Княгине Каролине Голицыной из Гентхода, урожденной графине Валевской, в знак почтительной памяти —
Едва ли не у каждого молодого человека имеется циркуль, которым он с увлечением измеряет будущее; если твердость его воли соответствует смелому раскрытию циркуля, мир принадлежит ему. Но такое явление в духовном мире наблюдается только в определенный период жизни. Этот период, для всех людей наступающий между двадцатью двумя и двадцатью восемью годами, — время смелых дум, время творческих замыслов, ибо это время необъятных желаний, когда ни в чем не сомневаешься; усомниться — значит утратить силу. После этого периода, краткого, как пора посева, наступает время выполнения задуманного. Существуют как бы две молодости, сменяющие одна другую: сначала люди еще только верят, а потом — действуют. Зачастую у тех, кто щедро одарен природой, кто, как Цезарь, Ньютон и Бонапарт, являются великими среди великих, — оба периода сливаются воедино.
Я измерял время, потребное для осуществления замысла; вооруженный своим циркулем, я, стоя на утесе, на высоте ста туазов над уровнем океана, игравшего волнами среди прибрежных скал, обозревал свое будущее, наполнял его своими творениями, — так строитель намечает в пустынной местности расположение прекрасных дворцов и крепостей. Море было прекрасно, я только что выплыл на берег и оделся; я ждал Полину, моего ангела-хранителя; она еще купалась в гранитной впадине, устланной мельчайшим песком, — самом изящном бассейне, когда-либо созданном природой для морских фей. Мы находились на оконечности Круазика, очаровательного полуострова Бретани, далеко от гавани, в местности, которую казна сочла настолько непригодной для причала, что таможенники почти не заглядывали туда. Унестись мечтой вдаль, после того как носился по волнам! О! Кому не любо устремляться в будущее! Почему обуревают меня думы? Почему вдруг находит тоска? Кто знает? Мысли западают вам в сердце или в голову, не спрашиваясь вас. По своеволию и прихотливости никакой куртизанке не сравниться со вдохновением художника; лишь только оно появится, его, как фортуну, нужно хватать за волосы Итак, я, оседлав свою мысль, как Астольфо[1] — своего гиппогрифа, мчался по белу свету, все подчиняя своем) желанию. Я искал вокруг себя какой-либо приметы, благоприятной для тех смелых замыслов, что внушала мне моя неистовая фантазия, — и вдруг мелодичный возглас, возглас женщины, зовущей вас посреди безмолвия пустыни, женщины, только что искупавшейся в море, веселой, оживленной, заглушил рокот волн, непрерывно расстилавших по извилистому берегу свою пенистую бахрому. Когда я услыхал этот вырвавшийся из глубины души возглас, мне почудилось, будто в скалах промелькнул ангел и, взмахнув крыльями, воскликнул: «Ты достигнешь цели!» Я сбежал вниз, сияющий, полный надежды, подпрыгивая, словно камешек, по крутому склону. Завидев меня, Полина спросила. «Что с тобой?» Я не ответил. Глаза мои увлажнились слезами. Накануне она поняла мои страдания, как в эту минуту она поняла мою радость, — с волшебной чуткостью эоловой арфы, откликающейся на малейшие изменения атмосферы. В жизни человека бывают прекрасные мгновения! Мы молча пошли по песчаному берегу; небо было безоблачно, море — безмятежно; иные узрели бы только синюю бескрайнюю пустыню — внизу и такую же пустыню — вверху; но мы, понимавшие друг друга без слов, мы, способные отдаваться, между этими двумя воплощениями бесконечности, чем иллюзиям, которыми пленяешься в молодости, мы при легчайшем волнении водной или небесной глади пожимали друг другу руку; ведь эти едва заметные перемены нам представлялись ощутимым выражением мыслей, общих нам обоим. Кому не довелось испытать в порыве наслаждения тот миг беспредельного блаженства, когда душа как бы сбрасывает с себя оковы плоти и снова возвращается на свою родину? И наслаждение — не единственный наш водитель в этих мирах. Разве не выпадают нам часы, когда чувства наши невольно сплетаются и сами уносятся туда, как зачастую двое детей берутся за руки и пускаются бежать, сами не зная, почему? Так шли мы по берегу. В ту минуту, когда на горизонте сероватой грядой обрисовались крыши города, мы встретили бедно одетого рыбака, направлявшегося в Круазик. Он шел босиком, ветхие холщовые штаны его были кое-как заплатаны и свисали понизу клочьями; на нем была парусиновая рубаха, плохонькие помочи из покромок, куртку заменяли какие-то отрепья. На эту нищету нам больно было смотреть: она внесла диссонанс в нашу душевную гармонию. Мы переглянулись, изъявляя этим друг другу сожаление о том, что у нас нет возможности полными пригоршнями черпать из сокровищ Абул-Касима. Мы заметили, что рыбак держал в правой руке бечевку, на которой висели крупный омар и прекрасная лангуста; в левой он нес удочку и сетки. Мы подошли к нему с намерением купить его улов: эту мысль, одновременно пришедшую нам обоим, Полина выразила улыбкой, на которую я ответил тем, что слегка стиснул ее руку, лежавшую в моей руке, и прижал к своему сердцу. Из таких безделиц воспоминание способно творить поэмы — и вот впоследствии, сидя возле очага, мы оглядываемся на прошлое и воскрешаем миг душевного волнения, вызванного этой безделицей, место, где это произошло, и тот мираж, который хотя еще не исследован в своей природе, но в часы, когда жизнь легка и сердца радостны, зачастую преображает все, чем мы окружены. Самые прекрасные виды обладают лишь той красотой, которою мы их наделяем. Разве те, в ком бьется поэтическая жилка, не хранят в памяти какую-нибудь скалу, запечатлевшуюся в ней ярче, чем прославленные ландшафты далеких и трудно доступных стран! Возле этой скалы во мне родились мысли; там мне открылась задача всей моей жизни; там рассеялись опасения; там душу пронизал луч надежды. В этот миг солнце, сочувствуя мыслям о любви и о будущем, озарило бурые склоны скалы ярким сиянием; то один, то другой горный цветок привлекал взоры; спокойствие и безмолвие придавали этой каменной глыбе, темной от природы, но расцвеченной воображением, неведомое величие; покрытая скудной растительностью — яркими ромашками, венериным волосом с бархатистыми листьями, — она была прекрасна! Длительный праздник, чудесное зрелище, блаженная полнота человеческих сил! Ранее меня так же растрогал вид на Бьенское озеро с острова Сен-Пьер; быть может, скала у Круазика будет последней из этих радостей! Но что станется с Полиной?
