Петров, конечно, не горел особым желанием попасть в армию, про которую знакомые рассказывали разные ужасы. Но когда пришла повестка, воспринял её, как должное. Суждено, стало быть, послужить Родине. Надо, значит, надо. Можно было, наверное, попытаться откосить, сославшись да хоть на плоскостопие, но Петрову это казалось проявлением слабости, юношеским позором, и он не захотел суетиться. Он вообще был инертным малым, не любившим лишние движения, скучавшим на вечеринках, ненавидевшим гостей, поэтому, получив повестку, решил, что проводов устраивать не станет ради спокойствия матери и сохранения денег. Его всегда удивляли рассказы о бурных проводах, о десятках литров выпитой водки и о возникавших на этой почве скандалах и драках. Что за радость ужраться перед уходом в армию? «Ни хрена ты не понимаешь, – говорили ему знакомые парни, в том или ином качестве уже прошедшие через проводы, – потом будет хотя бы о чём вспомнить». Что тут вспоминать, недоумевал Петров, – бессчетные стаканы сивухи и фингалы, поставленные тебе по дружбе? Словом, от проводов он отказался, а оставшееся до дня призыва свободное время посвятил приведению в порядок своих гражданских дел.
На небольшой площади перед военкоматом, куда Петров в назначенный час прибыл с утра пораньше, уже толпились призывники и провожающие. Многие были навеселе; не завершив ещё ночных возлияний, они продолжали оттягиваться здесь же, рассевшись на военкоматовских газончиках; кое-кто был уже в изрядном подпитии и плохо ориентировался на местности. Поэтому когда подъехали автобусы, не все оперативно среагировали на команду «Стройсь!», и некоторых призывников ещё долго собирали по газонам и коридорам военкомата. Наконец военные, выловив всех, кого надо было выловить, сверили списки, и автобусы тронулись.
Петров, один из немногих призывников, был абсолютно трезв, и потому всё происходящее казалось ему очень странным. Вот десятки или даже сотни будущих защитников отечества, весёлых и пьяных, едут куда-то, чтобы послужить Родине: получить обмундирование, оружие, стать в строй, принять на себя определённые дисциплинарные обязательства, словом, превратиться в сообщество строгих, чётких, уверенных в себе и опасных для потенциального врага людей, способных на подвиги и мужественную самоотверженность. «Какие из них защитники…, – обречённо думал Петров, наблюдая за своими товарищами. – Это же просто анархический сброд».
В автобусе, между тем, не стихало веселье. Где-то на задних сиденьях снова звенели стаканы, кто-то из парней бешено орал от избытка чувств, кто-то хохотал над анекдотом, кто-то, уже не в силах реагировать на происходящее, сползал в беспамятстве по сиденью. Петров смотрел на это представление во все глаза, и картина представлялась ему беспредельно абсурдной.
Призывники большей частью были одеты в походное рваньё, в мятые брюки и застиранные рубашки, некоторые имели головные уборы – потрёпанные кепки, пропотевшие шляпы, порыжевшие панамки. Сам Петров, уходя из дома, надел вытертые на коленях, давно потерявшие свой естественный цвет «техасы» и коричневую трикотажную рубашку с кожаными латками на локтях, вполне ещё приличную. Ноги его были одеты в раздолбанные сандалии, а головного убора он не имел, потому что по жизни не любил и не носил кепок да шапок. В руках он держал старый школьный портфель, почти, впрочем, пустой, если не считать пары бутербродов да нескольких яблок, положенных туда матерью. Портфеля этого из хорошего плотного кожзаменителя не жаль было лишиться по прибытии на место оттого, что ещё в школьные годы какая-то сволочь из соучеников Петрова полоснула по нему втихаря бритвенным лезвием, разрезав плотный материал по диагонали от угла до угла. На новый портфель денег у семьи не было и в оставшиеся до окончания школы два года Петров, отличавшийся завидным пофигизмом, ходил на занятия с этим ущербным символом своего не очень активного стремления к знаниям.
Автобус с призывниками долго плутал по улицам города, пока не заехал в открытые бойким солдатиком огромные металлические ворота сборного пункта, или как его называли офицеры – «сортировки». Первым делом парней завели в мрачное административное здание, велели подняться на второй этаж, найти двенадцатый кабинет и ожидать возле него дальнейших распоряжений. Будущие защитники отечества, шумно галдя и источая сивушные ароматы, дисциплинированно исполнили приказ сопровождавшего их майора, – нашли нужный кабинет, обнаружили возле него стулья, стоящие вдоль стен по обеим сторонам коридора, с грохотом расселись и принялись травить анекдоты. Посиделки сопровождало демонстративное хамское ржание. Никто не обращал внимания на дверь двенадцатого кабинета, и лишь Петров, хорошенько присмотревшись, увидел на ней маленький листок бумаги, вырванный, очевидно, из блокнота и прикнопленный к щербатой поверхности ржавой металлической кнопкой. Он подошёл поближе, пытаясь получше разглядеть мелкий рисунок. На неровно оторванном листочке шариковой ручкой довольно искусно был изображён худой, стриженый наголо солдатик, над которым нависала виселица. Неизвестный художник довольно реалистично изобразил повешенного. Голова солдатика была скособочена верёвкой, глаза покрывали отяжелевшие веки, а изо рта свешивался довольно громоздкий, созданный явно вне соответствия масштабам изображения язык.
У Петрова неприятно ёкнуло сердце.
В это время дверь двенадцатого кабинета неожиданно распахнулась, и на пороге появился здоровенный громила с огромными обезьяньими руками и зверским выражением лица. Он был одет в новенькое «хэбэ», проглядывающее сквозь расстёгнутый на груди белый халат. В его глазах Петров определённо разглядел жажду убийства.
Громила, оглядев коридор, поманил пальцем одного из сидящих напротив двери новобранцев, тот медленно поднялся со стула и, словно загипнотизированный удавом кролик, сомнамбулически двинулся к дверям кабинета. Будущие солдаты с ужасом наблюдали за товарищем. Он вошёл внутрь, был грубо взят за руку и усажен в парикмахерское кресло напротив треснутого зеркала.
В коридоре стихли шутки и смех. Новобранцы вглядывались в оставленную открытой дверь. Громила укутал их товарища несвежей простынёй и взял ручную парикмахерскую машинку. Её отвратительный скрежет, вроде бы негромкий и вполне мирный, заполнил притихший коридор. Петров заворожённо наблюдал за движениями громилы. Руки парикмахера двигались уверенно, а с лица его не сходила мстительная ухмылка. Он задирал локти, двигая машинкой, сильными пальцами поворачивал голову своей жертвы в разные стороны, а новобранец, уставив округлившиеся от ужаса глаза в неясное зеркало, сидел ни жив, ни мёртв. Разительная перемена произошла в его лице и во всей его скукоженной фигуре – он то краснел, то бледнел, то покрывался пятнами, и было ясно видно, как он глубоко подавлен, уязвлён и даже оскорблён всем происходящим.
Экзекуция была окончена через несколько минут.
Новобранец вышел к товарищам, пряча глаза и потея от неловкости. Какой-то придурок из дальнего конца коридора неловко хохотнул, тыча в него пальцем, но тут же осёкся, осознав коллективную участь.
«Опустили…» – негромко сказал кто-то рядом с Петровым.
Следующий клиент, так же робея, вошёл в страшный кабинет и покинул его, уже обкромсанным, всего через несколько минут. Очередь стала быстро продвигаться.
Пацаны сидели вдоль стен коридора, повесив носы, и в унынии размышляли о своей незавидной доле.
Очень скоро очередь дошла и до Петрова, он через силу поднялся и обречённо перешагнул невидимую границу. Так же, как предыдущих мальчишек, его грубо усадили в парикмахерское кресло, закутали грязной простынёй, усыпанной чужими волосами, и бесцеремонно вторглись холодными ножами машинки в его красивые вьющиеся кудри. По-прежнему сладострастно ухмыляясь, садист-парикмахер выстриг на голове Петрова широкую уродливую полосу от центра лба до самого затылка и на несколько мгновений замер над содеянным, словно любуясь своей замечательной работой. Петров глянул на себя в зеркало: покрасневшая потная рожа, испуганные глаза, неровная полоса на голове… Он содрогнулся и опустил глаза.
Парикмахер больно ёрзал машинкой по его черепу, оставляя на нежной коже ссадины и задиры, выдёргивая порою отдельные, застревавшие в ножах волоски. Петров потел всё сильнее и испытывал мучительный зуд в области шеи, задавленной тугими краями колючей простыни.
Когда всё было кончено, он снова заглянул в зеркало: там сидел незнакомый ушастый паренёк с шишковатой, плохо остриженной головой, густо покрытой свежими царапинами. В треснутом зеркале изображение двоилось, и этот слом ещё добавлял искажения в родной, изученный с детства до мельчайших подробностей образ, непоправимо уродуя его и как бы стирая прошлое, которое было каждою чёрточкою знакомо и привычно.
На ночь пацанов разместили в довольно просторных аудиториях на старых обшарпанных школьных партах. Подложив под зудящую голову свой ущербный портфель, кое-как подвернув уставшие ноги, Петров лежал абсолютно потерянный и опустошённый. Жёсткая столешница парты вгрызалась в его костлявые бока, голая голова катастрофически замерзала, и не было ни одеяла, чтобы укрывшись, согреться, ни подушки, чтобы утонув затылком в её пуховой мягкости, утишить боль горящих огнём ссадин, ни хотя бы тощенького матрасика, чтобы уложив на него своё непривычное к суровым армейским реалиям тело, забыться спокойным безмятежным сном. Петров промучился почти до утра, раз за разом прокручивая в памяти картинки дневного унижения. «Зачем, зачем?» – думал он в отчаянии, тщётно пытаясь постичь смысл событий, но никто ему ответить, конечно же, не мог, а сам он только смутно догадывался о значении вчерашней чудовищной стрижки. Впрочем, где взять салагам столько опыта и интуиции, чтобы осознать то, что коварно замыслено отцами-командирами и столь талантливо исполнено опытным старшиной, выступившим в роли парикмахера! Театр! Этот армейский театр начался не с вешалки, а со злобной парикмахерской машинки, алчно клацающей своими затупленными ножами. Банальный, бытовой, но изощрённый инструмент! Всего за несколько минут он превратил тебя в раба, лишил индивидуальности и воли, оболванил в прямом и переносном смысле, оскорбил твоё достоинство, поставил жирный крест на твоём прошлом. Отныне ты – никто, и звать тебя – никак. Делай то, что скажут, думай то, что внушают, поступай не так, как тебе велит совесть, а так, как диктует коллективная мораль. Тебя загнули и отымели, чтобы ты сразу понял своё место, чтобы не смел вякать и обсуждать приказы вышестоящего начальства. Забудь, что ты разумен, ибо думать тебе в ближайшие два года нет никакой необходимости…
Отчаяние мешало Петрову уснуть, и забылся он лишь перед рассветом…
А утром мальчишек выстроили на плацу, пересчитали и рассадили по автобусам. Полчаса дремотной дороги, и вот уже гулкий вокзал окутал их запахами гари, туалета и немытых человеческих тел.
Начиналась новая судьба.
Новая судьба взамен утраченной.
По прибытии в город новобранцев пересадили с поезда в открытые грузовики и повезли незнаемо куда. Солнце только что встало, холодный майский ветер обдувал стриженные головы, и пацаны, замерзая, непроизвольно жались друг к другу. Спиной к Петрову сидел тщедушный паренёк с белыми бровями и белыми ресничками; Петров грелся об него одним боком. Пока доехали до учебки, солнце поднялось выше, оживило пейзаж и слегка приласкало своим теплом мальчишек. Когда въезжали в ворота части, день уже вовсю разгорался; совсем немного времени понадобилось природе, чтобы пробудить всё вокруг – птицы щебетали дурными голосами, деревья густо шелестели высокими кронами, небо дышало над головами чистотою и свежестью. Петров хорошо запомнил этот миг: привстав в кузове, он видел, как открываются ворота части – огромные металлические створки, покрашенные густою зелёною краскою и украшенные выпуклыми красными звёздами медленно двигаются внутрь, пропуская грузовик с новобранцами, и так же медленно возвращаются на место. И в этот миг болезненно ёкают сердца мальчишек, наконец-то осознающих, что пацанская жизнь кончилась, а взамен начинается нечто неведомое, что внушает страх, отторжение и неосознанный протест.
Будущих военных выгрузили у спортзала, завели вовнутрь и приказали располагаться прямо на полу. Как только сопровождающие покинули помещение, на их место просочились какие-то тёмные личности в обмундировании и начали по-шакальи рыскать среди новобранцев. Петров поначалу не понял их намерений, но потом к нему подвалил чернявый вояка с ефрейторской «соплёй» и нагло заявил: «Рубашонка у тебя ничего. После бани мне отдашь. Приказываю!» Петров хотел спросить его, кто он такой и на каком основании приказывает, но ефрейтор уже перетряхивал кого-то другого. Через несколько минут за Петрова зацепился другой мародёр и вкрадчиво спросил: «Может, у тебя часы есть? Или деньги? Сдал бы ты мне их сейчас на хранение… А то в бане всё равно деды отберут. Давай! Я тебе потом верну…» Петров зло и дерзко ответил: «Нету у меня никаких денег, проваливай…» Мародёр внимательно посмотрел на Петрова и процедил: «Борзой салабон… Ну, ничё, не таких обламывали…» В нескольких шагах от себя Петров приметил белобрысого мальчишку, к которому прижимался плечом в кузове грузовика, – перед ним стоял военный из шакальей стаи и шарил у него за пазухой, словно непристойно домогался, пытаясь захапать заветное да сокровенное. Белобрысый же, удерживая что-то в кулаке на груди, отрицательно крутил головою. Видно было, что военный настойчиво его убалтывал, что ещё больше подтверждало факт похабного насилия. Но пацан продолжал твёрдо крутить головою. Тогда вояка привстал и легонько ткнул его ладонью в стриженый затылок, типа – запарил… ну, и чёрт с тобой!
Через некоторое время в спортзал вернулись сопровождающие, построили мальчишек перед зданием и повели в баню. Там пацаны скинули свою «гражданку», и сержанты быстро запихнули их барахло в огромные полотняные мешки. Петров без сожаления расстался со своей одёжкой, потому что она не стоила гнутого гроша и подбиралась-то из домашнего гардеробного хлама именно затем, чтобы на месте быть забытою и брошенной. Мелкие деньги под кривые ухмылки сержантов новобранцы отдавали каптёрщику, понимая, впрочем, что скорее всего этих денег им больше никогда не увидеть…
Из предбанника пацаны прошли в моечное отделение, и Петров в слоистых волнах свежего пара снова углядел того худенького белобрысого паренька, рядом с которым ехал со станции. Подойдя к нему поближе, он разглядел на цыплячьей его грудке довольно крупный крест, на вид серебряный, и без обиняков запросто спросил: «Ты что, верующий, что ли?» – «Ага, верующий…», – так же просто ответил парень.
За банной шайкою да за мочалкою, сидя на мокрой скользкой лавке, поговорили новые знакомцы за судьбу.
У этого Василия была крестьянская фамилия – Пшеничников и вырос он в семье священника. Его отец был настоятелем церквушки в маленькой подмосковной деревеньке на самом краю области. Понятно, что в такой семье и Василий был крещён. Звания комсомольца он в своё время не был удостоен, да и пионерский галстук ему на шею в младших классах не вязали, так что когда он кончил школу, все учителя, завуч и директор вздохнули с облегчением. Ещё бы – стены учебного заведения, считавшегося образцовым, покинул его религиозный позор. Не то чтобы Василий досаждал кому или мешал, совсем наоборот, – парнишка был спокойный, тихий, неконфликтный, а просто как-то стыдно было некоторым из учителей за своё атеистическое настоящее, когда носитель веры и терпимости, глядя округ себя херувимскими очами, немо отрицал материалистические истины… Парень был дотошный, по всем предметам успевал прилично, но более всего любил внеклассное чтение, да не по программе, а религиозное – читал Евангелие, Минеи Четьи и изучал историю религии, благо нужными книгами отец всегда умел снабдить. Любимой темой было у него начало христианства да гонения на первых христиан. Он обожал историю Стефана, по навету забитого камнями, рассказ о новообращённом Савле, которому тяжело было идти против рожна, и повествование о рыбаке и равви, ставших впоследствии столпами христианства…
После школы мыслил он двинуться дорогою отца, – мечтал о Лавре, о звездоносных куполах, да судьба сулила иную стезю, и стезя открылась. Маленький клочок бумаги приговорил его к двум годам военной службы, и он, посовещавшись с батюшкой да с матушкой, отправился, скрепя сердце, на призывной участок…
И вот – первая армейская баня.
Уже заканчивая мыться, Василий увидел вдруг перед собой выскочившего из клубов пара здоровенного детину. Детина стоял во всей своей красе, не прикрываясь даже шайкою и уперев в бока здоровенные ручищи. «Вам чего?», – вежливо спросил Пшеничников. «Мне это… крест», – сказал детина и указал пальцем на распятие Василия. Но тот только головою покачал. «Ты что это, салага? Русский язык не понимаешь? Хочешь всю службу на параше провести? Снимай крест! Здесь тебе не богадельня!» Но Пшеничников только двумя руками ухватился за шёлковый шнурок, на котором был подвешен крестик. Детина протянул чудовищную пятерню, и тощенькое запястье Василия жалобно хрустнуло…
Петров тем временем налил полную шайку кипятка, подошёл к нему поближе, примерился, чтобы проворнее отскочить в сторону, и плеснул кипяток прямо на его волосатые ноги. Детина взвыл и с неожиданною для его комплекции сноровкою подпрыгнул. «Мать твою! – завопил он. – Ты же меня обварил, рожа салабонская! Ты сержантские ноги обварил!», – повышая голос и добавляя в него грозные рокочущие интонации, наступал он на Петрова. «Ой, товарищ сержант, ой! – дуриком запричитал Петров, – воду уронил, убегла водичка! Извиняйте, Бога ради, – не совладал с тяжёлой шайкой!» – «Да я тебя!..» – прорычал тот и шмякнул по голому черепу Петрова мокрою оплеухою.
После бани Петров и Пшеничников увидели детину в казарме посреди толпы новобранцев. Присоединившись к сослуживцам, они услышали поучения сержанта: «Фамилия моя – Мокеев, имя же – вам знать не надобно, я ваш инструктор до присяги, а обращаться ко мне будете по званию: товарищ, мол, сержант, так и так, разрешите доложить…»
Тут Мокеев велел всем рассесться по табуреткам на широкой «взлётке», сам сел в середине и на глазах у личного состава принялся снимать сапоги. Он выпростал ступни из голенищ, отбросил в сторону портянки, и Петров с ужасом увидел его красные обваренные ноги. Мокеев поднял одну портянку и как ни в чём не бывало торжественно провозгласил: «Так, показываю! Цепляете угол портянки за носок, оборачиваете ею ступню, сгибаете угол, заматываете натянутым полотнищем лодыжку и накидываете его конец на голень! Так! Понятно? Делаем!» И пока мальчишки кое-как крутили портянки, сержант ходил по «взлётке» босиком, волоча за собою тесёмки галифе и бормоча в адрес неумех матерные проклятия. «Что… есть… портянка для солдата? – возвращался он порой к нормальному голосу. – Портянка для солдата есть стратегическое средство обеспечения солдатского комфорта… Поэтому… если самим солдатом не обеспечивается должный уровень внимания к собственной портянке… и она наматывается кое-как… то данный солдат не может считаться боеспособной единицей… а считается обозным арьергардом! Если у солдата вследствие неправильной намотки портянок… сбиваются на нежных пятках кровавые мозоли… то сей солдат считается командованием нашей армии, всем советским народом и лично мною пожизненным врагом. Ибо… кровавые мозоли… есть неприкрытый саботаж воинских задач и преступное небрежение своим армейским долгом…» Так поучал сержант Мокеев новобранцев, поглядывая временами на Пшеничникова и Петрова, сидящих рядом и синхронно мучающих свои портянки…
Через пару дней новобранцы стали свидетелями неприятной сцены. Человек двадцать пацанов утром, после завтрака драили мастикой деревянные полы казармы. К Пшеничникову, работавшему в дальнем углу, подошёл вертлявый паренёк, что-то спросил, тот ответил односложно и резко. Паренёк повторил свои слова – Василий повторил ответ, выставив вперёд правую ладонь, словно пытаясь отгородиться от вопрошавшего, и слегка покачал ею. Но тот вынул из кармана деньги и протянул Пшеничникову, который снова выставил ладонь и ещё более твёрдо покачал ею. Тогда вертлявый сделал короткий шаг к Василию, стал чуть сбоку и, локтем ухватив его за горло, повалил на пол. Всё произошло молниеносно. Петров даже не успел отреагировать. Вертлявый ухватил жадною рукою шелковый гайтан на шее пацана и с силою рванул на себя. Но прочный шнурок не поддался. Тут на помощь Пшеничникову подоспел Петров. Дав вертлявому хорошего пинка, он приподнял перхающего Василия и помог ему встать на ноги. На шее у парня рубиновою полосою пламенел горячечный рубец…
Прошло ещё несколько дней, в течение которых новобранцы осваивали строевую подготовку, зубрили Устав, дремали на политзанятиях, мучали на кухне картошку, раздражая своею неумелою чисткою поваров и кухработников, а серебряное распятие Пшеничникова, между тем, блазнило многих и на многих навевало отнюдь не богоугодные мечты.
Как-то раз с утра пораньше сержант Мокеев проводил с новобранцами занятия по строевой подготовке на плацу. Разучивали торжественный шаг вкупе с песней «Через две зимы…» и Пшеничников, видать, не очень склонный к строевому регламенту, довольно часто сбивался с ритма, злостно нарушая размеренное движение всей роты. Мокеев долго терпел это безобразие, но в конце концов не выдержал, остановил пацанов и приказал Василию выйти из строя. Тот вышел, слегка прихрамывая. Сержант презрительно оглядел его и велел разуться. Мучительно краснея, Пшеничников снял правый сапог. Портянка была накручена кое-как, сбита и вдобавок украшена несколькими бурыми пятнами. Мокеев, увидев это, взъярился. «Та-а-а-к, товарищ солдат… – сказал он с нескрываемою злобою, – что же это значит? Это значит…» Он подтянулся и засопел, словно бык, которому под самый нос сунули красную тряпку да вдобавок двинули по морде вонючим махорочным кулаком. «Это значит, – повторил он, – что вы не желаете служить, саботируете требования Устава и командования! А это позор, который можно искупить только кровью!»
Пшеничников задрожал. Он стоял спиной к строю и слышал сдавленные смешки своих товарищей. «Этот ещё не принявший присягу воин, – продолжал Мокеев, – достоин самого глубокого осуждения товарищей. Вот он до сих пор не научился наматывать портянки, – а почему? Да потому что мысли его не в строевой службе, не в Советской Армии и не в воинских установлениях! Мысли его – в религиозном тумане, в молитвах и переговорах с Богом. Он не хочет разговаривать с командиром, он беседует, видите ли, с небесами…» Сержант приблизился к Пшеничникову и совсем-совсем тихим голосом, чтобы не слышали другие, пробормотал: «Сними крест, религиозник! Не то я из тебя твоё мракобесие дубиной выбью! Снимай, щенок! Сейчас снимай!..» Василий стоял перед сержантом навытяжку и, опустив глаза, тупо смотрел в надраенную пряжку прослабленного командирского ремня. Мокеев протянул руку, вынул из-под гимнастёрки Пшеничникова шёлковый гайтан и готов был уже дёрнуть за него, но тут Василий поднял веки и в упор взглянул на своего командира. Сержант смешался. Однако в следующую минуту он подсобрался, бросил шнурок и громко объявил: «Приказываю вам, товарищ солдат, в наказание за циничное пренебрежение службою принять на себя исполнение почётного труда: извольте отправиться на парашу и вычистить её очки до зеркального блеска! Шваброй пользоваться запрещаю – уж больно результат труда после её примененья нехорош! Возьмите свою зубную щётку и ею уж постарайтесь ради блага отечества и его победоносной армии!»
Пшеничников неуклюже обулся и понуро поплёлся в казарму.
Весь день до обеда он драил зубною щёткою парашу. И с обеда до ужина он делал то же самое. Сержант Мокеев несколько раз в течение дня приходил попроведать его и только ухмылялся, мстительно оглядывая результаты работы. А вечером перед отбоем он вызвал Василия в спальное помещение казармы и при всех велел ему чистить зубы загаженною щёткою. Пшеничников после сержантского приказа долго стоял в недоумении, не в силах осознать, чего хочет от него Мокеев. Сержант же, видя необходимость заполнить эту тягостную паузу, время от времени монотонно приговаривал: «Ну… ну… ну…» Наконец Василий понял иезуитский смысл командирского приказа и тягостная безысходность мелькнула в его тусклых глазах.
Левою рукою достал он из-за пазухи свой крест и, зажав его в ладони, правою поднёс ко рту грязную зубную щётку. Глядя Мокееву в глаза, он засунул её в рот и принялся с остервенением чистить зубы… В роте повисла гробовая тишина…
День следующим утром начался обычно. После завтрака – строевая подготовка, после обеда – политзанятия, разбор международного положения Советского Союза, вопросы по Уставу; после ужина – свободное время, которое пацаны употребляли по своему усмотрению – кто-то писал письма, кто-то состирывал подворотничок, кто-то гладил «хэбэ» в бытовке.
Пшеничников с Петровым сидели в Ленинской комнате за соседними столами. Перед каждым лежал раскрытый Устав. Но не Устав штудировали они. Василий рассказывал товарищу о страстях Христовых и о страстотерпцах из Лиона. Свои любимые истории о первых христианах доносил он до Петрова с истовостью проповедника и с болью праведника, а Петров… Петров молча слушал, и молчание это можно было бы расценить как увлечённое внимание, если б не его горящие глаза, в упор уставленные на рассказчика. Это было более, чем просто увлечённое внимание, это был порыв, почти восторг… Через полчаса к ним присоединился ещё один новобранец, заинтересованный какою-то необычною беседою товарищей, чуть позже подошли ещё двое. И заслушались…
До принятия присяги оставалось всего несколько дней и в один из этих дней Пшеничникову через дневального передали приказ явиться в канцелярию роты к майору Коломийцеву.
Пшеничников поправил пилотку, подтянул ремень и, подойдя к дверям канцелярии, робко постучал в дверь. Услышав командирский голос «Войдите!», он потянул дверь за ручку и бочком протиснулся в образовавшуюся щель. «Можно войти?», – стоя на пороге, тихо спросил он, примечая в углу канцелярии сидящего на стуле сержанта Мокеева. «Можно козу на возу, – злобно ответил майор Коломийцев, – или Машку на сене… а в армии, товарищ солдат, принято говорить «разрешите» …Покиньте канцелярию и войдите по форме!» Пшеничников, покраснев, смешался и вышел. «Разрешите войти, товарищ майор!», – постарался сказать он бодро, повторно являясь на пороге. «Разрешаю!», – откликнулся командир.
Коломийцев сидел за письменным столом, вальяжно развалившись в кресле и уперев локти в бумаги, рассыпанные на столе. Позади него, на старом учрежденческом шкафу стояла большая обшарпанная клетка с красивым лимонным кенарем, который, скосив изумрудный глаз-пуговку в сторону Василия, мелодично затренькал. Майор любовно оглядел птичку и повернул голову к вошедшему. Осмотрев Пшеничникова, он остался недоволен его видом. «Что же это вы, товарищ солдат, являетесь перед командиром в таком виде – сапоги запылённые, ремень ослаблен, гимнастёрка – комом! А верхняя пуговица у вас вообще расстёгнута, – это же беспредельное пренебрежение Уставом! Может быть, вы тем самым показываете своё коренное отличие от прочих? Да, я вижу в том месте, где у вас расстёгнута пуговица, – шёлковый шнурок, вероятнее всего – с крестом, но это не даёт вам права быть лучше прочих. Вы не в храме и не в семинарии, вы, товарищ солдат, в Советской Армии, где нет места, между прочим, религиозной пропаганде, которую вы сеете направо и налево! Кто позволил вам создавать здесь какие-то секты и втягивать в них молодых бойцов, кто разрешил опутывать религиозными сетями неокрепшие души новобранцев? Вы мне прекращайте это мракобесие! Здесь место работе замполита, социалистической идеологии и коммунистической морали! А вы мне тут дурите мозги всепрощением и пацифизмом!..»
Коломийцев в гневе встал со своего места. Лицо его покраснело и он, уже замолчав, продолжал ещё, тем не менее, сверкать глазами в сторону понуро стоящего посреди канцелярии Пшеничникова. «Разрешите идти?» – вытянулся Василий перед командиром. «Идите! – откликнулся майор. – И поразмыслите о том, что я вам сейчас сказал!» Когда Пшеничников покинул канцелярию, Коломийцев обратился к Мокееву: «Товарищ сержант, – прошу вас, пожалуйста, выбейте религиозную дурь из головы этого отщепенца! Но имейте ввиду, – это не приказ, а просто дружеская просьба!» – «Есть, товарищ майор!» – бодро отрапортовал сержант.
Через полчаса, не откладывая дела в долгий ящик, Мокеев вызвал ефрейтора Гогнадзе, несколько минут пошептался с ним и приказал привести Пшеничникова. Вскоре все трое покинули казарму, пересекли территорию части по диагонали и оказались на заваленной ненужным хламом площадке, расположенной за хоздвором. С одной стороны площадка была огорожена выщербленною стеною, а с другой её прикрывали мусорные баки инструментальных цехов, наполненные металлическою стружкою, промасленными тряпками, огрызками и обрезками металла, ржавыми запчастями неизвестных агрегатов. В углу площадки стоял старый летний нужник. Он был давно переполнен и томился в ожидании ассенизаторских машин, ещё на прошлой неделе заказанных начальством.
Пшеничникова поставили к стене. «Сейчас мы тебя будем убивать…» – буднично сказал Мокеев. Он подошёл к Василию и с треском ударил его открытой ладонью по щеке. Голова новобранца метнулась в сторону. «А теперь подставь правую! – с усмешкою добавил сержант. – Подставь, подставь, как учил тебя Христос…» Пшеничников глянул исподлобья на Мокеева, приподнял подбородок и развернулся правою щекою к своему мучителю. Сержант занёс левую ладонь и с видимым удовольствием изо всех сил ударил его по другой щеке. Лицо Василия вспыхнуло неровными багровыми пятнами.
Мокеев дал знак ефрейтору, тот подвинулся к пацану, зашёл за его спину и крепко обнял худенькую фигурку, словно любимую девушку. А сержант в это время положил свою громадную пятерню на лоб Пшеничникова и с силою, ломая слабое сопротивление его тощенькой и слабой шейки, нагнул солдатскую голову. Свободною рукою полез он ему за пазуху и выудил из недр гимнастёрки серебряное распятие на шёлковом шнурке. Пшеничников дёргал головою, пытаясь освободить стиснутый железными пальцами Мокеева лоб. Ярясь, сержант дёргал за шнурок, пытался сорвать его через упрямый подбородок. Наконец, преодолев противодействие Василия, он грубо и резко поддел распятие, – так подсекают пойманную рыбу и в восторге ведут её до жадных, трясущихся в предвкушении добычи рук… Мокеев поднял освобождённый крест и с почти плотским вожделением глянул на него. «Веди!» – сказал он ефрейтору Гогнадзе и двинулся в сторону летнего нужника. Все трое вошли в сортир и стали в преддверии ближнего очка. Пшеничникова подтолкнули ближе. Сержант торжественно поднял крест, занёс его над сортирным отверстием, подержал несколько мгновений, словно бы смакуя ситуацию, и… отпустил… Распятие медленно-медленно, словно нехотя, преодолело расстояние до очка и упало вниз, в зловонные фекальные массы…
Гогнадзе взял Пшеничникова за шиворот, развернул в сторону выхода и, размахнувшись ногою, дал сильного пинка. Василий вылетел наружу…
Тем временем подошло время присяги, и все новобранцы благополучно её приняли. Это был торжественный день, все были в приподнятом настроении, но Пшеничников скучал, киснул, смотрел хмуро и в конце концов признался Петрову: «Если б не мирное время, я не стал бы присягу принимать… Ведь прикажут убивать и я должен буду убивать… А ведь я не могу убивать…»
Вечером, перед отбоем он показал Петрову свой новый крест. Деревянный, резной, с искусно выполненным силуэтом распятого Христа – на толстой суровой нитке. «Ух, ты! – сказал Петров. – Красивый! Где взял?» – «Сам сделал, – ответил Пшеничников и достал маленький перочинный ножичек. – Вот этим ножичком. Из липовой щепки вырезал…» – «Красивый… – завистливо повторил Петров. – Может, и мне такой же справишь?» – «Да ты крещён ли?» – с удивлением спросил Василий. «Ну, не крещён… а поношу пока… Хочу креститься… после дембеля крещусь…» – ответил Петров.
