«9 рота» ― фильм не без достоинств. Символом своего времени он останется в любом случае. Это было время, когда у страны появились деньги, но исчезли последние смыслы. Денег в этом фильме много, а смыслов нет совсем. Впрочем, еще Надежда Мандельштам учила читателей: «В мучительные эпохи, когда бедствие, нечеловеческое и чудовищное, затягивается на слишком долгий срок, нужно забывать про смысл ― его не найти ― и жить целью. Упражняйтесь в уничтожении смысла и в заготовке целей».
Разумеется, я далек от того, чтобы объявить наше время нечеловеческим и чудовищным. Эти слова нуждаются в корректировке: оно нечеловеческое ровно в том смысле, что ничему человеческому в нем места нет. Назвать его чудовищным ― огромное преувеличение. Если сталинская эпоха, о которой пишет Надежда Яковлевна, рождала чудовищ, то нынешняя не рождает вовсе ничего. И это гораздо лучше. В странах, живущих природными циклами, вопрос о смысле упраздняется. Что касается цели, то она в России одинакова во все времена: как можно дольше поддерживать такое внеисторическое существование, потому, что, где есть начало ― есть и конец, а мысль о конце для русского сознания совершенно невыносима. «9 рота» ― фильм о том, как жить в отсутствие смысла; и более того ― о том, что его не бывает. Есть цель ― поддержание империи в жизнеспособном состоянии. Чтобы существовать, империя обязана периодически сжиматься и разжиматься. Сжиматься, как сейчас, ей тоже важно ― Александр Дугин сравнил динамику русского развития с биением огромного сердца. Сжатие и разжатие так же взаимообусловлены, как систола и диастола. Это наше сердце, правда, марширует на месте ― но, может, у России и впрямь такая функция? Если помыслить Землю как антропоморфный живой организм, Россия вполне может оказаться его сердцем, которое и не обязано двигаться куда-то. А руками, например, будет неутомимый Китай.
В какой-то момент империи необходима была внешняя экспансия. Дружественный народ Афганистана не был в этом виноват ни сном ни духом. Никакого геополитического, экономического и нравственного смысла в афганской кампании не было. На нас никто не нападал. Но поскольку быть империей правильно, как правильно, по мысли Алексея Балабанова в фильме «Война», быть мужиком, ― надо было войти в Афганистан, чтобы несколько тысяч мужиков там погибли. Очень возможно, что вспыхнувшая вокруг фильма полемика не случайна (и уж точно более осмысленна, чем сама «9 рота»): одни утверждают, что наши воевали в Афганистане бездарно, другие ― что прекрасно. Одни говорят, что Коротков с Бондарчуком исказили действительность, потому что реальная девятая рота отразила атаки, удержала высоту и сохранила почти половину личного состава. Другие доказывают, что искажения не принципиальны. Ни те ни другие ― как во всех русских полемиках ― не отвечают на главный вопрос: что делала девятая рота в Афганистане и каков был смысл удержания высоты? Этот отказ задуматься о смысле (потому что в прежние времена и в прежних фильмах такие попытки, по крайней мере, делались) знаменует собою наступление нового русского экзистенциализма.
Манифест Надежды Яковлевны ― экзистенциализм классический, старообразный: если в мире нет ничего человеческого, если в нем отсутствуют милосердие и благодарность ― единственным достойным путем остается путь одинокого подвига, не нуждающегося в награде. Этим же пафосом были проникнуты страшные военные повести Василя Быкова, старательно лишавшего действия своих героев какого-либо прагматического смысла. Смысл был в том, чтобы «Дожить до рассвета», «Пойти и не вернуться», ― этот безнадежный инфинитивный императив не случайно повторялся у него в названиях. Быков доказывал, что главное ― остаться человеком, а убьешь ты врага или нет ― вопрос десятый. Бондарчук рассматривает эту же коллизию на материале другой войны. Разница в том, что у Великой Отечественной смысл все же был, и война эта была справедливой. Но вопрос о справедливости и несправедливости войны тоже подлежит пересмотру, как и все, что в нас вбивали в школе. Мы занимаемся сейчас не патриотической демагогией, а феноменологией, и потому вопрос о справедливом характере Великой Отечественной здесь не принципиален.
Если бы Сталин осуществил свое намерение (приписываемое ему Суворовым и Радзинским) и первым напал на фашистскую Германию, война перестала бы быть столь справедливой, но погибать на ней пришлось бы все равно ― просто потому, что ее ведет твоя страна. Тот, кто в сорок первом обратил бы оружие против тирана Сталина и встал на сторону захватчиков ― разумеется, из соображений антитоталитарных и гуманитарных, ― все равно был бы предателем своей Родины, потому что на войне вопрос о качестве Родины снимается. Именно поэтому все русские патриоты так любят войну ― бывшую и будущую. На войне Родина никогда ни в чем не виновата. На войне она особенно имманентна. Возможно, одной из причин афганской кампании было именно то, что у населения накопились к Родине достаточно серьезные вопросы, которые требовалось немедленно снять. Юрий Андропов, как можно предполагать по некоторым его действиям, был настроен именно на третью мировую войну, которая, как ни странно, могла оказаться для Советского Союза менее опасна, чем перестройка. Вообще между врагом внешним и внутренним истинный патриот должен всегда выбирать внешнего, поскольку он для страны не только не опасен, но даже и благотворен. Завоевать Россию целиком все равно не сумеет никто, а вот развалить ее изнутри очень даже можно. «9 рота» ― и об этом тоже, если правильно ее смотреть.
Русский человек воюет не за принципы. Он воюет за имманентности. Это и ответ на вопрос о том, почему за нашу Родину нельзя жить, но можно умирать. Наша Родина все делает для того, чтобы жить в ней было трудно, почти невозможно. Жить без смыслов не очень приятно, тогда как умирать без смысла можно сколько угодно. Смерть вообще не особенно осмысленное занятие.
Все эти истины довольно трагичны, как трагично всякое циклическое существование. Трагично язычество. Дохристианское сознание не сулит надежды. Поэтому интонация «9 роты» могла быть совершенно другой ― и картина состоялась бы, как состоялся «Apocalypse Now». Экзистенциализм плохо совмещается с гламуром. Боюсь, что неверная интонация взята уже в киноповести Юрия Короткова, который, будучи хорошим и высокопрофессиональным сценаристом, не умеет писать трагедии и экзистенциальные драмы. У него получаются очень милые истории, в которых нет настоящей безвыходности ― и установки на нее.
Юрий Коротков рассказывает историю про хороших ребят, попавших в нелегкие обстоятельства. Такой сценарий об Афгане мог бы быть написан во времена самого Афгана ― разве что сцену с Белоснежкой оттуда вырезали бы как очернительскую. В остальном я не вижу в «9 роте» решительно ничего, что помешало бы ей появиться на экране в 1983 году. Правда, в картине недостаточно раскрыта тема партийного руководства Вооруженными Силами и комсомольского влияния на рядовой состав. Но эту тему легко раскрыть, вписав в сценарий эпизод с комсомольской проработкой Хохла за то, что он отправил рядового за спичками в незнакомый кишлак. Возможно, в 1983 году в картине появился бы эпизод дружеской беседы нашего военнослужащего с афганской девушкой, весело несущей на голове кувшин с ключевою водой. Но в картине и так присутствуют трогательные афганские дети.
Что до моджахедов, душманов и иных врагов, то их образы решены в полном соответствии с эстетикой 1983 года ― у них зверские лица и черные очки, и все они, без сомнения, обкурены. Интернациональный состав Советской Армии подчеркивается образом правильного чеченца, а тема тягот и лишений воинской службы раскрывается благодаря образу командира учебной роты Дыгало, на лицо ужасного, доброго внутри. Нежная сущность Дыгало раскрывается благодаря эпизоду, в котором он просит художника Джоконду нарисовать его без шрама ― вместо того, чтобы избить художника Джоконду, позволившего себе непристойную шалость. Возможно, в фильме 1983 года художник Джоконда вылепил бы из пластита не член с яйцами, но, допустим, бабу с сиськами или же зайчика с ушками.
Единственный порок «9 роты» ― он же главное достоинство, если рассматривать картину не как факт искусства, но как симптом паралича, ― заключается именно в несоответствии изобразительных средств и главного пафоса. Пафос состоит в том, что умирать за Родину надо, не спрашивая, права она или нет, ― и только это называется настоящим мужчизмом. Изобразительные средства напоминают рекламный клип, словно вся «9 рота» и есть до бесконечности затянутый рекламный ролик настоящего фильма об афганской войне. Оттого мягкий юмор в обрисовке героев неуместен, а некоторый соцреализм при демонстрации боевых будней слишком ясно отсылает к программе «Служу Советскому Союзу» или клипу Леонида Агутина «Граница» («Ты пойми, что сына ― настоящая мужчина» или что-то в этом духе). Все актеры, включая дебютантов, отчаянно фальшивят по этой же причине. Героям не веришь ― ни когда они живут, ни когда погибают. Такой диссонанс обеспечивается самой постановкой задачи: о трагической и безвыходной русской ситуации ― о жизни вне истории, вне прогресса и вне смысла ― предполагается рассказывать с гордостью и одобрением, признавая такой порядок вещей не просто выносимым, но и единственно правильным. Трагический фильм об Афгане ― и вообще о русской жизни ― сегодня не нужен никому, потому что Россия не заинтересована в переменах и не верит в них. Нужен фильм, конституирующий именно такое положение дел и радостно приветствующий возвращение к нему. Все остальное несет России гибель и распад, и предыдущие двадцать лет нашей истории предполагается забыть как странный сон, что, в общем, по-своему логично.
Про операторскую, композиторскую, художническую, сценарную и промоутерскую работу я, если можно, ничего говорить не буду, потому что это неинтересно.
Фильму Алексея Балабанова «Груз 200» крупно повезло в кинокритическом мнении. Давно уже не было у нас признания столь дружного и единодушного ― причем со стороны цеха, отнюдь не отличающегося снисходительностью. «Мне не больно» ― попытка Балабанова быть милым и человечным ― встретила год назад столь же синхронный отпор; такое чувство, что от этого режиссера ждут исключительно брутальности ― и на этот раз дождались, и все счастливы.
«Груз 200» ― про мента-маньяка в 1984 году ― действительно хороший фильм, он замечательно сделан, социально точен, художественно убедителен ― при всех многократно отмеченных фабульных нестыковках и натяжках. Меньше всего мне хочется в очередной раз изображать enfant terrible и гулять против потока, но то, за что эту картину ― и стоящую за ней концепцию ― хвалят, меня как раз больше всего раздражает. Журнал «Сеанс» опубликовал подборку критических отзывов ― и почти во всех четырнадцати рефреном идет заветная мысль: это чернуха, мы такой не видели с девяностых, но это прекрасно, потому что вскрывает советскую ложь. Отвратительно было это сюсюкающее лицемерие среди назревавшей подземной жестокости! Смотрите, как в закрытом обществе позднего социализма плодятся маньяки! Один Юрий Гладильщиков в «Русском Newsweek’e» искренне удивился: социализм давно пал, а маньяков не убыло. Масла в огонь подлил сам Балабанов, давший ― что редкость ― внятное интервью по окончании работы над фильмом. Сейчас, сказал он, все-таки лучше. Сейчас ― голый честный цинизм. А тогда была сплошная ложь, ой, ужас какой!
И вот тут у меня концептуальное возражение ― и по поводу фильма, и по поводу его авторской и критической трактовки. Вся эстетика «Груза 200» выстроена ― и вполне удачно ― на контрасте между страной и ее антуражем, разлагающейся идеологией и подпочвенной дикостью, готовой вырваться наружу; главный контрапункт ― идеально выстроенное сочетание видеоряда, состоящего из насилия, пьянства и распада личности, и звукоряда, составленного из позднесоветской лирической попсы. Это работает. Но судя по тому, до какой степени картонны в фильме все персонажи кроме маньяка, ― это в равной степени касается и его жертвы, и уверовавшего ленинградского профессора, и бывшего зека, мечтающего о городе солнца, и его сожительницы, которая в конце концов выскочила ниоткуда и отмстила менту, ― Балабанова нимало не волнует мораль, в очередной раз пристегнутая к его фильму на живую нитку. Точно так же не волновала его русская идея, на которой он остроумно поспекулировал в обоих «Братьях». И проблема криминала, освещаемая в «Жмурках», и даже тема чеченской войны, продажности генералитета, неадекватности власти, затронутая в фильме «Война», ― занимали его очень мало. Балабанов ― что откровеннее всего выступило в фильме «Про уродов и людей» ― интересуется прежде всего насилием и механизмами, способными его остановить или уравновесить. Пока он таких механизмов не видит. Разве что Антонина из последнего фильма, которая пристрелила-таки ужасного насильника-импотента. Но это такой бог из машины, что обсуждать эту линию всерьез трудно. Никто и не обсуждает. А вот маньяк автору очень интересен, и по-настоящему сильной картина становится только там, где этот персонаж появляется и действует. С любовью задуман, с тщанием изображен.