— Ну как, повезло вам сегодня, дружище? — спросил я рыбака.
— Да, сударь, — ответил он, останавливаясь и повернув к нам лицо, покрытое темным загаром, как у тех, кому приходится подолгу сидеть над водой, отражающей жаркие лучи солнца.
Все в нем говорило о покорности судьбе, о долготерпении и кротком нраве. У рыбака был тихий голос, очертания рта выражали доброту; в его лице сквозило смирение, что-то жалкое, болезненное. Другое выражение лица не вязалось бы с его обликом.
— Где вы продаете улов?
— В городе.
— Сколько вам платят за омара?
— Пятнадцать су.
— А за лангусту?
— Двадцать.
— Почему такая разница между омаром и лангустой?
— Сударь, лангуста (он произносил лумгуста) много нежнее и вкуснее; к тому же она хитра, как мартышка, ее очень трудно поймать.
— Согласны продать нам весь улов за пять франков? — спросила Полина.
Рыбак так и остолбенел.
— Нет, Полина, улов вам не достанется! — со смехом воскликнул я. — Даю десять франков. За приятные ощущения надо платить не скупясь!
— И все-таки он достанется мне, — возразила Полина. — Даю десять франков и два су.
— Десять су.
— Двенадцать франков.
— Пятнадцать франков.
— Пятнадцать франков пятьдесят сантимов, — сказала Полина.
— Сто франков.
— Сто пятьдесят.
Я сдался. В ту пору мы были не так богаты, чтобы продолжать этот аукцион. Бедный парень не знал, сердиться ли ему за неуместную шутку, или же радоваться; разрешая его сомнения, мы сказали ему, где живем, и распорядились снести омара и лангусту нашей хозяйке.
— Вы зарабатываете себе на пропитание? — спросил я рыбака, желая узнать, чем объясняется его жалкий вид.
— Едва-едва, и тяжким трудом, — ответил он. — Когда не имеешь ни лодки, ни невода и рыбачишь с берега, удочкой или сеткой, редко бывает пожива. Видите ли, приходится выжидать, пока рыба или омар попадутся сами; а вот ловцы побогаче — те, у кого есть лодки и снасти, — отправляются за добычей в открытое море. Ловлей с берега так трудно прокормиться, что только я один этим и промышляю. Я просиживаю на берегу целыми днями, а часто прихожу домой ни с чем. Поймать что-нибудь удается только, если лумгуста разомлеет на солнце, вот как эта, или же омар неосторожно заберется в расселину скалы. Иногда приливом заносит ракушек, их я ловлю руками.
— Сколько же вы все-таки зарабатываете на круг?
— Когда одиннадцать су, когда — двенадцать. Будь я один, я бы перебивался, но у меня на руках отец; старик не может мне помогать, он ослеп.
При этих словах, сказанных совсем просто, мы с Полиной молча переглянулись.
— У вас есть жена или подружка?
Он посмотрел на меня столь печальным взглядом, какой мне редко случалось встретить, и молвил:
— Вздумай я жениться, мне пришлось бы бросить отца; я не мог бы кормить его да еще содержать жену и детей.
— Почему же вы, бедняга, не стараетесь заработать побольше — погрузкой соли или добычей ее в соляных озерах?
— Что вы, сударь! Я бы и трех месяцев не протянул на этой работе. Я ведь хилый, а если бы я умер, отцу только и оставалось бы, что пойти по миру Мне под силу лишь такая работа, что требует маленько сноровки и большого терпения.
— Как же можно существовать вдвоем на двенадцать су в день?
— Эх, сударь! Мы питаемся лепешками из гречишной муки да улитками, которых я отдираю от скал.
— Сколько же вам лет?
— Тридцать семь.
— Вы когда-нибудь бывали в других местах?
— Один раз ходил в Геранду, тянуть жребий, да еще в Савенэ — показаться господам, которые измерили мой рост. Будь я на дюйм выше, меня забрали бы в солдаты. Я бы свалился после первого перехода, и бедному отцу пришлось бы побираться.
