Он распахнул дверь и какое-то мгновение неподвижно стоял на пороге. «Ах, детки мои!» – вздохнул он, ощупью нашёл диван, бросился на него и с наслаждением погрузился в прохладный полумрак. Но жалобы показались ему важнее отдыха, он резко приподнялся и сел.
– Ни от чего меня не избавили! Шевестр таскал меня повсюду, посмотри на ботинки… Крыша хлева вот-вот рухнет на быков, ивняки затопило, парень на другом берегу глушит рыбу динамитом… Мне пришлось, слышишь, мне пришлось…
Он осёкся.
– А ты здесь хорошо смотришься. Это, конечно, достойно уважения…
Его жена поставила старый и совсем не изящный секретер в глубокой нише окна, под столбом полуденного света, в котором плясали пылинки. Перед ней в широком кувшинчике толстого стекла стоял букет пурпурного ятрышника – свидетельство того, что она вернулась с прогулки по сырым низинным лугам, где плотно, словно войлок, сплелись корни ольхи и ивняка. Лежавший перед ней кожаный бювар был того же цвета, и пурпурный отблеск от него, падая на лицо Алисы, приглушал серебристую зелень её глаз, которую Мишель сравнивал с листвой ивы.
Она сочувственно слушала мужа и отвечала ему лишь сонной улыбкой. А он испытывал бесконечное наслаждение, видя, что растянутые в улыбке глаза и рот Алисы сделались почти одинаковой величины и схожими по форме.
– Здесь у тебя волосы порыжели, – заметил Мишель. – А в Париже они чёрные.
– И седые, – сказала Алиса. – Десять-двадцать седых волосков, вот тут, на макушке…
Она подставила лицо свету, произнося эту кокетливую ложь, в тридцать семь лет гордая своей необычной моложавостью, беззаботностью и ещё не отяжелевшей плотью. Она увидела, как Мишель встаёт и направляется к ней.
– Нет, Мишель! Посмотри на ботинки! Пожалей паркет, его же только утром натёрли! Какая страшная бурая грязь!
Звук её голоса всегда убеждал Мишеля. Этот сонный, как и улыбка, чуточку жалобный голос, умел на одних и тех же нотах кротко воспротивиться и худшему и лучшему. Мишель широко развёл ноги и осторожно поставил их пятками на истёртые доски паркета.
– Дорогая моя, эта бурая грязь – с речного берега. Герой, который сейчас с тобой говорит, умчался отсюда в девять утра и с тех пор ни разу не присел, пока не пришлось выпить белого вина, и какого! Зеленоватого, едкого – такой жидкостью можно травить по меди, точить ножи…
Он встал не без усилия, положив руку на поясницу.
– Это, малышка, расплата за наш отпуск… Будем ли мы ещё здесь хозяевами в тридцать третьем году? Этот Шевестр… У Шевестра на роже написано: «Куплю!»… А у меня… До каких пор у меня ещё будет физиономия землевладельца?
Он зашагал взад-вперёд, с каждым шагом оставляя комья засохшей глины, но Алиса уже забыла о паркете.
– Ты всё равно лучше всех! – выпалила она, когда Мишель проходил мимо секретера.
Он не привык слышать от неё такое и с улыбкой остановился.
– Неужели дела совсем плохи, Мишель?
В умоляющем тоне Алисы он прежде всего уловил желание быть успокоенной, и успокоил её:
– Нет, малышка, не совсем. Не хуже, чем у других. Но что ты хочешь? Кровля отслужила своё, на ферме всё полувековой давности… Думаю, Шевестр крадёт не слишком много… Мы должны сделать выбор, отдать все наши сбережения, весь доход от «Маленького казино», чтобы омолодить, поставить на ноги Кран-сак… Как подумаю, что ещё три года назад один фильм шёл по пять месяцев, что каждую зиму мы ставили в провинции ревю-феерию и костюмы нам переделывала Жанна Разими. Как подумаю…
Алиса снова перебила его, вытянув ладонь с сомкнутыми пальцами.
– Нет, не думай об этом. Вот об этом думать не надо. Ивняк…
– Деревья пошли развилками. За это добро не выручишь и трёх тысяч.
– А почему они пошли развилками?
Он посмотрел на неё сверху вниз – ему нравилось так смотреть, когда он стоял, а она сидела – со снисходительной жалостью знатока.
– Почему? Бедная малышка! Неужто не знаешь?
– Нет. А ты?
У него вырвался тихий смешок.
– Я тоже. Ничего не смыслю во всех этих хитростях. Шевестр говорит: жара виновата. Но Мор, арендатор, утверждает, что, выруби Шевестр два года назад всё подчистую… Хотя, с другой стороны, почва тут недостаточно рыхлая для ивняка… А я в этом во всём, как ты понимаешь…
Он поднял ладонь, отогнув мизинец, как в игре «голубок летает». Затем умолк, перестал смеяться и подошёл к стеклянной двери, которая вела в сад. Весеннее буйство свежей листвы, необрезанных побегов и длинных молодых ветвей роз, покрасневших от яростного прилива сока, приближало к дому запущенные лесные угодья. На тополях золото и медь распускающихся листьев ещё не уступили место зелени. Дикая яблоня, чьи белоснежные лепестки были подбиты алым, сумела восторжествовать над хиреющим иудиным деревом, а кусты сирени, спасаясь от смертоносной тени аукубы с её лакированной кроной, тянули сквозь гущу широких ненасытных листьев, по-змеиному пятнистых, свои хрупкие ветви, усеянные сливочно-белыми звёздочками…
Мишель окинул взглядом заросшую аллею, опушку рощи, которую больше не прорежали, втянул воздух, полный множества ароматов.
– У них настоящая война, – вполголоса проговорил он. – Если на них смотреть слишком долго, это уже не радует глаз…
– Что не радует глаз?
Обернувшись, она сравнивала теперешнего Мишеля с тем, каким он был год назад. «Ни лучше, ни хуже…» Они были одного роста, но она казалась очень высокой, а он – слегка приземистым. Он в большей степени, чем она, пускал в ход своё чисто физическое обаяние, юношескую живость движений – это выработалось в нём от нескольких профессий, где нужно нравиться и женщинам и мужчинам. При разговоре он сверкал безупречными зубами, яркими карими глазами. Чтобы скрыть уже чуть дряблый подбородок, он недавно отпустил бородку, мягкую и курчавую, очень короткую и словно нарисованную на коже, от уха до уха – при его низком лбе в круглых завитках, небольшом носе и чётко очерченном рте это придавало ему сходство с прекрасными изваяниями античности.
Алиса набрасывала карандашом рисунок и украдкой поглядывала на Мишеля. Больше всего она боялась, что он поделится с ней слишком многими заботами. Хорошая погода, будоражащая и сладкая истома делали её малодушной: у неё было лишь одно желание: не знать, что во время каждой бури с крыши слетает несколько покрытых золотистым лишайником черепиц, что в хлеву дырявые стены затыкают соломой, вместо того чтобы позвать каменщика. В Париже, по крайней мере, ей об этом думать не приходилось…
– Что ещё у нас не так? – спросила она, пересилив себя.
Мишель вздрогнул и забормотал, как человек, которого только что разбудили или который тянет с прямым ответом:
– А? Что ещё? Да больше ничего. Ты знаешь, Шевестр говорит со мной только о неприятностях. Он портит мне настроение три часа по приезде и три часа накануне отъезда плюс две-три пакости за время нашего пребывания здесь – такую цену я плачу за наши пасхальные каникулы. Много это или мало?
Он прошёл за спиной жены, опёрся об источенный червями подоконник и вдохнул запах родного края. Рыхлая лиловатая земля; уже высокие травы; катальпа в цвету, переросшая красный боярышник; лепестки шиповника, дождём осыпавшиеся на порог стеклянной двери; рано распустившаяся от жары сирень; длинные жёлтые гроздья ракитника… Как не хотелось лишаться даже крохи этого животворного достояния, такого давнего и пребывающего в небрежении. Но он безрассудно дорожил одной лишь Алисой. Вдали невидимая река, выступавшая из берегов, ещё холодная, дымила под солнцем, словно поляна, где жгут сухие листья.
«Шевестр не пожалел бы денег. Ему ведь, подлецу, хочется всё скупить. Он всё продумал. Сосед Капденак ещё давно предупреждал меня: "Коли твой управляющий носит сапоги, гони его в шею, а не то он сам тебя выживет…"»
Узкая рука коснулась его рукава.
– Это всё пустяки, – сказала Алиса.
Она не вставая слегка повернула кресло к окну, откуда врывались солнечные лучи, гудение пчёл, петушиное и соловьиное пение. Низкий потолок с почерневшими балками, мебель тёмного дерева и коричневые обои в букетах поглощали свет, возвращая лишь блики, вспыхивавшие на выгибе японской вазы, на медном кувшине, на фасетке венецианского зеркала. Алиса обитала в этой гостиной-библиотеке, но освоила лишь неширокое пространство между стеклянной дверью в сад и камином, избегая сумрака в дальнем конце комнаты и двух громадных книжных шкафов без стёкол, упиравшихся в потолок…
– Какая ты милая, – коротко сказал Мишель, поглаживая гладко причёсанную головку жены.
Он чувствовал: сейчас он уязвим, готов растрогаться, и он хотел скрыть эту слабость.
«Здорово же я сдал! Усталость сказывается, и ещё здешние края. Ах, эти края! Наверняка здесь жарче, чем в Ницце!»
С той поры, когда он управлял казино во время курортных сезонов, у него сохранилась привычка всё сравнивать с Ниццей, Монте-Карло и Каннами. Но теперь он уже не решался произносить это вслух, по крайней мере при Алисе, которая хмурила брови, морщила кошачий носик и жалобным голосом укоряла его: «Мишель, не надо строить из себя приказчика!»
Круглая головка с удовольствием поддалась его умелой руке: Мишель умел гладить её в нужном направлении, под стать неизменной причёске Алисы – она носила ровную густую чёлку, подстриженную параллельно прямым бровям, и никогда не завивала волосы. Одевалась она очень смело, но какая-то непонятная робость не давала ей хоть что-то изменить в причёске.
– Хватит, Мишель, ты меня утомляешь…
Он наклонился над запрокинутым, влекущим лицом, почти не накрашенным, упрямо не желающим стареть, над глазами, умеющими мгновенно закрываться – как от скуки, так и от избытка блаженства.
«Если продам Крансак, то снова буду на коне… Имение, даже если его не обновлять, – чудовищная обуза. Продав Крансак. я бы почувствовал себя налегке, больше заботился бы о благополучии Алисы… Я бы ещё повкалывал ради неё… ради нас обоих…» В своих внутренних монологах он охотно пользовался романтическим жаргоном – вот так же он зачем-то поводил плечами, в знак того, что борется за жизнь.
– Какая ты неженка сегодня утром. Ночью ты была другой…
Она не стала возражать, но и не открыла глаз, показав лишь узкую голубовато-белую полоску между начернёнными ресницами и ещё улыбку своих губ. Он приласкал её грубовато-откровенными словами любви, а она слушала, вздрагивая ресницами, словно он встряхивал над ней мокрый букет… И он и она всегда с готовностью отдавались этим вспышкам чувства, которые дарили им случай, дорога, резкая смена времён года. Приехав накануне в весеннюю грозу, они обнаружили в Крансаке дождь, заходящее солнце, радугу над рекой, отяжелевшие сирени, встающую в зелёном небе луну, крохотных лакированных жаб под ступеньками крыльца, а ночью они слышали, как с высоких сосен срываются крупными каплями запоздавшие ливни и соловьиное пение…
В то мгновение, когда муж прижимал к себе голову и горячее плечо Алисы и мял ей подбородок забывшей о нежности рукой, она отстранила его, тихо заметив:
– Сейчас войдёт Мария! Уже половина первого!
– Ну и что? Пускай входит! Она заставала нас не раз и не два!
– Да. Но мне это никогда не нравилось. И ей тоже. Одёрни джемпер. Пригладь волосы.
– Ну ладно, – поставил точку Мишель, – будем вести себя естественно. Шухер, легавые идут!
Алиса никогда не смеялась, если муж отпускал очередную тяжеловатую шутку с заранее известными словами. Но и не выказывала раздражения, поскольку давно уже научилась видеть в нём за нарочитой вульгарностью глубоко скрытую утончённость. «Я не хочу, чтобы ты острил, – говорила она, – ведь ты остроумен, только когда тебе плохо».
Вдалеке под ногами Марии заскрипел паркет, покоробившийся широкими волнами, она толкнула дверь и всунула в комнату лишь верхнюю половину туловища:
– Мадам желает, чтобы первый раз позвонили к обеду?
– А я? Я что, уже не в счёт, старая ты перечница? – шутовским тоном осведомился Мишель.
Мария сильно смахивала на лошадь или, вернее, на кузнечика с головой, напоминающей лошадиную. Она рассмеялась, поблагодарила Мишеля, подмигнув ему маленьким блестящим глазом, и закрыла за собой дверь. Алиса, встав, собирала карандаши.
– Ты на всё готов, лишь бы умаслить эту Марию.
– Ревнуешь? – бросил Мишель с видом покорителя сердец за дешёвым табльдотом.
Алиса не удостоила его ответом. Она поправляла свою гладкую и необычную причёску, приглаживая ладонью волосы. Она знала, что Мария, хранительница этого дома, не признаёт никакой другой власти, не поддаётся ничьему обаянию, кроме обаяния Мишеля. Сухощавая и проницательная, пятидесятилетняя Мария блестяще играла роль «кормилицы мсье», могла, умильно сложив руки, вздохнуть: «Кто не видел его в лучшую пору, тот много потерял!» На самом деле она служила у него только десять лет и если иногда и обходилась с Алисой как с равной, то только потому, что обе они появились в Крансаке одновременно. Но Алиса отдавала должное Марии: та вела хозяйство в Крансаке строго, честно и твёрдо, не имея в помощь никого, кроме мужа, мастера на все руки, медлительного кряжистого человека, приходившего в уныние от двенадцати гектаров парка.
– Руки мыть будем? – спросил Мишель.
– Да, но только в кухне. Туалетная комната убрана, там всё чисто, и тебе запрещается туда входить. Я даже оттёрла никелированные краны.
Он посмеялся над её маниакальной страстью к чистоте и спросил:
– Ты думаешь, Марии понравится, если мы умоемся над «её» раковиной?
Она лениво обратила к нему тёмноволосую головку, прекрасные серые глаза, которые льющийся из окна свет делал зелёными.
– Нет. Но Мария знает: иногда нужно скрывать недовольство. Куда ты несёшь цветы?
Он осторожно нёс кувшинчик из толстого стекла с пышным букетом дикого ятрышника.
– На стол, куда же ещё. Как это было чудесно – пурпурный отблеск у тебя в глазах и на щеках… Вот тут… Но надо бы добавить ещё и другую штуку, того же цвета, – ты знаешь, на что я намекаю…
– Какую штуку? Осторожно, Мишель, не расплескай воду… Идём же!
