Вечером в кленовой жаркой тени лежали на теплой земле Григорий Иваныч Белобородов, широкий старик с крупным ласковым лицом, и сапожник Бурменко.
Над домом шумели тополя.
Бурменко грыз желтыми зубами стебли трав и шумно отплевывался. Белобородов вглядывался в облака и медленно говорил:
— Все одно, что там на небесах, что здеся. Вон полянка к реке бежит и кони идуть. Идуть и идуть, а куда, до какой стоянки, не сказано нам.
Белобородова умилял неспешный лет седого облака в прозрачной сини неба. Ему всегда казалось, что это большой старик отходит на неспешный покой.
Он толкнул сапожника локтем: «чувствуй, мол».
Бурменко усмехнулся.
— Небеса и протчее. Это придумано все, чтоб глаз рабочий обмануть. Чтобы он глазом видел, чего брюхом не достает. Оттого и тополя вот и протчая дерьмо.
Григорий Иваныч ответил, шевеля курчавым массивом бороды:
— Неладно ты живешь, Бурменко. Главное, говоришь много. Тебе бы молчком прожить. Супротив жизни стоять нельзя и без пользы. Жизнь — она знает, что во что.
— Не могу, Григорий Иваныч. Вот лежу, к примеру, а внутри скопление. Прямо резь в мозгах. Окромя плохого, не видать света.
Бурменко встал:
— Зачем разное растение гадит землю? Клен — в нем польза, а эти — что баре. Я бы тополей со свету сжил. Никакой полезности, кроме вреда.
Больше говорено не было. Белобородов взялся за прорезиненный рукав шланги и пустил струю воды в вечерний воздух.
Бурменко пошел на соседний двор и спустился в подвал широкой каменной лестницей. На пороге накуренной и вспотевшей комнаты он остановился.
У подслеповатой старухи, сидевшей у окна, блеснули, как у кошки, глаза и дрогнул кустик сердитых волос на остром подбородке. Она живо поднялась и крикнула в темноту:
— Евдокия! Анна!
В комнату вбежали две женщины. Обе ухватились за Бурменко, повисли на минуту на нем, потащили к столу, на котором задыхался тусклый огонь. Бурменко жадно выпил сивуху, с трудом двигая одеревенелыми челюстями:
— Ух!
Он оттолкнул женщину с короной волос на голове и сказал.
— Теперь уйди.
Наливаясь гневом и угаром водки, закричал:
— Тополем, едри твою корень, лезешь. Башку расшибу: во… видала!
Глубокой полночью он возвратился в свой двор, над которым висел четырехугольник неба, точно вышитая сумеречными шелками скатерть. Он тихо крался вдоль стен, стараясь слиться с их мрачной неподвижностью. В тишине послышалось движение, как будто кто-то расправил руки до хруста и потянулся вверх, к простору.
— Тополя!
Бурменко полоснуло по сердцу.
— Стер-рр-вы!!
Бетонный колодезь двора ответил глухо и загадочно:
— Р-рр-вы…
Бурменко бросился к ближайшему тополю. Он прокусил зубами кору. Пьяная ноздреватая пена заклубилась на его губах, и он упал. Небо повернулось над ним колесом и придавило его.
Очнувшись, он услышал голос Белобородова:
— Договорился, сучий сын.
Григорий Иваныч кряхтя поднял с холодеющей земли мычащего сапожника и помог ему стать на ноги.
Ветер врывался в ночные щели дома, злобно визжал и, обессиленный, плакал на острых круглышах ворот.
По краям зеленого четырехугольника, не залитого густой вязью цемента, стояли в зеленых доспехах четыре бессменных часовых.
Четыре тополя одиноко шумели верхушками в вышине, рассыпаясь шелестящим смехом. Тугой напор жизни гнал их вверх. Старый клен клонился все ближе к земле своим искривленным горбатым станом.
Сквозь окна тополя видели жизнь всех этажей дома. В подвале светились угасающие огни, и в их черных провалах метались искривленные спины и бледные лица.
В окнах средних этажей горел голубой фарфор. Обилие света создавало впечатление светящегося моря, по которому плывет темный силуэт корабля с огнями на корме и мачтах.
