы участка, а очистив клочок земли от крупных камней, разрыхлить его мотыгой. После пары часов такого труда ладони покрылись волдырями, голова кружилась, хоть я и накрыл ее мокрым платком, руки и ноги, казалось, выворачивали на дыбе. […] На второй и третий день легче не стало, лишь к концу недели я понемногу начал втягиваться в рабочий ритм и научился экономить энергию на каждом движении. […] Трудно передать, в чем состояла притягательность этой жизни. В тот ранний период квуца казалась чем-то вроде социалистического монастыря и одновременно это было романтическое приключение, освоение диких земель. […] Уверен, со времен ранних христианских общин не возникало столь удивительного братства, как эти первые коммуны Палестины», — так вспоминал Артур Кестлер о своей палестинской жизни в 1926 году.
Я попробовал наложить описанное Кестлером на то, что видел в тот момент вокруг себя, и у меня возникло странное чувство, что да, угроз существованию Израиля по-прежнему неимоверное количество, но спасет ситуацию — не может не спасти — сама вот эта Дорога. Ее укорененность в этой земле и ее мощь, требующая сейчас от меня, материалиста, каких-то уже метафизических определений. Но и при этом я не могу не чувствовать, что ее фантастическая энергетика — абсолютная реальность.
В первое же утро моей израильской жизни, начинавшейся в городе Холон, мой друг Наум повел меня в бассейн, точнее, в некое спортивно-отдыхательное заведение с крытыми и открытыми бассейнами, тренажерными залами, джакузи, кофейней, шезлонгами и солнечными зонтами на зеленой травке и т. д. И после часа тамошней неги на выходе из бассейна я увидел молодых людей в военной форме и без формы, которые сгружали с маленького грузовичка ящики с пепси-колой, коробки с чипсами и булочками. «Такое у нас практикуют, — сказал Наум, — устраивают солдатам день отдыха».
То есть я наконец увидел «израильскую военщину».
Стоял и глазам не верил: что, вот это?! Вот этот, например, раздолбай в шлепанцах, в красной маечке и синих шортиках, с всклокоченными волосами и небритой рожей? С плеером, заткнувшим уши? Похоже, что да — с плеча у паренька свисает автомат. Военная железяка, которая в контексте разворачивающегося действа сугубо курортной молодежной тусовки, кажется абсолютно инородной. Ну разве только в качестве атрибута «игры в войнуху», как в моем детстве?
Но нет, передо мной отнюдь не взрослые дети с военными игрушками. Это чувствуется сразу же, непонятна только — мне пока непонятна — природа этого «нет». Содержание ее мне предстоит осваивать в последующие две недели. Ну а пока я стою и наблюдаю за нелепой сценой, когда охранник, которому мы с Наумом при входе показывали содержимое своих сумок, тормознул парня в красной майке, и тот, не прерывая разговора с приятелем, машинально открыл перед охранником пластиковый пакетик, — интересно, думаю я, а то, что у парня на плече автомат, это как?! А также смотрю на барышень, которые, в отличие от парней, как раз в форме, но форма — светло-серые брюки и такая же рубаха — сидит на них, как модельная одежда: брючки подогнаны по бедрам, рубашки приталены, пилоточки упрятаны под лычку на левом плече, глаза тронуты тушью. И это — «военщина»?
Потом я видел их много, везде, но больше всего — на автостанциях, поодиночке или в компаниях, именно, компаниях, — другого слова здесь не подобрать — дружно загружающими свои рюкзаки или раздутые дорожные сумки в багажное нутро междугороднего автобуса. Эти кочующие по стране молодежные компании с оружием мало напоминают наших солдат, заполняющих, скажем, вагон московского метро, а потом выходящих на платформу, образующих некое подобие короткой колонны и уже строем начинающих движение к эскалатору под присмотром двух офицеров. У этих же невозможно определить, кто тут ведомый, а кто ведущий. Эти держатся, по нашим представлениям, как-то подчеркнуто «внеуставно». Вольница. Почти анархия. Вот, скажем, в кассовом зале Тель-Авивского автовокзала на полу сидит солдат, перед ним огромный рюкзак, на рюкзаке открытый ноутбук. Парень вбивает на экран какой-то текст. В сосредоточенности его и покое ничего напускного, суету вокруг он, похоже, воспринимает, как шум листьев и колыхание трав на лесной полянке, где он уединился для работы. На коленях автомат.
Разумеется, обзор у меня сугубо обывательский, туристский, но и у взгляда издали есть свои преимущества — можно уловить то, на что местные уже давно не обращают внимания. В частности, их манеру обращаться с оружием — в жесте, каким поправляют они свисающий с плеча автомат, нет ничего от фетишизации оружия, которая стала основным знаком нашей массовой культуры. Я имею в виду рекламные постеры с каким-нибудь Сталлоне, удерживающим в руках могучий смертоубойный агрегат, похожий на гибрид автомата со скорострельной пушкой; и на картинках этих четко обозначено, что к чему прилагается: автомат — к Сталлоне, или Сталлоне, демонстрирующий взбугрившиеся мускулы полуобнаженного тела, а также ошалело-мужественное выражение лица — прилагается к автомату. Или тот же «мотив пистолета», который проигрывается ежевечерне по нескольким телеканалам одновременно — это когда герой на экране с невозможно мужественным выражением лица и тела крадется вдоль какой-нибудь стенки, бережно удерживая обеими руками пистолет, и обязательно дулом вверх, — место вот этого, воткнутого в небо дула в жизни киногероя, как и в жизни его массового зрителя, понятно и без Фрейда. То есть железное дуло как главная, если не единственная по нынешним временам, персонификация в мужчине мужского, и шире — мужественности. И не надо ругать режиссеров, они не при чем — профессия у них такая: оформлять в образ «коллективное бессознательное».
Ну а этим ничего изображать не надо. Даже свое равнодушие к висящему на плече автомату. Это их быт.
Через археологический парк Старого Города в Иерусалиме перетекает кипучий ручеек школьников-экскурсантов, девяти-десятилетних, как ртуть подвижных, громогласных, ничего не замечающих вокруг. Впереди молоденькая учительница, а сзади — учитель, мужчина лет сорока, с утрированно штатской сутуловатостью, лысиной и очками, правая рука его придерживает висящий на плече автомат. И у другого учителя, который что-то объясняет детишкам постарше, прислонен к камню автомат, и никто из терпеливо слушающих наставника подростков на автомат его не смотрит, взгляды прикованы к какой-то, видимо, супер-навороченной цифровой камере, которую достает из кофра случившийся в поле их зрения турист. Ну а автомат для этих детей, он что? — автомат, он и есть автомат. Что-то вроде пилы или лопаты.
То есть, буквально, ружье и мотыга как основные инструменты строительства государства Израиль. На фотографиях киббуцников 1920–30-х годов почти всегда можно отыскать рядом с сельхозинструментами оружие. Квуцы и киббуцы как военно-трудовые общины возникли не только из увлечения сионистов социалистическими идеями, военно-трудовую дисциплину их породила суровая реальность: еврей в Палестине ХХ века — это человек с лопатой и ружьем. Другого ему дано не было.
Казалось бы, героико-романтический дух пионерских времен остался только на черно-белых фотографиях первых еврейских поселений в Палестине или солдат Хаганы 40-х годов. Казалась бы, пружина, создавшая это государство, разжалась, оставив само государство. Но я знаю случаи, и достаточно многочисленные, когда мои соотечественники, евреи и русские, ломанувшиеся в 90-е годы к западной жизни в Израиль, через два-три-четыре года возвращались назад. Причины разные, но была среди них и та, что под внешней безмятежностью комфортной жизни сегодняшнего израильского общества они обнаруживали для себя некие общепринятые установления и внутренние законы, жесткость которых оказалась им не по силам.
Отсюда, похоже, вырастала и концепция израильской армии. Разобраться в ней, пользуясь отечественными представлениями, невозможно. Мой друг-историк, проживший в Израиле уже четверть века, с нашим, вполне «советским» изумлением рассказывал про дочь, которая не только не сделала ни одного движения в сторону «откосить от армии», наоборот, с готовностью пошла служить. И, как сказал друг, права оказалась «на все сто». Армия в Израиле — это среда, в которой пересекаются и спекаются в общество, в страну представители разных социальных слоев, регионов, национальных культур. Здесь заводятся знакомства, обозначаются жизненные перспективы, определяется будущая профессия и деловая карьера. Можно сказать, что молодые люди врастают в свою страну через армию. И будущее страны во многом вырастает из армии. Поэтому не кажется здесь странной реакция израильского командования на попытки «наших» в 90-е годы утвердить в израильской армии систему так называемых «неуставных отношений». Дедовщина преследовалась жесточайше, потому как армия Израилю нужна боеспособной, вариант армии как военизированного с полууголовными нравами «стройбата» для такой страны — самоубийство.
P. S.
Вечером, уже в темноте, возвращаясь из Иерусалима в Тель-Авив, я устроился меж высоких спинок кресел междугороднего автобуса у окна слева, через которое мне будут показывать огненные реки автострад на подъезде к побережью. Сумку свою я положил справа на пустое сиденье. Но пролежала она там недолго — из прохода напротив моего отсека возникает солдат: низкорослый щупленький паренек в форме. Узкое лицо, бородка, усы, черная кипа на черных волосах. Черный автомат. Черный рюкзак. Он взбирается на сиденье, с которого я убрал сумку, автомат ставит слева от себя, и я чувствую его жесткость правым коленом. Солдат вытаскивает из рюкзака книгу и, привстав, нашаривает рукой на панели сверху выключатель. Книга в твердом переплете, большого формата, не слишком толстая; такими бывают детские книги, но книга явно не детская — текст плотно уложен на страницу в два столбца. Краем глаза я вижу, как задвигались усы и бородка солдата — читая, он шевелит губами. Мягко клацает дверь впереди, тихо взревывает мотор — автобус начинает выруливать со стоянки вниз, наружу, в тесную для него иерусалимскую улицу. Я открываю записную книжку, и именно в этот момент свет лампочки начинает гаснуть, превращая светильник в лампу-ночник. Солдат непроизвольно поднимает голову от книги, и я говорю: «Все, теперь не попишешь и не почитаешь». Он непонимающе улыбается, на всякий случай кивает и совсем низко склоняется к книге. Ну а я смотрю в черное окно на редкие огни, на отражения пассажиров через проход, дружно говорящих сейчас по мобильным телефонам, и на темную фигуру солдата с раскачивающейся вместе с автобусом головой. Постепенно амплитуда этих раскачиваний начинает увеличиваться, левая рука солдата, которой он придерживает страницу и на запястье которой наброшен ремень автомата, расслабленно сползает вниз. Солдат спит. Автобус, клонящийся на поворотах то влево, то вправо, раскачивает его тело, и оно все более и более сползает вправо, к проходу. Я укладываю записную книжку в сумку, опускаю ее между колен на пол и завожу правую руку на сиденье поверх мальчика, чтобы подхватить его, когда он начнет падать в проход. Очередной разворот автобуса влево, нависшее над проходом тело спящего солдата упирается в мою руку, несколько мгновений я чувствую ладонью его расслабленную тяжесть, и тут же тело каменеет — солдат резко подается вперед, левая рука подхватывает ремень автомата и сгибается в локте, и я непроизвольно хватаю автомат свободной рукой за цевье, на секунду мы замираем в полуобъятии двух борцов — ощущение, что в руках у меня сжатая пружина неимоверной силы, особенно трудно в моей позе удерживать рвущийся вверх автомат. Солдат открывает глаза, видит, надо полагать, автобусное кресло, окно, меня, и что-то хрипло говорит. Потом смущенно улыбается и начинает расслаблять тело. А я с трудом расцепляю уже свои пальцы на автомате и встречаюсь глазами с мужиком, сидящим напротив через проход, — распластавшись всем телом по сиденью, он смотрит на меня, и во взгляде его крик почти: «Что вы делаете?!! Нельзя! Их нельзя трогать!!!».
Да-да, я вижу. Я вижу, что нельзя.
Впервые отправляясь в Иерусалим самостоятельно (из Тель-Авива, где поселился по приезде), я, естественно, волновался. Слишком много накопило для меня имя этого города. Ну и смущало положение соглядатая, человека здесь пришлого. Пришлого — во всех отношениях. А хотелось бы не только «ознакамливаться» с древним городом, рассматривая живые картинки и исторические декорации в натуральную величину через стекло экскурсионного автобуса, но и как-то почувствовать его жизнь непосредственно. Пусть хоть на чуть-чуть, но — побыть составной его жизни.
На автостанции Иерусалима я спросил у двух девушек, на каком «басе» я могу «гоу ту Олд Сити». Вопрос на своем скудном английском я еще могу задать, понять ответ — увы, не всегда. К счастью, ответ сопровождался активной жестикуляцией, девушки дважды показали на остановку через улицу, и потому я смело сел на первый же подошедший к указанной остановке автобус. И еще порадовался тому, что тронулся он с людной площади полупустым, дав возможность устроиться у окна с хорошим обзором. Скажу сразу, автобус был не тот, сверяясь с картой, я понял это быстро, но возвращаться не стал — ничего не бывает случайным. Для чего-то мне надо было ехать именно этим маршрутом.
Для чего, я понял уже через несколько минут, когда слева под стенами белого могутного здания увидел неправдоподобную почти для современного города мизансцену, составленную сразу из нескольких групп молодых мужчин, одетых исключительно в черные длинные сюртуки и такие же черные шляпы с высокой тульей. Снежной белизной светили треугольники их манишек. Белый фон стен отчетливо прорисовывал острые длинные бородки и пейсы. Разумеется, я уже встречал на улицах «религиозных евреев», но — не в таком количестве. Разницу я почувствовал сразу: дело не в количестве, дело в том, что здесь, в этих кварталах, они — дома. Я въехал в их город. В город религиозных ультраортодоксов — «сефардов, ашкеназов, хасидов, меснагидов», как названы они в скачанной мной из Сети перед поездкой Израиль статье «Ультраортодоксы» рава Александра Айзенштадта; или, как называют их мои друзья, — «харедимных» (богобоязненных), и слово это, кстати, произносят в Израиле с самыми разными интонациями — от и до.
Автобус затормозил на остановке, и жизнь, которую я рассматривал в окно, начала втекать в салон. В автобусе потемнело от черных сюртуков и длинных пальто. Мужчины поднимались по ступенькам, не прерывая своих бесед, не отрывая от уха включенных мобильников. Я с трудом удерживал зуд в руках, в которых лежал наготове крохотный «Кэннон», позволяющий снимать незаметно. Не посмел. Ко мне пробирался один из ортодоксов — высокий, кряжистый, с румянцем во всю щеку мужчина, совсем еще молодой, можно сказать, парень, но одной рукой он придерживал идущую впереди крохотную — года три, не больше — девочку, на другой руке у сгиба локтя спал младенец. Приподняв девочку, он посадил ее на пустующее рядом со мной сиденье, освободившуюся руку сунул в карман, вытащил мелочь для билета, а потом начал подвигать девочку на сидении поближе к проходу, чтобы, как я понял, уложить на освободившееся место ребенка под присмотр девочки.
— Мужик, ты чего делаешь-то! Давай хоть я подержу ребенка!