Однако если уж Балабанов пристегнул к своему ― нет слов, отличному ― триллеру еще и некий социальный месседж, придется его трактовать: именно он пришелся по душе отечественным интерпретаторам, очень скучающим по девяностым годам. Нет слов, в смысле чернухи (и художественной правды, ибо это зачастую синонимы) все тогда обстояло значительно лучше. А вот насчет оплевания СССР Балабанов, кажется, попал в струю ― его картина выходит одновременно с бурной дискуссией о том, следует ли убирать серп и молот со Знамени Победы. Получается как бы, что победила Россия, а не Советский Союз. Хотя Россия нулевых, в сегодняшнем своем виде, не то что тогдашнего фашизма не победила бы ― она с собственным справиться не способна, благо к скинхедам он далеко не сводится.
И тут уж надо сказать со всей определенностью: Советский Союз, даже распадного, гнилостного образца 1984 года, был все-таки значительно лучше того «голого честного цинизма», который мы наблюдаем сегодня. И образ страны, какой она была на самом деле и какой запомнилась мне, ― далеко не совпадает с тем, что так страстно, со ссылками на реальные события и собственный опыт, изобразил Алексей Балабанов.
Да, это была страна лживая и грязная, убивавшая в Афганистане своих и чужих без меры и цели, страна с катастрофически глупеющей властью, повальным запретительством, изуверской жестокостью на всех уровнях ― от низового, семейного, до милицейского, судебного или идеологического. Но в этой стране, наряду с грязью и злобой, была, без преувеличений, сильная культура, а главное ― у всех было четкое представление о добре и зле. И хотя девяносто процентов населения через эти представления успешно переступали по десять раз на дню, они, по крайней мере, испытывали некое сознание собственной греховности. В этой стране боролись с пещерным национализмом, хотя тупым запретительством и загоняли его в подполье. Там еще не господствовала дарвинистская мораль «падающего толкни». И несмотря на все свои мелкие грешки, ежедневные компромиссы с законом и моралью и прочие человеческие слабости, большая часть населения этой страны состояла все же из приличных людей. А вовсе не из тех макабрических и вдобавок плохо сыгранных уродов, которыми населена картина Балабанова.
Сейчас, как ни странно, все советское вызывает дикую злобу не только у правых, либеральных, интеллигентных и прочих публицистов и критиков, ― но прежде всего у нынешних идеологов страны, которые и затеяли расставание с серпом и молотом. То ли этих персонажей так злит лимоновская символика, то ли ― что более вероятно ― при всем сходстве нефтяных конъюнктур и застойных методов управления страной они отлично чувствуют разницу. Советский Союз не состоял из зверств и лжи, не сводился к имперскому утеснению, чекистским расстрелам и коммунистической диктатуре. Он был задуман как великий утопический проект, и отсвет этой вековой утопии лежал даже на его руинах. Понимаю, что впадаю в некоторую прохановщину, ― но Проханов, при полном отсутствии у него художественного вкуса, социальным чутьем не обделен. Советский Союз ― даже во времена стагнации, «колбасных электричек» и повальной коррупции ― обладал тем, чего нынешняя Россия, при сохранении всех этих прелестей, начисто лишена. Это можно назвать величием, а можно ― народным единством, а можно ― совестью, но это было, и я это помню. Меня-то Балабанов не обманет, при всем своем таланте. Ведь мир, изображенный в «Жмурках», живописующих как раз девяностые годы, ― ничуть не менее абсурден и жесток, чем мир «Груза 200». И даже кафкианский «Замок» у Балабанова снят с той же мерой омерзения к условной, брейгелевской реальности картины. Балабанов так видит. Таков угол его художественного зрения. Россия Серебряного века в «Трофиме» и «Уродах», да и Якутия в «Реке» были ничуть не милосердней и уж подавно не уютней. И нечего сюда пристегивать советскую власть, которая ― сохраняя все наши неизменные, генетические болезни, ― предлагала человеку хоть немного приподняться над собой.
Этого-то ей сегодня и не прощают. В ее зловонном распаде, ранних зверствах и позднем маразме видят компрометацию любых надежд на любые перемены. Гибель СССР сегодня выглядит и для власти, и для интеллигенции, и для бизнеса с его позднекомсомольскими нравами необходимым оправданием собственного скотства. Раз с утопией не вышло ― будем радостно чесаться о стены хлева.
Этим-то и плох хороший фильм Алексея Балабанова, которому решительно все равно, за счет какой идеологии удовлетворять свои эстетические страсти.
После окончания школы Александр Миндадзе некоторое время работал секретарем в суде, и эта работа, думаю, сформировала его в большей степени, нежели оконченный в 1972 году ВГИК и последующая служба в войсках связи. Именно тогда, накануне поступления, Миндадзе придумал первый свой сценарий. Поезд должен был столкнуться с другим составом, машинист ценой жизни предотвратил крушение ― это в предыстории, а история ― жизнь пассажиров после катастрофы. Десяток разных новелл. Живут они пошло и скучно, словно и не спас их человек, и не погиб за них. Однозначного вывода нет, да и какой вывод? Не спрашивать же: «Стоило ли?» ― ясно, что человек погиб не за их насыщенную и осмысленную жизнь, а просто потому, что людей спасал. И вообще: где критерий полноценности? Может, именно такое полуживотное состояние и есть самое прекрасное, потому что от этих людей уж точно никому никаких неприятностей вроде диктатур или революций? Но все они чувствуют смутное недовольство, тревогу ― не знают только, откуда. А она оттуда: кто-то за нас погиб, и мы не уверены, что этого достойны. Этот вполне христианский взгляд был присущ Миндадзе уже тогда, но главное ― эмоция, потому что его кинематограф не особенно рационален. Он далеко не равен простым притчам, которые сам автор ― для зрительского удобства ― выводит из собственных сценариев.
Ни одна картина Абдрашитова и Миндадзе не сводится к идейному или социальному посылу: отсюда их тревожная, будоражащая атмосфера, отсюда и зрительская неудовлетворенность. Не то чтобы мы недовольны уровнем ― с ним все в порядке. Но нам не обеспечили катарсиса ― с ним у Абдрашитова и Миндадзе вполне сознательная напряженка. Выхода не указали. Вывод проблематичен. Что-то очень сильно не так.
Я долго думал, в чем особенность кинематографа Миндадзе ― он и в чужом, неабдрашитовском исполнении сохраняет свои системные черты: «Космос как предчувствие» или «Тихое следствие», не говоря о его собственном режиссерском дебюте «Отрыв», тоже тревожат и будоражат довольно сложным ощущением ― вроде перед нами классический социальный реализм, дотошный, точный в мелочах, и тем не менее мир не тот, люди не те и все сдвинуто. Только в мелочах-то он и точен, а в главном все непоправимо смещено. «Что-то случилось», как в лучшем романе Хеллера. Легко сказать, что Миндадзе ― чьи сценарии, все до одного, растут из того первого замысла, как из общего корня ― исследует частного человека на сломе, выхватывает его из обыденности и подвергает испытанию катастрофой; но ведь таково, во-первых, все искусство. Никакой особости в этом нет. А во-вторых, я бы не сказал, что Миндадзе вообще интересует герой как таковой, частный человек: он чаще всего схематичен, служебен. Оттого актеры так и любят сниматься в его историях: есть куда поместить собственные представления о герое. В «Охоте на лис» о герое Гостюхина ничего не сказано ― это Гостюхин целиком себя туда принес, доброго простого человека, искренне не понимающего, как это бывают на свете другие люди. Борисов в «Параде планет», Колтаков в «Армавире», Толстоганова в «Магнитных бурях» играют или себя, или свое представление о герое. В сценарии ничего этого нет ― полный простор. Не герой интересует Миндадзе, а нечто иное.
И после «Отрыва» я понял. Почему именно после него ― особый разговор: просто в его собственной режиссуре особенности его сценарного почерка выступили ярче. Миндадзе интересует мир после катастрофы. Это его единственная тема. Мир, в котором что-то непоправимо кончилось. Он его вокруг себя видит, так воспринимает реальность, она для него вся ― последствие взрыва, извержения, предательства, социального разлома. Мы живем во Вселенной, пережившей Апокалипсис. И более мелкие катастрофы в фильмах Миндадзе ― Абдрашитов их снимал, или Учитель, или Прошкин, ― не более чем наглядные и лаконичные версии той, главной. Всякая жизнь ― по крайней мере, в двадцатом веке ― есть жизнь ПОСЛЕ. После чего-то столь ужасного, что даже память об этом заблокирована. Герои Миндадзе попадают под суд, в тюрьму, в аварию, теряют близких, становятся жертвами бандитских разборок ― только для того, чтобы проявить эту изначальную посткатастрофичность. И это у него не идеологическое (хотя допускаю, что такое мироощущение присуще всякому нормальному христианину, ― ведь все мы живем после Голгофы), а эстетическое. Его интересует такая постапокалиптическая реальность и возможности, которые она предоставляет художнику.
Не сказать, чтобы он был в этом одинок. Скажем, Стругацкие в «Далекой Радуге» смоделировали мир после катастрофы, точнее, в последние ее минуты, когда уже нельзя спастись. Одни лихорадочно ищут лазейки, другие и на самом краю пихаются локтями, третьи же, выбрав лучшую часть, либо уплывают в закатное море, либо играют на рояле, либо спокойно и благожелательно созерцают пейзаж своего последнего вечера. Повесть, по авторскому признанию, была навеяна фильмом «На последнем берегу» ― тоже о послекатастрофическом мире, ― и Миндадзе наверняка посмотрел его тогда же, и в подростковую его душу навеки проникло гибельное очарование этого условного пространства. Все кончилось, тут-то все и начинается. Герои «Времени танцора» живут в райском саду, разросшемся на месте горной республики, в которой всю цивилизацию начисто разрушила война.
Оказывается, после катастрофы бывает и рай. Именно в нем происходит действие «Парада планет» ― картины, в которой эта посткатастрофичность наиболее наглядна, потому что никакого социального посыла тут нет вовсе. Чистая эстетика: люди поехали на военные сборы, их рота накрыта условным ядерным взрывом и объявлена условно погибшей, ― но с работы-то их отпустили на неделю, и они теперь свободны. Куда себя деть? Они ходят по Подмосковью ― странному, чужому, волшебно преображенному: призраки, освобожденные от всего земного ― семей, профессий, прошлого. Попадают в загадочный город женщин и столь же загадочный город стариков. Проявляют чудеса доброты и милосердия, юмора и изобретательности ― именно потому, что все уже случилось и бороться уже ни за что не надо.
Человек после смерти ― вообще, наверное, хороший человек, потому что ведь это жизнь делает его ужасным. Как ни странно, у Миндадзе после катастрофы все тоже становятся хорошими, как герой Янковского в «Повороте» или герой Колтакова в «Армавире». Кстати, когда чаемый Миндадзе конец света настал в отдельно взятой советской империи, именно его мироощущение оказалось самым точным ― именно он сумел написать «Армавир» с гениальной сценой переклички на колесе обозрения, когда огромная страна сама себя окликает и тщится связать разорванное. Именно он оказался автором «Магнитных бурь» ― истории о том, что социальные катаклизмы беспричинны, и уроки из них извлекать бессмысленно. Надо думать не о том, почему катастрофа происходит (она не может не произойти, это имманентная, регулярная данность русского мира), а о том, как себя вести во время и после нее.
Герой Миндадзе ― безусловно массовый человек, в котором под действием стихийных сил просыпается не массовое, не человеческое, а почти ангельское. Правда, это смотря в ком: герой «Отрыва», скажем, становится сверхчеловеком, лишенным сострадания, и не сказать, чтобы это новое состояние было ему неприятно. А герой Гостюхина в «Охоте», столкнувшись с непонятным, принципиально иным устройством психики (тоже, кстати, довольно противным), становится тупо агрессивен и в конце вообще молотит подшефного малолетку ногами (этот финал им тогда сделать не разрешили). Кстати, герои «Плюмбума» все как один оказываются беззащитны перед лицом будущего (а всего и случилось-то, что в их среде завелся железный мальчик, не чувствующий боли). Не сказать, чтобы все так уж перерождались в святых. Но Миндадзе интересует не святость, а самоощущение человека, выпавшего из времени. Что у него остается, когда отнимается повседневность? И тут выясняется главное: этот человек уже неподсуден обычным людским правилам и критериям. Он действительно супермен. И он обречен ― потому что выживает только тот, кто вписывается в систему. А тот, кто побывал в аду и выжил, уже не жилец ― и об этом «Пьеса для пассажира», не зря получившая в Берлине сценарного «Серебряного медведя».