Над верхним этажом стыли синие плечи неба. К ним тянулись в буйной игре тополя.
В то утро, когда они перешагнули последний этаж дома, готовясь последним усилием приподнять клочок неба на своих плечах, раздался первый гром канонады. В воздухе засвистели на разные голоса снаряды. Оконные рамы полетели вниз на асфальт тротуара, разбиваясь на тысячи голосистых осколков. Шрапнель выла над домом. Цепные псы-пулеметы хрипели на крышах, отвечая горячим лаем на лаи своих враждебных братьев. Гудели бронепоезда, и их тяжелый гул сотрясал город. На перекрестках, скосив в бешенстве глаза, шли лобастые дома и площади войной друг на друга. Кирпич зданий запрудил улицы. Обрывки лая, глухой крик, истерический плач стучались в стены дома.
Дом опустел.
Бурменко критически оглядел почерневшие кресты рам, небо в клочьях и буркнул про-себя:
— Хозяина не стало. Самому доглядеть надо. На Григория надежда плохая.
Бурменко привел своего товарища, белокурого великана Пифлакса, и вместе с ним штурмовал квартиру старого инженера Перчихина.
Женщина с остатками пудры на носу молча преградила им путь. За ее спиной надорванным басом говорил инженер:
— Господа, нельзя же так. Ведь я служащий, рабочий умственного труда, как и вы. Правовые нормы федерации не допускают самовольного вторжения в квартиру, к тому же закупленную мною. Квартира паевая, господа.
Бурменко весело ответил:
— Не сомневайся, Пифлакс, орудуй без всякого. Мой ответ.
Средний этаж заняла семья Чернова — столяра с колючими глазами.
В верхнюю квартиру вселился заводской электромонтер Хейвуд, рабкор и общественник. На Бурменко печатная газета действовала ошеломляюще. Он всегда читал ее не столько глазами, сколько пальцами правой руки, придерживая ими буквы, чтобы они не убежали. Он встретил Хейвуда молчаливым одобрением как представителя пролетарской печати.
Через неделю он собрал всех новых жильцов у старой замшелой скамейки. Немые свидетели собрания — тополя — стояли независимые, как и раньше, и зеленая радость жизни шумела в их верхушках.
К Бурменко вернулся дар речи:
— Растут без спросу… На дрова их распилить по случаю топлива.
Хейвуд мечтал. Воздух гулкого лета заполнил радостью его грудь, и тополевый лист, за которым приятно следить суженному зрачку, напомнил ему далекое детство, когда он тайком пробирался в сад польского графа, пана с золотыми усами, и рвал запретные яблоки в розовые зори по утрам.
Хейвуд не согласился с Бурменко.
— Разобьем здесь лучше садик, товарищи. Детей же наших некуда деть.
Бурменко плюнул на сапог Пифлакса.
— Трудящему от тополей пользы не будет. Тени они не дают. Только мешают.
Чернов горячился:
— С Бурменко надо поменьше разговаривать. Он с малолетства дурной, как стадо баранов. До окончательного утверждения плана на общем собрании голоснем: за — трое, против — один, возражений не имеется.
Тогда Бурменко поднял руку:
— Присоединяюсь. Только обязательно забор из колючки сделать надо, она в сарае без пользы пропадает.
— Ты вечно людей проволокой связать хочешь.
Пифлакс с насмешкой добавил:
— Чтоб не дыхали.
— Колючку — обязательно. Без ее рабочий с непривычки затопчет растительность.
Четыре взрослых рабочих мерили площадку. Бурменко бормотал сзади:
— Двадцать на десять. Пятнадцать на двадцать. Шесть в угол. Ничего с этого не выйдет, товарищи. Это не пройдет без согласия общественности.
Он попятился назад, увидел над самым носом тяжелый, как чугун, кулак Пифлакса.
— С этим постановлением ты знаком. Защепа ты, а не человек.
Бурменко побледнел:
— Силой хочешь?
Пифлакс, не отвечая ему, крикнул в подвальное окно:
— Григорий Иваныч, покличь жильцов сюда на общее собрание.