– За всю жизнь я ни разу не опрокинул вазу с цветами! Там, на твоём секретере, было что-то вроде бювара… Его здесь уже нет. Ты его убрала? А что ты с ним делала? Писала?
– Нет, я рисовала костюмы – так, ничего особенного…
– Какие костюмы?
Она взглянула на него словно издалека, с извиняющейся полуулыбкой:
– Ну ты же знаешь… это у меня навязчивая идея. Всё время думаю: если в будущем сезоне мы поставим «Даффодиль», мои костюмы обойдутся не дороже, а может, и дешевле, чем переделка старых костюмов из «Могадора», и я не хвастаюсь…
Она подняла узкую руку с сомкнутыми пальцами и покачала головой, закончив этим фразу.
– Покажи! – отрывисто приказал Мишель, поставив кувшинчик на секретер. – Где рисунки? В лиловом бюваре?
Алиса нетерпеливо прищёлкнула пальцами.
– Оставь! Что это за выдумки? Нет у меня никакого лилового бювара! Пойдём обедать, Мишель!
Он взглянул на жену с обидой.
– Вы только посмотрите! Нет никакого лилового бювара! Что за манера всегда говорить со мной точно с ребёнком!
Подняв руку, он показал на щёку Алисы, туда, где увидел погасший теперь отблеск.
– Тут… и вот тут… – произнёс он вполголоса. – Такой цвет, его бы перенести на картину… Тебя словно освещала рампа, в которой две трети красных лампочек и треть – синих… Красный… пурпурно-лиловый… великолепно…
Она пожала плечами, лицо выражало полнейшее недоумение:
– Я иду обедать. Мишель. Пирог остынет.
– Постой!
Не столько это слово, сколько звук его голоса заставил её остановиться, Мишель как-то странно вскрикнул – на двух высоких нотах. Она знала, отчего у него так меняется тембр голоса. Обернувшись, она увидела посеревшее лицо Мишеля, услышала его учащённое дыхание. Она помедлила, позволила себе роскошь подумать: «Он похож на Мато в миниатюре…» А затем с достоинством вошла в неведомое.
– На что ты злишься, Мишель?
Он тряхнул курчавой головой, словно желая отбросить всё, что она собиралась сказать.
– Не усложняй. Тут что-то было… Ну же, Алиса… Ты говоришь, что нет никакого бювара, никакой лиловой штуки… Но я же не сошёл с ума, повтори ещё раз… Нет никакого бювара?
Она печально взглянула на изменившееся лицо мужа, на тёмные круги, мгновенно обозначившиеся у него под глазами. Быстро обшарила взглядом стены, потолок между массивными балками, ища какой-нибудь блуждающий отблеск, пурпурную искорку в зеркале, луч, преломившийся в гранёном стекле и отражённый другим стеклом. Но ничего не нашла и снова перевела взгляд на Мишеля.
– Нет, – грустно сказала она.
Она наблюдала за ним с такой тревогой, что он попался на эту удочку. Резко выдохнув, он упал в кресло, в котором до того сидела Алиса:
– Господи, как же я устал… Что со мной было? Что происходит?
Он поднял голову, по-детски потянулся к ней, и она чуть не поддалась желанию обнять его, всплакнуть, вздрогнуть при мысли о миновавшей опасности. Однако позволила себе не больше того, что требовала осторожность. Сложив губы в мягкую удивлённую улыбку, заставила глаза широко открыться и выдержать умоляющий взгляд Мишеля:
– Как ты меня напугал, Мишель! – жалобно сказала она.
Он созерцал её с тревожной и суровой нежностью, которую многие легкомысленные мужчины втайне испытывают к своей верной подруге, и уже облегчённо вздыхал, видя её прежней, такой неизменной: её розовый рот с широкой, часто в трещинках нижней губой и короткой верхней, чуть вздёрнутой к носу – чуть плоскому, чуть приплюснутому носику, некрасивому и неподражаемому камбоджийскому носу, – а главное, глаза, удлинённые, словно листья, где зелёное переливалось в серое, казавшиеся светлее вечером, при лампе, и темневшие утром…
Она не двигалась, не отводила взгляда. Но Мишель увидел, что под густой челкой одна из бровей Алисы едва заметно подёргивалась, как от лёгкой нервной судороги. И в то же время его ноздри ощутили запах, выдававший волнение, запах испарины, которая выступает на теле от страха и тоски, запах, который словно зло передразнивал аромат сандала, разогретого солнцем самшита, – аромат, принадлежавший часам любви и долгим дням в разгаре лета. Он высвободился из кольца милосердных рук, повернулся и открыл ящик секретера.
Луч солнца заиграл на бюваре из лакированного сафьяна, и первым побуждением Мишеля было воскликнуть с ребяческим торжеством:
– Видишь? Ну что я говорил?
Он улыбался, повторяя: «Видишь? Видишь?», и потому Алиса решила улыбнуться тоже. Мысли покинули её, она старалась только оставаться неподвижной. «Если я не двинусь с места, он тоже не двинется…» Но едва она улыбнулась, как Мишель переменился в лице, и она поняла: его улыбка была ничего не значащей случайностью. Она ухватилась за соломинку:
– Звонили к обеду.
Он машинально повернулся к стеклянной двери в сад, чуть нагнув голову, словно желая рассмотреть маленький чёрный колокол, полускрытый гирляндами майской розы и жёлтыми гроздьями жасмина, и Алиса понадеялась, что он спохватится и встанет, боясь опоздать к обеду и рассердить эту хитрую бестию Марию, что отложит на потом то, что ему предстояло узнать, то, что ему предстояло сказать, сделать… «Потом, – подумала она, – я всё улажу. Или нам обоим не жить».
Она направилась было к двери, но Мишель сдавил ей запястье:
– Постой! Дело не кончено.
Она пошла на хитрость, громко застонала, заставила себя заплакать:
– Ты мне делаешь больно! Пусти!..
Она встряхнула запястье, рука Мишеля сразу же разжалась, и она поняла, что грубости ожидать не приходится – Мишель сохранял какое-то неестественное хладнокровие; так потерпевший кораблекрушение, уже захлёбываясь солёной водой, говорит себе: «Как жаль, я надевал эти запонки всего два раза!» Она видела перед собой озабоченное, настороженное лицо, потому что он ведь и в самом деле был всего лишь насторожён и озабочен, в нём ещё теплилась надежда, как и в ней самой; он боролся за неё, а не против неё. На мгновение он стал «умником», как говаривала она: голова чуть склонена набок, карие глаза озадаченно улыбаются. Она чувствовала, как постарела за эти несколько секунд. «Я не смогу уберечь его от того, чего он боится», – подумала она и, пав духом, возненавидела его. Ослабев, она перенесла всю тяжесть тела на одну ногу, отдавая себе отчёт в том, что этим движением как бы признаёт себя побеждённой.
И всё же он ещё не открыл лиловый бювар, и Алиса успела прочесть в его взгляде малодушное желание, совпадавшее с её собственным: закрыть ящик секретера, помчаться вдогонку за мгновением, которое убегало всё дальше, оставляя их замершими, покинутыми, неподвижными, тем мгновением, когда Мишель заговорил о пурпурном отблеске на щеке Алисы. «Сейчас я крикну ему: "Сыграем!" Схвачу бювар, побегу, он за мной, и…»
Мишель, чья голова была совсем рядом с разгорячённой грудью Алисы, боязливо спросил:
– Что там, внутри?
Она вяло повела плечами, склонилась к нему, словно желая сказать «прощай».
– Ничего. Уже ничего.
Он яростно набросился на два последних слова: – Ты, значит, успела всё переложить в другое место? Она выпрямилась, с силой втянула воздух, раздув камбоджийские ноздри, облизнула потрескавшуюся нижнюю губу, и лицо её помолодело. Теперь, наконец, нужно было спорить, защищаться, делать осторожные признания, ранить самолюбие Мишеля, чтобы отвлечь его, чтобы он не слишком мучился… «Надо исправить свою ошибку… И как это меня угораздило сказать, что у меня нет лилового бювара? Бедный, бедный Мишель…»
Она сдержала слёзы, придававшие её глазам необычный блеск, к щекам прилила кровь. Она стыдливо прижала локти к туловищу из-за влажных пятен, которые, расплываясь у неё под мышками, темнили её голубое платье.
– Послушай, Мишель… Сейчас ты поймёшь…
Он недобро усмехнулся и протестующе поднял руку:
– Ну уж нет! Честное слово… Нет! Это было бы странно…
Она часто замечала у него эту мнимую непринуждённость, этот вымученный смех, когда ему казалось, что он потерпел полное поражение в делах.
– Мишель, ты поступишь правильно, если не захочешь открывать этот бювар: там больше ничего нет – ни для тебя, ни для меня. Если ты его откроешь, сумей понять, что то… та бумага, которую ты там найдёшь, ничего не значит, уже ничего не значит. Это всё равно что зола от чего-то такого, что отгорело навсегда… В общем, это ничто, слышишь, ничто…
Он удивлённо слушал её, высоко подняв брови, с недоверчивым видом теребя двумя пальцами бородку. Всё же он расслышал главное:
– Отгорело, говоришь? Ну-ну! Ладно…
Он схватил лакированный сафьяновый бювар, который сверкнул под солнцем, словно зеркало. Пурпурное пятно прыгнуло на потолок, заметалось между потемневшими балками. Мишель открыл бювар – оттуда вылетел маленький, лёгкий листочек бумаги и плавно опустился вниз и вбок, на паркет между ножками секретера. Алиса тронула Мишеля за рукав:
– Может быть оставишь его там, где он лежит? Я бы его выбросила, сожгла и… Мишель, подумай о нас с тобой…
Он живо нагнулся и, выпрямляясь, метнул на неё разъярённый взгляд. Он был зол на неё: зачем она, выказав чрезмерное волнение, вынудила его поднять этот тонкий, жёсткий и хрустящий, словно новенькая банкнота, листок, который он теперь машинально ощупывал: «Это foreign paper,[1] на такой бумаге обычно пишут письма по десять-пятнадцать страниц…»
Однако на листке было всего несколько строчек, написанных очень мелким почерком.
– Да ведь это почерк Амброджо!
Алиса уловила, сколько надежды прозвучало в этом наивном возгласе, и поняла: настаёт самая тяжёлая минута. Она опустилась на диван – не как обычно, поджав под себя длинные ноги, а села прямо, готовая вскочить и убежать. Мудрость и предусмотрительность собственного тела ужаснули её; она прикинула расстояние между диваном и туго отворявшейся дверью, между диваном и окном, и потеряла всякое терпение. «Как! Он ещё не прочёл? Чего он ждёт? Не весь же день это будет длиться?..»
– Амброджо… – повторил Мишель. – Когда написано это письмо?
– В ноябре тридцать второго года, – кратко ответила она.
– В ноябре тридцать второго? Но я же тогда был в Сан-Рафаэле?..
Она пожала плечами, с досадой глядя, как он, вытаращив глаза, принялся искать свои очки в круглой оправе.
– На конторке! – бросила она всё так же сухо.
– Что?..
– Очки на конторке, вот что!..
Её раздражение росло, и вновь появилось желание осуждать, пререкаться: «Боже, до чего у него глупый вид! Как будто не знает, что не сможет разобрать почерк Амброджо без очков! Неужели мне придётся самой прочесть ему вслух?»
Неловко, словно стесняясь наготы, он медленно заправил тонкие дужки очков за уши. Она понимала: он унижен и готов приличия ради взорваться, а потому сочла за благо промолчать. Впрочем, стоило ему бросить взгляд на письмо, которое Алиса мысленно читала вместе с ним, как он мгновенно переменился.
«Алиса, не дерзаю даже поблагодарить вас за такой вечер, за такую ночь. Я едва ли осмеливаюсь вспоминать о даре, который получил от вас, и вымаливать ещё. Слишком это прекрасно, слишком сладостно… Я сжимаю вас всю в моих объятиях».
Ожидая, пока Мишель поднимет глаза от письма, она размышляла с расстановкой, отрешённо: «Как долго он читает, не торопится. А тот болван ещё взял да и написал моё имя в первом же письме. Такое пошлое письмо… Остальные, правда, были лучше. Надо было сочинить для Мишеля какую-нибудь историю. Это было проще простого. Простого проще. Вплоть до минуты, когда я разорвала бы письмо, и везения бы не потребовалось. Это – мне урок. Торжественно клянусь: если всё обойдётся, лягу в постель и просплю до самого утра…»
Дочитав до конца, он снял очки и взглянул на жену. В первую минуту ей стало неизмеримо легче от того, что он вновь стал красивым и избавился от чувства неловкости.
– Ну?.. – резко сказал Мишель.
– Ну?.. – обиженно повторила она.
– Что ж… я жду объяснений…
Она не сразу дала превратить разговор в допрос. Решила схитрить, вызвала у себя приступ гнева. Раздула широкие ноздри азиатского носика, сдвинула брови, и густая чёлка свесилась до самых ресниц.
– Какие объяснения? – звонко спросила она. Безотчётно подражая мимике жены, он нахмурил брови, на гневную полуулыбку Алисы ответил такой же, ощерив мелкие зубы.
– Только дополнительные сведения. Вижу, у тебя хватает вкуса не отрицать… И не строй, пожалуйста, рожу вьетнамского слуги-предателя, меня это уже не впечатляет. Итак: пока я мучался с казино в Сан-Рафаэле, а кинотеатр на Проспекте оставил на попечение Амброджо, он… А ведь дельце-то не такое уж давнее. Сдаётся мне, оно ещё свежо?
– Нет, – пренебрежительно отозвалась она. – Я же сказала тебе: всё отгорело. Могу только добавить, что и длилось это совсем недолго…
Он вдруг стал ехидным и недоверчивым:
– Не скажи, не скажи!
Алиса не ответила. Она размышляла о том, что разговор принимает скверный оборот. Она всё надеялась на очистительный ливень слёз и упрёков, на руки, свирепо стиснувшие её запястья, на разбитую вазу… Она прислушалась, не идёт ли Мария, подумала о маленьком чёрном колоколе… «А что будет, когда позвонят второй раз! Ах! Если бы я дала Мишелю поцеловать себя, когда он вернулся домой, всё сейчас было бы по-другому, я знаю! Какая же я дура…»
Она повернула голову к двери в глубине комнаты, по обе стороны которой стояли громадные книжные шкафы, к спальне с двумя кроватями под балдахином с кручёной бахромой, и выругала себя ещё злее: «Лень было снимать и потом снова надевать платье!.. Эти предосторожности: а вдруг Мария заметит что мы измяли покрывало, что пользовались туалетной комнатой после уборки! А теперь вот…»
Она ждала, когда Мишель, стоявший перед стеклянной дверью в сад, откуда постепенно уходило солнце, повернётся к ней. Наконец он повернулся, и Алиса увидела знакомое лицо, его всегдашнее приветливое лицо, утомлённое, но всё ещё притягивающее лицо, которому так не шла грусть.