Откуда у Миндадзе такое мироощущение ― сказать трудно. Но мне как раз кажется, что оно обусловлено социально: любой, кто жил в СССР времен его излета и деградации, чувствовал, что это ненадолго. Обреченностью дуло из всех щелей. Советский проект был слишком умозрителен, чтобы жить, слишком нелеп и идеалистичен в теории, слишком кровав на практике, чтобы существовать. И накануне распада такое апокалиптическое мироощущение тут было у многих ― почему «Письма мертвого человека» другого нашего духовидца, Константина Лопушанского, и стяжали такой феноменальный успех. Правда, все боялись ядерного апокалипсиса, а случился другой, ― но не случайно он начался с Чернобыля. Обреченность была в воздухе. Но еще в этом воздухе была неправота ― очень полезная составляющая: режим не был уверен в своей стопроцентной легитимности, в идеальности, он сдался практически без боя. Поэтому и стал возможен феномен Абдрашитова и Миндадзе: им дали состояться.
В «Отрыве» ― первой режиссерской работе Александра Миндадзе ― катастрофа впервые исследуется уже без всякого социального подтекста (Абдрашитов-то, блестящий социальный диагност, всегда искал виноватого и вытаскивал на экран общественные язвы; пожалуй, он делает это лучше всех). Для Миндадзе не важен виновник, потому что ничего нельзя изменить. Идет чисто психологическое, филигранное, рискованное исследование небывалого состояния: выжили чудом ― и теперь готовы то плакать, то смеяться, то шутить друг над другом бесчеловечные шутки. Психика становится сверхлабильной, гиперподвижной, все возможности равны. Это и есть отрыв. И эту высшую степень свободы Миндадзе исследует, обнаруживая в ней корни той гибельной сверхсвободы, которая нас без руля и без ветрил мотала в последние пятнадцать лет. Ехали без правил по встречной, сознавая себя в своем праве. А выход где? А выход ― вспомнить, что вокруг все-таки люди, и они ни в чем не виноваты. Впрочем, выхода для героя не предложено: обрыв. Может, он никогда уже не станет человеком, потому что когда-то на несколько дней выпал из всех правил. Может, и страна уже никогда не станет прежней. Потому что опыт отрыва так просто не избывается ― даже если отрыв куплен нечеловеческой ценой. Миндадзе не знает, что будет. Но то, что происходит, он показал с отважной, убийственной точностью. Любой, кто жил сначала в СССР, а потом в постсоветской России, по одному диалогу, по любому кадру узнает собственную правду в любой из его картин.
Прямо скажем, Миндадзе не писатель: он пишет не для чтения, а для кино, и чтение его сценариев ― тяжелая работа даже для профессионала. Российский сценарий традиционно тяготеет к киноповести, а тут перед нами жесткое либретто; фантастика ― но множество предложений в этих сценариях вообще безличны.
«Идут, встали. Фары из тумана. Поеживаясь, бредут дальше. Крикнули за лесом. Обернулись. Что такое? Бегут через кусты.
― Ты что здесь?
― Так а там…
― Пошли с нами.
Бегут, падают. Зарево. Встали. Огляделись. Осторожно пошли».
Пусть Александр Анатольевич простит мне эту невинную пародию ― ничего обидного тут нет, он примерно так и пишет, и стилистика Абдрашитова, превосходно снимающего именно толпу или человека толпы, идеально наложилась на эту манеру. А и не важно, кто идет. Идет жизнь. Диалоги у Миндадзе отрывочны и лапидарны, а собственно нарратив похож на отчет черного ящика с поврежденной пленкой, на рваные фразы чудом выжившего: «Мы туда… А там… А они…»
Но никто и не обещал, что будет легко. Миндадзе умеет заставить себя слушать ― читать и смотреть его надо внимательно, реконструируя ситуацию по обмолвкам, прислушиваясь к проговоркам. Люди постапокалипсиса должны уметь замечать любые мелочи, потому что привычный мир кончился. Здесь никогда не знаешь, откуда ударит. И этому вниманию он нас учит уже сейчас, потому что что-нибудь обязательно произойдет. Ясно же. Причем со всеми.
Кто читал и смотрел Миндадзе ― по крайней мере, готов.
Почему в России так любят юбилеи, я, кажется, догадываюсь. Нам дорог любой повод повыяснять отношения, поуничтожать друг друга, размахивая то национальным триумфом вроде гагаринского полета, то национальной трагедией вроде Беслана. Юбиляры превращаются в аналогичные орудия взаимного истребления. В этом году таких юбилеев случилось сразу два: у Шолохова и у Есенина. Два главных пункта либерально-патриотических разногласий в литературе обозначились снова: Шолохов САМ написал «Тихий Дон». А вот Есенин повесился НЕ САМ.
Собственно, только об этом сегодня и речь. Все остальное ― на уровне одной статьи в правительственной газете. Статья называется «Певец родных просторов». Тот факт, что Есенин был выдающимся авангардистом, сторонником крестьянской революционной утопии, реформатором русского стиха, учеником и поклонником Блока, автором «Инонии», «Сорокоуста», «Пугачева», игнорируется вчистую. Снова, как в семидесятые, востребован сусальный отрок с трубкой в углу херувимского рта; снова в разговорах о Есенине доминирует синтез самых отвратительных интонаций ― блатной и патриотической. Они, впрочем, вообще похожи ― и блатные, и патриоты любят сочетание надрывной сентиментальности с изуверской жестокостью. Сентиментальность направлена на себя, жестокость ― на окружающих. Мы самые бедные, и поэтому нам можно все. И сейчас мы всем покажем.
В рамках этой концепции ― «Мы самые бедные» ― осмысливается и биография Есенина. Конечно, певец русской деревни не мог умереть сам. Его убил ужасный Лейба Троцкий с Яковом Блюмкиным. Нет, неправда, его убила кровавая Чека во главе с Дзержинским, а осуществила она свою кровавую месть руками Галины Бениславской, агентессы Феликса, застрелившейся от раскаяния на есенинской могиле. Вопроса о том, убит Есенин или покончил с собой, уже не возникает. Убит. Сам спикер Совета Федерации Миронов торжественно потребовал заново расследовать дело о гибели Есенина. Потому что он, Миронов, хоть и возглавляет «Партию жизни», но часто видел смерть. И у самоубийц руки не так, как у Есенина на посмертной фотографии. Вот как-то у них они не так. Это он дословно так сказал.
Понятно, что Сергей Миронов просто пересказывает своими словами труды Эдуарда Хлысталова ― главного апологета версии о коварном убийстве национального поэта. Именно эта версия легла в основу романа Виталия Безрукова «Есенин», а роман, в свою очередь, лег в основу фильма, показ которого на Первом, я не шучу, канале запланирован на 7 ноября. Чтобы люди примерно знали, что их ждет, книга Безрукова-отца с портретами Безрукова-сына на обложке и корешке продается с начала октября. Правда, Безруков-сын поспешил успокоить потрясенные массы, сказав, что в книге все жестче ― в кино кое-чего показать так и не смогли (снимали по всей России плюс Венеция).
Если бы книга Безрукова была хорошо написана ― слова бы не сказал. Но эта книга переполнена пассажами вроде: «Сергей увидел ее упругое тело, красивый и чувственный рот, небольшие груди, как две изящные чаши, обращенные внутрь, и желание обладать ею снова накатило на него». Или: «Есенин, обхватив голову руками, долго и напряженно читал газетные полосы, пока у него не сложилось полное представление о трагической гибели бакинских комиссаров». «Сергей! Ты… ― От волнения Чагин не находил слов. ― Ты… ты сотворил жемчужину советской поэзии! Жемчужину, дорогой! Я прочел… Волосы дыбом встают от ужаса!»
Что да, то да: они встают. Этот дикий набор штампов, эротических фантазий и конспирологических пассажей, разбавленных патриотическим квасом, растянут на шестьсот сорок страниц. Не знаю, как режиссер Игорь Зайцев справился с переложением безруковских фантазмов на язык кино, не знаю также, будет ли Есенин в исполнении Безрукова так же похож на Сашу Белого, как Саша Пушкин в его версии пушкинской судьбы (спектакль «Александр Пушкин» до сих пор украшает собою афиши театра им. Ермоловой). По крайней мере, рейтинг сериалу обеспечен: теперь и те, кто в ужасе от романа, посмотрят фильм, чтобы убедиться в беспредельности человеческих возможностей… В свое время Бурляев снял картину о Лермонтове ― и получил-таки адекватную критическую оценку: Лермонтов там говорил его стихами, не всем это понравилось, несмотря на весь патриотический напор картины. Сегодня все можно ― крой беглым.
Правда, одновременно выходит и другая картина о Есенине ― полуторачасовая, не сериальная. «Золотая голова на плахе». Постановка Семена Рябикова. Рябиков утверждает, что сериал плохой, а вот у него фильм хороший. Принципиальных различий постигнуть не могу. Правда, Рябиков утверждает, что Безруков-младший не дозрел еще играть Есенина, а вот у него играет Дмитрий Муляр с Таганки, и это прекрасно. Не знаю. Лично мне после просмотра «Золотой головы» (участием в которой оскоромились также Василий Лановой и Аристарх Ливанов, давно известные патриотическими взглядами и пряной духовностью) кажется, что Муляр и в игрушки играть не вполне дозрел, не то что в Есенина ― пусть меня простит артист, использованный в унылой стряпне. Картину презентовали в Рязани еще в декабре прошлого года (сериал «Есенин» показали жителям Константинова только в начале октября; правильно Есенин называл свою деревню бедной!). Фильма беспомощнее рябиковского мне давно уже не приходилось видеть. И добро бы у него с Безруковыми были концептуальные расхождения ― так ведь нет! Версия все та же: убили, убили нашего великого национального поэта! Только у Рябикова главная злодейка ― шпионка Бениславская; ну так ведь она и у Безруковых прозрачно и толсто обвинена в слежке за любимым!
Я не буду сейчас говорить о присвоении действительно большого поэта кучкой агрессивных бездарей. Не говорю даже о том страшно обедненном, куцем, жалком восприятии лирики Есенина, при котором его образность, его композиция, его удивительная органика отходят на второй, третий, десятый план… Такой Есенин, какого описывают патриотические издания и показывают телевизионные каналы, ничем не отличается от блатного шансонье, поющего про ресторанную тоску, бабу-суку (или бабу-несуку, которая ждет своего жигана) и старуху-маму. К сожалению, случалось Есенину брать и эти блатные ноты, и не сказать, чтобы за такую трактовку своих сочинений он вовсе не отвечал. Меня другое смущает: почему все-таки им обязательно надо, чтобы его убили? Почему и юбилей его ― 110-летний, не круглый, но очень им нужный, ― они используют не для того, чтобы проследить литературные связи Есенина, и не для того даже, чтобы разобраться с его реальными врагами, политическими и литературными.
Со слов множества современников известно, что тогдашняя власть не только не преследовала, а активно защищала Есенина. Ему сходило с рук такое, что его друзьям (тому же Алексею Ганину или Николаю Клюеву) стоило жизни или, по крайней мере, места в литературе. Опять-таки патриоты всегда убеждены, что родное государство недостаточно внимательно прислушивалось к их кровожадным советам и гнобило патриотическую идеологию, вместо того чтобы опереться на нее. Почему так необходим этот миф об убитом поэте? Только ли потому, что настоящий национальный гений не может рук на себя наложить? Дело, думаю, не только в этом. И не в необходимости подновить образ врага, беспрестанно покушающегося на наши святыни. Дело в том, что сама стратегия Есенина ― насквозь самоубийственная ― должна быть замолчана или оболгана. Потому что признать ее самоубийственность патриоты не согласятся никогда.
Им никогда не понять, что апология падения, скандала, самоуничтожения, которой так много у позднего, разочарованного Есенина, не могла закончиться иначе. Что культ всех навязываемых ими добродетелей, их фобии и мании, их комплексы и взгляды ― не могут закончиться ничем иным, кроме гибели. Им очень хотелось бы видеть Россию и ее обитателей такими же, каковы худшие стихи Есенина: истеричными, агрессивными, саморекламными, пьяными, грязными. А этой грязи у Есенина побольше, чем у интеллигентного мальчика Маяковского, для устрашения врагов напялившего желтую кофту. И ненависти к интеллигенции, и отвратительного отношения к женщине у Есенина сколько угодно ― но признать это самоубийственным почвенник не согласится никогда. Потому что для него все это и есть почвенничество.
К счастью, Есенин всем этим далеко не исчерпывается. Есенин ― новатор и формотворец, Есенин ― автор блистательных стихотворных драм, Есенин ― автор «Черного человека», которого не понять белому человеку Саше Белому, ― этот Есенин был и навсегда останется подлинным национальным достоянием. Это ясно всем, кто читал его с детства, плакал над «Песнью о собаке» и смеялся над эпиграммой на Брика. Этот Есенин ― действительно гордость России, настоящей, не дикой, не пошлой и не блатной.
Но его все время убивают. Даже восемьдесят лет спустя.
Фильм Авдотьи Смирновой «Связь» ― блестящая удача.