Через пару дней Пшеничников подарил другу крест, – тонко, изящно вырезанный, с мелким узором по краям. В бане, на очередной помывке кто-то из солдат обратил на него внимание и попросил такой же для себя. Петров отослал его к Василию. Потом ещё один воин захотел иметь такой же крест, а потом началась эпидемия, и вскоре уже полроты ходило в крестах Пшеничникова.
Эта эпидемия не осталась незамеченной командованием. Майор Коломийцев рвал и метал, а сержант Мокеев безуспешно пытался бороться с этим крестовым нашествием. О проблеме узнало гарнизонное начальство. Коломийцева вызывали куда надо и настоятельно рекомендовали усилить в роте воспитательную работу. Прислали нового замполита, который на политзанятиях отошёл от своих привычных схем и не стал читать обличительные материалы об агрессивных планах НАТО, но прочёл несколько разгромных лекций, касающихся вредоносной сути церкви. Но всё это мало помогло. Личный состав как носил кресты, так и продолжал носить, несмотря на грозные окрики и щедро раздаваемые наряды вне очереди.
Тогда майор Коломийцев приказал как-то сержанту Мокееву явиться в ротную канцелярию, и дневальный, стоявший недалеко от канцелярской двери возле тумбочки с полковым знаменем, имел счастье слышать отборный мат командира, хотя и приглушённый несколько добротными панельными стенами, но, тем не менее, вполне ясно различимый. Мокеев после разноса выскочил из канцелярии разъярённый, с красными пятнами на морде и, покидая казарму, ногою вышиб казарменную дверь.
Новоиспечённых солдат после принятия присяги посылали на разные работы. В первой половине дня они занимались в учебных классах, а после обеда кто-то уходил на уборку территории, кто-то на кухню, кто-то на строительство новых учебных корпусов.
Пшеничников и Петров работали на стройке, на подхвате у каменщиков, – таскали песок да цемент, замешивали раствор, подавали кирпичи. Рядом трудился маленький кран, перемещал с места на место брёвна, балки, связки стройматериалов.
Однажды Пшеничников, стоя на межэтажном перекрытии, возился с опалубкой и, увлечённый работой, не заметил, как над ним нависла опутанная крановыми стропами тяжёлая металлическая балка. Она нацелилась на его голову и, медленно покачиваясь, словно бы выбирала время, словно бы примерялась к своей жертве, подобно хищному зверю, затаившемуся в засаде и исчисляющему подходящий момент для решительного броска. Пшеничников услышал посреди наступившей тишины лёгкое поскрипывание проволочных тросов, мелодичное трение десятков стальных проволочек друг о друга и поднял голову, заинтересованный этой необычной музыкой. В этот миг стрела крана как-то странно качнулась, будто бы желая стряхнуть с себя непосильную ношу, стропы необъяснимо развернулись и… балка медленно вывернулась из их объятий… Пшеничников, распахнув полные ужаса глаза, смотрел на плавно падающий кусок металла и, загипнотизированный этим жутким зрелищем, не мог двинуться с места. Он ещё успел заметить мелькнувшие перед его зрачками неестественно огромные щербины и лакуны в металле балки, а потом свет погас…
Петров вместе с другими солдатами рванулся на перекрытие.
Пшеничников лежал с разбитой головой, придавленный куском хищного металла. На балке маслянисто поблескивала свежая кровь. Парня осторожно положили на носилки из-под раствора и спустили на землю. Пока несли до санчасти, Петров то и дело ловил руку друга, спадающую с тела. Потом долго искали фельдшера, потом – командира, чтобы распорядился отрядить машину в городской госпиталь, и всё это время Пшеничников, запачканный раствором, лежал на деревянной скамейке в преддверии санчасти.
Петров стоял у него в головах, с тоскою всматриваясь в разбитое лицо. Василий вдруг застонал и приоткрыл глаза. «Господь с тобой…» – прошептал Петров. Пшеничников скривился, и кровавый пузырь лопнул на его губах. «Воистину… – ответил он с едва уловимым выдохом. – Со мной…»
Ночь в казарме наступала мгновенно.
На последних звуках команды «отбой» солдатики, словно мыши, проворно заскакивали в норы своих постелей и железные койки под ними едва успевали пискнуть, не в силах осознать, что служивые уже дрыхнут. Уставшие с непривычки, ещё не вошедшие в ритм службы, ещё не умеющие забыть пацанских привычек, они уходили в небытиё сна мгновенно, безоглядно, бесповоротно. Сон примирял их с несвободою, с невозможностью распоряжаться телом своим и желаниями, примирял с отсутствием родных и даже с тем, что сама мысль их в новых условиях жизни была скована свивальниками чужой воли. Сон ненадолго освобождал их от осознания рабства, чтобы утром они ещё острее, ещё отчаяннее ощутили своё сиротство, своё одиночество в общей, казалось бы, чётко оформленной, строгой, а на самом деле бесформенной толпе…
Петров, как и все, засыпал мгновенно, проваливаясь в бездонную пустоту сна, и погружался в небытиё предсмертия, – без чувств, без сновидений… Он так уставал с непривычки, что, падая на ветхую простыню и уминая головою плоскую подушку, просто переставал ощущать своё тело…
Тем ужаснее было его пробуждение в одну из недобрых ночей, – сначала он осознал панический ужас, сковавший мозг, но заставивший судорожно биться всё тело, а потом – проснулся и увидел собственные конвульсивно дёргающиеся ноги. Ноги горели в полутемноте казармы натуральным багрово-алым пламенем, тошнотворно воняло сожжённою плотью, а боль была нестерпимой. Петрову сделали «велосипед», подожгли просунутую между пальцев паклю, смоченную одеколоном… Сбив пламя, он громко орал и матерился, но казарма, затаившись, молчала, и только в дальнем углу Петров даже не увидел, а скорее, ощутил какое-то лёгкое движение… Спать он уже не мог, потому что боль в обожженных ногах донимала его до самого утра, да и после побудки, вскочив с койки, он с трудом намотал портянки и кое-как просунул распухшие ступни в жерла сапожных голенищ. После зарядки, которую Петров с трудом осилил, и утреннего туалета он, бросив на койку полотенце, проковылял в дальний угол, где ночью чудилось ему какое-то шевеление. Правое нижнее место занимал земляк Петрова, москвич Терентьев, добродушный увалень, который не стал бы развлекаться по ночам подобным образом, наверху была койка маленького, тщедушного узбечонка Файзиева, – этот просто вряд ли рискнул бы на такие подвиги. Слева у стены место второго яруса принадлежало пареньку тоже не выдающейся комплекции – невысокому белобрысому Половинкину, а вот внизу была койка хоть и не богатыря, но достаточно плотного и наглого парня по фамилии Алиев, то ли кавказца, то ли азиата… Когда Петров подошёл к нему, тот, сидя на одеяле, копался в тумбочке и как раз вынул бритвенный станок. Петров перехватил в запястье его руку, держащую станок, и тихо, но твёрдо и очень чётко сказал: «Слышь ты, педрило… чурка черножопая… Ещё раз приблизишься ко мне ближе, чем на метр, я тебя этой бритвой как раз и полосну…» И, грубо оттолкнув Алиева, повернулся к нему спиной. Алиев что-то прошипел ему вслед…
После завтрака рота занималась в Ленкомнате, и военные, с тупым недоумением пытавшиеся вникнуть в грубые формулировки Устава, отвлекались на странные приглушённые звуки, доносившиеся из канцелярии. Звуки эти никак не гармонировали со строгою ротною обстановкою, никак не соответствовали аскетичной военной атмосфере, а напротив, отсылали к жизни мирной, гражданской, даже деревенской, ибо такой безмятежною ширью и умиротворённою гладью веяло от них, что солдатики, мечтательно прикрывая глаза и теряя логическую нить требований Устава, ощущали вдруг на своих лицах нежный предвечерний луч солнца, дуновение тёплого ветра, чувствовали запах свежеиспечённого хлеба и вкус парного молока…
Звуки эти волшебные были пением кенаря, который жил в большой клетке в канцелярии и принадлежал командиру роты майору Коломийцеву. Сам Коломиийцев был родом откуда-то с севера и, откомандированный недружелюбным начальством в учебку за краем географии, ютился на съёмной квартире в пригороде с женою и маленьким ребёнком, двухгодовалым Сенечкой, страдавшим каким-то психическим расстройством. Сынок Коломийцева не проявлял никаких эмоций, не разговаривал и вообще не издавал почти никаких звуков, на родителей реагировал очень слабо и воодушевлялся только при виде еды, которую мог поглощать в любых количествах. Видимо потому он рос пухлым, тучным и в свои два года выглядел как трёхлетка.
Коломийцев был страстным канароводом; одно время, в молодости, отслужив срочную, он занимался даже селекционной работой и выстраивал дома целые ряды клеток с разномастными птицами. Особое удовольствие доставляло ему обучение кенарей пению, для этого вместе с ними держал он овсянок, дубровников, синиц, зябликов и лесных жаворонков. Эти птички обучали отобранных самцов пению, и не было увлекательнее для Коломийцева занятия, чем компоновать будущие рулады своих питомцев, а потом слушать, слушать и слушать, особенно долгими зимними вечерами, замысловатые трели обученных птичек. Были у него и редкие гарцские роллеры – зелёные и жёлтые птицы, изумительно имитирующие соловья, коноплянку и славку-черноголовку, были бельгийские ватершлягеры, которые выделывали такие коленца, что даже неискушённому уху слышались в них сотни хрустальных ручейков и серебряных колокольчиков, но самой любимой, самой обожаемой породой в его хозяйстве всегда оставались русские павловские кенари овсяночного напева. Это были необычайной красоты и стройности птицы густого ярко-жёлтого цвета, юркие, подвижные, черноглазые… А какую песню заводили они! Эта песня возникала с тройника или сразу с россыпи и… будто бы драгоценные бусинки ссыпались с шёлкового шнурка и, упруго падая на пол, щёлкали и звенели, раскатывались мягким рокотом, цокали, пенькали, тренькали, сочно звенели бубенцами и на все лады звучали волшебными руладами – дин-дон, цон-цон, пия-пия, тляу-тляу, цифи-цифи или кули-кули, а потом снова возвращались к изумительной россыпи ри-ри-ри-ри-ри, которая завораживала, баюкала и навевала сладостные, мечтательные мысли о блаженстве, почти таком же, какое испытываешь, обнимая любимую женщину…
Но потом жизнь закрутила Коломийцева, он схоронил родителей, женился, с третьего раза поступил в Военную академию, с трудом окончил её, и начались его скитания по грязным захолустным гарнизонам. От большого птичьего хозяйства остался у него в конце концов только бесценный павловский кенарь лимонного цвета, певший такие песни, от которых у слушателей сжималось непостижимою тоскою сердце и на глаза наворачивались слёзы.
Ребёнка жена его долго не могла родить, и врачи уж не советовали, находя у неё какие-то нехорошие женские проблемы, но вдруг, перейдя уже сорокалетний рубеж, неожиданно зачала. Носила она опасный плод тяжело, трудно, без конца мучаясь рвотными позывами, но… доносила. Ребёнок вроде появился здоровый, но с каким-то страдальческим выражением в глазах, и тут Коломийцев получил новое назначение в дальнюю учебку. Семья собралась, и поехали. Долго и нудно добирались до места, – сначала несколько дней поездом, потом от станции три часа тряским автобусом, и все эти дни измотанная жена Коломийцева мучилась с младенцем, который орал, не умолкая, не желал спать, не желал сосать материнское молоко и только зря пачкал пелёнки, которые она состирывала в вагонном туалете, а потом сушила на багажной полке. На месте обнаружилось, что ребёнок болен и пришлось Коломийцеву отдать его в инфекционную больницу, где он долго лежал в отдельном боксе и мучился без матери и без отца. Врачи с трудом вытащили его для жизни и через довольно долгое время отдали почерневшим от горя родителям, которые уж и не чаяли увидеть сына живым. И вот он подрос, и все поняли, что ребёнок не такой как все, а больной… не вылечили его – или болезнь была слишком тяжела, или врачи не умели вылечить. Но он как-то жил, и Коломийцев с женою как-то жили, потому что смирились. Жена убивалась по хозяйству, а Коломийцев служил, и только по вечерам, если не был в дежурстве, открывал видавшую виды клетку с любимым кенарем и слушал, слушал хрустальное треньканье… Но потом больной ребёнок, едва заслышав пение птички, стал впадать в дикие истерики, и жена попросила Коломийцева продать или подарить кому-нибудь лимонного кенаря. Только Коломийцев не в силах был расстаться с любимым певцом и отнёс его к своему месту службы – в ротную канцелярию. Там клетка с кенарем стояла на служебном шкафу и частенько Коломийцев, пытаясь отвлечься от треклятой службы, отогревал возле неё свою замёрзшую, заледеневшую в казарме душу…
Новый призыв ротный сразу возненавидел. Новобранцы вызывали в нём глухое раздражение. Их расхлябанный внешний вид, неумение делать элементарные вещи, мешковатость фигур, неспортивность торсов, страх и безразличие в мутных глазах, – всё, всё в них вызывало у Коломийцева отвращение, будто бы он до рвотной отрыжки нажрался плесневелых помоев. Особенно не нравился ему рядовой Петров. Это был такой солдат, от которого всегда можно было ожидать каких-то непредсказуемых действий, который не смирялся и не мог смириться со строгим казарменным распорядком, с устоявшимся воинским регламентом. Такой солдат всегда будет кому-то противостоять, вместо того, чтобы подчиняться, который будет качать права и без конца отстаивать собственное достоинство. Ротный знал такой тип служивых, изредка встречались они ему по жизни, и ничего кроме неприятностей от них нельзя было ожидать. Коломийцев всегда старался поскорее избавиться от подобных солдат, сплавить их как-нибудь в командировку или перевести под благовидным предлогом в другую роту, а то и вообще, пользуясь служебными связями, услать в иногороднюю часть. Страшно не нравился ему ещё и религиозный рядовой Пшеничников, упёртый, тупоголовый и тоже непредсказуемый, который своим замутнённым разумом не мог постичь ни воинскую дисциплину, ни новую для него шкалу ценностей, которой предстояло ему держаться во все годы его дальнейшей службы. Его самым первым и пришлось повоспитывать, а теперь уж надо приложить любые усилия, чтобы он в свою часть вообще больше не вернулся. Были ещё аморфный слабак Половинкин, маленький, тщедушный, вовсе и не похожий на солдата, и наглый азиат Алиев, от которого тоже можно было ожидать немалых бед. Правда, из таких, как Алиев в будущем получались неплохие сержанты и властные деды, но до того времени нужно было ему ещё дожить, не растеряв при этом злобы и властной агрессии. И ещё с десяток солдат внушали Коломийцеву самые серьёзные опасения, потому он постановил для себя, что воспитание этого призыва будет жёстким, напористым, а может быть, даже и жестоким.
События, случившиеся в роте вскоре после принятия новобранцами присяги, заставили его ещё более радикально подойти к воспитательному процессу.
Раз как-то, сидя в канцелярии, услышал Коломийцев из казармы похабные, вовсе не армейские звуки. Он приоткрыл канцелярскую дверь и потихоньку выглянул, никем не замеченный. Вдоль «взлётки», где салабоны натирали мастикою полы, рядовой Половинкин, потный и взъерошенный, полз на четвереньках по надраенным доскам, а на спине его восседал рядовой Алиев в исподней рубахе, голыми пятками понукавший товарища к более быстрому ходу. В конце казармы Алиев спешился и разлёгся под стеною, а Половинкин так же на четвереньках пополз в обратную сторону, туда, где рядком стояли солдатские сапоги, ухватил ближний к нему сапог зубами, развернулся и, резво перебирая коленками, понёс его, словно собака, хозяину. Когда сапог оказался перед Алиевым, Половинкин разжал зубы. Алиев с нарочитым вниманием вгляделся в сапог. «Не мой! – сказал он вызывающим тоном. – Принеси мой!» И покорный салабон снова двинулся на четвереньках по «взлётке». На этот раз он долго приглядывался к ряду сапог и наконец ухватил зубами тот, на который указывал ему пальцем с противной стороны казармы развалившийся под стеною Алиев. Когда он принёс сапог, Алиев встал и спустил перед его носом галифе. Стоящий на четвереньках Половинкин почти уткнулся лицом в задницу сослуживца. «Поцелуй-ка меня в зад!» – ласково сказал Алиев. Половинкин густо покраснел. «Пускай тебя Оганесян поцелует, – тихо сказал он, – это армянская привилегия… А заодно пусть он тебе вдует своей оглоблей и заткнёт тебя, чтобы ты не вонял тут по всей казарме…» – «Ах ты, харя!..» – начал Алиев и занёс над маленьким Половинкиным увесистый кулак, но тут из-за канцелярской двери вышел Коломийцев и бодро направился к служивым. Солдаты вытянулись перед ним в струнку. «Рядовой Алиев! – металлическим голосом сказал ротный, – Объявляю вам наряд вне очереди! Поработаете помощником свинаря на свиноферме!» – «Товарищ майор…, – загнусил Алиев, – я же мусульманин, мне нельзя к этим животным…» – «Меня не интересует ваше вероисповедание, – парировал Коломийцев, – здесь вы только солдат Советской Армии… Выполняйте приказ!» Алиев злобно взглянул исподлобья на майора и нехотя начал натягивать гимнастёрку…
Через полчаса все, кто был в ротном наряде, в том числе и Половинкин, забыли про Алиева, доделали свою работу и отправились в курилку посмолить в ожидании обеденного гонга. День прошёл незаметно, а вечером перед ротой появился Алиев в перепачканных поросячьим дерьмом сапогах. Брезгливо морщась, он отёр их замасленною тряпкою и с выражением безграничного презрения на лице вошёл в казарму… Служивые заканчивали личные дела в ожидании построения на вечернюю поверку. Алиев прогулялся по «взлётке», зашёл в Ленинскую комнату, увидел там Половинкина, подкрался к нему сзади и шепнул на ухо: «Ну, ты у меня ещё попляшешь…»
Через некоторое время прозвучала команда построиться на вечернюю поверку, сержант Мокеев поименовал личный состав и привычно взял в руки спичечный коробок. «Приготовиться! – прокричал он, – рот-та, а-а-тбой!!» Одновременно со словом «отбой» он чиркнул спичкою по коробку и торжественно поднял маленькое пламя над головою. Вояки в панике начали срывать с себя «хэбэ» и лихорадочно укладывать его на прикроватных табуретках. То тут, то там по казарме слышались звуки плюхающихся в койки солдатских тел. Тем временем Мокеев, уже обжёгши пальцы о догоревшую спичку, злорадно орал: «Рот-та, па-адъё-ём! Надеть обмундирование!» И вся рота, с ненавистью поглядывая на нерасторопных солдат, не успевших отбиться за те секунды, пока горела спичка, снова одевалась и снова готовилась к отбою. Так продолжалось несколько раз и наконец суровые обстоятельства отхода ко сну заставили последнего, самого махрового копушу собрать в кулак всю силу своей ограниченной воли и подойти, всё-таки подойти к победе, к своему маленькому личному триумфу – успеть отбиться не позже прочих, получив в конце концов возможность вместе со всеми спокойно отойти ко сну… Сержант Мокеев, вполне удовлетворённый собственным маленьким садизмом и очень довольный своим хорошо поставленным командирским голосом, отправился на кухню жрать заказанную поварятам с вечера жарёху, а казарма, тем временем, мирно засыпала. Не спали в роте лишь двое – дневальный рядом с тумбочкой возле полкового знамени и рядовой Петров, беспокойно вглядывавшийся в казарменный полумрак с высоты своего второго яруса. После того как Петров испытал все удовольствия военного «велосипеда», он стал плохо засыпать, и никакая усталость не могла помешать этому; широко открытыми глазами смотрел он на «взлётку», видел никелированные спинки солдатских коек, мутно поблескивающие в тусклом свете дежурной лампочки, нечёткую фигуру дневального, прислонившегося к стене спиною и прикрывшего глаза отяжелевшими веками, и думал: «Будь проклят этот мир…» Вскоре, однако, он начал подрёмывать и сквозь лёгкую дремоту, подсознательно оценивая всё происходящее уже как сон, увидел вдруг тёмную фигуру, крадущуюся из угла казармы в направлении канцелярии. Это был Алиев; Петров узнал его по фигуре. Алиев подошёл к дневальному, молча сунул ему под нос свой увесистый кулак и, не говоря ни слова, слегка приоткрыл дверь канцелярии. В помещении горел свет, яркая полоска на миг высветила коридор, и Алиев, словно намыленный, легко и с каким-то проворным всасывающим звуком незаметно проскользнул внутрь. Пробыл он в канцелярии недолго, минуты три, а, может быть, и пять, и в это короткое время Петров услышал из-за двери странный хрустящий звук, словно бы кто-то коротко грызанул окаменевший сухарь… Вскоре после этого в световой щели снова появился Алиев; он выскользнул в коридор и, крадучись, вернулся на своё место. Пружины койки под ним со слезою в голосе обиженно скрипнули и, слабо перекликнувшись пару раз, затихли. Петров поморгал ещё некоторое время, пытаясь бороться с надвигающимся сном, но это ему уже не удавалось; смирившись, он закрыл глаза и наконец уснул…
А Алиеву, наоборот, не спалось. Он лежал на своём нижнем ярусе и тупо таращился в испод верхней койки. Металлические пружины кроватной сетки, сливаясь с матрасными полосками, образовывали причудливый узор, в котором виделся ему какой-то хищный, какой-то плотский смысл. Алиев сладострастно прокручивал в памяти только что случившееся: вот он заходит в канцелярию, приближается к шкафу, на котором стоит укрытая плотным куском материи клетка с кенарём, открывает дверцу, ловит сонную птичку… Она трепыхается в его руке, мягкая, горячая; её сердчишко испуганно бьётся сквозь растрёпанные перья… а он медленно сжимает кулак, и кенарь заводит зрачки куда-то наверх, выкатывая из глубин глазниц кожистые сиреневые веки… тогда он разжимает сжавшиеся в судорожном наслаждении пальцы, и птица, встряхнувшись, начинает дышать ровнее… Он смотрит на неё с интересом, как любознательный учёный, начинающий постигать нечто неизвестное науке, поворачивает её в кулаке туда… сюда… трогает когтистые лапки, нежно гладит светлую грудку, а потом берёт двумя пальцами её маленькую верткую головку и резким движением сворачивает птичке шею… Слышится лёгкий хруст, от которого он вздрагивает, и игла какого-то необычного, мучительного наслаждения вонзается в его сердце… Лёжа на своей койке и всматриваясь в хитросплетения стальных пружин, он вновь испытывает чувство судорожного возбуждения и в изумлении осознаёт своё напрягшееся мужское естество… Его широко открытые глаза непроизвольно увлажняются…
Утром, после завтрака, ожидая вывода на развод, рота слышала из канцелярии приглушённый вой. Было понятно, что выли в ладонь или в платок, но звук был всё-таки достаточно громким, а тембр – жутким и безобразным. Солдатики застыли в недоумении и ужасе, и только двое во всей роте да ещё третий – сменённый только что дневальный, знали причину этого звериного воя.
После развода Коломийцев вернул всё своё подразделение в казарму и приказал личному составу получить противогазы. Оставив шинелишки и бушлаты на скамейках ротной сушилки, в одних гимнастёрках выскочили вояки по приказу майора на мороз и построились перед зданием казармы. Шагом дошла рота до ворот части, а за воротами, в преддверии города Коломийцев приказал солдатикам надеть противогазы.
В тот день цивильные горожане наблюдали странную, невиданную доселе картину: по заснеженным улицам сквозь метель бегом неслись раздетые взмыленные первогодки с фантастическими рожами – выпученные окуляры глаз и гофрированные хоботы делали их похожими на инопланетных пришельцев; прохожие останавливались и с удивлением провожали их взглядами… этот нечёткий строй будто бы плыл над асфальтом мостовых… служивые медленно, плавно вскидывали ноги, балансировали руками и, словно лошади, встряхивали заиндевевшими головушками… над ротою клубился густой клочковатый пар… трубки противогазов надсадно сипели… а в арьергарде сбившейся колонны бежал какой-то полубезумный майор в смушковой шапке набекрень, с лицом, сплошь покрытом неровными алыми пятнами и… плакал, гортанно выкрикивая отрывистые команды… С час гонял Коломийцев свою штрафную роту по городу, а когда вернул её в часть, приказал бежать до батальонной инструменталки. Там сонный инструментальщик по приказу майора выдал солдатикам штыковые лопаты, получил в журнал выдачи его колючую подпись и отправился додрёмывать в пыльные недра своего хозяйства. А ротный погнал военных в глубину хоздвора, построил повзводно и приказал рыть лопатами землю. Потные, источающие горячий пар солдатики начали глухо, с потаённою угрозою, но пока ещё тихо, как бы про себя, роптать, но майор был неумолим, и его безумные, полные тёмной ярости глаза не обещали ничего хорошего. Отчаявшиеся военные, бормоча злобные проклятия, принялись с остервенением долбить лопатами промёрзшую землю. Коломийцев с отвращением поглядывал на них. Сваленные в кучу противогазы дымились на морозе возле его ног, тонкими струйками выпуская в оловянное небо последние остатки солдатского дыхания. «Я вас похороню здесь…» – шипел ротный, и судорожная гримаса корёжила его лицо.
В яме было довольно тесно; Петров, выбрасывая земличку, неловко повернулся и ненароком задел черенком лопаты инструмент своего соседа. Машинально оглянувшись, увидел совсем рядом перекошенную морду Алиева. Они остановились, буравя друг друга взглядами. «Какая же ты мразь…» – тихо сказал Петров. Алиев вспыхнул, но… отвернулся и отошёл вглубь…
Солдаты копали с остервенением, и когда чудовищная яма была вырыта метра на полтора, и кое-кого из низкорослых солдат уже не было видно из-за края земли, вдалеке, в метельной круговерти появились штабные вместе с гарнизонным начальством; видно, стукачки в части не переводились. Офицерьё, оскальзываясь на ледяных кочках, в беспокойстве забегало по земляным отвалам. Вояки побросали лопаты и хмуро смотрели вверх. Инстинктивно они сгрудились в одном из углов ямы, пытаясь хоть как-то согреться дружка об дружку. Их покрытые багровыми пятнами лица были обращены к отцам-командирам, посиневшие, сведенные судорогами холода губы криво двигались, складываясь в уродливые усмешки, а глаза с ненавистью смотрели в лица офицеров. Чей-то негромкий, но отчётливый голос из толпы медленно произнёс: «Да пошла бы она на…, эта грёбанная Советская Армия…» Штабные словно очнулись, двое подошли к ротному, взяли его под руки и повели прочь. Но он не хотел идти, вырывался, и тогда один из офицеров двинул его кулаком. Смушковая шапка упала с головы майора, её подняли и, не отряхнув от снега, криво нахлобучили ему на голову.
Солдаты тем временем выбирались из ямы, неприкаянно выстраиваясь перед земляным бруствером.
Коломийцева уводили всё дальше. Снег у него под шапкой стал таять от тепла головы, тоненькие мутные струйки побежали по лбу и щекам, он поднимал мокрые глаза к небу, и непонятно было, то ли он плачет, сожалея о случившемся, то ли капли талой воды грязнят его перекошенное лицо…
Петров через силу собрался, надел овчинный тулуп, пристегнул к ремню штык-нож.
Разводящий сержант Круглов вывел караул на улицу. Петров шёл первым, сразу за разводящим, потому что его пост был самым близким – не более километра от караульного помещения. Петров брёл в каком-то заторможенном состоянии, глядя в ночь через голову коренастого Круглова. Морозец был лёгкий, бодрящий и приятно освежал после затхлого и душного помещения караулки.
Возле длинного складского здания караул остановился, и Петров услышал привычное: «Часовой, сдать пост!» Он подошёл к часовому, в котором узнал Бубенко из второго отделения, едва заметно кивнул ему и выслушал хорошо знакомую информацию. Разводящий торопливо приказал: «Караульный, принять пост!» и Петров вместе с ним и с Бубенко машинально двинулся проверять двери, складские помещения, замки и пломбы. Затем сержант принял доклады Петрова и Бубенко о приёмо-сдаче объекта и повёл караул дальше. Скрип снега под ногами служивых стих в несколько мгновений.
Петров поднял воротник тулупа, прошёлся туда-сюда; узенькая дорожка вдоль склада, утоптанная предыдущими часовыми, неприятно скользила, и Петров старался идти по её краю.
Ночь была ясной и безветренной. Петров удовлетворённо подумал, что морозец вряд ли прижмёт более пятнадцати градусов и потому есть шанс не околеть в ближайшие два часа. Толстая овчина тулупа надёжно согревала тело, ушанка была завязана под подбородком, ноги защищали ватные штаны и валенки.
Правда, некоторый дискомфорт Петров испытывал от своей неповоротливости и неуклюжести; в случае чего валенки не позволят ему резво побежать, а тулуп – быстро повернуться. Впрочем, происшествий в карауле никогда не случалось и, вообще, этот долбанный склад вряд ли мог понадобиться хоть кому-нибудь в ближайших космических мирах, потому что хранился в нём допотопный списанный хлам, старые покрышки от автомобилей и комплекты химзащиты, которыми за последние тридцать лет никто ни разу не воспользовался и, скорее всего, не воспользуется уже никогда.
Время тянулось мучительно медленно, как оно всегда тянется в одиночестве и безделье. Петров продолжал ходить вдоль склада, не очень старательно вглядываясь в темноту. За всё время караула, тянущегося с перерывами уже больше месяца, никто ни разу не побеспокоил покой часовых возле этого склада. Каждый раз, заступая на пост, Петров и днём и ночью видел одну и ту же картину: мрачное складское здание, узкая дорожка вдоль его внешней стены, протоптанная караулом, потемневший от времени деревянный столб с фонарём на самой верхушке, совершенно безлюдные хозяйственные строения вдалеке и полуметровые грязные сугробы вокруг. Мёртвый мир и мёртвая тишина, не нарушаемая ни голосами людей, ни посвистом птиц, ни вопросами Бога. Лишь раз в два часа пройдёт мимо поста механический караул, огласив стылые окрестности унылыми командами и… исчезнет в морозной дали…
Петров добрёл до осветительного столба, прислонился к нему плечом, уложил голову в мягкий овчиный воротник. Приятно пахло бараньей кислинкой, от дыхания овчина стала колючей и влажной. Петров прикрыл глаза. На мгновение его сознание укутала яркая цветочная пелена, проплыл мимо зелёный ковёр лесной поляны; высокие сосны закружились над головой, он услышал приятный баюкающий шум ветра, но тут морозный сквозняк порхнул по его обветренным губам, и он тут же очнулся. Тишина. Мороз. Снег. Ни души в мире.
Петров отошёл за угол склада, кое-как распахнул тяжёлые полы тулупа, с трудом расстегнул ширинку ватных штанов и с облегчением оросил обнажившиеся из-под штукатурки кирпичи, пытаясь философски осмыслить своё земное бытиё. «Нирвана… – подумал он. – За эти секунды, наверное, можно душу чёрту отдать…».