– Девочка моя, что же ты с нами сделала?
Ей, захваченной врасплох, пришлось бороться с подступившими слезами, перехватившими горло спазмом, солёной слюной со вкусом крови, исконно женским желанием самоуничижаться, молить о прощении. Но она всего лишь промолвила запинаясь:
– Мишель… уверяю тебя… Мишель, милый…
В это мгновение чёрный колокол за окном, встряхнув опутавшие его гирлянды глициний и роз, требовательно подал голос – тонкий, настырный голосок. Алиса быстро встала, одёрнула платье и пригладила волосы. Мишель вполголоса чертыхнулся, взглянул на свои часы…
– Второй раз звонят, – заметила Алиса.
– Да ещё с опозданием… – сказал Мишель. – Эх!..
Он бессильно развёл руками, и Алиса догадалась, что он подумал о Марии, о муже Марии, о Шевестре, о ближней деревне, о всех этих развязных и лукавых шпионах…
– Что будем делать? – спросила она тихо-тихо. Но главным образом вопрошали её глаза, обволакивая его выразительным взглядом смиренной сообщницы. Он повёл плечами, засунул руки в карманы.
– Пойдём к столу, естественно…
Он, пропуская её вперёд, шагнул в сторону, потом остановил её, всмотрелся:
– Попудрись… У тебя что-то чёрное под глазом, вот тут… Нет, пальцем не трогай, размажешь… Осторожнее, чёрт возьми!
Он протянул ей свой платок.
Она представляла себе этот обед изощрённой пыткой, дурным сном, в котором всё будет отравлено их скованностью и наигранной беззаботностью. Но, к её изумлению, Мишель думал только о том, как бы умаслить Марию. Войдя в столовую, всё ещё немного затхлую и пахнущую погребом, он воскликнул:
– Ба, что я вижу? Уже созрел редис? Наверное, тепличный, да?
Алиса, сев, поглядела на него так, словно он сказал что-то непристойное, однако Мария соизволила усмехнуться, и Мишель снова стал добиваться того же эффекта теми же средствами. Он стал расспрашивать строгую служанку об огороде, с живым интересом узнал, что пчёлы устроили улей под старой черепичной кровлей, а когда Мария упомянула о смерти собаки пастуха, которую он видел два раза в жизни, горестно вздохнул: «Бедный старикан!..» При этом он подливал жене пенистый сидр и, передавая ей хлеб, восклицал: «Ах, извини!» тоном актёра в комедии из светской жизни.
«Как он выкладывается, – с возмущением подумала Алиса. – И перед кем – перед этой Марией! Он вызовет у неё подозрения. Впрочем, наверное, уже вызвал. Она всё чует».
Словно читая её мысли, Мария посматривала то на словоохотливого Мишеля, то на молчаливую Алису, которая жадно ела и экономила силы. Влажный скомканный платочек, лежавший возле тарелки Алисы, притягивал взгляд Марии, словно золотая монета.
– Мадам желает, чтобы кофе подали сюда? Мадам устала, может быть, мадам будет удобнее в библиотеке?
Мария обращалась к Алисе в третьем лице, но Мишелю говорила «вы» с преувеличенной крестьянской простотой.
– Вот-вот, – одобрил Мишель. – Прекрасная мысль. Кофе будем пить в библиотеке.
– Желаете коньяку, мсье?
– Что? Желаю ли я коньяку? Ничего себе вопрос! Алиса, ты послушай, она спрашивает, желаю ли я коньяку! Проходи, я подержу дверь. Мария, sancta Maria, gratia plena, когда же ты соберёшься починить эту дверь?..
Не сказав ни слова, Алиса вошла в библиотеку. Её трясло от возмущения. «Это недостойно, недостойно… – со злостью думала она. – Ломать комедию перед прислугой… До смерти трусит, как бы она не пронюхала, что ему наставили рога! А я-то боялась невесть чего… Что ж, можно и успокоиться. Как же я боюсь… всего боюсь…» Она неловко подняла кофейник и чуть не заплакала оттого, что брызги кофе попали на сахар…
– Как ты дрожишь, малышка! Полно, не убью же я тебя…
Он следил за подрагивавшей узкой рукой, и Алиса, смягчившись от ласкового голоса мужа, взглянула на него с благодарностью. «Как он устал, ведь и он тоже устал… Эта усталость убивает… Я засыпаю стоя, вот что со мной происходит…»
Мишель рассудительно покачал головой.
– Эта признательность тебе не к лицу… Что, по-твоему, я собирался сделать? Всё тут переломать, выбросить тебя на улицу? Взбудоражить всю округу?
Она прикрыла глаза, взгляд снова стал невидящим, отстранённым.
– Нет-нет, конечно, не это…
Он уловил в этом ответе двусмысленность, выпятил подбородок, сжал в карманах тяжёлые кулаки:
– А может быть, правильно сделал бы… Глупо было думать, будто мы больше не заговорим об этой истории…
Он с важным видом выдохнул: «Пффууу…», побагровел и большими шагами подошёл к стеклянной двери – солнце уже покидало её. Птицы спешили за уходящим лучом, пчёлы больше не залетали в глубокую нишу окна. На секретере лежал потускневший бювар из лилового сафьяна.
«Скоро вечер…» Алиса содрогнулась от изнеможения, прилегла на диван и укрыла ноги клетчатым пледом, который оставался в Крансаке на весь год и был кругом в дырках от моли и подпалинах от послеобеденных сигарет.
«Если я попрошу дать мне сигарету, примет ли он это за браваду или же сочтёт преступным безрассудством?» Она не отрывала взгляда от спины Мишеля, чья фигура чётко вырисовывалась на фоне стеклянной двери. «Изображает разъярённого быка. Шевелит ноздрями и весь надувается. Может быть, он в бешенстве. А может быть, холоден в душе. Не разберёшь их, этих полуюжан. Возможно ли, чтобы всё рухнуло, и притом по моей вине? И часа не прошло с тех пор, как всё изменилось, а я уже без сил. Будь я уверена, что он не страдает, то послала бы всё подальше, взяла бы грелку в постель и легла бы спать… Но если он страдает, это недопустимо, это несправедливо, это нелепо… Мишель, толстый мой Мишель…»
Он обернулся в тот самый миг, когда она мысленно звала его, и, поражённая этим маленьким чудом, она едва не раскрыла ему объятия.
– Нет, – сказал он, возвращаясь к своей угрозе, – глупо думать, будто всё кончено. Всё только начинается.
Она закрыла прозрачные глаза, уронила голову на подушку из поблёкшего шёлка и протестующе подняла руку:
– Послушай, Мишель… Это… Эта глупость, которую я сделала…
– Эта гнусность! – сказал он с силой, но не повышая голоса.
– Эта гнусность – в общем, называй как хочешь, – эта гнусность, которая ненадолго вторглась в мою жизнь, пока тебя не было рядом, она началась и кончилась меньше чем за четыре недели… Что? Нет, нет и нет! Не смей всё время перебивать меня! – вдруг вскричала она и снова открыла глаза, в полутьме ставшие почти синими. Ты дашь мне выговориться!..
Не отвечая, он бросился к полуотворённой двери, тщательно и бесшумно закрыл её:
– Ты в своём уме? Они же там, на кухне, обедают… Можно подумать… право же… можно подумать… Честное слово! А почтальон, который, наверное, как раз сейчас поднимается на пригорок?
Он говорил невнятно, кричал шёпотом, предусмотрительно стараясь подавить гнев. Порывистым движением он указал на стеклянную дверь, и Алиса заметила: он открывает рот так, что получается прямоугольник, как у маски из античной трагедии. Но она бесшабашно встряхнула плечами и подхватила:
– А пастушонка ты забыл? А Шевестра, который, конечно же, притаился где-то поблизости? А барышню с почты, которая, возможно, надела свою воскресную шляпку и направилась сюда – просить тебя похлопотать о её продвижении по службе? Ты ведь их боишься, считаешься с ними, они занимают твои мысли, верно?
Она снова откинулась на диван и, согнув руку, локтём прикрыла глаза. Он услышал глубокие вздохи, похожие на рыдания, и склонился над ней:
– Чёрт побери! Возьми же себя в руки… Так что я тебе говорил. Алиса? Скажи, ты отдаёшь себе отчёт…
Она открыла раскрасневшееся, но не заплаканное лицо и в гневе приподнялась, повернувшись к нему:
– Не знаю, что ты мне говорил! Мне наплевать на то, что ты там говорил! Но я точно знаю: если ты из-за того, что я раз в жизни переспала с другим, решил отравить существование нам обоим, то мне лучше сразу уйти! Вот так! Нет уж, с меня довольно!
Она стукнула кулаком по пыльной шёлковой подушке, и её резковатый голос вдруг зазвучал хрипло:
– Я несчастна, Мишель, пойми же, я не привыкла быть с тобой несчастной!..
Неподвижно склонившись над ней, он ждал, пока она умолкнет, но словно бы уже не слушал:
– Раз в жизни, говоришь? Переспала один раз? Один-единственный раз?
Тревога, состарившая Мишеля, наивная надежда, подобно затаённой улыбке засветившаяся в любимых глазах, чуть не вынудили её солгать, но она вовремя спохватилась, что уже говорила о четырёх неделях… Она села, вынудив Мишеля выпрямиться, вытерла взмокший лоб, и чёрная чёлка встала дыбом.
– Нет, Мишель. Это не было случайностью или неожиданностью. Я в своих чувствах не настолько капризна… и не настолько требовательна.
Он поморщился и умоляющим жестом призвал её замолчать. Он малодушно отвернулся от лихорадочно возбуждённой, подурневшей, растрёпанной Алисы, потому что именно так, наверное, выглядела та Алиса, над которой восторжествовал другой. Она увидела мужа поникшим, обезоруженным – без признаков напускного гнева, без судорожного стремления нравиться – и быстро придумала, как его излечить.
– Послушай, – сказала она, понижая голос, – послушай меня… Чего ты хочешь? Ты, конечно же, хочешь правды. Ты глупейшим образом хочешь правды. Если я не расскажу тебе, как говорится, всё, ты нас обоих замучаешь – нет, хуже, до смерти занудишь этой историей…
– Выбирай выражения, Алиса!
Она поднялась с дивана, потянулась, смерила его взглядом:
– Ради кого? Это и есть начало правды. Итак, ты будешь портить нам жизнь, пока не добьёшься своего? Уж это не займёт много времени. Ты своего добьёшься. И не далее как сегодня вечером, когда мы останемся одни, когда я не буду чувствовать в доме…
Не закончив фразу, она взглянула на дверь и направилась в спальню.
– Куда ты? – по привычке спросил Мишель. Она обернулась, и он увидел изменившееся лицо: поблёкшие глаза, блестящий приплюснутый нос, бледные губы.
– Надеюсь, ты не думаешь, что я покажусь им с такой физиономией?
– Нет… Я хотел сказать: чем ты займёшься потом? Она дёрнула подбородком в сторону окна, чистого неба, долины, видневшейся сквозь узкие листья и заострённые почки…
– Я хотела пойти погулять… Нарвать жёлтых нарциссов… Посмотреть, не распустились ли ландыши в роще Фруа… Но теперь…
У неё набрякли веки, и Мишель отвёл глаза: её слёзы всегда лились с такой юной безудержностью, что это переворачивало ему душу.
– Ты не захочешь… тебе, конечно, неприятно будет если я пойду с тобой!
Она порывисто положила ему руки на плечи, от чего на лиф голубого платья скатились две крупные слезы.
– Мишель! Да нет же! Пойдём, Мишу! Пойдём вместе. Сделаем что можем. Давай перейдём на другой берег и пройдёмся в Сен-Мекс за свежими яйцами. Подождёшь меня?
Он кивнул ей, стыдясь своей покладистости, и опустился в кресло в ожидании жены. Когда она вернулась – напудренная, чуть подкрасившая покрасневшие веки, с шапкой волос, шёлковой лентой обтягивавшей лоб, он спал, сражённый сном, грубым, но милосердным. Он даже не слышал, как она вошла.
Он спал, вывернув шею, вдавив подбородок в галстук, и выглядел подурневшим, смирившимся. Раскрытые ладони слабо вздрагивали. Несмотря на короткий нос и подбородок римлянина, придававшие его лицу твёрдость, он походил на постаревшего ребёнка, осенённый тронутыми сединой, но ещё густыми волосами, которые вились кольцами, когда он их не помадил.
Склонившись над ним, Алиса старалась дышать неслышно, боялась, что скрипнет старый паркет, прогибавшийся под ногой. Она не решалась ни разбудить Мишеля, ни дать ему выспаться. «Ещё вчера я укрыла бы ему колени старым пледом… Или крикнула бы: "Мишель, на дворе такая красота, выходи на улицу! Мишель, ты так растолстеешь…" Но сегодня…» Она попыталась обрести хоть малую толику прежнего легкомыслия, призналась себе: «Не очень-то представляю, как принято вести себя в моём положении…»
Она со смутной неприязнью отвернулась от этого непроницаемого лица, изуродованного неестественной позой, вздохнула и подумала, как бы всё подытоживая и объясняя: «В сущности, мне никогда не нравилась эта бородка на испанский манер, которую он отпустил».
Лёгкими шагами подошла она к стеклянной двери в сад. Ей было скучно, и она не испытывала благодарности к Мишелю за эту неожиданную передышку среди мучительной тревоги, за возможность подумать. «Подумать о чём? Перед тем как сделать глупость, не раздумывают, думать начинают после…»
Ей показалось, что по спине, между лопатками, стекает капля тёплой воды, она сильно вздрогнула и обернулась. Мишель проснулся и смотрел на неё. Он так мало походил на сморённого сном беднягу, что ей стало страшно и захотелось дать отпор.
– В чём дело? – глухо спросила она. – Что ты на меня так смотришь?
От звука её голоса Мишель снова сделался живым и беспокойным; он встал с видимым сожалением.
– Я уснул… – сказал он, проводя ладонями по лицу. – Представь себе, я забыл…
Этот извиняющийся тон не понравился Алисе, и она перебила мужа:
– А я не забыла. Я ждала тебя. Мы собирались пойти гулять.
– Да… Гулять?
– В Сен-Мекс, ты же знаешь.
Он выпрямился, метнул угрожающий взгляд в невидимых соглядатаев, притаившихся за жасмином и пурпурной сиренью:
– В Сен-Мекс?.. Отлично, иду.
Два часа спустя Мишель и Алиса в полном изнеможении поднимались по склону холма, вершину которого венчал Крансак. После утомительной прогулки у них не было сил обменяться даже словечком, и обоим было ясно, что всю энергию они потратили в посёлке и дальше, в деревушке под названием Сен-Мекс.