Парень наклонился, аккуратно переложил младенчика ко мне на руки и, не оглядываясь, двинулся по проходу к шоферу за билетом. Автобус в очередной раз затормозил, девочку качнуло, и она ухватилась за мою футболку. Купив билет, парень двинулся по проходу назад, но его остановили двое таких черносюртучных. Они заговорили. Время от времени молодой отец кидал взгляд в нашу сторону, все ли там в порядке, и продолжал беседу. Девочка же тихо и доверчиво сидела рядом с грузным седым дядькой и спящим на руках у этого дядьки братиком.
Ну а до дядьки постепенно доходило: вот он, двадцать минут назад прибывший в Иерусалим, сидит в автобусе со спящим еврейским младенчиком на руках и девочкой, оставленной на его попечение, — то есть я, разумеется, надеялся на живой контакт с городом, но о такой вот степени интимности его не мог и мечтать.
Ну а за окном происходило странное — город выцветал на глазах. Стены по обе стороны сдвинулись от автобуса. Исчезали разноцветные витрины и рекламные щиты. За окном серый камень и штукатурка старых домов, а также — черно-белая графика ивритского шрифта на залепивших стены «пашквилях» — местных афишах-газах. Идущие по тротуару мужчины одеты в глухие черные сюртуки, в серые и коричневые халаты, одноцветные или в мелкую полоску, из-под халатов — ноги в черных или белых носках и черных ботинках. Черные жилетки на белых рубахах. Шнурки и кисти, бахромой свисающие с пояса. Серые, черные, коричневые береты на головах женщин. Длинные темные юбки, глухие блузы… Где я? В еврейских местечках Галиции позапрошлых веков? В кварталах у Мыльной улицы довоенной Варшавы, какими я пытался себе вообразить их, читая Исаака Башевиса Зингера? Ощущение, будто я в каком-то сне. Но тепло и тяжесть спящего на моих руках ребенка были абсолютно реальными, как и твердый кулачок держащейся за мою футболку девочки. И ничего за окном и отдаленно не напоминало раскрашенную фанеру кинодекораций, — мир вокруг был абсолютно живым и плотным, с неимоверным количеством проработанных деталей — с пятнами ржавчины на железных воротах; с отстиранными ползунками, вывешенными, как праздничные флажки, на длинной, бесконечной, можно сказать, веревке; с силуэтом застывшего у стены с «пашквилем» старика, с бумажным мусором, упакованным в пластиковый мешок, с блеском вставленного в ухо под пейсами микрофончика от мобильного телефона, потресканными выгоревшими на солнце досками, которыми зашит фронтон старого дома, и проч. и проч.
…К нам быстро шел оторвавшийся наконец от знакомых парень. Принимая от меня так и не проснувшегося ребенка, он что-то коротко сказал мне на иврите благодарственное, подхватил девочку, и они вышли.
Я сошел на следующей остановке и медленно двинулся назад.
Я шел по Меа Шеарим, уже понимая, где я. Вокруг меня вечный город.
Нет, разумеется, по стенам его струились электрические провода, над моей головой висели запыленные короба кондиционеров, блестели бока проезжающих «тойот» и «хонд», а также пузатая бутылка с «Кока-Колой» в руках обогнавшего меня мальчика, — но все эти меты современности были чем-то вроде рамы, подчеркивающей отдельность, уникальность вставленной в нее картины.
И еще — аскетичность окружающего пейзажа и единообразие одежды не только на взрослых, но и на детях — из переулочка по ступенькам поднимались, держась за руки, две девочки и мальчик в блузках и рубашке, пошитых из одной материи, — почему-то заставили меня вспомнить собственное детство: Железнодорожную слободу города Уссурийска в конце 1950-х годов. Та же ситуация, когда язык не поворачивается назвать окружающую меня жизнь бедной. Бедна та жизнь, которая сравнивает себя с другой, с богатой. А эта, похоже, ни с кем себя не сравнивает. Эта держится с редким достоинством. Нет, это не бедность — это добровольная аскеза.
Таким было первое впечатление от Меа Шеарим. Потом я приходил сюда несколько раз, и один, и с персональным экскурсоводом Ицхаком (кипа его, в отличие от экипировки жителей Меа Шеарим, была цветной, но в рюкзачке лежал приготовленный для нашей прогулки пухлый том Танаха, который Ицхак вынул сразу же и зачитывал на каждом шагу, объясняя, что я на самом деле вижу). И это первое впечатление от Меа Шеарим не рассеивалось, напротив — оно усиливалось.
Я действительно оказался в другом времени. И времени как бы даже не вполне физическом. Меа Шеарим — феномен вневременной. Персонификация почти двухтысячелетнего усилия евреев оставаться евреями. Меа Шеарим прошел сквозь века, не меняя образа жизни и ее внутреннего содержания. Трудно подсчитать, сколько племен и народов выварились до полного растворения в многонациональном кипящем котле, который представляла собой история Средиземноморья в последние две тысячи лет; сколько исчезло языков и верований. Евреи остались. Более того, они вернулись на историческую родину. И сама возможность этого возвращения, возможность войти в свой дом, утраченный казалось бы навсегда, заговорить на своем языке обеспечена была сохранностью на протяжении восемнадцати столетий самого кода национальной, то есть религиозной еврейской жизни в неизменном почти виде. Хранителями этого кода и были как раз вот эти, как бы пришедшие из давно почивших времен, люди — насельники Меа Шеарим. Вот они, вокруг меня, поблескивают очками в новомодной оправе, прижимают мобильные телефоны к уху, отодвинув вымытые шампунем «Head&Shoulders» пейсы, но, так же как двести и тысячу лет назад, смысл и содержание их жизни остаются в сидении над раскрытой книгой («еврей — это тот, кто читает» — такое сверхкраткое определение национальности я услышал от Михаила Гробмана), только сидят они уже не в крохотных комнатках еврейских кварталов Дамаска, Гранады, Варшавы или Вильно, а в просторном с тонкими квадратными колоннами, поддерживающими расписанный потолок, зале, вдоль стен которого высокие шкафы с книгами, в здании, расположенном в самом центре Иерусалима. Вот эти, молодые, и не слишком, и далеко уже не молодые мужчины, посвятившие свою жизнь усвоению, осознанию, сохранению того строя мысли и чувствования, который хранили их предки восемнадцать столетий. Экзотика? Возможно. Это если рассматривать их в контексте сегодняшней жизни улиц Яффо или Бен-Иегуды, в контексте нынешней Москвы, Барселоны, Копенгагена, но кто сказал, что человечество так уж сильно поумнело за два тысячелетия? Замена голубиной почты мобильным телефоном — еще не критерий. ХХ век показал, чего стоит внешний цивилизационный лоск, которым так гордились европейцы на рубеже XIX–XX веков. И потому, увы, наличие в этом мире Меа Шеарим остается, видимо, актуальным.
Да, я знаю, что взаимоотношения ортодоксов с религиозными сионистами (не говоря уж об израильских «левых»), активно созидающими сегодняшний Израиль, здесь достаточно сложные. На стенах Меа Шеарим, то есть в квартале, оберегаемом созданным сионистами государством, висят плакаты с надписями: «Сионист — враг еврея». Взаимодействия эти Ицхак проиллюстрировал для меня анекдотом про еврея, построившего себе на необитаемом острове две синагоги, а на вопрос, зачем две, ответившего: «Как это зачем? Одна синагога, чтобы ходить в нее, ну а вторая синагога, чтобы не ходить в нее». Но поверх всех их споров (это уже действительно не моего ума дело) я как человек, наблюдающий ситуацию издали, могу себе позволить свободу вот этого изложения собственных ощущений.
Гуляя по Меа Шеарим, я вспоминал зингеровский роман «Раскаявшийся» — про успешного американского еврея-бизнесмена, которого вдруг затошнило от языческой дикости современной цивилизации и который прилетел в Израиль, чтобы «стать евреем». И единственным, как обнаружил герой Зингера, способом для него стать евреем оказался приход на Меа Шеарим и освоение, прежде всего, самого образа жизни религиозного еврея, всей этой как бы рутины: как одеваться, как стричься, когда, где и как молиться, что есть на завтрак, а что — на ужин и т. д. При всей страстности зингеровского повествования, которое я бы назвал еврейским вариантом толстовской «Крейцеровой сонаты», описываемое в нем отношение к форме содержит свою логику. Непроизвольный жест бывает умнее нас. Психомоторика может определить более короткий путь к цели, нежели логика, — взаимоотношения формы и содержания на самом деле гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Вот еще одна отдаленная ассоциация, которая возникала у меня во время прогулок по Меа Шеарим, — спор двух русских литераторов о форме (сейчас, записывая свои впечатления, я могу воспроизвести по оригиналу запись об этом споре из дневников Владимира Лакшина: «Залыгин заходил. Интересн. разговор о Катаеве. Он очень ценит его, и это характерно. Доказательства — от точн. наук. М. б. еще не открыто, для чего это, но для чего-то важного, как у математика Малышева. Важно не ядро, а поверхность, поверхн/ость/ натяжения образует форму. Спорил с ним».
Не имея возможности вникнуть в ядро, — разве только со слов Ицхака и литературно-художественных переложений его от Агнона до Зингера, — полноценно я мог воспринимать здесь только «натяжение поверхности». И образ этого «натяжения», демонстрируемый Меа Шеаримом, более чем выразительный. Вот все то, что вижу я в этом мире: белье на веревках, которое сушится на улицах, очередь исключительно из женщин в кошерном магазинчике, том «Танаха», привычно ложащийся в руку Ицхака, жест, которым еврей при входе в дом трогает закрепленную у наличника мезузу, — все эти и неимоверное количество других подробностей здешнего стиля жизни кажутся абсолютно самодостаточными, и, похоже, они ведут к ядру еврейской жизни так же безошибочно, как и многолетние усилия читающего Тору.
Не знаю. Не мне судить. Слишком далекая и сложная для меня материя. Но и — неожиданно близкая, если сам вид жизни Меа Шеарим способен так заворожить, и отнюдь не «экзотикой еврейской жизни», а неким обнажением сущностного — обнажением абсолютно реальным, даже если ты просто гуляешь здесь как турист, воровато щелкающий зажатой в руке цифровой мыльницей, чтобы — а вот это уже серьезно — хоть чуть-чуть, хоть кроху самого духа этого места оставить себе. Потому как дело тут уже не только в иудаизме, дело в способности духа быть неистребимым.
Утро в Текоа
…а утром я проснулся на Территориях…
Буквально.
То есть накануне вечером в уже черном, просвеченном огнями Иерусалиме меня, вернувшегося из экскурсии в Вифлеем, возле отеля «Монфери», где я прожил четыре дня и откуда вынес свои вещи, сдав ключ на ресепшен, подхватил на своей машине поэт Игорь Б. и повез сначала в гости к своим друзьям, на тихую улочку нового спального района, в южный дворик, где под деревьями за накрытым столом сидела дружная компания русских евреев из Ташкента, среди которых были два замечательных художника, писатель с женой и девушка-певица с братом-инженером.
Ну а после застолья и спора (не слишком ожесточенного) с писателем насчет финикийцев, которых я защищал, а писатель, увлеченный римлянами, обличал, мы вышли из двора на по-ночному уже глухую улочку с крепко спящими в загончиках автомобилями, оживили один из них и двинули назад во все еще бодрствующий центр Иерусалима. Там мы должны были, как сказал Игорь, захватить с собой их соседку Инну, которая, пока мы гужевались за столом, участвовала в проведении вечера памяти Романа Якобсона.
Инна возникла перед нами из каменного двора старинной улицы и отметилась тогда в моем сознании фразой, произнесенной со старомосковской интеллигентской интонацией: «Да, — сказала она со вздохом, когда мы выезжали на улицу Яффо, развороченную строительством трамвая будущего. — Да, уходит, уходит былая иерусалимская милота».
Мы ехали по запруженному машинами центру, где продолжалось народное гуляние, на перекрестках в районе гуляльной улицы Бен Иегуда еще играли музыканты, но по мере нашего движения город расширял свои улицы, освобождая их от транспорта для разбега нашей машины. Могучий все-таки город.
По моим ощущениям, ехали мы не слишком долго, как если бы я вез друзей на такси из центра к себе в Орехово-Борисово, — привычно отступали в сторону ряды огней, все шире становилась полоса шоссе; и вдруг я обнаружил, что мы едем по какому-то каменному желобу, в свете фар справа и слева — щебенка на откосах, потом снова огни вдалеке, но редкие и далекие, машина сбросила скорость, поднимаясь по склону небольшого холма, и в свете фар в черном небе вдруг вспыхнули фосфоресцирующим светом спецовочные штаны дорожного рабочего.
— Ну вот и наши кальсоны, — сказала Инна.
Шлагбаум, на котором они висели, поднялся, и машина вкатилась как бы в широкую парковую аллею, с пальмами и черными кустами. Проехав еще минуты две, мы остановились.
Я вышел из машины в коровинский (раннего периода) пейзаж: заляпанная лунным светом трава с черными тенями огромной толстоногой пальмы и лимонного дерева, сквозь кусты и кроны невысоких деревьев с той стороны сада-газона оранжево светили окна коттеджа в саду, ну а над нами высилась стена двухэтажного дома Игоря с крыльцом, охраняемым двумя каменными (или гипсовыми?) львами. В дом за деревьями, попрощавшись, ушла Инна, а мы поднялись меж львами по ступенькам в дом Игоря.
Меня разместили на втором этаже в маленькой комнатке, и когда, проснувшись утром, я вышел из комнаты на площадку перед лестницей вниз, первое, что я увидел, был горящий прямоугольник окна, в который, как в раму, была вставлена картина: рыжая голая земля, вздымающаяся по центру обрезанным конусом горы. Над ними — густая синева утреннего неба. В окне была пустыня и гора Иродион. Композиция воспроизводила гравюру Хокусая с Фудзиямой.
В доме еще спали, и я вышел наружу. Проживание открывшегося пейзажа началось с почти физического ощущения неба. Его было много. Очень много. Мир передо мной был поделен на яростно-желтый низ уходящей вдаль земли, светившей белыми каменными деревушками (арабскими) на пологих склонах, и покойную бездонную синеву сверху. Передо мной — Иудейская пустыня. Ну а я стою на ее берегу, на краю цветущего — буквально цветущего — оазиса. Пейзаж вокруг заставлял вспоминать рекламные картинки подмосковных коттеджных поселков, только без высоких заборов — с открытыми газонами, за невысокими каменными оградками, по камням этим стекает красная и розовая пена цветущих бугенвиллий, в зелени деревьев желтые пятнышки уже созревших лимонов. Ну а в глубине садов — каменные двухэтажные дома-коттеджи с черепичными крышами.
Из звуков — яростное щебетание птиц в кроне дерева за домом и шарканье вдали чьих-то подошв по асфальту, и мне пришлось подождать, пока из-за поворота не возникнет фигура пожилого сухощавого мужчины. Поравнявшись наконец со мной, он улыбнулся и что-то сказал на иврите. «Доброе утро», — ответил я и долго еще слушал потом звук удалявшихся шагов, не потревоженный вкрадчивым шуршанием колес проехавшей машины. Такая стояла вокруг меня тишина — тишина деревенская.
Я вдыхал воздух пустыни со слабым сухим запахом незнакомых мне растений. Солнце, еще не слишком жаркое, но уже полноценное, грело мое тело, недоверчиво впитывающее в себя покой вокруг.