Инженеру Перчихину пришлось с осторожной настойчивостью взять Бурменко за руку.
— Общественное выше личного. Приступайте, председатель, к делу.
Все пространство между тополями заполнили красные косынки, засаленные животы женщин и рабочие кепки.
Бурменко ослабел. Он просил пощады у всех жильцов. Он просил не обсуждать вопроса, так как партийный актив еще не разобрался в нем.
— Тополь вещь вредная, что подтверждено фактически, но пока авангард не решил, масса должна ждать.
Его не слушали.
Хейвуд:
— Мы требуем поставить на повестку вопрос о тополях и садике. Поведение Бурменко абсолютно непонятно.
Жена Хейвуда:
— Что у тебя за всех голова болит, Исаак? Или ты кушаешь с этого хлеба? Я тебя спрашиваю или нет?
Голос Бурменко прорывался сквозь гул голосов.
Тогда Перчихин взмахнул седеющей гривой волос, засунул два пальца в жилетный карман:
— Граждане, ввиду обнаружившихся разногласий председателем избираюсь я. Исаак Леонтьевич, ваш вопрос первым на повестке дня. Тополя параллельно. Кто просит слова?
Никто не просил.
Задвигавшись всем корпусом на скамейке, Пифлакс с места обозвал своего противника «несознательностью, противоречащей директивам партии».
Упрека в несознательности Бурменко не мог снести. Он отпихнул от себя Перчихина и закричал в бешенстве:
— Порядок не соблюден, товарищи! Невозможно дать произрастать тополю, тем более, что они тени рабочему никогда не дадут. Резать их, стервецов, надо под корень. Пущай Григорий скажет, как я с ними за старый режим воевал. Пущай скажет. Григорий Иваныч! Слышь, до тебе говорю, Григорий!
В крайних рядах послышался степенный голос Белобородова:
— Спрашиваюсь. Пропустите, граждане.
У стола Белобородов снял картуз. Ветер сердито поднял седую прядь волос и бросил ее плашмя на выпуклый лоб старика.
Упираясь взглядом в Бурменко, Григорий Иваныч ответил раздельно и громко:
— Помню. — Он пожевал губами: — Пьянство твое помню. Буянничал ты здорово, а не воевал. До тополей языком чеплялся. А что они тебе жизни мешают? Не ты их растил и не твоего ума это дело. Это я тебе говорю, Бурменко, чтобы ты глупость свою понял. Тополя и все округ — радость нам данная. На радости вся наша жизнь. Мы ею произрастаем. Больше ничего не скажу тебе.
Среди наступившего молчания встал Пифлакс и голосом, похожим на пушечный выстрел, заполнил двор до краев:
— Решительно голосую, кто за — руки вверх и не кричать.
Это оказало действие.
Бурменко бесцельно глядел на тополя и угрюмо бил сапогом стойки, дававшие стволам устойчивость. Одну стойку он легко сдвинул с места и ковырнул ею землю: корни тополей лежали почти на поверхности.
Лицо Бурменко стало похоже на бурый булыжник. Дожди шли вторую неделю. Потоки воды стекали по влажному кирпичу, собираясь на взрыхленной земле жирными лужами. Бурменко хлюпал сапогами по грязи и пробовал шатать тополя. Их корни шевелились в жиже, как клубок черных змей. Он искоса посматривал на окно Григория Иваныча, грозившего ему пальцем. Это был враг такой же ненавистный, как и тополя. Старый режим, вырванный с корнем, догнивает где-то на задворках, а они живут, занимают место и вносят свои правила и обычаи в жизнь.