Мое воображение много раз создавало драмы; находясь возле человека столь болезненного, как я, Полина привыкла к сильным потрясениям, — но никогда еще не слыхали мы ничего, что так потрясло бы нас, как бесхитростная речь нищего рыбака. Молча прошли мы несколько шагов; мы с Полиной размышляли о немом величии этой безвестной жизни, восхищались этой благородной и бессознательной жертвенностью; сила, таившаяся в столь слабом теле, изумляла нас обоих; мы преклонялись перед безотчетным великодушием рыбака. Я мысленно видел, как это обездоленное существо, руководимое только инстинктом, прикованное к скале, точно каторжник к своему ядру, в продолжение двадцати лет выслеживает рыб и морских раков, чтобы кое-как прожить, имея опорой в своем долготерпении одно лишь сыновнее чувство! Сколько томительных часов, проведенных на прибрежном песке! Сколько надежд, уничтоженных то шквалом, то внезапной переменой погоды! Неподвижно вытянув руку, словно индийский факир, свешивается бедняга с гранитного выступа, а тем временем отец, сидя на лавке, дожидается во мраке и безмолвии, покуда сын принесет жалких ракушек и хлеба, если морю будет угодно.
— Вы пьете когда-нибудь вино? — спросил я.
— Три-четыре раза в год.
— Ну что ж, сегодня вы с отцом попьете винца вволю, и белого хлеба мы вам пришлем.
— Вы очень добры, сударь!
— Мы вас угостим обедом, если вы проводите нас берегом до Баца; мы хотим подняться там на башню, с которой видны залив и побережье от Баца до Круазика.
— Охотно! — ответил он. — Идите прямиком по этой же дороге, а я догоню вас, вот только отнесу свои снасти и улов.
Мы кивнули ему головой, и он радостно побежал по направлению к городу. Эта встреча поддержала в нас прежнюю высокую настроенность души, но угасила веселость.
— Несчастный! — молвила Полина с тем особенным, женским состраданием, которое заставляет забывать, что в жалости есть нечто оскорбительное. Невольно стыдишься своего счастья, видя такую нужду.
— Нет ничего мучительней бессильных порывов, — ответил я. — Эти горемыки, отец и сын, никогда не узнают, как горячо мы им сочувствуем, так же как свет не узнает, как прекрасна их безвестная жизнь: ведь они заслужат ею небесную награду.
— Какой нищий край! — сказала она, указывая мне на кучки коровьего помета, аккуратно разложенные вдоль полевой ограды из камней, не скрепленных известкой друг с другом. — Я спросила крестьянку, на что ей этот помет. Продолжая раскладывать его, она ответила, что запасается дровами. Представь себе, друг мой: когда помет высохнет, эти бедняки тщательно собирают его, бережно хранят и топят им печи. Зимой его продают совершенно так же, как бруски торфа. А знаешь ли ты, — продолжала Полина, — сколько тут платят поденно лучшей швее? Пять су, — закончила она после короткой паузы. — Правда, ее кормят.
— Взгляни! — заметил я. — Морские ветры иссушают или разрушают все вокруг: нигде ни деревца. Ветхие суда, годные на слом, приобретаются местными богачами; ведь перевозка обходится так дорого, что нет расчета доставлять в эту глушь дрова, которые в Бретани имеются в изобилии. Этот край прекрасен только для благородных сердец; люди бездушные не могли бы жить здесь; в этих местах могут обитать только поэты или же моллюски. Лишь после того как на этих бесплодных утесах были построены соляные склады, там поселились люди. С одной стороны — море, с другой — пески, вверху — небо.
Мы уже миновали город и шли по унылой пустоши, отделяющей Круазик от селенья Бац. Представьте себе, дорогой дядюшка, ланду протяжением в две мили, покрытую тем искрящимся песком, какой мы видим на берегу моря. Там и сям, будто головы исполинских животных, разлегшихся посреди дюн, чернели одинокие утесы, у самого моря виднелось несколько больших плоских камней; захлестывавшие их пенистые волны придавали им вид огромных белых роз, расцветших на водных просторах и подплывающих к берегу. Обведя глазами эту саванну, окаймленную справа океаном, слева — большим озером, возникшим от разлива морской воды и простирающимся меж Круазиком и песчаными возвышенностями Геранды, у подножия которых тянутся обширные голые солончаки, — я посмотрел на Полину и спросил ее, хватит ли у нее решимости итти под палящим солнцем по зыбучим пескам.
— Я в шнурованных башмаках, идем туда! — ответила она, указывая на башню поселка Бац, исполинскую пирамиду, но пирамиду стройную, сквозную, так затейливо изукрашенную, что за этими руинами чудился какой-то древний азиатский город. Мы направились к ближней скале, намереваясь отдохнуть на выступе, еще укрытом тенью; но было уже одиннадцать часов, и тенистая полоса, обрывавшаяся у наших ног, быстро сокращалась.
— Как прекрасно это безмолвие! — сказала Полина. — И оно кажется еще более глубоким из-за равномерного плеска морских волн, набегающих на берег.
— Если ты вздумаешь отдаться во власть тройной беспредельности — воды, воздуха и песков — и будешь внимать одному лишь неумолчному шуму прилива и отлива, говор волн станет невыносим, — ответил я, — тебе почудится в нем мысль, которая будет подавлять тебя. Вчера, в час захода солнца, я испытал это чувство; оно меня обессилило.