…Да нет, ничего чрезмерно пафосного в деталях этого пейзажа не было. В поле моего зрения находились также темно-зеленые мусорные баки под оливковыми деревьями, гора щебенки, истаивали вдали нити высохшего виноградника, начинавшегося сразу за дорогой перед Игоревым домом. Вдали прерывистыми черточками — забор, надо полагать, обозначающий границы Поселения. Такая вот рамка для райского сада на границе Иудейских гор и Иудейской пустыни.
И это что? Это и есть Территории?! То есть еврейское поселение на «оккупированных территориях»? Место противостояния евреев и арабов? Противостояния Востока и Запада?
Да. Это и есть Поселение.
С перерывом в год я приезжал сюда дважды, жил по несколько дней у Игоря, не делая никаких специальных усилий для «сбора материала» — просто жил, общаясь с родными Игоря и его друзьями, пытаясь почувствовать ток здешней жизни. И если поначалу мне казалось, что Поселения для меня будут еще одним объектом для наблюдения и размышлений про Израиль, то достаточно быстро я понял, что разбираться во внутренней логике израильской жизни лучше всего отсюда, то есть имея точкой обзора именно Поселение.
А также держа в голове услышанное от здешнего поселенца Шимона, когда я пожаловался ему, что чем дольше живу здесь, тем меньше понимаю. «Ага, — сказал Шимон. — Но вы успокойтесь. Мы тоже мало чего понимаем. Это ощущение знакомо здесь всем».
Итак.
Поселение Игоря называется Текоа. Расположено в восточной части Гуш-Эциона, рядом с горой Иродион. Основано в 1977 году, примерно в том же месте, что и библейское Текоа (Фекоя — в греческой транскрипции), упоминаемое в Книге пророка Амоса, который «из пастухов фекойских». В Текоа проживает около пятисот семей. Здесь свой магазин, школа, детсад, синагоги. Асфальтовые дороги и дорожки, дорожные указатели в центре на перекресточке у магазина, площадки автостоянок. Деревянными будочками автобусных остановок для здешнего рейсового автобуса, объезжающего еще два соседних поселения. Своя охрана, пропускные ворота со шлагбаумом и строением для охранника — местный вариант блокпоста.
Текоа — смешанное светско-религиозное поселение. За составом его (то есть соблюдением баланса светского и религиозного населения) следит совет поселения. Вопрос этот встает, как правило, при выделении участков для новых поселенцев. Кипы здесь носят в основном вязаные, разноцветные, то есть по большей части здесь живут так называемые религиозные сионисты. Но есть, разумеется, и черные кипы ортодоксов. А есть и поселенцы без кип, как Игорь, например, но в дом к нему на шабат может зайти любой религиозный еврей, потому как обрядовая часть общения в этот день (посуда, угощение) соблюдается в Текоа достаточно строго. Местные девушки, стоящие по утрам у ворот в ожидании автобуса или попутной машины, делятся примерно поровну — на одетых в джинсы и футболки, с открытыми головами и на одетых в черные длинные юбки, глухие блузки, с беретами на головах. Такая же разница в одежде молодых людей, плюс у некоторых военная форма и автомат.
Говорят в Текоа, насколько мог судить я, не только на иврите, но и на русском, английском, французском.
Безмятежный «загородный» пейзаж Текоа не должен обманывать. Это не дачный поселок — будильники в его домах начинают звонить в половине шестого. Для того чтобы хозяйки успели приготовить завтрак для многочисленного, как правило, семейства, нарезать и упаковать всем бутерброды на день, поднять детей и т. д. Ну а с семи часов начинается разъезд на работу, загрузка безлошадных односельчан, кучкой стоящих у ворот в ожидании автобуса, в свою машину. По большей части жители Текоа работают в Иерусалиме. Он совсем близко — полчаса до центра, это если на машине, и минут 40–50 на автобусе, заезжающем еще и в соседние поселения Нокдим и Кфар-Эльдад[1]. К восьми утра жизнь на улицах затихает — дети в школе или в садике, родители на работе. На улицах редкие фигуры выгуливающих собак или арабов, переодевающихся для работ по ремонту бордюров и дорожек.
Стиль общения с незнакомыми открытый и доброжелательный. Я, естественно, выходил погулять по поселку и вокруг и во время одной из прогулок (во второй свой приезд сюда) обратил внимание на черный длинный автомобиль. Он дважды проехал мимо меня, потом появился в третий раз, обогнал меня и остановился метрах в пятидесяти. Наружу неторопливо, как бы даже с ленцой, вылез рослый бородатый парень в кипе, вроде как покурить вылез, на пустыню полюбоваться. И когда я поравнялся с ним, кивнул мне: «Шалом!»
— Доброе утро!.
— А вы здесь у кого-то гостите? — по-русски продолжает он.
— Да, у Игоря. Но гостевание главным образом только в доме. По улицам погулять можно утром и вечером, днем не высунешься.
— Да, — благожелательно откликается парень. — Ну и как переносите наш хамсин?
— В общем-то легко. Даже не ожидал.
— В первые разы мы все почти не замечали его, — словоохотливо объясняет парень. — А вот через несколько лет хамсин начинаешь чувствовать уже в полную силу. Тяжелая на самом деле штука. Ну, счастливо вам. Привет Игорю, — говорит он и поворачивается к машине.
В открывшуюся дверь я успеваю увидеть небольшую рацию и автомат на сиденье. Парень из охраны Текоа, которую содержат сами текойцы. Проверка личности проходит в тональности доброжелательного соседского разговора.
Все эти наблюдения я накапливал постепенно.
Ну а пока — о первом моем дне в Текоа.
Гора Шдема, или Как я занимался сионизмом
Накануне мы договаривались с Игорем о поездке в Хеврон.
— Да-да, — сказал за завтраком Игорь, — поедем обязательно. Только давай на часок завернем в одно место. Тебе это может быть тоже любопытно. Посмотришь нашу культурную акцию. По пятницам мы тут проводим разные мероприятия на одной горе, в судьбе которой принимаем участие. Инна с нами тоже едет. Ты как?
— Поехали, разумеется.
Инна уже стояла у машины.
— Мы не опаздываем, Игорь?
— Нет-нет, успеем, — уверенно сказал Игорь, и мы сели в машину.
Скажу сразу, до Хеврона в тот день мы так и не добрались. Запланированная экскурсия отложилась на год, до следующего моего приезда. Но в своих поездках я старался придерживаться правила — не суетиться и не слишком настаивать на своих планах. Доверяй обстоятельствам, смотри на то, что они тебе показывают, — ничего случайного тут не бывает.
В очередной раз взметнулся в воздух шлагбаум («А где же кальсоны?» — «Их только по ночам вывешивают — чтоб машины не въезжали в шлагбаум»), и зеленая зона оазиса кончилась. За стеклом буро-зеленые клоки каких-то жестких трав на каменистых осыпях пологих холмов и черно-лиловая под синим небом полоса дороги, стекающая вниз. Я приготовился к смакованию пейзажа пустыни, но проехали мы от силы минут десять. Свернули на какую-то узкую асфальтовую дорогу между склонами, проехали пару километров, и Игорь начал тормозить. Но как-то нервно. Сидевшая сзади Инна чуть подалась вперед, как бы сказать что-то Игорю, но ничего не говорила, — впереди от дороги, по которой мы ехали, отходила направо и вверх, на невысокую гору, дорога грунтовая, и как раз на этом повороте стоял приземистый, ощетинившийся грязно-рыжим военным металлом широкоскулый армейский джип. Возле него — два рослых израильских солдата в пузатых касках с черными длинными автоматами.
— Игорь, они что, тоже участвуют в вашем мероприятии?
— Похоже, да, — буркнул Игорь, пропуская встречную машину и выруливая на обочину слева.
По тому, с какой решимостью двинулся Игорь от машины к солдатам, я почувствовал, что дело наше, похоже, безнадежно.
— Нет, нет, — говорил солдат Игорю, — это не ко мне. У меня приказ не пропускать вас на гору.
— Но, — говорил Игорь, — там ведь ничего не происходит, несколько человек проводят философский диспут. Абсолютно мирная акция. И вообще, мы местные жители. Я не понимаю, какие могут быть основания для вашего вмешательства.
— Вы не подавали заявки на проведение своего мероприятия, у вас нет разрешения. Мы не можем вам обеспечить охрану.
— Нам не нужна охрана, — резко сказала Инна. — Слава богу, мы на своей земле.
— Повторяю, у меня приказ. Говорите с тем, у кого есть право решать. Я вам сейчас вызову старшего офицера.
Солдатик был спокойно-несокрушим. Второй солдат, смуглокожий, явно не понимавший по-русски, внимательно смотрел на лица и читал развитие диалога по выражению лиц и интонациям.
Игорь что-то тихо обсудил с Инной.
— Сейчас, Сергей, — сказал он. — Сейчас приедет офицер. С солдатами действительно разговаривать бесполезно.
Ну да, хорошо бы. Только откуда он вдруг возьмется, этот офицер, думал я. То есть вот картинка: три человека молча стоят на обочине периферийной по здешним местам дороги, в ложбинке между каменными осыпями. Проезжают мимо редкие машины, и кажутся они на этой дороге старыми и запыленными, как вот этот пыхтящий на не слишком крутом подъеме пикапчик с открытым кузовом, заваленным досками и бревнами, в кузове под бортом сидит мужчина в грязной рубахе, с головой, укутанной в серый платок. Октябрьское солнце набирает силу. Откуда здесь офицер? Чего ради? Типа вот сейчас все брошу и побегу, так, что ли?
Пикапчик с рабочим-арабом в кузове сворачивает за гору, а оттуда выскакивает грязно-рыжий военный автомобиль, что-то вроде небольшого бронетранспортера. Машина тормозит возле нас. Из кабины спрыгивает белокурый атлет-красавец в форме. С ума сойти — действительно офицер! А откуда-то сзади из машины вываливаются еще пятеро солдат, поправляя на ходу каски и прилаживая автоматы. Я никак не могу привыкнуть к количеству оружия в быту израильтян. И оружия отнюдь не бутафорского, вроде кортиков у наших морских офицеров.
Переговоры возобновляются, но идут, как я понимаю, по уже пробитому руслу. Говорят на иврите. Чувствуется, что не в первый и не во второй раз офицер ведет эти диалоги. Привычным, как бы ритуальным кажется протестное клокотание в речи Игоря, и таким же привычным кажется упорство обороняющегося офицера. В речи офицера можно даже уловить наличие некоторой рефлексии по поводу, который вынуждает его бодаться с таким вот милым интеллигентным человеком. То есть произносит он что-то вроде: да нет, вы не подумайте, я вас прекрасно понимаю, но поймите и мое положение, я обязан… и т. д. Стоящая рядом Инна подает только несколько реплик, как я понимаю, достаточно язвительных и резких, а потом и вовсе отходит.
Я же стою в сторонке, естественно, не вмешиваясь. Я здесь гость. Свидетель происходящего. Не более того.
Вяловатый спор-бодание Игоря с офицером продолжается, а мы с Инной закуриваем, и она говорит: «До чего ж осточертело бороться с собственной армией».
Ситуация наша, как я понимал, была тупиковая. Один солдат или даже два, стоящие на дороге, может быть, и согласились бы зажмуриться и не заметить поднимающуюся на гору машину. Но когда перед нами целое подразделение Армии обороны, силы уже явно не равные. Нас-то всего трое, точнее двое, Инна и Игорь, а я — так, для мебели, изображаю массовку, тупо соображал я, глядя на голую, с влажной чернотой разогретого асфальта дорогу, на светло-серую легковушку, которая на подъезде к нам зачем-то сбрасывает скорость. Более того, машина эта начинает маневр, чтобы припарковаться рядом с нами. То есть, похоже, и к нам идет подкрепление. Только вот подкрепление не слишком внушительное — за рулем две дамы лет тридцати, а если и постарше, то ненамного. Но когда дамы заглушили мотор, вылезли из машины, как бы не слишком и торопясь, деловито приладили рюкзачки на спину, прикрыли дверцы и со спокойными почти лицами твердым шагом — чуть не написал «строем», но ощущение было такое, — двинулись к офицеру, я почувствовал, что, возможно, поторопился с оценкой их боевых качеств. Офицер продолжал что-то говорить Игорю, но смотрел уже через его плечо на приближающихся дам, и с лица его сходило выражение сострадательного противостояния, а из интонаций — полуизвиняющиеся нотки, типа «не считайте нас бездушными церберами». Дамы уже стояли напротив него, открыто и прямо глядя из-под беретов религиозных сионисток. Заговорили они тихо, но с нажимом, офицер отвечал коротко, односложно. Смена тактики произошла мгновенно. Офицер, видимо, сразу же оценил степень упэртости, как сказали бы на моей исторической родине, этих на вид хрупких женщин и уже ничего не объяснял, не полемизировал, как с Игорем, он ушел в глухую оборону, выбрав непрошибаемо-армейское «не положено».
Диалог оказался на удивление непродолжительным. Дамы были лишены интеллигентной обстоятельности и пафоса Игоря. Они и не собирались полемизировать, они подошли просто выяснить: да или нет. Выяснили, что нет. Ну а дальше-то чего с этим офицером говорить? Только время тратить. Развернувшись, они подошли к нам. Произошло короткое деловое совещание, после чего Игорь и одна из прибывших дам двинулись к машинам. Мы — я и две женщины — остались на месте.
— И что дальше? — спросил я Инну.
— Пройдем пешком, — сказала она.
— Пропустят?
Она пожала плечами.
Отогнав машины на самый край обочины, подальше от проезжей части, Игорь и молодая дама вылезли наружу, закрыли дверцы, проверили их и вернулись к нам. И мы тронулись. То есть сначала остановились на несколько секунд, пропуская машины на дороге, и в этот момент я обнаружил, что стоим мы уже как-то сплоченно и осмысленно, мы с Инной чуть впереди, Игорь с дамами чуть по сторонам; что-то такое полузабытое из школьного учебника для шестого класса, обозначавшееся там, как помнится, словом «свинья». Дорога освободилась, мы пошли на солдат. Те стояли неподвижно, ничего не предпринимая. Мы прошли рядом, почти сквозь, и вступили на грунтовую дорогу, ведущую вверх. Какого-либо противодействия армия не оказывала.
Поначалу мы поднимались впятером. Но скоро две молодые дамы, оценив ситуацию как разрядившуюся, прибавили шагу. Тащиться по жаре неторопливым шагом, как мы с Инной и Игорем, люди уже в некотором роде в возрасте, дамы не стали. Их ждала работа наверху.
Инна рассказывала мне про то, что раньше на этой горе была военная база. Для поселенцев это было очень хорошее соседство. Ну а потом базу перенесли, и место это стало ничьим. И, соответственно, на него нацелились местные арабы.
— Что значит «ничье»?
