Кирилл Шаманов – прежде всего художник, а потом писатель. По крайней мере, он сам до сих пор так считал. Когда я познакомился с ним в начале 2000-х, он только что перестал посещать лекции Института «ПРО АРТЕ» и был злым молодым концептуалистом, освободившимся от наркотической зависимости и размышлявшим над проектами завоевания мира. Современное искусство стало его терапией. Свой творческий потенциал он ощущал в форме «мультиличности». В инсталляции в Музее Арктики и Антарктики он одновременно выступал как автор, зритель и придирчивый критик собственного произведения. И еще в нескольких амплуа, которых не могу упомнить. Кажется, после какой-то моей лекции он подошёл ко мне и попросил стать его куратором. С моей помощью он хотел получить грант на свой проект. Его занимала «сверхматематика» зацикленного набора формул, из которых выходило, что ноль есть бесконечность и что эти два понятия едины и неслиянны. Он наложил знак ноля на символ бесконечности и где-то отыскал латинскую формулу – coincidentia oppositorum.
В 2005 году Кирилл при поддержке «ПРО АРТЕ» изготовил серебряные монеты номиналом «ноль рублей» для одноименной выставки в Петропавловской крепости. Объекты были показаны нами в музейном выставочном зале напротив Монетного двора среди основных городских реликвий. Совмещённый знак красовался на аверсе монеты, став для меня символом великих утопических стремлений русской духовности, ярко звучавших в те годы. А на реверсе стояла надпись «Ноль рублей» – отголосок катастрофических процессов в экономике страны. Я написал кураторский текст, а координировала проект Екатерина Лопаткина из Музея города.
Последовавшее затем искусство Шаманова – немногочисленные «картины счастья» с разноцветными точками на чёрном фоне, его надписи на холстах грубой половой краской («Кабаков жыв!», «Я старался!») стали интересным случаем медийного нонконформизма в современном российском искусстве. Стремлением не только подчёркнуто шагнуть в сторону от мейнстрима, но и последовательно разрушить саму его природу. Шаманов тогда верил, что это возможно.
Но он всегда оставался панком. В панковском духе выдержана и идея задуманного им впоследствии контркультурного проекта «Tajiks Art». В ходе перформанса нанятые гастарбайтеры копируют картины классиков модернизма – Твомбли, Поллока, Баскиа, демонстрируя парадоксальное сходство обеих лежащих в основе интенции – инвестировать коммерческий подход в эмоцию неоэкспрессионистского жеста. Живописец-панк Шаманов вновь выступил хакером культуры. Или же просто прикинулся им, стремясь с помощью этого отвлекающего маневра приблизиться к устоям мирового художественного господства.
Не таков Шаманов-писатель. Его панковский подход к действительности уступает здесь место наблюдательному очевидцу, а мультикультурная идентичность помещена в автобиографию подростка начала 1990-х. Когда рухнул занавес советского мира, открывшаяся за ним пустота сурового капитализма выглядела как соблазнительная свобода от всего и вся, звавшая нас всех вперёд. Шаманов описывает реальность бытия тех дней как подлинную историю своей жизни, превращённую в серию очерков. Их порядок произволен, но, собранные в логической последовательности, они становятся историей изменения его собственной личности под воздействием прикосновения к мечте, смерти и наркотическим веществам. Частично опубликованные в Живом Журнале и на сайте Проза. ру, здесь эти рассказы впервые собраны под одной обложкой.
Прозу Шаманова и воспроизводимые ею художественные контексты я воспринимаю как буквальные рассказы о страшном абсурдизме тех дней. Для меня это реальные истории, подвергшиеся естественному отбору и минимальной литературной обработке. Его лёгкие и самоироничные «ленинградские» рассказы восходят, кажется, к Довлатову и далеки по стилю от основательной и самоуверенной прозы московских писателей. И если, скажем, Д. А. Пригов последовательно продумывает абсурдизм реальности в чистом поле текста, Шаманов без прикрас пишет его с натуры. По жанру его истории – почти воспоминания, близкие по силе монолога как к рассказам Варлама Шаламова, так и к честным и не правленным «непрофессиональным» мемуарам военных лет – рукописи «Начало» архитектора А. А. Жука или «Воспоминаниям о войне» искусствоведа Н. Н. Никулина. Речь, понятно, вовсе не о сравнении идеалов и приоритетов, но исключительно о сходстве художественных приемов, поставленных на службу необходимости рассказать о том, свидетелем чему был сам.