Жить стало несколько веселее, и Петров принялся вполголоса фальшиво напевать знакомые мелодии. Он бродил вдоль складской стены, изредка поглядывая на двери и замки и представляя себе свои героические действия в случае нападения врагов. Вот они крадутся за сугробами, надеясь незаметно приблизиться к Петрову, тихо обезвредить его и, вломившись в двери охраняемого объекта, завладеть вожделенными комплектами химзащиты. Но Петров с боевым кличем сам нападает на злоумышленников, размахивая сорванным с ремня штык-ножом, и поражает их одного за другим прямо в кипящие злобою к родной Советской власти сердца.
«При необходимости, – вспомнил Петров слова Устава караульной службы, – часовой должен вступить в рукопашную схватку для защиты себя и своего объекта и смело действовать штыком или прикладом…». Петров вздохнул и, подобрав упавший с дерева прутик, стал чертить на снегу за границей тропинки квадратики и кружочки. Потом задумался и медленно вывел: «Муть»… «Гарь»… «Тьма»… Опять задумался и начертил: «Бог» и рядом, уже почти без запинки: «Жуть»…
Хотелось курить, но сигареты и спички перед выходом на пост были сданы начальнику караула. Тогда Петров обломил прутик, которым чертил на снегу фигурки и слова, и сунул его себе в рот наподобие сигареты, представив, как он блаженно курит, вальяжно развалившись на диване и попивая крепкий чёрный кофе. При воспоминании о кофе Петров почувствовал сильный голод; ночь исходила последними часами, приближаясь к утру, а ужин был в семь вчерашнего вечера. Он вынул из кармана ватных штанов заначенную с ужина горбушку и стал, потихоньку отрывая от неё маленькие кусочки, медленно высасывать их без остатка. Подсохшая чёрная корочка тлела за щекой, истончаясь до полного растворения. Петров с наслаждением выкатывал языком из-под десны шершавые крошки и глотал их, захлёбываясь густою тягучею слюною.
«Нести службу необходимо бодро, ничем не отвлекаться», – опять вспомнил Петров Устав караульной службы. Сколько уже раз нарушил он этот пресловутый Устав, согласно которому на посту нельзя спать, сидеть, прислоняться, читать, писать, разговаривать, петь, есть, пить, курить и оправляться. «Я злостный нарушитель Устава», – обречённо подумал Петров и представил себе, как его арестовывают, грубо срывают с ремня штык-нож и сажают на гауптвахту. Потом его везут в гарнизонный суд, где военный прокурор гневно зачитывает обвинительную речь, тыча в него прокуренным жёлтым пальцем. Потом ему надевают наручники и прямо из зала суда выводят к щербатой кирпичной стене. Против стены стоят его товарищи, сослуживцы по взводу, они поднимают автоматы и по команде сержанта Круглова начинают стрелять бесконечными очередями. Окровавленный Петров, как в кино, медленно сползает на снег, еле слышно шепча леденеющими губами: «Для чего я не исполнял Устава?…»
Инфернальный вопрос, разумеется, остался без ответа, а Петров снова стал прохаживаться по тропинке, опять дошёл до угла склада и остановился. Несколько минут он оцепенело стоял, вглядываясь в темноту. «Господи, мне кажется, что меня нет – я лишь чьё-то воображение, лишь плод чьих-то умственных усилий, – с беспредельною тоскою подумал он, – я – бесплотная субстанция, не имеющая физических границ, я только чья-то мысль… Может быть, Твоя, Боже? Ты измыслил меня и поместил в этот выморочный караул, в мир без чувств, без вожделений, без людей. Караул! Караул, Господи! Я стою в нелепом овчинном тулупе, в ватных штанах и в ушанке, завязанной под подбородком, с бесполезным штык-ножом на ремне, я стою под равнодушными звёздами и вспоминаю Устав: «Часовой есть лицо неприкосновенное…». Прикоснись ко мне, Господи, прикоснись вопреки Уставу – хотя бы на мгновение, я хочу осознать себя в этом мире, неужели я только контур, только абрис ирреальной мифической фигуры? Но ведь я мыслю, я есть на свете!»
Петров ощутил, как горячие слёзы выкатились из его глаз и мгновенно застыли на морозе.
Он поднял голову.
Звёзды немо мигали в бесконечной вате Вселенной…
Нормировщик Зотов отмерил каждому бойцу по пятнадцать метров. Петров успел отхватить относительно удачный участок. Шестеро из его взвода побежали дальше, поспевая за зотовским деревянным аршином, петляющим меж деревьев и кустов. Петров понимал, что следующая стометровка вполне может оказаться более тяжёлой, чем предыдущий участок. Мало того, что лес впереди становился гуще и темнее, главная неприятность заключалась в появлении там почти сплошного подлеска, покрывающего многочисленные кочки. По опыту Петров знал, что при таком раскладе в глубине зарослей – скорее всего болото. Или просто заводнённая местность, которая довольно часто встречается в валдайских чащобах. А это – катастрофа для тех, кто получит свои пятнадцать метров именно там.
Однажды Петров по нерасторопности угодил на похожий участок. Нужно было бежать впереди Зотова и захапывать любую мало-мальски подходящую почву. Но Петров плёлся в хвосте и только слышал отрывистые выкрики впереди: «Забито!», «Моя трасса!», «Забираю!». Раза два-три ему доставались трудоёмкие куски, на которых он умирал в конце дня, не успевая выполнить норму, но потом быстро сообразил: самое важное в начале работы – успеть застолбить кусок хорошей земли впереди других, зорко следя за местностью и мгновенно оценивая её качества.
Каждый Божий день после завтрака служивых загоняли с инструментами в могучий «Урал» и везли на трассу. В крытый кузов машины впихивали весь взвод – с полсотни человек, и со всей ротой управлялись обычно четыре грузовика. Дорога была более чем неприятной, солдаты давили друг друга в тесноте, машину кидало на лесных поворотах, и Петрову при этом всегда очень странной казалась мысль о том, что где-то далеко-далеко отсюда, в каких-то затуманенных городах, возможно, есть хорошие ровные асфальтовые дороги.
Минут тридцать-сорок экспедиционных мучений и помятый личный состав вываливался на лесной лужайке. Задача командования состояла в следующем: нарыть траншеи под кабель для соединения ракетных точек с пунктами управления. Каждому вояке нарезалось по пятнадцать метров лесной землички и предлагалось украсить её ровной или извилистой в зависимости от условий местности лентою шириной в штык лопаты и глубиной в полтора метра.
Тем днём прогноз Петрова относительно заболоченного пространства впереди оказался точным, и шестеро его сослуживцев попали на совсем уж нехорошую землю. Впрочем, землёй их участки никак нельзя было назвать: стоя в своих траншеях по колено в ледяной воде, они пытались вынимать грунт, но грунта не было, – только мерзкая коричневая жижа стекала с их лопат. Вдобавок они постоянно натыкались на толстые корни деревьев, которые нужно было выпиливать ножовкой или вырубать топором, а это отнимало драгоценное время. В конце того дня, уже в густых молочных сумерках белой ночи на трассу приехал батальонный майор Кадомцев и, ослепляя штрафников, копавшихся в воде, резким светом мощного карманного фонаря, долго крыл их изощрённым солдатским матом и обещал закопать в траншеях навеки.
Петров ходил смотреть мокрую трассу и отметил про себя, что выполнить норму на ней можно лишь общими усилиями. Больше всех жаль было маленького солдатика Половинкина, который в отделении Петрова всегда стоял последним в строю, потому что роста в нём было метра полтора. Видно в нормальные войска таких коротышек не брали, вот он и сгодился для стройбата.
Норма той ночью так и не была выполнена, и несчастные неудачники по прибытии в лагерь сначала получили увесистые затрещины от злобного сержанта Круглова, а потом отправились чистить картошку для завтрашнего обеда. Отпустили их только под утро, и они успели ещё, чуть подсушив над гудящею печкою влажное «хэбэ», поспать пару часов.
На следующий день всё четвёртое отделение в полном составе сидело в мокрой траншее и, матерясь, углубляло её до штатных размеров. Солдаты разделили усилия: двое окапывали толстые корни деревьев, ещё двое пилили и рубили их, трое черпали из траншеи постоянно прибывающую воду специально прихваченными из лагеря вёдрами, остальные вгрызались в глубь болотистой жижи. Как только траншея была закончена, мгновенно появился нормировщик Зотов, и все получили по новому участку. Петров шёл на два-три шага впереди нормировщика и маленькому Половинкину велел не отставать. Когда вышли на широкую солнечную поляну, немного покатую, но почти свободную от кустов и деревьев, Петров первым суетливо заорал: «Занято!» и вполголоса заговорщически сказал Половинкину: «Забирай…». Половинкин, явно обрадованный, поспешил поставить на трассе метку. Следующим встал сам Петров; ему участок достался похуже, потому что трасса ушла с полянки и нырнула в лесок, где хоть и редко, но стояли деревья, с корнями которых хочешь-не хочешь надо было воевать.
Когда начали копать, выяснилось, что всё наоборот. Половинкину опять не повезло – с виду хороший участок оказался обманным. Под неглубоким слоем мягкой плодородной земли оказалась песчаная осыпь, наполненная огромными валунами, – их нужно было либо вытаскивать, либо обходить. Бедный Половинкин, бодренько отмахавший по своим пятнадцати метрам первые три штыка вглубь, в отчаянии пытался окопать чудовищных размеров гранитный катыш, намертво перегородивший траншею. Встречая валуны поменьше, он через силу звал Петрова и просил его пособить. Сначала они вдвоём ломиком выдирали камень из влажного песка, а потом в четыре руки, оскальзываясь и мешая друг другу, поднимали его на поверхность.
Петров чувствовал себя виноватым перед Половинкиным, ведь это он выбрал для него трудный участок. Впрочем, не будь Половинкина, он оставил бы его себе. Кто же знал? С виду участок был хоть куда.
Весь день малыш пыхтел, ворочая булыжники, и в принципе одолевал коварную трассу, хотя и отставал несколько от своих товарищей. Но уже глубоким вечером с дальнего конца своего отрезка Петров услышал отчаянный мат Половинкина и, прибежав к его траншее, увидел жуткую картину: на протяжении нескольких метров почти до самого верха траншею завалило песчаным оползнем. Вся дневная работа пошла насмарку. Половинкин чуть не плакал. Стиснув зубы, он схватил лопату и с остервенением стал вычищать траншею. Петрову было нестерпимо жалко товарища. Вернувшись на свой участок и механически орудуя лопатой, он думал, что Половинкин сегодня ночью снова получит по зубам и в лучшем случае опять пойдёт на кухню чистить картошку до утра, а в худшем – его отправят драить парашу. Петров торопился; ему хотелось скорее закончить работу и пойти помочь Половинкину. Но и его самого не обошло стороною коварство неудачной трассы: почти на самом дне он напоролся на толстенный корень стоявшего, казалось бы, довольно далеко дерева. Чтобы избавиться от него, нужно было сильно расширить траншею, подкопать неудачно расположенный корень со всех сторон и умудриться в двадцатисантиметровой тёмной тесноте выпилить его. Почти целый час убил Петров на эту работу. В лесу уже было довольно темно, только небо белых ночей ещё светилось молочною ясностию, да на полянке, где чертыхался в своей траншее Половинкин, были вполне различимы силуэты редких деревьев. Почти весь взвод уже закончил работу; парни сидели на вываленных валунах, на стволах деревьев, молча покуривая и лишь изредка устало обмениваясь ленивыми репликами. Командиры взводов уже бегали по своим участкам трассы, матеря и подбадривая затрещинами припозднившихся служивых, обещая им за невыполнение нормы кары небесные и ночь на параше. Закон был такой: пока рота не закончит работу, «Уралы» за солдатами не придут. А нерадивых и слабосильных приходилось дожидаться порой за полночь. Усталые, голодные и злые вояки располагались с папиросками возле траншей отстающих и тихими, но полными клокочущей злобы хриплыми голосами безостановочно твердили им: «Ну всё, суки, приходит ваша смерть. Сегодня вас вся рота будет дрючить… Лучше сейчас подохните в траншее!». Отстающим это, понятно, энтузиазма не добавляло и они лишь коротко огрызались, продолжая механически двигать лопатами…
Петров закончил свою траншею одним из последних. Ещё с десяток человек по всей трассе обнимались с земличкой, когда он вылез на поверхность и побрёл к нулевой отметке на опушке леса, куда должны были прибыть грузовики. На поваленных деревьях сидели солдаты разных взводов. Петров присел рядом, достал из складок пилотки заначенную сигаретку. «Оставь покурить», – сказал кто-то рядом. Петров машинально кивнул. Всё его тело корчилось от усталости, голова гудела, ступни горели в грубой кирзе. Мокрое от пота «хэбэ» неприятно липло к спине. Досаждали комары. Хотелось расслабиться и замереть, но приходилось двигаться, чтобы отогнать озверевших насекомых, тучами роящихся над солдатами. Сигарета дрожала в пальцах Петрова. Его мутило. Где-то позади его сознания мелькнула мысль о Половинкине, но тут же погасла, как гаснет слабый уголёк в догорающем костерке. Пыхнул уголёк с лёгким звуком едва слышного хлопка и… погас. Дремота стала наползать на Петрова. Он отдал бычок соседу и забылся.
Очнулся он от злобных криков. На противоположную сторону опушки выходил сникший Половинкин с лопатою в руках, позади шёл сержант Круглов, поливая его матом и одаряя по временам резкими пинками под зад. Половинкин почти не реагировал.
Подошли «Уралы». В мутном мареве белой ночи солдаты закидали в их кузова запачканные землёю инструменты и через силу стали громоздиться сами. В полузабытьи, среди первобытных могильных миазмов, смутно ощущая на своей морде чей-то влажный сапог, Петров трясся среди товарищей, не слыша уже ни натужного урчания мощного движка, ни ударов огромных колёс о кочки и сплетения корней.
Приехав в лагерь, наскоро умылись и строем пошли в столовую. На дощатых столах стояли алюминиевые миски с застывшей, плохо почищенной картошкой. Почти засыпая под жидким светом слабосильных лампочек, солдатня жадно сожрала свои пайки, выпила холодный чай и потянулась в палатки. Петров снял сапоги, развесил вонючие испревшие портянки на спинке своей койки и, едва раздевшись, рухнул во влажную постель. Уже засыпая, на той зыбкой границе, где отключаются чувства и ощущения, где тьма плотного сонного полога наваливается на мозг и начинается погружение в пучину забытья, Петров вдруг услышал гулкие шлепки ударов и жалобный голос Половинкина: «Товарищ сержант, там же валуны были… а потом песок обвалился…».
Утром на разводе Петров увидел избитое и помятое от многодневной бессонницы лицо Половинкина. Петров мучительно покраснел и отвёл глаза…
Трасса новым днём опять оказалась непростой. Снова было много камней, а сама почва попалась глинистая. Петров решил во что бы то ни стало закончить норму пораньше и с утра так припустил, что к обеду прошёл метров восемь или даже девять. Глина хоть и была тяжела, но лопата вгрызалась в неё легко и выносила на бруствер, почти не рассыпая, весь выкопанный кусок. Петров отметил свою утреннюю расторопность: в битве за орудия труда, случавшейся каждый день после развода возле инструменталки, ему удалось захватить хорошую, острую, с крепким черенком лопату. Нередко тот, кому удавалось отбить с утра приличный инструмент, уже имел некоторую гарантию выполнения нормы, и горе тому, не обладавшему достаточными бойцовскими качествами воину, которому выпадал жребий работать тупой или сломанной лопатой.
Обед, привезённый на точку, был скудноват: жидкий борщ и недоваренные макароны как бы с мясом. Зато Петрову удалось урвать увесистую горбушку, – половину он съел с обедом, а другую половину сунул в карман – подкрепиться вечером, когда станет совсем невмоготу. Для этих же целей с завтрака был заначен небольшой кусок сахара, ждавший своего часа в нагрудном кармане рядом с двумя замусоленными «бычками».
Обед немного воодушевил Петрова, и сразу после команды сержанта он побежал продолжать работу. Глубокие слои почвы оказались более тяжёлыми и вязкими, дело пошло медленнее, но Петров не унывал. Часа через два он позволил себе небольшую передышку – скурил один «бычок» и чуть пососал облепленный табачными крошками кусок сахара. После перекура работа несколько ускорилась, и Петров был почти уверен, что сделает норму даже до сумерек. Правда, довольно часто в земле попадались камни, но они были не особенно крупные, во всяком случае, Петров хоть и с трудом, но всё же одолевал их. Издалека он поглядывал на соседей, – вроде бы они двигались наравне.
Деревья шумели где-то наверху, в глубине чащи куковала кукушка. Солнце уже не светило сбоку, пятнами освещая затемнённый подлесок, а пронизывало лес по прямой, быстро уходя за горизонт на западе.
Было ещё светло, когда Петров закончил работу. Он скурил последний «бычок», съел половину оставленного с обеда куска хлеба, очистил от глины лопату и пошёл по трассе к траншее Половинкина. Тот врылся в землю почти по грудь. Значит, думал Петров, подходя к нему, копать малышу ещё с полметра. Молча Петров запрыгнул в его траншею, так же молча протянул товарищу оставшийся кусок хлеба, повернулся к нему спиною и вонзил лопату в глинистую землю. С полчаса они сосредоточенно работали, потом на бруствере появился сержант Круглов, нормировщик Зотов и ещё несколько солдат. Покуривая, они с интересом наблюдали за копошащимися в траншее людишками. Петров с Половинкиным, не глядя на них, резво махали лопатами, выбрасывая землю и мелкие камни…
Вскоре работа была закончена. Парни вынырнули из траншей, отряхнулись, почистили травой сапоги и направились к сборной площадке. Почти вся рота уже собралась. Половинкин с Петровым хоть и выполнили норму в числе последних, всё-таки не оказались самыми последними и не задержали роту. Ещё человек пять из разных взводов колотились на трассе.
По дороге в лагерь Петров ощущал подъём и воодушевление. В кузове «Урала» он даже не задремал по своему обыкновению.
В лагере солдаты быстро поужинали и разбрелись по своим палаткам. Одновременно с командой «отбой» сержант Круглов зажёг спичку. «Последний дрючит полы», – угрожающе сказал он. Воины стремительно разделись и поп а дали в койки. Спичка догорела, и последним оказался узбечонок Файзиев. Он со вздохом сунул голые ноги в сапоги, взял веник, нарезанный из елового лапника, и с обречённым видом начал мести земляной пол.
Петров мгновенно уснул.
Разбудили его лёгкие тычки в плечо и неприятный свистящий шёпот. Открыв глаза, в свете едва освещающей палатку лампы Петров увидел громадные чёрные глаза Файзиева и его ощерившийся рот, который настойчиво шептал что-то, хлопая губами, словно в замедленной съёмке. «Вставай, Петров, – испуганно взывал узбечонок. – Вставай, товарищ сержант вызывает!». Ничего не понимая, Петров поднялся. Не одеваясь, вышел на «взлётку». Навстречу ему встал с табурета сержант Круглов, подошёл почти вплотную и молча ударил в лицо. Петров упал. Сержант верхом сел ему на живот и ещё раз с остервенением ударил слева. Секунду подумал и саданул справа, целясь в висок. Петров потерял сознание. Сержант встал и, пнув его напоследок носком сапога, направился к своей койке. Испуганный узбечонок пытался спрятаться за цилиндром буржуйки…
Очнулся Петров от холода. В спину тянуло льдом земляного пола. Он встал и побрёл в умывальник смывать кровь. Вода текла еле-еле. Умывшись, Петров добрёл до палатки и прошёл вдоль коек. Сержант Круглов спал на спине, вольно раскинувшись. Половинкин свернулся на своём втором ярусе клубочком. Файзиев, лёжа на животе, сопел в тощую подушку. Петров с трудом улёгся и почти сразу уснул…
На утреннем разводе Петров встретился взглядом с Половинкиным. Тот посмотрел в его заплывшее, раскрашенное фиолетовыми потёками лицо, мучительно покраснел и отвёл глаза…
Должность хлебореза в части самая почётная, почти такая же почётная, как должность, предположим, повара. Правда, почёт этот во многом обусловлен не самим человеком, а его местом. Ведь подобную должность – повара или хлебореза – может занимать совсем уж никчёмный человечишка, но перед ним всё равно будут лебезить, пресмыкаться и заискивать, потому что от него зависит – быть тебе сегодня с дополнительным куском или без него. Так сложилось почти повсеместно, что приближённые хлебореза – это его земляки, друзья и та низовая армейская элита, которая в силу своего сержантского положения как бы имеет право на дополнительный прокорм. Сержанты всегда вьются возле хлебореза, потому что по первому пинку поварята всегда пожарят им картошку, подкинут уворованную банку тушёнки, нальют чайник киселя, а какая, для примера, тушёнка – без чернушки? Да и вообще, хлеборез – это местный князёк, богатый по армейским меркам человек, у него есть всё, а ежели чего-то и нет, так он завсегда может выменять необходимое на хлеб. У него и деньжата не переводятся; чего бы им переводиться, коли голодным салабонам всегда можно запродать порцайку… Словом, хлеборез в части – царь и бог, и чтобы попасть на эту замечательную должность, нужно быть либо законченным подонком, либо, напротив, чуть ли не святым.
Когда часть, будучи в командировке, стояла посреди валдайских болот, хлеборезом работал прижимистый русский парень Пронин из какого-то уральского сельца.
В командировке было очень голодно, служивые жрали «кирзуху» на воде, а хлеба вдоволь командиры не давали. Подвозы продовольствия случались редко, и непонятно было, кто в этом виноват – то ли гарнизонные снабженцы, жившие возле тёплых печек в маленьком посёлке километрах в сорока от точки, то ли высшее начальство, обретавшееся совсем уж в эмпиреях, коими среди солдатни принято было считать далёкий заштатный городишко. Случались дни, когда вернувшись с «мокрой» трассы, замёрзшие военные получали в продуваемой всеми ветрами столовой по миске остывшей баланды, сварганенной из мороженой картошки со скудною добавкою прогорклой томат-пасты. Приходили и худшие времена, когда живую картоху подъедали, и даже томат-паста исчезала из рациона. Тогда поварята сыпали в котлы сушёную картошку и варили её с сушеной же морковкой. Да и то была бы не большая беда, если б продукты не плесневели на складах, да не портились охамевшими мышами. Иной раз омерзительно было наткнуться щербатою ложкою на мышиное дерьмо в том скотском пойле, которым кормили салабонов. И что? Вынимали дерьмо, брезгливо морщась, из воняющей плесенью отравы да хлебали дальше, – только твёрже всматривались в бугристую поверхность якобы еды… А потом и хлеб кончался; пускай он, лёжа на полках хлеборезки, засыхал и местами тоже плесневел, но то был хлеб, и любо было солдатне прикоснуться за едою к твёрдым ноздреватым ломтям или внюхаться в их ускользающие ржаные ароматы. И когда кончался хлеб, а о подвозе продуктов никто и не мечтал, приказывал начснаб распатронить бумажные мешки с сухарями, хранящиеся как НЗ на дальних складских полках. От сухарей тех не менее разило плесенью, чем от сушёных картошки и морковки, да и мыши, видать, также жаловали их, потому что концы засушенного хлебушка обычно были стравлены очень основательно.
Сержантам в то же время и, само собою, офицерам голодать не приходилось, потому что для них на кухне всегда оставлялись особые порцайки, которые они жрали вместе с поварами. У офицеров, кроме того, в спальных вагончиках стояли печки-буржуйки, где они всегда могли разогреть для себя дополнительную еду, по выходным привозимую из города. Ну, и хлеб они всегда имели, потому что слово офицера для хлебореза есть закон. Пусть солдатня хоть опухнет с голоду, но офицерскую пайку будь любезен – вынь да положь! Ну, и за деньги хлеборез Пронин никому не отказывал. То, что начальство получало за так, солдатики могли прикупить, благо деньжонки на курево исправно личному составу выдавались, а поскольку среди лесных болот табачком не разживёшься, то рублишки собирались в нычки да со временем тратились на хлебушек. Хитрый Пронин все эти тонкости прекрасно понимал. Петров ещё в учебке приглядывался к нему, пытаясь понять, что за человек. Уж больно ловок был, изворотлив и хитёр. Однажды в бане достались ему рваные кальсоны, так он их во мгновенье ока подложил соседу, некстати щёлкнувшему клювом, а соседские прибрал. Сосед даже не заметил. Другим разом, попав в наряд по кухне, он вместо себя припахал бессловесного якута Иванова, даром, что оба были салабоны, и якут почему-то покорно отправился вместо него чистить подгоревшие котлы. Ушлый рядовой был этот Пронин. Петрову он казался прижимистым сельским кулачком, хитромудрым хозяйчиком, умело находящим выгоду во всём, даже в дымящихся лепёшках свежего коровьего навоза. И в командировке он, видать, не случайно оказался в хлеборезах. Должность-то блатная; пока другие вкалывают на траншеях по самые яйца в ледяной воде, можно спокойно расчислить механизмы воровства. И усилия особые тут ни к чему, всё элементарно. Буханка хлеба для салаг режется сначала вдоль, а потом четырьмя разрезами ещё и поперёк. Получается десяток паек, как раз по количеству сидящих в столовой за столами. Ну, и на «точки» с обедом хлеб так же посылается. Так чего удумал хитрый хлеборез? Он буханку резал так, как нужно – вдоль – по-первости, но потом не четыре реза делал, а больше на один и выходила из-под его ножа дюжина неполноценных паек, то есть на две больше, чем положено. Вот же и приход! Эти две левые пайки, скапливаясь от завтрака к обеду, от обеда – к ужину, образовывали постепенно маленький подпольный складик, с которого можно было приторговывать остатками офицерских да сержантских трапез. Рядовые это понимали, потому что каждый раз за едою брали в руки уменьшенные пайки и про себя, а кое-кто и вслух, злобно материли скрысившего хлеб гадёныша.
И вот подошёл совсем уж нехороший день, когда даже покоцанные мышами сухари солдатики подъели и кушали теперь только пересоленное пойло из засушенной картошки. И те вояки, которые матерились в адрес хлебореза до поры до времени только про себя, стали материться уже вслух и посылать ему проклятия, прибегая к посредничеству дощатых перегородок батальонной параши, установленной в низине за палатками. Там, мучаясь поносом над обледенелыми очками, рядовые считали почему-то виновником своих неисчислимых бед как раз его, а не офицеров, снабженцев или гарнизонное начальство. День шёл за днём, а хлеба всё не было и не было. И вот однажды, устав надрывать воспалённые зады, вояки сговорились и пошли после так называемого ужина в гости к хлеборезу. Зачем нужно было к нему идти, никто не понимал, и Петров, шагая с товарищами, натужно размышлял: «Ну, придём, начистим ему рыло, а дальше что? Как будто после этого еды прибавится…». Солдаты были злы, раздражены бурчанием в желудках и настроены на серьёзный разговор. Обогнув столовую, они подошли с её тылов к каптёрке хлебореза, и кто-то из особо дерзких саданул ногою в обшарпанную дверь. Дверь с грохотом раскрылась, и мстители увидели распаренных, словно после бани, повара Анохина и самого хозяина каптёрки, сидевших за столом и умиротворённо пивших чай. Перед ними горкою прямо на клеёнке, покрывавшей стол, лежали толстые ломти хлеба, между кружками стояло блюдце с давно не виденным рядовыми маслом и плошка с сахаром. Тут же обретался массивный нож и две чайные ложечки – аксессуары большинством солдат уже изрядно подзабытые. Заводилою у пришельцев был чеченец Халилов, настроенный решительно и агрессивно. «Ну что, крыса тыловая? – спросил он с презрительной угрозою. – Хлеб с маслом хаваешь? А братушки, значит, голодом пусть маются?». Повар испуганно смотрел на сослуживцев, а Пронин, дожёвывая, привстал и в нелепой позе навис над столом. «Небось не уйдёшь!» – сказал Халилов, сгребая хлебореза за грудки обеими руками. «А чего мне уходить?! – взвизгнул Пронин. – Сами валите, пока звездюлей не получили!». – «От тебя, что ли?» – не стерпел Халилов и схватил со стола запачканный маслом нож. «Да хоть бы от меня! – запальчиво прокричал Пронин. – А то сержанты подгребут, они же вас всех тут закопают! И фамилии не спросят!». – «А я тебя щас зарежу, как барана! – вдруг дико завопил чеченец, потрясая ножом и направляя его лезвие прямо в лицо побледневшему хлеборезу. – И тоже фамилию не стану спрашивать, мне твоя фамилия и без того известна! Я её на твоей могилке нарисую!». Пронин дёрнулся, задел нож, и лезвие его, молниеносно отодвинувшись, слегка чиркнуло Халилова по лбу. Чеченец рассвирепел. Словно по команде солдатня накинулась на хлебореза, но Халилов никого не подпустил. «Ша! – дико заорал он, безумно двигая глазами. – Не подходи!». Пронин трепыхался в его объятиях, пытаясь вырваться, но это ему не удавалось. Тогда он упёрся ладонью в грудь чеченца и стал с силою отпихивать его, но тот извернулся, схватил тонкое запястье хлебореза, выкрутил его и с усилием прижал к столу. Пронин заскулил от боли, а Халилов поднял нож и со всей дури шарахнул его лезвием по пальцам! Вой хлебореза услышали в дальних палатках. Брызнув фонтанчиком крови, на грязную клеёнку стола выкатился отрубленный мизинец. Чеченец бросил нож, сорвал со спинки стула засаленное полотенце и грубо намотал его на искалеченную руку Пронина. Потом он с досадою цыкнул зубом, словно выражая сожаление по поводу безобразной сцены, грязно выругался и вышел из каптёрки. Следом за ним вышли остальные…
…Так перемогались солдатики до тех пор, покуда кто-то из дальних снабженцев не вспомнил о четырёх сотнях бесправных душ, затерянных среди заболоченных лесов, да не ахнул: «Ах! Ведь накладные давно подписаны, грузовики заправлены солярою по горло и только ждут команды рвануть по бездорожью, по колдобинам да по корням деревьев в направлении лагерька стойких оловянных солдатиков!». И тут же раздалась зычная команда, машины подогнали к складам, и гарнизонные грузчики принялись швырять в видавшие виды кузова мешки с картошкой, ящики с макаронами, крупой, консервами и, конечно же, особо бережно укладывать один на другой лотки с веселящими взоры буханками хлеба. Его нужно было много, чтобы хватило хотя бы на неделю, и потому под хлебные лотки подогнали отдельный борт – получше да почище: хлеб всегда грузят с уважением. И побежали «полуторки» по городишку, а потом и по районной гравийке, а потом и по лесной дорожке… Скоро веселее станет солдатикам в стылых, запорошенных инеем палатках… Скоро-скоро перестанут бурчать их измученные зэковской баландою желудки, и поедят они, наконец, целебного живого хлебца!
А в палаточном городке, между тем, выбирали нового хлебореза. Тут даже сержанты не смогли ничего сказать, потому что хмурые и озлобленные вояки слушать ничего не хотели, угрюмо бубня без конца одно и то же: «Хотим другого хлебореза, хотим другого хлебореза…». А оскаленный Халилов с перекошенным от ненависти лицом всё твердил: «Давай честного хлебореза, хватит крысятничать на хавке!».
И единогласно выбрали вояки на эту должность Стёпу Загоруйко, паренька с Донбасса, до армии добывавшего уголёк стране. Солдаты уважали Стёпу за прямоту и честность, а ещё за то, что он смело отстаивал своё достоинство перед всяким начальством, не глядя на его погоны. Стёпу и офицеры не трогали, и сержанты не пинали, а ежели кто прикопается к нему не по делу, так он взглянет своими синими васильками в самую душу обидчика, того и оторопь берёт, стыдно становится, – если, конечно, стыд ещё не окончательно растерян им на скользких житейских перекрёстках… Стёпа не лез поперёк батьки в пекло, а коли нужно было кому-то в чём-то пособить, всегда пособлял и делал это в отличие от многих бескорыстно. Нормальный был чувак, Петрову он нравился своею прямотою и отсутствием заинтересованности в личной выгоде – при любых делах. Так что Стёпа по справедливости занял место хлебореза.