— То и значит. Для того чтобы, скажем, поселенцы получили разрешение что-то построить на этой горе, ну, например, культурный центр для жителей окружающих поселений, нужно собрать неимоверное количество бумаг, подтверждающих, что земля эта не находится ни в чьей собственности. То же самое правило и для арабов. И только тогда военная администрация даст ход этим бумагам наверх. Без разрешения сверху здесь вообще ничего сделать невозможно. Мы в зоне С. Здесь в качестве администрации военные. И дикая путаница законов — израильских, иорданских, есть в ходу даже какие-то законы времен турецкого владычества. Правда, если вдруг арабская семья быстренько что-нибудь такое сляпает, то, в отличие от самопального еврейского строения, его вряд ли тронут. Такая вот политкорректность. Ну, мы и приучаем местных к тому, что на эту горку ходим мы. Устраиваем разные культурные акции.
— А как арабы к этому относятся?
— Внешне спокойно. Они особо и не вмешиваются. Потому как в ситуации с этой горой у них появились неожиданные союзники — анархисты. Местные леваки. Наши, отечественные и приехавшие, из Европы защищать права угнетаемого евреями-оккупантами обездоленного палестинского народа. Ну вот поднимемся наверх, вы там все и увидите.
Сзади захрустела каменная крошка под тяжелыми армейскими ботинками. Я оглянулся. За нами быстрым шагом поднимались четверо солдат.
— Это идут охранять нас, — сказала Инна. — Нормально.
Солдаты обогнали нас.
И, глядя в их еще совсем близкие спины, Инна закончила:
— Засранцы!
Хорошо, что они молодые и наверняка не говорят по-русски, поежился я.
— Вчера я был в Вифлееме, — сказал я, — и там были стена, пропускной пункт, палестинские полицейские и так далее. То есть все четко, ясно. Стена. Граница. Тут — израильтяне, здесь — арабы-палестинцы. Вы-то как к стене относитесь?
— Если б это зависело от меня, никаких стен бы вообще не было. Срыла бы. Своими руками.
— Ну а здесь-то как вы границы различаете? Мы же вроде как на Территориях?
— И не «как бы», а именно на Территориях, — она кивнула вслед удаляющимся солдатам. — Это ситуация, сложившаяся после Шестидневной войны 1967 года, но оформленная юридически только в 1995 году договором между Израилем и палестинцами, так называемым договором Осло-2. Вся «оккупированная территория» делится на три зоны. Зона А — арабские (палестинские) территории с их собственной администрацией и силовыми структурами, скажем Вифлеем. Вот их теперь и огораживают стеной. Зона В — администрация тоже арабская, но с участием в управлении израильской армии. Ну и наша зона — зона С. Здесь хозяин — армия. То есть здесь могут жить и арабы, и евреи. Но, опять же, после очень долгой и трудной процедуры получения разрешения. Так что основание и обустройство еврейского поселения — это песня долгая. Вот гора эта (на самом деле, скорее холм) была еврейской территорией, пока на ней находилась база. А сейчас непонятно чья. Поэтому мы хотим сохранить, так сказать, память о ее принадлежности. По пятницам мы здесь устраиваем собрания, детские праздники и так далее. То есть психологически воздействуем на округу, показываем, что мы есть.
Мы наконец поднялись на гору, точнее к невысокому кирпичному зданию слева от дороги, обошли его, свернули налево, и я увидел наконец, куда мы шли.
Небольшое плато, окруженное одноэтажными длинными зданиями с темными проемами пустых окон. Казармы, образующие каре. В центре небольшое двухэтажное здание; из верхних, тоже давно выбитых окон когда-то просматривалась вся территория базы. Светлые стены казарм разрисованы граффити.
Ну а в центре этого пейзажа с армейскими руинами, в тени под командирским домиком — группка людей, сидящих на белых пластмассовых стульчиках и расстеленных циновках. Сумки, рюкзачки, термосы, пластмассовые стаканчики. На стуле — мужчина средних лет в белой рубахе, с черной бородой и в кипе. Передо мной мизансцена из спектакля по чеховской пьесе или со старинной фотографии «Пикник русских интеллигентов начала ХХ столетия».
Только над сидящими на этой горе — безмятежно-синее небо древней Палестины, а на горизонте — пустыня и невысокие горы. По углам плато на возвышенностях черные силуэты с автоматами — обогнавшие нас солдаты уже заняли стратегически выгодные точки.
Наше появление было отмечено коротким аплодисментом, то есть у меня появилась возможность немного погордиться своим мужеством в борьбе за торжество сионистской идеи.
Инну усадили на стул, я пристроился на циновке, и мне тут же налили теплого кофе в стаканчик. Какое-то время Игорь переводил мне то, о чем говорил чернобородый в белой рубахе — местный раввин. Речь шла об этимологии слова «левые» и о том, как слово это постепенно меняло свое содержание. Я слушал, рассматривая граффити на окружавших нас стенах. Все-таки странные были граффити. Тут тебе и серп с молотом, и пятиконечная звезда. И написанное латиницей «Аллах Акбар!».
— Не думал, что арабы такие писучие, — сказал я.
Инна, проследив мой взгляд, усмехнулась:
— Это не арабы. Это анархисты. Вон видите, левак написал «Аллах Акбар», но с ошибкой. Пришел араб и исправил.
На циновочке в окружении местных интеллигентов-сионистов я провел минут сорок, не больше. Потом начались сборы. В отличие от нас, большинство участников акции успели подняться на гору на машинах и двинулись к своим припаркованным здесь же, на горе, автомобилям, ну а мы в сопровождении двух мужчин из соседнего с Текоа поселения пошли к дороге.
Мы снова выходим на дорогу, оставляя уже слева крайнюю казарму, и тут я вижу то, чего не мог видеть, сидя на площадке, — за то время, что мы сидели наверху, армия подтянула свои силы: за углом казармы, над дорогой стоит небольшой бронетранспортер с тремя солдатами на броне, естественно, вооруженными.
Идущие впереди меня поселенцы поочередно, проходя мимо бронетранспортера, произносят «Шабат шалом!» — ну да, сегодня же пятница. И солдаты, сидящие на броне, хором откликаются: «Шабат шалом!». Я шел последним и мучился — пройти молча мимо солдат было бы чем-то вроде демонстрации моей нелюбви к Армии обороны, ну а у меня к ней нет никаких претензий, но и сказать «Шабат шалом!» мне, нееврею, как-то неправильно, я — гость. И, уже набравший воздуху в грудь для приветствия, я говорю: «Счастливо, ребята!». И ребята («засранцы») — двое из троих, сидящих на броне, — также отвечают на автомате: «Счастливо, батя!».
Эпизод на горе Шдема вызывал у меня больше вопросов, нежели что-то прояснял.
Что на горе увидел, скажем, я? Я увидел действо, которое можно было бы назвать «оппозиционным пикником» местной сионистски настроенной интеллигенции, не более того — то есть припаркованные на горе машины, пластмассовые стулья и циновки в тени бывших казарм, завораживающий вид на горы и долины сверху, одноразовые стаканчики, из которых мы прихлебывали теплый кофе, под разговоры про трансформацию понятия «левый» в сегодняшнем мире.
Но тогда причем тут солдаты? Зачем здесь бронетранспортер? И автоматы, которые, извиняюсь, действительно стреляют?
Нет, я понимаю, что это не Европа, для которой война — это страшненькая картинка по ТВ, и от войны телезритель защищен все тем же телеэкраном: кадры носилок с окровавленными телами еще живых людей обязательно продолжатся картинкой с сексапильной блондинкой, рекламирующей новый сорт шоколада, или картинкой с депутатами-клоунами, предлагающими русским солдатам помыть сапоги то в Индийском океане, то в Черном море. В реальность войны Европа на самом деле поверить неспособна. Даже когда взрывают ее саму.
Нет, я — в Израиле. Здесь война, увы, — быт. Только израильтяне ее видят, а я — нет. Про войну, в которой я как бы участвую в этот момент, я знаю умом, и только. Сидя на горе, я любовался безмятежностью голубого неба, сахарным свечением новеньких арабских деревень на ближайших склонах долины, смаковал кофе и мелодику ивритской речи. Московские эпизоды уличных противостояний с милицией на рубеже 80–90-х, в которых я участвовал, казались мне не в пример серьезнее.
Но и с выводами я не торопился. Тут были свои, скажем так, особенности. Ну, например, «война граффити», то есть наличие в том действе надписей, оскорбительных для собравшихся на горе людей. Казалось бы, проблема снимается просто — ведерко белой краски и пятнадцать-двадцать минут работы кистями нашей дружной компании. Но так сделал бы я. Они не делают.
Почему? Возможно, потому, что, в отличие от меня, знают: надписи эти, даже если их замазать, не исчезнут — то, чем они написаны, то, почему они написаны, останется. Хладнокровие, с которым сидящие вокруг меня смотрят на надписи, убеждает меня в том, что тут не игра в противостояние, — у собравшихся здесь людей немного другой жизненный опыт, нежели у меня. И солдаты, которые стоят с автоматами, знают, зачем они стоят.
Да нет, на самом-то деле я тоже знаю. Но — умом. Тот образ, который накапливается во мне по мере освоения реалий израильской жизни и которым я начинаю мерить увиденное, — образ гигантской пружины, сжимавшейся два тысячелетия, свидетелем распрямления которой я сейчас явлюсь, — образ этот у меня наполовину головной.
Короче, мне нужно было съездить в Хеврон.
Хеврон
Сегодняшний статус Хеврона определить трудно.
С одной стороны — один из самых древних, если не самый древний город Израиля. Первая столица Иудеи. Место захоронения иудейских праотцов Авраама, Исаака и Иакова с женами — Махпела.
Над пещерой мемориал, построенный во времена царя Ирода, то есть практически одновременно со Вторым Храмом. Храм разрушили. Мемориал Махпелы остался, пусть немного и перестроенный арабами и крестоносцами.
Ну и просто, Хеврон — большой город со старинными кварталами, расположенный в необыкновенно живописной местности, на границе Иудейских гор и Иудейской пустыни. Езды от Иерусалима сорок минут, не больше.
Короче, город, как бы обреченный быть одной из туристских столиц Израиля.
Но туристов в Хеврон не возят. Более того, в европейских путеводителях по Израилю Хеврон практически не упоминается.
Хеврон сегодня, похоже, самый проблемный город Израиля. Город, поделенный между палестинцами и евреями. Точнее — арабский город с несколькими еврейскими квартальчиками, для охраны которых содержится армейское подразделение, сопоставимое по численности с еврейским населением города.
История Хеврона ХХ века — история арабо-еврейских конфликтов, самыми страшными из которых были еврейский погром 1929 года и расстрел доктором Борухом Гольдштейном молящихся арабов в мечети Махпелы в 1994 году.
Хеврон — весть из тех, ставших историей даже для нынешних израильтян, времен, когда еврей-поселенец рядом с лопатой и киркой вынужден был держать наготове ружье. Только у нынешних хевронских поселенцев к традиционному противостоянию с арабами добавилось противостояние с некоторыми установлениями уже их собственной государственной власти.
Иными словами, Хеврон — это персонификация нынешнего состояния самой идеи поселенческого движения, а может, и самой идеи существования государства Израиль.
В Хеврон меня повез текойский житель Шимон Г. Программист, строитель, реставратор, экскурсовод-любитель и так далее, несмотря на молодость, имеющий более чем приличный и, скажем так, разнообразный опыт жизни «на Территориях» (работал даже в Хевроне в общежитии для евреев), короче — местный поселенец.
Начиналась наша поездка с вполне безмятежного чаепития в доме Игоря, после которого мы вышли к припаркованной под пальмой машине Шимона, залезли в ее прогретое солнцем нутро и тронулись, имея в поле зрения дорогу с каменистыми откосами, слегка декорированными рыжими клоками жесткой травы, бледно-желтую пустыню и конус горы Иродион в голубом еще не накалившемся небе. Плавный ход машины, ветерок в открытое окно, зелень, постепенно заполняющая обзор, разговор об археологических раскопках, ролевых играх в Сети, о литературе, а также краткие пояснения Шимона, где мы и что видим.
Потом — пауза, это когда Шимон попросил меня закрыть стекло с моей стороны и закрыл свое:
— Сейчас будем проезжать одно место. Скажем так, место неспокойное.
Над дорогой при въезде в очередную арабскую деревню высилась серая бетонная башня с застекленным верхом, откуда просматривалась (солдатами, как я понял) вся дорога через деревню. Такая же башня — на выезде из деревни.
— Камни бросают, — добавил Шимон.
Про камни я уже слышал. Точно и сильно брошенный камень пробивает лобовое стекло идущей на скорости машины и может покалечить и даже убить водителя или его пассажира. Нет, разумеется, очередь из автомата вернее и проще, а достать оружие здесь не проблема. Но пойманный с автоматом будет судим за преднамеренное убийство, смерть же от брошенного камня квалифицируется как убийство по неосторожности; а само бросание камней является не покушением на убийство, а хулиганством. Наказание более мягкое.
И потом, камни — это традиция. В истории путешествия Бунина по тогдашней Палестине Хеврон отметился камнем, пущенным в спину молоденькой Вере Николаевне. (А вот цитата уже из самого Бунина, описывающая посещение «крепости» Махпелы, «где почиют Авраам и Сара»: «прах, равно священный христианам, мусульманам и иудеям. Но мальчишки все-таки швыряют камнями в подходящих к нему поклонников немусульман, травят их собаками…»)
С закрытыми окнами мы ехали недолго, пронеслись мимо очередной «надзорной башни» и опустили стекла.
И еще минут через пятнадцать Шимон сказал:
— Впереди Хеврон.
Мы катили по улицам очередного еврейского поселения — города, по сути, — с многоэтажными корпусами домов прихотливой архитектуры, с открытым кафе, с рекламными щитами и редкими прохожими. Чисто, просторно — деревья, газончики, сухой, как бы даже прохладный горный воздух в окно. Поселение называлось Кирьят-Арба.
— Где? — спросил я, вглядываясь в горящие на горизонте строения — Вон там Хеврон?
— Уже нет. Мы в Хевроне.
Городской пейзаж за окном преобразился практически мгновенно. Справа проплывал трехэтажный дом — обычный дом с обычным, приготовленным под магазины или ресторанчики первым этажом. Только вот витрины были наглухо закрыты железными щитами, закрашенными масляной краской, и краска эта уже успела выгореть на солнце, а тротуар перед домом напоминал спекшийся, нетронутый ногами брус цемента. И не понять, обитаем этот дом или нет.
Далее мы спускались по старинной восточной улице, правую сторону которой как будто срезало ударной волной от взрыва, оставившего осыпи старого кирпича, а над ними — стены внутренних перегородок. Идеальная натура для съемок военного фильма.
Исчезла зелень. Впереди над блестящим капотом машины — такой же голый блестящий асфальт, глаз упирается в стены двух— и трехэтажных домов с редкими узкими окнами, вызывавшими — возможно, из-за черных железных решеток на них — ощущение бойниц.
И еще — исчезли люди. Мы въехали в практически пустой город.
Первая наша остановка была на небольшой площади перед кофейней, на вид как бы оживленной за счет нескольких припаркованных возле кофейни машин. Напротив, через площадь, лавка с развешенным-разложенным восточным сувенирным товаром: шарфы, шали, кальяны, керамика, стоит столик с чайной посудой и за ним — неподвижная фигура продавца на стуле. Над лавкой белая вывеска, тронутая ржавчиной: «Oriental hand pottery factory». Ни одного покупателя.