Алиса вспоминала, как перед мостиком, соединявшим аллею Крансака с просёлочной дорогой, Мишель взял жену под руку, чтобы предстать перед деревенскими зеваками дружной парой. Но разве жители Крансака, когда дело касалось «имения», не обладали звериным чутьём и орлиным зрением?
«Они заметили, что я не переменил ботинок, облепленных засохшей грязью, – думал Мишель, – а аптекарша предложила Алисе васильковой воды – для покрасневших век… Страшные люди…» Алиса с дрожью негодования вспомнила, как у Эспанья Мишель обнял её за талию, сжал ей руку… Потом они пошли в Сен-Мекс по залитой солнцем тропинке, повторявшей изгибы полноводной реки, окаймлённой нарциссами и синей вероникой, озарённой белым сиянием боярышника в живых изгородях по обеим сторонам, откуда то и дело перелетали друг к другу зимородки и алые снегири. За рекой на плодородной красной земле располагались знаменитые на всю округу виноградники, однако лучшее вино давали те, что были повыше, на каменистых склонах. Заботливо ухоженные крансакские виноградники, где на возделанных грядках между рядами лоз приютился лук и густые побеги фасоли, каждый год вдохновляли Мишеля на банальные речи об изобилии и на широкие взмахи рук, обнимавших горизонт.
«В этом году он помалкивает», – подумала Алиса со злостью, о которой тут же пожалела.
– Гляди-ка, на лозах уже листья! – воскликнула она, желая вызвать у мужа ежегодный приступ воодушевления.
Но он лишь выпустил руку Алисы и вдруг стал чопорным: в его лице достоинство оскорблённого мужа оттенялось предусмотрительным благодушием… «Бездарный комедиант, как все мужчины», – ворчала она себе под нос, с трудом взбираясь на вершину холма, к Крансаку, массивному и приземистому родовому гнезду, словно слепленному из одних только черепичных крыш и невысоких тяжеловесных башен – непочтительному воображению Алисы он представился похожим на толстяка в нахлобученной до бровей шляпе.
Оба разом остановились, чтобы перевести дух. Обычно Алиса оказывалась выносливее, да и ленивее мужа: когда склон делался круче, она берегла силы, а тщеславный Мишель шёл словно на штурм крепости, легко, почти бегом, хотя и бледный, с гулко бьющимся сердцем – и всё ради удовольствия победно крикнуть Алисе своё всегдашнее: «Ну что?», когда она доберётся к нему. Сегодня их снедала одна и та же тревога, и у подножия Крансака, на лиловых, покрытых расселинами скалах, откуда по капле сочилась вода подземного источника, они перевели дух и устремились друг к другу.
– Ты не очень устала? – спросил Мишель.
Она отрицательно покачала головой, затем стала собирать по расселинам завитки папоротника, едва поднявшиеся из земли, выросшие в тени барвинки, бледно-сиреневые, точно снятое молоко, и розовые цветочки пострела, хрупкие и неприятно пахнущие.
– А он красив в этот час, – заметила Алиса, указывая вверх на Крансак.
– Да, – вяло откликнулся Мишель.
И они отправились дальше, шаг в шаг. «Что меня ждёт наверху?» – думала Алиса, идя за Мишелем, шагавшим с непокрытой головой. Оба чувствовали себя разбитыми: с утра не отдохнули, не привели себя в порядок, и оба взмокли под шерстяной одеждой.
На вершине холма, где тени от сиреневых кустов легли длинными полосами, Алиса перед самым домом перешла на свой обычный быстрый шаг, но у порога её порыв прервал возглас: «Куда ты так торопишься?» Она слегка повернула голову, коснувшись подбородком плеча:
– Как куда – пить! Я чуть не умерла от жажды там, в низине.
– Ты могла попить в деревне.
– Лимонаду с мухами или может кислого сидра? Нет уж, спасибо… Я велю принести тебе на террасу воды или, если хочешь, сидра. Больше у нас ничего нет, коли не считать затхлого вина, смородиновки и ещё бутылки портвейна. Завтра…
Внезапно она умолкла, увидев перед собой незримую цель, но Мишель не обратил на это внимания.
– Пожалуй, сидра, если не затруднит… Ты выйдешь на террасу?
– Да… нет… Не сразу. Платье прилипло к спине воротник жакета трет шею, я уже больше не могу…
Она закончила фразу нетерпеливым жестом и исчезла за аркой двери. Он проводил Алису жадным взглядом словно желая отнять её у полутьмы сводчатого коридора, ведущего на кухню, затем уселся на каменную скамью, прислонился к стене и стал смотреть, как наступает вечер, безветренный, зелёный и нежный, так похожий на сумерки в Провансе. «Всё-таки чувствуется, что юг недалеко отсюда…»
Соловей, ближайший из тех, что днём и ночью изливали гармонию возле своих наполнившихся гнёзд, перекрыл все остальные голоса, и Мишель принялся прилежно следить за рисунком певучей арабески, ждать повторения одинаковых долгих нот, усиливавших одна другую. Он различал «тц-тц-тц», которые сравнил со звяканьем колец, скользящих по медному карнизу, «коти-коти», повторявшиеся до двадцати раз кряду, без остановки и на одном дыхании… Он не испытывал особого удовольствия, но, соразмеряя своё дыхание с длительностью неизбывной песни, довёл себя почти до удушья: это мешало ему думать, и он уже не испытывал ничего, кроме жажды.
– Вот сидр, – объявила Мария. – Мадам тоже будет?
Она придвинула к старинной каменной скамье с резными ножками обитый жестью столик, купленный на дешёвой распродаже.
– Точно сказать не могу, – ответил Мишель. – Мадам переодевается. Эй, чертовка, осторожней, у тебя же весь сидр так выбежит!
– И то правда, – радостно подхватила Мария. – Это у меня запросто!
Она наливала тёмный сидр, у которого даже пена окрашивалась жёлтым, тощей, словно из одних костей и сухожилий, рукой, а маленькие блестящие глазки искали взгляда хозяина с каким-то кокетством вне возраста, столь всеведущим, что Мишеля проняла дрожь. «Неужели нам не удастся скрыть от Марии хоть что-нибудь?» Он чувствовал себя таким слабым, таким беззащитным, что несказанно обрадовался, когда наконец вернулась Алиса – тревожно-оживлённая, кое-как напудренная, с чересчур белым носом и чересчур красными губами. Но её глаза, которые с приходом вечера, наполнявшего их синевой, становились недоверчивее, сейчас глядели из-под чёрной чёлки ясно и настороженно.
– Я положила тебе на кровать нагретый халат, Мишель, – сказала она ещё с порога. – По вечерам здесь так… Видишь, я надела тёплую блузу… Марии нужно что-нибудь?
Мария, любившая такое непрямое обращение, внимательно изучала длинную блузу из белого мольтона, красные шёлковые штанишки, узкие в щиколотках, и под её взглядом Алиса спокойно обвила рукой шею мужа.
– Ничего не нужно, – сказала Мария, – И так всё хорошо.
– Да, особенно сидр откупорила хорошо, – проворчал Мишель. – А ей и так сойдёт. Что будем лопать сегодня вечером, Марьюшка?
– Протёртый суп, стало быть.
– А ещё?
– Карамельный крем. Я хотела было потушить мясо, но мадам сказала…
– Мадам правильно сказала, – перебил он. – Давай, беги. И накорми нас вовремя, не то лишу наследства!
Когда они остались одни, Алиса попыталась было осторожно убрать руку. Но голова мужа вдруг жадно приникла к сгибу её локтя, зажала его между плечом и щекой, сотрясавшимися от глубоких и частых вздохов, разгорячённое лицо обдавало её запястье знакомым запахом; она безжалостно высвободилась.
– Перестань! – властно приказала она. – Неужели не стыдно? Потерпи немного, в конце концов! Скажем Марии, что хотим лечь пораньше…
Она не посмела выказать, до какой степени эта мужская необузданность, этот его лепет и судорожные всхлипывания оставляли её равнодушной и задевали её гордость. Мишель совладал с собой и встал:
– Я сейчас вернусь. Вода уже нагрелась?
Его живые глаза, казавшиеся золотистыми от предзакатного света и непролитых слёз, с завистью глядели на умытое, напудренное лицо Алисы, её бело-красный костюм.
– Нагрелась… для них, – пожав плечами, ответила Алиса. – Что они понимают в горячем и холодном?
Оставшись одна, она в свою очередь заслушалась пением ближнего соловья, которому издали вторили остальные. Ближний был виртуоз, его мощно и безупречно льющийся голос, блеск и изысканность исполнения были несовместимы с живым чувством. Но когда он умолкал, снова становился слышен смягчённый расстоянием, независимый и слаженный хор дальних певцов, пренебрегших покоем гнёзд, где высиживали птенцов их подруги.
Алисе не по душе были эти зеленеющие сумерки, окрашенные багрянцем на западе, над невидимой отсюда рекой. Но одиночество, молчание и весенний холодок, предвестник ночи, возвращали ей силы и рождали странное нетерпение, похожее на предвкушение блаженства. Мишель всё не шёл, и она стала прохаживаться по ничем не ограждённой террасе, борясь с дрожью, с соблазном трусости и всеми безымянными и бесформенными спутниками нервозного страха.
Она не могла думать о своём проступке иначе, как о глупости, непростительной и пустячной. И не столько кляла себя за ненаходчивость и неумение лгать, сколько стремилась предотвратить последствия. «Надо это уладить, поправить как-нибудь… У нас с ним никогда ничего подобного не было! И он ещё вздумал раздуть из этого трагедию! А уж ему-то трагедии так не к лицу…» Она расчётливо, на всех парах, уносилась от рокового утреннего часа, который назвала «часом пурпурного отблеска», и спешила к определённому ей судьбой призванию не слишком щепетильной миротворицы: скрывать, заглаживать, забывать…
В долине раздался гудок паровоза, потом неспешное пыхтение, и поезд остановился у вокзальчика. Когда он ушёл, в неподвижном воздухе ещё долго висели шары белого пара.
«Четверть восьмого, – определила Алиса. – Сядь я на этот поезд, успела бы в Лор-Лезьер к экспрессу и через два часа была бы дома, в Париже… Глупо ломать тут себе голову. Этот скверный вечер пришёл и уйдёт, как любой другой. Не можем же мы всю жизнь обсуждать эту историю с Амброджо! Завтра с этим надо покончить, или…»
Её окликнул Мишель, и она нахмурилась, найдя, что в туго подпоясанном вигоневом халате у него на удивление бодрый и живой вид. «До чего гадкий», – подумала она. Чуть наклонила голову, сделалась кроткой и весело крикнула Марии, чтобы та подавала суп.
За столом она играла в игры Мишеля не хуже его самого. В тусклом свете люстры на её волосах, которые она успела смочить и пригладить, играл чудесной яркости отблеск, круживший при каждом движении её круглой головки. Когда она поднимала взгляд к старой люстре с выцветшим абажуром, её прозрачные глаза становились молочно-голубыми, глядели дерзко и в упор, как у слепых. В такие мгновения Мишель переставал есть, клал ложку на край розетки с карамельным кремом и ждал, когда Алиса смягчится – как он говорил про себя, «образумится».
«Она ждёт. Храбрится, хотя ожидание ничего не даст». Потому что ночь, возвращение того часа, когда ещё накануне они были счастливы до глубины естества, исполнены гордости оттого, что способны дарить и получать в дар, – ночь дозволяла ему буйство, ускользавшее от него весь день, и такое любопытство, что он не чувствовал вкуса ни еды, ни питья. Он смотрел, как Алиса кладёт себе вторую порцию карамельного крема, слышал, как она говорит:
– Мария превзошла себя. Поздравляю, Мария.
По ту сторону стола глазки Марии сверлили затылок Мишеля.
– Да нет, крем у меня не очень получился, вот мсье что-то ничего не говорит.
– Я? – воскликнул Мишель. – Не могу же я делать два дела сразу: есть и хвалебные песни тебе петь! Знаешь, что я тебе скажу, старая ты коза? Протёртый суп даст сто очков вперёд этому крему. Не суп, а прямо-таки бархат с перчиком, верно, Алиса?
Поскольку он сидел спиной к Марии, то позволил себе, продолжая громко смеяться, хлестнуть жену презрительным взглядом. Она не шелохнулась, сложила салфетку, встала и предложила с самой что ни на есть безмятежной наглостью:
– Кофе будешь?
Удивление Мишеля было ей наградой:
– Кофе? Как это? Вечером?
– А разве ты не собирался поработать после ужина? Тогда, может, липовый отвар?
– Липовый отвар, если не возражаешь.
– Конечно, не возражаю. Мария, подайте мне, пожалуйста, тоже липового отвара.
За время ужина гостиная-библиотека наполнилась свежестью. Первые крохотные ночные мотыльки возникали из ночной тиши и становились пленниками гибельного пространства вокруг двух ламп. Алиса расправила сборчатый полотняный абажур на фаянсовой вазе, возведённой в ранг художественно исполненной лампы. Мишель вглядывался в полутьму, измеряя на глаз два громоздких книжных шкафа, верхние края которых упирались в потолок.
– Как же это Эсканья не установил здесь розетку?
Тут такой мрак. Ты ему не говорила, что это надо сделать?
– Могу завтра сказать.
– А-а, завтра… – вяло отозвался он.
Алиса обернулась так резво, что чуть не опрокинула лампу.
– Что «а-а, завтра…»? Ну да, как же, ведь завтра жизнь кончается, земля завертится в другую сторону, так? Дом рухнет, мы разведёмся, раззнакомимся, ты мне будешь говорить «вы», а я к тебе буду обращаться «мсье»? Так что ли прикажешь понимать твоё «а-а, завтра…»? Скажи, так что ли?
Он заморгал, едва не попятился от этого словесного напора, от воинственного желания напасть, поменяться ролями, опередить его во всём, что он наметил сделать, во всём, что он ещё не успел наметить. Алиса вдруг умолкла и прислушалась.
– Быстро же она сегодня принесла липовый отвар, – пробормотала она. – Обычно по часу ждать приходится…
Она пошла навстречу Марии, отворила и придержала непослушную дверь. Мария поспешила уйти, но на пороге обернулась и с напускной робостью спросила:
– Мадам… Я насчёт того, что завтра утром надо купить… Мадам не передумала?
Алиса пустила в сторону Марии дым сигареты.
– Конечно, нет. Вы что, забыли? Рагу из голубей, а для начала яичница с салом. Разве в меню что-то не так?
– Нет-нет, мадам… Я просто сказала… Спокойной ночи, мсье, спокойной ночи, мадам…
Она вышла нарочито торопливо и смущённо, и Алиса, сжав кулак, показала им на закрывшуюся дверь:
– Видел? Всё слышал? А как озирается, ищет кругом улики! Она чует всё, что мы хотим скрыть! И всё это – по твоей милости.