С утра над домом бушевал ветер. Ветер рвал седые космы волос над площадями и улицами. Ливень затопил город, и он был в безысходном тумане. В вышине перекликались бури и на остриях молний, взрывавших набухшее небо, перекатывались далекие громы. Они гремели до ночи, когда дом закрыл каменные веки и пугливо задремал под свист и вой непогоды. Бурменко в темной комнате молча прижался к стеклу окна и следил за тополями, которые то гнулись, то гигантскими птицами взлетали вверх всей массой листьев. Он зажег коптилку, прикрыв ее газетой с хейвудовской заметкой. Рассеянный свет лег пятном на стену с ободранными обоями и резче оттенил клочковатые брови Бурменко. Отвесная линия его лба упрямо нависла над глазами, скрыв их от огня. Бурменко закрыл грузным телом свет, минуту постоял неподвижно, потом нагнулся и из-под стола вынул топор. Пламя колебнулось, осветило потолок, острое лезвие топора и потухло. Бурменко открыл дверь и пошел по лестнице вниз. Должно было быть, по его расчету, двадцать четыре ступени. Он считал повороты. Уже второй прошел, а конца все еще не было. Внизу кто-то заплакал. Бурменко остановился и вытянул правую руку с топором.
Кошка.
Он потерял счет шагам и ступеням и все шел и шел. Был уже пятый пролет. Он нащупал что-то досчатое, и ему в лицо пахнуло запахом прокисшего белья: чердак.
— Пропади ты пропадом, нечистая сила!
Бурменко побежал назад. Не разбирая, куда и зачем, он понесся вниз. Гулкие ночные пролеты загрохотали. Стуки отдавались впереди Бурменко, возвращались обратно, снова догоняли его, наполняя лестницу гудящим перекатом шагов.
Ему казалось, что кто-то шевелит его волосы, хватает за ноги, тянет топор из рук.
Всей силой он навалился на дверь, ринулся к тополям. Набухшие подпорки разлетелись под его бешеными короткими ударами и мягко шлепнулись в грязь.
Гекнув, как дровосек, Бурменко врубился топором в отсыревший ствол тополя. Кора и щепки с глухим шумом ложились вокруг деревьев. Когда четвертый тополь вздрогнул под ударом топора, Бурменко услышал позади себя шорох: тяжело сопя, к нему крался человек. Неизвестный даже щелкнул языком, словно сожалея о чем-то, словно хотел сказать: «вот и недоглядел. Моя вина».
«Нет, не спасешь, старый, — сквозь зубы выдавил сапожник, — каюк им теперя».
Быстро повернувшись, он схватил Григория за горло. Под сумасшедшими железными пальцами сапожника крякнуло, будто обруч лопнул на пустой бочке, и старик упал. Руки Бурменко были свободны.
Он нагнулся к Григорию Иванычу, позвал его, но Григорий не отвечал.
Медленно, как бы исполнив тяжелую, но необходимую работу, Бурменко поднялся к себе в комнату. Его догонял скрип и содроганье тополей.
Тополя шатались. На них сперва налетел ветер с северного угла. Уродливые корни с налипшей на них грязью поднялись вверх. Потом налетел противоположный ветер. Тополя бросило набок. Всей массой лег на кирпичную стену дома самый молодой тополь. Его брат по шеренге повалился за ним, зарывшись в массе ослепших ветвей и листьев. Третий долго боролся. Он страшно всхлипывал, стараясь освободиться от смертельных объятий бури, кружившей его в воронке свистящего ветра. Медленно, как бы на тугих веревках, он опустился на холодный асфальт. В падении он зацепил корнями своего соседа. Старый тополь закряхтел, с трудом расправил искривленные руки и кинулся на стену дома. Он упал на окно квартиры Бурменко, пробил стекло, просунув зеленые ветви сквозь раму в комнату.
Бурменко испуганно отскочил в сторону.
— Напоследку паскудит!
Он подошел ближе к мертвым ветвям старого тополя, сорвал горсть листьев, зашуршавших, как живые, в его руках, и отбросил их от себя. Ветер разнес листья по всей комнате. Они долго и мрачно кружились в холодной пустой темноте.
Над местечком плыл цвет от каштановых деревьев, когда состоялся воскресный базар. Единственная площадь местечка, покрытая навозом, напоминала поле перед вспашкой. У распряженных коней блестели бока, кони ржали, чувствуя близость присмиревших маток.