Я не уверен, что автор вкладывал в картину именно те смыслы, которые для меня так очевидны, ― но в переходные эпохи, когда ничто толком не определилось и стиль «бродит», всякое высказывание ценно не только как эстетический феномен, но и как симптом. Реальность нащупывает себя, и фильм Смирновой ценен уже тем, что это (в отличие от «Прогулки», скажем) ― не попытка угодить тому или иному зрителю, соответствовать тому или иному тренду, продемонстрировать технические новшества или идеологическую фигу. Картина снята без досадной и всегда выпирающей ориентации на таргет-группу, она сделана честно, и в этом ее существенное достоинство. Но главное ― почти без политики, с минимумом привязок ко времени, Смирновой удалось сказать о двухтысячных годах нечто более серьезное и внятное, чем большинству ее коллег.
Адюльтер ― одна из самых социальных тем в культуре: именно потому, что на нем, как на оселке, проверяется так называемая общественная мораль. Про сам треугольник ничего нового не скажешь ― он как тот топор, из которого варят суп: в конце топор можно убрать без всякого ущерба для кулеша. Да так, собственно, почти всегда и получается ― у Толстого вышел роман о пореформенной России и метаниях мыслящего дворянина, о том, как бездарен государственник и как мается в армии приличный человек, ни в чем не находящий достойной реализации, а сама любовь Анны к Вронскому осталась где-то в первой трети первого тома. Диву даешься, как мало в мировой культуре сочинений собственно о любви: в «Ромео и Джульетте» всего ходульней и преувеличенней любовные диалоги героев, зато вражда ― о, вражда! Про любовь писать труднее всего, да еще и допишешься до чего-нибудь неприятного ― типа того, что в большинстве случаев она выдумана (один Стендаль, кажется, не стеснялся); больная тема, неприятная, даже у Пруста, начиная с «Содома», сплошные скрежетания страждущих собственников… Жуткая вообще вещь, лучше ее не касаться. И потому все любовные романы и фильмы, по большому счету, рассказывают о чем угодно, кроме любви.
Любовь домысливается читателем из личного опыта. Автор рассказывает о препятствиях, преодолеваемых влюбленными, и о реакции общества на адюльтер; чем откровенней автор, тем меньше мы узнаем о страшной, животной, физической стороне любви или о драме неизлечимой зависимости (срыванием фиговых листков тут ничего не прояснишь). Зато о стране нам сообщают столько, сколько не выболтают десять аналитиков. Вот почему самые удачные тексты и фильмы о треугольниках появляются на больших исторических переломах; кстати, тема выбора героини (реже ― героя) почти всегда накладывается на тему выбора России, безнадежно застрявшей между двумя моделями развития и неспособной определиться, почему так и мучаются все трое ― Европа, Азия и, соответственно, мы. У Смирновой эта тема уже была заявлена в «Прогулке», в дихотомии «Петр ― Алексей», но слишком уж в лоб. «Прогулка» как сценарий вообще сильней претенциозного и умозрительного фильма, тогда как «Связь» как фильм, безусловно, лучше уже опубликованной киноповести. Это и есть первый признак кинематографической удачи: кино далеко не сводится к фабуле и диалогам, оно ценно веществом, и вещество у Смирновой поймано.
Общим местом (хотя приличной статьи о фильме мне прочесть еще не довелось) стало сопоставление «Связи» с «Осенью» Андрея Смирнова; сопоставление и впрямь напрашивается ― хоть бы и на уровне названий: женский род, второе склонение, пять букв… Недооцененная, странная, очень личная картина Смирнова ― полупровал и полузапрет которой был особенно заметен после триумфального «Белорусского вокзала» ― тоже замечательно проявила время. Она обозначила эпоху глухого и окончательного застоя, у которой были, однако, свои преимущества. Человек окончательно и бесповоротно отделился от страны, в симфонии с которой мыслил себя на протяжении сказочных, идиллических шестидесятых. Родина была уже где-то отдельно, и не зря Смирнов сослал своих влюбленных в деревню. На фоне Натальи Гундаревой, жизнерадостно поучавшей Наталью Рудных ― «Не то счастье, о чем спишь да бредишь, а то, на чем сидишь да едешь», ― герои выглядели законченными изгоями.
Кульминацией фильма были вовсе не любовные сцены, а эпизод в шоферском шалмане, где Кулагин читал «На ранних поездах», а камера панорамировала по «неповторимым чертам»: лица, кружки, папиросный дым, плачущие окна, сырой серый простор за ними… Только в этом пространстве полуслучайных встреч и разговоров, где все друг другу чужие, несчастные любовники ― тоже изгои ― чувствовали себя на месте. Но к стране это их отнюдь не приближало ― отчуждение всех от всех и от почвы торчало из каждого кадра, и не самая сильная картина семидесятых оказалась, как всегда и бывает, социологически самой точной. Более того, она зафиксировала необходимость поступка, нравственного стержня.
Смирнов вообще любит приберегать эффектный музыкальный ход к финалу, снимая картины почти без музыки ― и под конец взрывая: триумфальный ночной проход героя по улицам заснувшей Москвы, под музыку радостную, бравурную и вольную, олицетворял собою прорыв, кратковременную вспышку надежды среди всеобщей осени. Взял и ушел к любовнице. Как жить будем? Как-нибудь, посмотрим. Человеку вновь понадобилось умение принимать трудные решения, забытое было в оттепельные годы. «Терпения и мужества, друзья» ― как заканчивался лучший, вероятно, рассказ Искандера, написанный пять лет спустя.
В «Связи» нет никакой связи, контекст утрачен начисто, прочее население страны представлено крайне скупо, даром что есть и сцена в пивной (но посетителей пивной не видно ― в темном кадре сидит узкая компания, ближний круг героя). Камера Сергея Мачильского предельно субъективна: весь фильм ― на крупных планах, даже и городская реальность в них не попадает. И этот минимализм ― знак еще большего разрыва, окончательной изоляции: страна, безусловно, есть «где-то там», но героям нет до нее никакого дела. Как и ей до них. Разве что иногда она окликнет их голосом по-прежнему хамящей, неперевоспитуемой продавщицы. В магазине все равно пусто, и наши любовники никому не мешают со своими школьными поцелуями в кабинке для переодевания, ― нет, надо наорать, все испортить! И не потому, что у продавщицы денег мало или личная жизнь трудная: она получает наслаждение, запрещая, разоряясь, срываясь на визг! Равнодушная доброжелательность ее улыбчивой младшей напарницы тоже очень показательна ― Смирнова вообще точна в психологических деталях, чего так недоставало «Прогулке». Но главное, что есть в «Связи», ― констатация полного отсутствия среды. Любовь возникает не потому, что Илюша и Нина жить друг без друга не могут, а потому, что делать больше нечего. Так часто бывает, я это много раз наблюдал.
Лидия Гинзбург много писала о том, что в любви действует механизм отвлечения. Человек охотно и радостно отвлекается на работу, общение с друзьями, на прогулку, наконец, ― лишь бы оторваться от личной драмы. А драма неизбежна, если два разных человека вынуждены уживаться вместе или мучительно друг к другу притираться. Любовь, как уже было сказано, вообще травматична, и счастье, если мы на ней не сосредоточены, ― иначе она нас утащит в такие бездны, о каких и в учебниках по сексопатологии не пишут. Мне случалось наблюдать и мужчин, и женщин, болезненно зацикленных на единственной привязанности, не способных думать ни о чем другом: как правило, предмет воздыханий ничего собой не представлял, да и безумная любовь была плодом воображения. Но когда человеку по-настоящему нечем жить, любовь становится единственным содержанием его пустых дней; так вот, мир «Связи» ― мир, в котором действительно не на что отвлечься. «От делать нечего друзья» ― это бы еще полбеды, но «отделать нечего любовь» ― полный привет. Герои не работают (работа героини заключается в сборе материалов с жадных рекламодателей, герой держит два охотничьих магазина, где вся его трудовая деятельность сводится к перестановке чучела кенгуру).
Это не потому, что Смирнова не знает жизни, не собирала рекламу, не держала охотничий магазин, ― это единственно потому, что такая работа не требует никакого участия души. Как и девяносто процентов менеджерских или посреднических должностей. Герой ездит на охоту и футбол, потому что так надо; героиня ходит учиться танго ― потому что фитнеса не может себе позволить по причине среднего достатка семьи, а держать себя в форме как-то надо, хотя, как видим, и не получается. Что интересно ― муж Нины и жена Ильи как раз вполне адекватные люди, и у каждого есть свое дело. Жена Ильи воспитывает дочь и приглядывает за домом и диетой мужа, на это уходит все ее время, и дом, в отличие от бизнеса, действительно в порядке; муж Нины ― художник (лучшая роль в картине, сильная работа Дмитрия Шевченко), вдобавок он и в школе учительствует. Думаю, остроумной затеей была бы «Связь-2» ― картина о том, как все это время Илюшина жена крутила страстный, бурный роман с Нининым мужем, и им, в отличие от наших героев, было о чем поговорить, и оба прекрасно конспирировались, поскольку не были к тридцати восьми годам такими законченными инфантилами, ― отличная история была бы, смешная и осмысленная.
Что до Нины и Ильи, то Смирнова пасует перед необходимостью написать им хоть какие-то диалоги, и правильно делает: оба в кризисе среднего возраста, оба думали, что «больше уже ничего не будет», оба держатся за иллюзию жизни и молодости, и на месте партнера мог быть решительно любой. Тем для общения нет, кроме общих воспоминаний детства ― почти обязательных для постсоветского кино. «Ля-ля-ля, жу-жу-жу, по секрету всему свету». У героев нет решительно ничего общего, кроме объединяющего всех советских детей чувства сиротства. Это же сиротство, тоска по великой империи, которой все боялись, ― в разговорах друзей Ильи в пивной: Ходорковский украл у них не нефть, это бы ладно; он и такие, как он, украли великую страну. Так им, безнадежно осиротевшим, кажется. Поэтому даже в постели они до сих нор повязывают галстуки и поют «По секрету всему свету». Это очень точно, а осиротевшее сознание хватается за любую ласку, любую заботу, любую мягкость. Это они и дают друг другу: Нина вообще очень сентиментальна, страшно жалеет себя (и зритель до слез ее жалеет), когда она бредет одна с ненужной щукой по своему Ленинграду, и любовь ее так же нелепа и никому не нужна, как эта щука… Взаимная пасмурная нежность осиротевших детей, которым некуда себя деть, ― вот что у Смирновой вместо любви, и слава богу.
Но если от любви герои еще могут насовершать поступков, порушить свою и чужую жизнь, начать новую, то от такой «пасмурной мокрой ласковости», как называет это Лимонов, ничего хорошего не происходит. Это констатация полной беспомощности, и это лучшая метафора того, что происходит со страной. Мы все до сих пор выясняем отношения с нашим былым величием ― тоскуем о нем, ненавидим его, ― но, поскольку сегодня нам решительно нечем заняться и решительно нечего делать, главным нашим занятием становится поиск замены, паллиатива. Отсюда ― паллиативное государство с искусственной национальной гордостью; искусственное искусство, совсем как настоящее, но не приносящее детишкам никакой радости; муляжи телевидения и газет; и даже кое-какой муляж величия, изготовленный из нефтепродуктов (о настоящем производстве, о состоянии промышленности, образования, здравоохранения, жилья, армии и прочего лучше не говорить).
Людям, которым до такой степени некуда себя приткнуть, людям, зачастую милым и талантливым, но категорически обессмысленным, ― ничего не остается, кроме как цепляться друг за друга. К настоящей любви это все относится очень опосредованно ― настоящую любовь чувствует, к примеру, Никита-муж к своей Нине, и выражается она, конечно, не в прогулках по пустым пляжам. Но таких, как Никита, в сегодняшней жизни единицы ― слава богу, что хоть один такой персонаж попал в поле зрения современного кинематографиста. Кажется, что он пришел откуда-то из Миндадзе.
В сценарии, кстати, все выглядело несколько оптимистичнее: там герои оставались в семьях, надеясь если не начать новую жизнь, так уж хоть укрепить старую. В фильме все грубее, проще, никакой надежды нет, и заладится ли у них пресловутая старая жизнь ― не ясно. Это не волевое решение, не следование долгу, а как раз полное отсутствие воли, готовность довольствоваться полужизнью. «Авось как-нибудь само». И это тоже точно ― сегодняшние граждане в массе своей категорически не готовы к осмысленному решению. Нет подходящего контекста. Никто не пройдет под бравурный марш по ночному городу. Кстати, пасмурные города ― еще один символ неразрешимого выбора: то, что история сделана московско-питерской, вполне соответствует вечным русским метаниям. Либо жить по-питерски, либо по-московски, но драма в том, что и Питер давно не тот западный, имперский, умышленный город, символ перспективы и линейности, и Москва давно не та добрая и жестокая купчиха, символ азиатской цикличности. Все выродилось, как вырождается усадебный интерьер в гостинично-санаторный номер: какая разница, номер ли в «Рэдиссон», комната ли в разваливающемся санатории?
У «Связи» много минусов, но, как всегда бывает в симптоматически точных картинах, все они обращаются в плюсы. Это не слишком увлекательный, не особенно зрелищный, вовсе не изобретательный фильм, но так и надо, он соответствует теме и настроению. В нем нет ни гротеска, ни юмора, ― а как весело было бы поселить героев в Бологом, где они были бы счастливы вместе, победив отвратительную и безвыходную дихотомию! Смирнова, часто остроумная в статьях и даже в «Школе злословия», в этой картине подчеркнуто ровна и скромна ― так и время нынче такое. «Скромно, но просто».