– Как это – по моей?… Ничего себе… Ты сама-то поняла, что сказала? Я просто со смеху помер бы, честное слово, если бы мог, как ты, потерять всякое представление о…
Он опомнился, сел ровнее.
– Ты ловкая, Алиса. Я это хорошо знаю. Не волнуйся насчёт Марии. Дать тебе волю, так мы здесь погрязнем в сплетнях о прислуге. А я хочу не этого. Сегодня вечером мне с тебя причитается другое.
Она вперилась в него холодным гневным взглядом, который он так и не сумел смягчить.
– Ничего тебе не причитается. Ничего особенного, во всяком случае. Впрочем, ты, очевидно, совсем отупел, как почти все мужчины, если думаешь, что тебе есть ещё что с меня требовать.
И снова он спасовал перед женской грубостью, отвернулся, схватил чайник с липовым отваром.
– Опять она разбила крышку, – сказала Алиса. – Дай мне чайник. Ты же знаешь: из носика плохо льётся.
Он позволил ей налить отвар, бросить в чашку два куска сахару. В каждом их движении ещё чувствовалась готовность помочь друг другу, нежная предупредительность. Но Мишель уже страдал от этого, уязвлённый тем, что нанёсшая оскорбление, виновная Алиса возмутительным образом вела себя точь-в-точь как Алиса невинная. Минувший день почти не сказался на ней, она выглядела красивой и готовой к всевозможным ссорам – и это было уже слишком. Но она погасла, мгновенно постарела и поникла, когда из-за холмов вырвался поезд, перерезал реку, прогудел и пропал… Алиса стояла вся обмякшая, опустив голову, с сигаретой в руке и долго прислушивалась.
– Тебе, наверное, хочется быть далеко отсюда, а?
Она подняла к нему свою головку ласточки, молчаливо признаваясь, что не в силах больше говорить, не в силах лгать. Помада на пухлой нижней губе чуть-чуть съедена, глаза с грустью и мольбой глядели куда-то в пустоту, мимо Мишеля.
– Да, – ответила она. – И да, и нет. Думаю, я всё же хотела бы остаться здесь… Куда мне ещё деваться?
– Это только теперь! – крикнул он, сдерживая гнев. – Очень своевременно! Надо было думать об этом раньше, перед тем, как позволить себе переспать с этим… этим красавчиком! Но когда на тебя найдёт, ты, чёрт возьми…
Она пожала плечами.
– Дурак. Дурак в полном смысле слова! Можно подумать, ты меня не знаешь. «Позволить себе переспать» – вот в чём суть для тебя, вот чего ты больше всего боишься. Это, конечно, очень на меня похоже – отдаться невесть кому вот так, походя!
– Может быть, не походя, а проездом. Пока я надрывался в Сан-Рафаэле…
– Мишель, – перебила она снисходительно, – согласись, у тебя были и более «надрывные», но зато более успешные дела, чем управлять два месяца по поручению братьев Шмиль этим несчастным заведеньицем, красивеньким и никудышным… Я тебе говорила: «Мишель, ты тратишь время зря… Зима у тебя пропадает… Братья Шмиль не такие везунчики, как Моизы…» Женщина чует удачу лучше мужчины.
Он слушал её, сбитый с толку.
Нервным движением он распахнул халат, и Алиса узнала пижаму, которая была на нём прошлой ночью: у него было несколько таких пижам светло-табачного цвета, под цвет глаз… Она обратила внимание на мелкие зубы, за которыми он ухаживал с изрядным кокетством, на руки, которыми он гордился; она раздула ноздри навстречу запаху, о котором всегда говорила, что он тоже светло-коричневый, и в ней вдруг вспыхнул протест: «Это моя собственность, этот мужчина – мой, неужели я так глупо всё потеряю, по его и по своей вине?..»
– Ну, давай, – резко сказала она.
Она подошла к окну, выбросила погасшую сигарету таким жестом, который мужчины называют «неженским», взяла другую, закурила и удобно уселась в кресло рядом с секретером. Она рассчитывала каждое своё движение, следила за их непринуждённостью, вплоть до того, что выбрала для себя плетёное кресло, выдвижную доску секретера, свет лампы, падавший на лицо, а Мишелю с мнимым великодушием оставила диван и полумрак. Молодая луна наполняла высокое, без занавесок, окно мутным голубым светом; розовый луч лампы доставал до ближайших звёздочек сирени.
– Мишель, налить тебе ещё отвара?
– Нет, и отстань от меня со своими трогательными заботами. Надоело уже.
По ясному и слишком мягкому голосу, доносившемуся из темноты, она поняла: дольше медлить нельзя.
– Помнишь, я заболела гриппом, когда ты был в Сан-Рафаэле?
– Конечно, помню. Не будь этого гриппа, ты поехала бы со мной.
– Верно. Я не хотела досаждать тебе этим гриппом, даже в письмах.
– Вот-вот. Кроме того, теперь я знаю: у тебя было чем заняться.
Она порывисто смахнула пепел, упавший на доску секретера.
– Давай без этого, Мишель! Отложи до другого раза свои злобные намёки и другие перлы остроумия. На сей раз я или буду говорить, или нет. Теперь уже я тебя прошу: отстань со своими колкостями.
Защищённый тьмой, он чувствовал на себе близорукий взгляд синих глаз, сияющий из-под ресниц и полный бесшабашной, обжигающей смелости. «Никогда ещё она не была так похожа на камбоджийку, Камбоджийку с розовой кожей…»
– Ладно, – коротко сказал он. – Я тебя слушаю. Вначале она мялась, но он кивнул, и она принялась рассказывать.
– Да… Ты наверняка помнишь ещё и то, что я тогда была не в лучшем состоянии. Когда мы возили на гастроли «Дам этих господ», ты меня гонял – я сама себя гоняла – в хвост и в гриву, пока ты отрабатывал этот провальный сезон в Сан-Рафаэле… Поэтому нет ничего удивительного, что грипп…
Мишель в своём тёмном углу слушал её вполуха. Усталость поднесла ему сюрприз – незнакомую раньше блуждающую боль, ещё не знавшую, где ей осесть, и пока Алиса говорила, эта боль уводила его назад, в молодость Алисы и его собственную, в те времена, когда Алиса принадлежала случаю и своей семье, обременённой дочерьми, которые понимали, что они – обуза, и яростно боролись за существование. Одна из трёх сестёр Алисы по вечерам играла на скрипке в кинотеатре, другая была манекенщицей у Лелона и питалась только чёрным кофе. Алиса рисовала, делала выкройки платьев, иногда продавала эскизы интерьеров и мебели. «Четыре Музы», как их называли, составили весьма посредственный струнно-фортепианный квартет и играли в большом кафе, которое как-то вдруг прогорело. Красоту старшей из сестёр, Эрмины, стало обрамлять – до середины туловища – окошечко кассы по предварительной продаже билетов, когда Мишель заделался летним директором театра на площади Звезды. Но он полюбил наименее красивую из этих четырёх девушек, бойких, сметливых, элегантных в своей бедности и ничуть не склонных к смирению. «Если бы я втюрился в Коломбу или в Ласочку, случилось бы со мной то же самое или нет?..» От звука минорного голоса Алисы он погрузился в раздумья и в какую-то странную беспечность, но знал, что поневоле вернётся в сегодняшний день, когда она дойдёт до худшего… «Что ж, – вздохнул он про себя, – приближаемся к потопу…»
– Ты помнишь также, что велел Амброджо ничего не предпринимать без моего ведома, не давать ни строчки рекламы в газеты, не обсудив со мной и без моего полуночного звонка тебе…
«Амброджо! – вдруг встрепенулся он. – Да-да, Амброджо! Как же это я почти не вспоминал о нём с утра? Этот Амброджо…»
Он не хотел перебивать Алису и всё же перебил:
– Обсудить с тобой, обсудить… А телефон на что?
Она заставляла себя говорить спокойно и деловито, то опуская глаза на сигарету, которую тушила, то вглядываясь сквозь свет лампы в лицо Мишеля.
– Вот именно – телефон, – вдруг нашлась она. – Однажды он с трудом узнал мой голос по телефону – в то утро мне прижигали горло, – и встревожился, а после обеда…
Она импровизировала без труда, успокаивающий ритм банальной лжи увлекал за собой. «Это неправда, – признавалась она себе, – но выдумка, очень близкая к правде».
– …А когда он увидел, в каком я состоянии, то сказал: «Как, вы не сообщили Арбеза, что у вас тридцать восемь и восемь? Да ведь это безумие! Бросайте всё! Здесь и делать-то почти нечего, я всё возьму на себя и каждый день буду вам давать отчёт о сборах в театре на площади Звезды и о репетициях "Золотого скарабея"»…Что?
– Я ничего не сказал, – ответил Мишель.
– А! Мне показалось… Теперь ты хоть немного представляешь себе ситуацию?
– Очень даже, – сказал Мишель. – Ты выздоравливаешь. Твоя комната, где всегда слишком жарко. Розовые простыни. Твоя слабость, взгляд сонной камбоджийки, которая слишком много курила… Этот парень из Ниццы приносит тебе розы и говорит с тобой о счетах на мотив: «Мой свирепый поцелуй…»
Он судорожно закашлялся, вынужден был встать, чтобы глотнуть полуостывшего липового отвара, и снова сел на диван. Алиса успела заметить, что лицо у него смятенное и озадаченное, а глаза налились кровью.
– Продолжай, я тебя слушаю.
Она тоже – передышки ради – выпила отвара, мозг её работал быстро и чётко. Над затихшими полями соловей-виртуоз начал свою ночную сюиту трелей, звучных флейтовых нот, вариаций на бесконечном дыхании, одиноких звуков, похожих на жемчужину, скатившуюся с влюблённой жабы. «Он тоже слышит, – поняла Алиса. – Он думает об этом. Думает о прошлой ночи. Будь осторожна».
Она ощутила второе дыхание, словно опытный пловец.
– Нет, – сказала она. – Всё было не так. Совсем не так. Я и сама вполне могла бы вообразить… то, что вообразил ты. Но этот парень…
Она остановилась – хотела проверить, стерпит ли Мишель, что она так называет Амброджо.
– …этот парень, когда я узнала его получше, оказался совсем не таким, как я думала. Да, представь себе. Он… тоньше, гораздо содержательнее, чем можно было подумать, он… увлекается массой всего такого, что меня когда-то занимало… Он музыкант… Поэтому мы с ним много разговаривали… Что?
– Я ничего не говорю, – ответил Мишель. – Я только смеюсь.
Она грустно взглянула ему в лицо, почти неразличимое в темноте.
– Мишель, прошу тебя… Я стараюсь как могу, вот и ты тоже постарайся быть искреннее, проще, иначе станет невозможным то, о чём ты меня просил и что я силюсь сделать. Тебе тоже приходилось болеть, и ты знаешь, что такое выздоровление, это состояние… неуверенности, головокружения от малейшей усталости, эта потребность в доверии и поддержке…
Она увидела, как среди сумрака поднялась его тонкая рука, и запнулась.
– Хотелось бы, – сказал он почти громко, – очень хотелось бы, чтобы ты не говорила о своём выздоровлении. Пропусти это. И расскажи остальное. Только остальное.
Она приняла этот мяч с лёгкостью хорошего игрока.
– А остального-то и нет! – воскликнула она. – Ты же не заставишь меня рассказывать во всех подробностях, как после долгой беседы наступает минута самозабвения – результат лихорадочного возбуждения в поздний час… свидетельство – да, пусть излишнее, и даже неуместное – доверия и дружбы, которая щедро раскрылась один раз и сочла бы бессовестным не раскрыться снова…
От непомерного усилия у неё покраснели глаза и скулы. Она встала, прошлась и уронила руки, громко жалуясь:
– Стыдно заставлять меня рассказывать… Стыдно… И это ничего не даст, ничего не поправит… Наоборот… Если ты думаешь, что я в глубине души смогу тебе это простить… теперь-то ты доволен, конечно же…
Она распахнула дверь в сад и вобрала в себя дыхание весенней ночи, до того совершенной, до того великолепно украшенной недвижными ароматами, неосязаемой влажностью, соловьиным пением и луной, что на глаза ей навернулись гневные слёзы: «Нет, это слишком глупо… Такая ночь! Испортить такую ночь, когда мы могли бы, укрывшись, посидеть на скамейке, поглядеть, как смещаются звёзды и заходит луна…»
Она вдруг по-настоящему оценила позднюю пору любви, безбурное время, когда любовное влечение упокаивается в сокровенных глубинах сердца, и обернулась, желая спасти всё то, чему грозила гибель. В тот же миг до неё дошло, что Мишель молчит. Он всё ещё полулежал на диване, опершись на локоть.
– Мишель!
– Да?
– Что с тобой?
– Со мной ничего.
Мужество покинуло её, она села.
– Можно узнать, о чём ты думаешь? Ты вынудил меня всё рассказать. Можем мы теперь рассчитывать на мир, на сносное существование?
– Хм! – пренебрежительно промолвил он, – ты не так уж много мне рассказала. Если не считать самого худшего…
– Какого худшего?
Он вскочил, оказавшись в освещённом пространстве, и стало видно, как изменилось и осунулось его лицо.
– Самого худшего. Ты даже не понимаешь, что худшее – это та самая… дружба, которая у тебя возникла с этим типом, те часы, когда вы с ним разговаривали – до того как переспать. Ей-же-ей, ты даже заговорила о «доверии». Ты сказала, будто этот тип любит то же, что и ты…
– Извини, пожалуйста! Не надо путать… Я, наверно, неточно выразилась…
– Молчи! – крикнул он во весь голос, стукнув кулаками по доске секретера совсем рядом с Алисой. Этот крик и жест, казалось, принесли ему облегчение. Алиса с трудом скрыла, как она довольна. «Не слишком-то рано он по-настоящему закричал. Если продолжать в таком тоне, то, может быть, мы всё уладим…» Секунду спустя она – как бы в испуге – подалась назад и подняла руки, защищая лицо.
Но он уже отстранился, голос снова стал ровным:
– Ах, моя бедная малышка… Тебе никогда не понять, что такое любовь мужчины, не понять, что для мужчины – измена. Тебе не понять, что мужчина простит, а может, и забудет плотскую связь, внезапный каприз чувств…
– На то есть причина, – сухо заметила она.
Он взглянул ей в лицо, уверенный в своём праве мужчины на мимолётные желания:
– Конечно, есть причина.
Он зашагал по комнате, засунув руки в карманы распахнутого халата, поводя плечами, как подобает человеку широких взглядов.
– Внезапное влечение… Наваждение… Убийственная жара… Чёрт возьми, наш брат знает, что это такое… Пусть, коли посмеет, первый бросит камень тот, кто…
Она смотрела на него, слушала, не говоря ни слова и вновь став безжалостной… «Что самое забавное – он думает, будто знает, что такое желание у женщины…» Она позволила себе беззвучно рассмеяться, пока он находился в тёмном пространстве между шкафами.