Сонные местечковые жители еще косились на разрушенные канонадой здания, но их недоверие исчезло с появлением представителя Гормоновской крестьянской республики — дядьки Кожуха. Все утихло, но через минуту базар снова гудел недружными голосами мужиков и баб. Дядька Кожух шел впереди своего возка, хитрые глаза его становились все спокойнее и сытнее. Он неспеша распряг вислоухого высокого конягу и привязал его к фонарю народного трактира. Тотчас же ему навстречу вышел глава местечка — предуика Княгницкий. На его лице была непроницаемая маска человека, которому даны власть и право. Мужик побагровел, крикнул коню: «побалуй у меня!», ударил его сапогом под брюхо и, заставив себя лошадиным крупом, повернулся лицом к предуику. Княгницкий заметил злой блеск в глазах мужика, снова улыбнулся и отступил к воротам двухэтажного дома со старческим, обвисшим животом штукатурки и слинявшей надписью: «Заводчик Володеев». Ожидавшему на дворе его помощнику Мухоморову он сказал одними губами, кивая головой на базар:
— Иди ты, тебе он поверит.
Мухоморов надвинул на глаза мерлушковую зимнюю папаху, натянул для чего-то хромовые голенища до отказа и стремительно понесся к Кожуху.
Кожух чуть качнулся от здоровенного удара по спине и ответил Мухоморову тем же, как хорошему знакомому, с которым выпита не одна дюжина бутылок. Несмотря на разницу в одеждах — армяк и гвардейское синее сукно — они были разительно похожи: грубые лица, приплюснутые носы, тупые небритые подбородки. Они степенно оглядели друг друга «от хвоста и до копыт» и поняли, что сила у них равная. Но за Мухоморовым стоял еще один человек — предуика, поэтому мужик ткнул кнутовищем в пузо приятеля, и они оба загоготали. Мухоморов взял под руку Кожуха и повел его в полутемный склад, где была сложена партия дешевого ситца и кос. После они пошли сполоснуть чаем неписаный торг. По дороге к ним присоединился Княгницкий. В народном трактире все было готово к их встрече: мальчишки влипли глазами и носами в большие зеленые стекла, и заплывший салом самовар пыхтел и отдувался, как человек. Долго кряхтели, фыркали два мужика, но потом их доняло и они опрокинули чашки. Тогда Княгницкий спокойно заговорил о мирной сдаче Гормоновской республики. Он был суров, строг и ни разу не вспотел.
— Я формулирую, — сказал Княгницкий после получасового молчания, — нами одержана большая победа.
Мухоморов щелкнул пальцами и засмеялся. Политрук новообразованного госпиталя Яша язвительно подумал о том, что помыслы Мухоморова неплохи, но зад его к земле тянет, и, чуть шепелявя, предложил для острастки арестовать богача Володеева.
— Чего в самом деле в зубы смотреть старому псу! Надо его потрясти, чтобы тырса из него посыпались. Сын у его белый, а сам неизвестно какой шерсти, конопляный или черный.
У Мухоморова шея и лицо налились кровью, он налег животом на края стола и закричал:
— Правильно, Яша, дуй! Вот это по-нашему — колошматить репу в цепы.
Княгницкий, не оборачиваясь, прервал его.
— Занеси в протокол, Яша. Сообщить в губернскую газету о состоявшейся первой ярмарке, о появлении на базаре представителя Гормоновской республики крестьянина Кожуха. По второму вопросу донести в губернское ГПУ об аресте.
— Все согласны.
— Ты, Яша, пошли нарочного в город, а тебе, Мухоморов — взять под стражу Володеева.
Княгницкий остался один, подошел к окну, выходившему на шоссе, и ничего не увидел. Он лег на жесткую койку и мысленно проверил свою работу за день: ошибок как будто не было. Покой охватил его, и он по старой привычке выгнул тело. Это движение отодвинуло его от самого себя. Он оглядел свою жизнь, как оглядывают станок перед пуском. Потом вспомнил восклицание Мухоморова — «расколошматить» и хмыкнул. Слово ему напомнило 18-й и 19-й годы, — годы выдержки, упорства и жестокости. Методы управления теперь изменились. «И слава богу» — чуть не сказал Княгницкий, но вовремя спохватился. Постоянная слежка за собой угнетала его. За другим легко следить, за собой почти невозможно. Вот еще жестокость. Где границы ее, границы необходимой и нужной жестокости? Княгницкому вспомнился читанный им рассказ о доброте.