В общем, талантливая и точная работа. Давно бы так.
Когда «Огонек» ― после перемены менеджмента, собственника и редактора ― съехал из Газетного на Красноказарменную, в чем так соблазнительно было усмотреть символ эпохи, сотрудники, понятное дело, роптали. Ликовал я один, поскольку путь на работу пролег теперь от метро «Авиамоторная» мимо ДК МЭИ, по местам, навсегда для меня счастливым. Этот кусок улицы с чудовищным красноказарменным названием выпадает из Москвы и связан с каким-то иным, сказочным пространством ― потому что с восемьдесят девятого по девяносто, кажется, третий здесь давал концерты Щербаков, иногда по три вечера сряду, по абонементу; здесь я его впервые услышал живьем. Циклы из двух-трех концертов случались, как правило, весной ― или это сейчас так помнится? ― и оттого ощущение огромного пустого простора городской окраины было особенно полным.
Толстой писал о пустыне отрочества, имея в виду одиночество и безотрадность, ― но в пустыне есть свое очарование: безлюдье, бесконечность, живое присутствие Бога; такой пустыней романтического отрочества мне всегда представлялся пейзаж песен Щербакова, о чем бы они ни были написаны. Да они, собственно, и всегда были только об этом.
И потому, шествуя по московской слякоти на не больно-то любимую работу мимо школы с визжащей малышней (идиллия врет, все судьбы уже предрешены, роли поделены, изгои назначены), мимо самого МЭИ с такой же визжащей малышней чуть постарше, мимо киосков, которых тогда не было, с газетами, которых лучше бы не было вовсе, ― я хоть на десять минут, да перескакиваю в то время, тоже не особенно радостное, но еще не столь затвердевшее, сулившее веер вероятностей. Неисчерпаемое богатство будущего как-то связывалось с щедростью песенного щербаковского дара, ничем не ограниченной свободой его возможностей. Неважно, что сам автор никаких иллюзий не питал, что первый концерт восемьдесят девятого, на который я и попал сразу после армии, уже открывался песней куда как мрачной ― «С какого конца ни начни, к началу уж точно не выйдем, бессмертен лишь всадник в ночи, и то потому, что невидим… Мария, кораблик, душа, ничто ничему не подвластно. Сто лет, оступаясь, греша, я помнил тебя ― и напрасно. Покуда в дальнейшую мглу душа улетает жар-птицей, на диком раешном балу останешься ты танцовщицей».
Щербаков никогда не страдал избыточным оптимизмом, и на что-то понадеявшись, сам себя тут же и осуждал («Вот поднимается ветер», 1985, 1988). Тут не в содержании дело ― содержания очень часто нету вообще никакого, это высокое искусство ― произносить столько слов, не говоря ничего… или, точней, обнажая то, что за словами. Не сказать даже, чтобы щербаковские песни внушали надежду и желание жить, ― они просто безмерно раздвигали горизонт и учили радоваться пустыне, песчаной ли, морской ли; конечно, с политикой все это никак не связано, но с ощущением свободы в ее наиболее привлекательном обличье ― пожалуй. Все эти красноказарменные наблюдения я недавно попытался изложить Щербакову лично ― он, по обыкновению, усмехнулся и буркнул: «Люблю в тебе я прошлое страданье и молодость погибшую мою». Ну, не сказать, чтобы вовсе погибшую, однако спутником и символом моей молодости навсегда останется он, и думаю, что лучшего спутника подыскать трудно.
Вообще с Щербаковым или о Щербакове говорить бессмысленно ― этим и объясняется, вероятно, сравнительно малый объем написанного о нем при огромном объеме написанного им за двадцать пять лет сочинительства. Какой смысл беседовать с пейзажем или анализировать облака? Новый альбом «Если», выпущенный в преддверии сорокалетия автора, в этом смысле мало отличается от прежних, ― и вообще периоды у Щербакова найти и разграничить трудно; все черты, наметившиеся уже в первых песнях, попросту проступают ярче. Другой эволюции нет. Лев Лосев заметил как-то, что Щербаков считался бы одним из самых больших русских поэтов современности, если бы не писал музыки; возможно, это и так ― по части виртуозности и изобретательности у него соперников нет, но без музыки не было бы его зыбкой, колеблющейся просодии, да и сами стихи Щербакова скорее музыка, чем поэзия, ― именно в том смысле, о котором постоянно напоминал Толстой: музыка тревожит и будоражит, поскольку ничего не говорит.
То, что иногда кажется в Щербакове холодностью или амбивалентностью, ― на самом деле полное и строго продуманное отсутствие прямого лирического высказывания, без которого русская поэзия себя никогда не мыслила. Даже Бродский ― сколько бы он ни повторял любимый тезис о том, что голос поэта должен быть ровным, а не форсированным, ― в свои ровные пейзажные перечни умудрялся вносить столько ярости и отчаяния, бьющегося об эту плоскость, как волна о скалу, что ни о каком авторском самоустранении в его случае говорить не приходится: описывая «мир без себя», он каждую секунду пламенно негодует.
Щербаков ― совсем иной случай: он всячески пытается не то чтобы вычесть себя из мира, но избавиться от всего «человеческого, слишком человеческого», и эта тема из относительно ранних его песен перетекла в новые почти без изменений: «Боже, слыша мои заклинанья, видя воздетые руки ― знай: это все, что угодно, но не я!» «Я» ― совсем иное, нелюдское, скорее из мира дочеловеческих чудовищ, гигантских рептилий, динозавров, каракатиц, подводных монстров, мутантов: «Сердце справа, зеленая кровь, голова на винтах…» «Уж лучше сам, развернувши кольца, прощусь и в логово уползу…» Таких чудовищ в песнях Щербакова множество ― «десять крокодилов, двадцать гарпий, тридцать змей», ― и если он с кем-то себя идентифицирует, то уж никак не с людьми, а именно с этими древними, безымянными сущностями, как вежиновский «Белый ящер»:
Пока я был никто, не обитал нигде,
примерно лет от двух до трех,
я наслаждался тем, что никакой вражде
не захватить меня врасплох.
Именовался я не вожаком вояк,
не завсегдатаем таверн.
Я тезкой был тому, кого в подводный мрак
отправил странствовать Жюль Верн.
Была надежна ночь (пока я слыл ничем),
как дверь, закрытая на ключ.
И только лунный шар, как водолазный шлем,
незряче пялился из туч.
Это из «Nemo» ― лучшей, вероятно, песни нового альбома, не особенно мелодичной и не самой благозвучной, озвученной гулом и плеском, ― и как мучительно из этого дородового, дочеловеческого и неуязвимого мира выпрастываться в земной, бессмысленный, где вечно приходится, по слову Дикинсон, «кем-то быть»:
А предстояло мне не по лазури плыть
на зов луны, волны, струны,
но рыть болотный торф и чужеземцем слыть
на языке любой страны.
Понятное дело ― нелюдь везде чужеземец; отсюда и повторяющееся «Прощай, чужестранец!» ― в «Тирренском море», и «Не объявляй помолвки с иноверцем» из сравнительно раннего сочинения; «неземной» в стихах Щербакова ― почти всегда буквальная констатация, а вовсе не расхожий троп.
Вдали от райских рощ, где дышат лавр и мирт,
считать отечество тюрьмой
и бормотать в сердцах «какой невкусный спирт»,
лечась от холода зимой.
И повергаться ниц, теряя нюх и слух,
когда случится вдруг узреть,
как стая синих птиц клюет зеленых мух
(лечась от холода, заметь).
Лучшей и более отталкивающей метафоры, чем эти синие птицы, клюющие зеленых мух, ― для земного бытования романтиков не придумаешь. Щербаков ― самый крайний и последовательный романтик, поскольку его отвращение к миру тотально, свободолюбцы в его мире давно неотличимы от рабов, единственным средством для исправления реальности остаются «Мои ракеты» из песни девяносто пятого года, то есть радикальное уничтожение этой реальности «как класса». «Если» ― еще один шаг на пути избавления от всего человеческого, вот уж и любовь только в тягость, никаких тебе иллюзий:
Чуть бы пораньше, лет так на шесть
или хотя бы на пять лет, ―
мне б нипочем восторг и тяжесть
этой любви. А нынче нет.
Ночь не молчит, урчит, бормочет,
много сулит того-сего,
но ничего душа не хочет там,
где не может ничего.
Демоны страсти вероломной,
цельтесь, пожалуй, поточней.
Пусто в душе моей огромной,
пасмурно в ней, просторно в ней.
Север зовет ее в скитанья
к снежной зиме, к сырой весне…
Спи без меня, страна Испания!
Будем считать, что я здесь не был.
Или, как еще лаконичней сформулировано в следующей песне из альбома ― «Пойду в монахи постригуся, не то влюблюся в этот ад».
Возвращение к дословесному раю, в котором нет грубых и простых человеческих смыслов, а лишь невербализуемые восторг и тоска при виде Божьих чудес и тайн, ― сквозная щербаковская тема, главная его нота; побег от любых симпатий и привязанностей ― странное, но весьма характерное для нынешнего рубежа веков развитие блоковского мотива. Достаточно сопоставить сравнительно новый «Белый берег» из альбома «Если» с «Соловьиным садом», где «заглушить рокотание моря соловьиная песнь не вольна». В мире Блока это рокотание моря ― тот самый «жизни гул упорный» итальянских стихов, напоминание о том, что в романтических снах не укроешься; в мире Щербакова, поэта, успевшего навидаться и наслушаться этой самой реальности в куда более грубом виде по самое не могу, гул моря ― как раз напоминание о мире реальности подлинной, куда только и стоит бежать от простой, скучной лжи любых человеческих отношений и политических иллюзий. Блоковского героя отрывает от возлюбленной тайная тревога, зов пресловутой «действительности», ― герой Щербакова уже знает, насколько эта действительность недействительна, и бежит любых цепей, любых обязательств:
Пришлось очнуться мне и прочь отплыть в челне.
Я плыл и жизнь другую обдумывал вчерне.
Свежо дышал зенит. И дочиста отмыт
Был берег тот, где ныне я начисто забыт.
Гораздо убедительней для щербаковского героя реальность собственного детства и отрочества, к которым он в песнях обращается все чаще; и не только потому, что в это время еще свежа пренатальная память о счастливом мире без слов, мире туманных образов, безымянности и связанной с нею неуязвимости, ― но и потому, что в детстве ярче были, по блоковскому же определению, «молнии искусства». Вся «Травиата» с нового диска ― об этом; и здесь мы находим лучшее из щербаковских определений музыки ― «Нечто важно и непреложно грядет из тьмы, еле звуча пока, когти пробуя осторожно, как сонный зверь, спущенный с поводка». Вся «содержательная» часть искусства, все, что выразимо словом, ― автору не нужно: «Чей был выигрыш? Кто противник? Вспять оглянешься ― пепел сплошь. Страхам школьным цена полтинник, а уж сегодняшним ― вовсе грош». Есть только «зверь летучий в дымах и саже, небыль-музыка, мир иной», и чем меньше в ней смысла, тем лучше.
В щербаковских песнях смысла ― в традиционном значении ― и вовсе немного, и человеческих эмоций почти нет; впрочем, тут есть и еще одно объяснение ― ожог; нервозность и впечатлительность на грани человеческих возможностей. Как и Блок ― да, собственно, как и все радикальные романтики, ненавидящие быт и живущие в предчувствии возмездия, ― Щербаков живет в предчувствии «Последней Гибели», но избегает говорить о ней напрямую, всегда ― в обход, предельно зашифрованно, и уж конечно, не по эзоповско-конспирологическим соображениям. С предыдущего диска «Déjà» наименее адекватно понятой и, пожалуй, незаслуженно малоизвестной осталась превосходная песня «Не бывает»; более адекватную картинку двухтысячного года мало кто нарисовал:
Не вполне поворотлив собой
Утерявший стрелецкую прыть
Зверобой с рассеченной губой,
Обещавший меня пережить.
Девяносто навряд ли ему,
Но не меньше восьмидесяти,
И грозится, по-видимому,
Он, скорее, для видимости.
А сам не сумеет. Сумеет не сам.
Мне он не опасен. Опасен не он.
Содержался там и прогноз на ближайшее будущее ― пожалуй, слишком беспощадный в отношении лирического героя: «И как только всеобщее „за“ превратится в зловещее „чу“, я отважно закрою глаза и со всей прямотою смолчу». Если этот герой и молчит ― то не из трусости, естественно:
Лишь бы не нынче о дыбе с кнутом,
Лишь бы о главном ни звука.
Музыка кончится, настанет разлука,
Хватимся ― пусто кругом.