Пока в батальоне был хлеб с нового завоза, каждый солдат сполна получал свою порцайку, и рядовые постепенно угомонились, потому что им надоело оценивать меру совести друг друга. Всё как будто бы встало на штатные места, и военные рубали свою чернушку без оглядки на соседа. Но ежели в куче людей есть довольные, то должны быть в ней, по здравому рассуждению, и недовольные. Их, недовольных, было, конечно, меньшинство и погоду они особенно не портили, но какие-то предвестники надвигающейся бури всё же маячили на горизонте с того дня, когда Загоруйко заступил на должность хлебореза. Недовольными были сержанты и офицерьё. Когда они приходили в хлеборезку и пытались качать несуществующие права, Стёпа тактично посылал их по известным адресам. Внешне всё выглядело довольно пристойно, потому что он не мог позволить себе оскорбить слух начальства хотя бы даже и пренебрежительным тоном, однако соискатели левых паек, коротко пообщавшись с прямолинейным хлеборезом, определённо понимали, что их хотя и вежливо, но послали. При этом Стёпа ссылался на строгую отчётность, на нежелание краснеть перед товарищами, добавляя в конце своих выступлений какие-то не очень понятные оппонентам слова о справедливости. Словом, рана на месте отрубленного пальца прежнего хлебореза, фигурально выражаясь, наливалась зловонным гноем.
И через некоторое время нарыв прорвался.
Когда проклятые снабженцы снова забыли о далёком болотном батальоне, и солдаты опять подъели привезённые припасы, Стёпа Загоруйко вышел однажды перед ужином к сидящим за столами сослуживцам и сказал: «Братушки! Хлеба у нас с вами – на три дня… Придётся, видно пайку вполовину усекать… Может, тогда ещё с неделю проживём…». И решили вояки ехать дальше на ополовиненной пайке. Но офицеры и сержанты, не желая квартировать в тех адресах, куда их тактично посылал непримиримый хлеборез, озлились и стали подумывать о мести. Сначала они попытались силою вернуть отправленного в отставку хлебореза, хоть бы и без пальца. Сержант Оганесян приказал Стёпе явиться в палатку хозвзвода и потребовал у него ключи от хлеборезки. Стёпа воспротивился. Тогда Оганесян и ещё один сержант по фамилии Свиридов скрутили ему руки и, облапав его, словно бабу, липкими ладонями, самовольно выудили ключи из потайного места на «хэбэ». Но Пронин поцарствовал всего полдня. Солдаты пришли в хлеборезку и стали угрюмою стеною за его плечами. Вынести их злобное дыхание ему оказалось не по силам, с гнильцою же человечек был, вот он и не выдержал. На ужин пайки нарез а л уже Стёпа Загоруйко, и сержанты в этот раз, как будто бы смирившись, промолчали. Но через несколько дней далёкие снабженцы пробудились в своём сонном царстве, вылезли из тёплых нор и снарядили для болотной солдатни новые грузовики с провизией.
Воины в палаточном городке повеселели, только веселье это не долго с ними зналось. Недели две хлеба рядовым давали норму, Стёпа резал чернушку справедливо, да и на кухне воровства стало как-то меньше, – то ли Загоруйко влиял своим авторитетом, то ли палец Пронина мешал спать кому-то из шкодливых поварят. Офицеры перестали обчищать солдатскую кормушку и жрали в вагончиках свою левую тушёнку, довольствуясь официальной пайкой или даже вовсе обходясь без хлеба, а сержанты пристроились питаться вместе с рядовыми, хоть и за отдельным столом, но с тою же едою, что полагалась остальным.
Только недели через две, после отбоя, когда Степан резал пайки под утреннюю кашу, в его каптёрку вломились Оганесян, Свиридов и Круглов. Они скрутили хлебореза и, избегая смотреть ему в лицо, потому что невыносим был синий огонь яростно горящих васильков, опрокинули его на стол. Свиридов вырвал из рук Стёпы хлебный тесак и примерился. Круглов покрепче прижал правую руку Загоруйко к большой разделочной доске. «Ну, что, Стёпа, – вкрадчиво сказал Свиридов, – не быть тебе больше хлеборезом… Око за око, палец за палец… А в шахте после дембеля тебе только вагонетки откатывать доверят…». И шарахнул ножом по растопыренной Стёпиной пятерне. Брызнула кровь, и безымянный с мизинцем упали со стола на пол. «С-с-суки…», – прохрипел Стёпа.
А ещё через пару недель в лагерь приехал батальонный командир майор Кадомцев, заглянул в столовую, на склады и в хлеборезку, где готовил обеденные пайки розовощёкий Пронин, наведался в хозвзвод, в палатку к фельдшеру, проверил отхожие места и цистерны с питьевой водою и всем остался недоволен. Особенно не понравились ему продсклады, столовая и хлеборезка. И потому, вернувшись после ревизии в город, он пошёл к гарнизонному начальству, начальство вытащило на ковёр заспанных снабженцев, и вместе с Кадомцевым навтыкало этим снабженцам по самые жабры. И грузовики с провизией с тех пор стали отправляться в лесные болота регулярно.
А Стёпу офицеры обвинили в «самостреле», в данном случае – в «саморезе», будто бы он специально отрубил себе пальцы, чтобы не служить. Но до военной прокуратуры дело не стали доводить, потому как понимали – может быть чревато, и просто перевели опасного человечка в другую часть – подальше от греха…
«Лето стояло жаркое, а воды всё не было. Нам её привозили на грузовиках с цистернами и закачивали в ёмкость около столовой. Машины из города не приходили второю неделю, и солдаты стали потихоньку жрать воду из реки. За палатками, в овраге у нас река текла. Для супа и чая воду тоже брали там, но её поварята кипятили, и она от обычной не отличалась. Потом пришёл майор Кадомцев, комбат наш, и сказал: «Увижу, кто воду из реки хавает, тут же и утоплю». Но его вслед только послали, – как пили, так и дальше стали пить. Потом приходит фельдшер Костя, сержант Ивахин то есть, и базарит: «Вы чё, обдолбыши, воду из реки сосёте? У нас один с параши уже слезть не может, обделался с ног до головы». Мы Костю спрашиваем: «А кто обделался?» Он говорит: «Ниязалиев, чурка из второго взвода». – «Ты сам чурка, – говорит ему Кожомбердиев, – чё тебе, мол, надо, для чего пришёл?» – «Пришёл в ваши бошки тупорылые вдолбить: хорош воду из реки хавать!» – сказал фельдшер и отчалил. А Силкин ему вслед сказал: «Иди, иди, лепила, подотри туркмену задницу». Короче, Костю на три буквы отослали, а через неделю половина роты с утра до вечера топталась на параше. И вокруг трассы лес уделали, выйдешь из траншеи – как раз реально на мину налетишь. Вдобавок норму перестали выполнять, – какая норма, когда чуть не каждый второй под кустами мается? По палаткам шепоток пополз: «Дизентерия…» Ходили к фельдшеру, думали, поможет, а он какие-то порошки даёт, они как мёртвому припарки, – развозит только хуже. В общем, картина Айвазовского: идёшь в сортир, а у нас сортир десяти-очковый, так не поверишь – ни одного очка свободного, да очередь на улице, которая жмётся да материт счастливчиков, занявших штатные места. Кому невтерпёж, тот в нештатные места бежит, так весь лагерёк-то и пометили.
Приезжает комбат, майор Кадомцев – морда красная, плюётся и визжит. Собрал сержантов, начистил им всем рыла; мат над лагерем такой стоял, что, наверное, в лесу тушканчики слыхали. На следующий день личный состав с утра не пустили до параши, а дали каждому в зубы по лопате и организованным строем направили в дальний березняк. Привели вояк на широкую поляну, размерили её полтора на полтора. Цепочками пустили солдатню на травку и приказали каждому рыть маленькую ямку глубиною в штык. Ну, вырыли – плёвое дело, каждый день по пятнадцать метров роем. А потом на опушку пришёл майор Кадомцев. Сначала, как заведено, обложил всех матом, а после приказал оправиться. Ну, солдатня чего-то застеснялась, не все, правда, кое-кто стал без стеснения свинчивать штаны. Батальонный ещё пуще озлился: «Чё, не поняли, выродки, – был приказ оправиться!» Ну, поняли – не поняли, а не всем же треба. Многих понесло, а остальные сидят на корточках над ямками, да думу думают. Повесили ремни на шеи; рожи у всех сосредоточены – в такие мгновения большинство чует у себя во лбу открывающийся третий глаз. А Кадомцев ходит вдоль опушки и орёт: «Шандец вам, суки, у кого увижу щас понос – тут же расстреляю!» И вдруг примечает солдатня, что сержанты все ходят с «калашами». Тут уже и здоровых понесло, – стали ямки заполняться. «Закончить оправку», – последовал далее приказ. Воины натянули штаны, и каждый стал возле своего сокровища. Сержанты пошли по рядам. «Налево… направо…» – командовали они. Рота разделилась на две части, – одна чуть больше, другая – меньше. Б о льшую увёл в лагерь прапорщик Васильев, а меньшую отодвинули вглубь поляны и приказали рыть могилы. Солдаты не поняли, что это могилы, думали, для каких-то нужд, но искоса с опаской поглядывали в сторону сержантов. Сержанты стояли на краю поляны и поглаживали «калаши». Когда ямы были готовы, дизентерийным приказали раздеться догола, обмундирование надо же сдавать, оно ведь денег стоит. Собрали «хэбэ», Кадомцев скомандовал: «На позицию!» Потом прошипел: «Я же вас предупреждал…» Отошёл на пару шагов и махнул рукой: «Огонь!» Ну, сержанты из «калашей» быстро покосили солдатню. Потом покидали убитых в ямы и засыпали тела землёй.
Так наш батальонный победил эпидемию. Ему потом из штаба округа благодарственную телеграмму прислали, даже, кажется, чем-то наградили. Ага! За оперативное решение вопроса. Так что вам, салабонам, впредь наука: грязную воду – не пить, парашу – не хавать, себя держать в чистоте. Увижу, что не так, сам расстреляю, – у меня и ключи от оружейки есть. Ну, а ежели кого сомнение берёт, – сходите на поляну за березняком, там могилки можно поглядеть…».
Сержант Круглов дал пару смачных подзатыльников ближайшим салабонам, оставшимся на «взлётке» озадаченно потирать стриженные затылки, а сам отправился в сержантский угол укладываться спать. Салаги понуро стояли на казарменном проходе, испуганно лупали глазами друг на друга и наконец в тягостном раздумьи стали разбредаться, направляясь к указанным им койкам на свои новые, ещё необжитые места…
На этого солдата все обратили внимание ещё до выезда в дальнюю командировку. Взвод работал на подготовке железнодорожного полотна; пацаны в грязных, испачканных креозотом бушлатах тоскливо перемещались по огромному участку, с натугой ворочая холодные и скользкие шпалы, со всех сторон облепленные заледеневшим снегом. Было пасмурно и холодно, но работа разогревала, и Петрову хотелось двигаться побыстрее. Напарник его, однако, работал с ленцой, и подладиться под неторопливый ритм этого странного работяги было непросто. Даже когда шпалу поднимали, он шёл к месту назначения в каком-то замедленном темпе, хотя, казалось бы, должен был поторапливаться, чтобы быстрее избавиться от тяжести.
Он был очень высок и уродливо худ; бушлат свободно болтался на его теле, не охватывая туловища. В серой ушанке, бывшей когда-то голубой, до него щеголяло, видимо, не одно поколение таких же доходяг. Руки он имел длинные и худые, пальцы были крючковатые, обветренные, с обломанными грязными ногтями. Когда Петров пытался заглянуть ему в глаза, он опускал голову, уверенно и убеждённо избегая контакта. Лицо у него было костлявое, с выдающимися острыми скулами, красное и прыщавое. Самой же неприятной частью его несуразного облика были холодные вымученные глаза, всегда искавшие способа укрыться. Общался он с Петровым с помощью коротких слов и междометий, типа «ну», «взяли», «давай», «эх», и только к середине рабочего дня Петров узнал его фамилию. Командир взвода сержант Круглов, пристально наблюдавший за работой пары, долго копил в себе раздражение и, наконец, подойдя поближе, разразился руганью: «…заколебал, Цыпин, что ж ты спишь-то на ходу, обсос!»
Обед на точку привёз раздолбанный «УАЗик», и воспрявшие духом солдаты выгрузили на снег хлебные мешки, гремящие алюминиевые миски и зелёные обшарпанные бачки с супом и кашей. Все получили свои пайки и расселись на поваленных стволах деревьев, пеньках и кучах елового лапника. Цыпин сел в стороне и как-то судорожно, словно собака, подхватывающая выпадающие куски, начал поглощать свой обед. Суп он быстро выпил через край миски, а оставшуюся гущу воровато посгребал ложкой, кашу проглотил споро и хищно. Хлебную пайку он сунул за пазуху и, как бы завершив процесс, отключился от действительности. На его некрасивом лице застыло умиротворение и удовлетворённость. Это состояние длилось минуту-полторы, до тех пор, пока по окрестностям не разнёсся зычный голос сержанта: «Цыпин, собирать посуду!» Цыпин суетливо подхватился и побежал собирать сложенные солдатами пирамидки мисок. Никто не обращал на него внимания. Служивые потягивались, доставая папироски; прикуривали друг у друга. У кого не было курева, бегло поглядывали на курильщиков, ожидая обещанной затяжки. Цыпин возился возле «УАЗика» спиною к солдатам, делал локтями мелкие движения, видимо, сливая суповые остатки в одну посуду. Потом он запрокинул голову и стал пить из миски. Через некоторое время мелкие движения локтей возобновились. Голова его снова запрокинулась, он опять выпил из миски и ещё поскрёб впереди себя руками. Дожёвывая на ходу, он начал складывать грязную посуду в машину. Петров с недоумением наблюдал за ним, два-три солдата тоже глядели в сторону «УАЗика».
Когда машина уехала, и солдаты снова принялись за работу, Петров хмуро спросил подошедшего Цыпина: «Ты что же это… парашу жрёшь?»
Когда ближе к вечеру сержант объявил последний перекур, и служивые снова уселись посмолить, Цыпин, устроившись в сторонке и повернувшись лицом к лесу, достал из-за пазухи припрятанный кусок хлеба и быстро сжевал его.
Вечером в казарме к Петрову подошёл плотный, коренастый сержант Круглов и тихо спросил: «Видал нашего фитиля на шпалах? Парашу, гадёныш, хавает…» Петров, отвернувшись, процедил: «Ну, видел. А тебе-то что?» – «Да то, – не отстал Круглов, – не было ещё парашника в нашем коллективе». – «А чего ты мне-то об этом говоришь?» – обиделся Петров. – «Да так…» недобро ответил сослуживец и отошёл.
После отбоя Петров не засыпал; всё стояла перед глазами красная рожа Цыпина. Чувство было какое-то неприятное, причём, двойственное: эта личность вызывала у Петрова ощущение гадливости, инстинктивного отталкивания и в то же время Цыпина было жалко. Петров поймал себя на мысли, что такие же чувства возникали в нём, когда он видел где-нибудь бездомную собачонку, вшивую и облезлую. Вроде жалко её, да так, что сердце сжимается болезненным спазмом, а протянешь руку, погладишь и пожалеешь – противно; брезгливость, неприятное ощущение досады и разочарования гонят дальше без оглядки.
С тяжестью на душе Петров заснул и, услышав поутру знакомое истошно выкрикнутое: «Рота, подъём!!», рефлекторно вскочил с кровати, смутно припоминая какую-то вчерашнюю неприятность…
На следующий день взвод Цыпина и Петрова заступал в кухонный наряд. На кухне служивые дежурили обычно без неохоты, потому что вечно голодным рядовым там почти всегда удавалось подкормиться. Петров уже поневоле стал приглядываться к Цыпину и обнаружил, что, работая на мойке, тот собирал из грязных послеобеденных мисок остатки еды и тут же сжирал, а редкие хлебные корочки вынимал и, аккуратно обтряхивая, складывал в свои карманы.
После обеда взвод уселся на кухне кружком вокруг огромной кучи проросшей картошки. У всех в руках были разнокалиберные ножи, кто-то начал травить анекдоты, и работа пошла. Петров чистил картошку, изредка поглядывая на Цыпина. Тот мастерски снимал с картофелин тонкие ленточки кожуры и умело вырезал глазки. Видно было, что эта работа хорошо знакома ему и даже приятна. Вдруг он засунул небольшую очищенную картоху себе в рот и принялся сосредоточенно жевать. Петров замер. Цыпин, как ни в чём не бывало, проглотил свой трофей. Это не укрылось от внимания остальных. Сосед Петрова, казах Кожомбердиев толкнул его локтем в бок и показал глазами на довольную рожу Цыпина. Петров пожал плечами. Этот помойный санитар начал уже раздражать его. После ужина Цыпин опять копался в грязной посуде, и кое-кто из солдат тоже успел увидеть это.
Со временем Цыпин как-то незаметно стал вечным дежурным и дневальным по кухне. Унося миски своего отделения на мойку, он всегда на несколько минут задерживался у моечного прилавка, сгребая руками объедки из солдатских мисок. Доброжелатели доложили об этом замполиту Анохину, тот пропустил сообщение мимо ушей. Тогда как-то раз после отбоя, когда дежурный по роте прапорщик Васильев покинул казарму, к койке Цыпина, расположенной вторым ярусом, подошёл казах Кожомбердиев. Он был в трусах, майке и сапогах на босу ногу. Кожомбердиев сгрёб Цыпина в охапку и сдёрнул с койки на холодный пол. Цыпин был очень напуган, на его красной роже багровыми точками проступили прыщи, глаза испуганно метались из стороны в сторону. В дальнем углу казармы спрыгнул со своей койки Круглов, босиком подошёл к Цыпину и Кожомбердиеву, уже выдвинувшимся на «взлётку». Цыпин молча стоял против сослуживцев, повесив длинные руки вдоль туловища. Его полуодетая фигура выглядела ещё несуразнее, чем в одежде: длинные мятые трусы, сползающие на бёдра, обвисшая рваная майка, застиранная насмерть почти до состояния тряпки, бледное худое тело со следами многочисленных фурункулов. Он стоял молча, переминаясь с ноги на ногу и опустив толстые веки, смотрел в крашеный пол. Круглов вдруг коротко размахнулся и резко сунул кулак ему в лицо. Цыпин как-то проворно и с грохотом рухнул на пол. Кожомбердиев брезгливо пнул его сапогом в живот. «Будешь ещё парашу жрать?» – с акцентом спросил он. Цыпин что-то промычал и закрыл голову руками. Но Круглов и Кожомбердиев равнодушно повернулись и пошли к своим койкам. «Дневальный, погаси свет!» – крикнул уже из угла Круглов, и свет в казарме немедленно погас. Цыпин остался лежать на полу.
Петрову было противно это наблюдать. К Цыпину он испытывал антипатию, но и Круглов с Кожомбердиевым были ему глубоко неприятны. Однако самое ужасное, что чувствовал Петров, – это ощущение отвращения к самому себе. Ему было невыносимо стыдно – непонятно за что, но это «непонятно за что» лежало где-то на поверхности, слишком рядом, чтобы воспринимать его всерьёз, зато в глубине своего «я» Петров видел и ощущал то, что его тревожило, то, за что он ненавидел себя. Это было болезненно переживаемое им чувство несправедливости, которое вопило в его мозгу и незаметно для окружающих корёжило его тело. Несправедливо появление на земле таких людей, думалось Петрову, таких людей, как Цыпин, и именно из-за этих мыслей сгорал он от стыда. Но чем, в конце концов, Цыпин хуже остальных? Тем, что некрасив, прожорлив, может, тем, что у него кожа нехороша? И что? Этим, что ли, измеряется масштаб человека? Но ещё хуже, многажды хуже, было осознание собственного бессилия в противостоянии Кругловым и Кожомбердиевым. Их отношение к непохожему на других человеку казалось отвратительным, но что можно было противопоставить этому отношению? Защищать Цыпина? Самому становиться под удар? Нет, хуже того: фактом защиты становиться на одну с ним доску, как бы говоря: «Я защищаю своего» и показывая, что в его поведении нет ничего достойного осуждения или наказания. За что вы пытаетесь его наказать? Просто за то, что человек хуже других переносит голод? За это нужно наказывать? В этих тревожных мыслях Петров задремал, а утром привычно соскочил со своего второго яруса на холодный пол, едва проник в его спящее сознание истерический вопль «Рота, подъём!!» Цыпина на «взлётке» уже не было, и день начал стремительно входить в свою обычную колею.
Перед завтраком рота построилась на утреннюю поверку, и прапорщик Васильев начал перекличку. Размеренный её ритм был нарушен звучным шлепком затрещины, и стремительным вылетом из строя ошарашенного Цыпина. «В чём дело, рядовой?» – с недоумением спросил прапорщик. Цыпин стоял спиною к роте и медленно наливался краскою стыда. «В чём дело, товарищи военные?» – повысил голос Васильев. «Товарищ прапорщик, – ответил кто-то из строя, – пусть этот парашник помоется, с ним стоять рядом невозможно, смердит, сука…» – «Разговорчики!» – прикрикнул Васильев и, критически осмотрев несуразную фигуру Цыпина, подошёл к нему на расстояние вытянутой руки. Брезгливо потянув носом, прапорщик взял рядового за стойку воротника и с силой дёрнул её так, что на пол со стуком полетела металлическая пуговица. «Почему подворотничок не подшит? – грозно вопросил Васильев. – Почему ремень болтается? Почему рожа не умыта?» Цыпин молчал. «Оборзел, военный? – уже по настоящему угрожающе, таким тоном, каким в подворотне провоцируют драку, снова вопросил Васильев. – Чё, рядовой, бурый стал, припух? Объявляю наряд вне очереди. После отбоя – уборка в туалете. А сейчас, солдат, приказываю привести себя в порядок. Сержант Круглов! Проследить исполнение и препроводить после завтрака на развод! Исполняйте!»
Цыпин в сопровождении сержанта отправился в туалетную комнату, откуда через минуту послышался приглушенный мат и звуки затрещин.
Пока Цыпин умывался, рота закончила поверку и бегом колонной, стуча сапогами по утоптанному снегу, двинулась в столовую.
Завтрак занял не более десяти минут; четыре роты, давясь, быстро проглотили обжигающую «шрапнель», покидали в воспалённые зевы куски хлеба с сиротским мизером масла, залив их горькой бурдой жёлтого чая. Некоторые рассовали по карманам неровные куски плотного рафинада. Дежурные ураганом прошли по липким столам, сметая с них грязную посуду. Холодный и дымный склеп столовой на мгновенье затих; в незашитые перекрытия помещения метнулись резкие команды взводных, и роты, гулко галдя, одна за другой организованно просочились на утренний морозец.
Когда Цыпин с Кругловым забежали в столовую, она уже была пуста. На одном из столов сиротливо стояла цыпинская пайка – стакан чая, накрытый куском хлеба. Ни каши, ни масла, ни сахара не было. Сержант отправился на кухню к поварятам, даже не взглянув на Цыпина. Тот обречённо сел за свой стол и, вздохнув, снял со стакана кусок хлеба… Через несколько минут из кухни вышел довольный Круглов с лоснящимися от масла губами…
До окончания ближней командировки оставалось ещё около месяца, и солдаты после развода покорно расходились по своим рабочим местам. За взводом Круглова прочно закрепился участок подготовки железнодорожного полотна. Солдаты вырубали деревья, корчевали пни, носили к просеке обледенелые шпалы. Цыпин работал один – с ним никто не хотел становиться в пару. Он ходил с топором, обрубал сучья с поваленных деревьев. Все поглядывали на него с неприязнью, – нашёл, мол, себе лёгкую работу. Но тяжёлая работа предполагала коллективные усилия, а Цыпин с недавнего времени негласно был поставлен вне коллектива. Даже когда на точку привозили обед, он устраивался со своей миской в стороне от кучкующихся группами сослуживцев. Последние пару недель Петров стал замечать за собой неприятную особенность: непроизвольно он как бы приглядывал за Цыпиным, и это был какой-то болезненный интерес. Так смотрят исподтишка на уродца, который невольно притягивает взор своей необычностью и непохожестью на других; посмотреть же открыто большинству мешает чувство стыда и смущения, часто – жалость. А пожалеть убогого – значит, принять в нём какое-то участие, многим же участвовать в судьбе незнакомца вовсе и не хочется. Петров думал, что если уж смотреть честно в глаза судьбе, то Цыпин и есть самый настоящий убогий, из тех, которые со временем вливаются в ряды попрошаек на папертях. Он был неприятен, но его было жалко.
Сидя на холодном бревне с быстро остывающим супом в миске, Петров через головы товарищей поглядывал на дальнюю опушку, где старательно доедал свой обед Цыпин. Вот он застыл на несколько мгновений, как обычно бывало с ним по окончании трапезы, задумался о чём-то своём, очевидно, беспредельно далёком, очнулся, вспомнил про оставленный после обеда ломоть хлеба, в нерешительности повертел его в руках и с таким видом, будто бы говоря: «Эх, пропадать, так пропадать!» жадно откусил от него большой кусок. Невыносимо было глядеть на эту картину.
Когда Цыпин начал собирать грязные миски и замешкался возле брезента, расстеленного на земле для сбора посуды, Петров подошёл к нему и сунул в его красные, покрытые цыпками и трещинами руки свой недоеденный кусок хлеба. «На, возьми», – быстро сказал Петров, воровато поглядывая по сторонам.
Кончалась рабочая неделя. В воскресенье служивые не ездили на точки, оставаясь в лагере, где их припахивали на хозяйственных работах. Кто-то убирал территорию палаточного городка, чистил снег на плацу и пешеходных дорожках, кто-то заступал в банные наряды или наводил порядок на складах. Фортуна улыбалась тем, кто попадал в наряды по кухне или по столовой.
Тем воскресеньем взвод сержанта Круглова как раз заступил в кухонный наряд, а сам сержант был назначен дежурным по кухне. Статус дежурного по кухне давал его обладателю возможности маленького царька. Он имел влияние на поварят, хлебореза, мог незаметно для потребителей уменьшить или увеличить пайку, мог организовать для себя и своих приближённых особый обед, несанкционированно поджарить картошку, устроить с помощью каких-нибудь хитрых комбинаций банку с тушёнкой, сварить компот с тройным содержанием сахара и сухофруктов, урвать увесистый шмат масла. Перед сержантами и так обычно заискивали, а уж перед сержантом, находящимся в кухонном наряде, все элементарно падали ниц.
На обед тем днём был борщ и гороховая каша. Борщ оказался как обычно жидким и водянистым, в мисках у рядовых плавали в призрачной жиже сиротливые капустные листки, и служивые без энтузиазма хлебали это пойло, а некоторые просто переливали его в себя через край миски. Гороховая каша оказалась повеселее, она была относительно густой и даже немного сдобренной подсолнечным маслом. Дежурные по кухне обедали обычно в последнюю очередь, после всех, выполнив свои дежурные функции. Одна за другой зашли и вышли после приёма пищи четыре роты, пообедали в отдельном укромном уголке офицеры, и взвод Круглова начал наконец усаживаться за свой стол. Все уже устали от беготни по наряду и были голодны. Хлеб стоял на столе, служивые неторопливо шоркали ложками по своим алюминиевым мискам, маленький узбечонок Файзиев побежал за котлом. Петров сидел, сосредоточившись на своём голоде, и вдруг увидел, что Цыпин возле моечного окошка привычно роется в грязной посуде. Это заметили и другие, это заметил и сержант Круглов. Он грязно выругался, встал со своего места и пошёл прямо к Цыпину. Цыпин обернулся и в ужасе застыл с чуть приподнятой правой рукой, запачканной гороховой кашей. Сержант подошёл к нему, взял его за шиворот и потащил к столу. «Ты чё, команду не слыхал, чмо болотное? – остервенело прошипел Круглов. – Приступить к приёму пищи! Жрать, паскуда, было велено! Х…и тебе надо на параше?!» Цыпин, брошенный сержантом, боязливо умостился за дальним краешком стола, затравленно глядя в свою, уже полную борща миску. Солдаты начали есть, изредка с неодобрением поглядывая в сторону Цыпина. Петров тоже ел, но поднять глаза у него не было сил, стыд и жалость опять душили его. Служивые сопели, доедая обед, мрачно поглядывая то на Цыпина, то на сержанта. «Закончить приём пищи!» – скомандовал Круглов, и Цыпин суетливо начал собирать миски. «Одну оставь!» – приказал Круглов. Команды «Встать» не последовало, все молча продолжали сидеть за столом. Цыпин, отнеся миски, вернулся на место. «Эй, военный, обратился к нему сержант, – а ну-ка, принеси с кухни ещё каши!» Цыпин покорно направился к раздаточному окошку. Вернувшись с дымящимся котелком, он поставил его на стол и уселся на своё место. Встал Кожомбердиев, демонстративно и несколько картинно взял черпак и вывалил в миску Цыпина целую гору каши. «Голодный? – заботливо спросил он, наклоняясь всем телом к сжавшемуся в комок рядовому. – Жри, сука!» Цыпин неуверенно взял ложку и начал есть. Все кроме Петрова с интересом глядели на него. Ещё не дойдя до дна миски, Цыпин поднял голову и жалобно посмотрел на своего командира: «Не могу больше», – сказал он почти шёпотом. «Жри, – ответил сержант, – жри, гадёныш. Будешь знать, как парашу хавать… Я тебя накормлю… Я на год вперёд тебя накормлю…» Цыпин со вздохом и с выражением муки на лице снова взялся за ложку. Кое-как он доел остатки каши, но тут к нему подбежал маленький узбечонок Файзиев и сунул в руку ломоть хлеба. «Почему без хлеба кушаешь? – на ломаном русском с интересом спросил он. Одновременно Кожомбердиев убрал опорожненную цыпинскую миску и с грохотом поставил на её место котелок. «Давай, – сказал он. – Мы тебя накормим…» – «Ребята, я больше не могу, – взмолился Цыпин. – Ребята, пожалуйста…» Но ребята не хотели его слушать. Ему снова всунули ложку в руку и стали участливо наблюдать за процессом. Цыпин несколько раз ковырнул кашу в котле, через силу проглотил ещё две-три ложки и уверенно отодвинулся от стола. «Ты что же, фуфел, нашею едою брезгуешь? Нашею простою солдатскою едою? Почему же ты парашею не брезгуешь? – сказал сержант и подошёл к Цыпину. – Покормите его, а то он стесняется…» Солдаты повскакивали с мест, схватили Цыпина, и Кожомбердиев начал с силой всовывать ложку в его стиснутые зубы. Гороховая жижа потекла по рукам, по гимнастёркам, растеклась по столу, брызги её полетели в разные стороны. Цыпин отчаянно сопротивлялся, вырываясь из цепких рук своих мучителей; они стискивали его голову, держали руки, ноги и корпус, а жёсткая алюминиевая ложка вгрызалась ему в рот, ломая зубы, вливала и вливала тошнотворную жижу и, в конце концов, вся свалка потеряла равновесие, и хаотичный клубок тел, опрокидывая лавки, с грохотом повалился на пол. Цыпина распяли в проходе и, расщеперив ему рот черенком ложки, прямо из котла стали вливать в него ненавистную кашу. Утробное пыхтение прерывалось матерными вскриками и короткими, звучными ударами; Цыпина били по голове, чтобы меньше сопротивлялся и не мог выскользнуть из мокрых, вымазанных кашей рук. Ел он плохо, глотал редко, морда его краснела кровью, левый глаз был подбит и уже наливался густою чернотою. В конце концов, кто-то из солдат опрокинул остатки гороховой жижи прямо ему в рот. Цыпин захлебнулся, судорожно кашляя, забился в конвульсиях. Солдаты тут же отпустили его и в страхе отступили. Он, продолжая кашлять и задыхаться, с трудом повернулся, встал на четвереньки и начал лаять, словно собака. Он лаял в пол, выхаркивая гороховую кашу, которая стекала с него студенистыми сгустками и перемешивалась на полу с каплями его крови. Вдобавок из него вдруг полилась горячая зловонная жидкость, заклубившаяся лёгким туманом на холодном земляном полу столовой. «Обоссался, тварь, – сказал кто-то из солдат, – в столовой же обоссался…» Лай Цыпина, между тем, перешёл в могучие трубные звуки, и первым среагировал на них сержант Круглов. «Он блевать щас будет», – задумчиво сказал он и схватил Цыпина за шиворот. Тот уже не сопротивлялся и, протащенный через всю столовую, получил перед открытою дверью сильный пинок в зад, вылетев через крыльцо в ближайший сугроб. Оттуда он через минуту выполз, и кое-как утвердившись на ногах, пошатываясь, побрёл за угол. Узбечонок Файзиев, посланный за ним, видел, как Цыпин, обогнув столовую, шёл мучимый рвотными позывами неизвестно куда. Не дойдя пару шагов до столовского мусоросборника, он упал на колени среди луковой шелухи, промасленных тряпок, испачканных бумажек и разразился мутным потоком гороховой каши. Он стоял на коленях, правою рукою упираясь в мусорную заледенелую землю, и плакал, а слёзы текли по его лицу и, смешиваясь на щеках с грязной кровавой кашей, капали на подбородок.