Мне больно читать эту книгу, потому что она – про моё поколение, которое не уберегла моя страна. И когда мне смешно – это смех сквозь слёзы. «Дурные дети Перестройки» – это документ эпохи. А лишенный вымысла текст документа зачастую гораздо пронзительней любой художественной литературы.
Дмитрий Озерков,
искусствовед
Тема конца света у всех стояла тогда жёстко.
Чтобы не попасть под колёса автомобиля, необходимо знать правила дорожного движения.
Чтобы выжить в эпоху перемен, когда ад изливает с небес потоки мутной лавы, а иконы и матери тихо плачут, нужно быть думающим отроком с определённой долей везения – таким, как главный герой романа Кириллла Шаманова «Дурные дети Перестройки».
«ДДП» не аллюзия на «ДПП (НН)» Виктора Пелевина. Это текст с внятными реминисценциями из трилогии Эдуарда Вениаминовича Лимонова («…У нас была Великая Эпоха», «Подросток Савенко», «Молодой негодяй»). Именно Лимонова, блестящего автобиографа, вспоминаешь, читая Шаманова. Но если харьковчанин Эдуард рассказывает «о времени и о себе», то петербуржец Кирилл выступает свидетелем эсхатологической баталии, когда племена варваров в образе новых пророков хлынули на развалины советской Атлантиды.
Герою Шаманова (будем всё же отдавать дань литературоведческому разделению «автора» и «героя») выпала не самая сладкая доля. Однако ему удалось выжить в хаосе идей, фобий и пристрастий.
Юный Кирилл оказался одним из тех, кто почувствовал на себе смрадное дыхание Истории. Эпоха Перестройки была практически аналогична падению Древнего Рима. Как тогда, этот процесс свершился не в одночасье, но постепенно, пока патриции идеологически развращались, меняя своих Юпитеров и Лениных на чужих богов, гомосексуально подмигивающих в наркотическом бреду своим неофитам, принимающим хруст дешёвых чипсов за шуршанье американской валюты. Как тогда, исчезновение Империи было подобно падению небес и извержению всех вулканов планеты разом: уж если исчезает то, что Вечно, то что же будет с нами, простыми смертными?.. Как тогда, толпы внезапно осиротелых и враз осиротевших доверчиво потянулись к колдунам и ворожеям, отказавшись от диалектики ради Дианетики, путая в новых, «чёрных» молитвах «куннилингус» и «Кундалини».
Герой был одинок, но не один: его друзья и подруги, приятели и враги, случайные прохожие и важные персоны – все они оказались в той или иной степени «дурными детьми» перестроечного эксперимента. Ленинград-Петербург оказался ядерным полигоном, на котором иноземные учёные стали испытывать страшное оружие. Кирилл и его друзья становятся жертвами чудовищных опытов в секретной лаборатории, которой вдруг стала вся Россия: что быстрее разрушит человека – «винт» или проповеди Виссариона, героин или Церковь Последнего Завета?
А разрушить человека было необходимо. «Дурные дети» не должны были вообще появиться на свет: абортированный материал необходимо закатать в пластиковые бочонки, купленные на какой-нибудь международный грант, столь необходимый погибающей стране. Как просто и страшно пишет Шаманов о герое по кличке Слива: «Алёна целыми днями работает в ларьке, Слива сливает заработанные ею бабки барыгам, сначала „белое“ и трава. Опиуху, мол, не понимает, зато жрёт чипсы с Херши-колой, изображает потребление». Что же это за «космический лазер» такой, что же это за «идеологическая артиллерия», после выстрелов которых человеку с фрагментированным сознанием и разрушенным организмом необходимо «изображать потребление»?
Герои романа творят невообразимое: распадаясь, они пытаются обрести цельность. Быть может, это стремление к целокупности и заставляет героя Сашу быть «последователем Церкви Последнего Завета и агни-йогом одновременно». Отсутствие чего-либо, любую потерю «дурные дети» наивно восполняют тем, что выпадает взамен: «…те бабы, которых я видел, все были некрасивые и задроченные винтом хипанки. Винт есть винт, сами понимаете, зубки гниют и крошатся, запашок прелой пиздятины, грязные волосы, прыщики и струпья на коже. Зато свободная любовь, все дела». Это действительно роман о перестройке: перестройке физического тела и психики, отношений и взглядов, идеологии и мировоззрения. Будто у старой советской куклы – розовощёкого чуда с пухлыми щёчками и локотками – отвалилась рука, а вместо неё пластилином прикрепили сучок; а потом оторвали обе ноги – и сделали новые, но уже из старых вилок со сломанными зубцами; вместо волос приклеили кусок ветоши, а голубенькое платье сменили на чёрный хлопчатобумажный носок. И думали, что будет даже лучше и красивее, что получится настоящая Барби, а получилась кукла вуду. «Алёнка ушла с утра на работу, в ларёк. Кажется, поссорились они. Не могли найти её несколько дней. Нашли на чердаке через три дня, повесилась. Оказалось, беременная, на пятом месяце».