Это уже из «Застольной» 2001 года с последней пластинки. В подсознании щербаковского протагониста, сколь бы он ни стремился помнить только свое дочеловеческое прошлое, живет и вся пыточная история человечества, да и собственно щербаковская биография в этом смысле не слишком радостна, он успел застать гниенье и распад империи, и иллюзии переломных времен, и крах всех иллюзий, и радикальную примитивизацию мира вокруг. «Пусто кругом» ― но это совсем не та райская, божественная пустыня, в которой пребывал герой «Менуэта» или «Восточных песен». Это мир седой пыли, тумана, обломков, руин, пепелищ ― будущее, каково оно есть. Неумолимость этого будущего ― тема еще одной чрезвычайно удачной песни из нового щербаковского альбома, концертного хита «Москва-Сухуми».
Рефрен «Я еду к морю, мне девятнадцать лет» тут принципиально важен, поскольку девятнадцать лет нашему герою было в восемьдесят втором, ― все, кто жил тогда, все, чье тинейджерство пришлось на эти прелестные времена, помнят счастливое и трагическое ― но, скорее, все же счастливое ― ощущение великих перемен, скорого краха и обновления (с крахом получилось, с обновлением не очень), ― и в этом щербаковском сочинении, в жестком его ритме, во взрывах ударных как раз и проступает то, что обычно остается за словами: сосущее чувство неотвратимости, странное сочетание свободы и роковой предопределенности. «А нынче ждут меня лимоны с абрикосами, прибой неслыханный и новый горизонт вдалеке. Локомотив гремит железными колесами, как будто говорит со мной на новом языке. Вагон потрепанный, лежанки с перекосами, днем кое-как еще, а ночью ― ни воды, ни огня. Локомотив гремит железными колесами, и море надвигается из мрака на меня». Из мрака надвигаются свобода, счастье, пушкинская романтическая ночь, пахнущая лимоном и лавром, ― но поверх всех радостных ожиданий гремят железные колеса, закон неизбежности, неумолимый новый язык; и когда море надвинулось ― стало ясно, что того моря нет и не было.
Многим ― в том числе и автору этих строк ― случалось не то чтобы упрекать Щербакова в многословии, но констатировать некую словесную избыточность, пристрастие к длинным, громоздким конструкциям, десятки строк в буквальном смысле ни о чем; все это связано с тем, что слово у Щербакова превратилось в строительный материал, оно ничего не хочет сообщить ― из него строят «пески, деревья, горы, города, леса, водопады». Изгибчатый, плавный ритм щербаковского стиха похож на рельеф холмистой местности; слово утрачивает смысл, чтобы вернуть себе полноценный звук.
Щербаков ― большой поэт эпохи большой бессловесности, компрометации всех смыслов, когда права и убедительна оказывается только эстетика, когда важнее человеческого страха и человеческих же надежд (и даже человеческого сентиментального сострадания) оказываются именно ужас и восторг перед лицом великого и безжалостного неодушевленного мира. Только это величие привлекает Щербакова, только тут его герой содрогается, плачет, трепещет ― неважно, «Океан» ли перед ним или «Тирренское море». И когда жалкие человеческие усилия, ничтожные победы увенчиваются закономерным и равнодушным забвением или эффектным крахом, этот герой откровенно злорадствует:
Прекрасна жизнь! Затейлив хруст ее шестерен.
Прищур востер. Полки внушительны.
Во фрунт равняйсь! Поблажек никаких никому.
Чем гуще шквал, тем слаще штурм.
Но гаснет вечер. И на штурмующих,
Как снег судеб, нисходит белая-белая-белая-белая ночь.
Отбой.
Гудбай.
Веселенький марш «Советский цирк умеет делать чудеса» и своевременная цитата из финальной темы «8½» (к Нино Рота у Щербакова вообще слабость) издевательски завершают эту чрезвычайно оптимистическую балладу.
Разумеется, у такой радикально-романтической позиции, «уничтожающей как класс» все, что не есть Бог, ― а Бог дышит только в музыке да в небесных красках, ― есть свои издержки: ни на концерте Щербакова, ни при многократном (сразу привыкаешь и подсаживаешься) прослушивании его последних дисков слушатель не испытает того умиления, той щекочущей теплоты, которая гарантирована ему на обычном бардовском вечере. Барды часто отзываются о нем в духе «Зато мы неумелые, но добрые»; слушать это смешно. Щербаков, собственно, и не бард никакой.
В эпоху кризиса смыслов большое искусство редко апеллирует к человеческому. Это досадно, нет слов, но неизбежно, поскольку слов в буквальном смысле нет, как о том и пелось в давнем «Подростке»: «Ты прав. Слов нет. Ты прав». Зато есть ужас и восторг ― при виде бесстрашного эквилибриста, разгуливающего над бездной, как по асфальту, сколько бы он ни жаловался, что «налетели черные, выбили балансир». Если говорить об издержках более серьезных, придется заговорить о щербаковской аудитории, за которую, впрочем, автор отвечает лишь в очень малой степени (никогда не соглашусь, что не отвечает вовсе). Но ведь и Бродский, серьезно говоря, не виноват в том, что у него такие противные эпигоны; у Щербакова настоящих эпигонов нет ― слишком сложно то, что он делает, и чтобы ему подражать, надо владеть стихом и гитарой довольно прилично.
Иное дело, что щербаковскую неуязвимость, бегство от «человеческого» легко принять за высокомерие, за непробиваемую броню, за которой так любят скрывать свою настоящую, безрадостную пустоту неоквазипостструктуралисты, имя им легион. Всякие умные слова им тоже очень нравятся (на сайте, посвященном творчеству Щербакова ― www.blackalpinist.com/scherbakov, ― есть целый раздел «Словарь заморских слов»); Щербаков всегда употребляет их иронически, а те, кто о нем пишут, любят произносить всерьез. Людям высокомерным и уязвленным нравится в песнях Щербакова именно кажущаяся защищенность, они охотно разделяют его презрение к быту ― но неспособны разделить его отчаяние; с наслаждением подражают его иронии ― но превращают ее в дешевый снобизм, потому что не понимают щербаковского восторга и благодарности ― или, иными словами, его религиозности, и не новозаветной, и не ветхозаветной, а какой-то дозаветной, грозно-младенческой, из самых первых дней творения, когда еще свет только отделялся от тьмы и плавали в тумане расплывчатые сущности. Такая память дана не всем ― и тем, кому она не дана, остается учиться у Щербакова самому легкому: презрению. Увы, без таланта оно мало чего стоит.
Я не специалист, к сожалению, в музыке; терминология музыкальных критиков мне недоступна. Для меня «Если» ― явление все-таки литературное, хотя оно и остается замечательным примером того, как слово перестает описывать мир и становится его частью. Вместе с тем я не могу не оценить изобретательности и блеска щербаковских аранжировок, которые вот уже многие годы осуществляются автором вместе с Михаилом Стародубцевым, профессиональным музыкантом-мультиинструменталистом. Начиная с сюрреалистического, веселого и кошмарного альбома «Ложный шаг» (1998), Щербаков все чаще предпочитает звучание мажорное, сладкое, почти попсовое временами, и в сочетании с достаточно драматической интонацией его песен это создает эффект забавный и полезный, вроде улыбки чеширского кота над царством сплошной бессмыслицы; отсюда же и жизнерадостная улыбочка, застывающая на лице исполнителя во время пения. Все это вместе делает слушание Щербакова занятием чрезвычайно веселым ― и, пожалуй, целительным.
Константин Лопушанский только что выпустил «Гадких лебедей», Герман-старший на шестой год доснял «Трудно быть богом», Федор Бондарчук запускается с «Обитаемым островом», а Голливуд только что купил «Пикник на обочине». В киноосвоении Стругацких не было бы еще ничего сенсационного ― странно, скорее, что мировое кино так долго ходило мимо этой кладовки сильных сюжетов и уродовало все, за что бралось. Даже Тарковский сделал из Стругацких нечто совсем для них не характерное.
Это ведь только казалось, что предсказания Стругацких не сбываются. Скажем, в «Отягощенных злом» упоминается горком партии. Ошиблись, ошиблись! Но ведь Борис Натанович предупреждал в комментариях: там не сказано, какой именно партии! И в этом смысле именно «03» ― с их конфликтующими молодежными организациями и общегородскими погромами по инициативе борцов за чистоту ― воспринимаются как сбывшееся пророчество.
Перестройка не приближала, а переносила сроки исполнения «Стругацких» предсказаний. Она выпустила пар, но предпосылок взрыва не уничтожила. Эти предпосылки ― в самой человеческой природе, с которой Стругацкие и работали, минуя социальное. То, что мода на Стругацких пришла именно после окончательной компрометации любых социальных утопий, связано с тем, что для Стругацких эти утопии не существовали. Ни коммунистический, ни капиталистический рай не отменят человеческих трагедий, и главная из них ― та, что все люди друг для друга ДРУГИЕ.
К этой мысли умные братья («Братья по разуму» ― частенько называли их фаны) подошли не сразу. В сущности, все их зрелые книги именно о том, как человеку существовать рядом с «чужим». И только в 1984 году ― отлично помню шок от заключительной части трилогии о Каммерере ― авторы сделали грозный вывод о том, что Других мы придумываем сами. Проще говоря, мы давно ими являемся друг для друга, ибо человечество вступило на путь, окончательно разделяющий его на две непримиримые социальные группы. Вчера еще монолитное, решавшее одни и те же проблемы, человечество сегодня разделено на два принципиально разных класса. И пойди пойми, как с этим жить. На «Знание ― сила», где печаталась страшная повесть «Волны гасят ветер», у нас в журфаковской читалке стояли очереди. И, шепотом на лекции обсуждая с друзьями дочитанную вещь, я, помню, говорил: «Да ну, не может быть. Какие два вида внутри одного человечества? И с какой вообще стати оно должно на них поделиться?»
Но прошло десять лет, и все стало понятно. Стало ясно, что антропологически Другие ― существуют. А как с ними обходиться, мы пока не понимаем. Это ведь не aliens из космоса. Это сосед по планете, которого вчера еще принято было цивилизовать, ублажать, приводить к общему знаменателю… А после 11 сентября, горящего Парижа и погромленной Кондопоги становится окончательно ясно, что люди-то все разные и бояться надо было не склизкой инопланетной твари, а себя самого.
Почему Голливуд купил «Пикник» ― понятно. Уже известно, что из всех линий жутковатой повести (нигде фантазия Стругацких не была так безвыходно мрачна) у американцев осталась только история сталкера, пробирающегося в Зону и торгующего краденым. У Стругацких (не у Тарковского!) главный ужас был в том, что вот совсем рядом с нами существует нечто принципиально непостижимое. И что же мы с этим делаем? Перво-наперво используем для взаимных убийств или, в крайнем случае, для удовольствий. Ведь чудесами Зоны активнее всего интересуются военные да индустрия развлечений. Этот главный пафос повести ― способность человечества даже из чуда прежде всего устроить конфликт, а из благодеяния убийство ― совершенно Тарковского не заинтересовал. А зря. Американцы теперь сообразили ― вот и приступают к экранизации, ставит Дэвид Якобсон. Им сейчас эта история о благих намерениях очень ко времени ― Буш ведь тоже все добра хочет. Как Рэдрик Шухарт, который ради счастья всего человечества швырнул доброго и чистого мальчика в мясорубку. Счастье еще будет ли, нет ли, уйдет ли кто обиженный и вообще уйдет ли живой ― вопрос открытый. А мясорубка уже здесь, вот она. Потому что играть с Другими можно только по правилам Других: человеческие категории не работают.
Лопушанский, режиссер «Писем мертвого человека», перенес действие «Лебедей» в маленький город Ташлинск; уже сейчас можно сказать, что Лопушанский второй раз в жизни прыгнул выше головы: «Лебеди» ― удача несомненная, но, господи, какая же это грустная удача. Пафос «Гадких лебедей» аккуратно вывернут наизнанку. У Стругацких жестокое будущее побеждало, и герой-интеллигент отвергал его, потому что в дивном новом мире делать ему было нечего: «Не забыть бы мне вернуться». Если будущее прекрасно, но жестоко ― к чертям такое будущее. Это был выбор Кандида из «Улитки на склоне»: пусть побеждают прекрасные, умные, честные, я никогда не смирюсь с их победой, потому что задача человека ― вставать на пути прогресса, когда он бесчеловечен.
«Гадкие лебеди» Лопушанского ― ответ братьям Стругацким сорок лет спустя. Братья, какой, собственно, прогресс? Вам казалось, что «будущее беспощадно по отношению к прошлому»? Это прошлое беспощадно. И никакому будущему оно тут не даст ни малейшего шанса. Вы думаете, вы всемогущи? Дудки. Сейчас вас польют реагентом, и ваш дождь, которым вы намеревались смыть с Земли всю гадость, прекратится. А вместе с ним прекратятся и загадочные мокрецы, любимые учителя наших детей. А самих этих детей, которых мокрецы выучили читать, летать и снисходительно посмеиваться над взрослыми, мы распихаем по больницам и заставим смотреть ток-шоу, а потом разучим с ними попсовые песенки. Вследствие чего они и зачахнут, обколотые нейролептиками. Это «Гадкие лебеди» в редакции 2006 года, где все события идут точно по канве книги. Только вот профессор Пильман, переехавший из «Пикника», скажет в самом начале идеалисту Баневу: «Поймите, они другие. И они враги».