Вечером в роте разразился скандал. Из города на тряском грузовике примчался новый ротный, капитан Босик, и пока его изощрённый мат разносился по морозным окрестностям, солдаты прятались кто где мог, словно тараканы забиваясь в зыбкие щели палаточного городка. Ещё через полчаса подтянулся батальонный командир майор Кадомцев, и тут солдатня замерла от ужаса. Репрессии были неминуемы, а майор Кадомцев ещё задолго до рождения этого призыва прославился на весь округ своей прямолинейностью и садизмом. Первые неосторожно попавшиеся ему на глаза служивые быстро огребли по зубам, остальные начали было прятаться, но батальонный объявил общее построение на плацу, и через несколько минут четыре роты почти в полном составе без верхнего обмундирования стояли на ночном морозе. Кадомцев, побелевший от злобы, сидел в офицерском вагончике и не торопился выходить на плац.
Командиры рот, сбившись в кучку на краю плаца, нервно курили, взводные покрикивали на замерзающих солдат. Порывами налетал резкий пронизывающий ветер, выдувая из неодетых тел последние остатки жизни; солдаты топтались на снегу, пытаясь согреться, но мороз только сильнее сжимал свои колючие объятия.
Петров с тоскою глядел в звенящую льдину неба, где ясно мигали холодным светом равнодушные звёзды. Ему было мучительно страшно и, может быть, даже не репрессии пугали его, а этот вселенский мороз, пробирающийся в каждую клеточку измученного тела и пытающийся заморозить кровь. Сердце стучит всё глуше, всё тише, вот уже равнодушие охватывает разум, и жизнь становится безразлична. «Я хуже их, – думал Петров, – потому что они не понимают свои дела, их не научили понимать, что человеку может быть больно. А я понимаю и молчу, я последняя тварь на этой земле, как я теперь буду жить?» Он стоял, уже не топчась на месте, не пытаясь сохранить в своём теле жалкие остатки тепла, безразличие всё плотнее наполняло его. «Но разве можно что-нибудь объяснить им? – снова мучительно думал он. – Как, какими словами, да и поймут ли они слова, – чт о для них вообще слова?»
Повалил снег, и ротные стали беспокойно бегать по своим взводам, пытаясь разглядеть в резком контрасте прожекторов костенеющие лица служивых. Снег засып а л чёрные гимнастёрки; проклятия слышались то там, то сям в пучине взводов. Солдаты инстинктивно сбились в плотные кучи, пытаясь своим теплом хоть как-то отогреть друг друга. Взводные уже слышали сдавленный мат в адрес Кадомцева и чувствовали, что ещё несколько минут и оборзевшая солдатня самовольно покинет плац.
Но тут под лучами прожекторов окружённый со всех сторон зыбким снежным пунктиром появился Кадомцев в тёплой офицерской шинели. Дежурный по батальону, командир второй роты Елисеев строевым шагом направился к нему для доклада. Приложив руку к виску, Кадомцев терпеливо выслушал доклад и зычно крикнул: «Здравствуйте, товарищи бойцы!» Солдаты вяло и нестройно ответили, кто-то в глубине батальона вполголоса процедил: «Пошёл ты на…» Кадомцев взвинченным резким голосом стал орать, поливая солдатню матом, потом неожиданно остановился и приказал: «В боевом порядке, поротно по плацу бегом – марш!» Батальон неуклюже развернулся и нехотя потрусил по кругу. Экзекуция продолжалась минут двадцать, после чего слегка смешавшиеся роты вновь выстроились на своих местах. Над головами взмыленных солдат зыбко покачивался в свете прожекторов прозрачный светящийся парок. «А тепе-е-рь! Боталь-о-он! Слушай мою кома-а-нду! Ложи-и-сь!» Солдаты неловко, с колен стали укладываться на плацу. Кое-кто остался в строю. «Для тех, у кого плохо со слухом, повторяю команду: батальо-о-н, ложи-и-сь!» Солдаты, чертыхаясь, выполнили приказ. «По-пластунски вперёд – марш!» – заорал майор. Батальон медленно пополз по ледяным колдобинам плаца. После нескольких ходок, видимо, удовлетворившись наказанием, Кадомцев вновь выстроил солдат и продолжал ещё с полчаса орать, разъясняя подчинённым меру их безграничного ничтожества. Итогом воспитательного процесса стало лишение батальона выходных на ближайший месяц и получение взводом сержанта Круглова во главе с командиром семидневной «губы».
Так как отцы-командиры решили не выносить позор четвёртой роты на суд гарнизонного начальства, чтобы самим не погореть на происшествии, гауптвахту устроили внутри собственного лагеря в одной из палаток хозвзвода. А чтобы наказание было действенным, батальонный приказал вынести из штрафной палатки печку-буржуйку, с помощью которой в таких лагерях повсеместно обогревалось солдатское население, и постельные принадлежности с коек, вплоть до матрацев и подушек. А чтобы не оголять рабочие участки, приказано было препровождать на «губу» не более пяти человек одновременно. Таким образом, на исполнение наказания выстроилась очередь. Петров попал в первую пятёрку и следующим утром с четырьмя солдатами своего отделения, отправился в бывшую палатку хозвзвода. Поскольку «краснопёрых» в лагере не водилось, охранять преступников поручили ребятам из третьей роты, выбрав из её личного состава самых здоровых и ражих.
Вечером того же дня все пятеро наказуемых были жестоко избиты и это, видимо, следовало считать не злой волей охранников, а приказом свыше. Первую ночь на «губе» Петров перенёс очень тяжело. Всё тело ныло от побоев; холод не давал уснуть, и Петров долго ворочался на голой металлической сетке койки. «Ты не думай, – говорил Петров сам себе, – что наказание тебе дано ни за что. Н е хрен было молчать. Прикинулся немым? Застеснялся? Искал что-то в столешнице? А то, что преодоление немоты не могло быть действенным – не оправдание. Конечно, никто бы на тебя внимания не обратил. Круглов, что ли, стал бы тебя слушать? Или Кожомбердиев? На… тебя послали бы. В лучшем случае. А то и схлопотал бы за компанию. Впрочем, и схлопотал. Хуже того, – совесть изгадил. Ной теперь в холодный брезентовый потолок, может, полегчает. Тварь я, мелкая тварь… и исправить уже ничего нельзя…»
Под утро мороз придавил: спать хотелось смертельно, но заснуть было невозможно из-за злобного холода и невыносимой тяжести в мочевом пузыре. Охранники закрыли на замок тамбур палатки и ушли спать куда-то в тепло. Орать было бесполезно. Петров отошёл в дальний угол, за койки и помочился на еловый лапник, устилавший пол их импровизированной тюрьмы…
Всю неделю арестантов морили голодом и с неохотой водили на оправку. Петров за эти семь дней так дошёл, что когда вернулся в роту и получил у старшины сданный после ареста ремень, пряжку пришлось передвинуть сантиметра на три.
В роте всё было как всегда, исчез только Цыпин, которого по слухам перевели в город. Связисты говорили, что он лежит в гарнизонном госпитале и на «точку» уже, конечно, никогда не вернётся…
С неделю Петров ходил со своим поредевшим взводом на подготовку железнодорожного полотна, и жизнь начала понемногу приобретать привычный вид и привычный ритм. А потом Петров заступил в очередной наряд. В обязанности дневального входила уборка помещения, то есть палатки, заготовка дров для буржуйки, охрана ночного сна сослуживцев. Когда после завтрака Петров подметал лапником земляной пол палатки, нарез а л кантики на одеялах солдатских коек, вошёл прапорщик Васильев, приказал собрать постель Цыпина и сдать её старшине. Петров, не откладывая, снял бельё с цыпинской койки, начал сворачивать матрас и подушку. Из матрасного чехла выскользнул какой-то предмет и звучно шлёпнулся на пол. Петров нагнулся. Это была маленькая тетрадочка, нечто вроде блокнота, в чёрной обложке. Петров машинально раскрыл её. Внутри оказались странички в клеточку, сплошь заполненные аккуратным круглым почерком. Петров сел на соседнюю койку и стал читать с самого начала.
«17 июля 1976 года. Дорогая мама! Вот уже почти месяц прошёл с начала нашей первой командировки. Наша работа состоит в подготовке просеки для железнодорожного полотна. Перед нами идёт бригада второй роты и с помощью малой механизации валит вековые деревья. Следом идём мы, обрубаем сучья на этих деревьях, корчуем пни, выравниваем почву и подтаскиваем шпалы на освободившиеся участки. Дорогая мама! Надобно сообщить Вам, что пеньки мы корчуем вручную, а это очень нелёгкая работа. Сначала пень окапывается по периметру, потом его оголившиеся корни подрубаются топором или подпиливаются пилой; лопатами мы углубляем яму и добираемся до нижних корней, которые тоже подрубаем. Потом мы наваливаемся на пень всем отделением, – а это без малого с десяток человек – и начинаем его расшатывать. Наши действия похожи на действия хирурга-дантиста, пытающегося удалить больной зуб. Этот процесс долог и мучителен, он требует серьёзных затрат труда, но в конце концов пень поддаётся и, вывернув его, мы празднуем победу громкими торжественными криками…»
Петров читал блокнотные записи, более всего поражаясь гладкому и ровному слогу, правильному книжному стилю, которые трудно было заподозрить в грязном зачуханном Цыпине. Высокий интеллект никак не прочитывался ни в его лице, ни в глазах, ни в странной фигуре.
«21 июля 1976 года. Дорогая мама! Спешу сообщить Вам, что жизнь тут довольно сносная. Живём мы в больших брезентовых палатках, зашитых по краям досками. Впереди палатки имеется деревянный тамбур с дверью, все щели которого мы тщательно законопатили мхом для того, чтобы внутрь не попадал холод. Впрочем, сейчас лето и даже ночью под тонким одеялом мы не замерзаем. Палатки у нас очень большие, их высота позволяет поставить внутри двухъярусные кровати. Я сплю на втором ярусе. В каждой палатке помещается целый взвод. Дорогая мама! Я хочу рассказать Вам о своём командире, сержанте Василии Круглове. Это очень хороший, чуткий человек. Он строг, но справедлив. Иногда, правда, повышает голос, но это, я думаю, оттого, что звание «сержант» ему присвоили недавно и теперь он вырабатывает командный тембр. Он достаточно демократичен в отношениях с подчинёнными, вплоть до того, что работает вместе со всеми на общих работах. Дорогая мама! Помните, мы с Вами как-то обсуждали, какое презрение испытывают все честные члены нашего общества к доносчикам и стукачам. Так вот, наш сержант никогда ничего не докладывает наверх, более того, одного доносчика, выявленного в нашем взводе, он примерно наказал, чтобы тому впредь неповадно было. Правда, он решил эту проблему с позиции силы, и мне это, конечно, не понравилось, но зато человек понял, что он нехорошо поступил, да и для других это послужило наглядным примером…»
«5 августа 1976 года. Дорогая мама! Кормят здесь хорошо. Утром дают овсяную или перловую кашу, маленький кусочек масла и маленький кусочек сахара. Ещё дают стакан чаю и ломоть хлеба. На обед обычно бывает борщ или щи, правда, они жидковаты и без мяса, а на второе – макароны, картошка или снова перловая каша с довольно вкусной подливкой. На третье у нас обычно компот, ну, это, конечно, не тот компот, которым Вы, мама, баловали меня иногда, но всё же – приятная, слегка сладенькая водичка. На ужин у нас чаще всего бывает мятая картошка с мясным запахом или гороховая каша, очень вкусная, особенно если в неё не забудут положить немного подсолнечного масла. Ну, и само собою, снова ломоть хлеба и чай с маленьким кусочком сахара. Так что мы тут не бедствуем, наша страна заботится о нас. Я служу хорошо, за всё время с начала призыва я не получил ни одного взыскания. Товарищи меня уважают, и я полон решимости сполна отдать долг Отчизне. Не волнуйтесь за меня, дорогая мама, я и впредь буду служить так же хорошо…»
«14 августа 1976 года. Дорогая мама! Сегодня мы закончили работу ранее, чем обычно, и сержант Круглов отправил наш взвод глубоко в лес, приказав собирать на дальней опушке чернику, как раз созревшую к этому времени. Мы рассыпались по лесу, сняв пилотки и бросая в них находимые ягоды. Когда пилотки наполнялись доверху, мы выходили на просеку и ссыпали их содержимое в большой алюминиевый бидон, припасённый товарищем сержантом специально для этого случая. Дорогая мама! Хочу покаяться Вам в своём грехе. Дело в том, что обед, привезённый сегодня на точку, оказался скудноват и уже несколько времени спустя после него я был сильно голоден. Грех мой, который я хочу избыть перед Вами, состоял в том, что набрав полную пилотку черники, я спрятался за кустами и съел ягоду полностью, без остатка. Я не мог удержаться, потому что судорога голода сводила мне желудок. Потом я, конечно, снова набрал полную пилотку черники и, вернувшись на просеку, ссыпал её в сержантский бидон. Но вина моя от этого не уменьшилась, и я переживал за свой нехороший поступок. Вдобавок мне пришлось испытать дополнительный стыд: когда я вышел на просеку, сержант Круглов заметил, что губы мои черны от ягоды. Раскрыв моё преступление, он не стал церемониться и ударил меня ладонью по лицу. Больно мне не было, но было стыдно за то, что меня уличили в обмане. Дорогая мама! Я уже писал Вам, что сержант Круглов – справедливый и честный командир, поэтому я совсем не обиделся на него за такое наказание…»
«23 августа 1976 года Дорогая мама! На днях я получил первое в своей армейской жизни взыскание. Помните, я писал Вам, что со мною случился грех, когда наш взвод собирал после работы чернику на опушке? Так вот, на следующий день, после подъёма мы повзводно организованно побежали в нужник, и мне там пришлось сильно задержаться, потому что после несанкционированной черники у меня случился, извините за выражение, запор. Если бы я знал, что она так крепит, я бы никогда в жизни, клянусь, не прикоснулся бы к ней. Из-за этого обстоятельства наш взвод опоздал на зарядку, которую у нас обычно проводит прапорщик Васильев. Словом, я получил наряд вне очереди и с позором был препровождён на кухню, а точнее – на посудную мойку. Работа, конечно, не из приятных, но поскольку Вы, дорогая мама, научили меня без брезгливости относиться к любому делу, я легко справился с нарядом и даже получил похвалу от бригадира посудомойщиков…»
«1 сентября 1976 года. Дорогая мама! В нашем палаточном городке более недели не было воды. Вообще. Не помню, писал ли я Вам, что воду привозят нам в цистернах на грузовиках и закачивают в большую ёмкость, стоящую на высоте возле столовой. Так вот, вода кончилась, а подвоза всё не было и не было. Батальонный командир майор Кадомцев приказал для нужд столовой использовать воду из протекавшей в овражке недалеко от палаток реки. Согласно приказу воду надлежало тщательно кипятить и только потом употреблять её для супа или чая. Умывались мы тоже в этой речке, только ниже по течению. За этим строго следили наши командиры. Но беда была в том, что ещё ранним летом, когда мы только-только прибыли сюда, на склоне речного овражка командиры приказали выкопать батальонные нужники. Тогда ведь никто не знал, что позже у нас возникнут перебои с водой. Само собою, как только они возникли, нужники было приказано перенести, и их тут же перенесли, но, видно, с осадками или ещё как стоки всё-таки попали в речушку. А надобно Вам сказать, дорогая мама, некоторые солдаты, мучаясь от жажды, набирали из неё воду в свои ременные фляжки. Так что через небольшое время треть батальона маялась поносом. Меня эта участь, слава Богу, миновала, потому что я, заведя хорошее знакомство с бригадиром посудомойщиков, заполнял свою фляжку только водою, прокипячённою в столовой. Другие же ребята сильно мучились и некоторые даже слегли. Больным отвели отдельную палатку, отдельную посуду, которую кипятили в отдельном котле, и отдельный сортир глубоко в лесу. Дальше, дорогая мама, началось нечто невообразимое, нечто такое, что до сих пор не может уложиться в моём сознании: на третий день эпидемии майор Кадомцев приказал выстроить на плацу весь батальон, включая больных и, стоя навытяжку перед личным составом, громогласно объявил, что все, у кого обнаружится понос, будут безжалостно расстреляны. Солдаты были в шоке. Дорогая мама, Вы не поверите, но многие комсомольцы начали молиться. Мне тоже было очень страшно. Спасло всех нас только то, что через сутки после этого жуткого заявления из гарнизона привезли целый грузовик медикаментов, а ещё через пару дней подтянулся караван цистерн со свежею водою…».
«9 сентября 1976 года. Дорогая мама! Спешу сообщить Вам, что разумное устройство нашей армии весьма благотворно влияет на формирование в нас пламенного патриотизма и горячей любви к Отчизне. Мы гордимся своей страной, потому что видим как трогательно заботится она о каждом своём солдате. Я пишу об этом совершенно искренне. Посудите сами: несколько дней назад у нас закончились продовольственные припасы, и майор Кадомцев приказал вскрыть неприкосновенный запас. Этот запас хранился в отдельных складских помещениях, пристроенных к столовой. Наш взвод во главе с сержантом Кругловым был направлен на ревизию и выгрузку батальонного НЗ. Зайдя на склад, мы увидели нескончаемые деревянные стеллажи, уставленные огромными мешками, полными сухарей. Мешков было очень много, – сотни, а может быть, и тысячи. Именно об этой предусмотрительности, об этой заботе командования я и хочу сказать. Ведь благодаря сухарям мы почти неделю достойно питались и даже работали в полную силу. Утром, в обед и вечером мы получали по два больших сухарных куска, а чай нам предоставляли без ограничений. Правда, сухари кое-где были испорчены мышами и немножко заплесневели, но мы на это особо не смотрели, потому что понимали: не будь этих сухарей, нам пришлось бы попросту голодать. Так что после отбоя, отходя ко сну, я в те дни истово молился за тех гарнизонных командиров, которые заранее озаботились проблемой нашего питания и обеспечили нас ради экстренного случая неприкосновенным запасом, предоставившим нам возможность продержаться до подвоза продуктов. А сейчас, дорогая мама, всё вообще замечательно: у нас снова есть макароны, картошка, хлеб и даже рыбные консервы, которые обычно подают к ужину. Сейчас наши повара научились делать замечательное овощное рагу; мятая варёная картошка смешивается с брюквой и капустным листом, в каждую миску при раздаче кладётся ложка рыбных консервов, – а это вкуснейшая килька в томате, и сверху ещё добавляется капелька подсолнечного масла. Мы после сухарей очень даже отъелись на таких деликатесах…».
«20 октября 1976 года. Дорогая мама! Сегодня у нас произошёл один случай, о котором я не могу Вам не рассказать. Последние дни вся наша рота работала на выкопке траншеи для силового кабеля. Траншею нужно было копать в рост человека, то есть два метра в глубину, а ширину нам приказали делать на штык лопаты. Копали мы до самого вечера, и траншея вышла на славу – аккуратная и длинная. По окончании работы мы, усталые и перепачканные землёю, сидели возле насыпанных нами брустверов; кто-то курил, кто-то балагурил, а я просто сидел и наслаждался неожиданным отдыхом. Машины должны были приехать за нами не ранее, чем через час и единственное чего мы опасались, так это того, что сержант Круглов прикажет идти в лес для сбора ягод или грибов. Но сержант куда-то испарился, а вместе с ним и командиры других взводов. Поэтому мы спокойно отдыхали, и кое-кто даже начинал подрёмывать. Вдруг из леса донёсся страшный треск ломаемых сучьев, и на бруствер вылетел полосатый лесной подсвинок, который не удержался на высоте и скатился по сыпучей насыпи прямо в траншею. Он упал вверх копытцами и застрял спиною между земляными стенками. Мы все, как по команде, вскочили со своих мест и рванулись к подсвинку. Поймать его не составило труда; дрыгая ножками, он истошно визжал и оставался на месте. Кое-как мы вынули его из траншеи. Все были возбуждены и необычайно радостны; видно, в человеке всегда дремлет первобытный охотник. Я думал, что подсвинка тотчас отпустят в лес, но солдаты, громко галдя, потащили его к ещё не корчёванным пням, выбрали пенёк помассивнее и стали мостить зверя на плоскости, удерживая за копытца. Подсвинок от страха обгадился, и все начали азартно материться, но тут кто-то вытащил из кармана нож, зверя полоснули по горлу, и багровая кровь сильной струёй брызнула на траву. В этот самый момент на опушке леса появились четыре сержанта, командиры наших взводов. Увидев картину заклания подсвинка, они быстро приблизились с радостными улыбками на устах. «День удался, – сказал командир первого взвода младший сержант Оганесян, – сегодня у нас будет жаркое…». Подсвинка освежевали и уложили в хлебный мешок, забытый с обеда. Не успели сержанты порадоваться неожиданному обретению деликатеса, как на точке появился «Урал», в кабине которого сидел наш ротный, капитан Босик. Он, конечно, сразу заметил окровавленный мешок, быстро разобрался в ситуации и, не говоря ни слова, конфисковал тушку. Вечером по всему нашему палаточному городку блуждал изумительный запах мяса. Служивые выходили из палаток и, трепеща ноздрями, вдыхали дивный аромат украденного счастья. Над офицерским вагончиком поднимался духовитый дымок. После отбоя, когда все уснули, я долго боролся с одолевающим меня сном, а потом потихоньку встал, вдел голые ноги в сапоги и под пристальным оком дневального покинул палатку. Я быстро добежал до офицерского вагончика, покрутился вокруг и почти сразу нашёл покорёженный жестяной тазик, полный обглоданных костей. Когда в твоём распоряжении много мяса, ты не очень внимательно обкусываешь мослы, поэтому после офицерской трапезы мне тоже немножко перепало. На концах выброшенных костей оставались вкусные мясные хрящики и кое-где значительные полоски сала; видно у кого-то из наших офицеров были проблемы с печенью. Я быстро довёл кости до идеальной чистоты и вернулся в палатку. Если бы Вы знали, дорогая мама, как хорошо я спал в эту счастливую ночь! Желудок мой был спокоен и не задавал, как обычно, глупых вопросов относительно количества вложенных в него продуктов. Проснувшись утром, я с приятным чувством вспоминал свою вчерашнюю находчивость и благодарил Бога за неожиданную поддержку…».
Петров в беспредельном изумлении читал эти необычные послания, адресованные неизвестно куда, и боязливо вслушивался в самого себя: что там внутри, какой ответ даст его душа на звучащие со страниц блокнота странные вопросы, как она воспримет эти уродливые гримасы колеблющейся рядом жизни? А душа болела, душа кричала, душа плакала от сострадания, не надеясь прийти на помощь и понимая, конечно же, понимая, что время уже упущено. Петров сидел на кровати и ощущал безмерную усталость. Он не видел будущего, он не понимал настоящего. Но к раскрытому блокноту его тянуло неудержимо. Он снова перевернул страницу.
«28 сентября 1976 года. Дорогая мама! Вчера я совершил нехороший поступок, и хочу попросить у Вас и у Бога прощения за это. Вечером после работы я сушил в палатке нашего взвода свои портянки, и тут дневальный вызвал меня на улицу. Я вышел. На пешеходной дорожке стоял явно не в настроении сержант Круглов. Заглянув в моё лицо, он ухмыльнулся и приказал мне следовать в ротную курилку, – это у нас такое специально отведённое для курения место, где стоят три скамеечки и металлическая урна. Согласно приказу я направился туда и увидел там трёх сержантов и одного ефрейтора из других рот. Все они курили и, когда я подошёл, один из них сказал: «Присаживайся, военный, покури с нами». Я вежливо отказался, поскольку, как Вы знаете, дорогая мама, я отродясь не курил, да и церковь почитает курение за немалый грех. Но тут к курилке подошёл сержант Круглов и сказал: «А я вам приказываю, товарищ рядовой, взять сигарету и закурить. Вот не дай Бог, сейчас боевые действия и вас, к примеру, захватили в плен. Враги начнут вас непременно пытать и в первую очередь заставят выкурить пачку сигарет. Ваше сознание от никотина размягчится, и вы выдадите все военные тайны. Поэтому к сигаретам нужно привыкать заранее. Посмотрите вокруг: практически все солдаты, я уж не говорю о сержантах и офицерах – курят. И только вы остаётесь уязвимым для врага с этой точки зрения». Тут он протянул пачку сигарет. Мне ничего не оставалось, как только вынуть сигарету и закурить. Я затянулся, потому что многажды видел, как это делают другие, но не пустил дым в лёгкие, а только подержал во рту и немедленно выпустил наружу. Но сержанты с ефрейтором приметили это и приказали курить, как подобает. После первой же глубокой затяжки я закашлялся так мучительно, что мои лёгкие едва не взорвались, а сержант Круглов и другие сержанты стали хохотать, глядя на это, и хохотали, словно ненормальные, около десяти минут. Несмотря на это, я продолжал курить и с каждой затяжкой мне становилось немного легче, потому что организм, очевидно, как-то привыкал к табаку. За первой сигаретой последовала вторая, потом третья, – тут мне стало уже неизмеримо хуже, а на четвёртой я взмолился и стал просить отпустить меня в палатку. Но сержанты с ефрейтором были неумолимы, они заставляли меня курить до тех пор, пока я не упал в обморок. К этому моменту в пачке, предлагавшейся мне, осталось, кажется, две или три сигареты. Когда меня полили водой, я пришёл в себя, с трудом поднялся и, даже не спрашивая разрешения покинуть курилку, направился, как я думал, в палатку своего взвода. На самом же деле, каким-то образом попал я на склон овражка, где раньше стояли нужники, поскользнулся там на мокрой траве и снова упал, слыша за спиною жеребячий хохот. Тут мне стало совсем плохо, и я начал тошнить горькою желчью. Потом я немного полежал на земле, и её холодок несколько облегчил мои страдания. Не помню, сколько я лежал на склоне овражка, но когда вернулся в свою палатку, взвод уже готовился к отбою. Слава Богу, прошло совсем немного времени, и все улеглись. Я с трудом забрался на свою койку, но уснуть не мог, потому что у меня сильно болела голова, хотелось пить, и по всему телу пробегала волна за волною какая-то судорожная дрожь. К утру я пришёл в себя, но стыд не отпускал мою душу, потому что я сильно согрешил прошлым вечером. Дорогая мама, очень прошу Вас, простите меня за мой нехороший поступок, простите хотя бы Вы, а у Господа я уж сам как-нибудь стану вымаливать прощения».
«7 октября 1976 года. Дорогая мама! Вы всегда говорили мне, что любая пища есть благо, ниспосланное Богом, и учили уважать кусок хлеба. Я хорошо помню нашу с Вами бедную жизнь и ту скудную еду, которую Вы с большим трудом добывали для семьи. Вы работали уборщицей в проектном институте, а я, приходя из школы, сразу же бежал к Вам, чтобы помочь, и мне это неплохо удавалось. Вы даже завели для меня в институте специальную маленькую швабру по моему росту и научили тщательно мыть полы в институтских коридорах. Мы с Вами работали на полутора ставках, а ставка была семьдесят рублей, и на двоих нам полагалось сто пять рублей за вычетом каких-то там налогов. Словом, наш доход был около сотни, и мне эти деньги казались колоссальными. Потом-то я, конечно, понял, эти деньги – весьма невелики, потому что их нужно было делить на четверых. У нас на иждивении были ещё бабушка и отец, инвалид первой группы, который хотя и работал сторожем на металлобазе, но зарплаты его мы никогда не видели, потому что он её сразу же по получении немедля пропивал. Дорогая мама! Мне больно об этом говорить, но отец наш был безусловно никчёмным человеком. И даже ноги он лишился по причине своей никчёмности. Ведь если б в тот раз он не напился до полубезумия и не полез бы в драку с пригородной электричкой, которая отрезала ему ногу, он сделал бы нечто подобное в другой раз, и где гарантия, что тогда он не лишился б головы? Поэтому отец не был нашей опорой, а напротив – лишь обузою. Я очень жалею Вас, дорогая мама, за то, что Вы столько лет заботились об этом безвольном человеке. Помните ли Вы, как наша семья неделями кормилась пустою пшёнкою, а макароны мы кушали с макаронным отваром, то есть с водою, в которой эти макароны варились? Помните ли Вы, как порою у нас не было даже хлеба, и наша соседка, тётя Глаша иногда выручала половиною буханки? Правда, в школе меня кормили бесплатными обедами, а на Новый год всегда одаряли билетами на ёлку в какой-нибудь клуб или Дом культуры, где также бесплатно по окончании представления давали увесистый кулёк с конфетами, печеньем и оранжевым мандарином в самой его середине. Спасибо нашему государству за трогательную заботу, и я этой заботы не забуду никогда. Правда, я сильно стыдился бесплатных школьных обедов и очень переживал, когда кто-то из моих соучеников дразнил меня «нищим», но я утешал себя тем, что хотя бы дома съем меньше еды за счёт того, что я уже пообедал в школе. Невыносимо ощущать себя лишним на этом свете… Дорогая мама! Это всё вспоминаю я для того, чтобы снова задать Вам старые вопросы: разве еда – не благо? Разве любая пища не предназначена человеку? И имеет ли значение происхождение пищи? Есть ли продовольствие, запрещённое к употреблению человеком? И разве так важно его местонахождение? Вчера мы работали на точке, и сержант Круглов приказал мне быть дневальным. После обеда я собирал грязную посуду взвода, а это без малого с полсотни мисок. В одной из них я заметил недоеденную кем-то корку, слегка подмокшую в остатках супа. Я совершенно простодушно выудил эту корочку из миски и тут же с удовольствием сжевал. Укладывая посуду в специальные ящики для погрузки их в машину, я обратил внимание на то, что некоторые миски сохраняют на своих донышках по пол-ложки недоеденного супа, а кое-где случается осколочек картошки или какой-нибудь морковки. Я быстро прошерстил посуду и слил все остатки в одну миску, которую тут же через край опрокинул себе в рот. Всё это делал я лицом к машине, а когда случайно обернулся, то заметил, как кто-то из моих товарищей смотрит на меня со злобою. Я даже не понял, кто именно смотрит так нехорошо, но чётко осознал, что этот взгляд оценил именно мою дополнительную пайку. Дорогая мама! Помните, как однажды отец отыскал нашу с Вами недавнюю получку, припрятанную в укромном уголке, и за два дня пропил её до копеечки? Вся наша семья голодала почти три недели, а я ходил в соседние дворы и лазал по помойкам в поисках съестного, потому что красть не дозволено Божьим законом и Вашим научением. Никто в моей семье не осуждал меня за то, что я приносил тогда из мусорных бачков какие-то продукты, ещё вполне годные к употреблению. А тут я понял – мои товарищи меня сильно осудили и даже спиною ощутил я ненависть по отношению к себе. Только Вы, дорогая мама, смогли бы разъяснить мне, в чём заключается отрицательный смысл моего поступка, потому что сам я в этом эпизоде не вижу ничего предосудительного, а только лишь стремленье человека всеми силами выжить в этом страшном мире…»
«16 октября 1976 года. Дорогая мама! Сегодня ночью у нас выпал первый снег. Мы это поняли ещё рано утром, не выходя из палатки, потому что внутри было необычайно холодно. На оправке и на зарядке мы несколько замёрзли, но после завтрака из-за леса появилось солнышко и всем сразу стало веселее. Как красиво было вокруг! Снежок празднично припорошил деревья, солнечные лучи играли в пуховой перинке. На работе, правда, снег мешал, потому что нам не выдали тёплых рукавиц, и более-менее терпимо было лишь тем, кто владел рабочими полотняными варежками. Впрочем, и они быстро намокали, сразу покрываясь ледяною коркою. Хорошо хоть накануне успели выдать нам зимние бушлаты и меховые шапки взамен пилоток. Днём в работе холод не сильно докучал, а вот ночью узнали мы почём фунт лиха. Печурка, топилась, конечно, в нашей палатке, и дневальный не жалел дровишек, но тонкие летние одеяльца нам не успели заменить, вдобавок они были влажными из-за атмосферной сырости. Исподнее мы носим бязевое, потому как байковое в нашу Тьмутаракань с лета ещё не завезли; словом, заснуть от холода было тяжело, а тут ещё, извините, постоянно хотелось нам до ветру. Ежеминутно кто-то из бойцов, вскакивая с койки, выбегал на двор, и тут же всем слышался характерный звук горячей струи, прожигающей снег за насыпью палатки. Более получаса в холодной постели никто вытерпеть не мог, только задремлешь, а уж надобно бежать, и так – до света. Вышли мы после побудки из палатки, глядь – снег вокруг сплошь в жёлтых разводах, и сержант Круглов сразу же стал кричать, чтобы мы немедленно взяли лопаты и забросали окрестности свежим снегом. Оно и вправду нехорошо, как-то не по-человечески, но ведь нужник далёко, и до него морозною ночью в темноте ещё нужно добежать…».