Вернувшись, он схватил её за руки выше локтей.
– Если бы ты, бедная моя девочка, призналась мне: «Знаешь, однажды вечером, в сумерках, на меня вдруг что-то нашло, в воздухе витало нечто такое…» Если б так, то я первый понял бы и простил тебя, бедная моя девочка…
Она резко высвободилась:
– Ещё раз назовёшь меня бедной девочкой – запущу в тебя чайником! – крикнула она. – И не спрашивай почему, а то я не знаю что сделаю!..
Она чувствовала себя разбитой, неспособной снова начать и выдержать борьбу…
– Пойду спать, – сказала она упавшим голосом. – Спать, спать… Ничего лучше ты мне предложить не можешь. Пойду спать. Спокойной ночи.
Она ушла, волоча за собой по полу красный шарф, словно пустой невод.
Когда он решился войти в спальню, Алиса, казалось, уже спала, повернувшись лицом к стене. Между шапкой чёрных волос и натянутым до подбородка одеялом Мишелю были видны только нежный изгиб её опущенных ресниц и бесшумно дышавшие необычной формы ноздри. Стоило ей закрыть по-западному серо-зелёные глаза – и лицо её уже целиком принадлежало Дальнему Востоку.
По нервной дрожи, которая охватила Мишеля, когда его тело коснулось холодных простыней, он определил, сколько времени провёл один, на диване, перечёркнутом лунным лучом. Он намеревался спать в библиотеке, несмотря на скребущуюся мышь, несмотря на когтистое насекомое, бьющееся в окно. Улёгшись, он приготовился страдать в неподвижности. Но его мучениям пока ещё недоставало ритма, размеренности и системы. Боль поминутно покидала его, уступая место мелким повседневным заботам: «Хотел попросить Виллемеца, чтобы он одолжил мне Канделера – объехать наши казино… Забыл написать Амброджо, чтобы он задержал печатание программ для театра на площади Звезды…» Вдруг он вспомнил: послезавтра его ждёт к обеду крансакский мэр, и ему стало тяжко и тошно.
Он потушил лампу, и сквозь решётчатые ставни в комнату вплыла арфа лунного света. Мишель повернул голову к кровати Алисы: «Неужели она спит? Даже не верится…» Он не доверял неподвижности её тела – она лежала на боку, подогнув колени, овеянная слабым ароматом, такая близкая, что можно было дотронуться. Он знал – и это много раз доставляло ему наслаждение, – что Алиса способна лежать без движения ночи напролёт. В ту пору, когда их любовь искала всевозможные виды сладостного самоотречения, Мишель мог целую ночь глядеть на свою молодую жену, лежавшую рядом, такую воздушную, с закрытыми глазами, и никогда не знал точно, спит она или нет… «Неужели она в самом деле может спать после такого дня?»
Ему казалось, что он испытывает боль, но то было всего лишь волнение, беспокойство, вызванное чрезмерной усталостью. Пытаясь нащупать между рёбрами место, где могла угнездиться и вызреть блуждающая боль, он старался не двигаться, избегать шума, какой производит в ночной тиши голый человек, ворочающийся под одеялом. Это ощущение неопределённости не отпускало его и во сне, ему всё снилось, будто он бодрствует и никак не может понять, притворяется Алиса или нет.
Когда он открыл глаза, кровать рядом была пуста, а разбудивший его резковатый бодрый голос доносился от окна и был обращён не к нему.
– Да, Шевестр, вот такие мы лентяи! Сейчас полдевятого, а муж, представьте себе, ещё спит! Что вы нам скажете хорошего? Приятные новости, как всегда?
Мишель окончательно проснулся, тяжёлые сны улетучились, и только какая-то тревога с неясными очертаниями плыла из дальнего далека ему навстречу. Сперва он дал этой тревоге облик и имя своего управляющего.
«Зря она шутит с Шевестром, – подумал он. – У него чувства юмора хватает только на то, чтобы играть со мной скверные шутки, вроде той истории с ипотекой…»
– Алиса! – глухо позвал он.
Она обернулась, отняв руки от подоконника, на который опиралась, вся голубая в длинном, до пят, одеянии из блёклого китайского шёлка, которое она называла халатом домашней хозяйки. И тут он понял свою ошибку. Его мукой, его болезнью, межрёберным спазмом, не дававшим ему дышать, была эта высокая женщина нежнейшей, блеклой от стирки голубизны, голубая, словно влажный просвет между облаками, где после ливня всходит первая звезда…
– Проснулся?
Она внесла в комнату малую толику смеха, который рассыпала из окна на улицу, и лукавого презрения, которое испытывала к Шевестру. Мишель не сразу разглядел, что у неё набухли нижние веки, и его внимание привлекли лишь оскорбительная молодость её тела и движений, шелковистая головка, напудренное лицо.
– Шевестр здесь, – сказала она многозначительно, словно предупреждала: «Не показывайся голым!»
В ответ он лишь яростно махнул рукой, приказывая закрыть окно. Но она не шелохнулась и продолжала в том же духе:
– Мишель, завтрак подан… Нет, Шевестр, не ждите моего мужа, мы сейчас умираем с голоду. Зайдите ближе к вечеру или перед обедом, мы будем дома. Хорошо, Шевестр, до встречи.
Мишель встал, подтянул пояс пижамы, нашёл свой утренний стакан воды, отбросил волосы назад, стараясь не подставлять лицо яркому свету.
– Я зашла позвать тебя, Мишель. Погода такая чудесная, и я велела накрыть завтрак на террасе Марию от этого чуть не хватил удар. Собрали мёд у пчёл, которых поселились под черепицей. Темноватый, но очень вкусный. Приходи.
И она ушла быстрым шагом, в туфлях на босу ногу, оставив его в трусливой нерешительности, охваченного потребностью повиноваться жене, как он делал всякий раз, когда речь шла о еде, питье или об уходе за ним. Он причесался, закусил губы, чтобы натянуть кожу щёк и казаться моложе, всмотрелся в красные прожилки глаз: «У нас только шесть лет разницы, как же получается, что она выглядит совсем молодой?»
Он вышел на террасу с таким видом, точно входил в зал суда, и сидящая за столом Алиса ещё издали с удивлением взглянула на его неестественно напряжённое лицо. Однако она поборола удивление и повернула кофейник и молочник ручками к нему.
– Хорошо спал? – осведомилась она.
– Спал.
На скатерть отбрасывали тень цветущие ветки катальпы, ещё без листьев. Отяжелевшая пчела неуклюже подлетела к кувшину с мёдом, и Мишель принялся отгонять её салфеткой. Но Алиса вытянула узкую руку, защищая пчелу.
– Не трогай её. Она есть хочет. Она трудится.
У Алисы вдруг выступили слёзы, и Мишель смотрел, как они дрожат в больших глазах цвета серебристой ивовой листвы. «Что за жизнь, – подумал он с мстительным чувством. – Каждое слово, каждый жест натыкается на что-то скрытое, надрывное, незажившее… Что её сейчас так растрогало? Эта сонная пчела? Что она «есть хочет»? Что она «трудится»?
Алиса уже оправилась от слабости, она намазывала грубый деревенский хлеб маслом и тёмным мёдом, восклицала: «Что за погода!» А зябкий Мишель запахивал на груди халат, говорил, что прохладный воздух похож на ванну с мятой. Первый кусок и первый глоток горячего вызвали у него животное удовольствие, которое он скрыл: нахмурил брови, не желая смотреть кругом – на голубую росу, чистое бледно-лазурное небо, барвинки, майскую розу, чьи цветы в тени казались красно-лиловыми. Алиса тихим голосом попыталась подбодрить его:
– Погляди: всё белое сейчас кажется голубым… Видел, ласточки летят к своим старым гнёздам? Чувствуешь, как сильно уже печёт солнце? Возьми ещё молока, я договорилась о трёх литрах в день – хоть купайся в нём…
Он кивал, мысленно негодуя, призывая себя в свидетели: «Поглядите на эту тварь… Ей всё сгодится. Воздух, розы, кофе с молоком. Всё ей сгодится – лишь бы забыть. Если бы я пошёл у неё на поводу…» Его рука, подносившая к губам первую за день, самую желанную сигарету, вяло опустилась, он прикрыл глаза: «Если бы я пошёл у неё на поводу, – вздохнул он, – ах, как счастлив мог бы я быть тогда…»
В доме раздался дребезжащий звонок, и опрятная до суровости Мария, казавшая ещё смуглее в белом переднике и наколке, появилась на пороге и крикнула:
– Мсье к телефону! Из Парижа!
Мишель положил салфетку и, не взглянув на жену, вышел из-за стола, а она, оставшись в одиночестве, перестала уминать масло в маслёнке, надевать колпак на сахарницу, закрывать мёд от муравьёв стеклянным кружком и застыла в напряжённом внимании. Но Мишель закрыл за собой тяжёлую старинную дверь, всю в кованых гвоздях. Так Алиса и сидела – неподвижно, опустив нижнюю губу, вытянув шею, и не сбросила с себя это двусмысленное обличье провинившейся камбоджийки до тех пор, пока не услышала, как Мишель прокричал громко и дружелюбно:
– Совершенно верно… на меньшую сумму не соглашаемся, договорились? Отлично. До свидания, старина… Благодарю… До свидания!
Небрежной походкой он вернулся на террасу, молча сел на своё место и устремил взгляд вдаль. Алиса пыталась определить, как всё разрешилось, но Мишель был непроницаем.
– Это был…
– Звонили из Парижа, – сказал Мишель, выдыхая дым.
– Я знаю!
– Зачем тогда спрашиваешь?
– Это был… Разве это был не Амброджо? Я слышала, ты говорил: «Благодарю… до свидания, старина…»
Солгать уже нельзя было, и он с вызовом ответил.
– Да, это был Амброджо. Кто же ещё, по-твоему? – А! Так это… Значит ты ему не… Что ты ему сказал? Он расценил это удивленное бормотание как признак растерянности.
– Сказал то, что мне надо было сказать, – ответил он резко и властно. – Он говорил со мной о делах, как ему и положено. А я дал указания.
Она изумлённо уставилась на мужа, рассматривая губы, глаза, седеющие кудрявые волосы, золотисто-коричневый шёлковый платок так, словно Мишель вышел из погреба, затянутого паутиной. Он стряхнул с себя тяготивший его взгляд серо-зелёных глаз, бросив:
– А ты что-то ещё подумала?
– А?.. Нет… Нет, конечно… Я, с твоего разрешения, унесу поднос… Мария, наверно, уже ушла в деревню…
Она проговорила это сбивчиво и унесла поднос чуть ли не бегом, будто спасалась от проливного дождя. «Он сказал ему «благодарю», он назвал его «старина», он крикнул ему "до свидания"»…
В буфетной она разбила чашку и порезала ладонь у основания большого пальца. Лизнула дрожащую руку, наслаждаясь тёплой солоноватой капелькой собственной крови, точно целительным снадобьем, которого не мог ей дать никто другой. Потом оперлась плечом о дверь буфетной и прижала руку к губам, повторяя, как проклятье: «Он назвал его «старина», он сказал ему "спасибо"…»
Это второе утро они провели довольно спокойно, щадя друг друга, и к обеду явились, как на урок, не представлявший для них трудности. Алисе удалось убедить мужа посетить мэра ещё до послезавтрашнего торжества, она рассуждала об общих интересах, связывающих поместье Крансак с местным муниципалитетом, о принципах добрососедства. Мишель одобрительно кивал, притворяясь, будто не помнит, что раньше, когда он беспокоился о судьбе родного Крансака, Алиса оставалась подчёркнуто равнодушной, как истая дочь богемы, и скрывала свой рассеянный взгляд за облаком табачного дыма. Зато Мария всё шире открывала глаза, чёрные с золотом, как вода потаённых горных источников, струящихся в неглубоких сланцевых впадинах. Впервые она восхищалась Алисой и в знак одобрения наклоняла голову, точно молодой бычок, впервые надевший ярмо.
Ставни в столовой были наполовину закрыты, и в ней ещё стоял запах недозрелых фруктов и навощённой исповедальни. Сияя в солнечном луче, повисшем над столом, руки Алисы и Мишеля орудовали ножами и вилками, разламывали хлеб. Алиса глядела на кокетливо отставленный мизинец мужа, а Мишель следил за движениями тонких проворных рук Алисы, за той тонкой рукой, которая написала Амброджо, которая открыла Амброджо дверь, не скрипнувшую на петлях… Рука, которая забралась в шевелюру мужчины, и то замирала, то судорожно сжималась, то сонно разжималась, в такт произносимым шёпотом чудовищным признаниям… Со своего тенистого берега он бдительно следил за этими сверкающими руками, моргал глазками терпеливого рыболова, но не забывал ни единой реплики своей роли.
– И вдобавок, – продолжала Алиса, – пока ты будешь у мэра, в гараже Бруша тебе могли бы вымыть машину.
– Думаешь? Если мы решим содержать машину в чистоте, что же это будет? Безумие и расточительность! Мария, твой муж может вымыть нашу таратайку?
Мария сложила твёрдые, как дерево руки, и возвела глаза к потолку:
– Мой муж? Можно подумать, вы его не знаете! Тут он или нет его, всегда получается, что всё на мне одной.
Мишель приподнял и снова уронил на стол холёную руку.
– Алиса, ты только послушай! Она просто уморительна!
– Она не уморительна, она прекрасно знает, что такое мужчина, – сказала Алиса.
Из рук Марии выскользнула тарелка, и Алисе показалось, что служанка побагровела до корней волос.
– Ой, мадам, до чего вы меня смутили, – извинилась Мария со своим звучным южным выговором.
– Разбей вот так же ещё сорок штук, и сделаешь карьеру в мюзик-холле, – пошутил Мишель.
– Ничего смешного тут нет. Ведь это могла быть какая-нибудь ценная тарелка, – строго заметила Мария. – Правда, мадам?
– У нас здесь нет ценных тарелок, Мария. Дайте нам кофе прямо сейчас, мсье, по-моему торопится…
– Что это с ней? – спросил Мишель, когда они остались одни. – Старая коза, видно, не в духе. Бьет посуду да ещё меня поддевает. И с чего ты взяла, будто я тороплюсь? В Крансаке у меня нет никаких дел, кроме отвратных.
Голос у него был ворчливый, и Алиса напряжённо вслушивалась в эту жалобу несправедливо наказанного ребёнка. «Он уловил что-то новое. Какое-то недовольство Марии. Робкую попытку осуждения. Вообще мне кажется, что иногда она находит его немножко вульгарным…»
Она проводила Мишеля до машины, помахала ему рукой и тут же выругала себя за это. «Наверно, это слишком. Я уже не знаю, что допустимо в наших отношениях, а что – нет… Что бы я сделала, если бы прислушивалась к себе?» Она подняла голову, словно вопрошая воздух, наполненный далёким гудением пчёл, глухим равномерным шумом, похожим на лихорадочное биение пульса весны. Напоённая недавним дождём, багровая земля на поверхности подсыхала и становилась розовой. За луговым клином и перелеском туман уже не висел над руслом невидимой реки.