Мы поднялись на крыльцо и вошли в кофейню, и единственный человек, которого мы там увидели за стойкой, оказался знакомым Шимона (как потом оказалось, Шимону в этих кварталах знаком чуть ли ни каждый третий). Взяв пластиковые стаканчики с кофе, мы вышли на улицу покурить. Свернули от крыльца налево, в тень деревьев, и только тут я наконец увидел, где мы — за железными воротами-шлагбаумом вверх уходили широкие каменные ступени, а над ними высилась громада мемориала Махпелы. Пещера Праотцев. Возможно, самое древнее на земле здание, функционирующее в изначальной своей ипостаси. Аскетичная и мощная архитектура иудейской архаики, нечто подобное я уже видел в Иерусалиме в макете Второго Храма. Здесь же передо мной был уже не макет, а часть каменного тела Иудеи времен царя Ирода.
— Нет, сейчас мы туда не пойдем, — сказал Шимон. — Оставим на завершение нашей экскурсии.
Но смотрел я не только на Махпелу, — в трех шагах от меня стояла застекленная будка охранника. На стекле вмятины от пуль и тонкие лучики трещин. Стекло толстое. Пуленепробиваемое. Но и стреляли не из мелкашки. Три вмятины и одна круглая аккуратная пробоина насквозь.
— Послушай, ведь они же считают Авраама и своим праотцом, Ибрагимом? Они же молиться сюда ходят?
— Да, — сказал Шимон. — Но в будке стоит еврей.
Сначала Шимон повез меня в соседние кварталы. Задрав капот, наша машина взбиралась по крутой улице к одной из верхних террас города. Ехали недолго.
— Тут все под рукой, — сказал Шимон, заглушив мотор. — Дальше идем пешком. Это тоже еврейское поселение в черте города. Граница его здесь, — Шимон взмахнул рукой, показывая.
Я проследил взглядом этот взмах, но понять, где и как проходит граница, не смог. Справа над нами каменный откос. Высокие дома слева, среди них странное сооружение — что-то вроде многоквартирного дома-квартала, смонтированного из типовых «караванчиков», щитовых времянок, которыми, по моим представлениям, начинаются еврейские поселения в пустыне.
— Ну вот, смотри, перед тобой остатки стены Хеврона времен Давида, — начал свою экскурсию Шимон.
Далее мы смотрели на археологические древности, отгороженные от асфальта и припаркованных впритык к ним машин невысоким проволочным заборчиком. Потом прошли сквозь тесный щитовой квартальчик, мимо какого-то блочного строения, в котором, судя по стоящему перед ним армейскому джипу, располагалась военная администрация, и поднялись наверх по коридорчику-галерее из гофрированного железа на небольшую площадку с очередным блок-постом. Стекло будки этого блок-поста могло пропускать уже только свет, но не изображение — так густо оно было исклевано пулями. Со стороны города блок-пост огорожен металлическими щитами, сверху маскировочная сетка.
Еврейский квартал из сгрудившихся караванчиков остался под нами. Правда, одно строение как бы отступало в сторону, оно стояло на открытом участке — то ли в огороде, то ли в садике, явно нежилое, что-то вроде остова щитового дома с открытым двором; стена и фронтон сооружения просвечивали дырками. Про их происхождение я уже не спрашивал.
С терраски, на которой мы стояли, открывался вид на город, стекавший по склонам в долину. Белые дома спекались в каменную корку с черной рябью окон, смотревших на нас с непонятным мне выражением. Над кварталами белые карандаши минаретов, вдали на горе — силуэт православной церкви. Справа на дне долины — серый могучий брус Махпелы.
Ну а здесь, наверху, рядом с нами за проволокой — оливковая роща и сквозь нее вид на отдаленные кварталы Хеврона и темно-зеленое свечение гор и долин за городом. Все накрыто чистейшим голубым небом. Ветер дремотно шелестит листьями над моей головой. Птица чирикает. Место для медитаций, для погружения в библейские дали под рассказы Шимона про Хеврон изначальный. И я бы погрузился, если б не присутствие на этой площадке в нескольких метрах от нас мальчика-солдата, выставленного под ночные выстрелы в стеклянную — пусть и пуленепробиваемую — будку блок-поста; если б не драное грязно-черное пятно маскировочной сети на синем небе и угрюмое военное железо щитов, которое закрывает нас от ближайших кварталов города.
То есть умом я понимал, что стою над одним из самых древних в истории человечества городов, но сосредоточиться на этом ощущении не получалось. Мешали разные детали — ну, скажем, фургон медицинского автомобиля, возле которого мы припарковались внизу и про который Шимон тогда бегло заметил:
— Наша местная гордость. Микроклиника на колесах. Если что, здесь можно оказать медицинскую помощь по максимуму.
— Но ведь Кирьят-Арба в пяти минутах езды отсюда.
— Извини, но эти пять минут еще проехать нужно.
И тем не менее в нескольких метрах от нас люди жили своей обычной городской жизнью — у дверей караванчиков стоят детские трехколесные велосипеды, бельишко сушится, лоточки с ухоженными цветами на балконах; во дворике выгороженный решеткой археологический раскоп; деревья, несмотря на городскую плюс специфическую — еврейского гетто — тесноту, растут и плодоносят.
Таким был общий вид на Хеврон.
Затем мы осмотрели частности.
Мы скатились вниз с горы по тем же улицам, на которых я наконец-то увидел людей — пятерых арабских подростков-школьников. Они шли посредине проезжей части — автомобильное движение как таковое в этом районе отсутствовало — и мальчики рассматривали меня в раскрытое окно с тем же, наверно, интересом, что и я их.
Граница следующего еврейского квартала определялась для меня уже четко — армейский блокпост, два солдата, опущенные вниз дула черных пузатых автоматов, про которые Шимон сказал с уважением: «Последняя модель. Тяжелые, правда, но зато надежные, особенно в условиях песчаных бурь».
Песчаные бури — это было актуально: четвертый день дул хамсин, по вечерам солнце, не дойдя до горизонта, погружалось в мутную пелену мельчайшей пыли. Ну и соответственно — жара. В такое время людям моего возраста полагалось бы сидеть (лежать) дома с ноутбуком на животе и, прихлебывая из пластиковой бутылки воду, перегонять на экран внятным развернутым текстом нечитаемые закорючки из записной книжки.
Однако здешняя пустота на улицах к хамсину отношения не имела. Сверху с холма я видел на дальних улицах машины и фигурки людей. То есть не весь город пребывал в таком вот тяжком оцепенении. Просто мы были в кварталах, специфическая история которых стала в конце концов выражением их лица, определила стиль и формы их нынешней жизни.
Про здание, к которому мы подъехали — бывшая больница Хадассы — я знал из рассказов друзей и из сетевых публикаций. Здесь во время погрома 1929 года местные арабы убивали евреев.
Улица перед Хадассой как бы чуть расширяется. Невысокие каменные ворота, за ними внизу — каменный двор и само здание. Широкий треугольный фронтон его с ажурным каменным орнаментом выглядит почти празднично. Перед воротами несколько машин, у ближайшей ко мне пролом от камня в ветровом стекле, и я уже привычно поднимаю руку с фотоаппаратом — добавить в свою коллекцию очередной вариант визитной карточки здешних мест.
Во двор Хадассы, представлявший собой сложную систему террасок, галерей, лестниц, я вошел, как в другой город, — зелень, солнце и, наконец-то, звуки живой жизни: по лестницам и переходам двора носились мальчишки, заглушая своими криками птичье пение.
Шимон достал мобильник и начал набирать какой-то номер. Я же рассматривал мир, в который попал. Во двор Хадассы выходили двери еще и окружающих двор домов — здесь компактно проживало десятка два или три семей, семей многодетных, судя по звуковому фону.
Я поймал себя на странном ощущении — защищенности. Нет, не физической — при желании можно достать пулей и в этом дворе, — а как бы психологической. Я — в гетто.
Два года назад, в первый свой приезд в Израиль, я вдруг обнаружил, что перестал ежиться при этом слове. До сих пор содержание его определялось для меня такими словосочетаниями, как, скажем, «Варшавское гетто» — со всем тем, чем осталось это гетто в истории. Ну а здесь, гуляя по кварталам Меа Шеарима в Иерусалиме, я неожиданно вспомнил слова писателя и зека Юрия Владимировича Давыдова: «Знаешь, как отличить свободу от несвободы? Очень просто: ты в запертой комнате, и вопрос только в том, с какой стороны заперта дверь. Если снаружи — ты в тюрьме. Если изнутри, то есть ты сам запер дверь, — это свобода. Абсолютная!». Меашеаримские гетто запирались изнутри. Там для меня висела даже специальная надпись: «Не ходи здесь, Сережа. Это не твое место. Мы тут живем и молимся, мы не экспонаты в музее, уважай нашу приватность».
Нет, в хевронских гетто, разумеется, достаточно и «варшавского». Более чем. Но и несомненная свобода, потому как обитающие здесь сами выбрали свой путь. Можно сказать, здесь живут избранные. Избранные буквально — отбор желающих жить в общине строжайший. И сочетание свободы и несвободы в этом гетто достаточно сложное.
Шимон наконец оторвался от мобильника и махнул мне рукой: «Сейчас зайдем к одному моему знакомому». Мы сделали несколько шагов к двери в нижнем дворике Хадассы, Шимон позвонил, дверь открылась, и я увидел кряжистого сухощавого мужчину в очках и черной кипе, очень похожего на сетевые фотографии Шмуэля Мушника, одного из самых известных сегодня ветеранов хевронского поселенческого движения. Мужчина заговорил — фотография ожила. Мы входили в квартиру Мушника. Почти старомосковскую — с блеском книжных переплетов, множеством фотографий на стенах в первой комнате и картин — во второй комнате, выполняющей функцию мастерской Мушника. Кроме того, что он — учитель, историк-краевед, он еще и художник-пейзажист.
Мы пили чай и разговаривали про мотивы настенных росписей в древних некрополях на территории Израиля. Выспрашивать Мушника про новейшую историю Хеврона я не был готов. Собственно, сам Мушник и был для меня сегодняшней историей Хеврона. Мне он был интересен сам по себе. Внимательный взгляд, чуть застенчивая улыбка, тихий голос, старорусская интеллигентская интонация, такая же, как у Инны, и обстоятельность, с которой он выкладывал свои представления о живописной архаике Израиля, — то есть ничего в облике сидевшего передо мной человека не было от воспаленного политика и борца, каковым он и являлся по темпераменту.
— В музей мы сейчас сможем зайти? — спросил Шимон.
— Да-да, разумеется. Вот ключ.
Мы распрощались и, выйдя во двор, открыли дверь рядом. За дверью — Музей Хеврона, инициатором создания которого и главным исполнителем был Мушник.
Три небольших сводчатых зала с расписанными стенами, из ниш которых светят витрины с экспонатами — фотографии, документы, вещи. Сначала подборка фотографий, сделанных до погрома: класс иешивы с учащимися, медсестры в белых халатах вокруг постели больного, конторские служащие, на ближайшем к фотографу столике машинка «Ремингтон», — это, видимо, отделение банка, где евреи-банкиры помогали местным арабам в организации их бизнеса. И просто — фотографии почтенных старцев с седыми бородами, пожилых женщин, молодых мужчин, девушек, детей — еврейский мир Хеврона начала века.
Ну а затем фотографии 1929 года, уничтожившего эту жизнь.
Тогда, летом 1929 года, главный муфтий Иерусалима Аль-Хусейни, обеспокоенный попытками евреев помолиться у Стены Плача, призвал арабов защитить эту «мусульманскую святыню» от иудеев. Начались погромы. Тогдашняя Хагана предложила хевронским евреям защиту, но те отказались. Причиной, как считают историки, были мотивы идеологические (лидеры хевронской общины не слишком сочувствовали сионистскому движению) и этические — хевронским евреям показалось, что появление в городе вооруженного отряда Хаганы для их охраны покажется оскорблением местным арабам, отношения с которыми были, как им казалось, абсолютно добрососедскими. В результате Хеврон стал самым кровавым эпизодом погромов 1929 года. На фотографиях, которые я вижу, — выжившие. С обезображенными лицами, колотыми и резаными ранами на теле, забинтованными головами, отрубленными руками. Далее — фотографии развороченных погромщиками квартир с разорванными книгами и свитками; квартир, в которых погромщики глумились над беззащитными, особенно над стариками, девушками, детьми. Происходило это, в частности, и в тех комнатах, где я сейчас стою, и в тех, где только что мы пили с Мушником чай и говорили про средиземноморскую архаику настенных фресок, — до 1929 года там жил с женой и двумя дочерьми местный аптекарь, к которому арабы приходили за помощью.
Шимон подвел меня к нише с выставленной в ней фотографией английского полицейского, рядом с которой висел длинный кинжал (или палаш? — не знаю, как называется эта колюще-режуще-рубящая железяка). История экспоната: полицейский этот, еврей по крови, услышал крики из еврейского дома, вбежал внутрь и увидел, как убивают (в доме этом убили шестерых) — полицейский выстрелил в одного из погромщиков, остальные тут же повыскакивали из дома. Ну а полицейский забрал оружие убитого и хранил его всю жизнь, и только когда возник музей, страшная реликвия перекочевала из семьи полицейского вот на эту стену. Передо мной оружие, которым пользовались погромщики — они не просто убивали, они терзали людей.
Когда хоронили убитых во время погрома, была отдельная могила для их отрубленных рук и ног.
В некоторых текстах о 1929 годе, вывешенных в Сети, употребляется словосочетание «арабское восстание», и я сдуру употребил это словосочетание в разговоре с другом-историком. «Извини, Сережа, — сказал он, — но арабское восстание было в 1936–1939 годах. Запомни: 1936–1939 год — восстание. А в 1929-м — погром. Восстание — это когда одни люди выходят на бой с другими. Стенка на стенку. Здесь “стенки на стенку” не было и быть не могло. Погром не предполагает боя, погром не предполагает сопротивления. С отрядами еврейской самообороны в 1929 году арабы не воевали, они убивали беззащитных».
(Самое темное и жуткое для меня — природа этнических конфликтов; то, что националисты называют «голосом крови». Почему-то именно «голос крови» узаконивает право на выплеск безграничной жестокости, которую не назовешь даже звериной — похлеще будет. Я знаю образованнейших, деликатнейших в быту людей, которые, если речь заходит о «национальном», превращаются в чудовищ. При том, что никто не может внятно (по крайней мере, для меня) объяснить, что такое здесь «кровь». Для меня этот выплеск изуверской жестокости выглядит абсолютно самодостаточным. Потому как сама по себе «кровь», насколько я понимаю, тут ни при чем. Ведь были в том же Хевроне арабы по крови, и достаточно много — не менее семидесяти семей, — которые спасали евреев во время того погрома. Которые рисковали. А с другой стороны, существует предположение, что во время этого погрома убивали друг друга и люди «одной крови». Я даже не о том, что и арабы, и евреи — семиты, и что словосочетание «араб-антисемит» по меньшей мере странное. В хевронском варианте все сложнее — историки утверждают, что в жилах некоторых погромщиков могла течь и еврейская кровь, потому как многие из исконных хевронских семей продолжали древние иудейские роды, в свое время принявшие ислам и ставшие для последующих времен «арабами». Тут другое, страшное — наша человеческая изнанка, в которой есть отсек так называемой «крови», то есть — право на беспредел.