Случилась, в общем, примерно та же история, что с Замятиным. Он написал «Мы» ― о прекрасном, в сущности, будущем и о мятежниках, отвергших эту утопию. А реальность переспросила: что? какая утопия? ась?! Тебе мерещились стеклянные небоскребы? А другую прозрачность, за колючей проволокой, не хошь? «Они думали ― будущее будет, ― горько говорил Лопушанский после премьеры. ― Что за шестидесятнические иллюзии. Да кто ж ему даст ― быть?!»
То, что Бондарчук после «9 роты» взялся за «Обитаемый остров», ― вовсе не следствие любви к блокбастерам. Он ведь еще в «Роте» нащупал тему все тех же Других. Вот афганцы ― и как с ними прикажете быть? Смотрят на тебя пристально, в любой момент пырнуть готовы ― без злобы, а просто за то, что ты не свой… В «Острове» та же коллизия: вроде бы надо спасти жителей наизнаночной планеты Саракш от Огненосных Творцов. Но тут встает вопрос: а надо ли? Ведь им же и так, собственно, хорошо!
В свое время «Остров» задавал самый колючий вопрос: ну хорошо, разрушил ты Империю, кончился уютный тоталитаризм ― а теперь? Что ты будешь делать со страной, еле очухавшейся после трехдневной абстиненции? Финал был открытый, в лучших «братских» традициях. И ни у Каммерера, ни у Странника не было никакой уверенности в том, что все это не кончится полным массаракшем. Мало вырубить лучевые установки. Надо как-то заменить мозги. После Шварца все повторяли, что надо убить дракона в себе. Но вот как бы это не убить заодно и себя?
Самый жесткий ответ дает новый фильм Германа. Герман в сценарии ничего не изменил, дотошно следуя средневековой эстетике Стругацких. Это Средневековье, каким оно было на самом деле: грязное, кровавое, вонючее, физиологичное, отвратительное. И вместо главного вопроса Стругацких ― как бы это спасти человечество? ― Герман ставит в итоге: а надо ли спасать такое человечество? Или это в принципе бесперспективно?
Это будет своевременный фильм. По нему выходит: человечество вполне заслуживает того, что с ним происходит. А ДРУГИМ выглядит как раз Румата Эсторский ― уверенный, что он на этой планете представитель высшего, прекрасного мира. Посланник «не имеющей названья державы», по Галичу. А державы-то и нет. Как нету в фильме Германа никакого возвращения Руматы в мир, где его зовут Антон. «Ваш мир кем-то выдуман», ― как говорил один мудрец в финале ненаписанного четвертого тома каммереровского цикла, к которому братья приступили незадолго до смерти Аркадия Натановича, а Борису Натановичу в одиночку дописывать его неинтересно. Жизнь дописала.
…Актуальна сегодня не только гениальная догадка Стругацких о непреодолимости барьеров между людьми и о том, что две ветви человечества в процессе социальной эволюции будут расходиться все дальше и дальше. Сегодня важна их интонация ― интонация мужественная и веселая. Ощущение, что человек не может победить, но может не потерять лица. С таким чувством зритель будет смотреть фильмы Лопушанского, Германа и, надеюсь, Федора Бондарчука. С таким же чувством, хочу верить, пишет Борис Стругацкий очередной роман ― в котором опять горько и оптимистично расскажет, что ждет нас впереди.
Почему вы должны снять молодежную комедию именно сейчас? Эта ниша долго пустовала ― так исторически сложилось, и теперь вы забьете ее «на раз», не парясь. Одним из самых непобедимых наследий советской власти оказалось уважительно-придыхательное отношение к молодежи. На вопрос «Легко ли быть молодым?» стар и млад дружно отвечали: трудно. Во-первых, нам врали, а во-вторых, негде. Советская власть уважала стариков и детей. Именно поэтому большинство молодых пытались остаться детьми до старости, чтобы из одной уважаемой категории сразу перепрыгнуть в другую.
Америка напропалую иронизирует над своими подростками и старцами ― в России молодежная комедия едва народилась, а стариковская, построенная на темах маразма и старческой похотливости, даже не брезжит. Все дело в том, что настоящая молодежная комедия должна измываться над молодежью. У нее надо начисто отнять розовый ореол розовских мальчиков, носителей высшей морали, юных правдолюбцев: такое заискивающе опекающее отношение к юности присуще именно тоталитарным социумам. Капобщество молодым не доверяет, бунтарства не одобряет, капгерой ― представитель среднего класса, подбирающийся к среднему возрасту. Молодой человек имеет высокие шансы быть идиотом, потому что зациклен на сексе, самоутверждении и громкой музыке. У молодого человека муравьи в штанах. Чаще всего он Бивис и Батхед в одном флаконе.
Молодой человек бывает двух типов: либо он болтливый ботаник, неспособный покорить девушку горой мускулов и берущий словарным запасом, либо та самая гора мышц, доброжелательная и абсолютно безмозглая, а потому во всем слушающаяся ботаника. Этот расклад уже намечался в знаменитой дилогии «Приключения Петрова и Васечкина» (1982–1983): советская цензура умудрилась покромсать эту невиннейшую комедию, но дело Петрова и Васечкина не пропало: в каждой молодежной комедии сегодня есть свой доверчивый добряк, выжимающий лежа двести, а то и пятьсот без закуски, и хилый, но умный мальчик, знающий слово «эякуляция».
Молодежная комедия (МК) тоже бывает двоякого рода. Герои МК класса «А» мучительно озабочены поиском сексуального партнера. Они еще «никогда не», стыдно глядеть в глаза товарищам, девушки хихикают вслед… Герои МК класса «Б» также мучительно хотят бабла. Бабло нужно, конечно, главным образом для того, чтобы потрахаться, но этим дело не ограничивается: они хотят создать свою рэп-группу (снять клип, сделать порнофильм, организовать преступную группировку, снять порноклип силами преступной рэп-группировки и так далее). МК первого типа представлена в России фильмом Дениса Евстигнеева «Займемся любовью», в котором было еще что-то человеческое, и его клонами «Сматывай удочки», «Никто не знает про секс» и т. д. МК второго вида полностью отдана на откуп Руслану Бальтцеру с его «Даже не думай» (1 и 2) и «Ненасытными».
Несложно заметить, что МК представляет собой упрощенный и опошленный до неузнаваемости вариант большого кино в пересказе упомянутых Бивиса и Батхеда: первый тип ― подростковый ремейк любой любовной мелодрамы, второй ― подростковая же травестия бандитской саги в диапазоне от «Бумера» до «Однажды в Америке». Поэтому написать сценарий МК очень просто: берутся с улицы произвольные Бивис и Батхед и заставляются пересказывать по памяти главные фабулы мирового кино. Как они это делают ― демонстрирует классический ералашный сюжет, в котором мальчик излагает фильм «Гамлет»: «А он его хрясь! А он его бамс! Черепушка ― „бедный Юрий, бедный Юрий“…»
Фантастический элемент ― необходимая составляющая молодежной комедии, но не потому, что молодежь любит фантастику, а потому, что в противном случае развязать сюжет невозможно. Бивис и Батхед не могут выдумать логическую развязку и нуждаются либо в боге из машины, либо в джинне из бутылки, либо в джин-тонике, обладающем магическими свойствами («Даже не думай―1»).
Если у вас возникают вопросы о логике сюжета ― ее в МК нет по определению, так что не парьтесь. Главарь враждебной вам банды в любой момент может оказаться отцом вашей девушки или самой девушкой. Наехавшие на вас менты ― переодетые лохи, решившие по-легкому срубить бабла. Ваша девушка ― переодетый лох. Мент ― переодетое бабло. Комбинируя в произвольном порядке эти нехитрые элементы (мент ― девушка ― лох ― бабло ― джинн ― тоник), вы получите неограниченное количество сюжетных конфигураций.
Музыки в молодежной комедии должно быть много. Во-первых, это дает возможность выпустить саундтрек. Во-вторых, музыка позволяет забить паузы между словами. Это облегчает сочинение диалогов, сократив их до «Ну?», «Ёпс!» и «А то». В идеале МК первого типа должна напоминать музыкальный клип с быстрым монтажом, комментирующими титрами и интонациями ведущих MTV. МК второго типа ― расширенная реклама продвинутого пива типа «Клинское» или «Сокол» с моралью. Реально крутые авторы должны вставлять в МК один-два рэпа ― не только для демонстрации идеалов героя, но и для краткого пояснения сюжета. Первым к этому приему прибег Тимур Бекмамбетов в «Ночном дозоре», пересказав для тупых его путаный сюжет. Стиль «Рэпко» предусматривает несколько метров раешника типа: «Мы крутые челы, мы срубили бабло. Теперь мы пойдем и купим бухло. Если ты не крут и не рубишь бабла ― ты с нами не пойдешь и не купишь бухла. Пока мы не сидели по горло в бабле, нам оставалось лишь мечтать о бухле. Зато теперь мы круто затарились баблом и можем реально залиться бухлом».
У героев МК бывает четыре профессии: студент, хакер, клипмейкер, копирайтер. Введение пятой является признаком авторского непрофессионализма, поскольку комедия не должна грузить. У девушек профессий не бывает. Девушка ― это призвание.
Лексика молодежной комедии… Чел, в натуре… ну че ты, чел? Че ты хочешь? Какая, на хрен, лексика? Это нереально. Забей, не парься. Крутая чикса. Тарантино. Бабло, бухло, западло. Жесть. Пипец, писюн, описюнеть. Секс, кокс, кекс, перец (это ваш вариант «крекс-фекс-пекс», заклинание успеха). Я не поал. Я поал. Эякуляция.
Еще в молодежном кино должны быть остроты. Самой удачной мне показалась реплика из «Ненасытных»: «Девушка, принесите мне салат с тунцом, но без тунца». Это точнейшее определение молодежного юмора, встреченное мною вообще.
Финал молодежной комедии должен быть неожиданным. Набор детских неожиданностей приводится ниже.
МК класса «А»: девственник попадает на бабу и перестает быть девственником.
МК класса «Б»: девственник попадает на бабки с тем же результатом.
Многие наивные люди спрашивают: как эти произведения умудряются не только выходить в прокат, но становиться лидерами продаж? Отвечаем: у этих фильмов практически бесконечная таргет-группа. Молодежи смешно смотреть на идиотов. Старикам приятно думать, что вся молодежь ― идиоты. Среднему возрасту приятно думать, что идиоты выросли не только у них. Богу тоже смешно. Он смотрит вниз и понимает, в каком жанре творил. Оказывается, у него получилась не божественная и не человеческая, а молодежная комедия. Я прусь, говорит он себе. Я реально прусь.
Каким образом презентация шестой книги «Гарри Поттера» превратилась в мировое событие и какие особенные маркетинговые стратегии позволили так раскрутить несчастного? При ответе на этот вопрос меня просили по возможности избегать литературоведения и сосредоточиться на маркетинге. Мало ли на свете хорошей литературы, но два миллиона экземпляров в первый день продаж остаются для нее недосягаемой мечтой…
Понимаете, дело именно в литературе. И пока в России этого не поймут, старательно и безнадежно перенося центр тяжести именно на маркетинговые стратегии, ― успешных и многолетних (что особенно важно) проектов у нас не будет. Ни в искусстве, ни в политике.
Роулинг ― или Ньютон ― догадались, что в книге должен быть богатый и продуманный антураж.
Попробую обрисовать генезис опасного заблуждения. В девяностые годы, когда обычным людям вроде бывших комсомольцев стали вдруг доступны большие деньги, эти люди стали думать, что за деньги можно все, и некоторое время так оно и было. С помощью пиаровской кампании стало можно превратить Винни Пуха ― в приморского мэра, Абрамовича ― в чукчу, Березовского ― в черкеса. К сожалению, все эти, а также другие, еще более известные нам серийные проекты быстро рухнули. Еще довольно успешный (в том числе и на рынке) драматург и пиарщик Шекспир сформулировал главный закон всякого маркетинга: «Из ничего не выйдет ничего» («Король Лир», пер. Б. Пастернака). Осмелюсь напомнить также о самом покуда успешном книжном проекте в истории человечества: когда четыре малоизвестных писателя взялись описывать жизнь одного рано погибшего пророка, никакого маркетинга вообще не существовало, а весь пиар заключался в том, что дистрибьюторов загоняли в катакомбы либо скармливали львам; и ничего, книга до сих пор успешно продается, обгоняя по тиражам даже «Поттера».