«29 октября 1976 года. Дорогая мама! Вчера произошёл со мною престранный случай. Служит в нашем взводе вместе со мною один солдат, кличка у него «КПД», что означает Коротченко Пётр Дмитриевич. Так вот, вечером после работы встретил меня этот Петя около грибка дневального и спросил заговорщическим шёпотом, не желаю ли, мол, я покушать рыбу? Я в свою очередь спросил: «А что за рыба?» – «Консервы, – ответил КПД, – бычки в томатном соусе». – «Очень желаю, – сказал я, – почему бы, мол, и нет?» Мы зашли с ним за ближнюю палатку, он вынул из бушлата перочинный нож и банку. Не без труда вскрыли мы её и, залезая внутрь пальцами, быстро уговорили вкусные консервы. Жаль только хлебца Петя не припас, поэтому банку мы с ним поочерёдно облизали, чтобы не бросать на ветер соуса. Отерев пальцы о снежок, я спросил Петра, где он взял съеденную нами банку? «Спёр, – ответил Петя, – спёр в столовой, когда был в наряде…» Я с удивлением смотрел на него, а он улыбался и смотрел на меня. Тогда я спросил: «А почему ты мне сделал это предложение?» Он на мгновение задумался и сказал: «Потому что ты хороший парень…». Я всё не мог придти в себя, по-прежнему стоял и с удивлением смотрел в его довольное лицо. Он кинул банку за сугроб, и словно соску сунул в рот большой палец правой руки. Тут я вышел из оцепенения, сказавши «Спасибо, Петя…», развернулся и пошагал в свою палатку. А Пётр так и остался стоять с пальцем во рту…».
«11 ноября 1976 года. Дорогая мама! Несколько дней назад в палатке нашего взвода составился винный заговор. Один казах по фамилии Кожомбердиев предложил отметить очередную годовщину Великой Октябрьской Социалистической Революции. Все, у кого были деньги, скинулись и снарядили рядового Строева, одного из самых сообразительных солдат, в деревню, которая находилась от нашего лагеря в трёх или четырёх километрах. Потом, поразмыслив, дали ему в провожатые солдата Абдуллу Файзиева, во-первых, ради безопасности, а во-вторых, чтобы помогал нести то, что предполагалось закупить в деревне. Я тоже дал деньги, потому что когда меня спросили, мне было неловко отказать, ведь все знали, – я некурящий, и, значит, табачные деньги собираю в нычку. Я отдал б о льшую часть, – всё равно потеряю или украдут. И вот Строев и Файзиев отправились сквозь лес в деревню, разыскали там сельпо и через некоторое время вернулись, заснеженные и заледеневшие. Им как исполнителям подвига тут же налили два стакана водки, которые они немедленно опорожнили. Кроме рюкзака с бутылками, наши гонцы припёрли кусище колбасы, несколько стеклянных банок с тушёною капустою, три банки сгущёнки и две краюхи задубевшего на морозе деревенского хлеба. Ночью, после отбоя начался у нас пир. Я очень хотел кушать и с вожделением смотрел на диковинную колбасу и на стеклянные банки¸ так аппетитно отпотевавшие в тепле. Все, кто участвовал в мероприятии, сгрудились вокруг гудящей печки, на которую поставили банки с капустою, чтобы распустить в них лёд. Всем распоряжался наш командир сержант Круглов. Одному из первых налил он мне стакан и предложил выпить за годовщину революции. Я пить вообще не хотел, я хотел кушать, но все настаивали, и мне пришлось отхлебнуть потихоньку полглотка. Все сразу закричали, что это неуважение, и заставили меня выпить весь стакан. Вы знаете, дорогая мама, какое то было Вашему сыну испытание, потому что до сего дня я водки отродясь не нюхал. Видимо, она оказалась для меня сильнейшим ядом, ибо опорожнив стакан залпом, я тут же с грохотом рухнул навзничь, и только возле самого пола сидящие рядом солдаты успели подхватить мою голову. Когда я очнулся, еды уже почти никакой не осталось, только на печке продолжали греться стеклянные банки с тушёною капустою. Я посидел несколько минут совершенно одурманенный среди галдевших сослуживцев и вдруг прямо передо мною раздался страшный взрыв. В брезентовый верх палатки взметнулись клочья тушёной капусты и оттуда горячим градом просыпались на нас. От печного тепла с банок сорвались металлические крышки, благодаря чему мы остались без замечательной закуски. Вообще, той ночью я так ничего и не покушал, напоследок удалось ухватить мне лишь хлебную горбушку. Я был безобразно пьян и остаток ночи мучился рвотными позывами. Дорогая мама! Я опять сильно провинился перед Вами. Как я теперь смогу глядеть Вам в глаза? Может быть, только ударным трудом на благо нашей Родины, удастся мне искупить перед Вами свою непомерную вину. Я очень понимаю, какой недостойный солдата Советской Армии поступок я совершил в ту ночь. Если бы наше командование узнало о моём непотребном поведении, я уверен, что самые строгие взыскания были бы мне обеспечены в самой полной мере. Я даже хотел признаться во всём командиру нашей роты капитану Босику, чтобы он меня примерно наказал, но потом я подумал, что подобным актом признания могу заложить сослуживцев, а ведь стукачество – ещё более страшный грех, нежели грех пития спиртного. Тогда я решил, что сам как-нибудь накажу себя и сумею оправдаться перед Вами, дорогая мама, и перед Господом нашим, милосердие коего неизмеримо…»
«16 ноября 1976 года. Дорогая мама! На днях нам показывали в столовой историко-революционный фильм «Александр Пархоменко». В столовой было очень холодно, потому что на сеанс запретили нам идти в бушлатах. Сначала я смотрел на импровизированный экран, сшитый из двух простыней, и даже несколько увлёкся действием, а потом меня сморило, и я положил голову на шапку, шапку – на руки, а руки – на липкую клеёнку стола и тихо задремал. Но уснуть мне не удалось. Сзади кто-то от души треснул ладонью по моей шее. Я очнулся и снова стал глядеть в экран, но уже ничего не понимал. Минут через десять опять меня сморило и опять я улёгся на столовую клеёнку. Тут же повторилась и затрещина, и так продолжалось несколько раз в течение сеанса. Мне не хотелось ни с кем ссориться. Вы же знаете, дорогая мама, что я очень мирный человек. Непонятно мне одно – для чего такая злоба в людях, злоба, затмевающая разум? Ведь я никому ничем не досадил, никому не мешаю своим присутствием в природе, так зачем меня топтать? Впрочем, кому-то, наверное, подобные действия доставляют удовольствие. Но скажу Вам, дорогая мама, как я разрешил эту ситуацию, и Вы будете гордиться мною. Когда я понял, что задремать мне не дадут, я, твёрдо уставя глаза в происходящее на экране, принялся молиться и молился сам в себе так долго, истово и страстно, что дремота Божьим попеченьем отступила, и я достойно досидел до окончания сеанса…».
«24 ноября 1976 года. Дорогая мама! Сегодня меня сильно побили мои сослуживцы потому, что я опять кушал объедки; били даже и ногами, и мне было очень больно. Я не понимаю, отчего нельзя мне доесть то, что оставили другие. Я же не ворую, не беру чужого, я скушал лишь отбросы, оставленные для помойки. Я не виноват, что еды мне не хватает, пайка маленькая и все кругом воруют. Заведующий складом – вор, и повар – вор, и хлеборез; сержанты и командиры отделений, когда на обеде разливают суп, своим подчинённым всегда зачерпывают сверху, где лишь пустая юшка; себе же и своим дружкам черпают снизу, из самой гущи, где обитают глубоководные продукты – картошечка, морковочка, а то и мяско. Думаю, и офицеры – воры, отчего бы нет, коли над их вагончиком всегда витают ароматы? А куда шли алюминиевые фляги с ягодой, собиравшиеся в лесу нашими трудами? Или ящики с грибами, ведь мы и грибниками порою становились. Известно же – ягоды на варенье офицерам, грибочки – на жарёху, а излишки – в город для обмена на рубли. Ведь сколько батальон этого добра сбирал, – офицерам же столько не осилить, даже если сержанты станут помогать. А откуда в окрестных деревнях хорошие кирзовые сапоги да новое обмундирование? Или байковое солдатское исподнее, которого мы в зиму так и не дождались? Словом, кушал я объедки и дальше буду кушать, пусть хоть убьют меня за них. Это хорошие продукты, не заплесневелые и не испорченные. Что Бог даёт – всё еда, спасибо Ему за пропитание…».
Петров сидел на кровати и плакал, а слёзы капали в раскрытый блокнот и не хотели униматься. Он думал, что не сможет более служить, и в то же время понимал, что деться ему некуда, и служить он будет. Душа закостенеет, уши перестанут слышать жалобы и стоны, а глаза – видеть страдания товарищей, и он постепенно превратится в чурку, не ощущающую ни боли, ни голода, ни холода. И может быть, лишь тогда он что-то ощутит, когда тупой колун шарахнет его сверху и расколет необратимо пополам.
Петров перевернул последнюю страницу.
«3 декабря 1976 года. Дорогая мама! Заклинаю Вас всем сущим на земле, объясните мне как-нибудь ради Господа нашего Иисуса Христа: для чего в нашей богатой стране служивые голодают?»…
Впервые только в армии Петров узнал о существовании такой народности, как курды. В их роте, в третьем взводе служил курд Алиев из маленького селения где-то между Гаграми и Пицундой. Алиев был замороченный, озлобленный, и сослуживцы не особо с ним общались. Как личность он оставлял впечатление какой-то недосказанности, и когда кто-то из ребят объяснил Петрову, что курды – те же цыгане, только с некоторою туретчинкой, он понял, в чём тут дело. Интуитивное недоверие, которое испытывал к Алиеву Петров, сразу и легко объяснялось общеизвестным стереотипом, выражающимся в стойком убеждении прочих народов, что с цыганами ухо надо держать востро. Никогда и ни при каких обстоятельствах не обнаруживал в себе Петров признаков национализма, никогда не мучился неприязнью к представителям других национальностей, и потому настороженное чувство к экзотическому курду объяснял он для себя не столько его происхождением, сколько его неприятной внешностью и шакальими повадками. А главное, Петров хорошо помнил, что творил Алиев в учебке, как он развлекался, заставляя своих товарищей ездить на «велосипеде». И лимонного кенаря Петров не мог забыть…
Алиев любил дать пинка салабону и в то же время заискивал перед дедами. Петрову достаточно было пару раз увидеть подобное, чтобы понять – гнильца точит душу незамысловатого курда. Неприятно поразил Петрова и случай, когда Алиев стал зачинщиком производства салабонов в черпаки. Черпак – это рядовой, отслуживший первые полгода и вступивший во второе полугодие своей двухгодичной службы. При переводе в черпаки бывших салабонов полагалось лупить по голому заду поварскими половниками, или черпаками; отсюда и прозвание. Поскольку за инструментом нужно было проползти на кухню, а об этом зачастую, особенно зимой, никто особо не мечтал, то вместо черпаков в таких случаях использовали поясной ремень с латунной пряжкою. Салабонов выстраивали в ряд на «взлётке», приказывали опустить штаны и стать в страдальческую позу. Потом вдоль ряда шёл какой-нибудь любитель острых ощущений, отмечая пацанские задницы под одобрительные крики дембелей. Доблестью считалось удержать крик боли, промолчать, перетерпеть. И вот неприятное воспоминание Петрова: курд Алиев идёт вдоль ряда нежных розовых задов и изо всех сил со сладострастием садиста вмазывает обжигающей латунью по дрожащим ягодицам рядовых. Кое-кто из них, не удержавшись, вскрикивает, кто-то, стиснув зубы, терпит. Задницы горят багровыми лоскутами, а у некоторых от удачного прикосновения на коже остаётся оттиск – пятиконечная звёзда, выдавленная на горячей пряжке.
В своё время, полгода назад, Петров не позволил произвести над собою подобного. Когда дембель Аслаханов приказал ему встать в общий строй потенциальных черпаков и показать то, что в приличном обществе показывать не принято, Петров категорически отказался выполнить его приказ. На матерные угрозы, обещания расправы и недвусмысленные попытки эти угрозы немедленно осуществить он взял в руки казарменную табуретку и предложил Аслаханову испробовать крепость её конструкции. Дембель был в изумлении и, заглянув в глаза Петрову, увидел в них злобную решимость применить табуретку во что бы то ни стало. Видимо, подсознательно поняв, что дальнейшее развитие событий может привести к неожиданной утрате на пустом месте дембельского авторитета, он почёл за благо отступить и только промямлил: «Оборзел, дрочок…». Правда, попытки нагнуть Петрова в дальнейшем повторялись ещё не раз, и не раз приходилось ему, собирая всю свою не такую уж большую волю, тем или иным способом отбиваться от агрессивных уродов. Будучи в ранге черпака, правда, с неотмеченною задницей, получил он однажды поутру от плосколицего узбека Ниязова, тоже дедушки, рекомендацию убрать его постель. Был у них в батальоне, да, наверное, и повсеместно, такой способ нагибания строптивых. Ниязов подозвал Петрова к своей койке и, указывая на разбросанное одеяло и смятую подушку, командирским голосом сказал: «Уберёшь! И кантики нарежешь!». Петров посмотрел прямо в его плоскую веснушчатую рожу и, зацепившись взглядом за колючие жёлтые глаза, тихо произнёс: «Отсоси сначала у меня!..». Узбек побагровел и уже поднял было пухлый кулак, но Петров на доли секунды опередил его и ещё тише, дрожа от возбуждения, добавил: «Хочешь обделаться на глазах у всех? А может, ты уже обделался? Иди подмойся, басмаческая харя!». На них уже посматривали из углов казармы, и Петров внутренне собрался, чтобы не упустить удар, но Ниязов неожиданно потух и, кривя губы, молча отошёл. Сердце у Петрова выпрыгивало из груди, и он даже пожалел, что своё бешенство не сумел погасить об острую скулу дедушки.
Со временем от него отстали, и только сержанты ещё долго проявляли к его загадочной персоне излишнее внимание, потому что понимали: такие люди, может, и не желая того, разрушают строгую армейскую иерархию, дискредитируют армейские порядки, сводя на нет саму идею старшинства и природы власти в армии. Но это было много позже, а в черпаках не раз ещё приходилось Петрову отстаивать собственный суверенитет и порой нелегкою ценою платить за нерушимость границ своей личности.
Однажды на вечерней поверке он стоял в первом ряду и, ожидая чтения фамильного списка, вполуха слушал предварительные матерки прапорщика Санды. Вдруг из второго ряда кто-то саданул его ладонью по затылку. Он обернулся. Сзади стояли невозмутимые сослуживцы. Петров коротко оглядел их равнодушные физиономии и стал в исходную позицию. В это время прапорщик начал выкрикивать фамилии воинов: «Артюхов! Анощенко! Алиев!..» На исходе первой десятки проверяемых Петров получил повторную, довольно болезненную оплеуху. Он снова обернулся и упёрся взглядом в абсолютно нейтральные морды стоявших позади солдат. Только двое из них точно не могли бы позволить себе подобное хамство, потому что были салагами. Остальные же по сроку службы были старше Петрова, а Дорошевич и Алиев, как и сам Петров, числились по ведомству черпаков. В принципе, исключая Дорошевича, оставалось только три возможных обидчика: дедушки Ниязов, Аслаханов и вполне способный на такие жесты курд Алиев. Петров был в замешательстве – по идее, нужно было, не говоря худого слова, врезать кому-то по зубам, но кому? Кому именно из тех троих, что были на подозрении? Именно в том и заключалась вся подлость замысла того, кто хотел унижения Петрова. Невозможность ответить при желании можно было трактовать как слабость. И почти весь задний ряд, во всяком случае его правый фланг, куда почти не достигало око прапорщика Санды, с интересом наблюдал за развитием событий. Прапорщик, меж тем, продолжал зачтение фамилий, и громогласное «Я!!», эхом гулявшее под потолком казармы, многократно отражалось в окнах, возвращаясь к невнимательному слуху ротного ревизора. Следующий удар по голове Петрова оказался такой силы, что пилотка с его головы слетела на пол, а сам он вылетел на «взлётку». Санда с недоумением посмотрел в сторону беспорядка и замолчал. В этой паузе, такой мёртвой и напряжённой, что казалось, подобную тишину можно встретить только на пути к преисподней, Петров, повернувшись лицом к строю, негромко сказал: «Какая же это тварь лупит исподтишка? Ты в лицо бей, чего ж ты в спину метишь? Мужики! Слушайте все: я того маму имел, кто мне сейчас по голове стучал! Слышишь ты, урод, кто хочет моей крови, – я маму твою имел неоднократно сзади, спереди и во все её места!». И для наглядности Петров сделал несколько неприличных движений, показывая всем, как он это делал. Ещё договаривая, он увидел: у стоявшего чуть сбоку от прорехи в строю Алиева багровою пеленою залило глаза и он, завыв, бросился с кулаками на Петрова. Но тот ударил первым и сразу сбил курда с ног. Не давая ему опомниться, он уселся на него верхом и начал методично месить его ненавистную харю. «Маму твою имел, маму твою имел…», – как заведённый повторял он в такт ударам и за пару минут раздолбил Алиеву всю левую половину головы. Губы, скула, ухо, бешено сверкающий глаз – всё было залито пенящейся кровью, а Петров всё бил и бил. «Ну, зачем, объясни же мне, зачем? – твердил он, чуть не плача. – Я не понимаю – для чего?! Если ты человек, объясни мне! Смысл? Что ты хочешь от меня? Почему тебе нравится, когда кому-то рядом больно?» Но Алиев только мычал, пуская кровавые пузыри. Солдатский строй смешался; парни возмущённо гудели, обступая соперников…
Тут опомнился прапорщик, подбежал к дерущимся и, оттащив за шиворот вырывающегося Петрова, прекратил свалку. «Встать, встать! – орал он, – смир-р-на!!». Кое-как утвердившись на ногах, расхристанные вояки встали перед командиром. «Что такое?! – продолжал бушевать Санда. – Сгною, сгною на губе, ублюдки! Рядовой Петров! Десять суток гауптвахты! Потрудитесь пройти в канцелярию! Рядовой Алиев! Шагом марш в санчасть! Рота, построиться на вечернюю поверку!..»
И военные снова нехотя построились в две шеренги, и прапорщик снова взял в руки список фамилий, и поверка началась с самого начала…
А Петров сидел в канцелярии, потирал ноющий кулак и мучительно думал: «Ну, зачем, зачем, я не могу понять – зачем? Кто же мне это объяснит?».
И никто не хотел ответить на его вопросы, потому что не было в мире человека, который смог бы ответить, даже если бы у него вдруг и появилось подобное желание…
Для производственных нужд в части была кузня. Работал в ней двадцатисемилетний переросток Итунин. Будучи на гражданке, он очень рано вступил в брак и сразу же заделал ребёнка. Когда подошло время призыва, военкомат дал ему отсрочку. В свой срок его жена родила ребёнка, маленькую аккуратную девочку. Следующим годом в ответ на призывную повестку Итунин принёс военкому две справки – одну о болезни дочки, вторую – о новой беременности жены. Ему опять дали отсрочку. Вскоре жена родила ребёнка, тоже девочку, и пока военкомат телепался со списками призывников, снова забеременела. После рождения третьей девочки Итунин получил совсем уж основательную отсрочку и потом специально тянул резину под разными предлогами, надеясь дожить до двадцати семи лет, после чего уж и не призывали. До двадцати шести он дотянул, но злопамятный военком не захотел оставлять его на воле и почти перед самым исходом срока всё-таки забрил.
Итунин очень подходил к своей кузне. Это был громадный чернявый гориллообразный человек, с руками до колен, сутулый, мрачный, глядящий исподлобья. Густая плотная шерсть пыталась пробиться из-под воротничка его «хэбэ»; щёки до самых глаз зарастали жёсткою щетиною, которую ему приходилось, мучаясь, выскабливать тупыми лезвиями дважды в день. Его дебильную морду вечно украшали порезы и царапины, но он упорно скоблил и скоблил свои синие скулы, не обращая внимания на раны. В казарме его никто не трогал, одного взгляда на нескладную фигуру кузнеца было достаточно, чтобы понять опрометчивость и недальновидность любой агрессии в отношении этого монстра. Он и вообще-то был что называется, «лагерным придурком», то есть человеком, как бы выбивающимся из общего распорядка. Он находился на блатной должности, позволявшей ему большую часть времени проводить вне коллектива, вне общих работ, имел свой отдельный закуток – кузню, где его не колебали ни отцы-командиры, ни сослуживцы. В кузне у него стоял продавленный кожаный диван, подаренный с барского плеча начальником штаба подполковником Пучко, а также сваренный из металлического листа и старых водопроводных труб удобный столик, покрытый пыльною дерюжкою, а главное, в углу кузни находился горн – живой огонь и его можно было использовать не только по прямому назначению, но и для приготовления, скажем, жареной картошки или густого пахучего чифиря. Для этих целей кузнец хранил у себя в металлическом щкафу рядом с инструментами видавшую виды сковородку и закопчённую литровую кружку. В отличие от сослуживцев Итунин не голодал, ведь у него был огонь, да вдобавок в кузне всегда кому-то что-то было необходимо. Кузнец не отказывал ни солдатам, ни офицерам в их маленьких житейских просьбах – починить, сварить или отковать, и за то пользовался их непритязательною благодарностью: кулёчком картохи, куском «чернушки», а то – пачкой печенья или горсткой конфет.
В роте к нему относились снисходительно-нейтрально, иногда – заискивали; только прапорщик Васильев невзлюбил его отчего-то с первого же дня. Как-то, стоя в отдалении, прапорщик долго наблюдал за кузнецом – тот старательно подшивал отстиранный подворотничок, неуклюже держа в толстенных волосатых пальцах маленькую иголку и неумело втыкая её в грубую ткань «хэбэ». Получалось, конечно, не ахти, и когда кузнец, кряхтя, одел гимнастёрку, стало очевидно, что подшился он криво. Застегнувшись, Итунин сел на табурет и принялся сматывать на бумажку оставшиеся нитки. Тут к нему подошёл прапорщик Васильев. «Что это за подшивка, товарищ рядовой?» – спросил прапорщик сиплым от волнения голосом и взялся за край подворотничка. Итунин поднял на него глаза. «Я вас спрашиваю, товарищ рядовой», – грозно сказал прапорщик и изо всех сил дёрнул подшитую полоску. Нитки затрещали, и белая ткань позорно повисла на плече Итунина, словно флаг капитуляции. Лицо кузнеца побагровело и пошло пятнами. Он молча смотрел на прапорщика, и глаза его наливались первобытной яростью, как у быка, забиваемого на корриде. «Встать! – почти шёпотом сказал прапорщик Васильев. – Вы слышали приказ, товарищ рядовой?» Итунин неуклюже встал и навис над командиром. Кузнец был на две головы выше прапорщика и смотрел на него сверху вниз. Васильев растерялся. Вся рота с интересом и недоумением наблюдала эту сцену. Вдруг дежурный по роте заорал: «Рот-та! Строится на завтрак!» Прапорщик потоптался на месте. «Перешить», – пробормотал он и как-то боком, со странным разворотом двинулся на построение.
Несмотря на обезьяний вид и уголовную рожу, кузнец нравился Петрову своей основательностью и спокойною надёжностью. С ним было как-то безопасно, тылы казались прикрытыми и защищёнными. Поэтому когда Петрова назначили подмастерьем в кузницу, он был поначалу очень рад. Но, узнав, что Итунин получил наряд на изготовление к утру двухсот ломов, немножко приуныл. Оттянуть за ночь пару сот «карандашей» вдвоём – это не «хэбэ» подшить.
Приступили после отбоя.
Зайдя в кузню, Петров ощутил приятный запах гари и почувствовал лёгкое возбуждение, которое всегда знал за собою в предчувствии новой неведомой работы. В темноте красно-синим живым комочком тихонько дремал уголь под мехами горна. Итунин щёлкнул выключателем, – незашитые, прокопчённые насквозь своды кузни осветила слабенькая лампочка. Петрову стало жутко от вида громадной кучи стальных заготовок, нарубленных кузнецом накануне. «Слышь, Итунин, – сказал он в ужасе, – не успеть нам до утра-то…» – «Небось успеем, – отвечал кузнец, – даже и поспим под утро…»
И они взялись. Петров раздувал горн, укладывал в самую сердцевину весёлого огня концы стальных «карандашей», а потом один за другим укладывал ломы на наковальню, за которой стоял в кузнечной робе и кожаном фартуке, поигрывая молотом, чудовищный кузнец. Время от времени Итунин дозволял Петрову подправить ломы малым молотом. Петров ощущал какую-то детскую радость от нового, необычного дела и старательно оттягивал острия, с упоением стуча по ним своим орудием. Раскалённые концы ломов играли всеми оттенками жёлтого, алого, багряного и рассыпались под ударами большого молота вёрткими озорными искрами. Когда конец лома начинал темнеть и приобретать сине-бурый оттенок, Петров схватывал его брезентовыми рукавицами за холодный край и азартно вонзал в ржавое корыто, наполненное чёрною водою. Вода вспыхивала сгустком пара, закипая в присутствии раскалённого металла и с весёлым шипом пыталась убежать, но температура падала, охлажденный лом убирался в кучу собратьев, и вода успокаивалась, входила в берега и подёргивалась тонкой плёночкой радужного мазута.
Петров совсем не чувствовал усталости, так весело работалось с молчаливым кузнецом. За полночь они оттянули больше половины ломов. Итунин предложил сделать перекур. Они вышли на мороз и оставили дверь кузни открытой, чтобы хоть немного вывести кузнечную гарь. Шёл снег; падая на разгорячённые лица и во мгновение тая, он приятно освежал лоб, щёки, подбородок и обожжённые зноем горна веки. Служивые молча курили, поглядывая в мутное белёсое небо. Докурив бычки до предела, до ожога губ, побросали куцые окурки в снег и вернулись в кузню. Замутили чифиря, разлили в грязные жестяные кружки и пили, обжигаясь, маленькими жадными глоточками горькую пахучую жидкость.
Петров после чифиря ощутил, что жизни поприбавилось и с новыми силами принялся за работу.
В пятом часу все ломы были оттянуты, закалены и расставлены аккуратными рядами вдоль стен кузни.
Итунин велел Петрову ложиться на диван, а сам сел у него в ногах и достал из внутреннего кармана своей робы изрядно помятую фотографию. Кузнец сидел вполоборота, отвернувшись от Петрова, и потому тот хорошо видел фотографию. На ней была запечатлена красивая женщина, нежная, хрупкая, с тонкими чертами лица, а вокруг неё – три ангельских ребёнка, девочки, чертами разительно похожие на мать. Итунин взял карточку в обе ладони и стал нежно целовать потрескавшуюся фотобумагу. Петрову казалось, что это сон и, медленно смежая веки, он и заснул очень скоро с явственным ощущением, что эту сцену он видел, конечно же, во сне.
Впоследствии кузнец стал как-то негласно отмечать Петрова. То дружески похлопает его по плечу, то взглянет исподлобья с кривою ухмылкою. Однажды вечером позвал его в курилку. Вышли на мороз, не взяв бушлатов, сели рядом, посмолили. Молча поглядывали друг на друга и так, не проронив ни слова, докурили, бросили окурки и вернулись в душное тепло казармы. Другим разом кузнец остановил Петрова возле плаца, с трудом залез широченною ладонью в карман своих помеченных горячими искрами ватных штанов, порылся там и достал замусоленный усохший пряник. Покрутил им перед носом у Петрова и коротко сказал: «На!»
Петров всё думал: что за человек? Какая-то загадка в нём, какой-то тайный смыл, или просто парень немного не в себе? Он исполнительный, старательный; такой послушный рядовой, что, кажется, и не найти солдата в целом свете послушнее его. Правда, он как будто туповат, вот и Устав ему не очень-то даётся, и международное положениие Советского Союза он не в силах оценить. Однажды на политзанятиях он дремал за дальней партой и его окликнул прапорщик Васильев, заменявший в тот день замполита: «Рядовой Итунин, расскажите нам о Варшавском договоре». Итунин встал, упёрся кулаками в парту и раздумчиво сказал: «Варшавского… мы знаем… это… договора…» – «Встать как положено!» – заорал прапорщик, и Итунин выпрямился в струнку. «Этого… Варшавского…», – пробормотал кузнец и машинально сел. «Наряд вне очереди», – удовлетворённо сказал прапорщик.