Был бы я истинно верующим, то уж точно помянул бы в этом месте нечистого. Ну а как агностик развожу руками и просто констатирую.)
Английская администрация во время погрома, по сути, сохраняла нейтралитет. Эпизод вот с этим полицейским-евреем чуть ли не единственный. Возможно, что сдержанность, назовем это так, англичан объяснялась не только их скрытым антисемитизмом, но еще и бессилием — по большей части в английской полиции служили местные арабы, что потом дало право говорить о молчаливом поощрении погромщиков со стороны администрации. Погром длился несколько часов и закончился внезапно: чересчур разгорячившийся араб сделал угрожающее движение в сторону группы английских полицейских, и у одного из англичан сдали нервы — он выхватил свой пистолетик и пальнул в воздух. И этого оказалось достаточно — погромщики начали спешно расходиться.
В списке жертв 1929 года, который висит в музее, значатся Цфат, Газа, Иерусалим. Самый длинный список — хевронский: 67 человек.
Погрому посвящены главные экспонаты музея.
Большая часть событий, последовавших далее, были логическим продолжением этого сюжета: евреи, которые здесь жили всегда, то есть не столетиями даже, а тысячелетиями, были вынуждены покинуть Хеврон, и город стал арабским почти на сорок лет. Но когда армия обороны Израиля, освобождавшая эти земли от Иордании в 1967 году, подошла к Хеврону, жители его вывесили белые флаги. Арабы готовы были даже уйти из города, только чтоб не трогали их семьи — они хорошо помнили 1929 год и отдавали себе отчет в том, что по местным законам за это полагается.
Первым в город вошел, точнее въехал на джипе, главный раввин израильской армии Шломо Горен. Уже никем не останавливаемый он вошел в Пещеру Праотцев и внес туда списки Торы — первый еврей, который смог это сделать после семисот лет запрета евреям входить в Махпелу. Горен вывесил над ней израильский флаг.
Недолго провисел этот флаг — тогдашнее руководство Израиля, ориентируясь на международное мнение, сделало «сильный» политический жест — символические ключи от города были вручены арабам. Хеврон вернулся в свое постпогромное состояние, Махпела осталась мечетью.
Но уже начавшееся движение евреев за восстановление исторической справедливости остановить было невозможно. Религиозные сионисты стали бороться за право создать в Хевроне свою общину. Правительство предложило компромиссный вариант — строительство рядом с Хевроном (по сути — на окраине города) еврейского поселения городского типа с древним названием Хеврона Кирьят-Арба. То самое, которое мы проезжали с Шимоном, и если бы Шимон не показал мне тогда границу между Хевроном и Кирьят-Арбой, у меня в памяти поселение это осталось бы как один из самых чистых и благоустроенных районов Хеврона.
Но полуразрушенные оскверненные еврейские кварталы старого Хеврона по-прежнему оставались у арабов. Та же Хадасса как бы ждала своих. И логически неизбежным выглядит то, что произошло одной из весенних ночей 1979 года, — группа поселенцев из Кирьят-Арбы, состоящая из пятнадцати женщин и сорока пяти детей, смогла беспрепятственно проехать через город к задам Хадассы (фасад охранялся солдатами) и через пролом в окне проникла в пустующее здание. В музее висит фотография, на которой дети поднимаются по лестнице к разбитому окну, мужчина на первом плане, помогающий снизу, — Шмуэль Мушник.
На юридическом языке это называется самозахват, но воевать с женщинами и детьми армия не решилась. Почти год прожила эта коммуна в полуразрушенном (разрешение на обустройство его для нормальной жизни тоже не было дано) здании без права выходить за пределы здания и общаться с близкими. Все закончилось летом 1980 года после празднования Пурима. Как проходили эти праздники, можно увидеть на фотографии — перед воротами Хадассы на улице стоят в круг мужчины в ритуальных одеждах. Фотограф нажал кнопку до выстрелов, прозвучавших из гаражей за его спиной, примерно в пяти метрах от танцующих. Далее — фотографии шестерых мужчин, убитых теми выстрелами. И только после этого хевронские евреи получили официальное разрешение на заселение Хадассы и некоторых примыкающих к ней зданий. То есть почти каждый шаг евреев при возрождении общины в Хевроне оплачивался их кровью.
Гаражей, из которых стреляли арабы, больше нет. После многолетней переписки с властями поселенцы Бейт Хадассы получили наконец разрешение на обустройство перед Хадассой скверика. Место уже расчищено. Небольшой газончик, скамейки. Чистый опрятный кусок улицы. Улицы, повторяю, абсолютно пустой.
И это правильно, что я не мучил Шмуэля Мушника вопросами про новейшую историю Хеврона — то главное, что он должен был бы мне рассказать, было в музее. Собственно, настоящее знакомство мое с Мушником произошло не во время нашего разговора с ним, а в залах вот этого музея.
Так же, как и знакомство (заочное, увы) с другим местным подвижником Бенционом Тавгером (1930–1983). Только в случае с Тавгером это был не музей, а синагога, которую Тавгер, по сути, вернул евреям Хеврона.
Это был удивительный человек — физик из России, репатриант 70-х, уязвленный (в радищевском смысле этого слова) видом оскверненных еврейских святынь на территории Израиля. В частности, видом древнего еврейского кладбища в Хевроне, превращенного в огороды и свалки, и видом загона для скота и общественных туалетов на месте древней, в XVI веке построенной сефардами, синагоги Авраам Авину. Обращаться к властям с предложением восстановить кладбище и синагогу Тавгер счел бессмысленным. Помощи не будет, скорее наоборот. Нужно делать это своими руками, и чем позже власти узнают об этом и начнут вмешиваться, тем лучше. С кладбищем оказалось относительно просто — Тавгер устроился работать его сторожем и без отрыва от работы приступил к расчистке мусора и приведению в порядок сохранившихся могильных плит (большая часть каменных надгробий была использована местными арабами для строительных нужд).
Сложнее оказалось с синагогой. Разрешения на ведение раскопок, а тем более на возведение в историческом центре Хеврона здания у Тавгера, естественно, не было. Он сделал просто — пришел на то место, где по его подсчетам должно было остаться основание синагоги, огородил его и приступил к раскопкам. Авантюра? Да, если б этим занялся кто-то другой. Но Тавгер рассчитал все. Прежде всего, собственные силы. И поначалу его действительно никто не останавливал — просто никому в голову не могло прийти, что человек способен вот так, без разрешения начать работы в самом центре города. Попытки остановить Тавгера администрация предприняла с некоторым опозданием, но достаточно решительно. Однако Тавгер оказался на удивление упорным — для работы он находил таких же, как и он, энтузиастов, искал сочувствующих в местной администрации, привлекал на общественных началах даже туристов и паломников и дело свое довел до конца — вырыл основание синагоги. Ну а дальше подключилась — не могла не подключиться — община, и уже потом — государственные органы, поставленные, так сказать, перед фактом.
Историю эту он подробно описал в книге (увы, незаконченной) «Мой Хеврон». Чтение этой как бы «незамысловатой» книжки избавляет от некоторых наших стереотипов в восприятии арабо-израильского противостояния внутри Израиля. Оказалось, что главным противником Тавгера в борьбе за воссоздание синагоги были не арабы, а собственное правительство. Нравилось арабам то, что делал Тавгер, или не нравилось, но правоту его они признавали с самого начала. Более того, помогали. Ну, скажем, чета старых арабов, часть двора которых Тавгер самовольно приватизировал для раскопок, никакого шума по этому поводу поднимать не стала (для меня, знающего не понаслышке, что такое «межевые войны» из-за пятнадцати сантиметров, прихваченных новым забором соседа, факт поразительный). Напарником по сторожеванию и, соответственно, по расчистке еврейского кладбища был у Тавгера местный араб. И этот же араб приходил к нему на раскопки консультировать и помогать. В книге также упоминаются арабские ребятишки, бесплатно оттаскивавшие камни, которые вырывал этот чудаковатый еврей. Но самой удивительной для меня показалась история стычки Тавгера с арабом, владельцем загона, который Тавгер, по сути, уничтожил, нанеся реальный урон бизнесу араба, — стычка эта дошла до рукоприкладства, однако вовлеченные в разбор инцидента местные арабы молчаливо приняли сторону как раз Тавгера: «Устраивать загон для скота, разводить говно на освященном молитвами месте — грех». Поразительно, но все эти мелкие бытовые подробности мы узнаем из повествования человека, который пользуется в Израиле репутацией оголтелого сиониста-поселенца.
И еще один, уже как бы закадровый, сюжет этой книги, связанный с фигурой самого рассказчика, — сюжет превращения европейского (русского) еврея в израильтянина, то есть человека, остающегося западным по ментальности, но при этом обретающего здесь еще и черты человека Востока. В отношениях с арабами Тавгер, судя по его тексту, не был отягощен излишней политкорректностью, человек он был своевольный, инициативный, еврей упэртый. Но при этом, не изменяя себе, почти всегда находил общий язык с арабами. Даже в самых экстремальных ситуациях. В книге есть описание волнений в Хевроне, когда арабы поджигали и разбрасывали на улицах старые покрышки, блокируя автомобильное движение. Тавгер останавливал попадавшихся ему на улицах арабов и требовал убрать с проезжей части горящие покрышки. И — странно — ему подчинялись. И не потому, что так уж сильно боялись. В конце концов, могли и камень бросить, и палкой рубануть, да просто стрельнуть. Но тут было другое — тональность его приказаний: Тавгер апеллировал к древним восточным законам общежития на этой земле. И в этом отношении Тавгера к арабу, пусть и, так сказать, «ситуативному врагу», но — равному себе, гораздо больше уважения к человеческому достоинству, нежели у нынешних европейских правозащитников, призывающих к защите «братьев наших меньших» — «беспомощных, замордованных еврейскими агрессорами палестинцев». Их интеллигентская жалостливость и апломб спасителей должны быть более оскорбительными для араба, нежели яростное противостояние им Тавгера. И, как свидетельствует его книга, были арабы, которые это понимали и признавали.
Древняя синагога, восстановленная Тавгером, сегодня утоплена в квартале тесно сгрудившихся зданий — зданий, как бы даже щеголяющих основательностью постройки, чистотой, опрятностью, теми же цветочными горшками, свисающими из окон. И уже в самом уровне этого строительства новенького еврейского квартала присутствует своеобразный поселенческий пафос: мы здесь не только в «караваничках» живем; нет, мы здесь не временные, мы здесь — дома.
Квартал этот выходит на улицу царя Давида, одну из бывших когда-то центральными в еврейском Хевроне. Ну а сегодня — улицу, спящую летаргическим сном даже в середине дня. Голый асфальт ее, не засоренный ни одним штрихом человеческой фигурки или пятном машины, отражает синее небо на всем ее протяжении. Серый и бурый кирпич старинных лабазов, наглухо закрытые окна, выгоревшие на солнце бледно-зеленые металлические полукруглые навесы (маркизы) над давно запертыми дверями лавок, магазинчиков, кофеен. Это та улица, которая в любом другом городе обречена быть самой оживленной, заполненной туристами и местными гуляющими, с толкотней у дверей магазинов, с выставленными на тротуар столиками уличных кофеен, с музыкой из окон, с рекламными щитами, запахами кофе и фалафельных. Но нет здесь ни рекламных щитов, ни кофеен, ни прохожих. Только два солдата в мешковатой рыжей форме, обвешанные полагающейся им по службе амуницией, тащатся по жаре вдоль стен. Шимон, а вслед за ним и я, здороваемся, они вежливо отвечают. Расходимся.
Шимон выводит меня на площадь, центр которой занимает трехэтажное здание — «Вот здесь был когда-то был еврейский рынок, то есть это исторический центр еврейского Хеврона».
Но странный дом я вижу перед собой. Первый этаж его образует что-то вроде открытой галереи с глубокими отсеками, в которых стоят почему-то подставки для книг, стул. Подушка лежит у стены. У другой стены на деревянной брошенной под стену дверью сложены книги. Кухонные шкафчики и кран с раковиной у стены. Деревянная лестница на второй этаж, домашний кафель на стенах и обои. Свисают со стен и потолка оборванные, уже ни к чему не подключенные провода. Как будто у бывших здесь квартир убрали внешние стены, но не все вещи успели вывезти.
— Да, — откликается Шимон. — Ощущение верное. Это так называемый Дом мира. Его заселили семьи молодых поселенцев, но после очередных уступок нашего правительства палестинцам было решено всех выселить. Эвакуация жильцов превратилась в штурм. С одной стороны полиция и пограничники, с другой — жильцы и их друзья-поселенцы. Ты видишь то, что осталось после штурма. Это теперь тоже такой вот своеобразный музей поселенческой истории. Давай я тебе покажу одну квартиру.
Шимон обвел меня вокруг дома и подошел к железной двери. Дверь не заперта. То есть запертой она никак уже не могла быть. Железо двери погнуто металлической кувалдой или каким-то другим долбильно-сокрушающим железом. Мы вошли внутрь. Пустое помещение. Справа в углу у окна остатки кухонной раковины, плитка на стенках и розетка. Тумбочка с открытыми дверцами. Слева под стеной сооружение, похожее на развороченный бетонный сундук.
— А это что?
— А это оборонявшиеся сделали вот такую бетонную камеру и замуровались в ней. Когда дверь выломали, то пытались разбить камеру отсюда, из этой комнаты, но цемент уже схватился. Тогда полицейские сделали пролом в стене из соседней квартиры, к которой примыкала эта камера. Вытаскивали их через тот пролом.
На стене любительская фотография этой комнаты, когда она еще была жильем: шкаф с книгами, диванчик с сидящей на нем девочкой лет шести, другая девочка, помладше, играет с кубиками на ковре, постеленном у дивана.
Ни дивана, ни шкафа, ни девочек.
Под ногами похрустывает каменная крошка.
Глядя на погнутое железо двери, вывороченный замок, свисающий с наличника, я начинаю понимать, откуда этот постоянный мотив в прозе Алекса Тарна — темное пятно в биографии героев его романов, бывших солдат, принимавших участие в таких вот воинских операциях на территории своей страны. Я не могу представить такое, вспоминая налаженный, обросший уже местными традициями быт поселения Текоа, с субботними шествием его насельников к синагогам, с утренним шуршанием шин под машинами, везущими детишек в местную школу, а потом притормаживающими на выезде из Текоа, чтобы захватить с собой в Иерусалим соседей, которые ждут рейсовый автобус.
— Как вам кажется, — спросил я потом у Инны, — возможна ситуация, когда жителей Текоа решат эвакуировать, а все эти дома, всю это вашу жизнь снесут военными бульдозерами?
— Разумеется, возможна, — ответила Инна. — Я такое уже переживала, когда сносились поселения, построенные нами в Газе. Там были прекрасные поселки. Это было почти курортное место. Теперь там нет ничего. Хаос. И даже если б была у меня возможность поехать туда снова на отдых — нет, не поеду. Слишком это тяжело для меня.
Напротив Дома мира на стене через площадь настенная роспись — радужное в регистре от густо-синего до желтого и красного цветов панно с ветхозаветными старцами: встреча Авраама и его спутников с тремя ангелами у мамврийского дуба. Отсюда начинался четыре тысячи лет назад еврейский Хеврон.