Во время голода послали транспорт муки в крестьянский район, пострадавший от недорода. Человек, которому поручили это дело, нагрузил муку на подводы и двинулся в нерадостный путь. Дорога шла мимо деревень, меньше пострадавших от неурожая, а потому не попавших в разверстку. И вот, когда слух об этом транспорте разнесся по всему округу, толпами начали стекаться босые и голодные крестьяне, просившие о помощи. У человека дрогнуло сердце. Он долго крепился, но так как путь был долог и чужое горе захлестнуло его, то он отдал первый мешок, а затем все, что он вез.
Для голодающего района он не сохранил ни одного мешка. Человека судили, он был осужден на каторгу. Его повезли по той же дороге, по которой он вез хлеб. На расстоянии двухсот верст стояли мужики, бабы, дети и на коленях благословляли его.
Княгницкий вдруг почувствовал, что ему стало свободней дышать, будто пояс развязался, и поднес руку к глазам — они были мокры. Он снова, уже наяву, пережил сон и медленно сказал:
— Я бы довез транспорт целым.
На дворе кто-то возился, огонь быстро метался около заднего флигеля, послышался голос, похожий на хруст валежника под колесом: кричал старый владелец дома Володеев.
Княгницкий тронул коротко остриженные усы — они были колючи и злобны, как его мысли.
Под самым окном зафыркала лошадь, послышался цокающий, как часы, стук копыт, потом все успокоилось. Княгницкий разделся, не поднимаясь с кровати, и попытался уснуть. Мешала подушка. Он сдвинул ее в сторону и услышал тихий плач. Княгницкий перевернулся на другой бок: плач и всхлипывания стали еще слышнее. Они так близко раздавались около уха, что Княгницкий увидел дрожащие губы женщины. Должно быть, дочь Володеева плачет. Княгницкий встречал ее несколько раз, и ему запомнились удивительно высокий и чистый лоб, выпуклые мышцы ног. На минуту Княгницкий понял переживания девушки, которая осталась одна в двух комнатах, почему-то связал его с рассказом о человеке, не довезшем хлеб, повторил: «а я вот довезу» — и с очевидной потрясающей ясностью понял человеческую жестокость. Он простонал от боли и сознания, что не все подчиняется человеческому разуму, сказал, отчаявшись, самому себе: «сковать бы ее, жизнь» — и закрылся с головой одеялом. Он вспомнил все, что пережил и заставил переживать других за последние пять лет, и ответил горько:
— Разве ее скуешь?
Перед ним встало зеленое взбухшее поле, по которому проходит дорога. По обеим сторонам оседает каштановый цвет. Цвет хрустит под сапогом, дурманит голову, забивается в рот, в ноздри. Солнце немилосердно печет его затылок. Куда бы он ни шел — перед ним вырастали плотной стеной каштаны. Он отступал, и они шли за ним, он пробирался сквозь их чащу, но бесполезно. Густота их множилась с каждым его движением. На его глазах вызревали каштановые яблоки, сквозь лопнувшую кожуру которых смотрела коричневая блестящая твердь плода.
Княгницкий глубоко вздохнул — как будто глотнул свежего воздуха, — и закрыл глаза. В комнату вошли Мухоморов и Яша. Княгницкий притворился спящим. Мухоморов лег и сейчас же захрапел. Яша долго прислушивался к плачу девушки, но потом усталость его одолела, и он уснул, когда рассвет раздвинул прозрачными плечами стены комнаты.