— Да, ты прав! Будем разговаривать, — молвила она после долгого молчания. — В этом рокоте есть грозное красноречие, недоступное никакому оратору. Мне кажется, я поняла причину гармонии, царящей здесь, вокруг нас. Этот ландшафт, где различаешь всего три, поразительной яркости, цвета: искристую желтизну песка, лазурь небес и зеленый цвет моря — представляется нам величественным, но не диким; необъятным, но не пустынным; однообразным, но не утомляющим глаз; он слагается всего-навсего из трех элементов, и, однако, он прихотлив.
— Только женщины способны так передавать свои впечатления! — воскликнул я. — Никакой поэт не решился бы состязаться с тобою, пленительная душа, которую я так верно разгадал!
— Полуденный зной придает этим трем выражениям беспредельного невообразимую яркость, — заметила, смеясь, Полина. — Здесь я постигаю восточную поэзию и восточные страсти.
— А я постигаю безутешную скорбь.
— Да! — молвила она. — Эти дюны — величественный монастырь.
Мы услышали быстрые шаги нашего проводника. Он принарядился. Мы обратились к нему с несколькими малозначащими словами; ему показалось, что наше расположение духа изменилось, и он, с той сдержанностью, которая вырабатывается у несчастливцев, замолчал. Время от времени Полина и я, желая увериться в том, что наши мысли и впечатления едины, пожимали друг другу руку, но добрых полчаса мы шли в полном молчании — потому ли, что нас томил зной, которым веяло от раскаленных песков, потому ли, что наше внимание было поглощено трудностями ходьбы по дюнам. Мы пробирались, взявшись за руки, как дети: идя об руку, нам не пройти было и десяти шагов. Дорога в Бац пролегает по зыбучему песку, — порыва ветра достаточно, чтобы замести след копыт или ободьев; но наш проводник опытным глазом по горсточке помета или конского навоза вновь и вновь находил дорогу, которая то вплотную приближалась к морю, то, отдаляясь о г него, вилась по склонам дюн или огибала скалы. К полудню мы не прошли и половины пути.
— Вот где мы отдохнем! — воскликнул я, указывая на мыс, загроможденный скалами, достаточно высокими, чтобы можно было предположить наличие какой-нибудь пещеры.
Услыхав эти слова и поглядев в том направлении, куда я указал пальцем, рыбак покачал головой и сказал:
— Там живет человек. Когда нужно попасть из Баца в Круазик или из Круазика в Бац, идут окружным путем, только бы не пройти мимо него.
Все это рыбак сказал вполголоса, будто поверял нам тайну.
— Что же он — грабитель, убийца?
Проводник ответил лишь глубоким вздохом, и это еще усилило наше любопытство.
— Если мы там пройдем, что-нибудь стрясется?
— О нет!
— Вы пойдете с нами этим путем?
— Нет, сударь!
— А мы пойдем, если вы заверите нас, что нам не грозит никакая опасность.
— Этого я не скажу, — с живостью возразил рыбак. — Я могу только сказать, что тот, кто там сидит, не заговорит с вами и не сделает вам зла. Господи боже, он даже с места не тронется!
— Да кто же он, наконец?
— Человек!
Эти три слога прозвучали необычайно трагически. В ту минуту мы находились шагах в двадцати от мыса, о который бились волны; рыбак свернул на дорогу, огибавшую скалы, мы же продолжали итти прямиком, но Полина оперлась на мою руку. Наш вожатый прибавил ходу, чтобы одновременно с нами прийти к тому месту, где дороги пересекаются. Вероятно, он полагал, что, увидев таинственного человека, мы ускорим шаг. Это обстоятельство так сильно разожгло наше любопытство, что наши сердца стали биться учащенно, как будто нами овладел страх. Несмотря на палящий зной и усталость, вызванную ходьбой по песку, наши души все еще охвачены были неизъяснимым гармоническим восторгом; они были исполнены чистейшей радости, сравнимой лишь с той, какую испытываешь, слушая прекрасную музыку, например «Andiamo, mio ben»[2] Моцарта. Разве два чистых чувства, сливающихся воедино, не уподобляются двум прекрасным голосам, поющим в лад? Только, приобщившись к состоянию блаженной неги, в котором мы пребывали с утра, можно понять, как потрясло нас открывшееся нам зрелище. Если вы долго любовались прелестным оперением голубки, сидящей на гибкой лозе, вблизи родника, вы испустите горестный вопль, видя, как на нее накинулся ястреб, вонзив свои железные когти ей в сердце, как он уносит ее с той смертоносной быстротой, которую порох придает ядру. Едва шагнув на площадку, расположенную перед пещерой на высоте примерно ста футов над океаном и защищенную от его ярости грядою отвесных скал, мы вздрогнули, словно от разряда электричества, — так вздрагивают ночью, когда внезапный шум нарушает тишину.
Мы увидели человека, сидевшего на гранитной глыбе и смотревшего на нас. Его налитые кровью глаза метали взоры, подобные вспышкам пламени при выстреле; окаменелое спокойствие его позы могло сравниться лишь с извечной неподвижностью гранитных скал, окружавших его; глаза медленным движением обратились к нам, но тело не шевельнулось, будто навеки оцепенев; затем, бросив нам тот взгляд, что так поразил нас, он снова принялся неотрывно глядеть на океан, не опуская век, не щурясь, хотя блеск волн был нестерпимо ярок, — говорят, так орлы глядят на солнце. Постарайтесь вообразить, любезный дядюшка, могучий дуб, грозно вздымающий у пустынной дороги кряжистый ствол, недавно лишенный ветвей, и вы получите верное представление об этом человеке. Это было тело Геркулеса, утратившего красоту, это были черты Зевса Олимпийского, но обезображенные летами, горем, тяжким трудом моряка, грубой пищей и как бы обугленные молнией. На его заскорузлых волосатых руках я увидел жилы, подобные стальной проволоке. Вообще все в нем обличало могучее сложение. В одном из углов пещеры я заметил подстилку из моха, а на неровной плите, высеченной в граните самой природой, — глиняный кувшин, накрытый початым караваем хлеба. Никогда еще мое воображение, зачастую переносившее меня в пустыню, где жили первые христианские отшельники, не рисовало мне образа, проникнутого столь глубокой верой, столь мучительным раскаянием, какие чувствовались в этом человеке. Вы, любезный дядюшка, были исповедником, и, однако, думается мне, вы никогда не видали такого страстного раскаяния, — но оно растворялось в молитве, непрестанной молитве, полной немой безнадежности. Величие этого рыболова, этого моряка, этого грубого бретонца коренилось в каком-то неведомом нам чувстве. Но довелось ли этим глазам лить слезы? Довелось ли этой статуе, как бы вчерне изваянной резцом, разить кого-нибудь своею рукой? Этот суровый лоб, выражающий непримиримую честность и в то же время отмеченный признаками той кротости, что неразрывно связана с подлинной силой, — этот изрытый морщинами лоб свидетельствует ли о благородном сердце? Почему этот человек живет среди гранитных скал? Почему сам он подобен гранитной глыбе? Что в нем от человека, что — от гранита? Мысли наши пришли в полное смятение. В молчании мы поспешно прошли мимо, как и предполагал наш проводник, и, поравнявшись с нами, он увидел, что наши лица выражают ужас и удивление, но не стал хвалиться перед нами правильностью своих предсказаний.
— Вы видели его? — спросил он.
— Кто этот человек?! — воскликнул я
— Его называют: Тот, кто дал обет.
Вы представляете себе, как порывисто мы при этих словах повернули головы к рыбаку. Это был человек простой; он понял наш немой вопрос, и вот что он поведал нам своим бесхитростным языком; я передам его рассказ, стараясь сохранить народный склад.
— Сударыня, и в Круазике и в Баце думают, что этот человек тяжко согрешил и несет покаяние, наложенное на него святым монахом, к которому он ходил на исповедь далеко за Нант. Иные уверяют, будто Камбремера — так его звать — преследует несчастье и оно передается от него другим по ветру. Поэтому многие, прежде чем обогнуть его скалу, смотрят, откуда ветер. Если со стороны заката, — он указал на запад, — они не продолжат путь, даже если бы им посулили щепу от креста господня. Они в страхе возвращаются. А еще вот круазикские богачи говорят, что Камбремер истязает себя во исполнение обета; отсюда прозвище — Тот, кто дал одет. Он сидит здесь день и ночь безотлучно. Эти толки похожи на правду. Вот видите, — продолжал он, оборачиваясь, чтобы показать нам нечто, чего мы не приметили, — там, налево, он поставил деревянный крест в знак того, что отдался под покров господа бога, пресвятой богородицы и святых. Но и не будь этой защиты, все так страшатся его, что он здесь в полной безопасности, не хуже, чем под охраной отряда солдат. С того дня, как он здесь заточил себя на вольном воздухе, он не сказал ни слова; все его пропитание — хлеб да вода: их приносит ему каждое утро дочь его брата, девочка по тринадцатому годочку, он ей отписал все свое добро. Славная девчурка, кроткая, как ягненок, и до чего милая, до чего ласковая! А глаза! — продолжал он, подняв большой палец, — синие глаза, во какие, и волосы как у херувима. Когда ее спрашивают: «Скажи-ка, Перотта…» Это, по-нашему, Пьеретта, — вставил он, прервав свой рассказ: — ведь Камбремера зовут Пьером, вот он и дал своей крестнице имя в честь своего святого… «Перотта, — продолжал он, — что тебе говорит твой дядюшка?» Она отвечает: «Ничего не говорит, как есть ничего, ни словечка», — «А как он с тобой обходится?» — «По воскресеньям он целует меня в лоб». — «И ты его не боишься?» А она в ответ: «Чего же мне его бояться, ведь он мой крестный. Он не хочет, чтобы кто другой носил ему еду». Перотта уверяет, что он улыбается, когда она приходит, но это, можно сказать, то же, что солнечный луч посередь густого тумана; ведь Камбремер мрачен, как грозовая туча.
— Вы только разжигаете наше любопытство, — обратился я к рыбаку. — Знаете ли вы, что привело его сюда? Горе ли, раскаяние, душевное расстройство, преступление, или же…
— Эх, сударь! Правду об этом деле знает только мой отец да я. Покойная матушка жила в услужении у судьи, которому Камбремер, по приказу святого монаха, признался во всем; только под этим условием монах согласился отпустить ему его грех, так говорят в порту. Бедная моя матушка невольно слышала все, что говорил Камбремер. Кухня судьи была рядом с его приемной, каждое слово слыхать было! Она умерла; судья, которому Камбремер все поведал, тоже умер. Матушка взяла с отца и с меня клятву, что мы никогда, никому в наших краях ни слова не пророним об этом деле, но вам-то я могу признаться, что в тот вечер, когда матушка нам все рассказала, у меня волосы стояли дыбом.
— Так расскажи же нам, в чем дело, дружок, мы-то уж никому не проболтаемся.
Взглянув на нас, рыбак начал:
— Пьер Камбремер, тот, кого вы здесь видели, — старший из братьев Камбремеров; они моряки испокон века, ведь само прозванье Камбремеров означает «покорители моря». Пьер сызмальства рыбачил; у него было несколько лодок, он ходил в море на лов сардин, ловил и крупную рыбу для скупщиков. У него хватило бы денег — он мог бы оснастить судно и ловить треску в далеких морях, не будь он так привязан к своей жене, дочери Бруэна из Геранды, красавице, да еще и доброй женщине. Она так любила мужа, что никогда не отпускала его далеко от себя, разве что на ловлю сардин, — это ведь ненадолго. Они жили вон там, смотрите! — продолжал рыбак, поднявшись на бугор и указывая нам на островок, затерянный в разливе между дюнами, по которым мы шли, и солончаками, граничащими с Герандой. — Видите домик? Он принадлежал Камбремеру. У него с Жакеттой был только один ребенок, мальчик, и любили они его… ну, как вам сказать? да так, как любят единственное дитя, души не чаяли в нем. Если б, с позволения сказать, их маленький Жак нагадил в кастрюлю, им казалось бы, что там сущий сахар. Сколько раз мы видали, как они покупали для него на ярмарке игрушки, самые что ни на есть дорогие. Избаловали мальчишку, все им это говорили. Маленький Камбремер видел, что ему все можно, и стал злой, словно рыжий осел; не раз приходил к Камбремеру кто-нибудь из соседей с жалобой: «Твой сын чуть не забил насмерть нашего ребенка!» А он со смехом отвечает: «Значит, из него выйдет славный моряк! Будет королевским флотом командовать!» Другой придет: «Пьер Камбремер, знаешь ли ты, что твой сын подбил глаз дочке Пуго?» А он в ответ: «Значит, будет кружить головы девушкам!» Он все ему спускал. Вот и вышло, что парень в десять лет всех избивал, потехи ради сворачивал головы курам, вспарывал брюхо поросятам — словом, был кровожаден, что твой хорек. «Значит, из него выйдет храбрый рубака! — говорил Камбремер. — Он охотник до кровопролития». Позднее мне все это вспомнилось, и Камбремеру тоже, — молвил рыбак, помолчав. — В пятнадцать — шестнадцать лет Жак Камбремер был ненасытен, словно акула. Он пьянствовал в Геранде, бегал за девушками в Савенэ. А на все это деньги нужны. Вот он и начал обкрадывать мать, а та боялась рассказать мужу. Камбремер был так честен, что случись ему получить лишних два су при расчете за рыбу, — он бы прошел двадцать миль, чтобы их вернуть. Наконец настал день, когда мать осталась безо всего. Пока отец был в море, сын вывез буфет, ларь, простыни, носильное белье, оставил одни голые стены; все продал, чтобы распутничать в Нанте. Бедняжка мать плакала дни и ночи напролет. Ведь от отца не скроешь; она и боялась — не за себя, разумеется! Когда Пьер Камбремер возвратился с ловли и увидел в доме чужую рухлядь, которую соседи одолжили его жене, он спросил: «Что случилось?» Бедняжка была ни жива ни мертва от страха. Она ответила: «Нас обокрали». «Где Жак?» — «Жак где-то веселится». Никто не знал, куда негодник запропастился. «Он слишком много веселится!» — сказал Пьер. Полгода спустя несчастному отцу дали знать, что его сына собираются в Нанте засадить в тюрьму. Он пешком отправился туда, дошел быстрее, чем добрался бы морем, разыскал Жака и привел его домой. Он не спросил его: «Что ты наделал?», а сказал ему: «Два года оставайся здесь, со мной, и исправно лови рыбу, живи по-честному, — не то я с тобой расправлюсь!» Беспутный малый, рассчитывая на слабость родителей, состроил отцу рожу. Тот так его треснул, что Жак полгода пролежал в постели. Мать, бедняжка, чахла от горя. Однажды ночью она мирно спала рядом с мужем; вдруг послышался шум, она вскочила, и кто-то ножом полоснул ее по руке. Она закричала, зажгли огонь. Пьер Камбремер видит, что жена ранена; он вообразил, что к ним забрался вор, словно водятся воры в нашем краю, — ведь здесь без боязни можно пронести десять тысяч франков золотом из Круазика в Сен-Назер, и никто по пути не спросит, что у тебя в узелке. Пьер стал искать Жака и нигде не нашел. Наутро изверг имел дерзость вернуться; он наврал, что ходил в Бац.
Надо вам сказать, что жена Пьера долго не могла придумать, куда прятать деньги. Камбремер, тот свои лишки отдавал на хранение в Круазик, господину Дюпотэ. Гульба сына помаленьку, по сто экю, по сто франков, по луидору, съела их сбережения; они почти что разорились, а это тяжко для тех, у кого имущества было, если считать и островок с домом, на тысяч двенадцать ливров. Никто не знал, сколько Камбремеру пришлось заплатить в Нанте, чтобы вызволить сына. Несчастье преследовало всю семью. Брату Камбремера не повезло, он нуждался в помощи. Пьер в утешение ему все говорил, что Жак и Перотта (она дочь младшего Камбремера) поженятся. Чтобы дать брату кусок хлеба, Пьер взял его к себе в подручные, ведь Жозеф Камбремер так обеднел, что ему приходилось рыбачить у чужих людей. Жена Жозефа умерла от родильной горячки; нужно было платить женщине, которая взялась выкормить Перотту. Жакетта Камбремер задолжала около ста франков разным людям за эту девочку за ее белье, за платьица; да и толстухе Фрелю, которая прижила ребенка с Симоном Годри и кормила грудью Перотту, причиталось не то за два, не то за три месяца. Жакетта давно уже зашила в свой тюфяк испанский дублон, обернутый бумажкой с надписью: «За Перотту». Она была образованная, писала не хуже любого писаря и сына выучила грамоте. Эта бумажка его и погубила. Никто не знает, как все случилось, но негодяй Жак разнюхал, где золото, выкрал его и побежал кутить в Круазик. Отец, как нарочно, возвращался в лодке домой. Причаливая, он увидел на воде клочок бумаги, подобрал его, принес жене, а она, увидев надпись, сделанную ее же рукой, упала замертво. Камбремер не сказал ни слова, а пошел в Круазик; там он узнал, что сын играет в кофейне на биллиарде; он вызвал хозяйку и сказал ей: «Я запретил Жаку брать дублон; когда он расплатится с вами, верните мне монету, я подожду здесь у входа и дам вам взамен серебро». Хозяйка вынесла ему золотой, Камбремер взял его, молвил: «Ладно!» — и пошел домой. Об этом узнал потом весь город, а вот что дальше было, знаю один я, другие же только догадываются. Камбремер приказал жене прибрать спальню, она у них внизу; развел огонь в очаге, зажег две свечи, поставил по одну сторону очага два стула, по другую — табуретку; затем велел жене достать одежду, в которой он венчался, а заодно и свой свадебный наряд. Он оделся, пошел за братом, велел ему караулить перед домом и предупредить его, как только послышится шум на прибрежной полосе — либо по их сторону, либо там у соляных озер Геранды. Выждав, пока жена переоденется, он вернулся в дом, зарядил ружье и спрятал его в уголке за камином. Тут объявился Жак; было уж поздно, он картежничал и пьянствовал до десяти часов; теперь ему нужно было переправиться назад, на островок. Дядя услыхал, как он кличет, поплыл в сторону соляных озер и, не говоря ни слова, доставил Жака домой. Когда тот вошел в дом, отец указал ему на табуретку и молвил: «Садись! Ты, — продолжал он, — перед судом твоих родителей, ты жестоко их оскорбил, теперь они вынесут тебе приговор». Жак начал орать от страха, потому что лицо Камбремера все исказилось. Мать сидела, вытянувшись как палка. «Замолчи, — продолжал Пьер, беря его на прицел. — Если крикнешь, тронешься с места, если не будешь недвижным, как мачта, застрелю тебя, как собаку». Сын стал нем, точно рыба; мать тоже молчала. «Вот бумажка, в которую был завернут испанский дублон, — сказал Пьер сыну, — он хранился в постели матери: ей одной было известно, куда она его запрятала; когда я приставал к берегу, я нашел эту бумажку. Сегодня вечером ты дал дублон старухе Флоран, а из постели матери дублон исчез. Объяснись!» Жак ответил, что он не брал золотого у матери, что у него у самого был дублон еще с того времени, как он жил в Нанте. «Тем лучше, — молвил Пьер. — А как ты можешь доказать нам это?» — «У меня был дублон». — «Ты не брал того, что хранился у матери?» — «Нет». — «Ты можешь поклясться в этом вечным своим спасеньем?» Сын уже готов был поклясться; мать подняла на него глаза и молвила: «Жак, дитя мое, берегись, не приноси клятвы, если это неправда; ты можешь исправиться, раскаяться; время еще не ушло». Она заплакала. «Ты, — сказал ей сын в ответ, — такая-сякая, всегда хотела моей гибели». Камбремер весь побелел и крикнул: «То, что ты сейчас сказал матери, тоже тебе зачтется. Но к делу! Ты клянешься?» — «Да!» — «Так смотри же! — сказал отец. — Была на твоем дублоне эта метка, которую на нашей монете сделал скупщик рыбы, прежде чем дать его мне?» Жак сразу отрезвел и заплакал. «Хватит разговаривать, — сказал Пьер. — Я уж не буду вспоминать, что ты натворил до этого; я не хочу, чтобы человека, носящего имя Камбремеров, казнили на рыночной площади в Круазике. Прочти молитвы, да поскорее! Священник придет исповедать тебя». Мать перед этим вышла из комнаты, чтобы не слышать, как будет произнесен приговор над ее сыном. Немного погодя брат Камбремера привез священника из Париака, Жак не сказал ему ни слова. Хитрец был уверен, что хорошо знает отца и что тот не убьет его, покуда он не исповедуется. «Благодарю вас, сударь, простите за беспокойство, — сказал Камбремер священнику, видя, что Жак упорствует. — Я хотел проучить сына и прошу вас никому не рассказывать об этом. А ты, — обратился он к Жаку, — знай: если ты не исправишься, я при первой же провинности разделаюсь с тобой без исповеди». Он велел сыну ложиться спать. Тот поверил ему, вообразил, что отец простил его. Жак заснул. Отец не ложился. Когда он увидел, что сын спит глубоким сном, он заткнул ему рот паклей, поверх которой крепко обмотал парусиной, и связал его по рукам и ногам. Сын неистовствовал, плакал кровавыми слезами, — так рассказывал потом Камбремер судье. Жакетта — что поделаешь с материнским сердцем! — бросилась к ногам Пьера.
«Он осужден, — сказал тот, — ты пособишь мне снести его в лодку». Она не согласилась. Тогда Камбремер один втащил сына в лодку, привязал к перекладинам днища, привесил ему к шее камень, вывел лодку в море и греб, пока не поравнялся с той скалой, где вы его видели сейчас. Несчастная мать умолила деверя, он привел ее к подножию скалы, но сколько она ни вопила: «Смилуйся!» — все было напрасно. При свете луны она видела, как отец бросил в море сына, плоть и кровь ее. Ночь была безветренная, она услыхала всплеск — и только: ни следа, ни зыби. Море — оно ведь не выдаст тайну! Камбремер причалил к берегу, чтобы успокоить жену, — она неумолчно стонала, — и увидел, что она еле жива; братьям не под силу было донести ее до дома. Пришлось положить ее в ту самую лодку, в которой отец только что вез сына; они доставили ее домой кружным путем, через Круазик. И что же! Красавица Бруэн все ее так звали — не прожила и недели; умирая, она заклинала мужа сжечь проклятую лодку; так он и сделал. Сам он словно рехнулся, бродил как неприкаянный; шатался на ходу, будто хватил лишнего. Потом отлучился на десять дней, а воротясь, ушел из дому туда, где вы его видели, и с того дня, как он там, больше не вымолвил ни единого слова.
Эту историю рыбак рассказал нам за несколько минут, он изложил ее еще проще, чем делаю это я с его слов. Когда люди из народа что-либо рассказывают, они редко вставляют свои суждения; они описывают поразившее их событие, передавая факты так, как восприняли их. Нас словно обухом по голове ударили.
— Я не пойду в Бац, — сказала Полина, когда мы достигли верхней излучины разлива.
Мы пошли обратно в Круазик вдоль соляных промыслов, по лабиринту троп, вслед за рыбаком, приумолкшим, как и мы. От прежнего оживления у нас не осталось и следа. Мы с Полиной предавались скорбным думам, опечаленные этой драмой, которая оправдала мрачное предчувствие, охватившее нас при виде Камбремера. Мы оба достаточно знали людей, чтобы разгадать в жизни этих трех человек все тайны, о которых рыбак умолчал. Их несчастья представлялись нам так отчетливо, словно мы, сцена за сценой, смотрели драму, завершающуюся тем, что отец искупает свое вынужденное преступление. Мы не решались взглянуть на скалу, где томился несчастный, внушавший страх жителям всего края. Небо затянулось тучами; на горизонте клубился пар; нас окружала самая хмурая природа, какую мне когда-либо довелось видеть. Земля, по которой мы ступали, казалась истощенной, страждущей; наш путь пролегал мимо соленых озер, их можно назвать гнойными болячками почвы. Эти озера разделены на квадраты неравной величины, окаймленные высокими серыми насыпями, во всех квадратах стоит мутная вода, подернутая пленкой соли; между впадинами, созданными трудом человека, безостановочно ходят рабочие с длинными гребками, при помощи которых они извлекают соль, и, набрав ее достаточное количество, складывают кучами на круглые платформы, расположенные в равных промежутках одна от другой.
Целых два часа мы шли вдоль этой унылой шахматной доски, где обилие соли глушит растительность, и лишь время от времени мы видели одиночных соляных старателей, как они здесь прозываются. Эти люди — как бы своеобразный клан среди бретонцев — носят особую одежду: белые куртки вроде тех, в которых ходят пивовары. Они вступают в брак только со своими. Не было случая, чтобы дочь соляного старателя вышла за человека, занимающегося другим промыслом. Тоскливый вид этих солончаков, аккуратно разбитых на грязные квадраты, этой серой земли, которой боязливо чуждается бретонская флора, отвечал гнетущей грусти, овладевшей нашими сердцами. Когда мы дошли до того места, где нужно переправиться через пролив, образованный морскими водами, вторгшимися в низину, и, по-видимому, питающий солончаки, мы с радостью взглянули на чахлую растительность прибрежных песков. Во время переправы мы увидели среди разлива островок, где обитала семья Камбремеров; мы отвели глаза.
Придя в гостиницу, мы в одной из общих комнат увидели биллиард и узнали, что он — единственный на весь Круазик; той же ночью стали мы собираться в путь и на другой день поселились в Геранде. Полина была еще грустна, а меня уже томило предвестие пламени, испепеляющего мой мозг. Видя, как я терзаюсь тем, что открылось мне в этих трех существованиях, Полина сказала:
— Луи, опиши все это, и ты дашь выход своей лихорадке.
Вот почему я и рассказал вам это происшествие, дорогой дядюшка; но оно уже лишило меня того спокойствия, которое я было обрел благодаря морским купаньям и жизни в этом захолустье.
Париж, 20 ноября 1834 г.