Фокус заключался в том, что авторы попали в нерв, угадав главную проблему тогдашних (и всегдашних) людей: как чувствовать себя победителем, если ты проиграл? как уважать себя, если ты лузер? как обрести другую шкалу успеха, отличную от общепринятой (поскольку в общепринятой чаще всего торжествуют подонки)? Именно благодаря нестандартному подходу к решению этой задачи, а также благодаря тому, что пророк заплатил за учение жизнью (а потом еще воскрес, но некоторые считают это пиаром), книга завоевала сердца читателей всего мира, добравшись в IX веке и до России (шестая книга про Поттера, для сравнения, выйдет у нас всего через пять месяцев после английской премьеры; все-таки история ускоряется). Уверяю вас, если бы книга была плохо написана или не отвечала на главный вопрос человечества, она бы осталась достоянием немногих специалистов, подобно талантливому, но несколько монотонному «Гильгамешу».
В России (где же еще?! в мировой прессе я покуда не встречал ничего подобного, хотя предпринял розыски) уже раздаются голоса о том, что сага о Поттере совершенно бездарна, написана никудышным языком и учит детей злу, а раскрутило все издательство «Блумсбери», которое и создало феномен. Само собой, все это завистливый бред, не стоящий внимания. Вот профессиональный пиарщик Арсен Ревазов тоже решил, что, если написать любую конспирологическую чушь, назвать «Одиночество 12», упомянуть в ней несколько знакомых знаменитостей и снабдить диском, будет сенсация. Чушь написана, знакомые упомянуты, несколько тысяч экземпляров продано, события нет. То есть все ингредиенты на месте ― заговор, монахи, средний класс, путешествия, секс даже два раза… а счастья нет. Ревазов пиарщик, ему простительно так заблуждаться, а вот нам ― нет.
Конечно ― чтобы уж закончить с этой темой, ― издательство «Блумсбери» ведет себя очень хорошо. Сегодня всему издательскому миру известна история о том, как в 1986 году издатель Найджел Ньютон написал бизнес-план на шестьдесят пять страниц, вложил в дело два миллиона фунтов (ну, около четырех, если считать венчурный капитал) и зарядил издательство «Блумсбери», принесшее первую прибыль в 1992 году. Офис располагался в Лондоне, в Сохо. Там он и теперь, только уже в шикарном особняке XVIII века. Многие сегодня упрекают Ньютона в том, что начинал он революционно, а с годами стал консерватором, ставящим только на известные имена. Ньютон на это возражает, что только прошлой осенью он практически с нуля раскрутил молодую Сюзанну Кларк с сильным и хорошо продавшимся романом «Джонатан Стрендж и мистер Норрелл». А во-вторых, что сегодня оправдывает себя главным образом ставка на известные имена ― тогда как в начале девяностых все было иначе. «International Gerald Tribune» уже задается вопросом: что будет с «Блумсбери» дальше? Седьмая книга-то вон уже не за горами, и вряд ли Роулинг обманет читателей, решив длить сагу и дальше. Она девушка честная, как показывает опыт.
Скорее всего, новых серий со сквозным героем Ньютон запускать не будет долго ― повторяться неинтересно. Говорят, он откроет филиал в Штатах и будет издавать детскую классику. Как бы то ни было, сегодня «Блумсбери» продает книг на восемьдесят четыре миллиона фунтов стерлингов в год (примерно сто сорок миллионов евро), а чистая прибыль в этом году составит порядка двенадцати-пятнадцати миллионов фунтов (результат пока неясен, ибо продажи шестого тома «Поттера» оказались успешней, чем прогнозировали).
История о том, как мать-одиночка Джоан Роулинг в двадцатишестилетнем возрасте придумала, а два года спустя записала историю о сироте, воспитываемом в чужой семье и попадающем в школу волшебства, ― тоже хорошо известна; ее книгу отвергли два издательства, а третье взяло и не пожалело. Перелом произошел где-то между третьей и четвертой книгами, когда выяснилось, что Роулинг пишет все лучше и лучше, изобретая для каждого романа новые трюки; с четвертой началась настоящая поттеромания, а пятая побила все рекорды стартовых тиражей в детской литературе.
Удачным маркетинговым ходом следует счесть сам замысел, тонко сочетающий сериальность, сиквельность и сильный сквозной сюжет с непредсказуемым финалом; Роулинг учла опыт Кинга, щедро насытив детский роман мистикой и готикой. Вовремя начался выпуск сопутствующих товаров ― резиновых Гарри Поттеров, волшебных палочек, круглых очков, летающих метел и крылатых шариков для квиддича, именуемых снитчами. Роулинг ― или Ньютон ― вовремя догадались о том, что в книге должен быть богатый и тщательно продуманный антураж, чтобы можно было выпускать много игрушек. И антуража в «Поттере» полно: мантия-невидимка, дневник с исчезающими чернилами, островерхая магическая шляпа, фирменный хоггвартский плащ с драконом, говорящий учебник и проч. Всем этим игрушечный рынок Европы насыщен уже лет пять ― и дети неустанно требуют новых поттер-прибамбасов. Толкиен об этой составляющей не позаботился, кстати. Кроме колец да расчесок для хоббитских мохнатых лап ничего не наштампуешь. Меч? Щит? Банально!
Наконец, Роулинг и Ньютон прекрасно организуют и дозируют утечки. В Лондоне действовал тотализатор ― кого из героев убьют? Роулинг еще в январе, закончив книгу, сообщила, что в ней погибнет один из главных героев саги. Многие ставили на дядюшку Вернона, кто-то ― на Хагрида, но большинство догадались, что Роулинг пожертвует Дамблдором, чтобы оставить Гарри вовсе уж один на один с мировым злом.
Маркетологи и критики до сих пор спорят о том, случайно или нарочно была организована в Канаде продажа «Гарри Поттера и Принца-полукровки» за неделю до официального релиза. Продано было всего семь экземпляров, но шуму сделалось! Счастливцев умоляли вернуть книги в обмен на такие же, но после 16 июля и с подарочным набором; в набор входили мантия и автограф Роулинг. С покупателей взяли страшную клятву не рассказывать никому, что там случилось. Юрист, профессор права оттавского университета Майкл Гейст сделал специальное заявление, что, мол, детскому автору и его издателю нехорошо так себя вести ― сначала сливать книгу, потом повязывать читателей обязательствами…
Наконец, сама продажа в ночь с 15 на 16 июля была организована сверхталантливо. Роулинг живет в Шотландии, близ Эдинбурга; в эдинбургском замке был организован праздник для семидесяти победителей викторины о Поттере из двадцати стран мира, включая Китай. Самому-самому победителю, Оуэну Джонсу (четырнадцать лет), Роулинг дала единственное персональное эксклюзивное интервью. Никто из взрослых журналистов в Эдинбург допущен не был, и ваш покорный слуга довольствовался лондонской презентацией книги на паруснике «Катти Сарк», куда съехались очкастые подростки, кажется, со всего Лондона. Победителю тамошней викторины вручали золоченую метлу, а устраивал все это празднество ближайший книжный магазин «Оттакар». Да что там ― все триста тридцать с лишним больших книжных магазинов Лондона, каждый на свой манер, устроили грандиозные ночные торжества, начавшиеся ровно в одну минуту первого: с отсчетом времени вслух, с пирожными, шампанским и карнавалом.
Пиар таланту не помеха, одним словом. Было бы что пиарить. Ведь если даже сверхграмотно организовать утечки насчет сериала «Черный ворон» работы Вересова или, не дай бог, раньше времени выпустить в продажу очередное желто-черное творение Донцовой с названием типа «Василиса Преглупая» или «Сердце в духовке», это не вызовет подобного «Поттеру» ажиотажа даже в пределах Садового кольца. Отчасти потому, что все эти саги не держат читателя в напряжении даже на протяжении одной книги, а отчасти потому, что у читателя, приобретающего их, нет гордой и радостной самоидентификации, сопричастности чему-то светлому. Он прячет эту книгу от посторонних глаз, читая ее в метро. Ему стыдно. Тогда как фанату «Гарри Поттера» радостно принадлежать к сообществу его фанатов ― как поклонникам Стругацких в свое время нравилось вступать в группу «Людены», потому что эта группа желала быть похожа на людей XXII века. Им нравилось разговаривать, как Горбовский, Быков и Румата Эсторский. Им льстила принадлежность к эзотерическому братству добрых, умных и бескорыстных. Принадлежность к кругу читателей Донцовой, Ревазова или даже относительно продвинутого Сергея Кузнецова с его ностальгическими детективами о первом поколении русского мидл-класса не льстит никому. Это неприличная самоидентификация.
Сегодня сверхпопулярной может быть именно детская книга ― не потому, что люди впали в детство, но потому, что им нравится на миг в него вернуться. Книга Роулинг разговаривает со взрослыми уважительно и серьезно, как с детьми. В ней точно ― и, думаю, бессознательно ― схвачено сегодняшнее мироощущение: снова просыпается то, что казалось бесповоротно уничтоженным и погребенным. Зло крепнет и сгущается в книге ― но и в мире оно все заметнее, все отвязаннее; презентация книги через неделю после лондонских терактов ― это уж вам не пиар, дорогие. А тут еще стало известно, что один из террористов посещал мусульманскую школу по изучению ислама в Лондоне ― такой Слизерин, если угодно; только Гриффиндора что-то не видно…
В общем, некая новая реинкарнация побежденного фашизма определенно поднимает голову ― и в этом смысле со своей седьмой книгой Роулинг может как раз успеть к решительной битве. Интуиция тут, а не маркетинг, писательское попадание в нерв. Сегодня битва с абсолютным мировым злом (читай: террором, радикальным исламом, тоталитаризмом, etc.) ― главный сюжет западных СМИ; с терроризма начинаются все теленовости, и, скажу страшную вещь, единственное, что нас еще связывает с мировой историей как процессом, ― это терроризм. Ну и нефть отчасти. Только в этих двух точках, как и положено, прямая мирового развития (может, и ведущая к гибели ― кто знает?) пересекается с нашим замкнутым кругом, не ведущим никуда и потому вечным.
Вы, конечно, спросите: а как бы все эти чудеса транспонировать на русскую почву? Отвечу анекдотом: чтобы этот газон выглядел, как в Гайд-парке, его надо всего лишь поливать и подстригать, и так триста лет.
Я уже писал о том, что в русском мире (по крайней мере, в сегодняшнем его состоянии) детская сериальная сага невозможна ― прежде всего из-за отсутствия консенсусных ценностей, вокруг которых ее можно бы построить. Главная тема «Поттера» ― демократизм, поединок аристократов с грязнокровками, и не зря именно Принц-полукровка ― главный герой нового тома. Я знаю, кто он, но не скажу (Роулинг, кстати, наврала, спустив в массы утечку, что это принципиально новый персонаж: отлично мы его знаем и с первого тома побаиваемся). У нас таких абсолютных ценностей нет и до сих пор не появилось; не преуспел в их постулировании даже Лукьяненко, больше других постаравшийся соорудить хоть какое-то подобие русского фантастического эпоса на новом материале. Чтобы читателю хотелось купить книгу ― вот главный маркетинговый ход, ― он должен лично захотеть поучаствовать в битве добра со злом. А это не так просто делается, потому что современный русский читатель вообще не уверен, что служить добру хорошо. Он не знает, где это добро находится и с чем его едят.
И еще одна важная штука. В «Поттере» срабатывает важный фабульный механизм, который у нас часто игнорируют: это связь личного с общим, выяснение своей судьбы через коллективную участь. Ведь Гарри Поттер не только мир спасает ― он выясняет тайну своего собственного происхождения, понимает постепенно, кто он такой и как спасся. В русской литературе нет ничего подобного, и очень давно ― личное и общее давным-давно разделены. И потому у нашего человека нет личного стимула купить книгу про современную жизнь. А у маленького англичанина, или даже китайца, ― есть: он чувствует, что его жизнь и жизнь его мира таинственно связаны между собой.
Я по советским временам отлично помню это чувство связи между своей судьбой и судьбой страны. И этой детской памяти хватает, чтобы понять: сегодня такой связи нет. А приключения героя, болтающегося в пустоте, никому не могут быть интересны. Заметьте, что в шестой книге все начинается с проникновения магии в наш обычный мир и первая глава посвящена встрече британского премьера (!!!) с министром магии, принесшим тревожные известия. Можете себе представить что-то подобное на русским материале? Колдун в кабинете Фрадкова? Да Фрадков его взглядом превратит в жабу ― и все дела.
Чтобы современная русская сказка имела успех, она должна быть организована как странствие, в русской традиции. Кинг попробовал так построить «Темную башню» ― хороший цикл, но, в общем, не имевший того успеха: Кинг привык делать деньги на описании страшных и некомфортных миров, а чтобы ребенок хотел прочитать сагу, в ней должен быть уютный и прекрасный мир, в котором хочется жить. Домик Карлсона. Муми-долина с домиком Муми-семейства. Готическая волшебная школа Хоггвартс.
Тот, кто сумеет построить такой мир на русском материале, выдумать не кровавую и не арктическую, свободную от квасного и сусального духа русскую утопию и четко угадать главные опасности, подстерегающие сегодня Россию, ― как раз и станет автором русского аналога «Гарри Поттера» и покорит все сердца без всякого особенного пиара.
Впрочем, зачем такому человеку мелочиться? Я бы на его месте сразу возглавил страну.