И снова, как в годы прямого действия, Княгницкий делал необычайное и трудное дело успокоения района мирными средствами. Он часто засиживался за топографической картой района, окружая невидимого врага булавками с розовыми флажками. Перед ним встали степь, болото, десятка три деревень, объединенных в мужицкую республику. После того как из его комнаты уходили пыльные мужики, пропитавшие стены, столы и черное дерево инструмента запахом пота и пшеницы, он передвигал булавки на светлозеленом поле карты с упорством охотника. Он решил снова послать Мухоморова в главное село республики, но неподтвердившиеся слухи о его пьянстве в прошлую поездку заставили Княгницкого остановиться на кандидатуре Яши. Княгницкого прервал конский топот, и он выглянул в окно: около конного курьера суетились Мухоморов и Яша. Княгницкий прошел в канцелярию и принял предписание о переводе арестованного Володеева в город. Княгницкий передал приказ с надписью «исполнить к утру» Яше и взялся за привезенную курьером газету. На первой полосе сообщалось «о новой победе, одержанной на мирном фронте, — о первом базаре, состоявшемся в районе Гормоновской республики». Короткие телеграммы второй полосы крупным и мелким шрифтом кричали о том же. В ряд расставленные, сухие, как огонь, буквы обожгли Княгницкого, и он, задумавшись, оставил копию приказа на столе.
Княгницкий не заметил, как из комнаты вышла машинистка. Когда она вернулась, он увидел ее растерянное лицо, незастегнутую блузку, обнажившую грязную шею стареющей женщины, и это почему-то напомнило ему об очередных неотложных вопросах. Их было много и каждый требовал хозяйского взгляда и окрика.
Надо было особо подумать об убранстве местечка и площади. Княгницкий хотел наметить место, где должна была стать трибуна, но в удивлении остановил руку на полпути: в комнату вошла дочь Володеева. Княгницкий увидел чистый большой лоб, ничего не видящие глаза, в которых бились полоски света.
Как всегда перед решительным моментом, Княгницкий подумал о том, что могло привести дочь заложника к нему.
«Машинистка предупредила ее, и она пришла просить за отца».
Он заметил, что слишком пристально смотрит на ее стан и косы, и перевел взгляд на ее длинные, выгнутые назад пальцы. Почему-то он решил, что человек с такими пальцами к жизни непригоден: ими жизнь не возьмешь в кулак, не удержишь.
Досадуя на себя, он сказал:
— Вы пришли просить за отца?
Она склонила голову.
— Вы напрасно потрудились, товарищ. Ваш отец не позже завтрашнего утра будет доставлен в город.
Слова были жестоки, хотя Княгницкий старался их смягчить улыбкой.
Она покачнулась и хотела уйти, но у нее подогнулись колени, и она упала перед Княгницким на пол.
Она согласна на все, что этот человек потребует от нее. Быть может, он хочет, чтобы она стала его наложницей, — она повторила вычитанное из книги, — она и на это согласна.
Слово было сказано, его услышали находящиеся в соседней комнате. Яша ядовито улыбнулся: «хочет купить комиссара!»
Его опасения были напрасны. Предуика поднял девушку и, поддерживая ее за плечи, вывел из комнаты. Княгницкий был чуть бледнее обыкновенного и сердито ерошил ус. Наступило неловкое молчание людей, нечаянно подглядевших чужую жизнь и горе.
Затем пришли посетители, день завертелся, и под шум окованных железом мужицких сапог Княгницкий насильно втянул свои мысли в русло мужицких интересов, как втягивают грузное тело в щель нерастворившейся двери. В этот день Княгницкому это было труднее сделать. Он думал о том, что девушка предпримет дальше, — «верно пойдет к Мухоморову просить». Он хотел предупредить его, но потом забыл об этом.
Вечером Княгницкий раньше времени ушел к себе в комнату. Он машинально завел часы с пестрым циферблатом, похожим на скворешницу, и передвинул по ошибке стрелку на двенадцать часов. Белый круглый циферблат стал похожим в полутемноте на лицо девушки. Покоряясь неизбежному, Княгницкий вспомнил ту, которую любил и которая ушла от него. Она умерла от базедовой болезни, полученной в тюрьме. Задыхаясь, она подозвала его к себе — он стал перед ее кроватью на колени — и положила его руку к себе на грудь, на живот и ноги. Он ощутил биение ее сердца, звучавшего, как колокол, звон которого никому не слышен. Она прощалась с жизнью.
Большие глаза сделались матовыми, как круто заваренный белок, посинели губы. Прижимая руку Княгницкого к себе, она отошла от него на расстояние, никем до сих пор не вымеренное и не исчисленное.