Как-то в столовой Итунин подошёл к Петрову и неуклюже похлопал его по плечу: «Приходи после отбоя до кузни…»
Когда все улеглись, и дежурный по роте покинул казарму, Петров встал, оделся и, проходя мимо дневального, вполголоса предостерёг: «Только пикни…»
Приближаясь к кузне, он издалека учуял соблазнительные ароматы жареной картошки. Внутри помещения они оказались ещё ярче и головокружительнее. На маленьком огне горна в открытой сковородке потрескивала картошка, аппетитно лоснясь в свете тусклой лампочки зажаристыми корочками. Итунин поздоровался с Петровым за руку и пробормотал куда-то в угол: «Жена… это… сало…посмотри…» Переведя это странное высказывание на общедоступный язык, Петров понял, что жена, очевидно, прислала кузнецу посылку, и он позвал товарища попробовать давно забытые заветные дары. Кузнец снял с горна сковородку и поставил её на столик. Парни с удовольствием поели картошку, и Петров после еды стал осоловело хлопать веками. Пока Итунин колдовал над чаем да стряхивал за порогом кухни потрёпанную дерюжку, заменявшую ему скатерть, Петрову явственно слышался какой-то странный писк, исходивший непонятно откуда. Мутная, размытая мысль пунктиром мелькала в его голове, – наверное, это дремота посылает ему своих потусторонних гостей – неясные звуки, нечёткие видения… Как-то замедленно и глухо звучал голос кузнеца, предлагавший ему чифирь, и Петров усилием воли заставил себя взбодриться и отказаться от чифиря. Кузнец сделал обычный чай, разлил его по кружкам, положил на стол слипшиеся в бумажном кульке карамельки. Петров опять заставил себя проснуться и с удовольствием попил чаю, но после этого его ещё больше разморило, и он стал ещё сильнее хлопать веками, пытаясь отогнать от себя назойливую дремоту. Во сне он видел, как по дерюжке стола между алюминиевых кружек сновал серый симпатичный мышонок и, смешно шевеля носиком, принюхивался к кульку с конфетами. Потом Петров осознал себя лежащим на диване и услышал голос Итунина: «Вставай, военный… уже утро… иди в казарму…». Петров нехотя встал, попрощался с кузнецом и вышел в морозную ночь. За его спиной из открытой двери кузни что-то неясно пискнуло…
Следующим вечером Петров нашёл Итунина в дальнем углу ленинской комнаты. Кузнец сидел в полутёмной нише и, сгорбившись горою, держал перед собой огромную, натруженную, похожую на корявую лопату ладонь. На ней сидел крохотный мышонок и водил носиком из стороны в сторону. Кузнец в умилении любовался зверюшкою и гладил её указательным пальцем другой руки. Когда Петров подошёл поближе, Итунин смущёно свернул ладонь и бережно положил мышонка в карман своей рабочей куртки. Мышонок пискнул и затих в норе кармана.
Потом прошло какое-то время; Петров ходил со своим взводом на трассу, кузнец пропадал в кузне, редко появляясь в казарме, и однажды в воскресенье, когда, казалось бы, планеты должны были благоприятствовать спокойному, мирному времяпрепровождению служивых, Петров стал свидетелем безобразной сцены.
Итунин сидел на застеленной койке и писал письмо, очевидно, жене, потому что на тумбочке перед ним стояла её фотография. Видно, письмо давалось ему с немалым трудом, – он морщил лоб, часто зачёркивал написанное, время от времени ронял ручку, неуловимо ускользающую из его грубых пальцев, и тёр глаза тылом ладоней. Внезапно к кузнецу подбежал маленький вёрткий Файзиев и схватил с тумбочки фотографию. Выскочив на «взлётку», он мигом спустил штаны и на глазах у всех ухватился рукой за своё возбуждённое мужское естество. Другая рука его держала фотографию итунинской жены. «Сеанс!» – истерично выкрикнул Файзиев, сознательно привлекая внимание всей казармы. В углу, на лежбище «дедов» похабно гоготали сержанты. Файзиев начал процесс, целясь своим взметнувшимся обрубком прямо в лицо на фотографии. Кузнец, между тем, вышел из ступора и в ярости ринулся к обидчику. Вид его был страшен. Он походил на сбесившуюся гориллу. Лицо его, за пару минут до случившегося сиявшее безмятежною нежностью, вдруг исказилось гримасою безумия. Он подскочил к Файзиеву и схватил его за горло. Тощенькая шейка узбечонка уместилась в одной руке кузнеца.
Гогот в сержантском углу прекратился. Казарма затихла.
Итунин, издавая сквозь оскаленные зубы странные клокочущие звуки, в ярости сжал пальцы на горле Файзиева и стал его душить. Никто не вмешивался. Файзиев хрипел и беспорядочно махал в воздухе руками, не в силах помешать роковой неотвратимой силе.
В этот момент в казарму вошёл прапорщик Васильев. «Стоять, стоять!» – бешено заорал он от самых дверей. Но кузнец и ухом не повёл. Файзиев уже задыхался, и губы у него были синие. Тогда Васильев ринулся к солдатам, на ходу выхватывая из кобуры пистолет. Подбежав, он сунул дуло в лицо Итунину, с силой впечатав холодный металл в его левую скулу. Кузнец дико повёл безумными глазами и ослабил чудовищную хватку. Файзиев рухнул на пол. «Десять суток ареста!» – приказал прапорщик и, судорожно дыша, вышел из казармы.
Через час приехал «козлик» с «краснопёрыми», и Итунина увезли в город на гарнизонную гауптвахту.
В свой срок он вернулся и снова стал работать в своей кузне. В казарме бывал редко, приходил только ночевать; бывало, что и не приходил, видно, спал возле горна на кожаном диване – свободный статус ему это позволял. Место Петрова в казарме было через два прохода от места Итунина; как-то перед отбоем кузнец замешкался перед своей койкой, готовясь запрыгнуть на второй ярус, и Петров увидел, что его плечи и спина, не закрытые тканью майки, сплошь покрыты одним гигантским синяком. Волна жалости и сострадания накрыла Петрова, и сердце его мучительно сжалось от боли. Он поспешил лечь в койку, шепча про себя проклятия неизвестно кому.
Однажды на утренней поверке прапорщик Васильев опять придрался к Итунину, – прицепился к его не очень чистым сапогам. Степень загрязнения сапог кузнеца была вовсе незначительной, но прапорщик представил дело так, будто Итунин – неряха из нерях и всем видом своим настолько позорит передовую во всех отношениях роту, что не наказать его за это попросту невозможно. Поэтому он на виду у всех влепил кузнецу наряд вне очереди и отправил его на позорную работу – мыть казарменный туалет. Итунин нехотя поплёлся к месту исполнения наказания. «Мы таких солдат на параше ломали и будем ломать», – злорадно сказал ему вслед довольный прапорщик. Всем остальным было приказано разойтись, и служивые разбрелись по казарме в ожидании команды на построение к завтраку.
Прапорщик Васильев, между тем, заглянул в туалет. Итунин усердно драил шваброй щербатый кафельный пол. Прапорщик демонстративно встал перед кузнецом и стал с показным интересом наблюдать за его действиями. Эта комедия длилась несколько минут; двое-трое солдат, оказавшихся в это время в туалете, поспешили поскорее покинуть его. Прапорщик, сложив руки на груди, стоял перед Итуниным. Вдруг из кармана рабочей куртки кузнеца выглянул маленький серый мышонок, спустился по его ноге вниз и ступил на пол туалета. Васильев остолбенел. Итунин хотел подобрать мышонка и водворить на место, но прапорщик опередил его. С выражением невыносимой гадливости в глазах он проворно подскочил к мышонку, изловчился и изо всех сил шарахнул его каблуком сапога! Раздался лёгкий хлопок, как будто бы лопнул маленький воздушный шарик, и на только что вымытом кафеле пола расползлось жуткое кровавое месиво. Кузнец начал медленно покрываться привычными багровыми пятнами. У прапорщика в лице появилось плаксивое выражение, как бы говорящее о невыразимом сожалении по поводу гибели ни в чём не повинного мышонка. «Надо бы купить мышеловки…», – сказал он вслух. Эти слова словно пробудили застывшего в недоумении Итунина. «А ведь ты – пидор, товарищ прапорщик…», – с невыносимою горечью сказал кузнец. Шагнув к своему командиру, он сгрёб его за шиворот, развернул и изо всех сил ударил головой о настенное зеркало. Удар несколько смягчили расположенные перед зеркалом умывальники, но всё равно он был настолько силён, что зеркальное стекло с шумом треснуло, и лицо прапорщика обильно протекло кровью. На шум в туалет вбежало несколько солдат. Картина, увиденная ими, была ужасной: Итунин колотил и колотил прапорщика головою о зеркало, которое уже в нескольких местах было покрыто густыми подтекающими пятнами крови, и всё никак не мог остановиться. Наконец он оттащил его от зеркала и, развернув со значительно большим усилием, чем того требовало реальное действие, сунул окровавленною головою в парашное очко. Вода в параше сделалась розовой. Итунин спустил воду и вышел из туалета…
Прапорщика Васильева с того дня в части больше никто и никогда не видел. Итунин угодил в дисбат, и Петров очень горевал о потере друга. Он долго не забывал его; и к месту и не к месту всплывали иной раз перед его мысленным взором воспоминания: вот Итунин весело долбит звонким молотом по наковальне, заваривает чифирь, задумчиво смолит цыгаркою в темноте морозной курилки, нежно смотрит на фотографию любимой жены… «Привыкли мы ломать сильного человека, – горько думает Петров, – а слабые, мелкие людишки мечтают возвыситься за счёт великанов. Легко же этой человеческой породе даётся разламыванье железных «карандашей»! Впрочем, сила ведь не в железе. Сила в любви к мышонку…» Так думает Петров и порой сильно сомневается в правильности своих мыслей…
Городишко, где служивые, получив увольнительную, отвлекались от армейской службы, был не совсем уж захолустным, но и столичного лоска не имел. Обычный маленький городок с древним, устоявшим в лихие времена собором, полуразвалившейся крепостной стеною и старинными, недавно отреставрированными и празднично побелёнными торговыми рядами. Центр городка вот уже полтора десятилетия оккупировали невзрачные коробки хрущёвских пятиэтажек, а чуть поодаль лепились друг к другу пока ещё непобеждённые одноэтажные хибарки с обильными огородами и тучными садами. В центре, недалеко от туристических троп, но и не совсем уж близко к знаменитому собору был расположен местный парк культуры и отдыха, в котором культуры, конечно же, было значительно меньше отдыха, да и сам отдых сводился к двум-трём примитивным аттракционам, огороженной сеткою танцплощадке да дешёвой забегаловке, где можно было на лету остаканиться, закусив горькое зелье простоватым, но изумительно горячим борщом.
Утром, приехав в городок, Круглов долго слонялся по улицам. Не зная, куда приткнуться, заходил в магазины, щупал зачем-то бесформенные женские кофты и грубые мужские куртки из клеёнки, с трудом дождался одиннадцати часов и пошёл в картинную галерею при музее собора. Воскресный день подарил Круглову сомучеников по культурной пытке; недалеко от него топтались возле картин изнывающие от скуки школьники, пригнанные на эту экзекуцию молоденькой экзальтированной учителкой, ахающей от восторгов перед каждою картиною местных доморощенных гениев. Здесь же сомнамбулически бродила влюблённая парочка, явно не испытывающая ни малейшего интереса к творениям своих полудеревенских современников и, напротив, проявляющая болезненное внимание к полутёмным углам и нишам старинного помещения, где можно было более-менее спокойно обжиматься, не опасаясь циничных взглядов недозревших школяров.
Сержант переходил из зала в зал, вежливо здороваясь со старушками-смотрительницами, и тупо разглядывал картины, изображавшие натюрморты, пейзажи и незамысловатые сцены из провинциальной жизни. Убив таким образом часа полтора, он покинул галерею и отправился в кинотеатр, где крутили незамысловатую драму из жизни сталеваров с названием, отчаянно сопротивлявшимся усилиям сержантской памяти. Вздремнув в середине картины под грохот мартеновских печей и без особого энтузиазма досмотрев её финал, Круглов вышел из кинотеатра на душную улицу. В принципе, кроме относительной свободы, получаемой в увольнении, сержанта интересовали ещё только танцы, на которых можно было найти временную подружку. Если бы такая подружка, будучи найденной, не отказалась с наступлением темноты уединиться с ним в густых парковых кустах, то он считал бы своё увольнение очень даже продуктивным. Обнаружив на одной из центральных улиц какую-то дешёвую столовку для туристов, Круглов наскоро перекусил и, чтобы ещё убить время, пошёл бродить по городу. Люди, попадавшиеся ему на пути, были на взгляд сержанта в меру счастливы, в меру сыты и в меру довольны своим существованием. Правда, в глазах почти всех встреченных да и во всём их непритязательном облике сквозила какая-то сиротская растерянность, какая-то опустошённость и недоверчивость к окружающему миру, и этот парадокс внушал Круглову неосознанное беспокойство. Впрочем, возможно беспокойство овладевавшее им на интуитивном уровне, имело под собой вполне реальную основу – на противоположной стороне улицы он заметил гарнизонный патруль, мгновенно сделавший стойку при его появлении. Круглов рефлекторно вздрогнул, намереваясь дать дёру, но вдруг осознал, что он не в самоволке и в очередной раз покрывать позором свои сержантские лычки нет никакой необходимости. Он спокойно дождался, когда патруль подойдёт и, с щегольскою бравадою лихо отдав честь молоденькому лейтенанту и двум сопровождающим его солдатам, вынул из нагрудного кармана свою увольнительную. Офицер внимательно прочитал бумажку, потом так же внимательно всмотрелся в лицо Круглова и, не заметив в нём ничего противоправного или хотя бы просто стремящегося к нарушению устоев, отдал ему документы. Вежливо козырнув, он повернулся в направлении той стороны улицы, по которой следовал ранее, и степенно начал пересекать проезжую часть, увлекая за собою своих оруженосцев. Круглов задумчиво, не без тайного злорадства посмотрел им вслед и вальяжно, вразвалочку двинулся своей дорогой. Побродив переулками в старой части города, он снова вышел в район центра и попал в маленький скверик, где стоял невзрачный киоск, торговавший лимонадом и мороженым. Круглов сразу вспомнил, что давно мечтал о мороженом и сгоряча купил две пачки пломбира. Уютно устроившись на обшарпанной скамеечке, он с удовольствием съел их одну за другой, причём, вторую, ввиду довольно тёплой погоды, ему пришлось частично слизывать со своих не очень чистых ладоней. Некоторое время он умиротворённо сидел на скамеечке, лениво наблюдая за малышами, копающимися на газонах и за их молодыми мамашами, бесстыдно выставляющими напоказ свои соблазнительные формы, ввергавшие впечатлительного Круглова в мучительные мечтания. Наконец ему надоел этот сладкий мазохизм, он решительно встал и направился в сторону парка культуры и отдыха. Ему очень хотелось нарушить регламент увольнительной и вволю попить местного пивка, но опасение повторной встречи с гарнизонным патрулём до поры до времени останавливало его. Довольно быстро он добрался до парка. Время было уже послеобеденное, и сержант, несмотря на проглоченное совсем недавно мороженое, уже ощущал лёгкий голод. Войдя в парк, он сразу пошёл в направлении парковой забегаловки. Перед зданием кафешки стояли высокие столики без стульев, два-три столика были заняты. За одним обедали худосочные студенты, за другим местная алкашня потягивала из бумажных стаканчиков вожделенное пивко, явно смешивая его с чем-то более значимым и серьёзным, и ещё один столик был занят четой благообразных пенсионеров. Глядя на смачно принимающих нектар алкашей, сержант понял, что блаженной участи ему сегодня никак не избежать и послал про себя в только ему известное замысловатое место гарнизонный патруль. Для начала он решил взять бутылку пива и пару бутербродов. Достав из кармана предусмотрительно припасённую конспиративную холщовую сумочку, он направился в здание кафе и вскоре вышел оттуда, неся в одной руке сумочку с бутылкой, а в другой – картонную тарелку с бутербродами и походный бумажный стаканчик. Выпив несколько глотков пива, Круглов почувствовал непередаваемое блаженство и ещё усилил его, пару раз укусив бутерброд с докторскою колбасою.
Вот тут-то и приблудилась к нему странная девчонка.
Появившись, она потопталась на краю общепитской территории, потом несмело подошла к столику сержанта и робко спросила, опустив глаза в тарелку с его бутербродами: «Дяденька, вы не скажете, где здесь туалет?» Круглов застыл в замешательстве, а девчонка, ожидая ответа, продолжала смотреть на бутерброды. «Туалет там…», – махнул рукою сержант, определяя направление, но девчонка не двинулась с места, только подняла воспалённые глаза и тоскливо глянула на него. Она выглядела лет на шестнадцать-семнадцать, одета была обыкновенно и только лицо её, отмеченное печатью недетской заботы и раннего страдания, говорило о каких-то неведомых преследованиях рока и превратностях недоброй судьбы. Круглов тупо смотрел на неё, дожёвывая откусанный кусок бутерброда и наконец догадался. Он подвинул в её сторону картонную тарелку и, воровато оглянувшись по сторонам, налил пива в размякший бумажный стаканчик. Девочка жадно съела остатки бутербродов. Пока она допивала пиво, Круглов сходил в кафе и вынес ей тарелку дымящегося борща. Когда с борщом было покончено, нежданная гостья вытерла губы тылом ладони и тихо промолвила: «Спасибо…». Круглов лихорадочно соображал, что это за явление и как с ним следует поступить. Здравый смысл подсказывал, что нужно развернуться и спокойно уйти. Но спокойно уйти было невозможно. Во-первых, сержант чувствовал какую-то несоразмерность этого явления окружающему миру, а какую именно, понять был не в состоянии, во-вторых, ему показалось, что искать подходящую подружку для вечерних забав сегодня не понадобится, потому что она уже нашлась. Но девчонка была странная, совсем не такая, какими обычно бывали его кратковременные спутницы, и где-то в глубине души Круглова шевельнулась совесть или то, что было у него взамен совести, и он почувствовал смутное, неясное чувство вины. Тем не менее, он взял её за руку и повёл на аттракционы. Потом они немножко погуляли по парку, Петров купил ей лимонаду и сладкую булочку, а ещё чуть позже, немного устав, они присели на лавочку, и девчонка поведала ему свою историю.
Мать Веры умерла, когда ей едва исполнилось пятнадцать. Отец, работавший фрезеровщиком на одном из местных заводов, был человеком слабым и в хорошие времена выпивавшим даже более, чем того требовали обстоятельства. Смерть жены стала для него таким ударом, от которого он не смог оправиться. Мгновенно потеряв все жизненные ориентиры, он запил так, что содрогнулись окрестности. Его запои длились днями и неделями, и только с трудом возвращаясь в опостылевшую реальность, он начинал осознавать весь ужас происходящего и в отчаянии ползал на коленях перед дочерью. Вымолить прощение у ребёнка ему не удавалось и он, продержавшись некоторое время, снова уходил в запой. Вера крепилась из последних сил, – через силу посещала школу, стирала, гладила, из каких-то продуктовых остатков пыталась приготовить что-нибудь съедобное. Отец постепенно деградировал и сходил с ума. Однажды, когда Вера мылась в душе, он сорвал шпингалет с двери ванной комнаты, вломился внутрь и стал хватать девочку руками, плача и прижимаясь грязной головою к её мокрому худенькому телу. Вера с трудом отбилась от него, но через неделю попытка повторилась. Отец надавал ей по щекам, пригрозил изуродовать лицо и силой уложил на продавленный диван… Смрад отцовского дыхания и звериный запах его тела она запомнила навсегда как инквизиторскую пытку, и воспоминания об этом ужасе впоследствии всегда вызывали у неё рвотный рефлекс.
Как-то мартовским вечером пьяного отца задержали дерзкие менты, хотели препроводить его в вытрезвитель, но он оказался ещё более дерзким, – сопротивлялся, поливал их матом и в нелепой свалке повредил одно милицейское лицо. Менты рассвирепели и отпинали его ногами. Полночи он пролежал на холодном асфальте, потом очнулся, утвердился на ногах и к утру кое-как добрался до квартиры. Три дня пролежал на своей всклокоченной постели, и Вера подносила ему литровую банку, в которую он мочился кровавою мочою, а на четвёртый день его увезла в больницу «Скорая», где он вскоре и скончался, не успев даже помолиться напоследок. С похоронами помогли соседи, и Вера осталась одна-оденёшенька на белом свете. Слава Богу, оставалась крыша над головою, но нужно было что-то кушать. Сначала Вера продала припрятанное обручальное кольцо матери, потом старенький телевизор, до которого в своё время не дошли алчные отцовские руки, а потом регулярно стала ходить в парк культуры и отдыха, где подъедала за беспечными посетителями остатки их незамысловатых трапез…
Сержант с Верой минут десять ещё молча посидели и пошли по направлению к танцплощадке, где уже вовсю гремела музыка. Они купили входные билеты и вошли за сетку, где молодёжь потихоньку начинала разминаться под громкие вопли хриплого магнитофона. Круглов с Верой постояли в ожидании, обсуждая местных подростков; танцплощадка, между тем, наполнялась, и вскоре на бетонном пятачке собралась довольно внушительная толпа. Кое-кто из молодёжи был уже в некотором подпитии, но вели себя все пока что чинно, никто ни к кому не лез и не задирался, как это иногда бывает на подобного рода вечеринках. Гремели быстрые композиции, но отрываться по полной после того, что рассказала Вера, Круглову было как-то неудобно. Они дождались медленной мелодии, вошли в освещённый круг и скованно потоптались, слегка обнявшись. Положив одну руку на её талию, а другою охватив плечо возле худенькой лопатки и ощущая ладонью тонкую бретельку лифчика, сержант уверенно вёл девушку и завороженно смотрел в беззащитную тёмную впадинку на шее партнёрши. Молодёжи всё прибывало, музыка гремела всё зажигательнее, а подвыпивших парней становилось всё больше. Отдыхающий народец уже сильно разгорячился, слышны были вопли и подвывания, а прыжки и коленца с каждою минутою делались всё развязнее. Медленные мелодии включали редко и потому Круглов с Верой больше стояли в полумраке, наблюдая за танцующими, но если начинала звучать подходящая музыка, сержант сразу брал девушку за руку, и они выходили под свет прожекторов. Прикасаясь к худенькому хрупкому тельцу, Круглов чувствовал грубое желание, преодолеть которое было невозможно. Он ощущал запах девичьих волос, податливую талию, мягкий живот и, проклиная себя, пытался прижать её покрепче. Вдруг вдалеке что-то громыхнуло и на бетон танцплощадки упали редкие холодные капли. Никто не обратил на это никакого внимания, но через несколько минут дождь сыпанул по полной. Молодёжь стала разбегаться. Круглов с Верой, схватившись за руки, понеслись вместе со всеми. Покинув парк, они рванули по улице и, спасаясь от дождя, забежали в первый попавшийся подъезд. Поднялись на самый верх, на чердачную площадку и тут сержант прижал девушку к перилам. Она не сопротивлялась, наоборот, обняла его и прильнула мокрою щекою к его щеке. Круглов задрожал. Где-то на задворках сознания мелькнула покаянная мысль: «Зачем?… Как-то не по-людски…». Но – мелькнула и погасла, Круглов её даже не заметил. Больше всего он опасался, что кто-нибудь снизу выйдет из квартиры и заметит их в неприглядных позах, а то ещё и заорёт, прогоняя. Но всё обошлось, никто не вышел.
В подъезде стояла гулкая тишина…
Разгорячённые, Круглов и Вера быстро высохли и присели на ступеньки передохнуть. Круглов хотел закурить, но подумал, что табачный дым обязательно взбудоражит кого-нибудь из особо беспокойных жильцов и спровоцирует маленький скандал. Он убрал сигареты в карман, посмотрел на Веру и с некоторым усилием сказал: «Хочешь… это… за деньги?». Вера поёжилась, – то ли от холода, то ли от вопроса сержанта…
Через полчаса они уже ехали на попутке в часть; время увольнения заканчивалось, а Круглову нужно было ещё успеть пристроить куда-то новую подругу. Прибыв на место, он завёл её на территорию части со стороны узкоколейки, огибающей дальний периметр воинских владений, в том месте, где располагались склады, мастерские, баня и свинарник. Колючая проволока за баней, защищающая от проникновения внутрь вражеских лазутчиков была раздвинута кем-то в непамятные времена и все об этом знали, но дыру не трогали; видно заинтересованность в ней была не только у солдат. Они зашли, и Круглов повёл её в кочегарку, где вот уже третью неделю, ссылаясь на ремонт колосников, почти постоянно пребывал кочегар Магомед, даргинец из Кизляра. Через месяц-полтора должен был начаться отопительный сезон, и начальство сквозь пальцы смотрело на отсутствие Магомеда в роте. Круглов привёл Веру в кочегарку и сдал с рук на руки даргинцу. Потом он через колючку покинул территорию части и вновь вернулся, но уже через КПП, предъявив дежурному свою увольнительную и сделав отметку о возвращении.
День кончался, сгущалась ночь, служивые в казармах готовились к отбою. Кто-то ещё досматривал телевизор в Ленинской комнате, кто-то дописывал письма, кто-то достирывал подворотничок, а в канцелярии дежурный по роте прапорщик Санда уже готовился к вечерней поверке. Круглов зашёл в казарму и доложил ему о своём прибытии.
В кочегарке, между тем, Магомед без обиняков предложил Вере забраться на нары, расположенные за огромным отопительным котлом, и через пару минут полез за ней следом. Поудобнее умостив её на промасленном бушлате, он недвусмысленно пристроился рядом. Вера заплакала и отвернула голову к кирпичной стене кочегарки…
Когда Круглов доложил прапорщику Санде о своём возвращении из увольнительной, тот обрадовался, потому что теперь можно было спихнуть вечернюю поверку, отбой и часть ночного дежурства на сержанта, а самому пойти в штабное помещение и бухнуть там с дежурным по батальону. Капитан Рымарь ещё днём намекал Санде о такой возможности и предлагал посетить его в штабе часов в десять-одиннадцать. У прапорщика организм горел с самого утра, потому что накануне была большая попойка с бабами, на одну из которых он твёрдо рассчитывал, но доза бодрящего лекарства в тот день оказалась несколько завышенной и произвела прямо противоположный ожидаемому эффект, вследствие чего бабы в конце концов оказались ему не по зубам. Утром он с трудом очнулся и, неважно оценивая окружающую действительность, заступил в дежурство по роте. Опохмелиться в течение дня было невозможно; постоянно преследовали неотложные служебные дела, да и свирепый батальонный постоянно крутился на территории. Уже счастье, что Санда нигде не столкнулся с ним вплотную, потому что дичайшие нарзанные пары в случае подобной встречи могли бы привести командира в неописуемую ярость. Так что мучиться прапорщику пришлось до самого вечера. Однако долгое горение организма расцвечивало дополнительными красками предстоящее мероприятие и делало вожделение похмелья навязчивой идеей. Словом, Санда спешно отдал все необходимые приказы сержанту и нетерпеливыми шагами направился в штаб.
Круглову пришлось, уложив роту, ещё с полчаса помаячить в казарме, и только потом он отправился в столовую трясти поварят. Поварята накормили его – поджарили картохи, налили сладкого чаю и дали с собой большую алюминиевую миску с макаронами и полчайника компоту. Сержант понёс еду в кочегарку. Зайдя внутрь, он увидел заплаканную Веру и довольного Магомеда. Сразу всё поняв, он подошёл к Магомеду и заехал ему в ухо. «Убью, шайтан!» – рыпнулся было кочегар, но Круглов поднял внушительный кулак и поднёс его к носу строптивого даргинца. Тот отступил. Сержант отдал еду Вере и пошёл во вторую роту искать банщика. Сначала он хотел, договорившись с фельдшером, поселить девушку в санчасти, но потом подумал, что санчасть – слишком заметный и чересчур посещаемый объект; её пребывание там, скорее всего, довольно быстро обнаружит начальство. Или кто-нибудь из доброхотов оперативно настучит. А баня посещается солдатнёй только раз в неделю и в этот день Веру можно будет переводить к даргинцу. Поэтому он и решил найти банщика. Койка ефрейтора Есеналиева, заведующего помывочным хозяйством, почему-то оказалась аккуратно застеленной, хотя после отбоя он должен был спать вместе со всеми. Круглов вернулся и обнаружил банщика на рабочем месте. Тот сидел в предбаннике на ворохе грязного солдатского исподнего перед облупленным стенным зеркалом с водочною бутылкою в руках и в одиночку жрал водку прямо «из горла», закусывая сладкую горечь алкоголя чернушкою с какими-то дрянными консервами. По степени наполненности (или лучше сказать – опустошённости) бутылки сержант определил, что процесс начался сравнительно недавно и, пока он не перешёл в необратимую стадию, поспешил объяснить банщику суть дела. Ефрейтор на удивление быстро всё сообразил и попросил только не задерживать поселение, потому что в противном случае он вряд ли уже сможет быть полезным Круглову в решении каких бы то ни было организационных вопросов. Сержант быстро сгонял в кочегарку и привёл Веру. Есеналиев отвёл её в свою каптёрку, где стояла широкая банная лавка, покрытая матрасом и застеленная солдатским одеялом. На всякий случай Круглов, шутливо ухватив банщика левою рукою за горло, слегка сжал его острый кадык могучей пятернёй и строго пригрозил: «Ну, ты смотри… это… не балуй…». И пошёл в роту. Для банщика, впрочем, угроза сержанта не имела ни малейшего значения, поскольку у него в жизни были свои приоритеты, и разделять собственную индивидуальную нирвану с кем бы то ни было, пусть даже и с симпатичной девушкой, в его планы не входило. А посему Вера могла спокойно улечься и заснуть. Что она незамедлительно и сделала.
Но новый день принёс новые заботы.
Сержант Круглов поговорил со старшиной Зуйковым, взял у него десять рублей и после отбоя проводил до бани. Следующим днём сержант поговорил с нормировщиком Корнеевым, который тоже выложил десять рублей за право внеочередного посещения банной каптёрки. Потом за те же деньги её посетил один доверенный рядовой, потом ещё один, потом ещё… За неделю у Круглова скопилось больше ста рублей и он понимал, что это не предел, потому что спрос был неиссякаем. Один рубль из тарифного червонца Круглов отдавал Вере, один – банщику Есеналиеву, восемь оставлял себе…
Кому надо было знать о банном сервисе, – те знали, а кому до поры до времени сержант не доверял, те, соответственно, – не знали.
Прошло некоторое время, и заманчивое предложение получил Петров. Как-то перед отбоем сержант подошёл к нему и ехидно спросил: «Слыхал, что у нас в бане есть?» – «Ну, слыхал, – ответил Петров. – И что?» – «Не желаешь девственность потерять?» – так же ехидно и даже издевательски бросил сержант. «А тебе откуда известно, кто девственник, кто – нет?» – занервничал Петров. «Да по роже твоей салабонской видно, – злобно ответил Круглов. – Так пойдёшь или нет? Если пойдёшь, гони десятку!» – «Пойду!», – с вызовом выпалил ему в лицо Петров и достал деньги из кармана «хэбэ».
После отбоя сержант проводил его до бани, завёл в каптёрку, развернулся на пороге и ушёл. Петров поздоровался с Верой и присел на табурет возле импровизированной койки. Девушка стояла, сложив руки на груди, и выжидательно оглядывала гостя. Петров краснел и бледнел. Опыта общения с противоположным полом у него, конечно, недоставало, но не это было причиной его смущения. Он испытывал мучительную неловкость за своё присутствие здесь, за саму эту позорную ситуацию, в которой он ощущал себя подонком, заплатившим деньги за что-то нехорошее, недостойное, стыдное. Он хотел уйти и даже сделал неуловимое движение к выходу, но Вера мгновенно откликнулась на это движение и тихо спросила: «Ты куда?» Петров снова утвердился на табурете, опустил голову и стал молча разглядывать свои обветренные руки. «Иди ко мне…», – сказала Вера. Он встал, напрягшись, и сделал несколько неловких шагов. Подойдя к ней, стеснительно поглядел в сумрачные страдальческие глаза, скользнул взглядом чуть ниже, увидел беззащитную тёмную впадинку на её шее и задохнулся от нежности…
Через полчаса Вера, выпростав руки из-под одеяла и повернув голову в сторону Петрова, жёстко сказала: «Уходи…». Петров привстал и трепетной ладонью провёл по её воспалённой щеке. «Я тебя так…жалею…», – сказал он дрожащим голосом. «Пошёл вон…», – откликнулась Вера и с ненавистью посмотрела на него…
Два месяца пролетело, словно два дня. Осень быстро закончилась, и зима, заморозив ледяными ветрами российские дали, надёжно укрыла окрестности безразмерным лебяжьим одеялом. Заглядывая за колючку на задворках своей части, Петров с тоскою примечал стоящие по пояс в нетронутом снегу иссохшие былинки, сиротливо качающие своими понурыми головками под морозным сквозняком.