Смерть – естественный финал для «дурных детей». Не потому, что человек смертен. Герои погибают, поскольку их время вышло. В ожидании казней египетских, всадников Апокалипсиса, грядущего Антихриста, запрокинув головы в мрачные небеса, они понимают, что «не переживут этой ночи»: жить осталось немного, ведь скоро закончится ХХ век, а с ним – История… И потому, не дочитав Шпенглера и Фукуяму, они принялись охотиться за Кастанедой: «…в целом она становилась всё более похожа на прогнившую берендеевскую бабку, которая что-то несёт про космические миры и какие-то энергии, криво прочитав первые два тома Кастанеды. Казалось, она вот-вот сядет в ступу и будет носиться по орбите внутри звёздного купола».
«Дурные дети» всегда пребывают на границе двух миров (а то и более): «Короче, Конец Света и торч, с одной стороны, и Жизнь Вечная, с другой стороны». Увлечение немецкими романтиками и «Соловьиным садом» Александра Блока вылилось в галлюциногенный эскапизм, не отягощённый культурной символикой, а забава многих советских ребят – коллекционирование марок – сменилась потреблением… «марок». Сравните: «Опьянённый вином золотистым, // Золотым опалённый огнем, // Я забыл о пути каменистом…» (А. Блок, «Соловьиный сад») – «Беккер перед каждым сеансом заправлялся самодельной брагой. Варил он её дома и выдерживал в подвале в украденном алюминиевом бидоне. После десятка поварёшек в нём появлялось нечто похожее на опьянение, Дима как будто веселел, его начинало тянуть на приключения и подвиги» (К. Шаманов, «ДДП»); «У него марки, у него! – сообразил я. Я не такой дурак, чтобы надеяться, что они вернут мне кляссер. Ведь и в самом деле в нём две ценные марки, а одна – из магазинного альбома» (К. Булычев, «Другое детство») – «Крутые у него „марки“, я вчера весь день, как у Дона Хуана, с кошкой своей разговаривала…» (К. Шаманов, «ДДП»).
Иногда это странное и страшное сосуществование молодых людей между жизнью и смертью, явью и сном напоминает барочные изыски Педро Кальдерона де ла Барки, иногда – советский анекдот: «И долго нам так стоять раскорячившись?!» Наверное, потому, что Perestroika и была таинственным историко-культурологическим движением вспять: от соцреалистического классицизма (по Синявскому) к постсоветскому барокко. Система разбиралась по кирпичикам, растаскивалась по камушку, как древнеримские памятники архитектуры – это было жутко и интересно, интересно до жути: сняли крышу – увидели звёздное небо («Потом – полудегенеративное хипанское веселье с гитарами и дудочками под высоченным хакасским небом со слепяще белыми, кучевыми облаками…»), разобрали пол – заглянули в преисподнюю («От побритого налысо, в длинном белом плаще и плеере, Вовы исходила какая-то плотная демоническая сила. Безумие так бросалось в глаза, что трудно было даже просто находиться рядом, и в этом безумии чувствовалась какая-то фатальная отрешённость»), снесли несущую стену – вступили в новое пространство («…мы, как акулы, маневрируем в течениях тёмной воды, в ночном, будто подводном, пространстве Петроградской стороны»).
Как сумел выжить юный Кирилл? Можно назвать много причин. Можно сказать, что ему просто повезло. Но поскольку перестройка свершалась не где-нибудь, а в СССР, в России, а «дурные дети» были когда-то октябрятами и пионерами, то главной причиной, на наш взгляд, явилось умение героя быть талантливым рассказчиком, свидетелем и сказителем, Бояном своего времени («Боян» не намёк на «баян» – sapienti sat). Нарратив спас героя: Шаманов сумел «заговорить» свою боль, свои поражения и напасти. Пропев «хулительные песенки» тем, кто тащил его вниз, в Небытие, герой спасся. Вспоминая умерших и припоминая выживших, он – на руинах Империи – выстроил себе «укрылище», заново структурировав своё сознание, а через него – реальность.
Шаманов выжил – и написал роман «ДДП» («Дурные дети Перестройки»), который на деле может читаться как «ПДД» – «Памятник дурным детям». Спасибо тебе, Кирилл…
Алим Турсинбаев