И вот он я, рассматривающий эту роспись, — стоящий в тени «галереи» с остатками порушенной жизни еврейских поселенцев за спиной.
Финалом нашей не слишком протяженной по расстоянию, но неимоверно длинной прогулки была Махпела.
Мы поднимались по ее ступеням, и гигантская, неимоверной древности стена с двумя пристроенными позднее минаретами мечетей медленно двигалась справа над нами. На стене Махпелы, как и на Стене Плача, темно-зеленые клоки растущего из щелей мха.
Архаика кончилась, как только мы вошли в один из залов Махпелы, в котором молятся евреи. Я увидел причудливое сочетание музейного торжественного зала с расписанными стенами и обилием разного рода исторических экспонатов и современного молельного дома. Причем молельного дома не сразу определяемой конфессии: на стенах арабская вязь, а на стоящих у этих стен ковчегах — ивритская. Рядом шкафы с книгами. За зарешеченными дверями в соседние помещения — гробницы. Шимон успел показать мне только свисающие с потолка на цепях каменные яйца, и тут же сделал шаг вперед к мужчинам, выстроившимся для молитвы. И, не успев даже вынуть рук из карманов, забормотал, закивал головою. Миньян. Коллективная молитва, для свершения которой не хватало одного мужчины, и им стал Шимон. Святое дело. Да и сколько можно?! — надо же дать человеку передохнуть от целого дня экскурсионного говорения.
Обстановку зала я рассматривал с интересом, но скорее с протокольным, туристским. Интереснее всего для меня были собравшиеся здесь люди.
Свидетельствую — люди обыкновенные. Высокие, низкорослые, плотные, худые, с лицами спокойными, чуть торжественными. Подчеркнуто вежливые при обращении к ним и даже как бы слегка застенчивые. Мужчины, женщины, дети. Детей много. В зале атмосфера большого семейного и религиозного праздника. Держатся абсолютно раскованно — говорят по мобильным телефонам, женщины беседуют друг с другом, присматривая вполглаза за детьми. Солдат с забинтованной рукой молится у стены…
Удивительно, но вот эти, повторяю, абсолютно обыкновенные на вид люди и есть держатели идеи сегодняшнего Израиля, точнее, изначальной интенции этого государства. Делают, как минимум, то, что, по моим представлениям, требует неимоверного усилия, — живут в этом городе.
Тот груз, который они несут на себе, мне, например, кажется непосильным для обычного человека. А они обычные. И у них тоже бывают срывы. Редкие. Очень редкие. Собственно, я знаю только про один такой срыв. Страшный, трагический во всех отношениях. И произошло это именно здесь, в стенах Махпелы. Вряд ли в этом зале, скорее — в соседних, где молятся мусульмане.
Я — о Борухе Гольдштейне.
Я не осмелился спросить у Шимона, где и как это произошло. Тема эта здесь, как я почувствовал, болезненная. Осваивал ее по публикациям в сети, где достаточно подробно описывалось, как утром 25 февраля 1994 года, в еврейский праздник Пурим, врач из Кирьят-Арбы Борух Гольдштейн, репатриант из США, офицер запаса, отец троих маленьких детей, надев свою военную форму и взяв свой автомат «Глилон» и пистолет, вошел в Пещеру Праотцев, в мусульманскую часть ее, и расстрелял в упор толпу молящихся. Погибло 29 человек. Стрелял он до последнего патрона, после чего оставшиеся в живых арабы забили его насмерть металлическими столбиками, стоявшими в зале.
После теракта Гольдштейна последовало официальное заявление правительства, резко осуждающее это деяние. Вне закона была объявлена деятельность правой партии, членом которой был Гольдштейн и идеи которой — как считалось — могли подтолкнуть его к поступку.
И тем не менее, единства в отношении к Гольдштейну нет.
Суждения о нем располагаются в диапазоне от «чудовище» до «мученик-подвижник». Деяние его у разных людей квалифицировалось по-разному: преступление, трагедия, подвиг самопожертвования.
И у всех высказавшихся свои аргументы.
Первое, «чудовище», понятно — Гольдштейн стрелял в безоружных, в молящихся. Уподобился тем, кого за подобное лишают права считаться человеком.
Сложнее со вторым и третьим.
«Трагедия» — то есть у человека сдали нервы. После подписания договора в Осло в очередной раз обострились отношения между арабами и евреями. Возле Махпелы собирались толпы разгоряченных арабов, выкрикивавших оскорбления идущим на молитву евреям. И именно в эти дни впервые после 1929 года открыто зазвучало «Режь евреев!». В Хевроне и близлежащих деревнях ХАМАС распространил листовку, где был назначен день, когда их следовало «резать» — 25–26 февраля во время молитвы в еврейском зале Махпелы. Более того, больница, в которой работал Гольдштейн, получила накануне предписание приготовиться к приему возможно большого количества пациентов. И человек не выдержал — картины погрома 1929 года так и не стали для хевронцев седой историей, — он решил, что обязан предотвратить погром, пусть и ценой собственной жизни, стать террористом-смертником.
«Подвиг» — этим словом пользуются те, кто обязательно скажет: «…и погрома не произошло». А погром, несомненно, готовили — под коврами мусульманского зала Махпелы лежало заготовленное для него оружие, огнестрельное в том числе. То есть человек жизнь положил за жизнь своих детей, за жизнь единокровников Хеврона.
Я слушал и читал про это, пытаясь максимально отстраниться.
Отстраниться, правда, не очень получалось.
Я приехал сюда из города, пережившего не один и не два теракта, и счет погибшим в этих терактах идет на сотни. В метрополитене, которым я пользуюсь каждый день, уже на трех станциях памятные доски погибшим, цветы и иконки. Такая же доска с именами погибших и иконки в подземном переходе под Пушкинской площадью, по которому я иду после работы. И никуда не денешься, отношение к самому акту террора у меня есть. И согласиться с интонацией, с которой, например, уважаемая мною Майя Кучерская написала в 2010 году про чеченскую террористку-смертницу, взорвавшую вместе с собой людей на станции метро «Лубянка»: «умерла от отсутствия любви», мне трудно, хотя, возможно, она и права. Но той степени отстраненности, которая нужна для вот такого суждения, у меня нет. И быть не может. В сложившейся ситуации я, как и все мои домашние, как любой из моих московских друзей, соседей, просто жителей или гостей моего города, был включен в число ее потенциальных жертв. И вот это обстоятельство лишает нас права на индивидуальный выбор. То есть даже если я буду вот таким сверхотзывчивым гуманистом (или христианином), готовым согласиться на свою смерть во имя разрешения мировой несправедливости, то у меня, как у того же «гуманиста», нет прав согласиться на смерть сидящих рядом со мной в вагоне метро. Их смерть для меня как раз увеличивает массу этой «мировой несправедливости».
То есть мои суждения о Гольдштейне будут, возможно, выглядеть цинично-прагматичными, полностью подчиненными логике внешних противостояний.
Так вот, относительно деяния Гольдштейна как подвига — погрома в Хевроне не последовало. Факт этот с равным правом может быть употреблен и в защиту поступка Гольдштейна, и — против. Да, акт его мог остановить готовящийся погром, устрашив арабов. Но мог и, напротив, поднять на ноги весь город, и тогда погром был бы страшен. Сегодняшние арабские боевики уже научились преодолевать инстинкт самосохранения, запугать их не так просто. Но, повторяю, погрома не последовало. Это первое.
Второе, 1994 год — не 1929-й, в Хевроне стояли части Армии обороны Израиля, а не английской полиции, наполовину укомплектованной местными арабами.
И последнее, самое главное и трудное для меня: вопрос о разрешенных — нет, не законом и международным правом, а, так сказать, по-человечески — границах самообороны нации и национальной культуры.
Да, разумеется, нация имеет право защищаться. Обязана. Во имя самой материи жизни, самой идеи жизни, которую она воплощает в себе.
Словосочетание «национальная культура» в данном контексте синонимично словосочетанию «национальная форма жизни». Именно жизни. И если пользоваться вот таким раскладом, да, несомненно, Гольдштейн — преступник.
Чтобы понятно было, что именно я имею здесь с виду, вот такая аналогия. Я русский. Для меня самая комфортная и духовно, и психологически среда — среда русской бытовой и художественной культуры, среда русского языка. И мне, например, тягостно наблюдать за тем, как стремительно изменяется Москва — из старинного русского города, сохранявшего черты московского стиля жизни, она на моих глазах превращается в мегаполис. В Нью-Йорк, поделенный на кварталы национальных общин. Я имею в виду отнюдь не татар или грузин, давно уже ставших традиционной составной московской жизни, но, скажем, московский чайна-таун, живущий пока еще закрытой для москвичей жизнью, или вьетнамские общины, которые неизбежно станут одним из определяющих факторов жизни города в будущем. Нет, я осознаю, конечно, что чувство, с которым я наблюдаю за этими процессами, сродни тому, которое испытывает каждое поколение, столкнувшись с тем, что выросшие и начавшие формировать мир вокруг молодые соотечественники говорят уже как бы на другом языке, ориентируются на другие иерархии жизненных и житейских ценностей. Процесс, наверно, естественный.
Но когда я, всегда живший с ощущением себя как естественной части русской жизни, сталкиваюсь с актами «патриотично» настроенных москвичей, идущих убивать нерусских за то, что они нерусские, — китайцев, таджиков, узбеков, негров и т. д., — я чувствую реальную угрозу и себе, и своей национальной культуре. И если именно эти акты наше общество признает в конце концов проявлением истинно русского духа, то ничем кроме как тягчайшим оскорблением меня как русского я воспринять это не смогу.
Национальная культура перестает быть культурой, когда нарушает общечеловеческие ценности, частным проявлением которых она является. Проще сказать, бог един для всех. И, так или иначе, это чувствуют все.
(Я отдаю себе отчет в том, как тупо («политкорректно») выглядят вот эти суждения на фоне общепринятого сегодня в нашей продвинутой публицистике. Но вот беда — я не продвинутый. Я — «политкорректный», то есть вполне осознанно держусь вот за эту систему элементарных, «тупых» критериев — «добро — зло», «нравственно — безнравственно», короче, «черное — белое», потому как хорошо знаю особенности «гибкого» ума, с помощью которого очень легко перехитрить самого себя. И потому «интеллектуальной тупости» своей не стыжусь.)
Короче, назвать Гольдштейна героем-мучеником я, например, не могу. Чудовищем — тоже. Чудовище — это тот, кто убивает издали, нажимая кнопочку. А здесь человек вышел на бой, зная, что у него нет шансов остаться в живых.
Гольдштейн для меня — трагедия. Так же, как чеченские террористки-смертницы в Москве. Говорю это как человек, вполне могший оказаться в том вагоне метро, который взорвала чеченка-смертница на станции метро «Павелецкая» — это мой ежедневный маршрут на работу. У меня нет иллюзий насчет военной этики кавказцев, я помню кадры из Буденновска, на которых бородатые могучие воины с автоматами воюют, прикрываясь русскими беременными женщинами, помню тринадцатилетнюю русскую девочку, которую украли и истязали такие же взрослые вооруженные мужчины и вернули отцу без пальцев на руке, которые отрезали (европейские правозащитники отказались потом показывать на тамошнем телевидении эту девочку, чтобы не бросать тень на образ «борцов против путинского режима»), но я помню и полковника Буданова, ничем не отличающегося для меня от всех этих хаттабов и басаевых. Что двигало этими чеченскими женщинами-смертницами, мне не дано понять. В патологическую эмоциональную тупость их, «оболваненных» какими-то особыми исламскими психологическими практиками, я верю слабо.
И здесь я вынужден пользоваться христианской терминологией: я не приемлю грех, но я готов вникать в состояние грешника.
Я не знаю, что переживал Гольдштейн, решаясь на такое. И не приведи бог узнать.
Вот с этим незавершенным размышлением я и выезжал из Хеврона. Окончание нашей с Шимоном поездки оказалось для меня неожиданным: не так уж, как выяснилось, далеки по внутреннему наполнению своей жизни израильский город Хеврон и мой как бы бесконечно далекий от здешних противостояний и ожесточений, «спокойный» город Москва.
Прилет
Опустившееся вчера за кухонным окном в щель между 22-этажными жилыми башнями в Орехово-Борисове солнце всходило над облаками, закрывшими для меня Средиземное море внизу.
Первую половину этой ночи я провел в Домодедовском аэропорту, на синем диванчике из кожзаменителя, вдыхая запахи кофе из кофейни и парфюмов из магазина дьюти-фри, погруженный в гул аэропорта, который сначала был просто фоном, а потом, ближе к середине ночи, фон этот вдруг продырявился, и из него в мое сознание с бредовой отчетливостью начали вываливаться отдельные звуки: чей-то голос («Не надо было вообще открывать, я же предупреждал…»), вкрадчивый шепот-шелест щеток машины, которой чистят пол в соседнем отсеке зала, плач ребенка — плач ночной, вокзальный, отменяющий космополитический комфорт терминала с его сверкающим полом, где отражаются светящие со стен рекламные панно, на которых — флаконы с духами, топ-модель в черном вечернем платье с узким и глубоким вырезом, слепящим глаза полоской обнаженной кожи; желтые осенние листья, вмерзшие в серо-зеленый лед, на котором лежит бутылка с янтарным виски и т. д. Когда глаза мои открывались, я видел все то же — китаянку из фильмов Вонга Карвая, сидящую напротив с заснувшим наконец мальчиком на коленях, и, закрыв глаза, я рассматривал оставшееся на сетчатке изображение прекрасного, но дремлющего сейчас с открытыми глазами и потому ничем не защищенного, голого лица измученной женщины. И как бы ни старались дизайнеры, она все та же — «тоска дорожная, железная».
Потом я сидел в кресле самолета в полудреме-полуяви, гудящей в моем теле дрожью мотора, с яркой звездой на черном небе за иллюминатором. И только под утро почувствовал, что наконец-то вырубаюсь, — я открывал глаза, небо за стеклом видел слегка посеревшим, глаза закрывались, я тут же их открывал, а небо уже было просторным и желто-серым. И окончательно проснулся я, не увидев еще, а почувствовав, как загорелся на обшивке панели у моей головы яркий оранжевый овальчик — это солнце встало с той стороны самолета и прошило его насквозь, добавляя кофейные цвета в серо-голубой сумрак салона. На табло уже горит просьба пристегнуть ремни. Мы идем на посадку.
Ну а в иллюминаторе под голубым небом клубятся облака. Земли не видно. Мы снижаемся. Облака встают вертикально. Они — горы, висящие в воздухе. Перед нами. Над нами. Мы соскальзываем в ущелье.
На облаке справа на секунду обозначилась комариная тень нашего самолета.
Еще несколько секунд, и за стеклом иллюминатора плотный туман.
Земля обозначается внизу сразу и неожиданно близко. Толчок, и мы тяжело катим по бетону. В запотевших иллюминаторах пасмурное утро.
А часа через полтора я выкатываюсь с тележкой в каменный дворик, где должен был ждать меня друг, и там, во дворе-колодце, меж вставших в небо стеклянных стен — ослепительное израильское утро. Горят на солнце металлические поручни и позолота на огромной скульптуре миноры, под ногами белый каменный пол, мокрый в тени.