Всё это время он ни разу не видел Веру и мог лишь догадываться о её участи. Он не знал, что власть над нею давно перешла в руки прапорщика Санды, который угрозами и шантажом вынудил Круглова уступить её. В своей ненависти к солдатне и ко всему миру вокруг Санда был феноменально последователен и органичен. Личная жизнь его в молодости не сложилась, детей он не завёл, друзей – тоже, квартиру не заимел, богатств не нажил. В преддверии критического возраста не было у него за душою ничего, кроме неизлечимого алкоголизма, непомерной жадности и злобного неприятия всего сущего. Поэтому силою вырвав у Круглова Веру, он сначала долго мучил её, утоляя свою плотскую жажду, до того утолявшуюся лишь звериным рукоблудием, а потом, спустя три-четыре дня, стал водить к ней всех желающих, беря за это уже не десятку, а «пятнашку». Причём, ни Вере, ни Есеналиеву в новых условиях уже ничего не доставалось.
Вера молила Бога об избавлении, но на дворе стоял мороз, двери её узилища надёжно запирались, а до родного городка было километров двадцать.
Об интимных особенностях солдатской бани знала почти вся часть и, конечно, было бы странным, если бы в конце концов не узнали о них отцы-командиры.
Однажды перед самым разводом в четвёртую роту ворвался озверевший от ярости батальонный и, оттолкнув бросившегося на доклад дежурного по роте, подбежал с перекошенным лицом к Санде. Схватив прапорщика за шиворот, словно нашкодившего кутёнка, Кадомцев чуть не волоком потащил его к выходу из казармы. Возле вешалки он не дал ему одеться, с силой толкнул головою в дверь и энергично вышел вслед за ним на утренний морозец. Весь батальон видел, как майор тащил обмякшего Санду в сторону бани. Командиры и солдаты сжались от ужаса в преддверии грозы. В гневе Кадомцев становился невменяемым, и все это знали.
Перед дверьми бани батальонный сильно встряхнул прапорщика и с угрозою в голосе пророкотал: «Открывай!». Дрожащими руками Санда отомкнул замки. Майор ногою распахнул двери и влетел в помещение бани. Вера ещё спала. Батальонный сорвал с неё одеяло и потащил за рубашку из постели. «Встать, встать, я говорю, шваль подзаборная! Встать! – орал Кадомцев срывающимся голосом. – Ты что же это здесь триппер мне сеешь направо и налево?! Да я же тебя удавлю, мокрого места не оставлю!» Вера в ужасе пыталась отцепить мёртвою хваткою вцепившиеся в её рубашку железные пальцы батальонного. «Не надо, дяденька, не надо…», – лепетала она, и слёзы катились из её глаз. «Вон!!», – заорал Кадомцев и выпустил её из рук. Вера мгновенно оделась и выбежала на мороз. На плечи она успела накинуть солдатский бушлат, который ещё осенью выбрал для неё из списанного хлама сердобольный Есеналиев. Но ноги её были обуты в демисезонные туфли, и она, спотыкаясь и оскальзываясь на ледяных кочках, побежала к колючке на задах хозяйственных построек.
Почти у самого ограждения её догнал Петров. «Стой… стой…», – твердил он ей вслед, задыхаясь. Вера остановилась. Петров снял со своей головы шапку и надвинул её на растрёпанные волосы девушки. Потом протянул руку и сорвал с шапки кокарду. Он смотрел в её лицо, в её сумрачные страдальческие глаза и видел, как маленькие снежинки садятся ей на веки и мгновенно тают. От слёз ли, от снежинок было мокрым её лицо, понять было невозможно, но выражение скорбной муки во всём её облике говорило о том, что снежинки здесь вовсе не при чём. Петров порылся в карманах и вынул заначенный со вчерашнего ужина кусок сахара. Он протянул его Вере. «Я тебя очень…», – сказал он с невыносимою болью и прикоснулся нежной ладонью к её леденеющей щеке. Вера всхлипнула, словно обиженный ребёнок, и, проваливаясь в снег, пошла к колючему ограждению.
На пути к узкоколейке она задела иссохшие прошлогодние былинки, уронившие свои уже бесплодные семена в ледяную мглу вселенского снега.
Петров смотрел ей вслед и безобразно скулил, словно собака…
Дни тянулись мучительно, а полтора с лишним года пролетели незаметно. Петрову дали ефрейторскую лычку, чтобы как-то отделить его от остальных, всё-таки он был старослужащим военным и к тому же парнем с головой; Алиев же стал старшим сержантом и использовал свою власть на всю катушку. В роте торжествовала железная дисциплина, нарушаемая только дедами и самими сержантами, которым закон, естественно, был не писан. Солдатня, особенно первогодки, ходили по струнке, опасаясь попасть под раздачу за какую-нибудь провинность. Сержант Круглов и другие младшие командиры его года ушли на дембель, а их преемник Алиев, захвативший всю власть в казарме, жестоко наказывал любого, кто хоть в чём-то по его мнению нарушал установленные порядки. Петрову армейские ограничения были вообще не в лом, потому что он и по жизни был человеком вменяемым и дисциплинированным. Попал в место, где именно такие законы, будь любезен, исполняй их, попадёшь в другое место, где будут другие законы, ну, значит, так тому и быть, – исполняй теперь эти законы. Всякому месту – свои установления. Конечно, алиевские методы были глубоко отвратительны Петрову, ибо он наивно полагал, что порядок может быть выстроен по-справедливости и, само собою, без насилия. История возвышения Алиева казалась ему примитивной и грубой. Отцы-командиры долго присматривались к дерзкому курду, пытаясь понять, что с ним делать в дальнейшем – то ли гасить, обуздывая дисциплинарными мерами его патологическую агрессивность и вспыльчивость, то ли наоборот поощрять, чтобы потом использовать этого неординарного человека в деле наведения и удержания порядка в казарме. Само собой, в качестве стабилизирующего фактора он им нравился значительно больше, нежели в качестве мальчика для битья. В роте не было другой фигуры, способной подмять под себя разношёрстный военный народец. А порядок, хоть и основанный на насилии и страхе, казался офицерам панацеей от всех бед и давал им возможность сачковать от службы, перекладывая свою ответственность на плечи младшего командного состава. Такой порядок был им очень удобен – зашуганная солдатская масса всегда находится в подчинении, и процесс коммунистического воспитания молодых военных никогда не выходит из-под контроля. Задумываясь временами об этой чётко выстроенной системе, Петров всегда вспоминал свои многочисленные конфликты с Алиевым. В обычной жизни он обходил бы такого человека стороной, ибо кроме проблем от него ничего больше нельзя было ожидать. Он сам был ходячей проблемой. Но беда в том, что в армейской жизни Алиев становился значимым и необходимым, от него, от его расположения или, напротив, неприятия, очень многое зависело в роте. Причём, власть его, одобренная на официальном уровне или, лучше сказать, – как бы освящённая верховною властью, становилась сакральной, и потому его агрессивная жестокость приобретала законное звучание. В обычной жизни это был потенциальный преступник, в армейской – достойный командир.
Происходил он из абхазского села Алахадзы; его родовой дом стоял вдали от побережья, несколько на отшибе за дальними холмами. Его предки не были коренными жителями этой благодатной земли, они пришли сюда в пятнадцатом году откуда-то из Турции вместе с армянами, спасавшимися от резни. Мать Алиев потерял очень рано, ему не было ещё и трёх лет, а его овдовевший отец во всю жизнь больше не женился. Он был нелюдимым и диковатым, сторонился односельчан, не любил приезжих, в сезон наводнявших эти края, и сына своего держал в строгости и ненужных лишениях. Кормил его скудно, нагружал лишней работой и частенько поколачивал за малейшую провинность. Алиев рос злобным и злопамятным пацаном, в селе его не любили, как, впрочем, и его отца. В Абхазии живёт весёлый и общительный народ, огромное количество людей разных национальностей общаются очень тесно, всем миром справляя свадьбы и поминки, не говоря уж о религиозных праздниках, где православный сидит за столом рядом с мусульманином, а язычник – с атеистом. Но на эти соседские посиделки отца Алиева старались не приглашать. Даже сам вид его – хмурый, недобрый, настороженно-напряжённый внушал чувство инстинктивного отторжения и неприятия. Алиев рос в одиночестве и страхе, со сверстниками почти не общался, с восьмилетнего возраста ходил с отарою по холмам и с удовольствием вымещал свою неутолённую злобу на бессловесных овцах, яростно выстёгивая их войлочные спины толстыми ореховыми прутами.
В подростковом возрасте он как-то попал в Сухуми. Отец, поехав по делам, взял его с собой, так он на сухумском базаре умудрился украсть красивый сувенирный кинжал, сунул клинок за пояс под рубашкою, весь день ходил с ним и по возвращении в сельцо незаметно донёс до своего дома. Через некоторое время отец обнаружил кинжал в хозяйственном хламе под спальною лавкою, естественно, задал сыну нелицеприятные вопросы и, получив уклончивые ответы, избил его так, что пацан ещё с неделю мочился кипятком крови. А потом отправил его одного в Сухуми с приказом найти законного владельца кинжала и с извинениями вернуть ему украденную вещь. Алиев вместо Сухуми поднялся в горы и бросил кинжал в местную речушку, а вечером следующего дня вернулся домой и доложил отцу об исполнении приказа. Отец почему-то не поверил сыну и опять избил его. Алиев отлежался два дня и, вернувшись к своим обязанностям, снова стал пасти овец, выхлёстывая им спины толстою орешиной. Лёжа на холмах в траве рядом с пасущейся отарой, он сладострастно мечтал отомстить отцу, унизить его и заставить просить у него прощения. Планы мести были самые экзотические и в конце концов он решил его просто-напросто убить.
Однажды отец надумал перегнать отару на дальние холмы, а через них – в горы. Перегон был долгий, один раз по дороге отдыхали, но всё равно, когда уже поднялись довольно высоко, чувствовали себя довольно усталыми. Может, поэтому, а может, потому, что просто недоглядели, одна из овец на узкой тропинке горного серпантина сорвалась и повисла в крепких колючих кустах, торчащих на краю обрыва. Отец встал на четвереньки и, упираясь одной рукой в обрыв, другой рукой схватил сорвавшуюся овцу за ляжку и с усилием стал тащить её наверх. Алиев заворожённо смотрел на откляченный зад отца, обтянутый рваными холщовыми штанами, и ему хотелось, подойдя поближе, садануть изо всех сил в этот ненавистный зад ногой, чтобы отец без задержки полетел в пропасть вместе со спасаемой им овцой. Сделать это было совсем нетрудно, точка равновесия отца была такой зыбкой… небольшое усилие, просто чуть-чуть толкнуть его в спину и… всё… но… Алиев нерешительно топтался на месте до тех пор, пока отец не повернул к нему багровое лицо и не крикнул с натугою: «Ну, чего стоишь… помогай!» И он, словно под гипнозом, медленно подошёл, принял отцовскую позу, ухватил овцу за жёсткую шерсть и стал изо всех сил вытягивать её на тропинку.
Прошло небольшое время, в жизни ничего не менялось, Алиев также получал от отца на орехи и также страдал от одиночества и побоев.
Как-то ночью пацану не спалось, он встал со своей спальной лавки и прошёл в темноте к ложу отца. Ясный лунный свет падал на его раскрытую фигуру, и голая волосатая грудь чернела на границах с тенью. Алиев долго всматривался в отцовское лицо, потом пошёл на кухню, отыскал там нож и вернулся к спящему. Встав на колени возле постели и взяв нож обеими руками, Алиев поднял его над отцовскою грудью и… застыл на мучительные минуты. Нужно было решиться, но… он в напряжении только глядел и глядел на безмятежное чело отца, на его спутанные, давно не мытые волосы, грубую трёхдневную щетину, которая в темноте казалась предсмертною тенью, на его не до конца прикрытые, чуть подрагивающие веки… Мальчишеские руки дрожали, холодный пот стекал по вискам… приподняв нож, он уже готов был вонзить его в отцовскую грудь, но тут… капля пота, собравшаяся на кончике его носа, сорвалась и упала… Отец приоткрыл глаза и шёпотом спросил: «Ты чего, сынок?… Кушать захотел?». Он с трудом встал и отправился на кухню, принеся на обратном пути застывшую мамалыгу в потёртом чугунке, кусок брынзы и подсохшую лепешку с завёрнутой в неё зеленью. Вторым разом он вынес из кухни горшочек с простоквашей. Поставив еду на стол и сев против сына, он стал внимательно следить за его действиями, с удивлением отметив про себя ту жадность, с которой парень накинулся на мамалыгу. Алиев быстро подъел всё принесённое отцом и, не трогая посуду, отправился к своей лежанке. Здесь он разделся, лёг и мгновенно провалился в сон. Спал он спокойно и безмятежно, а отец долго ещё сидел за столом, подпирая голову своими тяжёлыми грубыми руками…
Очень мало общаясь со сверстниками, Алиев не мог участвовать в подростковых играх или посиделках, даже в совместные работы его никогда не звали, и он привык работать в одиночку или с отцом. Потому и подростковых утешений вроде взаимных переглядываний с девчонками и робких попыток приближения к телам особ противоположного пола он не знал. Он очень тяготился своим одиночеством, ему не с кем было поговорить и поделиться сокровенными мыслями и тайными желаниями и, хотя его сильно тянуло к сверстникам, особенно к начинавшим формироваться девочкам, он не мог преодолеть в себе подростковой робости и переступить через то настороженное к нему отношение односельчан, которое сформировалось ещё с тех давних пор, когда он потерял мать, и властью в их маленькой семье безраздельно завладел отец. Со временем он пришёл к осознанию собственных тайных желаний, которые легко научился удовлетворять, но при этом его всегда мучило ощущение невыразимого стыда и неизбывной вины, которые и были как раз следствием его физиологической страсти. Отказаться от её утоления он не мог, но и выносить муки стыда и вины тоже было невмоготу. Он пытался было запретить себе собственный «разврат» и по нескольку дней или недель воздерживался от любви к себе, но… природа брала своё и, не спрашивая его, забирала всё, что было ей назначено. Просыпаясь по ночам мокрым и перепачканным собственною любовною истомою, он плакал и проклинал свои одиночество, отверженность, неспособность общаться и испытывать симпатию к сверстникам и сверстницам. И так он мучился без друга, без подруги, без душевного отклика до самого того времени, когда ему исполнилось восемнадцать лет. По весне из Гагрского военкомата приехал бравый лейтенант и лично вручил повестки всем, кому необходимо было их вручить. И поехал будущий сержант Алиев в неизведанные места навстречу неизвестной судьбе с большою опаскою, робостью и с ясным осознанием того, что и в новом коллективе быть ему изгоем и отщепенцем…
Но судьба распорядилась несколько иначе или всё-таки он сам в отсутствие всевластного отца повёл себя в новом месте как-то по-другому… На протяжении всего срока своей службы он поднимался в авторитете, а может, его сознательно поднимали те, кто хотел его возвышения и укрепления, и со временем он превратился в человека и командира, чьё слово всегда было последним, главным, не подлежащим пересмотру, а действия никогда не могли быть оспорены или подвергнуты сомнению. Он привык добиваться подчинения во что бы то ни стало и никогда не анализировал те методы, которые позволяли ему получать желаемые результаты. Он просто не задумывался о методах, а поступал сообразно своим инстинктам, главным из которых было почти рефлекторное обращение к грубой силе. Он подчинял себе человека, заставлял его делать то, что было предусмотрено уставом или вовсе не было им предусмотрено, в том числе и совершенно похабные и непотребные вещи, которые исполнялись подчинёнными под страхом, в потенциальном преддверии кратковременной боли или долгого страдания. Единственным человеком, который абсолютно игнорировал его агрессивные устремления и подчинялся ему только в рамках необходимых армейских установлений, был Петров. Причём, его неприятие и отторжение тоже носило какой-то инстинктивный характер, это происходило у Петрова на подсознательном уровне, помимо его воли; не успевая задуматься, он абсолютно машинально ставил моральные заслоны, отделял невидимой чертой своего нравственного чувства любые, не отвечающие его пониманию выходки сослуживцев. И этот человек сильно мешал Алиеву, – сержант понимал, что Петров – тайный ниспровергатель его авторитета, злокозненный представитель какой-то другой породы людей, которые живут по своим законам и никак не укладываются, да и не могут уложиться в те схемы, которые Алиев усвоил в отрочестве с помощью своего странного отца. Сколько уже стычек было у сержанта с непробиваемым Петровым, и всегда тот выходил из них победителем, даже если и был подавлен превосходящей его грубой силой. И вся рота, вплоть до последнего ротного дебила, всегда прекрасно это понимала. Тяготил Петров и товарищей офицеров, и даже командир батальона майор Кадомцев знал о военном из четвёртой роты, который вечно влезал, куда не надо и постоянно попадал в какие-то истории. В последний год службы его всё пытались куда-то перевести, да не складывалось, а потом уж и время стало подходить к дембелю, и сам собою потерялся смысл такого перевода. Пусть уж дослужит как-нибудь, думали офицеры, немного уж осталось… И служил этот непонятный и неразгаданный никем вояка последние полгода, а недавно назначенный новый ротный капитан Неверов думал уже с облегчением, что скоро вздохнёт несколько свободнее, потому что не будет у него в роте постоянного грозового напряжения, создаваемого противостоянием одного урода всем сложившимся, можно сказать, веками армейским порядкам.
Но не дослужил, не дослужил странный ефрейтор до своего дембеля и не сумел освободиться капитан Неверов от тяжёлого чувства опасности, которое возникало у него всякий раз, когда он только подумать хотел о нём… и от чувства вины своей не сумел он избавиться во всю свою будущую жизнь, от того чувства вины, которое гложет человека своими ядовитыми зубами до тех самых пор, пока он не подойдёт к краю могилы, прекрасно осознавая, что можно, можно было отвести беду, которая была же под твоим контролем, – и после этого спать спокойно во всю оставшуюся жизнь!..
Сразу после февральских праздников четвёртой роте был дан приказ готовить на пустыре котлован под новую казарму. У отцов-командиров были свои резоны начать работу по мёрзлой земличке, невзирая на зимние сложности и сильный мороз. Котлован предполагалось рыть вручную, поскольку всем известно, что два солдата из стройбата заменяют экскаватор. Зачем тратиться на технику, когда есть дармовая рабочая сила, которая ту же работу выполнит пусть дольше, но по результату – точно так же, как и самые лучшие машины. Собственно, машины будут заказаны и оплачены, а деньги, разумеется, благополучно поделят между собою заказчик и подрядчик, а как именно сделаны работы – вручную или с помощью машин – никто ж и проверить не успеет… Словом, комбат дал приказ командиру четвёртой роты, а уж ротный – старшему сержанту Алиеву… Алиев же вызвал ефрейтора Петрова и предложил ему «дембельский аккорд» – рытьё котлована силами личного состава роты. По окончании работ Петрову дозволялось взять «обходной» и начать потихонечку паковать чемодан. Смысл дембельского аккорда заключался в том, что получивший его будет стараться побыстрее закончить работу и поскорее распрощаться с армией, соответственно, – дело будет сделано в кратчайшие сроки и наилучшим образом…
Алиев собрал роту, передал её в распоряжение Петрова и вдруг выяснилось, что котлован будут рыть все, кроме первого взвода, состоящего преимущественно из дедов. Необязательной отмазкой было сообщение Алиева о том, что первый взвод направляется на хозработы в столовую. Петров сначала было возмутился, но потом, смирившись, повёл роту в инструменталку за лопатами и ломами, а потом – к месту будущего котлована.
В первый же день служивые быстро выровняли площадку, разметили её и приступили к выносу грунта. Работа подвигалась споро; через пару недель пацанва вгрызлась в заледенелый грунт по плечи и вскоре стриженных голов уже не видно было из-за краёв котлована. На перекурах ребята трепались ни о чём, и как-то раз Петров, сидевший в кружке курильщиков, вдруг сказал: «Пашем мы тут бессменно, а дедульки картоху жареную на кухне трескают…». Солдатня этой фразы как будто ждала; сразу поднялся возмущённый гул, угрожающе звякнули лопаты… Подтянулись военные из дальних углов котлована, стали недовольно бурчать: «Спать, суки, не дают по ночам… на взлётке припахивают… мясо из котлов выбирают… а масла мы уже давно не видим…». – «Ну что, вояки, я смотрю, у вас зреют экономические лозунги, – с лёгкой усмешкой сказал Петров. – А как насчёт политических? Ведь вы же видите – верхи не могут… давно уже не могут… и добиваются послушания только с помощью насилия! А ведь здесь армия, а не сумасшедший дом, где буйнопомешанных скручивают смирительными рубашонками. Что ж, терпеть будете, терпилы? У нас же Устав есть! Чего бы нам не жить по Уставу?» – «Ага, Петров, – сказал кто-то из солдат, – тебе-то что? Ты сам дембель, не сегодня-завтра откинешься! А нам потом дерьмо половниками хавать! Да и что сделаешь с этим придурком Алиевым? Против лома нет приёма!» – «Зря вы так думаете, – сказал Петров, – против лома всегда найдётся парочка других ломов!» – «Ну и что ты предлагаешь, товарищ ефрейтор? – поддержал тему другой собеседник. – Не подчиняться мы не можем, права не имеем… субординация, однако…» – «А я и не говорю – «не подчиняться», – парировал Петров. – Наоборот, строго подчиняться и именно там, где того требует Устав, а вот за рамками Устава – уж извините! Поднимают вас ночью парашу драить или мастикой взлётку натирать – пошлите на… Пусть сами драют, ежели вдруг пришла охота!» – «Так и в пятак схлопотать недолго, – опять возразил кто-то из солдат, – а я бы предпочёл морду лица поберечь в данной ситуации!» – «Твоё право! – возразил Петров оппоненту, – только вспомни, как римские парни пробивались из здания гладиаторской школы с кухонными ножами наперевес!»
На том разговор и потух вместе с докуренными сигаретами. Солдатики разбрелись по котловану и вновь стали вяло ковырять неприветливую земличку.
На следующий день капитан Неверов вызвал Алиева в канцелярию и мрачно сказал ему: «Ну что, гражданин начальник? Бунт на корабле? А почему нет профилактической зачистки салабонских рож? Кто у меня отвечает за личный состав? Почему в роте гниль не переводится?» – «Я его гасил уже сколько раз, – виновато отвечал Алиев, – что я теперь с ним сделаю… он сам теперь дед – кладёт на всё!» – «Подхода не знаешь? – вкрадчиво спросил ротный. – Сзади к таким крысам обычно подходят…» – «Не, товарищ капитан, нельзя, – испуганно прошептал Алиев, – никак нельзя… он же убьёт!» – «Да ты попробуй, – отвечал командир, – рискни… авось не убьёт! А мы тебя самого первого на дембель оформим! И вали в свои долбанные Гагры! «О море в Гаграх!..»
Работы на котловане, между тем, близились к концу; солдатики, приходя по вечерам в казарму, долго отмывались в умывалке, намыливали свои покрытые земляной сажей шеи, вычищали глину из под ногтей, драили сапоги и выбивали бушлаты. Вечерами все были хмуры, недовольны и сосредоточены на своей усталости. Устраивая бушлаты в ротной сушилке после работ, бледный худосочный народец угрюмо ворчал в душное, пропахшее прелыми портянками пространство казармы. Парни не знали, как ещё выразить своё недовольство беспросветной работой, плохой кормёжкой, тычками дедов, придирками командиров. То тут, то там по углам казармы вспыхивали мелкие стычки, ссоры, кто-то кому-то предъявлял какие-то претензии, вспоминал старые обиды, но все эти нервные выяснения отношений были вялыми, почти ленивыми и быстро стихали. После ужина, в оставшиеся два часа свободного времени, все хотели только одного – спать, спать и спать и, лишь отмывшись, больше не желали уже ничего – ни разговоров, ни досуга, ни писем. Неосознаваемое желание временного недолгого забытья, помогающего вернуться в прежнюю беззаботную жизнь без регламента и ежедневного насилия, выражалось в бесцельном брожении солдатиков по казарме, в пустых, покрасневших от усталости и бессонницы глазах, в странном равнодушном безделии, которое само по себе уже отупляло и делало человека бездушной машиной…
И вот наконец вечерняя поверка и долгожданная команда «Отбой!». Пацаны с облегчением проваливались в тощенькие койки, с головой накрывались тонкими сыроватыми одеялками и на несколько часов уходили в небытиё. Лишь в сержантском углу никто не засыпал, да и кто бы там заснул, коли все сержанты уже повыспались тем временем, пока другие корячились в котловане! Из того угла слышен был стук алюминиевых кружек с чифирём или даже с водкой, добываемой за большие деньги через местных вольняшек, и треск засаленных карт, матерные тирады, дебильный смех… Деды развлекались, им нужен был этот незамысловатый досуг, ведь спать им не хотелось, а ночное время надо же убить!
Прошло часа два тупого безделья и узбечонок Файзиев призвал товарищей к более активным развлечениям. Дедушка Пронин двинулся вдоль коек и где-то в середине казармы поднял с верхнего яруса салабона Птушко. Сонного и упирающегося привёл его в сержантский угол и поставил пред грозные очи Алиева. «Ну что, военный? – ласково спросил Алиев. – Ты ведь уже выспался? Пора Родине служить! Вот тебе зубная щётка, иди-ка ты, любезный, на парашу, вычисти её, как следует!» Птушко, щуря ещё слепленые сном глаза и с трудом вникая в происходящее, хрипло ответил: «Не стану я ничего чистить… я спать хочу!» – «Хотеть ты будешь на гражданке, товарищ рядовой, – возразил Алиев, – а сейчас заткни свою хотелку и выполняй приказ!» – «Щас! – вдруг заорал Птушко. – Уже бегу! Сам выполняй свои дурацкие приказы! В шесть утра начнёшь приказывать! Понял, нет? Достал уже!» – «Ты меня «на понял» не бери! – не поверил Алиев. – Быстро схватил щётку и мухой побежал исполнять!» – «Не буду!» – упёрся Птушко. «Слышь, Пронин! – сказал тогда Алиев, – ты глянь, – у салабона башка что-то раскалилась… не понимает слов приказа! Охолони его!». Верзила Пронин сгрёб салагу за несвежее исподнее, потащил к выходу из казармы, распахнул дверь и вышвырнул его на улицу. В казарму ворвалось облако морозного пара. «Щас другого кого найдём, – весело сказал Пронин, вернувшись к сослуживцам. – Кого поднять, товарищ старший сержант?» С улицы в дверь казармы бешено колотил Птушко и орал диким голосом с таким надрывом, будто бы его резали: «Откройте, твари! Здесь же мороз! Мать вашу! Я же босиком!! Вы люди или зверьё?!..» Тут среди коек послышался скрип, шорох, тихие ругательства и на взлётку вышел Петров. Он потоптался несколько секунд, видимо, раздумывая, не надеть ли сапоги, и решительно двинулся к дверям казармы. К нему мгновенно подскочил Кожомбердиев. «Ты куда это?» – тревожно спросил он. «А тебе какое дело?» – ответил Петров и, схватившись за ручку двери, стал с усилием отодвигать щеколду. «Не трожь!» – подскочил Кожомбердиев, и между парнями началась возня. Пока они пыхтели, отталкивая друг друга и обмениваясь лёгкими тычками, к ним подбежали Пронин, Зотов и Файзиев и совместными усилиями быстро скрутили противника, двинув ему для верности пару раз кулаками в морду. Петров брыкался, бешено пытаясь вырваться, но силы были неравны и его хоть и с трудом, но верно тащили через всю казарму. Когда Петрова, взъерошенного, поцарапанного, с разбитой верхней губой поставили перед Алиевым, он рванулся к проходу, но сразу несколько грубых рук остановили его. «Стоять, земеля! – сказал Алиев. – Да ты дёрганый какой!» – «… стоячий тебе земеля! – заорал Петров. – Чё творишь, сука?!» – «Сука – это ты, – примирительным тоном тихо сказал Алиев, – и тебя, как суку, кобели щас дрючить начнут!» Пронин протянул руки и ласково погладил Петрова по ягодицам. Петров, не раздумывая, двинул его кулаком в левый глаз. Пронин с воем согнулся, а остальные накинулись на Петрова, пытаясь ограничить его движения, не дать свободы его рукам и ногам. Петров начал яростно вертеться, отбиваясь и лепя кулаками вслепую, наугад, куда придётся и время от времени удачно попадал в чью-то мягкую плоть, несколько раз врубался изо всех сил в железные рёбра коек, но не чувствовал боли и продолжал лупить направо и налево. Уже чья-то кровь появилась на его кулаках, но силы опять были неравны, а он в отчаянии всё бился и бился, не желая сдаваться. Наконец его скрутили, согнули и поставили на четвереньки, крепко держа конечности и голову. Алиев подошёл сзади и ударами ноги раздвинул его колени…
Казарма спала, не шелохнувшись… или делала вид, что спала…
Петрова ударили по голове и кровавая пелена залила его сознание…
Через полчаса его кинули на середину взлётки. Очнувшись вскоре, он приковылял к сержантскому углу, где все уже мирно дремали по своим койкам и прошептал разбитыми губами: «Тебе не жить, Алиев… Ты труп, с сегодняшнего дня ты – труп!» – «Иди подмойся! – вполголоса сказал ему Алиев. – Да сопли подбери, чушок!» И спокойно повернувшись на бок, мирно уснул.
А Петров сгрёб лохмотья исподнего и поплёлся к выходу из казармы, чтобы впустить закоченевшего Птушко, который ввалился внутрь абсолютно невменяемый и уже немой… К нему бросился дневальный, до того с испугом, но молча наблюдавший за происходящим. Сил на Птушко у Петрова уже не было и он побрёл в умывальную комнату, где долго и яростно отскребал со своего тела грязные прикосновения, и вся кожа его посинела от холодной воды, проявив яркие фиолетово-зелёные пятна синяков и ссадин. Из умывальника он кое-как добрался до своей койки и достал из тумбочки бритвенный станок. Выкрутив из него уже давно затупившееся лезвие «Нева», Петров двинулся в сержантский угол и встал с лезвием наизготовку возле постели Алиева. Алиев безмятежно спал, раскинув руки и повернув голову чуть набок. Петров примерился и сладострастно вонзил лезвие в мягкую податливую шею. Горячая кровь хлынула на его запястье. Петров с вожделением углубил лезвие и медленно повёл его, разрывая края раны и застревая в них своим оружием. Алиев выпучил глаза и забился в конвульсиях. Ни стона, ни вскрика не успел он издать, только глухое клокотание крови слегка потревожило тишину казармы… Подушка и верхняя половина алиевской постели стали чёрными в мутном сумраке ночи… Когда враг утих, Петров расстегнул исподнее и помочился на него, с удовольствием залив мочой его тело, голову и разодранное пополам горло…
А потом он, не одеваясь, взяв с собою только ремень, вышел из казармы и направился к уличному сортиру, темневшему неподалёку от почти готового котлована. Войдя туда в темноте, он долго оскальзывался на замёрзшем дерьме, искал удобную балку и наконец нашёл её над одним из очков. Из очка невыносимо несло тухлым смрадом. Петров наощупь закинул ремень на балку и с трудом просунул в него голову. В окне сортира мигнула шальная зимняя звезда. Он ещё успел подумать, что это какой-то дальний привет, но не стал цепляться за эту мысль, а просто шагнул в сортирное очко. Голова его дёрнулась, и ему на мгновение стало больно. Последним чувственным ощущением его в этой жизни был чудовищный смрад, которым тянуло из глубин сортира, и этот смрад, выползая вязким туманом из загаженного помещения, растекался ядовитым облаком над казармами, над всеми постройками военного городка, над всеми районными и областными центрами, над всеми городками и городами, над столицей… над всей страной, и не было конца этому смраду, этой невыносимой вони, которая поглощала всё живое, всё светлое и не хотела, ни за что не хотела расползаться…