«Что бы я сделала?.. Завтра он опять позвонит Амброджо, а потом ещё и ещё… Значит, мне бы надо предупредить Амброджо?… Нет, ни за что!»
Она невольно состроила физиономию недотроги. «Я же не переписываюсь с Амброджо! И потом, если я презираю Мишеля, это ещё ладно, но чтобы этот болван Амброджо узнал, насколько Мишель может быть… гм, терпелив, – ни за что!»
Гонимая этой нестерпимой мыслью, она дошла до самого края террасы, где росла сирень, и зарылась в неё лицом. Но сирень дожидалась вечера, готовясь наполнить воздух благоуханием. Алиса завернула рукав, подставила жгучему апрельскому солнцу белую руку, дотянулась до ветвей дикой яблони, покрытых красными и розовыми цветами: «В серой вазе эти три чудесные ветки будут…» Но вдруг ей расхотелось ломать их, и она отпустила ветку, пощадив цветы. «А ведь сегодня только второй день… Вчера у меня смелости было побольше. Но вчера он не звонил Амброджо, не называл его "старина"…»
Она попыталась взять себя в руки, рассуждать беспристрастно. «При всём при том мне вовсе не хочется, чтобы они осыпали друг друга тумаками или вызвали друг друга на дуэль из-за такого…» Подыскивая нужное слово, она, наконец, остановилась на «пустяке», но это не вызвало у неё и тени улыбки, и больше она не стремилась быть справедливой. Она собиралась начистить краны в туалетной комнате, потом передумала и решила рассчитать, сколько метров ткани пойдёт на занавески в столовой, но не взялась и за это. Не столько из лени, сколько из осторожности она замерла на пороге дома, измерила густоту сумрака, наполнявшего прихожую в этот полуденный час, и вернулась на террасу, не желая признаться самой себе, что этот плотный сумрак, вырастающий за порогом и ползущий по плиткам пола, нынче немного пугает её.
«Раньше я бы не испугалась. Раньше я пешком добралась бы до просёлочной дороги и у перекрёстка ждала бы Мишеля. Я бы села в машину, и мы бы съездили в Сарза-ле-О, "полюбоваться видом". Но сегодня…»
Она принесла и положила на обитый жестью столик перед резной каменной скамьёй бювар из пурпурного сафьяна, к которому прикасалась без чувства обиды. «А что, если написать Ласочке…» Не то чтобы Алиса предпочитала Ласочку Эрмине, а Эрмину – Коломбе, просто Ласочка передавала Коломбе или Эрмине редкие письма Алисы – по четыре, шесть, а то и десять страниц, наполненных нехитрыми новостями и шутками, памятными с детства.
«Ласочка моя,
представьте себе, все трое, что я пишу вам под открытым небом, сидя в туфлях на босу ногу, как в августе…»
Перед мысленным взором Алисы, заслоняя Кран-сак, возникла однокомнатная квартира в районе Вожирар… Она писала, и ей вдруг почудилось, будто она натолкнулась на маленький кабинетный рояль, стоявший почти вплотную к входной двери, на одноногий столик, заваленный нотной бумагой; она вдохнула въевшийся запах табака и не слишком тонких жасминовых духов. Цела ли ещё чёрная фарфоровая тарелка, полная окурков, которая гуляла от рояля к столу, от стола к подлокотнику широкого кресла?.. Поверх крансакских холмов она улыбнулась старому парижскому дому, укрылась под защитой воспоминаний, несказанных радостей верной дружбы, физического и духовного сродства, бесстыдной и непорочной привязанности друг к другу четырёх сестёр Эд, чей отец был учителем сольфеджио и фортепьяно. Единодушие близнецов, нежность, какую, вероятно, ощущают друг к другу животные, рождённые в один день из одного чрева, стремление бок о бок участвовать в битве жизни, неистовое желание выжить – вопреки голоду, вопреки болезни, привычка делить друг с другом все блага и все лишения – две шляпы на четверых, платья, надетые без рубашки, скудный рацион, который Ласочка окрестила «голливудской диетой»…
Алиса оглядывалась на прошедшую молодость с опасением, в нелёгком раздумье. Неужели ей предстоит вернуться к прежней жизни в этой захламлённой квартире, душной, кругом пожелтевшей от солнца и табачного дыма, под звуки рояля, сидя за которым Эрмина и Ласочка, два навеки безвестных композитора, с сигаретой в зубах, склонив голову на плечо, полузакрыв глаза, подбирали мелодии для оркестра и песни для кинофильмов?..
Цветок катальпы, покрутившись в воздухе, пролетел сквозь ожившую перед глазами картину с не знающим сносу роялем, вертящимся табуретом, – и опустился на незаконченное письмо…
«… как в августе. Мишу, как настоящий барин, ездит по гостям, а я пользуюсь его отсутствием, чтобы вместе с вами поваляться в нашем гнёздышке. Как дела с вертихвостьем? А пузо на цыпочках по-прежнему в своём репертуаре?»
Она вдруг бросила писать, ей стало стыдно. «Неужели мне больше нечего им сказать? Эти глупые детские выдумки, эти…» Но она знала, что Ласочка, хотя и рассмеётся по привычке, однако в глубине души вполне серьёзно воспримет этот пароль, преграждавший непосвящённым доступ к запретной поре их жизни. Эрмина, словно насекомое, ощупает воздух своими невидимыми усиками, прокашляется, выдыхая дым, и ответит ей издалека, как перекликаются пастухи на холмах, выпевая своё одиночество в протяжном речитативе: «Пузо на цыпочках опять снизило цены: сто пятьдесят за песню под названием "Чуть повыше", одно из тех утонченных произведений, которые возвышают душу и сочинение коих стало нашей специальностью. Что касается вертихвостья, то должна признать: это дело не в струю, а проще говоря, дохлый номер… Не беспокойся за маркизу де Жуанвиль: на киностудиях опять полно работы, и она по-прежнему сидит на монтаже, к тому же Коломба, наша чёрная голубка, не боится совместительства. Будешь на просмотре "Её величества Мими" – маленького шедевра, полного юмора и глубокого чувства – повнимательнее смотри ту сцену, где Мими принимает парад: третья лошадь справа – это наша любимая сестрица…»
Свежий восточный ветер ворошил страницы блокнота, который Алиса исписывала косым неровным почерком, более мелким по краям и крупным вверху страницы. Иногда она переставала писать и смотрела, как между двух склонов встаёт, растекается, ширится вечерняя синева. Но она видела, она стремилась увидеть – за ещё белоснежными вишнями, за теми персиковыми деревьями, что ещё не отцвели и трепетали вдоль виноградников, – лишь душную комнату, двух рослых девушек, чуть-чуть увядших, чуть-чуть уставших вместе работать и смеяться и уделявших любви небольшое и скромное место в их жизни: одна хранила верность своему женатому дирижёру, у другой продолжался таинственный роман с человеком, чьего имени она не раскрывала, и сёстры называли его «господин Уикэнд». «А вдруг это госпожа, а не господин? Вот было бы забавно…» Алиса развеселилась, но пейзаж Дофине заслонил квартиру в Вожираре, и она помрачнела. «Если я так долго думаю о моих, значит, Мишель надоел мне до смерти, уж я себя знаю… Вроде слышна машина. Уже?»
Мгновение спустя Мишель легко и ловко выпрыгнул из машины. «Право же, красивый мужчина. Эти светлокарие глаза всегда казались мне восхитительными. Только сейчас мне мало радости его видеть». Она смотрела на идущего к ней Мишеля вся во власти душевного надлома, когда женщина холодна как лёд и беспощадна ко всему. Но Мишель ещё издали заговорил с ней, и внезапно она оттаяла – от звука его голоса.
– Скажи-ка… Скажи-ка мне, это именно то, что Мария просила купить? Как его… какой-то «ол»… А… ты письмо писала?
– Да, Ласочке. Я не закончила, но это неважно, всё равно ведь письмо отправят только завтра.
«Честное слово, он подумал, что я пишу своему прошлогоднему неистовому любовнику. Гляди на лиловый бювар, бедный Мишель, гляди… Ну и лицо у тебя! Конечно, этот бювар просто мерзость, конечно, от него скверно пахнет..»
Не говоря ни слова, она умиротворяюще положила руку ему на плечо.
– Ты смеёшься? – тихо спросил он.
– Нет.
– Но тебе охота смеяться.
Она подняла руки, хлопнула себя по бёдрам.
– Я что, дала обет никогда не смеяться? Ах, Мишель, Мишель, не превращайся в домашнее чудовище. Ты вернулся, я рада, что ты уже дома, не ждала тебя так рано… Пусть я низко пала, но позволь мне быть в хорошем настроении, скакать и пускать пузыри в своей грязной луже…
– Будь осторожнее, – перебил он её всё так же негромко и настоятельно. – Приучись быть осторожнее. Да, я вернулся рано. Я повидался со всей компанией.
– С какой компанией?
– С мэром, Ферреру. Всё улажено.
– Что улажено?
– Я не буду у них завтра обедать. Сказал им, что не привёз из Парижа подходящего костюма, что в Крансаке не подают к праздничному обеду минеральную воду, что мы это перенесём на другой день… Похоже, тебе это не очень-то по нраву? В общем, я им сказал, что мне нездоровится…
Он опёрся обеими руками о столик, обитый жестью, прикрыл глаза, и лицо его потемнело. Алиса увидела морщины, по-городскому бледные щёки, губы и лоб, постаревшие в один день.
– Ладно, – быстро ответила она. – Будем болеть! Это меня вполне устраивает. Разгуливать в халате, пить подогретое вино в шесть часов и не вылезать за ограду парка, вернее за то, что от неё осталось!
– Но ты будешь скучать?
– Вот и хорошо! Я этого и жду! У тебя есть ещё свёртки? Давай их мне и поставь машину. Или нет, подожди, я сама её уберу… Але-оп! Сейчас увидишь потрясающий задний ход!
– Нет-нет! – закричал Мишель. – Ради Бога, выйди из машины! Всё что хочешь, только выйди! Моя генеральная доверенность! Мой крест Изабеллы Католической! Сейчас заденешь… правым крылом! Поворачивай, поворачивай!..
Он вскочил на подножку – Алиса меж тем рулила, как новичок, но ругалась, как бывалый шофёр. Они вернулись из гаража разгорячённые, довольные собой, и Мишель нахмурился только при виде Шевестра, шагавшего к террасе, медлительного, худого, из вежливости одетого в чёрное, в узких брюках блестящей кожи – издали их можно было принять за сапоги.
– А вот и он, – тихо произнёс Мишель. – Так и дал бы пинка…
– Ты, наверное, ждал его?
– Да, ждал… Но когда я его жду, то всякий раз надеюсь, что он не придёт. Он нагоняет на меня тоску своей рожей наследника.
Он говорил только о тоске и, как мог, скрывал свой страх, извечный страх землевладельца, который дрожит перед управляющим. Бывший подёнщик, а теперь фермер, Шевестр сменил обтрёпанную кепку на старую фетровую шляпу и неплохо смотрелся в пиджаке. Мишель испытывал неловкость при виде его журавлиной походки и, встречаясь с ним, попусту расходовал на него свою любезность коммерсанта и приятельский тон, усвоенный при исполнении реалистических пьес.
Шевестр был уже близко – сухощавый, с седеющими пшеничными усами щёточкой, похожими на кусок пакли поперёк лица… «Это он навесил ипотеку на Крансак, – размышлял Мишель. – Сессэ – только подставное лицо… Если бы Алиса это знала… Узнает когда дело дойдёт до продажи…» Алиса тоже не отрываясь смотрела на поднимающегося к ним Шевестра.
– Ничего не скажешь, Мишель, у твоего управляющего есть какой-то свой шик. Вылитый верблюд, но держаться умеет.
«За десять лет она так и не привыкла говорить "наш управляющий". Она нездешняя. И никогда не будет здешней. А я-то – "если бы Алиса это знала"… Да Алисе на это трижды наплевать… Сейчас вот опять начнёт дразнить Шевестра своими наводящими вопросами, звонко восклицать от удивления, что ивняк пошёл развилками, и советовать айвовое желе в качестве средства от поноса у цыплят… Ей и в голову не приходит, что эти богемные замашки вызывают всеобщую неприязнь…» Он встал и пошёл навстречу управляющему.
– Хочешь, я останусь с тобой? – предложила Алиса. – Знаешь, меня Шевестр не проведёт.
– Меня тоже, – сухо сказал Мишель. – Встретимся потом в библиотеке. Только не убегай со всех ног, не поздоровавшись, он уже здесь… Ну что же вы, Шевестр! – крикнул он. – Неужели вас на стаканчик портвейна теперь надо за ухо тащить?
– Никак нет, мсье, никак нет. Да только ведь работа – всё равно как красотка, ждать не любит.
Шевестр снял шляпу, открыв коротко стриженную голову, и почтительно ждал, когда Алиса первая шагнёт к нему. Она не стала спешить, протянула ему сначала узкую ладонь, затем пачку сигарет и, взглянув из-под полуопущенных век в голубые глаза Шевестра, поинтересовалась, какая завтра будет погода, а Мишель, сияя барственной улыбкой, злился оттого, что встреча Алисы и его управляющего походила на встречу благовоспитанного господина и красивой женщины.
– Что, в общем, он тебе сказал?
– Ничего. Вернее, ничего нового. У него такая манера: рассказывать о своих махинациях до того вкрадчиво и нежно, что когда пытаешься подвести итоги, уяснить, что он тебе тут наболтал, он широко открывает глаза: «Но, мсье, я никогда не говорил, что… Да мне и в голову не пришло бы… Мсье ведь знает, скудные средства не позволяют мне…»
– Не позволяют чего?
Мишель дёрнул плечом и солгал:
– Откуда я знаю! Ты же видишь, Шевестр не из тех, кто раскрывает свои планы, если таковые вообще имеются! И потом, должен тебе сказать, я плохо понимаю, что он мне говорит, особенно теперь…
– А что с тобой теперь? Ах да… – рассеянно сказала она.
– Алиса!..
Она удержалась от дерзких слов, ещё раз попробовала отвлечь Мишеля от его неотвязной мысли.
– Почему он обращается к тебе в третьем лице?
– Его отец служил лакеем у наших соседей Капденаков.
– Вот как?.. Это меняет мои представления: я-то видела в нём эдакое воплощение старой Франции с пшеничными усами. Ты поколебал моё убеждение, что Шевестр – плод любви гусарского офицера и снопа пшеницы…
Она говорила что попало, желая рассмешить, и расхаживала взад-вперёд, чтобы ускользнуть от внимательных глаз мужа.
– Погода меняется, задул восточный бриз. Как сказал бы один мой знакомый: «В Ницце сегодня ночью – мистраль…» Э! Подожди-ка!