И хотя трезвый рассудок и сознание протестовало, Княгницкий сравнил двух женщин — одну ушедшую, другую почти незнакомую, с высоким лбом и крепкими ногами — дочь крупнейшего торговца.
Произнес вслух:
— Княгницкий!
Его фамилия неприятно хрустела в зубах: должно быть, она происходила от фразы «перед князем ниц».
Падал ли ниц перед князем его предок или перед предком падали другие? Первое предположение было вернее, так как Княгницкий знал свою родословную до деда, деревенского кузнеца и первого в селе похабника, на которого подозрительно смахивали многие молодые парни ближайших деревень.
В комнату вошел Яша.
— Старика, стало быть, к утру отправим.
— Мухоморов где?
— Он самый и есть!
У Мухоморова четырехугольное лицо вздулось и блестело. Он повернулся всем корпусом к Княгницкому и насмешливо осмотрел своего начальника.
«Эдакий чудак в очках!»
Снова осмотрел и заржал, показывая желтые с белым налетом зубы.
— Чего ты?
— Постой, постой, как ее, тьфу, володеевская дочка была у тебя?
— Ну?
— Ну, и дурак. Ну. Она у меня была, просила за старика. Вот и ну… Ничего мне, говорю, от тебя, барышня, не надо. Только, будьте добры, со мной на казенный сундучок. Спала со мной цельных два часа. Девочка фу-ну!
Мухоморов произвел губами похабный звук, изображающий высочайшую степень невинности девушки, сбросил наган и пояс на стул.
Княгницкий, напрягая мускулы шеи, встал.
Мухоморов продолжал хохотать. В его смехе было глумление над Княгницким. Широко и неровно посаженные глаза насмехались и наглели.
— Ну, чего ты! — сказал с угрозой Княгницкий.
— Она у меня теперь вон где, — давясь, будто бревно засело у него в глотке, повторил два раза Мухоморов.
— Вон где?
Мухоморов обернулся. Ему в лицо смотрели сквозное дуло нагана.
Он хотел броситься в сторону. Куда бы он ни повертывался, за ним шел Княгницкий, более страшный, чем наган.
— Одевайся! Яша, вызови караул.
Целую ночь, в то время когда Мухоморов доискивался причины своего ареста, — он знал и признавал одну законную и обязательную для себя причину: «небось сам девочку хотел», — Княгницкий простоял у окна. Когда же первый огонь зажег высокие флюгера домишек и они дружно загорелись, Княгницкий снова отдал распоряжение Яше.
Сквозь окно Княгницкий видел шоссе, сжатое с двух сторон каштановыми деревьями. Шоссе вело в город. Над булыжником летели стрижи, острые крылья птиц блестели, как бритвы, отточенные до блеска на камне. Стрижи взмыли горстью камней.
Володеевская таратайка, окруженная конным конвоем, помчалась к городу. В ней сидели два врага — Володеев и Мухоморов. Один платил по счетам прошлого, другой за настоящее. Княгницкий еще видел, как на дорогу, идущую из Гормоновской республики, выехали мужики на полных возах. На перекрестке шоссе и дороги два транспорта встретились. Мужик на переднем возу крикнул Мухоморову: «Эй, комиссар, комиссар!» и ответа не получил. Мухоморова отбросило от Володеева на край сиденья, подняв голову он узнал Кожуха. В глазах Мухоморова мелькнула догадка, он рванул ворот гимнастерки, но таратайка, задев колесом воз, с шумом пролетела мимо. Мужика сильно качнуло в сторону, и он, ругнувшись в пространство, повернул своего коня. Когда возы показались на главной улице местечка, Княгницкий увидел облепленное мукой лицо Кожуха и понял, что его мирная политика одержала победу. Таратайка мелькнула в последний раз и скрылась за бугром — она увезла то личное Княгницкого, которое он желал видеть результатом своей жизни, до сих пор ему не принадлежавшей. И хотя он это понял, сознание подсказывало, что работа потребует его всего, и он был рад этому. Как река плывет мимо своих неподвижных берегов, так Княгницкий пропустил мимо себя жизнь, ту ее часть, которую он один имел право желать и мочь.