Я жду друга и наблюдаю за девушкой, сворачивающей косячок. Прилетевших уже разобрали встречающие, и мы с ней в этом дворике одни (мужик с портфелем на скамейке, спрятавшийся от солнца и от нас под пышными хлыстами похожих на папоротник кустов, не в счет). Конспиративно повернувшись ко мне спиной, девушка вытягивает из-под кофты кожаный мешочек. Интересно, что там? Документы, деньги, противозачаточное? Твердо знаю только про травку. Девушка сыпет ее на ладонь, собирает свернутой из бумаги трубочкой, щелкает зажигалкой. Затягивается.
У нее коротко, под машинку, стриженная голова, кожа под корнями волос еще белая. На ногах черные тяжелые ботинки, темно-синие джинсы. Упершись руками в ручку аэропортовской тележки с чемоданом и сумками, уложивши в это усилие все свое тонкое ломучее тело, девушка катит тележку к колонне, поддерживающей пандус. В трех шагах от колонны она бросает тележку, которая еще движется по инерции и замирает, уткнувшись в приступочку-скамейку. А девушка складывает свое тело на приступочку под колонной, выпрямляет спину, упирает затылок в камень колонны. Замирает. Потом снова подносит к губам спрятанный в кулаке косячок. Медленно вытягивает ноги. Прямой нос с горбинкой, неподвижные ресницы, полуоткрытые губы с сизым облачком выходящего дымка. После московской стылости и мороси меня пробирает солнце — я плавлюсь в нем, смакуя жар его пополам с блаженной, гриппозной почти слабостью не спавшего ночь человека и не могу глаз оторвать от губ девушки, плывущей сейчас в своем кайфе.
Наконец-то!
…Потом я стягиваю свитер и откатываю свою тележку в тень, к колонне. Сажусь рядом с девушкой, достаю мобильник. «Экскьюз ми», — поворачиваюсь я к ней, и девушка помогает мне набрать израильский номер друга. Оказывается, он давно уже стоит возле справочного бюро.
Через несколько минут мы идем вместе к его машине.
Осень в Тель-Авиве
Ночной тонкий запах горящей сухой травы (запах деревенский — запах поля, степи, пустыни) в отсеке автобусной остановки — я стряхивал пепел с сигареты, и, по-видимому, кусочки непогасшего табака попали на сухой лист у меня под ногами.
Девять вечера. Улица Арлозоров где-то на полпути от железнодорожного вокзала, куда полчаса назад я вернулся электричкой из Хайфы, к улице Яркон, на которой стоит мой отель. Я не стал ждать десятого автобуса и через несколько минут ходьбы от многолюдных, слепящих огнями площадей обнаружил себя в ночном спящем городе.
Идти минут пятнадцать-двадцать, сказали мне у вокзала, но иду я уже достаточно давно (так мне кажется), а не дошел еще и до улицы Дизенгоф. Мне нравится ощущение заблудившегося в незнакомом городе. И я сажусь перекурить на как бы всеми забытой автобусной остановке — забытой настолько, что, подняв сейчас голову от записной книжки, увидел морду десятого автобуса, который даже не притормозил, — видимо, водитель не заметил меня под навесом.
Стеклянная стеночка справа от меня, под которой я сижу на металлической скамеечке, — светящаяся рекламная панель со словом AHAVA и фотографией трех огромных, в мой рост, флаконов, на каждом из которых цветок — один зеленый, другой желтый, третий бледно-коричневый. Под их — цветов и листьев — светом я и записываю.
В полутора метрах от меня катят машины. Я знаю, что там, внутри, в панцире из металла, пластмассы и стекла — люди. Но только — знаю. С легким шорохом и одинаково горящими глазами-фарами они проносятся, не нарушая моего одиночества.
Бесстрастно поблескивают черными стеклами застывшие на ночь машины с противоположной стороны улицы, и вместо слова «застывшие» здесь просится — «остывшие».
Понятнее и роднее мне сейчас две старые толстоногие пальмы под оранжевым фонарем на полосе-дорожке, разделяющей проезжую часть. Костяные веера их еще хранят зеленый цвет, но глазом они воспринимаются вырезанными из листового железа, уже слегка тронутого ржавчиной. Под листьями темно-бурым сумраком свисают нерасчесанные космы то ли трав, то ли каких-то высохших водорослей.
Я поворачиваю голову налево к свободной от рекламы стене автобусной остановки, которая отражает горящие цветы на флаконах AHAVA, и в отражении этом вижу фигуру сидящего под цветами грузного мужика с записной книжкой на колене — это я, и меня на стекле прокалывают фары идущих от вокзала машин.
А над пальмами и оранжевым фонарем — небо. На небе луна, сегодня уже абсолютно круглая, ясная, ослепительная. Небо накрывает и город, и поля вокруг него, и горы, и Иерусалим, который сейчас от меня в каких-нибудь тридцати-сорока километрах, оно же — над Иудейской пустыней и над Мертвым морем, над Иорданией; оно — везде. Это легко почувствовать, трогая взглядом грязно-серые облака на так и не остывшем на ночь темно-голубом небе и вдыхая дымок паленого листа под ногами.
Официантки в Тель-Авиве
В эту осень на большинстве официанток в уличных кафе Тель-Авива как униформа — лосины на ногах и длинные майки с широким воротом, кажущим плечо, ну и под всем этим — а куда мне глаза девать, выколоть разве? — чуткие прямые спины с протяжной ложбинкой позвоночника, маленькие тугие груди еще не рожавших женщин, голые руки с плавными и одновременно стремительными движениями. И при этом — никакого напряга по поводу свой внешности. То есть если московская молоденькая официантка, наклоняясь над столиком, кажет мне обнаженной свою грудь, тут жест ясный: дразнится. А здесь ощущение домашней интимности, как будто сидишь у соседа на кухне, и он дочку, в девушку уже — и когда успела?! — выросшую, просит сварить нам кофе, и она в домашней маечке и джинсиках, равнодушно касаясь бедром моего локтя, ставит передо мной чашку и цедит из джезвы кофе; абсолютно отдельная от нас на этой тесной кухоньке, где мы с приятелем — «папа» и «дядя Сережа», которые когда-то подсаживали ее в автобус, отвозя по дороге на работу в детский садик; такие вот всегдашние и привычные, как рисунок обоев на стене.
Израильские друзья мои объясняют, что у них здесь профессиональные официантки редки, в основном работают (подрабатывают) студентки.
В уличных кофейнях в уличных кофейнях, вынужденный ограничивать себя в кофе, я пью чай с мятой. Девочка-официантка приносит и устанавливает рядом с выложенной мною пачкой «Winston» пепельницу, выкладывает фирменные, с логотипом их кофейни спички, потом несет на подносике фарфоровый чайничек с опущенным в него зеленым листком, чашку с блюдцем, ложечку, пару кружевных бумажных салфеточек, и я, чуть отклонившись на спинку стула, жду, когда она разложит-расставит все это на столике, перерезанном пополам тенью от зонта надо мной. Общение наше происходит на международном языке из жестов и тридцати английских слов — молодые здесь редко говорят по-русски. Я делаю первые глотки, закуриваю, надеваю очки и достаю записную книжку. Записывая, я стараюсь держать голову в тени зонта, бешенное, по моим московским представлениям, октябрьское солнце греет руки. Ну а по листу бумаги вслед за строчкой, вытекающей из шарика, движется радужная тень пальцев и ручки. Ветер с моря шевелит свободные страницы. Изредка я поднимаю голову и почти всегда встречаюсь взглядом с девочкой-официанткой — в этот час (десять утра) я у нее единственный посетитель.
В очередной раз поймав мой взгляд, она подходит, открывает рот и после коротенькой паузы выдает на русском целую фразу:
— Кушать хочешь?
— Нет-нет, дорогая. Только чай. Спасибо.
Но чай мой быстро кончается, во рту кисло от сигарет, а ручка только-только разбежалась по листу, я поднимаю голову, и она, сорвавшись с места, скользит ко мне в своих пузатых тапочках-кроссовках.
— Пожалуйста, еще чаю.
Девушка кивает, и мне как будто чудится в этом ее жесте легкое неодобрение. Она приносит чай. Ставит. Смотрит, как я наливаю в чашку. И — не отходит. Я поднимаю к ней голову и вопросительно улыбаюсь. И тут она выдает:
— Зыс ти фо ю — бед.
Ничего себе!
— Вай?!
— Потенс! — сокрушенно качает головой девочка.
Про бомжей
Проснувшись в Тель-Авиве на рассвете и успев поплавать в море, с десяти утра я гулял по Иерусалиму и к семи вечера, когда у меня должна была состояться встреча с другом, уже еле таскал ноги и разбухшую от увиденного и услышанного голову. Друга я ждал у автобусной остановки на улице Кинг Джорджия. До встречи оставалось полчаса, и, следуя примеру здешних молодых людей, я присел на каменный парапет под стеной с часами, остатками фасада школы для девочек. Парапет был низкий, камни не остыли. Я положил сумку на асфальт, пристроил на согнутых ногах руки, уронил на них голову и закрыл глаза. Кайф! Я слышал — но уже откуда-то из дремотного далека — говор идущих надо мной людей, шорох шин, а также скрип роликов, на которых проехали мимо подростки.
Совсем близко зашуршали устанавливаемые на тротуар пластиковые сумки, кто-то опустился на парапетик рядом. Чиркнул кремень зажигалки. Потянуло сигаретным дымком. На какое-то время я опять вырубился, а потом услышал шорох — человек, сидевший рядом, вставал навстречу женскому голосу:
— Ну куда ты сел? Куда сел! Господи!
— Да нет, тут чисто, — оправдывался мужчина.
— Ага, чисто. В такой-то компании.
— А ты знаешь, — сказал мужик, — тут у них бомжи, похоже, вообще не воняют.
Цфат
…не столько сам город, сколько — место.
Нет-нет, город, разумеется, тоже.
Город невелик. Городок.
Улицы-коридоры со средневековым каменным желобом посередине заплетены, как прутья в высокой корзине. В камень утоплено дерево старинных дверей и металлические решетки окон, покрашенные в синюю, уже выгоревшую на солнце краску.
Крутые и плавные повороты улиц, прорези арок, лестницы, латунный блеск вытертых подошвами каменных ступеней. Внезапная пена розовых бугенвиллий на стене.
Крохотная площадь со столиками, затянутая полупрозрачным тентом. За столиками харедимные — в белых рубахах, черных кипах — пьют апельсиновый сок.
Широкая лестница-улица прорезает старый Цфат сверху вниз…
Ну и так далее.
Но все это я рассматривал потом. А начали мы с вершины горы, куда подняла нас по улицам бесчувственная к крутизне дорог Наумова машина. Я стою под соснами, растущими на вершине, и — над соснами, встающими со склона. В ушах моих слабый, но внятный шум ветра — привычный, как ток крови в теле, будничный, обыкновенный, но который всегда — оттуда.
У каждого пространства свои сквозняки.
Передо мной горы с туманным голубым свечением огромной долины между нами. Горы такие же — прорезающие небо, которое не висит высоко над, а на горы эти опирается.
Я держусь взглядом за двугорбую с легким прогибом посередине могучую вершину одной из этих гор, еще не зная, что это и есть гора Мирона. Та самая, в пещерах которой две тысячи лет назад рабби Шимон, скрывавшийся от приговоривших его к смерти римлян, составлял Зогар (Зоар).
Вот место — не город, а именно место, или пространство, — которое называется Цфат.
Пережитое мною наверху ощущение (состояние) человека, вдруг обнаружившего себя в вертикально стоящем мире, разворачивалось во мне в последующие часы, когда Наум показывал мне исторические кварталы Цфата. И потом, когда сидели во дворике синагоги Ари, в которую в XVI веке ходил рабби Лурье, составивший здесь свод комментариев к Зогару — Лурианскую Каббалу.
И окружающее нас было бы вполне камерным пейзажем каменного дворика-терраски над городом, если б не вид на чашу долины и на вздыбившиеся в небо вершины горы Мирона, под присмотром которой рабби Лурье продолжал работу великих предшественников. И это пересечение взглядов из разных тысячелетий — с горы Мирона на синагогу Ари и с дворика-терраски перед синагогой на гору, — невидимые, но вполне ощутимые силовые поля Цфата. Составляющая его пространства.
Я сижу на теплом камне скамьи, потягивая из высоких пластиковых стаканов выдавленный на площади крепким парнем с косичкой темно-красный гранатовый сок, на соседней скамье и вдоль стен сидели и стояли экскурсанты из завернувшей в этот дворик группы. Я слушаю журчанье ивритской речи экскурсовода, воспринимая ее естественным звуковым сопровождением пейзажа, — и перевожу взгляд на дальнюю гору и обратно, на древний, сохранившийся после землетрясения 1837 года фасад синагоги с каменной резьбой малопонятного мне орнамента, и пытался угадать точку, в которой пересекались взгляды с горы на эту терраску и с терраски — на гору, и вспоминал третьего участника, присутствовавшего для меня в этом пространстве, — рабби Нахмана из Брацлава, из бесконечно далекого отсюда украинского местечка с рассохшимися деревянными ставнями на хатках, заносимых сугробами по окна в сумрачные декабрьские дни; в хатках тех тщательно хранились от чужого глаза книги, помнящие пальцы склонившихся над ними евреев не одного и не двух поколений. Вот оттуда на излете XVIII века рабби Нахман рискнул отправиться в паломничество на Святую Землю и после множества приключений сумел оказаться здесь, вон на той горе, в тех самых пещерах, где скрывался творец каббалы рабби Шимон и где, как считают современные комментаторы, пережил брацлавский хасид духовную инициацию, сделавшую его тем, кем знает его сегодняшний мир.
P. S.
Запись эту я делаю с двумя взаимоисключающими как бы ощущениями. С чувством неловкости за выспренность образного ряда и лексики, как будто я пытаюсь встать на цыпочки и дотянуться до того, что мне не дано. И одновременно — с абсолютно реальным, почти физически внятным ощущением: меня внезапно подняли за шкирку и подвесили в этом странном пространстве. И я испытываю что-то вроде конфузливой растерянности и при этом — восторг. И потому в записи этой ничего менять и поправлять не буду.
Только еще одно уточнение (извинение): я вполне отдаю себе отчет в том, что слова, которыми я здесь пользуюсь, не вполне, скажем так, из моего лексикона. И прежде всего, слово «каббала», — откуда мне и подобным мне знать, что это такое, если мы тормозим уже перед самым первым, при входе в нее, установлением: не верьте ни единому прочитанному вами слову. Не верьте ничему услышанному. …Да нет, разумеется, читайте. Разумеется, слушайте. Но верьте только своему телу и своей душе. Научитесь видеть то, что видите вы, и только вы. Чувствовать то, что чувствуете вы. Осознайте и сделайте это навыком, естественным для себя, потому как такой способ общения с миром — единственная возможность для реальной работы вашего ума и вашего сердца. Единственная для вас возможность быть. Все остальное — морок. Все остальное — топкое болото чужих для вас слов и поз.
Безумно просто, да? Да. Но и — абсолютно неподъемно для нас, живущих от телеантенны, от сети. Неспособных к передвижению без костыля идеологем (я здесь и о себе, потому как бодание с самой идеей идеологем — это тоже форма зависимости от них).
Короче, каббала — это не из нашей жизни. Но при этом, как выяснилось, в Цфате обязательно надо побывать.
2009