Она побежала к поленнице, вернулась с охапкой прутьев, сосновых шишек и буковых щепок и развела жаркий огонь.
– После двух чудесных дней мы решили, что уже лето, и вот пожалуйста… Что, хорошо я придумала?
Она горделиво обернулась. Золотистый отблеск пламени плясал в глазах Мишеля, пристально глядевшего на огонь.
– Хорошо, Мишель?
Усевшись на камень у очага, она говорила, упирая на жалобно-юные нотки своего голоса, проверяя действие этого голоса, который Мишель так любил.
– О чём я сейчас говорила, что наметила для нас? Ах да, подогреть вино…
Мишель встал и пошёл привести в порядок то и дело открывавшуюся дверь, и Алиса проводила взглядом медленно ползущую по стене тень широкоплечего мужчины с круглой кудрявой головой, тень, которую, как ей показалось, она увидела впервые.
– Не закрывай, я схожу на кухню, распоряжусь насчёт горячего вина… Ты устал, Мишель?
– Да, устал, – рассеянно ответил он. – В общем, так себе.
Он задумчиво взглянул на небо, на быстро несущиеся облака, нежную листву, которая стелилась под ветром в одном направлении, словно трава по течению реки.
– По-моему, погода портится не на шутку, – добавил он. – А барометр… Вот тебе и барометр!..
Хлопнула дверь, и он обернулся. Это Алиса убежала на кухню – от Мишеля, от разговора о погоде от свинцового неба. В жаркой кухне, сверкающей розоватой медью кастрюль, она облегчённо вздохнула:
– Господи, до чего вкусно пахнет! Что это так вкусно пахнет Мария?
– Цесарка, мадам. Я её загодя поставила в печку, а то она расплывается на блюде. Мадам хочет горячего вина? А ну, вставай, невежа! Сбегай за красным вином!
Повинуясь руке колдуньи, которая сначала оживила, а затем изгнала их, пара шаркающих сабо и вельветовая безрукавка землистого цвета, обтягивающая мощную и понурую спину, покинули кухню. Алиса присела на стул, где только что сидел муж Марии «Как тут хорошо… Жаркое в гусятнице, докрасна раскалённая плита, от тепла так сладко размаривает. Эта тощая цикада командует неповоротливым мужиком… Как всё это по-человечески нормально. Служанка меня недолюбливает – ну так и это тоже нормально. Я бы осталась здесь…»
Молчание Марии вынудило её встать.
– Мария, не забудьте положить в горячее вино корицу, и ещё – восемь кусков сахара…
Она не останавливаясь прошла через гостиную библиотеку, где Мишель писал письма, и задержалась в ванной. Обжигающее вино, а вскоре ужин, наполовину растаявшая в соусе цесарка, помогли им продержаться. Около девяти Алиса дважды звала Марию, просила положить грелку в постель, затем ватное одеяло. После этого Мишель и Алиса остались одни и слушали, как часы, угнездившиеся под самым потолком, на подставке из туи, глухо пробили десять. Мишель курил, дописывая оставшиеся письма, а Алиса, сидя в самом сносном из неудобных кресел, раскрыла вчерашние газеты, чтобы не казалось, будто она вглядывается в огонь, стремясь прочесть там своё настоящее и будущее. «Десять часов. Были бы мы сейчас в Париже…»
– Алиса, тебе не нужно на моё место? Ты не будешь писать или рисовать?
– Нет, спасибо.
«Эта предупредительность невыносима. Раньше, когда я сидела за секретером, ему ничего не стоило сказать: "Убери-ка свой зад, детка, да поживее!" Ну вот и дождь пошёл. Были бы мы в Париже…»
Хлопнула дверь, вдали раздался повелительный зычный голос Марии. Под дождём протопали две ноги в сабо. После этого Алиса жадно прислушалась: «Всё. Сейчас они пойдут спать». В камине рассыпались уголья, и она вздрогнула.
– Какая ты нервная, – мягко сказал Мишель. Она промолчала, только потёрлась лопатками о спинку кресла, чтобы избавиться от знобящего ощущения, точно от капли холодной воды на спине, которое возникало у неё под взглядом мужа.
«Он за мной наблюдает. Я прекрасно знаю, что не вынесу одиннадцать… нет, двенадцать таких вечеров, как вот этот. Не вынесу двенадцать… нет, одиннадцать ночей вроде той, что меня ожидает. Какая ночь меня ожидает? Нет, ни минуты больше не выдержу этой капли…»
Она резко обернулась, почувствовав, что самообладание сразу вернулось к ней. «Всё в порядке, я боюсь только спиной».
– Сигарету, Мишель, please!
Он принёс ей сигарету, и пламя зажигалки, вспыхнув между их лиц, осветило выпуклые веки Алисы, её губы, сжавшие сигарету, всё её лицо, надутое, как маска на фонтане, которая извергает воду. Из-под опущенных ресниц она разглядывала осунувшееся лицо Мишеля: оно как-то стянулось, щёки опали, красивые глаза с тёмной оторочкой казались уже. «Подурнел», – подвела она итог осмотру.
– О чём ты думаешь, Мишель? Я расстраиваюсь, когда смотрю на тебя… Такого… И такого…
Она показала пальцем на щеку над узкой бородкой и на нижнее веко. Он пожал плечами.
– Думаю о том, что ты мне изменила, – сказал он просто. – О чём же мне ещё думать?
Алиса как будто не сразу расслышала. Она глядела на него рассеянно и была совсем близко – он различал в чудесных больших глазах синеватые, как графит, крапинки и серо-зелёные лучики, сходившиеся к тёмной сердцевине.
– Скажи, – ответила она наконец, – когда, по-твоему, ты перестанешь об этом думать?
– Не знаю.
– Но Мишель, так ведь нельзя…
Она устало повернула голову к окнам, по которым хлестал дождь.
– Очень мило, что ты это заметила.
Она набросилась на него:
– Нельзя нам обоим, Мишель! Не только тебе, но и мне тоже! Жить в несчастье – это отвратительно, Мишель! Еле сводить концы с концами, недоедать в ожидании выручки, менять профессии, придумывать новые – всё это мы испытали. Впрочем, я притерпелась к этому ещё с детства. Но уйти с головой в сердечное горе, гордо выставлять его напоказ: «Отстань те, не трогайте меня, я несчастен!» Нет, нет, ни за что… И всё из-за какой-то давней истории, которая не стоит ломаного гроша… ломаного гроша…
Она без удержу повышала голос, легко переходивший в завывание, и сопровождала слова жестом всех, кто томится в неволе, – ритмично и резко качала головой.
– Девочка моя, – сказал Мишель, – не торопись. Для тебя эта история – давняя, а для меня она началась сутки назад.
Алиса сразу умолкла, лицо её застыло, как у лунатика, нижняя губа отвисла – сверкнули белые зубы. Он воспользовался этой минутой оцепенения.
– Почему ты сохранила это письмо?
– Я… я его не сохранила, я его… забыла в бюваре, – вяло ответила она.
– Забыла здесь? Здесь? – задохнувшись, выкрикнул он.
– Да нет же, не здесь! Этот лиловый бювар всегда лежит у меня в дорожной сумке.
Он облегчённо вздохнул.
– А! Ладно…
– Тебе легче? – вкрадчиво и ядовито спросила она. Мишель обиженно промолчал и задумался, глядя на огонь.
– Если бы ещё… – отважился он после долгого молчания, если бы ещё у тебя с… этим парнем было… совсем не то, о чём ты мне рассказала, если бы…
– Ну да, – отрезала Алиса. – Как сказал на том свете бедняга, который попал под автобус: «Если бы ещё это был "роллс-ройс"…»
– Дорогая, я-то ведь не умер!
– Слава Богу, – жёстко сказала она. – Я бы этого тебе не простила.
Она села, положила ногу на ногу и нагнулась, чтобы надеть туфлю. Когда она сидела вот так, согнувшись пополам, вытянув длинную руку вдоль длинной ляжки и притиснув грудь к колену, то казалась ещё выше ростом. В постели Мишель уверял её, что она «нескончаемая». «Ты длинная, как река», – говорил он и смеялся, стараясь скрыть своё безумное и непоколебимое обожание.
Пока Алиса, придерживая рукой задник, всовывала босую ногу в туфлю на меховой подкладке, он украдкой следил за свободой её движения, гибким коленом, великолепной спиной с желобком посредине, чуть-чуть плоской – «вроде медузы», издевалась она сама, – но невесомой грудью… «Это что же, она никогда не состарится?» – в ярости подумал он. Вожделения он не ощущал и порадовался этому. «Пожалуй, она мне даже противна, и это естественно. Вот так взять и одарить этого… этого субъекта нежной дружбой, советами, любовным участием, слабостью после болезни… Она даже посмела говорить о доверии!.. И словно всего этого было мало, вдобавок она дала ему своё тело, свой последний горячечный жар, большой рот с чуть шершавыми губами, свой запах… Она… все они всегда оказываются хуже, чем мы о них думаем…»
– Скажи-ка, – крикнул он, не сдержавшись, – ты была с ним на «ты»?
Она перестала тереть себе голую пятку, секунду помолчала, не сразу поняв вопрос, потом сощурилась, вспоминая:
– Была ли я с ним на «ты»? А! Нет… Иногда, наверное…
– «Иногда»! – повторил он. – Мне нравится это уточнение. Оно… Оно позволяет многое себе представить. В самом деле.
Лицо с полузакрытыми глазами снова стало дерзким.
– И поделом тебе. В другой раз не будешь задавать мне вопросов.
Он замер, как человек, который обо что-то больно ударился в темноте и боится шелохнуться.
– Знаешь, к чему это всё нас приведёт? – тихо спросил он.
Она села у догорающего камина, обвила руками колени.
– Понятия не имею, – небрежно ответила она.
– К той грани, на которую наталкиваются многие супружеские пары, к состоянию – я говорю о себе – состоянию холодности, полубезразличия, и заметь, я говорю о будущем спокойно, я, к счастью, отнюдь не истерик…
– Ну давай, выкладывай скорее! – презрительно перебила она.
И тут же вскочила, услышав треск фаянса, – Мишель швырнул о стену кувшин из-под горячего вина. Но больше он не сделал никаких резких движений и, машинально нагнувшись, подобрал самый крупный осколок с уцелевшей ручкой в форме латинского «S».
Почувствовав облегчение от того, что страх, холодной каплей сползавший по спине, наконец принял осязаемую форму и рассеялся, Алиса почти одобрила поведение Мишеля.
– Идиотская выходка, – сказала она нестрого.
– Согласен, – ответил Мишель. – Но что ты хочешь…
Он разглядывал черепок, продев в ручку свой изящный мизинец.
– Занятно: кувшин вдребезги, а ручка целенькая. Да, идиотская выходка… Но почему такой дурацкий рефлекс приносит облегчение?.. Посмотри, ручка ведь приклеена, но от удара не отвалилась, занятно…
– Занятно, – повторила Алиса, чтобы ему угодить. Она оттолкнула ногой осколки фаянса.
– Хорошо, что кувшин был пустой, – зачем-то произнесла она.
Но мыслью она уже унеслась в укромные уголки души и там хладнокровно оценивала происшедшее.
«Знаем, знаем, что это приносит облегчение… Как и удар молотком по голове. А ещё – руки, слишком туго сжимающие горло. Кое-кто сегодня ночью тихонько выйдет из спальни и переночует на диване в библиотеке…»
Однако она не сделала этого. Потому что Мишель скоро забылся тяжёлым сном и заговорил во сне, громко и невнятно произнеся имя Алисы. Она потянулась, тронула горячую руку, свесившуюся с соседней кровати, и зажгла лампу. Мишель проснулся и умолк, пристально глядя на жену. От сна у него осталось радостное удивление и благодарность, похожая на бред. Алиса подала ему стакан с водой, встала, отворила внутренние ставни и приоткрыла окно. Пелена влажного воздуха, отягощённая земными ароматами, которые ночь и дождь прибили к земле, доползла до кровати, и Мишель приподнялся. Но Алиса сказала «ш-ш-ш» и положила на кровать свесившуюся руку, прикрыла плечо мужа. Он повиновался, стал спокойным, податливым, как дитя, а она боролась с настойчивым желанием залечить раны, приникнуть к спящему, к его знакомому, согревающему запаху, подержать его у себя на плече, в убежище, где женщина баюкает самое тяжкое и желанное бремя своей любви.
Она всё повторяла «ш-ш-ш… ш-ш-ш», и последние часы весенней ночи, под свист ветра и шум вновь и вновь принимавшегося дождя, показались ей не тяжкими.
– Вот горе-то, такой красивый кувшин!
– Он был не такой уж красивый, Мария.
– А всё-таки… Мадам заметила? Поглядите, здесь обои отстают. И это с недавних пор.
– Может быть, и с недавних, только сами обои давние. Наверно, они зевают от скуки…
Надев перчатки и повязав голову косынкой, Алиса чистила медный подсвечник, а Мария сдвигала с места секретер, кресла и зачехлённый диван.
«Я сейчас сказала что-то прямо из репертуара Мишеля. Я тоже к ней подлизываюсь…» Вся в чёрном, если не считать белого головного платка, повязанного тюрбаном, Мария была сама живость, полная неистощимых сил, точно насекомое, и пыталась что-нибудь прочесть по осколкам кувшина. Скрытое за облаками солнце тянуло из охолодевшей земли ночную влагу, а от промокшего парка поднимался терпкий запах прибитой травы, грибов и проросших клубней.
– Как думает мадам, что это такое у мсье? Алиса неторопливо вытряхнула на кусты самшита жёлтую тряпку.
– Переутомление… Зараза, привезённая из Парижа… Лёгкий грипп…
Мария вытянутой, как у кузнечика, головой трижды кивнула, соглашаясь со всеми тремя предположениями.
«А она сегодня разговорчивая, – подумала Алиса. – Носится вокруг этого разбитого кувшина – точь-в-точь стрекоза над лужей… А Мишель спит за стеной, с температурой тридцать восемь и три».
– Мадам позовёт доктора?
Алиса, сидя на корточках, протёрла перекладины стула, выпрямилась и оказалась лицом к лицу с Марией.
– Нет. Если к вечеру температура ещё поднимется, завтра утром позвоню доктору Пюимегру. Но…
Словно ожидая подсказки, она взглянула на осколки кувшина, которые Мария смела в корзину для бумаг.
– …Мне кажется, она больше не будет подниматься. У него, похоже, нервная горячка.
Иссохшей проворной ручкой Мария схватила корзину и тряхнула осколки, словно монеты в церковной кружке.
– Это мадам уронила кувшин?
– Нет, – внятно сказала Алиса. – Это мсье. Но кто бы это ни был, итог всё равно одинаковый.
Служанка задумчиво изучала лопнувшие обои и паркет. Она измерила на глаз расстояние между секретером и местом, где упал кувшин, и изрекла: