Василий Васильевич Киляков Двое на всей земле


«Светлые дали» Евсеича


Человек — несомненно и безусловно и честен, и прав, когда все как будто бы и «кривые» линии жизни его направлены к пользе народа.


Из размышлений


Наступило жаркое лето, устоялись долгожданные ветреные деньки. Наталья Хломина, всегда опрятная соломенная вдова с приметными, на удивление широкими и чёрными бровями при седых волосах, развешивает на верёвках зимнюю одежду, трясёт, выстукивает, чистит щёткой… И ворчит. И всё из-за этого гадкого полушубка, как она говорила «энкавэдэшного», пропади он пропадом. Полушубок чёрной дубки Наталья тащит с отвращением, крепко схватив за воротник. Седого молодого барашка воротник — всё еще остист и колок, — тащит волоком в дальний угол старого сада, заросшего высокой глухой крапивой. Крапива отцвела и поблёкла, но всё ещё кусается.

Наталья вскрикивает от боли, чешет ужаленные места, ищет глазами сына. Прикусив от усердия нижнюю крашеную губу, тяжко поднимается на носки, накидывает полушубок мехом к солнцу на дубовые колья изгороди и пристально смотрит на пархатый испод: личинки и порхающая моль. Забыв про жгучую боль и густую крапиву, она кидается с веником в руке за кружащей молью, вскрикивая: «Зараза! Вот пакость-то какая навязалась!»

Единственный сын Натальи, Юра Хломин, сидел на низкой садовой скамеечке под раскидистой молодой яблонькой, глубокомысленно курил, казалось, не слышал голоса матери.

— Иди-ка глянь-ка! — вскрикнула Наталья. — Ты только полюбуйся на своё!.. — теряя терпение, звала она Юру. — Полюбуйся на своё имущество!

Юра в синих широких армейских трусах, босой, ровной мягкой походкой военного подошёл к матери, разводя крапиву по сторонам. Наталья, запрокинув седую голову, посмотрела на сына, как на гору или вершину высокой яблони. Карие у неё глаза, пронзительные.

— Вот, полюбуйся… Нет, ты на рукава погляди… Наказанье. Сил моих нет воевать. И никакая отрава не берёт: ни антимоль, ни табак, ни керосин, ни лаванда, ничего, хоть плачь! И висит, и висит. И не нужен вовсе он, этот полушубок. Моль кинулась на зимнюю одежду, шапки, ковры, до сапог добралась… Нет, ты не отворачивайся, ты гляди! Все сожрёт, останемся без шапок, без воротников… Нынче, сам знаешь, одежонка-то кусается, поди-ка купи её, зимнюю одежонку…

Наталья выговаривала, строчила, как из пулемета, скороговоркой. Юра, не говоря ни слова, полез пальцами в ворс. Уж как неказист, кургуз полушубок, рукава залоснились, блестели на солнце, засмоленные грязным блеском, кое-где из прорех выбивался наружу седой ворс. В подмышках начисто выпал и только на спине и подоле всё ещё был жёстко остист. Даже неопытным беглым взглядом можно было определить, что полушубку лет пятьдесят, а то и шестьдесят.

— Доброго слова не стоит. Кинь на дорогу — ни едина душа не подберёт, — ворчала Наталья, брезгливо тыкая веником в личинки и серый помёт. — Кобелю на подстилку не годится…

Юра молча глядел на полушубок, думал о чём-то, покуривал. И вдруг, на удивление матери, запел тихо, нудно:


Моль, моль — вредная букашка,

Моль, моль — маленький жучок,

Где ни сядет — всюду тянет,

Тянет и сосёт…


И эта глупая, не к месту песня почему-то доконала, взорвала Наталью. Карие глаза её налились слезами.

— Запоёшь зимой-то! Запоёшь по-другому, — не спуская с сына глаз, запричитала Наталья. — Копила, собирала по рублику, каждую тряпочку берегла, экономила. Ты погляди на мою шапку, она денег стоит! И всё из-за какого-то полушубка военного, энкавэдэшного…

— Да брось ты, мать, — отзывался шутливо Юра, обнимая Наталью за плечи… — Это же вещи, покупаются и продаются… Вещи не стоят слёз.

— Да?! Не стоят слёз? Ка-акой богач! — Наталья раскинула короткие, маленькие, как ласты, пухлые белые руки. — У тебя же ничего нет — гол как сокол, а тебе жениться надо, семью заводить… Отвези ты его за ради Бога владельцу, — скидывая с плеч тяжёлую руку сына, взмолилась Наталья.

— Ладно, отвезу, говорил же — отвезу…

— Когда? Отвезёшь-то? — смаргивая набегавшие слёзы, твердила Наталья.

— Сам напрошусь в командировку, заменю кого-нибудь из наших. Да и пора навестить старика, отблагодарить…

— «Отблагодарить!» За что? За моль? Говоришь чего-то как пьяный. Ходишь по саду как во сне… Женить тебя надо, вот что…

Полуденное солнце палило и жарило. Старый сад блестел листьями, млели головки ярко-алых роз, в юбках соцветий и в цветах работали пчёлы. Сквозило в густоте яблонь и груш — ясно и мило — такое близкое, точно стираный хлопок — синее небо. Не смолкали голоса птиц. Юра отыскал в сенцах бутылку с керосином, ветошку, распластал полушубок и принялся чистить, протирать загаженный ворс и верх чёрной дубки. То, сидя на пятках, то — на коленях, он хлопотал над полушубком, и тут глубокое раздумье застигло его. Он не чувствовал ни запаха старого полушубка, ни керосина, не видел матери, горестно глядевшей на него. «Моль, моль… — тихо пел Юра, — вредная букашка…»

— Он живой ли, старик-то? — успокоившись и устроившись на ступенях крыльца, спросила мать.

— Какой старик?

— Да этот, который дал тебе полушубок-то, в Заозёрье-то?

— A-а! Дядя Фома-то! Фома Евсеич… Живой, вот только болеет… Ко Дню Победы, ты же знаешь, письмо прислал. Поздравил и меня. И про полушубок помянул, оставь, мол, на память…

— Нет уж, не надо, скажи: спасибо. Он что же, инвалид, что ли?

— Инвалид. Всю войну прошёл от звонка до звонка и после войны хватил лиха, бандеровцев ловил, «лесных братьев».

— Офицер, энкавэдэшник?

— Да, до сих пор в штанах с лампасами ходит, знаешь, такие тёмно-синие с голубыми тонкими полосками. Хороший, душевный старикан. С таким я бы пошёл в разведку, жаль, что мало у нас таких стариков осталось.

— Про них вон нынче говорят и пишут не больно того… Пишут, какие герои они были. Убивали ни за что, ни про что, издевались над заключёнными, душегубцы. Даже песню сложили такую, баба в короткой юбке, исподнее видать, поёт и пляшет: «А ты — не лётчик…» И прочее такое. На работе как послушаешь разговоры…

Юра поднял голову и искоса взглянул в лицо матери. И тут Наталье надо бы помолчать, а она понесла без остановки:

— Как же, читала! И начальство энкавэдэшное всё подлое… Ежов, Ягода, Берия… Наворочали дел, волосы дыбом. Вот я и думаю: полушубок-то, может, в крови людской, невиноватой? Вот моль-то и точит, она, моль-то, видать, не дура… Точит в отместку. Чует кровь.

— Чево, чево-о?

И тут Юра, как говорят в таких случаях про молодых и горячих, закусил удила. Сжимая ветошку с хрустом в суставах, простуженных в армейских караулах, — так, что меж пальцев потекли грязные ручейки, резко встал, порывисто бросил мокрую тряпку на полушубок, шагнул к матери. И, оседая, заглядывая ей в глаза, зло и по-солдатски отчётливо заговорил:

— Слухи? Всё слухи! Все Разгона читают, проштудировали «Архипелаг» да Шаламова. Это его «Непридуманное» — и я читал. А там одно только и есть про то, как Лев Разгон обиделся… На всех обиделся. На Советскую власть. Сел за тестя, за сомнительные делишки и рассвирепел. Они все обиделись, когда их за ж… взяли. А когда в Кремле они пили, гуляли, с бабами красивыми спали, подворовывали — тогда они, конечно, молчали. Это ведь они, молчуны и сластолюбцы, наплодили ежовых, берий, ягод. И других воспитали, помельче, но ещё более жестоких, неумолимых, бессовестных… И на кого всё свалили? Я так спрошу: на кого всю вину свалили? На Сталина. На мёртвых валить безопасно. Трусы они…

— Да что ты, что ты… С ума сошёл, что ли? Чего ты на мать-то орёшь… Я тут при чём?

— Не знаешь? А ещё всё свалили на стрелочников, на «вертухаев», «малорослых», «рябых», «коротконогих», на тех, кто вовсе не при делах. И на того, кто на остановке снимает с себя полушубок, как ты говоришь «энкавэдэшный», и спасает от неминуемой инвалидности твоего сына, а то и от смерти. И кого спасает? Совершенно незнакомого. Меня, например. И ты знаешь об этом, помнишь, как я поехал в полупальтишке, в полупердончике и ботинках. У меня, кроме этой одёжки и обувки, не было ничего. Да я уже чувствовал: замерзаю, не выжить. И стояли, и мимо проходили. И вздыхали, и сочувствовали. А вот этот «энкавэдэшник», «вертухай», инвалид — снял с себя полушубок, надел мой полупердончик. А уже ночь наступила. До посёлка добрых три километра. Да и гостиницы там нет, завод номерной, Сибирь, не пустила и в проходную погреться «вохра». Даже удостоверение не помогло. А там, в удостоверении-то, написано: «Оказывать всемерное содействие и помощь фельдъегерю в исполнении возложенных на него обязанностей…» Не стало власти, и удостоверению веры не стало. А с ним, с «энкавэдэшником», — пустили. С одного слова, с одного взгляда. Вот тебе и «вертухай», вот тебе и надзиратель-конвоир-надсмотрщик.

— Ты говорил, я вспомнила… А что же по удостоверению не пустили?

— Такое удостоверение, так уважают государевых людей на службе и при исполнении с некоторых пор… Сказали, в любой подворотне напечатать влёгкую можно теперь. Нет уж, выслушай, а то забудешь опять. Так вот этот «энкавэдэшник» убедился, что сходить мне некуда, только в морозную зимнюю ночь сибирскую. В автобусе уговорил ехать к нему, одинокому больному человеку. И там он налил в тазик воды холодной для ног и отмачивал обморожения мои, потом выпросил у соседки-староверки гусиного сала, смазал ноги, и руки спас мои тоже. И под этим полушубком я спал до утра… Едва-едва отошёл, отогрелся…

— Я вспомнила, не говори, ты же не был таким…

— Нет уж, слушай. Ты хотела сказать: не был таким жестоким? Ведь так? Я жестокий весь в своих родителей, в тебя… В мир этот жестокий. Вон наш сосед, три ходки сделал и всем говорит: «…Ни за что сажали…» А напротив живёт ещё один, матрос, весь зад, как говорят, в ракушках… Тот, что на деревянный бушлат дышит уже лет десять, а как выпьет, всем рассказывает, плачет: дважды давали по пять лет, сидел «от звонка до звонка». Обижен он? Обижен! «А за что посадили? Да, украл, но ведь и копейкой не попользовался!» А украл на миллионы… Тогда и взяли. А теперь время иное пришло, «во всём Хозяин и его окружение виновато», вот и отпустили. Теперь их тысячи, развели жулья. Они как вот эта моль на полушубке — всё источили, испортили, обожрали.

— За что он сидел-то? Анисим-то?

— И совсем ни за что! Отец и братья валенки катали, нужна была шерсть. Он был снабженцем. И с шубно-овчинного завода машину шерсти увёз. Накрыли. Пять лет.

— А второй раз?

— Во второй раз то же самое, в прошлую войну машину американских консервов спёр — снова червонец. Ну, это далёкий разговор. Давай-ка о нас поговорим. Так вот, я, твой сын, тоже «энкавэдэшник»? И вот такие носил полушубки. И служил в конвое… Выходит, и на мне кровь «невинная»?

— Ты же писал, что служишь в унутренних войсках…

— «Унутренних»… Это они теперь «унутренние», а тогда их называли «энкавэдэ». От названия ничего не меняется. Служба одна и та же. И что? Оказывается, я, восемнадцатилетний, по нашей Конституции должен был служить, с меня взяли клятву на верность родине и народу и обязали охранять заключённых. Почему обязан? Кто обязал? Народ, закон, Конституция. И почему этим «поганым» делом должен был заниматься именно я? Заключённые воровали, убивали, насиловали, а я, деревенский парень, который до службы ни сном ни духом не знал про эти их дела и делишки, — и должен, и обязан даже с ними мёрзнуть, кормить комаров… А? «Вертухаи» — они не убивали, не грабили, не насиловали, а, оказывается, обязаны мёрзнуть с этими негодяями разного масштаба. Страдать, голодать, кормить мошку и наживать болезни. Почему так, а? А ещё бывает — и жизни лишаться. За что? Во имя народа? Чем же одарил их народ? Почестями, наградами, может быть, добрым словом? Нет, «энкавэдэшник», «вертухай», «малорослый», «кривоногий», «серый», «стояк»… Вот и вся награда! И выходит так, что даже родная мать не понимает и говорит про своего же сына фиг знает что…

— Не говорила я… Не знала, чего это ты… Вот окрысился на мать родную.

Юра с нервной дрожью гнутыми пальцами вытащил сигарету, чиркнул зажигалкой, закурил и, выпуская синий дым, нервно раздувая ноздри, вдруг почувствовал какую-то острую внутреннюю пустоту, тоску. Ясно ощутил, что бесполезно кому-то и что бы то ни было объяснять, даже матери. И опять, как уже много раз в жизни, почувствовал мертвящий холодок одиночества.

…Шум сада, блеск солнца, шелест трепетной листвы… А он как будто заглянул в пропасть…

…У Натальи всё валилось из рук, жалела она, что связалась в воскресенье с сушкой одежды, завязала разговор о моли, этой вездесущей моли… Недаром же верующие люди в воскресенье отдыхают, не работают. Грех…

— Что правит миром?… — сдерживая волнение, крикнул Юра.

— Ой, отвяжись за ради Бога… Уже и сама не рада, что упрекнула тебя тулупом этим.

— А я тебе скажу, что правит миром: жестокость! Должностные лица «в рамках закона», преступники в беззаконии. Чиновники всех ведомств — личинки, и «интеллигенция» так называемая — те же личинки. Моль, порхающая на просторах философских идей. Из них лучшие-то — как раз и есть «вертухаи» простые. Они следят, чтобы эта зараза, эта моль не расползлась по всей стране. Они жизнями своими рискуют. Судьбы у всех поломаны, условий никаких. А благодарность, ну, кто они, так сказать, «в миру»: Цербер, Гоблин, Торчок, Шустряк, Стояк, Нянька… Интеллигенция… Она и развалила империю, по сути, совершила суицид. Она, интеллигенция эта самая, — она же не кормит даже себя, своими руками, мозгами… Не то, что ещё кого-нибудь. Потребляет труд других… Трутни. Моль… А претензии? Сталин — чудовище! Если поверить, даже на столько сойти с ума, что согласиться… Но кто же тогда шесть миллионов доносов друг про друга настрочил? Сталин, так, что ли?

— Далеко тебя понесло, стыдоба моя… Хватит на сегодня, давай-ка лучше закончим с одёжкой. Больно уж далеко шаришь, в историю дальнюю. Да успокойся, уймись, люди мимо ходят, совестно…

— Можно и поближе, не на историческом, а на семейном, так сказать, уровне… — Юра сел на тёплую траву, банку с керосином отставил в сторону, чтоб не воняла. — Можно и с нас с тобой начать, с нас самих, это поближе. Вот вы — отец и мать, мои родные, кровные… Сколько помню себя, всегда ссорились, не проходило выходного дня, чтобы я не убегал от ваших скандалов. Вы постоянно чем-то были недовольны, что-то делили, считали деньги, расходились, сходились… И когда я возвращался домой вечером — срывали зло на мне, это как? Не жестокость?

— Что ты, какая жестокость, тебя ни разу ремнём не били ни отец, ни я…

— Вот видишь, мама… Прости, но ты и сейчас не понимаешь, о чём речь. «Ремнём не били…» А жил я среди вас как избитый. Вам вместе всегда было тесно. И вы наконец разошлись от греха. До беды недалече было, перегрызлись бы, а то и хуже — ножами бы перерезались… Конечно, делёж приспел. Квартирка в городе. Наследство.

— Нет, ты невыносим, я больше не могу слушать, — Наталья вытащила из-за пазухи платок, слёзы душили её. Сморкаясь и всхлипывая, зачастила: — Я только и живу для тебя, каждую копейку берегу…

— Мам…

— Перестань ради Бога, прошу тебя… Вот ты — так уж действительно жестокий. Испортили тебя в армии…

— Не знаю, что меня испортило и кто. Дом или Княжин Погост. А может, я просто слаб. Слаб в коленках, как говорят. Надо бы сдерживаться или пропускать мимо ушей. Но ты же мне залезла в душу вместе с полушубком и молью на нём… «Энкавэдэшник», а сами-то, праведники, так, что ли?

Наталья ручьём разливалась, плакала. И небо уже не виделось близким и голубым. Всё казалось чужим, враждебным; и сын, и ослабшее солнце, и кривые тени деревьев, косые и спутанные. Листья замерли как перед грозой. Загорелось единственное стекло амбара ослепительной позолотой. С центральной улицы пробивался шум троллейбуса, а тут по деревянным тротуарам стучали каблуки прохожих, равнодушных и к ней, и к сыну, и друг к другу, ко всему…

Тревожный день завешивался багровыми облаками, а в саду стоял полусумрак от густого вишенника. Пьяный сосед, держась за частокол, пробирался к своему крыльцу, а кобель, дремавший возле конуры, вдруг кинулся на него, дёргая и гремя цепью, угрожая сорвать натянутую проволоку.

— Сволочь… — выговорил пьяный и загнул такой мат, отыскивая глазами камень, что запутался сам, забыл, что плёл и в чём упрекнуть хотел соседей.

— Отрыж! Фу! — крикнул Юра на рыжего алабая. Так громко и неожиданно, что Наталья, сидевшая на скамейке у крыльца, вздрогнула и поспешила в сенцы, хлопнув дверью.

— A-а, гэбэшник, — трудно ворочая языком, простонал сосед, вцепившись в городьбу грязными, в наколках, руками. — Дома сидишь, сад караулишь? Шмотки?

— Иди, душегуб! — сдерживаясь, чтобы не двинуть соседа, отвечал Юра. — Иди, а то до крыльца не дотянешь…

— Убери кобеля, а то застрелю… У меня ствол есть, в два счёта уработаю.

— Тебя самого давным-давно надо застрелить, целошник. Четвёртая ходка тебя ждёт, и пересылка на коленях. Распустили вас, Сталина на вас нет, он бы тебя прижухнул.

Кобель кидался на пьяного, Юра с трудом держал его за ошейник. Хлопнув щеколдой, из дверей выскочила соседка и закричала на Юру матерно, тоже вечно пьяная, сухоногая от запоев и дерзкая, — она у него пятая, он у неё шестой. Нюра сидела два раза, и всё же в торге работает.

— Собакой травить? — нарочно орала она на всю улицу. — Гэбэшники проклятые! Сейчас на вас управа есть, отошло ваше время! К стенке вас, к стенке…

И тут быть бы драке, если бы не Наталья. Спотыкаясь на дорожке, она успела добежать до сына, озираясь на собравшихся прохожих. И странно было слышать беспорядочные разговоры случайных людей: обвиняли не синюшников, не пьяниц, а Юру: «Зачем связался», «Пьяного Бог сторонится»…

— Пойдём, пойдём домой, — тащила Наталья сына… — Ишь, народ собрали… Пойдём же…

А соседка-маруха спала ли она до того, загорала ли, — кто её знает, сама как с цепи сорвалась: в купальнике на маленькой, высушенной зоной груди, забыв про кобеля, изводилась на брань. На ляжках наколка: «Свобода!», чуть ниже пупа: «Равенство!», а на груди — «Братство!» И приняла от «супруга» папиросу, оторвав зубами бумажный мундштук, сплюнула. Жёстко затягиваясь дымом, по-мужски отставив в сторону ногу с крашеными ногтями, продолжала:

— Людей собакой травят. Я его отравлю, твоего алабая. Пойдём, Коля, пойдём, милый… Власть взяли гэбэшники, опять их взяла… Ничево, ничево. Трупоеды… Пожиратели невинных и сирот. Мало они народа постреляли, в ямы закопали, теперь собак завели, гады, на людей натравливают…

Послушного, с мокрой ширинкой, невменяемого Колю соседка тащила, оглядываясь, встряхивала супруга, напившегося без неё и нависавшего с мотавшейся головой и с недопитой бутылкой в кармане. Ей помогали сердобольные, неодобрительно поглядывая на Юру и Наталью.

— На-ка, на-ка, я и тебе оставил, Нюраха. Я человек и ты человек! Мы — люди, а остальные — гэбня!.. — еле ворочая языком, матерился Коля в короткие минуты передышки. — Всех на печь загоню, будете сухари грызть…

…В дом пришли сутемки, темнело от надвигавшихся туч. Наталья налаживала ужин. Юра надел штаны и рубаху, в шлёпанцах вышел в сад таскать одежду. Солнце уже закатилось, небо поблёкло и приблизилось. Ныли комары. Липли к голым местам, жестоко впивались в руки, лицо, шею. Юра охапкой затащил в дом одежды, вышел в сад, сел на любимую скамью в ожидании ужина.

Был весенний час медленно умирающего дня. Ни единый лист не шелохнётся, не вздрогнут головки роз, роняя лепестки. Лишь изредка сорвётся яблоко, хлыстнет по листьям и упадёт с глухим стуком, где-то пропоёт мотором легковушка, и снова тихо так, что слышно отчётливо, как трещит на реке чей-то спиннинг.

В сознании всё ещё неприятно ворошились события дня: моль, полушубок, мать, Коля и маруха его с наколками. И томила тоска от этого разительного контраста существования: чарующая природа, созданная Богом для благих дел, и… вот они, эти люди.

Стукнула створка окна, мать позвала ужинать. Юра тяжко, как старик, — болели обмороженные ноги — встал со скамейки и пошёл в кухню. Ели молча гречневую кашу, запивали молоком.

— Прости меня за ради Бога, сынок… — отводя в сторону взгляд, сказала мать. — Я найду место для полушубка, пусть лежит в сенцах.

— Это ты меня прости, мама… Я не сдержался… А полушубок я завтра отвезу старику, выкрою командировку. Дед Фома хоть и не велел возвращать его, всё же чужую вещь надо вернуть. Да и совестно: старик, надо навестить, как сына меня привечал.

Так они сидели в полутьме — родные, близкие друг другу люди. Юра обнял мать, ощущая всю её, лёгкую, беззащитную, хрупкую. Каждую косточку её и стать.

— Собрать тебя, что возьмёшь?

— Да ничего, полушубок заверни. В какую-нибудь чистую тряпицу — яйца, колбаски, сальца. Завтра я что-нибудь выпить куплю ему, гостинец. Коньячку французского было бы неплохо.

— Это за двадцать тыщ? — обмерла мать.

— Дешевле хорошего не найти.

Юра укладывался спать. Мать всё ещё хлопотала по дому: стучала крышкой кованого сундука, скрипела дверью, звенела посудой. И вновь ему стыдно стало за раздор с матерью и за то, что связался с соседями. Завелась теперь привычка думать по ночам, когда, хоть глаз коли — темно… И вновь видел он эти лагеря, надоевшие по срочной службе… С дремучими лесами, с опутанной проволокой-запреткой, с зэками на крышах бараков, машущими шапками проходящим мимо зоны поездам и пролетающим самолётам. Корявые хромые вышки по углам зоны, серые заключенные с картузами.

«Истрепал нервы или приобрел чувствительность в этих лагерях? — думалось Юре. — Кого на самом деле больше наказывали, заключённых или нас, бедолаг? Впрочем, прапорщики и офицеры живут не лучше вохры солдатской. Те хоть могут уволиться вчистую на дембель или по болезни, если постараться, а офицеры? Ну чем они провинились? Двадцать пять — как медным котелком греметь до пенсии. Глядеть каждый день на серых злых, ненавидящих всё и вся «з. к.» — насильников, воров, убийц. Водить их под конвоем и всегда чувствовать опасность в любую минуту, в любой миг быть посаженным на какую-нибудь заточку арматуры или получить в бок электрод, нож, а то и пулю. И такая короткая жизнь, и много передумано, и пока ничего светлого. Нет чистого ничего, а всё какая-то грязь. «Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок…» Может быть, попробовать поступить хоть бы в институт? Попытка — не пытка…»

— Юра, сынок, спишь?

— Не-ет, а что?

— В сумку уложить полушубок или в рюкзак?

— В сумку, ту, что с лямкой.

— Ладно, ладно, спи…

В понедельник Юра Хломин пошёл к начальнику Филипенко. Начальник, маленький, толстый, с кудрявой головой, неестественно белыми руками, неприятно тонкими и такими нежными, что можно сосчитать каждую жилку, был на месте. Юра знал переменчивость настроения его: то на удивление весёлый, беззаботный, такой, что «всё до лампочки», то не в меру и даже напоказ властный, жёсткий. Не начальник, а плохо обработанный после родов пупок младенца: как ни прикоснись к нему — всё не так и с болью. (Начальника так и звали между собой — Пупок). В такие дни к нему не подступись: этот «Пупок», «Чайник», маленький тиран становился упорен. «Я сказал…», «Я не потерплю…», «Я не люблю, когда в моей тарелке ночуют мухи…» И так всё: «я, я, я…» И все знали: выдвинуло его начальство под досмотром родственника из полковников-отставников. Ждал он повышения, подъёма по лестнице того самого «курятника», где стараются, по его же словам, как на насесте, на птичьем базаре: взлететь повыше, клюнуть ближнего и обгадить нижнего.

Юра пришёл на службу в центр спецсвязи рано. Поставил сумку «самосвал» возле двери, рядом с мусорным ящиком, чтобы не было слышно керосиновой вони от полушубка. Сам присел за рабочий фельдъегерский стол (стол сварен со стулом вместе). Здоровенные ребята грузчики, ходившие туда-сюда с автоматами, дула которых тупо торчали из-под защитного цвета бронежилетов, — поздоровались сочувственно (с утра к начальнику, значит, у парня неприятности). «Идти или не идти», — вертелась в голове мысль. Вовремя войти — значило добиться желанной командировки.

Между тем солнце разгоралось. Лакированные стенды с указами, приказами, законными и подзаконными актами под стеклом горели жарко и ярко, пахли подсолнечным маслом — от распущенной жарой краски в недавно выкрашенном коридоре. Постучав в высокие двери, оклеенные «под дуб», он услышал «да». За дверями была ещё одна дверь. И эти двойные двери начальства особенно были неприятны, они как будто задуманы предупреждать, что ты гораздо меньше, чем тот, к кому идёшь. Открываешь дверь, ожидаешь увидеть начальника, а вместо этого — тупик и опять дверь. От подслушивания, что ли? Или так: открыл решительно первую с твёрдым намерением найти правду, а — вместо кабинета — вот она, вторая. В молчании незыблемом своём предупреждает категорически от глупостей: «Ты куда, оно тебе надо? Не ходи, остынь, подумай, не трать нервы. Всё равно справедливости не найдёшь…»

За вторыми дверями, на той стороне стола подле стопки бумаг сидел шеф. Окна были раскрыты, и тут тоже светило солнце, а из кондиционера капало на подоконник в оцинкованное ведро дистиллятом. Словом, всё так, что невольно думалось: «Неплохо устроился и этот…»

— А-а-а, Юра, проходи, садись!

Начальник отложил ручку в сторону, серо-зелёные глаза его блестели. На широкое, бледное одутловатое бабье лицо просочилась улыбка. На нём белоснежная рубашка с обрезанными выше локтя рукавами, подтяжки были так натянуты, что, казалось, вот-вот лопнут; брюхо так и просилось на низкий стол. Сцепив узкие руки замком, шеф улыбнулся, показывая мелкие хорошие зубы от умелого стоматолога. Пахло дорогим, тонкого аромата одеколоном «Консул».

— Сижу вот как каторжный. Та республика отделилась, эта стала автономной. Названия городов меняют, улиц — тоже. Теперь уже не Кишинёв, а Кишинеу, изволь посылать отправления как хочешь, а попросту говоря — швах, — он говорил тихо и значительно. — Сижу и подновляю в местных инструкциях кое-что о правах и обязанностях в службе спецсвязи. Новый план инструкций. Ты парень шустрый, вот послушай, что не понравится — поправь.

И Филипенко начал журчать тихим прозрачным голоском, таким казённым и скучным, что Юра беззвучно, как говорят, «маленьким язычком», начал ругать себя за вход к начальнику. И когда тот закончил и выкатил на Юру большие тёмные, с белками, как облупленные яйца, глаза, и молча как бы спросил: «Ну, каково?»

— Годится, — сказал Юра. — Только вот что-то прав мало, а обязанностей навалом. Никто не пожелает жить по новой вашей инструкции. Но примут, конечно. А куда они денутся. Будут молча недовольство копить. Незаметно. И не поймёшь, кто преданный работник, а кто только притворяется таковым. Кстати, стало известно недавно, целое открытие: у нас же не только братья Черепановы да Кулибин были… А и аппарат рентген как таковой, оказалось, изобрёл… кто?

— Кто? — удивился начальник? Рентген и изобрёл. Нет? А кто? Кюри? Тоже нет?

— Достоверно доказано: Пётр Первый. Он боярам так напрямую и говорил в семнадцатом веке ещё: «Я вас всех, дармоедов, насквозь вижу!»

Шеф прыснул в руку. Юра, стараясь держать серьёзную паузу, продолжал:

— Как повторял наш «кум» коротко, но принципиально по поводу всяких там инструкций: «У каждого подчинённого есть только одна-единственная, раз и навсегда заданная, нигде не написанная обязанность, — казаться глупее своего начальства».

Юра передал слова «кума» со срочной действительной службы как-то ровно, точно инструкцию читал, и никак не ожидал взрыва хохота начальника: шеф откинул голову к отвалу высокого кресла, круглое брюхо заколыхалось над столом как шар, начиненный гремучим газом.

— Ха-ха-ха-ха, ха-ха-ха, — надрывался начальник. — Пётр Первый, рентген… Это так точно, ай, да кум!

Знал Юра слабости шефа — большой любитель «травить» и слушать анекдоты, он записывал их в блокнот, также нравились ему долгие разговоры о слухах и происшествиях. Шеф отхохотался и невольно заразил Юру хорошим настроением.

— Ну, угостил, — смахивая костяшками пальцев слёзы, говорил шеф. — На весь день зарядка. А то сидишь тут, как чернил выпил… Юморист ты у нас, ей-богу, хорошо подпустил… А кто это твой кум-то?

— Кум-то? — улыбаясь, отвечал Юра. — Лагерный начальник по режиму. Это его так «з.к.» звали.

— Поеду в Москву, — не слушая уже Юру, сказал начальник, — своему патрону про обязанность расскажу. «Насквозь вижу…» Да… Хоть посмеётся…

— Не советую, — Юра попросил разрешения закурить и, пуская дым в растворённое окно, думал о командировке, — не советую, и вот почему: примет на свой счёт, может подумать, что это про него.

— А ведь верно! Вот нарвался бы! А ты сказал, надо понимать, про меня?

— Да ну, что вы… Так отбарабанил. К инструкциям вашим пришлось к месту.

— Ты зачем пришёл-то? — спохватился шеф, улыбку на его лице как рукой сняло.

Юра начал рассказывать, заходить со всех сторон, напомнил, как был на больничном, обморозился, будучи в Заозёрье, в этом медвежьем углу…

— Помню! — остановил начальник Юру. — А чего сейчас-то надо?

— В командировку попасть в Заозёрье опять. Полушубок чужой отвезу, а заодно и с делами, какие есть, постараюсь управиться…

— Делов там — тьма тьмущая! — перебил Юру шеф. — Гори синим пламенем эта конверсия и космическая программа вместе взятые. Туда надо мешок «секретов» посылать, да нет возможности. Да ради Бога, ради Бога поезжай, пропади оно пропадом это Заозёрье. Самолётом или поездом желаешь?

— Самолётом, — просиял Юра, — самолётом!

Шеф надавил на кнопку, проговорил по «матюгальнику»:

— Настя, слушай… Выпиши Хломину Юрию командировку на три дня с сегодняшнего числа… На завод пэ-я пятнадцать. В Заозёрье командировочное предписание заготовь и билет закажи…

— Самолётом, — подсказал Юра.

— Билет закажи самолётом, знаешь через кого?

— Знаю, будет сделано, — ответила Настя малиновым голоском.

Когда начальник говорил по селекторной связи, Юра подумал: «Ляд его знает, это начальство! Всё оно может, если захочет. Вот он, пупырышек, пупочек, чайничек, а куда там! Везде у него свои, все его знают в этом городе, «суметь» и «достать», «заказать и подсказать» — самые любимые его слова, не сходят с языка…»

— Ну вот, дело в шляпе… — потягиваясь и зевая, сказал шеф. — Скоро у нас отберут этот маршрут, этот куст малиновый, решают… Конверсия, понимаешь. «Росатом» теперь под себя всё гребёт, да хоть бы и отобрали, всю плешь проело это Заозёрье. Как командировка — жди неприятности. Ты там осторожнее, в посёлке, что ни дом — химики или бывшие зэки. Завод построили и осели там. Да староверы бывшие, тоже непростой народ. Прямо рок какой-то. Да вот с тобой случай — ты обморозился, а прошлой осенью там у Гали Савиной украли метиз[1] с приборами образцовыми, с клеймами. Верно, думали, что там доллары… Ведь выкинули же, гады, за ненадобностью, в чистом поле. А меня за горло по этим делам. И чуть не судили. А лет пять назад в самый разгул химиков произошёл такой случай, до сих пор верить не хочется…

И тут шеф захохотал, и хохотал так долго и заразительно, что и Юра хмыкнул — уж больно потешен был Филипенко, — прикрыл рот и подпёр кулаком. Юра знал таких рассказчиков: ещё ничего не сказано, а сами уже заранее смеются.

— Про печёнку слыхал? Нет? Что, наши старые работники не рассказывали? Ну и дела-делишки. Я тебе расскажу, а ты слушай и, когда Надя ответит нам, жди, — он нажал кнопку связь-аппарата. — Дело было в апреле, в самом начале… Послали Саню Сапунова в командировку в это самое Заозёрье, пэ-я… Ну, послали и послали, дел-то малая тележка. Вернулся он чин чином, отчитался, всё пучком, а где-то уж в мае, — тут шеф развёл голые, по самые подмышки, руки, блеснул широким золотым кольцом и перешёл на шёпотный крик, — в мае, в средине, к прокурору меня самого… А я тогда отдел возглавлял, старшим диспетчером был. «А меня-то за что?» — думалось. И аж затосковал я: через день да каждый день к прокурору, к следователю, в суд…

Юра, отслуживший в конвойных войсках, сидевший битый час в этой жаре, знавший десятки жестоких случаев, склонность шефа к подобного рода анекдотам, пристально ждавший ответ секретарши, вновь пожалел, что невпопад зашёл к начальнику. Любые упоминания о жестокости после вчерашнего разговора с матерью — пулей ранили молодое сердце. Он не любил рассказчиков грязных историй про то, как они спали с чужими жёнами, как брались за ножи и топоры, — всю эту людскую немочь и нечисть.

— За-тас-ка-ли! — шоркая по нерусским кудрявым волосам и выкатывая белки больших турецких глаз с тёмным райком, сипел шеф. Юра видел своё отражение в этих глазах.

— И что?

— Да вот слушай, не перебивай. Уж после-то мы смеялись над Саней. А началось с малого: он нашёл квартиру у бездетных молодых химиков. Из бывших. Они купили дом у старика возле завода, а утром, чтобы поспать подольше… Саня и клюнул на эту удочку: близко от завода. А с завода и сейчас спиртишко потаскивают, а тогда-то, в ту-то пору — залейся. Детали спиртом промывали в специальных ваннах и сливали в канализацию. Сам знаешь, в лаборатории инспектору-поверителю норовят угодить, умаслить, чтоб поменьше браковал. Саня и потаскивал спиртяшку, точнее, ему проносили через проходную шустрые киповцы. Расплачивался он с хозяином спиртом каждый день…

— А чем дело-то кончилось, за что судили-то? — не терпелось уйти Юре. Он знал многое и про спирт, и про киповцев, и про химиков…

— Когда потащили к прокурору, к следователю, я Саню спрашиваю, мол, чего натворил-то? А он и сам не понимает, мотает головой. И что? Саня закончил командировку, вечером пришёл на квартиру, а хозяин жарит и парит, отъезд собирается отмечать, печёнку готовит. Зовёт к столу гостя. Саня выставил фляжку фасонную спирта, знаешь, такие фляжки есть, дугой, чтоб незаметно пронести в кармане.

— Да, знаю-знаю, ну и что случилось-то?

— Да препоганое дело! Этот химик, хозяин-то, застукал свою сожительницу с любовником!

— И только-то! — воскликнул Юра и подумал: «Скучно, что ли, ему от безделья, разговоры разговаривает. Хорошо как всё устроили для него его дяди…»

— Да ты слушай, — обиделся тот. — Застукал химик свою бабёнку на самом хорошем месте, на софе, да не одну. Мужик выскочил, вынес оконную раму, хоть и порезался стеклом, а ушёл. Пока химик топор из-под печки доставал. А сожительницу порешил на месте, изрубил на куски, сложил в подполье, а печёнку зажарил… Пьют они с Саней спиртишко, а под полом — баба изрубленная… А они печёнкой её зажёвывают…

Юра заёрзал на стуле. Какое-то мерзкое отношение к людям рождалось в его душе, когда глядел на шефа, на его короткие, похожие на женские, мягкие запястья, холёные руки, на широкое кольцо, такое блестящее, что оно от брошенных на него теней и отблеска солнца казалось помятым… Рубаха с коротким рукавом выглажена в стрелочку. Жена заботится, ценит, видно… Но как же может она уважать такого…

— Это анекдот? — спросил Юра.

— Не веришь — надулся шеф, — познакомлю тебя с Саней, дело прошлое, расскажет. Да вот хоть нашу приёмщицу спроси, Марью Петровну…

— Не надо, зачем. А как же нашли, узнали этого печёночника-то? Хозяина-то?

— Да очень просто. На лесной поляне в мае кисть руки нашли. Ночью, видно перекладывал из подпола, торопился. Да и земля была мёрзлая. А тут соседи: баба пропала. Он спохватился, сам и заявил в милицию, мол, жена пропала, ищите, я тоже искать буду…

— И сколько ему дали, химику-то?

— Да лет шесть, кажется, дела-то любовные. Аффект, ярость, измена и прочее. Тут так поверни и так покрути. Баба-то, как ни кинь, верно, дрянь была. Сане пришлось уволиться по личному желанию, мне — выговор… «Смотри за подчинёнными, за личным составом, чтоб спирт не воровали и не угощали им».

Начальник чиркнул спичкой, Юра тоже прикурил, хоть курить не хотелось. Было такое ощущение, будто на голову вылили ушат помоев. Вдруг телефон зазвонил как сверчок, и малиновый Настин голосок доложил:

— Игорь Демьянович, билет заказан на двенадцать ноль-ноль. Пусть Хломин зайдёт за командировочными и предписанием.

«Окей», — внутренне сказал Юра и, как можно поспешней, вышел, закрыл за собой обе двери. Сумка-самосвал стояла там же, где её и оставил, и в первом часу пополудни он был уже в салоне самолёта. В чистом и свежем воздухе под голубым небом.

…Как только «Аннушка» — «АН-2» — развернулся, вибрируя старым корпусом, лёг на курс, Юра постарался забыть все неприятные разговоры и удобнее устроился в кресле. Молодые лётчики растворили дверь кабины, и Юру поразила сложная приборная зелёная доска. В проходе, натыкаясь на сиденья, ходили дети. От болтанки широко, по-мужски раздвинув ноги, сидели женщины в цветастых платьях; небритый мужик лет сорока вёз в «авоське» валенки… В правый борт дул сильный ветер, поднимая крыло, временами самолёт проваливался в воздушные ямы, и тогда внизу живота неприятно щекотало, слегка тошнило. Мерный звук мотора убаюкивал, но никак нельзя было заснуть в неудобном кресле. Задремал мужик, не выпуская из рук «авоську». По пластмассовому обшиву салона изнутри — «под обои», с синими розочками, перелетали друг перед другом мухи. И это было как-то очень странно: в самолёте — мухи…

День стоял чистый, светлый. Изредка в иллюминаторе проглядывали белые, как лебяжий пух, облака в зеркальной своей белизне отражавшие солнце. Внизу плыли — то дома, схожие со спичечными коробочками, то — поля, ухоженные как школьные наделы, то тёмными овчинами проплывали леса.

Змейками извивались речки, по которым бежали солнечные отблески, как будто нарочно, со смыслом, была показана и блистала эта Божественная красота. Замысел был, намёк на что-то, на что?… И чёрная тень самолёта заскользила по холмам, по лесам, похожим сверху на шерсть с исподу всё того же полушубка Евсеича.

Заскользила тень и по зонам, забранным заборами, по вышкам часовых. Для чего же так прекрасна Земля? Для красоты разве только своей Божественной, и не для чего больше? Воды слюдяные, сияющие реки — как родники, питающие человека. То вспыхивали, то гасли. То уходили в лес, то снова текли полями, то прятались в холмах. Юра, пересилив сон, прилип к иллюминатору, всё смотрел на бегущие из-под крыла самолёта просторы. И когда пошли леса, показались заборы с вышками, вахтами и люди, серые, как мыши, — Юра узнал лагеря, эти «пятерки», «тройки», в сознании возникли серые широкие ворота, зэки в кирзачах, в серых одеждах и робах с номерами на груди.

И вспомнился погожий день окончания срочной, когда сидели у вахты в ожидании автобуса с дипломатами, чемоданами, а заключённый из «вольных» в честь дембеля корешей тихо играл на гитаре и пел грустным, с хрипотцой бельканто:


Выйдешь за ворота,

Тряхнёшь сединою

И с презрением

Оглянешься на зону…

Припев:

Домой, домой, домой,

Пора домой…



«Презренные зоны, как измотали они! — подумалось Юрию, словно сам отсидел два года. — Все их презирают: и зэки, и солдаты срочной службы, и прапорщики, и офицеры, даже «кум» с его чисто лагерной должностью «начальник по режиму». И всё же эти высокие заборы, колючие проволоки, натянутые туго, как струны, эти вышки и солдаты с автоматами на них, эти вахты и шмоны, и штрафные изоляторы, и стальные двери с «волчками» и «кормушками-решками»… Эти вонючие параши — всё это было, есть и будет, и почти всё то же и так, как писал Достоевский, и за ним Шаламов и Олег Волков — вслед за которым вся остальная проза о зонах кажется розоватой… Если не хуже, жёстче и безжалостней. А уж тем более эти поздние шельмоватые подделки, эти сказки про Соловки от Марченко, от эпигонов писаний сидельцев, коим нет теперь числа. Из пальца высосанные россказни. И ведь какую нужно смелость иметь, чтобы на материале таких авторитетов, как Шаламов или Волков, выгадывать и выделывать, выкраивать свой пиджачок писарьку в погоне за дешёвой славой сочинителя, или свою юбочку — пишущей бабёнке. Подловато и с выгодой для себя, даже и дня не посидев, не зная темы — играть на остром, пихать «жареное»… И смелость завидную нужно иметь, даже не смелость, скорее, — безрассудность, наглость, нахальство. Наглючие писаришки-сочинители прут в литературу, аки танки с отстрелянным боекомплектом. Это отлитературные волчата и волчицы… У сидельцев-писателей судьбы поломаны, а эти славы хотят».

…Посадка лайнера была, судя по времени, уже близка. Лётчики без видимой причины, из интереса, как показалось Юре, накренили борт самолёта уже перед другой, строгорежимной зоной. Во всём, кроме числа вышек по периметру, схожей с первой, которую пролетели. И Юра оторвал взгляд, потёр кулаками глаза, как бы очнувшись от видения. В салоне ребятишки лезли к иллюминаторам, что-то беспокоило их, говорливых и непоседливых. Показывали вниз. И всё также перелетали мухи на иллюминаторе, по старому кожимиту и раскрашенному под салатовые комнатные обои исподу пассажирского салона.

Между тем мужик с валенками упорно дремал, навалившись боком на обшивку «Аннушки». Вдруг как-то неожиданно провалились, да так резко, что островерхие ели показались совсем рядом. Качнуло вправо — и под ногами что-то стукнуло. «Аннушка» разбежалась и развернулась, замерла. Из кабины вышел второй пилот, тот, что моложе. Он отворил дверь и привычно выставил лестницу.

На аэродроме было пусто. Только справа от посадочной полосы стояли рядом два «кукурузника» и вертолёт с обвисшими низко лопастями, словно они были из пластмассы. В брюхе одного из самолётов ковырялся механик. Пассажиры потянулись избитой дорогой к автобусной остановке.

Шли опушкой большого хвойного леса с молодым подлеском. Потом торной тропинкой в жидких редких овсах, и скоро Юра узнал ту самую стоянку, где замерзал прошлой зимой и был спасён стариком Фомой Евсеичем. И неприятно было припоминать те недобрые часы и себя самого, полуживого от мороза, в «полупердончике» — демисезонном фельдъегерском пальтишке на «рыбьем меху», в ботиночках форменных, «кисейных». Теперь же солнце горело над полем, над одинокой автостоянкой с облупившейся краской. Возле стоянки валялись обрывки газет, консервные банки, мятые пачки сигарет, окурки и пивные жестяные из-под пива банки, похожие на большие пушечные отстрелянные гильзы; разбитые бутылки. Чуть поодаль приютились женщины-»грибницы», любители тихой охоты с кошёлками и вёдрами с красноголовиками, сыроежками. Слева от дороги набирала спелость гречиха с красными стеблями, справа подступали к лесу подсолнухи. Было тихо, жарко. Жара купалась с воробьями в пыли, чирикала, стрекотала в травах кузнечиками и пела голосами жаворонков в воздухе.

Возле стоянки под липами уселись бабы, девки, ребятишки. Шёл нестройный гомон. Чахлые, забитые травами молодые подсолнухи замерли под солнцем, отыскивая жёлтыми соцветиями солнечный диск. Зрелые — повисали головами. Два мужика-«синяка», уже заметно пьяные, сидели на траве, наливали в крышку термоса какое-то мутное пойло, бессовестно и беспросветно мешая мат с феней. Временами тот, что моложе, с запущенными волосами, принимался петь каторжные песни, то кашлял застарелым кашлем туберкулезника, то сипло смеялся.

— Не гоношись, здесь женщины и дети, можно же не лаяться? — бросил Юра походя.

Тот, что постарше, сидевший на пятках, словно в туалете без седла, поднял на Юру тяжёлый взгляд. Лицо его было бледно, потно и обрюзгло. Он мрачно перевёл взгляд на молодого своего собеседника, с хрустом жевавшего неспелые яблоки.

— Ты кто такой? — тот, что был моложе, вдруг вскочил, сжав в руке крышку термоса. — Прижохнись, фраер. Культурный, глянь-ка, а, Вадим, — и сидевший на пятках встал и, ни слова не говоря, потянулся руками в наколках к Юре.

Юра схватил за руку, дёрнул. Молодой вцепился в воротник Юрия. Рубаха треснула. Подбежали женщины, старухи. Ребятишек не пускали смотреть свару, заплакала испуганно девочка.

— Ладно, пусти его, Чёрный, пусти, — с хрипом дыша, выдавил молодой. — Не хватало ещё, чтобы из-за этого локшового фраера мне дорогу намостили до хаты.

— Не за грибами вы ходите в лес, а водку жрать… Спирт пить, — громко выговаривала молодая женщина, одёргивая подол красной флисовой кофты. — Ишь, десяток сыроежек несут, а шуму на всю дорогу.

— Ведь вот только что оба из загорожки, а всё неймётся, — вставила своё та, что постарше, тёмная и аккуратная. Видно, тоже из вольняшек. — Вадим, ты забыл отсидку-то? И хоть бы молодой был, а то ведь два месяца как дед… Ай, совести-то нет вовсе…

Двухмесячный дед отвернулся и громко плюнул окурком: «Ладно, раззявила пасть-то! Не слыхали тебя…» Рукава его были засучены по локоть. Сухие руки тяжело висели на узких плечах.

— Цыц, бабка, не кукуй… В натуре, никто нас и не слушает, ты только уши навострила. Ладно, сядь, чего там, не вякай…

— Заглохни, не пыли и не гони волну. Ты есть кто? Ты есть — баба, и место твоё на верхней наре. И заглохни совсем, а то поймаешь вилы.

…С пологой горы сползал «пазик», блестя лобовыми стёклами, за ним серым нескончаемым шлейфом поднималась пыль. Надсадно изнывал мотор, колёса утопали в глубоких колеях, разъезженных тракторами. Солнце пряталось за островерхие высокие ели, было жарко и душно даже в этой низине. Высокие травы и подсолнухи — всё никло и жухло. Томившиеся ожиданием бабы и ребятишки устремились к автобусу, запущенному, грязному, который, как печь, нёс тот же жар и пахнул бензином, точно бак его был худой и протекал.

Кошёлки, вёдра, сумки — словно на базаре выстроили на полу «пазика». На своё место, к продранным сиденьям с провалившимися пружинами Юра лез, наступая на ноги сидевших. Шофёр в грязной, засаленной спецовке с равнодушным сонным лицом молча собрал деньги в потёртую облезлую сумку из дерматина, развернул автобус и покатил в сторону Заозёрья. Он объезжал глубокие колеи с жёлтой водой и вдруг так врубил шансон по приёмнику, что Юра не выдержал и, протягивая деньги за поезд, попросил:

— Шеф, выключи, что-то непруха сегодня на такие песни.

Водитель, с любопытством глядя на него в салонное зеркало, ответил, не поворачивая головы.

— Ты не здешний? Это же «Лесоповал», Миша Танич.

— Да мне хоть Танич, хоть Круг, хоть Звездин-Северный. Слышь, потуши конфорку. Прошу. Пожалуйста.

— А вообще, уважаю, — сказал шеф, всё также не поворачивая головы. — Вежливо просишь, всё такое. А чего не любишь блатняк?

— Не люблю. Ложь сплошная.

— А в чём?

— Во всём. Мать-отца любим, молимся на них, а из зоны в зону шныряем, и родители на грязных простынях умирают… Все вокруг сволочи, посадили ни за что и всё прочее…

— A-а, понял… Это вроде как «Калина красная», так, что ли?

— Да при чём тут «Калина»! Хоть Танич этот до самого конца кричал, «я политический». А на деле пять лет лагерей за пьяную драку в порту, ведь это скрывают. «Русский радиоприемник поругал, а немецкий похвалил, и сразу посадили» — это официальная версия Танича, для дураков. А папа у него, у этого яростного борца с режимом, знаешь, кто был?

— Кто?

— Исак Танхилевич, заместитель начальника Мариупольской Ч.К.

— Да ты чё, парень, ты откуда, с Луны свалился, что ли? Да в самой Москве в Кремлёвском зале шансон слушают — полные залы. Полковники, генералы… А подтанцовка-то какая… — это просто балет, ты хоть видел? С блатными прикидами, в лепеньках тузовых.

— Видел, — ответил Юра угрюмо. — Что да, то да. И полковники в зале, и генералы МВД. И переодетые в офицерское подпевают блатному солисту, бородатому, небритому, и не зазорно…

— Точно, сидишь и думаешь: почему все они по эту сторону колючки, а не по ту? — шофёр с интересом стал бросать быстрые взгляды на Юру, засмеялся в профиль за баранкой, показывая рондолевый, под золото, оскал зубов.

В автобусе стало трудно дышать, и пьяные мужики совсем очумели. Ходили курить и мочиться к задним дверям.

— Вы бы хоть детей посовестились, — укоряли их бабы.

Тот, что был моложе, с волосами грязными, ниспадавшими до плеч, вдруг запел:


Издалёка, с Колымского края

Шлю тебе я, Маруся, привет.

Как живёшь ты, моя дорогая,

Напиши поскорее ответ.


Мужик постарше вдруг соскочил с сиденья, хватаясь руками за перекладины, наступая кирзовыми сапогами на ноги соседям, стал подниматься, кренясь, вытягиваться, но повалился на старух и ребятишек. Между тем голос молодого набирал силу, он завозился, вставая, и тоже запел, поддерживая первого. Нездешней тоской стушевалось его лицо, челюсть отвалилась, жилы на висках набрякли, желваки заходили под кожей щёк, продубленных чифиром до смуглости:


Вы гуляйте, девахи, на воле,

Приходите вы к нам в лагеря, —

Вам на воле цена три копейки,

В лагерях вам дадут три рубля…


— Господи, — взмолилась старушонка, крепко сжимая ведёрко с лисичками и маслятами, припорошенными сверху листьями дикой смородины, душицы. — Господи, хоть бы ноне добраться до дому без греха…

Всё на старушке было чисто, ладно, домовито: и чёрный платок в белую горошину, прилаженный острым коньком на голове, и юбка, натянутая на коленях:

— Ну и время пришло: по лесу скитаюсь, индо в раю, ни зверя лесного, ни лешего, ни василиска — никого не боюсь. А как в автобус — за нож вострый! А всё за грехи наши, за безделье, за слова нечистые… Ишь, ведь, вовсе не стоит, да ещё горлом давит, поносит. — И она быстро-быстро закрестилась часто и мелко: — Царица Небесная, спаси и сохрани. Оборони!

Юра, всё еще не оправившийся от ссоры с этими головорезами, стоял в тесноте возле выхода спиной к спине с какой-то грузной женщиной. Грудь его давила никелированная стойка, дыхание спирало. И глядя на этот разгул пьяных, он внутренне удерживал себя, уговаривал не связываться с ними. Заточку, финку или шабер блатные никогда не показывали. Это для зэка «западло». «Предупреждать — дело ментов», — просто ткнут в бок, под ребро, а чаще в спину, и всё, «ваши не пляшут».

— Говорят, что в Финляндии в таких случаях останавливают автобус и пьяных высаживают среди дороги… — нарочно громко, рассчитывая на поддержку, заговорила женщина неизвестно для кого. — А как в других цивилизованных странах?

— Что ты, гонишь порожняк в натуре… Ты хавальник закрой, а то!..

…В стенку, отделяющую шофёра от салона, заколотили ногами. Шофёр остановил автобус, вошёл в салон. Протолкавшись к зэкам, он ровным невозмутимым голосом проговорил что-то на фене. И заключил:

— Не прекратите ор — высажу. Вылетите как голуби, понятно? До Байдана базар держать не буду, я за баранкой. Баланду травить тёщам будете. А мне восьмерить и втирать нечего… — он сказал громко и без волнения в тишине замершего салона какое-то вовсе непонятное слово, — если только можно назвать салоном вдоль и поперёк искромсанное чрево «пазика».

— Но всё, всё, шеф… Ув-вжуха, шеф, ты мне я тебе и разбежались. Запара пришла. Кумар накрыл ребят, понимаешь, не слепой, — забормотал пожилой, обращаясь уже не к шофёру, а к своей ватаге, ероша серую щетину на бороде…

И этот внезапный тон, ровный и невозмутимый, тон сильного и справедливого, остановил пьяных. Они смолкли, ладком уселись и разом задремали.

Автобус из речного распадка, теряя скорость, вкатился на вершину пологого холма. В пыльных окнах показалась колокольня без креста и обшивки на куполе. Чернели глазницы узких окон, тучи ворон вились над церковкой. Вытоптанный, выбитый скотиной выгон был пуст и гол. Валялись возле дороги старые сапоги, калоши и сгнившие в прах какие-то лохмотья, гнутая арматура, обрывки буксирного троса. Замелькали деревца, и за ними медленно пошли дома с жестяными крышами, сиренью, утлой рябиной в палисадниках, с колодцами во дворах.

Автобус остановился перед магазином. Как и по всей России, здесь стояли за гречкой и сахаром для самогона, который вот-вот должны были подвезти: и женщины, и старухи. Перед дверью ругались и для порядка записывали-выводили и выкликали номера на руках.

Вывалившие из автобуса помятые пассажиры тотчас один за другим стали пристраиваться к этой очереди. Пьяные мужики мучительно долго продирали глаза и выбирались. Обнявшись, двинулись они к дверям магазина.

Юра Хломин помог аккуратной старушке выйти из автобуса, вытащил ведёрко и поставил на траву, закиданную мелкими окурками. На удивление разговорчивая старушка спросила:

— Ты чей же будешь, сынок? Что-то не угадаю тебя…

Юра спросил, как пройти на улицу Луговую.

— Да ты к кому, — всё пытала бабка.

Юра стал было рассказывать, живописуя лицо, протез выше левого колена и вместо пальцев левой руки — култышки. Бабка даже обиделась, когда Юра назвал имя и отчество.

— Евсеич-то, — недовольно пропела она. — Да как же я его не знаю-то?! Ой, малый, некошной. Да мы с ним тут по ночам бегали, играли… Он, Евсеич-то, первый балалаечник был… Фому-то не знаю? Сроду военных порток не снимал. А тогда любили военных-то, ой, девки-то любили… Всё где-то служил он, а после войны — глядь, является без ноги, беспалый…

Юра шёл со старушкой пыльной улицей. Уже вечерело. Длинные тени легли на уезженную дорогу. Стройные великаны-тополя трепетали листьями.

— Тут деревня была… — рассказывала бабка. — А завод построили, понаехали чужаки, которых выпускали из загорожек. А Фома, слыхано, где-то в охране работал. Теперь пенсию получает. Отца-мать, сестру похоронил, бобылём живет. И не женился. Не дай Бог так-то… Я его на День Победы видала: пиджак и портки военные, ордена на груди, маненько выпимши был…

Бабка торопилась рассказать, что знала, и когда надо было Юре свернуть в переулок, заключила:

— Об нём теперь нехорошо говорят, ой, нехорошо. Убивцем называют. Бог его знает, а я не верю, чтобы он был нехороший. Женихались с ним…

— А что ж, прикажут и застрелишь, — пытаясь до конца понять старушку, сказал Юра.

— Эдак, эдак… Приказ. Тогда так было. Приказы выполнялись строго. Говорю же, как взяли его служить, он военных порток не снимал. Ну, сынок, теперь и сам найдёшь, во-о-н рябинушку видишь кудрявую. А то — я всё смотрю на тебя и не угадаю, наш или не наш. Аты кто же ему, Евсеичу, ай по сестре сродственник?…

— Ага, по сестре… Спасибо…

Юра уже вспомнил место и рябину под окном. Перешёл дорогу и, стуча каблуками по дощатой панели из гнилых, провалившихся горбылей, споро подошёл к воротам. Окна дома косились. Ошалёванный «в ёлочку» дом врос в землю до подоконников. Кто-то стучал за сараем.

— Фома Евсеич! — крикнул Юра, отвалив калитку и ступая на пустынный двор.

— Аюшки, кто там? — и, опираясь на клюку, далеко выкидывая левую протезную ногу, Евсеич вышел из-за сарая. — О, Юра! Ну, здравствуй, дорогой. — И, не выпуская из рук клюку, обнял Юру. — Письмо-то с открыткой получил, знать?

— Получил. Уж больно грустное письмо-то… Суровое.

— Да как не загрустить. Иди-ко, иди-ко, садись вот тут. Вот так. Там у вас Подмосковье — это остров. А вся Россия — она острожная, она вокруг вас. Хуже стало, чем было. Яма. Поневоле загрустишь. Как тут у нас говорят, поеду за три речки: «за Тужу, за Пержу и за Вою…» — Евсеич засмеялся, гусиные лапы морщин вокруг его глаз двинулись вниз. — Давай-ка раздевайся, я что-нибудь совастожу, состряпаю.

Зашли в дом. Фома, всё ещё улыбаясь, качал головой. Хромая, затащил Юрину сумку в сенцы. И в сенцах, и в кухне, и в горнице была какая-то даже излишняя чистота, как у вдовы, лишь только занавески на окнах выдавали холостяка: они были тоже чисты, но плохо, по-мужски, отглажены.

— А я на завод сбегаю, по накладным отчитаюсь и командировку отмечу…

— Фельдъегерский? — кивнул Евсеич на портфель. — Знаю…

— Откуда?

— Ну, не первый раз замужем. Беги, я ждать буду, — сказал хозяин, затворяя ворота.

— Ты особо-то не хлопочи, полковник! У меня всё есть…

— Эка, куда хватил. Забыл, что ли, старший лейтенант… Бывший.

— А по мне — полковник, — забирая под мышку кирзовый фельдъегерский портфель с красной металлической обечайкой, отозвался Юра уже издалека. — Звезды три. А размеры этих звёзд каждый по-своему видит и ценит.

— Три звезды. Скажи тогда ещё генерал-полковник, насмешил ты меня, сынок.

Поправив в горнице покрывало на кровати, накинув коврик на отцов кованый сундук, Евсеич повесил фартук и принялся месить тесто для пельменей, то разминая правой рукой, то тыкая култышками пальцев левой руки. Раскатал-таки тесто в тонкий лист. Лицо горело, на лбу блестел пот, на подбородке белела мука как пудра.

Солнце малиновым шаром закатывалось за деревьями, за домами. Вечерние тени спутались. Редкие прохожие шли мимо окон, а те, что постарше, здоровались с Евсеичем.

Отдавливая тонким стаканчиком кружки теста, он начинял их фаршем, складывал рядом, поглядывал в растворенное настежь окно. И когда, крепко топая каблуками, показался Юра, Евсеич сел на скамейку, закурил. «Вот бы мне сына такого…» — говорил его взгляд.

— Отметился?

— День приезда, день отъезда — один день…

— Знаю я эти порядки, — затягиваясь вонючим дымом дешёвой сигареты, говорил Евсеич. Лоб его блестел в свете вечернего солнца.

— Напрасно ты все это затеял, полковник. У меня есть чем поужинать.

— Э-э, товарищ лейтенант, не знаешь ты наших свычаев-обычаев. Тут, брат, не всё так просто. У нас говорят: соль-вода есть, можно пельмени стряпать. И не просто пельмени, а с уважением: «пельмяни», вот как… Да и гостей всегда встречали именно с пельмянями. Дорогое блюдо для дорогого гостя. А я тебя ждал. Знал, что приедешь, не мог не приехать. Ты же мне писал… Пельмяни, брат, первое дело для гостей…

Сизый дым сигарет пластами стоял в комнате, нисходил в окно. Вода в кастрюльке закипела. Евсеич тяжко встал, отставив протез, высыпал пельмени. И аромат варева наполнил кухню. Спрашивая между делом про город, про цены на спиртное, мясо и колбасу, Евсеич приказал Юре:

— Режь хлеб, ставь рюмочки на стол, ужинать будем!

То замирая с ложкой в руке, то умаляя пламя газовой коптилки, то звучно пробуя бульон на вкус, сказал:

— Готово, сорви-ка лучок в палисаднике, пёрышки.

— Есть! Будет сделано, полковник, — шутливо отбарабанил Юра, чувствуя праздник, именины сердца.

Они уселись за стол в вечерних сумерках. На улице было ещё светло, а в доме уже темнело.

— С этим переводом часов на летнее время вся жизнь на дыбы, — сказал хозяин.

На столе, покрытом старой льняной скатертью, была небогатая снедь, дымились пельмени. Желтел яблочный уксус, салаты.

Евсеич постучал ножом по бутылке дорогого импортного коньяка, сказал:

— Пересолил, лейтенант. Думаешь, что у старика так-таки и нет ничего? Шалишь, брат, открой-ка шкаф, там кое-что ждёт тебя… Нынче и у меня праздник, возможно, последний.

Брови Евсеича нависли над серыми глазами. Изрытое оспой, задетое осколками мины лицо — с бороздами печали.

— Ну, что так сурово, полковник? Это не к лицу нам.

— Чистые дали не замутит ничто, даже смерть, верно?

— Чистые?

— Чистые! Я тебе сказал — сам своё, не в книжке прочитал, — и старик поднял голову. Брови его вдруг скатились на весёлое место. Наполняя рюмки, он твёрдо произнёс:

— За чистые души, за чекистов!

Посыпая чёрным перцем и макая пельмени в раствор уксуса, Юра хорошо закусывал, а Евсеич подгонял: «Ешь, кушай, на меня не гляди… Я старый, много мне не надо…»

За окном становилось совсем темно. Юра включил свет, заблестели семейные пожелтевшие фотографии на стенах, выскочила кукушка из очка часов и прокуковала одиннадцать.

— Да, полковник, если верить газетам и товарищу Солженицыну, Исайя-вичу, не Исаевичу же… так? — много вы тогда дров наломали…

— Много, — сказал с грустью в голосе Фома. — Уж раз Исайя-вич напирает на Россию, на Русь-матушку. Много, а вы больше наломали. Да сколько ещё наломаете. Вся эта межнациональная резня, оплёвывание страны и Вождя и растаскивание по национальным квартирам армии к добру не привели. Ругают Вождя для того чтобы нас с тобой опозорить да обмишулить, мол, коли у них Вождь такой «вурдалак», кровопийца будто бы, то каковы же они сами, эти русские? Тут, брат мой, Юра, в корень смотри. Тост послевоенный за русских — ведь Вождь же и поднял? Значит, тем более и русские, и СССР никуда не годились и не годятся. Это ведь даже не чехи, поляки, болгары да латыши памятники нашим героям сносят. Это мы уступили, поддались пропаганде «обличителей». Доверились подлогам, вот в чём беда. И два десятка партий нынешних — тоже не дело, а мудня. Была-де одна партия, да не та. И толку не было и теперь нет. А десяток партий соберутся — будто бы согласие найдут? Ложь всё это и подмена демократии — видимостью её… Была «диктатура» — ругали Хозяина. Диктатура и впрямь? Тогда как среди диктатуры пришёл троцкист? Верили в светлое будущее, в светлые дали. Что такое «коммунизм», «коммунизьм» по-хрущёвски, никто тогда не понимал, да и теперь не понимает. Что на что поменяли? Сейчас безвластие, охлократия, лучше? И что, выкусили? Не знаю, что лучше: иметь надежду, веру и смысл или не иметь. Скорее всего, и то и другое — крайности, но надежда живительна. Была диктатура? Пожалуй, но всё-таки диктатура народа. Теперь стали нас путать, смешали намеренно свободу с… распущенностью. Снова перегнули палку.

— Да, это так и есть, точно. Распущенность заменила закон. Кому-то выгодно это было… Сегодня ехали «свободные», ваши заозёрские.

И Юра рассказал про пьяных мужиков.

— Ну, вот видишь… А ведь и тогда тоже пили, и пили не меньше, а языки не распускали. Боялись? И боялись, конечно, тоже. Страх и слабость — причина жестокости….. Так преподносят нам, и на первый взгляд — кажется верно. Трусость, разумеется, не сила, а слабость, следовательно, и жестокость. Сила солому ломит, только сила и остаётся, когда нет любви. Ветхозаветная истина. Неоспоримая. А страна и сильна была, — не только фашизм подмяли, а двенадцать наций и национальностей вместе с ним. И любовь была: вспомни, какие фильмы, книги, какой театр был… И всё мы позволили оболгать, осмеять, переписать историю свою позволили, и кому? Ничтожествам «в общем глобальном масштабе»! И ничто нас не научило — ничто ровным счётом! Мы так ослабли, такая сейчас противоречивая политика, что Америка так или иначе, похоже, что с плетью придёт и к нам. Не станет государственности — и не станет ничего, всё, амба! Америка — страна с давно накатанной политикой, хитрой и изворотливой. В войнах она всегда отделывалась шинельками да консервами, воевала, если вообще воевала, исключительно на чужой территории. А когда дело доходило до серьёзного — уходила в кусты. Америка по-крупному никогда не станет сражаться, нигер не вояка. Она даст оружие новейшее, даст ботинки, даст шамовку, военные берцы странам с глупой политикой, по-русски сказать — дураков найдёт. И всё в долг с процентами… Они действуют проще: желаешь прибыль? Не покупай завод, купи директора завода… У них теперь за кордоном семьи, дети. На кого они будут работать, эти директора, бывшие «красные»?

Евсеич не сказал, у кого «у них». Но было и так понятно.

— Но ведь и Америка воевала…

— Да. Во Вьетнаме воевала. В Кампучии тоже… Воевала, да… Только ковровыми бомбардировками, чужими руками и на чужой земле. И что это была за войны? Избиение младенцев, раздутое прессой до катаклизма. Там, брат, хорошо подумают, прежде чем своих в ад войны послать, решиться на что-то серьёзное, воевать своими солдатами. Физический урон для них неприемлем не только потому, что они не вояки. Это русский сначала пукнет, а потом оглянется, а там — шалишь…

Юра по-мальчишески засмеялся и пролил коньяк. Опять налили. Меж тем Евсеич горестно вздыхал.

— И заметь, запахнет жареным, все кинутся стелиться под англосаксов. И немцы, которых в сорок пятом от ядерной бомбы спасло только то, что они успели подписать акт о капитуляции. И японцы, горевшие в Хиросиме и Нагасаки заживо. Все под америкосов лягут. Даже сербы — и те, и «братушки» наши болгары… Все перебегут-переметнутся, знаем, проходили и это… Кто больше всех воевал? Немцы да русские. И вот ведь как-то немцы вытащили экономику, а мы достукались до ручки. Почему? Да все потому же: пукнем, а потом оглянемся. Оглянулись — стыдно стало… Обмарались в очередной раз. А как мне обидно, представь. Всю жизнь служил своей стране верой и правдой. Даже семьи не нажил. Эх, брат, и навоевался я! Грехов на мне — не счесть! Сколько душ загубил, столько «в расход» отправил по приказу, что теперь не то, что в рай, в ад не попаду! И в ад не достоин, так, что ли, получается? А почему, оттого ли, что головушку мою заморочили, или от чего другого? А? Вот и живу, потому что никак земля не принимает…

— Врагов же… «в расход», — пригубив рюмку, попробовал возразить Юра.

— «Врагов»… Людей! И теперь вот, оглядываясь, смотришь на всё по-другому. Я знаю эти души, охранял их, водил на работы. Лучше бы многие из них вовсе не родились, а в чреве сгноились… Такие и не должны были жить. Не мне их судить. Так я и не судил. Был приказ привести приговор в исполнение. И всё-таки это были люди… Это ты охранял мелкую сошку, синюшников, воров, ну, может быть, кого-нибудь из «тени». Мелкота, — и тут Фома Евсеич махнул култышкой. — А я имел дело с публикой покрупнее… Меня ночами мучают эти души. Незабываемые лица. Да вот: Сталин и Берия, что их объединяло? Ведь Лаврентия-то «вождь народов» вытащил из низов. Каким делом, чем они были так связаны?… И почему, когда Сталин умер, Берия радостным голосом крикнул будто бы своему шофёру: «Хрусталёв, машину!» Нет, тут были дела, возможно, ещё при Ленине. А возможно, и до него. Загадочные кавказцы. Прямо скажу — загадочные. И расстреляли Лаврентия подозрительно быстро. Одни говорят, из пулемёта прямо в окна, потом в ковёр завернули тело и вынесли. В центре Москвы, на Никитской. По приказу Никиты, торопился очень расстрелять. В окна из пулемёта расстреляли, а судили подставного, который лица не показывал, шарфом прикрывался… А Сталин с Берией работали над проектом по атомной бомбе. А Никита испугался… Чего он испугался? Значит, было чего пугаться. Другие пишут, что Маленков всё подстроил, вроде бы пост министра железных дорог прочили Берии, а не расстрел, да всё пошло не так, как следовало. Ящиками сжигал компромат Хрущёв, торопился, а расстрелял будто бы сам Конев на Малой Никитской в особняке…

— Жуков, он признавался, был нужен как авторитет именно Жуков. Сам писал об этом, как два часа ждал сигнала от Хрущёва в подвале, а вверху в кабинете Маленкова проходило заседание ЦК КПСС…

— Не верь, ложь. Берию кончил другой кто-то, на московской квартире. Когда Жуков будто бы брал Берию, того уже не было на свете. Двойника брали. Спектакль. Хоть Жуков и сам мог о том не знать. Я вот эти дела расстрельные, крутые, знаю из первых рук. Так быстро идейных и тогда не стреляли… А судили двойника, повторяю… Половина лица всегда была закрыта на суде шарфом, чтобы ни по подбородку, ни по голосу не разобрать, кто это. Берия спас мир от атомной войны. Но ты посмотри уровень и требования дисциплины — взять, вот хоть ты и Берия — а в расстрельную комнату извольте под белы руки… А теперь? Вор. Четыре убийства на нём, миллионы выкрал у государства, но он свой, поэтому на воле.

— Далековато хватил, полковник, — сказал Юра, как бы норовя убавить сердечный огонь Евсеича, принимая дальний прицел за простой трёп.

Про конвойную службу, про службу надзирателем Евсеич не любил рассказывать. Но что-то сегодня зацепило за живое.

— Дело прошлое… были дела. А с чего всё началось…

— С чего?

— Да с малого. По комсомольскому набору пошёл служить. Вот как ты после армии в свою фельдсвязь. В то время модно было, шли в авиацию, во флот. А меня в энкавэдэ занесло. Это мне, конечно, так казалось, «просто» занесло. А время было страшное. После убийства Кирова — очередная чистка рядов партии. Троцкисты, подпольные организации — это не выдумка и слухи: «до родного вождя» добираются — не были лишены оснований. Слушай, Юра, мне очиститься хочется, душа горит! A-а, всё равно скоро туда, под бугор. «Геместир» или «Готтосакер». А как у нас говаривают: «домой, под сосёнками на погосте»… Знаешь, теперь предстоящая смерть мучить стала. Раньше думал: «дело правое», а теперь, веришь ли, земля уходит из-под ног…

Евсеич шоркнул рукавом рубахи по глазам, отвёл взгляд в сторону растворённого окна. И только тут Юра заметил, что у него странные, трагические уши — как свинухи осенние — большие, прилизанные назад, к затылку, и раковины ушей диковинного излома, как у борца. И лицо трагическое, невозможно смотреть: лоб и виски чуть ниже испаханы шрамами, в глубоких морщинах — чёрные жирные линии, как у старых шахтёров; под глазами набрякли тяжёлые мешки. Узкие плечи овалом, и рубаха казалась не по плечам, и только крепкая челюсть свидетельствовала о несокрушимом характере…

Высокий, сдвинутый назад косой лоб тоже в морщинах, и всё лицо косое, овалом — в яйцо… Нет, это лицо не злодея — это лицо исстрадавшейся, смертельно усталой души…

— По нынешним временам, — говорил Евсеич, и в горле его стоял ком, — по нонешнему, если верить печати, меня надо расстрелять, как собаку бешеную, «шлёпнуть», как мы тогда говорили… В конвое, в тюрьмах надзирателем, исполнителем высшей меры. Стычки с бандеровцами. «Лесные братья» мину на тропе устроили, и тут только я успокоился, в госпитале, думалось: на веки вечные. О, Господи, сколько довелось перестрадать… И как ещё тогда, в команде особого назначения, не пустил себе пулю в рот? А сколько было на моей памяти этих «особистов»! Стрелялись, вешались, сходили с ума… Лет десять по уходе из органов ни одного не встречал, кроме врача, где они?… Да и я сам давно дышу на домовину. И, слава Богу, дело к развязке, сколько можно страдать? И за что?… Но, знаешь, за что обидно? Эти… нынешние…

Часов около двенадцати, когда горели редкие огни в домах, укладывались спать, чекисты и не думали тушить свет. Изрытая огнями тьма за окном не спасала от дум, воспоминаний, сколько ни смоли в неё табачным дымом. Висело густое облако, горькое и грозное, хоть топор вешай.

— Ты… Ты был всё-таки палачом? — спросил Юра, вдруг ужаснувшись той бездне трагизма в душе Евсеича.

— Ну да, исполнителем. Чего ты так испугался-то. Не бойся, не застрелю. Так вот: когда уходил, в госпитале проверили меня, посоветовали в Дом инвалидов войны лечь. А врач, мой дружок, так и сказал: «Мой тебе совет: дома помирать». Чудак, ей-богу… Я, говорит, дома буду помирать и тебе советую…

— Да какая разница, где помирать, — сорвался Юра.

— Умер Максим, да и… фиг с ним.

— Да что ты всё про смерть свою, полковник, помереть не мудрено, как сказал поэт: «Сделать жизнь значительно трудней…»

— Сказал и сам застрелился… Некого мне просить, а тебя попрошу, Юра. Похоронишь, как помру? Гробовые есть у меня… Евсеич прятал взгляд.

— Похороню… Вот, помирать он собрался.

— Я уж и место себе присмотрел… И сирень там посадил прошлой осенью, пусть будет в головах… Я ведь ещё до войны начал помирать, когда самого первого «перманентного революционера» уложил, ещё из «ленинской гвардии». И до последнего времени работал в аппарате областной прокуратуры, был старшим помощником прокурора области. Первым старичок был у меня, седенький, невзрачный. И умер он как-то тихо: после выстрела ткнулся так, даже не вскрикнул. А я ночей не спал, думалось: правда, что враг? А кому скажешь? С кем посоветуешься? Бумаги оформлены, с делом дали ознакомиться, и приговор — высшая мера. Бланки с грифом «совершенно секретно» и постановление особого отдела при НКВД…

— И много ты их…

— Помню всех. И хоть специальных инструкций на этот счёт нет, приходилось надзирать за исполнением приговора. Ты знаешь, что такое человек, осуждённый

— А что, бывало и отказывались?

— Да, было. Один кричал мне в лицо, рецидивист, брызгая слюной: «Писать к помилованию? Нет, не буду! В тридцать седьмом убили отца, «врага народа», на фронте погибли братья, так убейте и меня, убейте последнего Сидорина, чтоб уж весь род под корень! Чтоб и следа нашего не осталось на этой земле!» Три покушения на убийства и изнасилование малолетнего. А смерть ему заменили пятнадцатью годами, бывает и так…

— Да, кому быть повешенным, тот не утонет… Так ты, что же, был и священник, и палач одновременно?

— Выходит, что так. Исповедовал перед вратами ада… или рая? Не знаю. А теперь вот тебе исповедуюсь сам.

— Прямо в камере исповедовал?

— Нет, для этого был специальный кабинет. Прямо в наручниках. Исповедовал в наручниках. Кстати, это не мешало говорить по душам. У человека в предчувствии смерти совсем иное отношение ко всему, чем в миру.

— А камеры смертников, они что, страшны?

— Нет, обычные камеры в дальнем крыле тюрьмы. Отдельный коридор с усиленным надзором. В камере по одному, иногда по два человека.

— Говорят, что стреляют по шесть-семь человек солдат, и никто не знает, у кого боевой?

— Ну, это только в фильмах. Исполнитель, нажимая на крючок, знает, что у него боевой…

— Так расстреливает один?

— Не всегда. Как-то раз с приисков бежал человек, рыжий, высокий, такой силы звериной, чутье тоже звериное… Всемером вытаскивали из камеры. Разорвал наручники. Надели двойные…

— А как же он дал себя убить?

— Буйны они только в камере, да и то не все. А извлечёшь из камеры — и он как рачок. Послушен и тих становится. Ведь камера — последняя крепость, оплот, где теплится его жизнь. А затем он приведён на место исполнения; ему объявляется, что прошение о помиловании отклонено, опять шок, покорность. Ставят на колени лицом к стене и стреляют в затылок.

— Что же, стреляют в камере или во дворе?

— Да, в камере без окон, и она длиннее обычной. И стены обшиты досками. Был случай: один с колен увернулся, я промахнулся, и пуля обожгла мне шею. Пол в этой камере ещё при царе был выложен булыжником. Последней была женщина.

— Молодая?

— Для меня — нет. На ней моя карьера и кончилась исполнительская. Когда вёл на место, в коридоре незаметно кобуру расстегнул. Она, верно, поняла, куда ведут, да и понимать-то нечего: чугунные щиты, загородка с отверстиями, пол стальной… Как она обернулась, выкатила сумасшедшие глаза, закричала дурным голосом: «Убийцы, будьте вы прокляты!» Помню, как где-то топали, бежали по лестнице, я выпустил в неё всю обойму, в голову, а она жива, и даже кровь не идёт. Чудовищная живучесть, а может быть, она была невиновна… Сам испугался, месяц отлёживался в больнице, руки дрожали от сомнения. Врачи не знали, в чём дело, думали, от водки…

— А ты не пил?

— Что ты, таких сразу освобождали от службы с дальнейшим надзором. Кстати, садистов тоже… Всё должно было быть в рамках разумного, если только можно считать разумным этот сумасшедший мир… Все же наблюдали друг за другом. Доносили. Нервы, алкоголь, промах… Что ты! Государственное же дело. Что тогда было для нас Государство! «Жила бы страна родная, и нету других забот». Если бы хоть раз позволил себе напиться — быть бы мне алкоголиком. А спивались, и ещё как. Даже один раз побывавшие на месте — и те спивались. Даже женщина — врач и та, то ли нервы, то ли… И ушла навечно. Тот, кто хоть один раз выпивал, — больше не работал. Срывались и так, без бутылки. Молодого дали одного. Он только глянул на меня, а я на него — и понял: ему у нас не работать. Комиссовали его со второго раза: шизофрения. Попал он в психбольницу, но даже в бреду не проговорился ни разу о том, где работал. Вот как нашего брата шпиговали! Что значило: чекист! Да, привыкнуть к чужой вынужденной смерти — невозможно. У меня и у самого в этот день особый сохли губы, пил воду бидонами. Потом, когда вёл, губы трескались в углах рта до крови, знаешь, как у детей от ананаса. Сильно терял вес. Спасался тем, что принимал холодный душ и отвлекался чем угодно. Обязан был ежедневно стрелять или держать на время утяжелённый макет пистолета, чтоб рука не тряслась.

— Что же, снились трупы, хрипы расстрелянных?

— Нет, и хватит об этом… Я считал себя санитаром людского леса. Но раз приснилось, что попал к заключённым. И вот живу среди них, хожу, принимаю пищу. Они не знают, кто я такой, но вот-вот узнают…

— Сколько же всего было смертей?

— Не скажу. Скажу, что однажды, в один год — около ста… Но часто, часто вспоминаю того троцкиста, первого. Маленький, седоватый, вроде бы безобидный… На смерть шёл как-то легко, словно и не его должны стрелять, так его заморочили, что ли…

Объявился ему отказ в апелляции, он как-то ахнул, никак не мог понять, что надо встать на колени… Поставили его… Как-то всё невзрачно. А ведь произошло ужасное. Мир утратил человека. Мир стал беднее на целый мир, ведь как-то хорошо сказал поэт, что умирают не люди, а миры… Мне даже кажется иногда: смерть для человека — это ничто, но каждая человеческая смерть для мира — трагедия. Просто нам этого не дано знать. Мы знаем только то, что нам позволено. Да, теперь оглядываешься, и тогда приходит расплата… За многое. Помню, как меня очень удивило, что жизнь и смерть — вот так рядом, и прекрасно уживаются… Вот только что шёл, кряхтел, шмыгал ногами, и вдруг стал неизвестно где и никому не подвластен и недоступен… Нет его… И никогда не будет. И какой-то жёваный обрывок от мундштука папиросы прилип на подошву его ботинка… Помню, я ему ещё в камере сказал: «Завяжи шнурки…» — «Зачем?» — спросил он, подслеповато и близоруко глядя на меня через очки. «А, действительно, зачем, — подумал я, ведь его через несколько минут не станет…» Он так и шёл впереди меня, спотыкаясь и наступая на шнурки… Конечно, это было нарушение…

— А жалко ли было кого-нибудь ещё?

— Да, так называемых дезертиров. Некоторые из них были награждены орденами. Они переоценили жизнь. На колени не вставали: «Русский солдат умирает стоя!» В штаны не наваливали.

— А было, что и наваливали?

— Конечно. В основном — блатные, или из тех, которые насиловали, расчленяли трупы. Это трусы, которые умирают, ещё сидя в камере или по пути. От разрыва сердца. Ведёшь стрелять уже покойника, зомби, мумию. Один, переживая, как от проказы покрылся сплошь коростой, струпьями, красными пятнами. Глядеть страшно. Иные умирали ещё до выстрела. Поставишь на колени, а он хлоп на бок — и готов. Страшнее всего — осечки, но бывало и такое. Реакция — дикая до бешенства. Они же думали осечка — значит, всё, прощены, свободны. Это знаешь, как при царях — узелок на верёвке виселицы или обрыв, — и гуляй, свободен и прощён, и взятки гладки. Бог помиловал.

— Ты исповедовал? А часто исповедовались?

— Всегда, только четверо не сознались в убийствах. Один — истерзавший священника и всю его семью, другой — родную мать. Кстати, по Библии, это самые страшные грехи, и умерли они, так и не покаявшись. Ты знаешь, Юра, ведь исполнители — это специально подобранные офицеры НКВД. Подбирали таких, чтобы им можно было довериться по всему, и по притягательности, по обаянию, что ли, тоже… Как в попы, да…

— И были льготы? — спросил Юра. Такой человек сидел перед ним, какой силы воли! Человек — которого всё-таки страшат последние дни… Почему, ведь жизнь прожита, так какая же разница, как встретить небытие?

— Нет, без обиды говорю, ни льгот, ни денег в избытке не имел. Но мы-то тогда думали, что кто-то должен это делать, не мы — так другие. Так вбивалось в голову иными идеологами, и впоследствии, когда я осуществлял надзор, исполнители получали лишний паёк, обмундирование, путёвку на курорт…

— А на самом деле стреляют на рассвете?

— Очень много подготовки, прежде чем нажать на курок. Всё в строжайшем секрете, знали только двое: я — по надзору и тот, на котором организационная работа. Особенно тщательно скрывают от тюрьмы. Тюрьма в зависимости от расстреливаемых авторитетов и может подняться. Ничего нельзя упустить. Всё делается после захода солнца. На рассвете — только в кино: вот, дескать, жизнь пробуждается, а тут убивают… Кстати, это не только традиция, ты же служил, знаешь, что вечером в тюрьме после последнего приёма пищи прекращается всякое движение. Не отправляют на этапы, всё тихо и спокойно. Да, тут прав Солженицын, но, пожалуй, только тут. В остальном — предвзят… В это время никто не услышит, даже и случайно, глухого выстрела из-за двери.

— Стреляли один раз?

— По-разному. Бывало и кричали: «Добейте, гады!» Здесь главным было не потерять самообладания.

Евсеич, казалось, совсем успокоился.

— Что ж ты не бросил эту работу? Чувствовал удовлетворение?

— Пожалуй, порой… Что вот, занимаюсь таким, не каждому под силу. Для защиты Отечества, для Государства. К тому же, убив хоть однажды там, а затем на фронте — уже грешен, всё одно к одному… Ведь стреляли не только «политических», как это пишут сейчас, а и подонков, негодяев, зверей в человеческом обличье. И чувство такое, чем скорее убьёшь гада, тем лучше. Для всех. И для него тоже, кстати. А они и вели себя соответствующе: бросались горло грызть. Так однажды в тюрьме в Кутаиси армянин прятал в камере гвоздь. Алескеров, здоровенный, как шимпанзе, с заросшей шерстью грудью. Запорол двоих насмерть, кричал: «Не один уйду, и вас прихвачу». Зэк из Жилкино старику перерезал горло, так тот зэк и перед расстрелом кричал: «Мне пулемёт, так я бы вас всех…»

— А давно ты отказался от этого исполнения?

— Я же сказал: после той бабы идейной, пламенной… После отправленной к Богу женщины. Невероятно показалось: столько выстрелов и — жива! Чуть не свихнулся, как выдержал — не знаю… И впрямь помогло сознание, что делаю нужное дело. А всем тем, кого сопровождал в расстрельную камеру, — поделом было: преступники…

«Что за человек, — думал Юрий, — этот Фома, видел сотни людей в пресловутой «тамбурной» зоне, между жизнью и смертью, между прошлым и будущим… Его и их отделяли друг от друга секунды, мгновения и — вечность. Этот человек видел столько страшного, что хватило бы на тысячи жизней, и вот не озлобился от всей виденной им жестокости, сидит перед ним, обыкновенный…» Непонятно было Юре, как можно после этого остаться человеком…

— Они были враги, полковник?

— Теперь совсем о другом думаю, и свербит в душе: они были людьми. Всё перемалываю в себе… А тогда старался не думать. Было время, когда и сами себя боялись. Да и намерения-то были благие: всё делалось ради «светлого будущего». Коммунизму дырку сверлили к нам через стену. И «одной ногой уже стояли…» — так фраер Плешатый, кукурузник говорил. Благими намерениями вымощена дорога в ад…

И непонятно было Юре, почему жизнь так жестока к человеку, чекисту, исполнявшему свой служебный долг. Где была совершена ошибка? Чего ради? Им — тогда, или — теперь, в наши дни? Теперь вот только и пишут, что шмотками пользовались, посылками, в ресторанах с бабами гуляли… «Магами» звали… «Маг» — это надо же такое выдумать!

— Возможно, на Лубянке в Куропатах, когда расстрелы были массовыми, кто-то чего-то и выгадывал. Да и то вряд ли. Никто чужого не брал. За нами смотрели. Была и честь офицерская. Платили как младшему офицерскому составу. Все считали, что были свободными, в особом почёте… И этого хватало с избытком, даже гордились. И всё не так как-то… Если обманули нас, то кто и когда? Уж точно не в ту пору героическую, вот что… Вот Таисья Кривокорытова, с которой ты ехал в автобусе, моя невеста была, всегда как-то с состраданием смотрела, хоть и не знала она ничего. Чувствовала, как всё непросто. Отпустили меня тогда на три дня. Баловали с ней возле клуба. Ко мне подошёл человек в штатском, я его не знал. Много не говорил, спросил только фамилию, имя и сказал культурно: «Вас на службе ждут». И во сколько явиться сказал. Вроде бы и свобода, а как овца на приколе. Как стёклышко я должен быть на службе. Это сейчас пишут: спирт в бочках, пьяные исполнители, недочитанный приговор… Язык без костей. В войну, возможно, и было, но не у нас…

— И что же, после дел с бабой списали? — спросил Юра.

— До самой войны счетоводом работал в артели, в войну перевели в «СМЕРШ», «смерть шпионам и диверсантам!» Контрразведка. После войны — в Западной Украине. Там бандеровцы орудовали. Хуже войны. Бывало так: деревня. Висит на колу частокола или плетня горшок или шапка, сушится. Ну, висит и висит. А это сигнал: мол, тут чекисты. Дважды ранен был, выходили. Потом в Прибалтику уже старшим лейтенантом. Там на мину наскочил, «лесные братья» подложили. Вот результат, — Евсеич постучал култышкой по протезу. — И что заслужил? Вот всё, что ты видишь — отцовское и от сестры, покойницы, осталось. Моё вон обмундирование, ордена и медали. Пенсия нищенская. Да это что! Мне и не надо ничего. А почёт какой? Еду на День Победы в автобусе, нас собирали в Доме Культуры… Сижу, гляжу на праздничных людей. Подходит хорошо одетый, видно, что из интеллигенции, опрятный такой… Трогает орденские колодки и говорит, змеёныш: «Сними эти побрякушки, цацки, ляльки, сними, душегубец…» Я как хватил его, гада, за холку, думал пьяный, нет, трезвый. Схватил и держу. Клюшкой хотел его отходить, встать не мог, теснота. На него женщины закричали, выкинули на остановке. Вот тебе и почёт. И думалось мне тогда же, в автобусе: кто во все времена больше всего мутит воду, морочит голову работному люду?

— Кто? — спросил Юра усталым голосом.

— Интеллигенция эта самая. Во все времена эта гнилая интеллигенция шарахается по сторонам, шаткая и трусливая. Всё время они натаскивают чужеродные идеи, забивают головы простому народу. Что, например, крестьянину или рабочему, идеи были нужны? Простые люди всегда думали, как прокормить семью, обуть-одеть, а люд этот загоняли в тесноту красных уголков и кормили обещаниями, идеями… Морочили голову. Хватается за орденские колодочки! Он мне их вешал? Что он, сопляк, знает про эти награды? Интеллигент с «гаврилкой» на шее, с «собачьей радостью» или как её, масонскую эту штуку, называют, не знаю… Ладно, давно пора спать, — взглянув на часы, с сердцем сказал Евсеич. — Всего не расскажешь, ночи не хватит. Да и утро уже, кажется, дождичек пошёл…

…В окно проглядывалось мглистое серое утро. Угадывался белыми разводами клокастый сырой туман, похожий на мутную горную реку вдоль улицы. Серой фланелью стояло низкое небо, и неслышно потряхивал листочки в вишняке мелкий неспешный дождичек. Перед окнами висели гроздья рябины. Невесело и недружно чиликали голодные воробьи.

Вставал тяжёлый мокрый рассвет, робко, медленно, грустно; думалось, вовсе не будет уже светлого дня, яркого солнца.

Евсеич похлопал по подушкам, снял покрывало и постлал чистую простынку.

— Вали, ложись, тебе на работу, — сказал он Юрию, дремавшему за столом. — Я в сенцах себе постелю, там топчан у меня есть.

— Нет, полковник, тут устроюсь, на диване. Я привычный.

Громко стуча протезом, без клюки, при каждом шаге взмахивая руками, Евсеич принёс одеяло, матрац и подушку. И когда укладывались, молчали. Евсеич вспоминал прошлое, перебирал накипевшее сегодня. Сравнивал.

— Ничего не изменилось… Ведь эту теперешнюю свободу разливанную, кто её придумал? Интеллигенция вшивая и выдумала. А свобода для них — рваться к кормушке, стучать глоткой, правдами или враньём — выдвинуться… Примерно то же самое было и раньше. Я знавал и таких: родную мать, гад, застрелит, лишь бы выдвинуться, покомандовать… У меня есть на примете один интеллигент, так он, представляешь, для «красно-коричневых», на будущее, казнь такую придумал, никогда не догадаешься. Всем казням — казнь. Залить медицинским клеем половой орган. Кормить солёной рыбой и воды не ограничивать. Представляешь, три языка знает, подлец! Три! А ты говоришь — свобода! Вот и возьми этих дураков, съешь их с кашей. А? Каково… Или хоть этих пьяных возьми, про которых ты, Юра, говорил, они так и понимают слово «свобода»: пей, гуляй, на работу — хочешь иди, а не желаешь — наплюй, не ходи. «Пусть работает железная пила, не для того меня мамаша родила…» Также и про коммунизм тогда думали. Хочешь — иди работай, нет — лежи, спи. Кстати, и Ленин любил этих «умников»-интеллигентов. Эх, жизнь — жестянка ржавая! Прожил, как в преисподней побывал, эх, я и по-па-рил-ся… Сколько мук пережил…

И старый, и молодой — оба улеглись. В доме было тихо. Уже рассвет восстал. А всё висело серое небо шатром мрачным; крапал дождь и пятнил стекло, то смелел и усиливался, то отпускал шорох.

— Да-а-а, — закрывая глаза, зевая, вполголоса сказал Юра. — Ну, дела-делишки. Как говорил наш кум на «пятерке»: «Кругом шашнадцать выходит».

— Как? — Евсеич изо всех сил приподнял голову. — Как ваш кум говорил?

— Кругом шашнадцать!

— Да, выходит так… Хм… — Фома Евсеич заулыбался. — Юра, а Таиска-то Кривокорытова много обабок набрала?

— Старуха-то? Целое ведро! Там у неё не одни обабки, были ещё маслята… Что-то ты вспомнил про неё, полковник?

— Да так. Молодыми ещё бегали. Первая красавица была, и юбка на ней такая узкая, серая, и накидка, как говорили тогда, «я те дам». Помню и туфли красные на кожаном ходу. Эх, и девка была! Загляденье! «Где мои шестнадцать лет?»

— Всё проходит, Полковник, и хорошее, и плохое, всё, — заключил Юра с закрытыми глазами.

Евсеич улыбнулся его глубокомыслию:

— Да, всё проходит, даже любовь. Остаётся только память. И та не навсегда.

Юра встал, надел в сенцах глубокие калоши, от которых сделалось больно в щиколотке, вышел покурить на крыльцо. Сумка его валялась в сенцах, вспомнился полушубок. Юра вытащил его из сумки и повесил на вешалку. Запахло керосином.

— Зачем ты его привёз? — спросил Евсеич. — Говорил же тебе — не вози.

— Он же ещё хороший, зачем вещами разбрасываться, вот тут чуть моль побила. И память твоя, сам же говорил.

— Возьми себе, у меня всё равно пропадёт. Портному отдай, он тебе верх сделает, покроет крепким материалом, оверлочит края. Будешь ходить как Башмачкин. Только не по Питеру, а по Москве…

— Я так и сделаю, полковник, а в чём ты будешь ходить зимой?

— Зимой, похошь, он мне не пригодится. Зимой я буду в другом месте. В лучшем из миров, в раю!

— Брось, что ты заладил… Жестоко это. А хочешь, поедем ко мне, у меня поживёшь зиму. Мама разрешит, она добрая, моя мама. В городе в госпиталях подлечат малость.

— Спасибо на добром слове, но мне уже не надо. Некуда, ни к чему. Везде я успел. Даже слишком. Как сказал мой друг, бывший тюремный врач, лепила: «Ты только с виду здоровый, а внутри — труха. Хоть сейчас на актировку». Давненько это было… Лепила хоть бы соврал. Он и тогда точно констатировал смерть. Когда умру, — продолжал Евсеич каким-то совсем другим, грудным голосом, — когда умру, должно быть по осени, побудь на могилке. Посадил я сиреньку молодую, поправь её в головах… И сам приходи разок-другой, а лучше почаще, слышишь, за милую душу… Больше некому.

Юра не слышал, он уже спал.

— И Таиске Кривокорытовой, если увидишь, скажи, что я любил её. Женился бы, да тут жизнь так сложилась… Эх-ма, ладно. Нет, лучше не говори… Побеседовали ладком, как мёду наелись… Горького мёду, брат ты мой… От сердца отлегло, как в церкви побывал, ровно на молебне исповедался…

Юра спал напряжённо и зло. Снился ему огромный тулуп Евсеича, который вместо карты России висел исподом вверх в кабинете начальника фельдсвязи. Источенный молью, он будто бы оседал, сползал с крепежей этот тулуп-карта и угрожал страшным падением. И непонятен был этот страх, откуда он? Из-за него ли, точно ли из-за этого тулупа? И как бы из другой комнаты, ширмой которой он и являлся с широкими полами, один за другим выходили те, по чьим судьбам были решения и исполнения.

Выходили они друг за другом, пригибаясь под тяжестью отодвинутой полы, и не расстрелянные они были все, а живые…

И во сне он, Юра, всё беспокоился и никак не мог понять, не мог объяснить сам себе, за что же люди так страдали, если всё, даже лучшее в «перестройку-революцию» низвергнуто в прах. Поругано, отнято, поделено теперь по карманам этого тулупа и припрятано в его бездонных подкладках. Присвоено и переименовано. Ради чего люди жертвовали собой? «Не жалея здоровья и самой жизни», — ради того, как сказано в присяге? И только?

Он пытался объяснить им всем, что они не виновны, что не виновен и старик Евсеич, которому приказывали именем революционного закона исполнять… Но кто виновен, с кого именно спросить за всё, — он не знал и сам. И получалось так, что если и был героизм, если и была жертвенность — то теперь кто-то смог «обнулить» её и даже насмеяться над всем тем, что ставили люди во главу угла и целью своего существования… Не «жертвы», а исполнители, те, которым ставили задачу общего блага и счастья выше самой жизни на этой земле, они на деле и оказались жертвами. И всё обесценилось, но отчего… И это было непонятно, беспокоило, мучило и томило во сне как в больном бреду. И вдруг последним из-под тулупа, отодвигая точёную молью полу, вышел сам Евсеич. Он пригнулся и сложил руки на груди, как к потиру — причастник. Не старый, а молодой. Засмеялся страшно и белозубо, выхватил «ТТ» и нацелился в Юру, и, вздрогнув, он проснулся.

…Умер Фома Евсеич, и впрямь не дожив до зимы, тихим октябрьским утром. Вставало яркое солнце, темнело мокрое от инея по утрам крыльцо его заколоченного дома. Темнели под окнами гроздья рябины, налитые соком. С каждым днём все слышнее гомонили вороны за гумнами и летели мимо усадеб, крутя крыльями.

А весной молодая сирень зазеленела в его возглавии, зацветала ранним душистым цветом. Молодой, ладный по-солдатски паренёк в голубой рубахе приехал из далёкого областного города, положил букет полевых цветов на аляповатую серую плиту под красной звездой. Сидел, думал, зябко пожимал плечами, плакал, что ли, — не поймешь. Проходила мимо старушка, гнутая, неприветливая, в чёрном рваном фартуке, похожем на подрясник, в рваных голенастых кирзовых сапогах.

— Не надо плакать, — сказала она сердечно, — не надо… Это счастье — умереть в своём доме, там, где родился…

— Опасался он, что земля не примет…

— А приняла земля-то, ишь, как ладно лежит. Один, на отлёте. Как барин или король. Никто не мешает, привольно так-то ему. Свободней. Вот она и свобода. Здесь свобода. Люди ищут её, мучатся. А она здесь. Сама их ждёт. И ищет. «Придите ко мне все труждающиеся и обременённые, и Аз успокою вы…» Мудрено? — спросила она с чувством, пристально и не мигая, глядя на могильную плиту, молвила ещё: — И-и, милый, земля всех примет. Она, матушка, для всех ласкова.

И, перекрестившись, пошла шепча: «Господи, не суди нас по грехам нашим, а суди по милости Твоей…»

Шла, опиралась на клюку, крестилась.

И всё также на отшибе, на отвале, над горой села стояла Заозёрская церквушка с колоколенками… Со взлетающими дружно и при каждом испуге голубями.

Стояла церковь, как и могила Фомы Евсеича. Без креста.


Последние


Подвиг есть и в сраженьи,

Подвиг есть и в борьбе;

Высший подвиг в терпеньи,

Любви и мольбе.


А. С. Хомяков


Объект


Именно по безработице в стране, по опасению потерять и то место, которое занимал, я терпел вовсе не безоглядно «все тяготы и лишения» службы и ждал. Ждал, когда же вернётся былая уверенность и стабильность. И забота о служивом, и порядок в государственных делах. Постперестроечный советский мир рухнул. Я ждал с тоской и надеждой — даже и не перемены уже, а хотя бы возвращения старого оболганного социализма, пусть не во всём… Скорое окончание безыдейного и бессмысленного бытия, когда долларовая бумажка правит миром, было, казалось, так очевидно. «Девяностые на излёте». И разве один только я, мучительно и до последнего, ждал в доставшем меня безденежье и унижении возвращения «империи» СССР. Ждал и не дождался. Тысячи офицеров разделённой по живому на части страны ждали в ту пору, терпели нищету, настоящие гонения, унижение и развязную травлю армии, но не увольнялись. Подрабатывали преподаванием, разгрузкой вагонов, чтобы прокормить семью, пробавлялись, кто как и кто чем.

Усилием воли заставил однажды себя спохватиться и устыдиться перед прилавком какого-то третьеразрядного продмага — устыдиться того положения, до которого довёл себя и свою семью. Спохватился на мысли, что вот думаю и прикидываю: а стоит ли взять буханку хлеба и пакет молока, или можно дотянуть ещё несколько дней на чёрством хлебе и воде. И именно то, что я спохватился от этой мысли и ужаснулся ей, и, памятуя о том, что у меня немалая семья, не один я живу, а значит, и не вправе решать за всех, голодать ли им вместе со мной, ради моих надежд и опасений. Не сказано ли в Писании: «А кто о своих не печётся, тот хуже неверного». И питать, и кормить их, «своих», «паче, нежели свою плоть» — долг каждого. А затем уже — раздумья о стране, о будущем. И ненависть к «председателям по госимуществу», продажным, разложившим, растерзавшим страну, — и это тоже должно быть «потом». И презрение к партфункционерам, отдавшим победу партии, доверие народа — всё отдавшим очень легко, не за понюшку табака. И недоверие к ним — тоже потом, к тем из них, кто присягнул в поспешности новой власти, чикагским мальчикам и «первому президенту».

И всё ясней становилось, что ждать, в сущности, уже нечего. И понимали мы тогда, что вот и довели семьи свои до полной нищеты такой преданной службой-работой именно потому, что и опасение, и гордость сковали, точно цепями, способность действовать и мыслить… И нужно, как это ни высокопарно звучит, «идти вперёд с открытым забралом» и «приветствовать звоном щита» всё, пусть даже и гибель.

Именно такой строй мысли и толкнул в охрану. То, что я больше всего презирал в жизни, даже ненавидел, — и стало судьбой, настоящей профессией. И вот — охранник, да ещё и личный. И всё с той же самой оперативной кобурой под мышкой, в которой плотно зажат по-прежнему пистолет. Но теперь уже не «макар», а служебный ИЖ-71. Замена боевого ПМ на служебное оружие даже подчёркивала нравственное и физическое поражение.

И вот уже не узнаю сам себя: всё ли это я тот же, бывший тяжелоатлет, полутяж, мечтавший о карьере Юрия Власова, и именно я ли тот и есть «феномен», который должен укрощать и себя, и совесть свою всё тем же единственным убеждением, что и это тоже судьба. И эта охрана, она ведь только вдруг и кратковременно мгновенна, как жизнь-подёнка. Да и что постоянного вообще в этой жизни? Но что-то уже тогда подсказывало мне, что нет ничего более постоянного, чем временное…

Что-то говорила мне ещё тогда моя совесть. Напоминала, что многие даже боевые офицеры, мои товарищи, которые и рекомендовали меня на эту новую «службу», они тоже терпят. Вынужденно и временно (это тоже понятно). И едва ли не все вынуждены терпеть. «Терпилы». И «контора», будто бы и она, сама контора (комитет), терпит, вся под властью коммерсов. Она, конечно, выберется и овладеет ситуацией, а пока отсылает для охраны кадровых офицеров и прапорщиков вполне официально к влиятельным и богатым «представителям бизнес-элиты». Да и чины МВД мечтают о частнике, пусть и «авторитете», «законнике», лишь бы платил хорошо. Такое время: мутное, тревожное время девяностых.

В основном же ничего не изменилось, даже антураж в кабинетах начальников охраны тот же, что был и в кабинетах советской «конторы». На столе — обязательный бюст с кабинетным Феликсом Дзержинским на бюро, выполненным в меди, появился ещё фотопортрет «господина президента». Вот и всё. Да ещё здание «госслужбы» из пасмурного серо-грязного, с крашеными стенами, казённого и сурового вида, мрачно-дикого цвета, сменилось теперь для меня на частный фасад, на ярко освещённый «офис» с подсветками-цветами на розовом фасаде концерна, да вот ещё — на голубые ели, рассаженные вдоль забора и по периметру нового места «службы». Да евроремонт по последней моде. И, глядя на это превращение великой вчера ещё державы в Золушку, не мог уложить в голове: у государства вдруг не стало средств, государство стало нищенкой. Все средства перекочевали к бизнесменам. И сказано твёрдо: «Пересмотра приватизации не будет». Только вот в душе появились, свили гнездо мрачный неуют и дерзкое недовольство, которые и подсказывали, что дело ещё и в том, что каждый из нас с девяностых стал немного предателем и дезертиром, подчинившись вопиющей этой несправедливости. И каждый офицер причастен к этой торговле, этим сребреникам, этим тоске и нищете. И от таких мыслей становилось тошно и горько, и совестно.

И да, не оттого ли и здесь, в этих офисах, было непривычно, особенно вначале, и бело, и чисто, среди жёлтой яркости коридоров царства той «бизнесвумен», к которой меня привели и к которой я пришёл наниматься на службу. И платить тотчас обещали в десять раз больше, чем на госслужбе. Но служба ли ждала впереди на самом деле и в полном смысле слова? Или, быть может, ждала некая сделка, торговля будущим? И своим, и будущим детей и внуков… Где же это древнее, смешное теперь в своей архаике, то незыблемое офицерское, дворянское, российское, эта твердыня духа: «Сабля — государю, кровь — Отечеству, а честь — никому».

Внутренние упрёки забывались, запивались и заедались. И та ещё примета, что когда звенит в кармане, то разгибается спина, стала последним аргументом в выборе «за» и «против». Именно то, что теперь я стану получать в иной день больше, чем получал в ФСО за целый месяц, что смогу наконец-то смотреть в глаза домашним, оправдывало и обеляло в собственных глазах окончательно.

Итак, вот он, новый руководитель, генеральный директор, а на деле — малограмотная «чесотка», как именовала эту наглую бизнесвумен охрана, — «вип-персона», вечно создающая из ничего, на пустом месте, проблемы, которые с таким напряжением, подключая все старые знакомства и связи, используя подкуп и убеждения, вынуждена была решать эта самая наша наскоро составленная группа — «безопасность». Всё достоинство «вумен» в том лишь и состояло, что папа её — однопартиец и друг высокого, очень высокого ранга чиновника.

И вот, до полусуток не выходя из машины, приходилось развозить по делам этих «высокоохраняемых господ» с их бумагами, и их самих, и их родню, и друзей по точкам и тайным тёмным домам. Или сопровождать саму бизнесвумен в её вечных дефиле и шопингах по бутикам, ресторанам с заветными заведениями или с салонами тату, пирсинга, по знакомым и знакомым знакомых. И тогда каждый принуждён был слушать и слышать, и вынужденно поддакивать её восторгам по поводу некоего Тимати или Николая Фоменко — с её же упоительными рассказами о жизни теле- и рок-звёзд или диджеев… Или актёров. Именно в эти времена актёры стали всем и во всём. Актёришки. Или о жизни «звёзд», совсем недавно зазвездившихся толковала она, или отзвездивших очень рано и даже ушедших в расцвете сил. Иногда она останавливала вдруг свою милую трескотню и спрашивала: «А где мы видели те обои, такие чудесные, синенькие, весёленькие, итальянские?…» И приходилось мучительно припоминать, напоминать ей, где именно, вероятно, и когда мы могли видеть то-то и то-то.

А иногда сразу и просто: необходимость командировки. На несколько дней и как-то вдруг. Час или два на сборы и для закупок самого необходимого, и тотчас же указание быть готовым к отправке на некие заимки охотхозяйства, куда-нибудь под лесистый Муром или под — бескрайнего волжского и степного размаха — Нижний Новгород. Или под Златоглавую, с лобастыми великими храмами, Суздаль… И тогда где-нибудь под Большим Болдино или на дороге «Золотого кольца», среди намоленных храмов становилось ещё больней и тревожней на душе. «Так что же, — спрашивал я себя самого, — такой ли ты службы и жизни желал?» Или ещё категоричнее: «А писатель-фронтовик пошёл бы в частную охрану? Или поэт-фронтовик?…»

Имя ей было — Люда, Люся. Но требовалось, чтобы её называли не иначе, как Маргарита. Она всё ещё миловидна и даже грациозна порой. Проворна и ловка в движениях, быстра на решения. Весьма сообразительна и сметлива. Но как-то всё в свою сторону, как-то всё по-звериному, даже по-крысиному: под себя и быстробыстро. Реакция её мгновенна, но недалека, недальновидна, и решения неприкрыто циничны. Вечно взлохмаченная, голос осип от постоянного курения дорогих сигарет. Тембр слаб, а запах духов и дыма — эта смесь приторно-пахуча, узнаваема. И не потому ли летят эти окурки сигарет, один за другим, вылетая в окна машины недокуренные, оставляя в салоне возбуждающий запах некоего интима и тревоги, — не оттого ли, что счастья всё-таки нет? И от каждой какой-то давней забытой встречи, даже удачной сделки остаётся лишь печаль да бессмысленность.

Не знаю, отчего, то ли от запаха этих сигарет с пластмассовым угольным фильтром, что напоминает мне запах пудры учительницы из детства, то ли ещё отчего-то, но иногда пронизывает жалость к ней. Или только так кажется. Но несчастное бытие в богатстве и достатке оставило отчётливую печать на всём её существе. И даже на её голосовых связках остаётся всё тот же табачный след глубокой печали несчастливого, впрочем, человека.

И, пожалуй, если бы она захотела спеть простую русскую песню, это получилось бы по-настоящему трогательно — так осип и сел её голос, такая сквозила прозрачная печаль, плохо скрываемая за напускным высокомерием. Тем более если бы спела она что-то протяжное, в манере и в репертуаре французских шансонье. Не знаю, почему приходили, приходят иногда такие мысли. В сущности, да, её жаль. Она не любит ни русских храмов, ни русских песен, ни частушек, не понимает Пушкина. У неё нет даже собственного подлинного имени, а значит, нет и святого покровителя, ангела-хранителя. Нет, по сути, ничего, что поддерживает на плаву простого русского человека, что связывает его с этой жизнью и страной.

Иногда, когда присутствует начальник службы безопасности, её предусмотрительно и в третьем лице вынуждены называть неопределённо и коротко, как выстрел дуплетом в небо: «Объект». И этим всё сказано.

Объект охранять — не то чтобы тяжело, а порой просто мучительно — так непредсказуема она в поступках и замыслах, истинно обезьяна с гранатой. Говорит одно, думает другое, а делает третье. Или даже четвёртое. И при этом пытается прикрывать истинные свои чувства неким флёром «великосветской» простоты и непринуждённости. Очень скоро за этой лёгкостью отношений чувствуешь натянутую тетиву недоверия и подозрительности. И как же изматывает эта скрытая подозрительность, недоверие ко всем и ко всему, к каждому. Несчастное создание никогда не читало ни Евангелия, ни Рубцова, а если читало, то ничто не трогало её, ни одной её струны. Она сплошь аппликация с Запада.

Бывший комитетчик, возглавивший это наше СБ, наловчился все вопросы и претензии от неё, даже самые серьёзные, переводить в шутку и тем ловко обороняться. И всё ему сходит с рук. Он обещает повысить чаевые (читай — зарплату) и сулит повышение по службе. Обещает отдельный кабинет и должность «замгенерального по связям». Но всего этого можно ожидать только с улыбкой. Он подарил мне свою охотничью «Сайгу». Вынес ружьецо любовно, в чехле, с торжествующей и тихой грустью, словно расставался с любимым существом, а не с трофеем. И пока «раздевал»-разбирал ружьецо, внушал мне вместо поздравления с днём рождения статьи и обязанности, ответственность по работе, опять-таки с шуткой, и тут же сообщил, что я вынужденно остаюсь на время вместо него. Это стало новостью:

— Теперь именно ты отвечаешь за всё. От давления и количества атмосфер в камерах колёс её лимузина до сохранности всего того, что находится в карманах, в её сумках, — всё и всегда должно быть в целости. И конечно, по безопасности посетителей. Сход-развал колёс и вся подноготная… О гостях и посетителях «Объекта» и обо всём ставь в известность меня. Кстати, похмелье шоферов вчерашнего дня по твоему недосмотру — тоже на твоей совести.

На днях мне показалась «наружка», но этот факт я вынужден был оставить для себя во избежание лишнего шума. Следили не за «Объектом», а за нами. Хоть, конечно, я предполагаю, что именно Маргарита-Люся-Луиза-»Объект» успела-таки насолить кому-то, и этот «кто-то» нанял слежку. Кто они, филистеры-филеры-топтуны или профессионалы? Смена машин по магистрали была хорошо организована.

Началось с того, что в одном из московских ночных казино у этой «волшебницы момента» выкрали шубку и борсетку с ключами от дачи. И это случилось как раз за неделю до угона её любимого автомобиля. А накануне угона неизвестные разбили стекло и выкрали с сиденья лот-сумку с её документами на аренду здания на юго-западе; холдинг переоборудован был из детского сада № 5 и вот теперь — перестроен во второй офис её филиала. Такова примета времени: всё против детей, но для больших людей. Не оттого ли детей рождается всё меньше, а взрослых умирает всё больше. Убыль населения. И не помогают ни посулы «маткапитала», ни достижения здравоохранения. Пускать детей в такой справедливый и внимательный мир, который расцветает пышным веником вокруг нас, пускать детей в эту жизнь желающих всё меньше…

Дела по расследованию этих краж развивались всё стремительнее, и хорошо, что я в это время был отправлен в Тюмень, а затем и в Нижневартовск нарочным. Я был отправлен с такой суммой в евро, за которую местные бандиты-нефтяники положили бы плашмя и надолго, прямо на взлётной полосе. Навсегда, быть может, положили бы. Ни секунды не задумываясь, и не только одного, а даже всех провожавших меня фельдъегерей. Взвод положили бы. Конечно, с этаким кошельком-подушкой, опломбированном в десяти местах, — едва ли не в течение трёх суток — вздремнуть не пришлось ни минуты. И лишь по возвращении я узнал, что «Лексус Эл-Икс», угнанный у «Объекта», уже в розыске.

Накануне вечером Марго, приехав на дачку, оставила автомобиль прямо во дворе и, поднявшись с очередным другом в мансарду, выключила свет. До утра свет уже не включался. Тогда-то и подломили дачку. Собаку усыпили в два счёта (хоть натаскивали на чужих два месяца). Братва легко перемахнула через забор, открыла ворота и завела облюбованный «лексус». Затем — и бесшумной работы кадиллак-кабриолет. Обе машины «воспарили» по бескрайним просторам России или провалились, что ли, надо полагать, в преисподнюю.

Ввиду того, что во время этих событий я был отправлен нарочным с деньгами, произошедшее меня задело лишь по касательной, косвенно. Но и здесь из-за общих проблем пришлось напрягаться основательно, известное дело: лес рубят — щепки летят.

Обе головы службы внутренней безопасности — Лямпорт и Олялин — были уволены в один день. Жизнь многим в ЗАО как-то вдруг стала казаться невозможной, хоть прежде нравилась невероятно. Нравилась и эта забава — за два часа по звонку безопасности убирать подальше со двора офиса личные автомобили персонала: налоговики могли неправильно понять такое обилие дорогих лимузинов в небогатой, судя по отчётам, фирме. Было забавно видеть, как в открытые ворота стремительно вылетают иномарки всех цветов и размеров. Налоговая полиция, однако, никогда не обижалась и не возбуждалась, словно не видела и не замечала ни этой роскоши автомобилей, ни дороговизны приёма и угощений. И вот теперь, после возвращения из Тюмени, я и сам стал подумывать о покое, о жалкой, но честной зарплате и о глубоком спокойном долгом сне. Даже просто об отдыхе. Хотя бы и временном, хотя бы и на месяц-полтора. Стал болезненно мечтать и лелеять надежды на святки с хорошей охотой, совершенно независимой, в полном одиночестве. Стал мечтать о писательском творчестве, сумерками, в совершенной глуши… Об одиноком ужине и, что казалось слаще всего, о возможности разобраться-таки в накопленном ворохе рукописей, в собственных мыслях и чувствах. Мечталось о какой-то архимедовой точке опоры и отсчёта. О том самом главном, что всё откладываем мы на многие годы, а получается нередко, что навсегда.

В сущности, я имел теперь право на эти мечты, заслужил их. И уж тем более — имел полное право на три отпуска за три года этакой преданной и нелёгкой службы.

Три года назад я был возвращён по отзыву из отпуска, так и не добравшись до пыльного Адлера. Меня сорвали обратно в столицу с южных берегов из-под Туапсе. И что болезненней всего, без особой, как оказалось впоследствии, нужды. С тех пор все мои попытки повторить манёвр с отпуском пресекались в одно-два слова.

И вот этой зимой моя мечта о покое, о лесном снежном чертоге в глуши, об очарованной тишине в царстве-государстве, в своём «имении» на природе в старом родовом доме, о лыжах, да вот ещё и о тоскующей по моим рукам и пока ещё не собранной «Сайге» (даже и не пристрелянной) — о том ружье, которое покоилось в смешном самодельном сейфе на ножках, привинченных к полу, — эта мечта наконец-то отбыть в места моего счастливого детства начала сбываться. Становилась всё необратимей, болезненней, навязчивей. Я мечтал о родной деревушке под Рязанью, где прошло моё детство, где окончена была начальная школа.

Дом в две связи остался от бабушки. Сколько было связано с этим домом! Память всегда приукрашивает прошлое. И, засыпая, я видел цветные сны. Эта мечта-надежда выматывала до спазмов, до аритмии. Там, где-то далеко-далеко в прошлом, было всё ясно: и первая дружба, и первая любовь. И белые грибы, и купание. И вишня чёрной спелости сортов — «Владимирская» и алая — «Тургеневская», и заводь с рачьими норами в родниковой речке среди ядовито-жёлтых кувшинок. Сквозная, прозрачная до косточек смородина — всё это было там, в дальнем детстве, в той стране-стороне, где пригнулась к земле от тяжести ягод и дождей вишня, чёрная, гибкая, с выкипевшей янтарной смолой на чёрных стволах. И там же, в детстве, остались навсегда и корзины белых грибов, радостно собранных, и сказочный уловов рыбалка со щуками и вьюнами. И как забыть всё это?

Это было нечто подобное той аритмии-ностальгии, которая за три месяца вымотала меня когда-то в Германии, в Висбадене, куда (по местам Достоевского и по местам отдыха русских князей) я по случаю отправился по предложению Гёте-Института и языковых курсов… И на третьем месяце сбежал из этого кукольного чистенького и самодовольного городка: так заболел я тогда тоской по родине, по семье.

Богом определено каждому родиться именно там, где суждено и сгодиться. И тот, кто уезжает, нарушает Божье установление. И чем дальше он уезжает от места своего рождения, тем в большей степени принуждён будет носить в сердце тоску по неисполненному о нём замыслу Творца. И вот такая же внезапная и острая боль-кручина стала всё чаще терзать, изводить и тормошить, мучительно донимать… А как там, в деревне?

Деревня, в которой никого теперь уже не осталось: бабка с дедом давным-давно покинули этот мир, — деревня эта казалась теперь самым реальным, подлинным местом, именно и только тем местом, где имело смысл жить. Жизнь важна не ради самой только жизни — жизни растительной или животной, жизни-подарка. Жизни, «данной нам в ощущении», в осязании, запахах и в замкнутой системе «раздражение — реакция». А важна и необходима именно ради того процесса жизни, кипения её и переживаний, в которых созреваешь к Небу.

Именно так мне думалось. И именно так зрела и оживляла меня примером своим вишня в вишнёвых прохладных садах: не только ради чёрной спелости, а и ради той радости, которую поселяет она в сердце человеческое. Как радуют и ландыш, и подорожник. Именно так выспевали огромные боровики и бросали споры, и продолжались, и длились в этом сплетении своих корневых систем в единстве с деревом, с травой-муравой, с ежевичником, — и в этом симбиозе солнечного бытия земли и неба тоже был великий Замысел о человеке. Именно так начертано было жить и мне, выполнить свою обязанность там, на родине, в деревне. И те, кто бежал в затхлые города, пусть даже и по весьма веским на то основаниям, казались противниками Замысла о себе. И хоть я по-прежнему с иронией называл деревеньку барским своим имением, всё же и в шутке этой таилась такая бездна здоровой солнечной печали, той, что и не высказать.

То и дело в быстром сне проносились в живой памяти давние кряжистые, разодранные повдоль невероятной силой жизни великолепные вязы и тополя в снегу. И тальниковая речка в распадке, и ракита, и ива в три обхвата над прудом. И черёмуха в цвету, распростёртая, как снежная простыня, бьющаяся от ветра в низинах. Виделся внутреннему взору стрижовый глинистый бережок, крутой, точно срубленный огромным топором, страшным ударом. Земляной, изрытый непогодой и палыми, с вывороченными корнями вековечными соснами луг, и речные распадки со стрижиными норами-гнёздами в жёлтых суглинистых недалёких оврагах. А у речки — палисад школы с пеньком-обрубком, торчащим вечным укором директору школы и ветеринару. Ветеринар по пьянке спилил на пару с плотником Алёшкой огромную красную рябину у школьного крыльца. «От неё только мусор, тут и паутина летит. Да гусеницы и бабочки», — мотивировали оба свой подвиг со спиливанием и порубкой рябины. Мы же, ребятишки, так жалели эту курчавую густую величественную, как осенний пожар, рябину, так грустили о ней. И непонятно было нам, что такое гусеница-тут, и куда он идёт, этот тут, и откуда этот тутовый шелкопряд у нас, в срединной равнине русской. Этого, по правде, и сегодня невозможно понять: Россия же, не Китай.

Итак, два неиспользованных отпуска потрясали возможностями и той несказанной обещанной прелестью одиночества, творчества, перекладывания записок с места на место в той живительной задумчивости, которая облагораживает душу и оживляет думы самые сокровенные. А пока ежедневно мучила до этого отпуска столица с её рампами афиш, с витринами хрустальнейшими «баккара», хрусталя, подсветок и прочей мишурой, такая привлекательная для «Объекта» и такая придурковатая бессмыслица для меня, с бессчётным размахом этих ярких щитов и плакатов. С отвратительно и ослепительно бегающими огнями вперёд и назад, и куда-то вверх, ввысь, к дьявольской матери, с улетающими огнями казино, с размазанными по снегу блёстками мёрзлых луж от засыпанных солью дорог, с сумасшедшей и какой-то павлиньей гордостью и при всём этом тусклой и особенной в эту сиротскую зиму навязчивостью. И вдруг — с пронзительной и окончательно страшной тоской, с предчувствием инфернальной тысячелетней бездны для всех и общего ощущения этого падения в общую пропасть.

Придерживая локтем служебный пугач в оперативной кобуре, выбрался на Тверской бульвар из вновь купленного автомобиля вместо угнанной машины — и вдруг ошалел от всей той сутолоки, от несмолкающего, какого-то похожего на шум морского прибоя шквала звуков, терзающего машинного воя, летящих ошмётков грязного снега, вони газа и бензина от ползущих сквозь пробки машин с включёнными фарами. Неукротимо несущихся вперёд с включёнными огнями, как трансмиссия. Опекушинский Пушкин грустно смотрел под ноги, стыдливо и покаянно в снежной своей ермолке… Именно в этот миг я твёрдо решил: в деревню. С сугробами. С зайцами-русаками. Кроме того, мой новый начальник в последние дни вовсе не внушал доверия. Даже напротив, внушал опасения на будущее. И что-то внутренне говорило, обещало мне новые события-перемены. Что-то предупреждало, что он — из того именно типа людей, которые, наподобие гончих, не оглядываясь, идут по раз и навсегда выбранному ими следу, ничего не видя и не слыша вокруг. И добиваются своих задач вне зависимости от нравственных устоев и систем. Они вне координат общества. Они вытаптывают поляны, в том числе и земляничные, не считаются с другими в этой жизни. И вот этот Валентин Валентинович Карнаухий как-то, на беду, попал в доверие «Объекта». Прочно присел в её кабинете. И весьма основательно занялся делами, которые далеки были от безопасности.

Я вошёл с рапортом к «Объекту». На столе стояла бутылка открытого «Хеннесси» и лежал шоколад. Прочитав со вниманием мой рапорт, он посоветовал:

— Зачем же так сразу — расчёт. Всё образуется.

— «Когда образуется всё, то и незачем жить», — процитировал я, зная то болезненное обожание нашей бизнесвумен некой поэтессы и её бывшего друга и мужа, которого она ставила выше Пушкина, — диссидентских стишат и кручёных поэтических кружев, которые и впрямь так легко спутать с истинной поэзией.

Он не понял, но она поняла и слегка кивнула. Он опять усмехнулся и вопросительно поглядел с поволокой в глаза «Объекту». «Объект» опять сочувственно слегка кивнула головой и напомнила мне фамилию поэта, строчки из которого так цепко удержала моя память.

— Вот-вот… Отдохните и решите сами, — сказала она. — К вам по части охраны и доставки кэша у меня претензий нет и никогда не было.

Уже за дверями я подумал, что Валентин идёт по следу верно. И след Карнаухим выбран безошибочно. «Дичь» не уйдёт от него. «Объект» уже в хватких лапах и совершенно очарована им, как это бывало очень часто, всегда бывало с ней. Она легко очаровывалась новым. И эта влюблённость будет длиться месяц или даже два, смотря по обстоятельствам. А если в такой короткий срок он уже сумел настойчиво влезть в «субъективные отношения» и, по существу, даже в управление фирмой, на этот раз двухмесячный период может продлиться и три месяца, и полгода. И тогда эта мысль: исчезнуть, испариться на месяц, два, три, а быть может, и совсем лечь на дно, на снег, под снег, закопаться, как те сектанты когда-то в Погановке под Пермью закопались в землю, ожидая конца света, — эта мечта и здесь открывала и подтверждала какую-то сермяжную подлинность и своевременность жаркой моей мечты — уехать.

Известно, что и животные, и сумасшедшие необычайно остро и ясно чувствуют надвигающуюся на них опасность, чувствуют трагедию и бунт стихий, возникающие отдалённо тайфуны или тайные и дальние признаки землетрясения. Этот факт давно установлен и в психиатрии имеет свой термин.

И вот я уже в поезде. Ехать далеко, за Рязань, не доезжая Тамбова. Моя тихая заводь — на границе с Тамбовской областью. Поезд идёт и останавливается, как ему вздумается, кланяется каждому столбу, каждому полустанку, но это уже не раздражает, а даже успокаивает. Каждое новое движение от любого полустанка радует, наполняет душу тишиной, торжественным и весёлым ожиданием. Бесконечно думается, когда глядишь на эти белёсые дальние поля с голыми лозинами, похожими на розги, торчащие из-под снега наружу и вверх, на завьюженные теперь горелые болота с сухими и тоже обгорелыми берёзами без вершин. Думается о прожитом. О смысле пережитого…

Я молча, сквозь брезент вещмешка трогаю уродливо-ладный приклад «Сайги» и засыпаю. Я ещё не знаю того пути, что придётся мне одолеть, того снежного бездорожья, того страшного чувства Богооставленности и тех минут счастья, боли и прелести, что ждут меня в родной деревне.


Дом


Две старухи и старик — всё, что осталось от жителей Выселок. Святочные метели замели подворья, задичавшие сады, пепелища, заброшенные избы. На пустой заснеженной улице, криво, как пьяные, стоят опоры электропередачи. Линию уже и не разглядишь в кромешной зимней тьме: от многих опор криво и низко висят битые, белёсые, как кость в темноте, изоляторы. Провисли над непролазными сугробами, мотаются голые провода, схлёстываются при порывах снежного морозного ветра и так сыплют искрами, будто в непроглядной черноте ночи по Выселкам летает сказочный Змей Горыныч. Замело колодцы, пути-дороги.

Из окна я вижу густую зыбкую сетку неугомонной вьюги. Гнетёт одиночество, холод сковывает движения, стынут руки. Я откладываю вечное перо, черновики, и мрачные думы накатывают волной: «Неужели так трудно пишут все?» И в ответ мне снежная вьюга сипит мрачным голосом: «Вс-с-се! Вс-с-се!»

На столе развалом — журналы, газеты, книги. Среди книг — художественная публицистика Хемингуэя «Старый газетчик пишет». Я привёз эти советы мастера сюда из Москвы, которая кажется теперь далёкой, невозвратно-прошлой. Я решил поселиться здесь надолго, в будущем — навсегда, в доме умерших моих предков. И когда уезжал из Москвы, чувствовал, что другого выхода и нет у меня. И не только оттого, что обрыдла столица — город, где никогда и ни в чём нельзя быть уверенным, даже и в том, что сделанное тобой в настоящую минуту — и это по-настоящему верно, как ты полагаешь, — сделано по чести и необходимо. И тебе, и кому-то ещё. Город иллюзий и обмана. Где всем правит «Рок и Мир». И если ты уверен в добре и утверждаешься в нём всеми силами души, то и тогда нельзя надеяться вполне и прямо: та ли это польза, которой ждёшь, и не во вред ли она, эта твоя польза, кому-то.

Зима под Рязанью ничуть не проще и не легче, чем на необжитой Аляске. И уж явно зима вряд ли лучшее время года для раздумий и созерцаний. Да и вообще для жизни… Русская зима умеет крепко взять за бока…

Дядя Хэм на обложке книги — совсем старик. Он оброс серо-седой щетиной. Когда-то на эту фотографию смеющегося дяди Хэма в кепке, в свитере крупной вязки с широким горлом едва ли не молились, как на икону. Ему, бесстрашному писателю, завидовали и подражали. И вот этот портрет у меня, и я тоже купился на отчаянную смелость и стремление к полной свободе этого искателя приключений. Борода его скрывает пятна меланомы. Он много терпел, воевал, был пять раз женат, рисковал выходить в открытый океан в самую стихию, участвовал в сафари на льва, да и много чего ещё было в его жизни. И всё, всё это — опыт стойкого духа, важный и для меня, особенно теперь. Опытом пренебрегать нельзя. Хэм никогда и ничего не делал против своей воли, а значит, и впрямь был свободен.

Моё время, как и время старика Хэма, оказалось не самым лёгким. Даже при том, что я не лез в передовые отряды на баррикады, не палил из пушек по своим согражданам, не радовался, как радовались воры и лавочники падению империи СССР и тому ещё, что наконец-то с каждым выстрелом из танков по Дому Советов уничтожается последнее препятствие к разграблению страны. Но ясно было, что испытания и потрясения ждут впереди немалые.

Старик из книжки, прищурившись, смотрит на меня открыто и проницательно. В его знаменитом «Празднике, который всегда с тобой» я наткнулся на знакомые мне, застревающие в памяти фразы: «Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день!» Я машинально выписал и эту фразу, сам не знаю зачем.

Меня волновало всё, что несёт в себе литература из тьмы времён в наши дни. Живо вспомнились истории, рассказанные моим дедом и бывалыми людьми в этой избе, в нашей горнице — «с Богом не спорнице», даже в святочные живые дни — в этой горнице на восток, такой холодной и мрачной. Что говорили, как страдали, как выживали и избавлялись от отчаяния, рассказывая и слушая друг друга. Надо вспомнить их сказания, надо сравнить пережитое и передуманное ими с собой, со своей жизнью, со своим опытом. И унять, и вылечить больную душу. Листая записную книжку, я нашёл в ней высказывания американского писателя Доктороу: «Литература несёт в себе мудрость, избавляющую от отчаяния. Она связывает настоящее с прошлым и зримое с незримым. Она дозирует страдания. Она говорит: чтобы и дальше существовать, мы должны вплести свою жизнь, самих себя в наши сказания. Она убеждает, что, если мы этого не сделаем, кто-то сделает это за нас».

«Итак, — думал я той святочной ночью, — тебе надо написать первую настоящую фразу, фразу той рукописи, которая поможет тебе понять самого себя, укажет направление и, как знать, быть может, пособит не тебе одному, а и читателю. Ведь если уж и считать какое-то поколение потерянным, так это поколение никакое иное, а твоё. Просто потому уже, что такого предательства на единицу времени не знала, пожалуй, ни одна страна. Плотность этого предательства можно поименовать как физическую величину вроде Джоуля или Кюри. Или именем сатаниста Кроули — что, конечно, вернее. Утрачена связь времён и событий. И не только отцы и дети теперь разбиты, рассеяны. До абсурда мало людей даже среди верующих знает, что русский, прославленный во святых богатырь Илья Муромец, заступник сирых, вдов и детей, — лицо вовсе не вымышленное, а действительное имя. И мощи этого богатыря покоятся в Киево-Печерской лавре, в самом сердце Киева — матери городов русских. И при всём том мы дожили теперь и до времён явно последних, когда Киев — отдельно, Россия — отдельно».

«Понять и найти нить, связующую поколения», — не много ли ты взял на себя? Ты ушёл из города, но и в деревне всё ещё не ко двору. Корни твои, твоих предков высохли здесь. Они не возродятся уже никогда, как не возродятся те поля, те гектары необозримых рязанских полей, сплошь заросших плотным березняком, их не поднимешь теперь, эти земли, ни в три, ни в четыре плуга. И при этом нам твердят с высоких трибун, что опять побит рекорд урожая за пятьдесят, а то и за последние сто лет. Как такое может быть? Ведь вся целина по России срединной — это даже и не целина уже, это сплошной дикий и дурной лес. Бесперспективная деревня теперь — едва ли не вся Россия. Это именно то, что называется «было и быльём поросло». Понять и найти что-то важное. Какую-то зацепку, тропу к истине: как случилось, как могло случиться так, что родины нет, не стало. Ведь не отняли же её. Необходимо найти ответ, уяснить…

Итак, надо написать первую настоящую фразу, найти звук, тональность, а за ней всё пойдёт само собой, как по маслу. И в эту святочную ночь фразы приходили, и я записывал их и вычёркивал. «У-у-и-и!» — надрывалась вьюга, закручивая метельные веретёна-прялки, выдувая из моей головушки настоящие фразы, а в горнице уже трудно было сидеть за столом. Пальцы пишущей руки вдруг свела конвульсия и так дёрнула, что заморская ручка с замёрзшим гелем вдруг выстрелила пулей в стену, вылетела из напряжённой кисти в заиндевелый передний угол, к прабабкиной иконе Божьей Матери «Всех скорбящих радость» — иконе отчаявшихся и заблудших. Икона сияла радужным светом, сверкала снежными пылинками, играла живым радужным инеем. Подняв авторучку, я не мог оторваться от иконы, от светлого оклада и взгляда Её. Она казалась живой.

Часы-ходики с кукушкой, старые, с цепной передачей и подвязанными к цепи для прибавки веса гирь щипцами для колки орехов, отсчитали без четверти час. «Надо протопить трубку и лечь спать, авось утро вечера мудренее», — подумалось мне в этот самый мёртвый час.

Сухие берёзовые дрова быстро разгорелись. В грубке загудело, завыло на разные голоса. Языки пламени весело заплясали. Сжимая и разжимая пальцы над огнём, ловя горстями пламя, как кудесник, и ворожа, и согревая ладони, руки, я сел на запятки валенок, подкладывал в грубку поленцы дров. Берёста заярилась, заблестела, помедлила и вдруг, щёлкнув, заворочалась в огне, свернулась и развернулась в чёрный пергамент тех «рукописей, которые не горят», которых множество, но которые уже не прочесть никогда и никому на этом свете — разве вот только булгаковскому Воланду, для которого, как известно, не было ни прошлого, ни настоящего.

А мы — народ Божий. И уж как горели рукописи по Руси и полыхали рукописи народа-то Божьего! И как теперь ещё горят. И будут гореть. Сколько писателей, мыслителей и поэтов ушли в небытие и безысходность совершенно безвестными. О них не расскажет никто и никогда. И если соцреализм называют сегодня безвременьем литературы, то наше время — не просто безвременье, а чёрная бездонная дыра.

Думы. С тлеющей чёрной берёсты да с полешек, осыпавшихся золотыми искрами-хлопьями, не отпускали, застряли в голове. Подсознание работало в поисках первой фразы, от которой — как от паруса ладья, тронется и поплывёт. И сюжеты, и фабула приходили и уходили. События, люди, дела…

Горница наполнялась теплом. На единственной иконе таял иней, собирался в капли, ручейками скатывалась влага, как будто Божья Мать плакала, печалилась обо мне и оставшихся в живых жителях разъехавшейся и вымершей деревеньки — старике и двух старушках. В сумятице чувств думалось: «Выживут ли старики этой святочной непроглядной морозной ночью? Протопила ли больная Акулина свою печку?»

Сняв шапку, полушубок и валенки, я улёгся на кровати покойного деда. Кирпичи нагрелись, и стало тепло, светло. Догорели дрова и в печи. И в отдушине трубки, и выше за потолком гудело и выло на разные голоса, вьюга не унималась. Дождавшись, когда догорят остатки мреющих угольков, я помешал кочергой в колоснике, выключил свет и лёг на кровать. В горнице стало черно, как в пропасти. Сон не приходил. Бессонница мучила и томила. Перед глазами проходили яркие, зримые образы; подсознание не затормозить. Я вставал, щёлкал выключателем, записывал на клочках бумаги фразы, произносил слова вслух, выключал свет и вновь укладывался. «Матерь Божья, заступница! Помоги выжить в эту ночь!» — взмолился я внутренне и искренне перекрестился, как учила меня покойная бабушка — тремя большими твёрдыми раздельными крестами на передний угол с иконой. «Ты всегда помогала мне, Матерь Божья, помоги и на этот раз. Выжить».


Явь и сон


Какое-то яркое забытьё, зримые ощутимые образы стояли-веяли надо мной. То будто бы приходила покойница-бабушка со свечой и молилась за мою грешную душу тайной, какой-то незаурядной, неканонической молитвой, что читала только она, и которую я слышал от неё с раннего детства: «Защити, укрой Своей пеленой, ризой золотой. Сам Бог во дверях, Троица в ногах. Во всех углах, посреди двора три святителя стоят».

Образы раннего детства чередой стали менять друг друга, толпились, отражаясь как бы в водной глади. И явление Богородицы пригрезилось мне, как тогда, в раннем детстве, радужное от мороза мощное видение… И детскими глазами — тогда (о чём никогда и никому я не рассказывал) в белом одеянии, с сиянием вокруг головы. Божья Мать. Этот незабвенный образ запомнил я бессознательно.

Было это так. Шёл мне пятый год от роду, и я заблудился. Пятилетний, ночевал я в лесу. В конце августа мужики собрались метать колхозные стога ржаной соломы. Я увязался за дедом. Он взял меня с собой, благо, что копны стояли в полуверсте от Выселок. За оврагом, поросшим кустарником, тополя деревни скрылись из виду. Время было послеполуденное. Август стоял тёплый, солнечный, но уже с холодными вечерними и утренними зорями. Мужики метали стога, а я всё бегал, кувыркался в копнах. Простоволосый, босой, штанишки на помочах и красная рубашка в синюю клетку — вот и вся одежонка, что на мне была. И никто не чуял беды, ни мужики, ни дед Терентий. А время уже приближалось к вечерней прохладе, и становилось всё свежее с каждым часом.

Кувыркаться надоело, залезать в копны и скатываться, сползать на ноги — тоже. Я пошёл к деду, сказал, что хочу домой. Дед вывел меня со стерни на тропу, приказал идти прямо и никуда не сворачивать. По тропе к дому я ловил кузнечиков, букашек, переползавших дорогу, искал орехи, которые давно уже сошли, облетели.

Тропинок по нашим оврагам было множество. И хотя до Выселок, повторяю, не больше полуверсты, иная тропинка увела меня совсем далеко в лесок, к Большому лесу. Он так и назывался Большим, ибо тянулся, что вдаль, что вширь, вёрст на пятьдесят до татарской деревни-аула Бастаново. Страшен он был оврагами бездонной крутизны, барсучьими норами по скатам этих оврагов. Волки и кабаны были там не редкость. Только к вечеру, когда солнце уже закатывалось за лес, я понял, что заблудился. Я пустился бежать и, как потом узнал, бежал в сторону от Выселок в глубь Большого. Внезапно наступили сумерки, и дорога, основательно взявшаяся травой, словно по ней давно не ездили, свернула в середину леса, а затем и вовсе юркнула влево и сошла на нет. И сразу стало холодно, скучно и страшно. Чудились сказочные звери, за каждым кустом — волки. Лес огласился моим плачем, а на зов откликалось лишь эхо.

Наступила тьма, и в лесу уже ничего не было видно. Окоём потерялся в кронах огромных деревьев и в моих слезах. По-детски безнадёжно нарыдавшись, я сгрёб сухие листья и лёг под дубом. Проснулся от холода. Мне почудился волчий вой.

То ли мне приснилось, то ли в моём детском воображении соединилась зримая когда-то икона с незримым образом, только страх и волнение сменились вдруг нездешним каким-то покоем, теплом. И мало-помалу светлый образ Божьей Матери, в котором теплилось так много милого, материнского, утешил и убаюкал меня тогда, — словом, утром, когда меня нашли наши выселковские, я говорил, что мне не было холодно и что Божья Мать меня укрыла одеялом. От впечатлений, испуга я долго заикался, но потом заикание прошло без лечения. Остались только одни воспоминания и образ Матери Божьей. Видел я: яркий, но не слепящий, до белизны сладкий свет Богородицы, в одеждах тёмно-малиновых… Как если бы взять и смешать два цвета: небесной несказанной голубизны и тёмно-красного, кровавого. И чувствовало моё детское сердце эту чистую несказанную голубень (оттенок синего) и тянулось к нему. А красный, цвет крови, и чего не знал я тогда, — свидетельствовал о том, что от Неё, чистейшей девы, заимствовал свою земную порфиру — и Плоть, и Кровь — Сам Сын Божий.

Поразили меня, да так и остались навечно в памяти три звезды на головном покрывале Матери Божьей. Вифлеемские звёзды «елочные» (как радостно, по-детски изумился я тогда) сияли на обоих плечах Её и на челе. Особенно почему-то близко и радостно запомнилась звезда на левом плече покрывала. Только успев изумиться блистательным звёздочкам, я детским чистым сердцем, духом разговаривая с Ней, посмел приблизиться, радуясь несказанно, что и это позволено мне, и с каждым шагом к Ней становится теплей и спокойней.

Она была укрыта широкими одеждами, доходящими до самой земли, с узкими рукавами. Самим своим духом разговаривая, даже не мыслями, а помышлениями беседуя с Ней, я втайне удивлялся тому, как меняются цвета и прекрасные оттенки Её покрывала — от тёмно-синего до тёмно-зелёного и обратно. Сверху же лежала накидка, тоже широкая, и какая-то круглая, с достаточным, но не до ключиц, прорезом посередине, чтобы прошла голова. Края накидки около шеи как бы обшиты широкой каймой. И эта верхняя широкая одежда спускалась поверх, по длине, ниже колен. На голове Её был лёгкий плат, подбирающий и закрывающий волосы, поверх него надето ещё одно покрывало, с живыми, как мне тогда показалось, птицами, звучащими чудным щебетом. Покрывало это, тоже круглое, разрезанное по центру спереди, с прорезом для лица, всё жило и колебалось, как бы от ветра, но того ветра, которого я не чувствовал. И никогда в жизни ни до той детской встречи, ни после мне не дышалось так легко и так спокойно, как в те великие минуты.

Я вспомнил, что я в лесу и совершенно один только утром, когда надо мной взошло уже негреющее утреннее осеннее солнце; стал отходить иней на водянистой бруснике и седых прядях травы под огромными деревьями, где угнездился я. Пытался вспомнить и вспоминал некоторые подробности этой дивной встречи в лесу, пробовал рисовать этот Её образ. И всякий раз неуловимо, тонко терял нить и направление мысли… Вот и теперь не получалось картины словами — едва начинал я свою повесть, записывал не так и не то.

От табака, от страшной какой-то келейной пустоты обострилась нервность и чувствительность. События с далёкими картинками детства и юности стали видеться ещё ясней и зримей, и что-то связывало их, какая-то значительная мысль, канва, которую я никак не мог зацепить, поймать. А это казалось совершенно необходимым.

А в печной трубе выло на разные голоса. Вьюга не унималась. Помешав в грубке кочергой, я опять выключил свет и закрыл отдушину. Угар ушёл. В горнице стало совсем тепло неуютным недолгим теплом хлева. И только на печке с осыпавшимся изразцом, в этом спасительном жарком пространстве между потолком и стеной я находил долгожданный покой.

Сон не приходил, бессонница мучила и томила. И опять я вставал в ночи, щёлкал выключателем, записывал и зачёркивал фразы, которые сами, казалось, находили меня, но путались, кружили и улетали. И я записывал, зачёркивал, повторял их в голос, проговаривал вполслуха. В муках тонкого сна, полусна-полуяви, пришло какое-то забытьё, яркое и удивительное, словно кто-то незримый, но явно присутствующий здесь и сейчас со мной, осенил святым крестом то, что лежало в бумагах и черновиках, и то, что я, наконец, смог записать утром в толстой амбарной жёлтой тяжёлой тетради. В муках этого сна забилось сердце, подхватило и понесло, наполняя душу страхом и радостью, восхищая меня и раня, унося всем существом куда-то туда, под звёзды, сквозь снежные вихри, и чем дальше, тем более восхищая. Печь, старая, с вьюшкой полуприкрытой, будто ещё исторгала угар. Он вползал в комнату тонкой, ядовитой струёй. От него першило в горле, успокаивало спокойствием некоего психотропного яда, задёргивало меня флёром забытья, подобием той холодной вечности, из которой нет возврата, внушая равнодушие ко всему, ввергая то в холодное и бездеятельное смирение, то в испуг, вмораживало, как в крутой крупитчатый снег вмораживает замерзающего.

Ложный покой овладел душой, как овладевает душой отрава. И тут я вновь увидел Её, Одигитрию, точь-в-точь как в детстве. В диковинном одеянии, в ослепительном сиянии. Сияние лилось и согревало, и сладостный, нездешний покой охватывал всё существо моё, и страстно захотелось вдруг остановить этот миг навсегда, именно этот миг, потому что, как опять почувствовало сердце, ничего подобного и ничего более прекрасного я не способен узнать, увидеть.

«Ты звал меня?» — послышалось мне, но не голос, а одна мысль, словно золотой колокольчик, мысль прекрасного звучания, и глаза Её смотрели светло и чисто. Я стал вглядываться. Она держала в руках Дитя в белой кисейной простыне, тоже сияющее, как снег в чистый солнечный полдень… «Ты призывал…» — звучал голос-мысль или голос-сердце. «Матерь Божья, Заступница всех скорбящих, — взмолился я, — заступись, помоги, замёрзну». И тут — моя ли душа, я ли сам внутренне вменил себе в укор бегство из города от страшной, как казалось тогда, оскотиневшей жизни столицы, где живут не сердцем, но чревом. И вот затомилась душа уходящей с угаром печи жизнью, которую не вменял прежде ни во что, — затомилась несказанно. Нет, не так всё просто и легко, даже когда и мыслится просто. Жизнь — дорогая штука. Мне хотелось рассказать Ей, как думал поохотиться, поработать с черновиками, рукописями. А тут — снег, ветер, две старухи и старик — и больше ничего, ни единой живой души. Вот сижу и пишу историю доживания и гибели деревни. Родного мне с детства угла, последних жителей — Елизаветы, Акулины и деда Кузьмы. И о своих муках хочется написать: странно мне, не понимаю я, страдаю от этого, и хочется осмыслить прожитое, выписать. Хотел остаться, да не выжить здесь. Слишком запущено родительское жильё, дыры с палец в половицах рассохшихся, и вьюжит, и вьюжит. И снег, холод, бесхлебье. Не знаю, доживу ли тут не то что до последней строчки романа, а и до отъезда хотя бы. Я жаловался Ей, что сил больше нет терпеть, всё вопросы, вопросы. Родители мои всю жизнь проработали: мать — инженером, отец — учителем, а так и остались нищими, неизвестными людьми. И не они одни, а и вся Россия так погребена в неведении. Отняты идеалы. Отнята и собственность, которую именовали народной. А сколько ради этой собственности и идеалов крови пролито! Гражданская — голод, Отечественная (но тогда людей объединяла общая судьба, высокие цели в борьбе с внешним врагом) — опять голод. Ложь и голод теперешних девяностых, чувство безысходности от художеств новоявленных исторических «нетерпеливцев»-прогрессистов… Молчат и терпят, Господь им судья, а мне больно видеть всё это. И при той нищете, разделённости людской, эта Москва, забитая иномарками, казино, ресторанами, театрами с похабным репертуаром. И это на каждом шагу. Дети мои приносят мне и сами читают газеты, страшные по своему содержанию, с объявлениями: «Оргии после полудня», «Массаж эротический», «Юноши», «Девушки», «Негритянки на любой вкус», «Красавицы, выезд»… И телефоны, телефоны. И не только мои дети читают эти вкладыши к газетам, а и дети по всей России. Невиданные по скотству, пошлости и паскудству — эти газеты, журналы, фильмы, и несть им числа. И за эти души несмышлёных детей сколько куплено и прикуплено новых «лексусов», «хаммеров», «джипов», дачек на Гавайях! Сколько уворовано русского — нерусями. И не поймёшь, кто виноват. Одни твердят, что всё творится по указке каких-то таинственных масонских лож. И всё будто бы намеренно делается. Давится в России и духовность на корню. Да и самих детей давят матери в чреве своём — сколько миллионов в год нерождённых! И всё это по плану сокращения численности, особенно в России.

Другие подшучивают над «этакой конспирологией». А живые, выжившие дети в большинстве несчастны. Миллионы брошенных детишек по России. И до того уже дошло дело: твердят, что русских, скорчевавших великой ценой, страшной ценой в двадцать миллионов жизней фашизм, объявляют теперь газетные звонари и нас самих фашистами. А в Германии, где я побывал, на столбах до самого Рейхстага висят обращения: «Немцы!..» И никто не смеет сорвать эти обращения. А ну-ка я напишу и налеплю в Москве нечто подобное на столбы: «Русские!..» и т. д. Не найдут ли меня, не привлекут ли по 282-й? Не смешно, не глупо, а страшно до скорби. Уехал, а не чувствую радости, творчество, о котором мечтал, разочаровывает. Помнится, однажды под Новый год вышел пройтись. Кругом салюты из-за шестиметровых заборов, из усадеб и коттеджей «новых русских». Озаряют небо. Шёл да и шёл, а у станции эти салюты тысячедолларовые осветили три контейнера, а в них — и дети, и собаки подъедают объедки. И это Новый год! Детишки замерли. И то ли в испуге, то ли в восхищении задрали чумазые лица, смотрят на огненные букеты в чёрном небе, фейерверки стреляющие, трескучие, мерцающие… И везде при том некие правозащитники долдонят о свободе, созидании в России. О демократических традициях, и все — о создании демократического пространства и неприкосновенности частной собственности — все об одном, все о том же. Но откуда взялась она, эта собственность, ставшая вдруг неприкосновенной? Почему она не была неприкосновенной четверть века назад? Почему укравший кричит теперь, что он, именно он один украл вовремя и по праву, а другим у него украсть прав нет. Или не мои старики, не мои ли родители создавали, поднимали, возводили её, эту собственность? Да и саму страну после войны — не люди ли поднимали и подняли? И не эти ли деревенские старики, у которых чуть душа жива: Акулина, Елизавета, Кузьма, — не они ли кормили страну? И вот она, эта страна, и они — вновь чёрная кость?! И лишь редкие — один процент — стали избранными, костью белой, виннерами среди лузеров. Самим дьяволом эта «белая» кость вызолочена. Мчится теперь эта кость в Давос или Куршевель с малолетними девочками для развлечений. А где же теперь СССР, или и наша Русь, Россия, кондовая, странноприимная, сердобольная Русь, кончилась навсегда? Русь Есенина, Папанина, Гагарина — где она? Не замечают даже, что измарала себя и сама эта нерусская кость. И позорит она теперь страну. И не только, и не одних только русских. Где же тут справедливость, где же, кажется, тут Правда? Насмотрелся — всего и не выскажешь. Зубы сточил, скрипя ими, на безумства глядя. Не могу больше. И вот ездит эта чёрная позлащённая вороватая кость по столице, а я кусаю губы в кровь и не понимаю, как же можно терпеть всё это, не видеть? Тошно и стыдно. И сияет-сверкает огнями среди бедствия народного и разрухи эта странная, ложная бутафория, «лжеэлита». Бред какой-то. Я замолчал, а от Неё пришёл беззвучный ответ. Потерпи. Ты душу береги, об этом, главном, прежде всего и думай. Одежды Её темнели, как бы наливаясь всё гуще кровью. И почудилось: Младенец на руках встрепенулся, показал пяточку, удивлённо оглянулся на меня. И тут я вдруг почувствовал себя, ощутил свои руки-ноги и всё существо своё. Странно согрелся среди промёрзшей насквозь избы, при погасшей печке. Вовремя очнулся от угара печи, от дымного яда совсем уже остывших дров. Чудом было и то, что в только что заиндевелой избе стало так сухо, тепло и уютно. Волшебно, восхитительно. Так вспыхнула огнями и заиграла икона Богородицы в углу, и всё озарилось вокруг Неё». Сами собой разгорались дрова в чреве печи, бросили золотые отсветы огней на иконы. Чувствуя слабость и головную боль и теперь уже понимая, что я счастливо избежал какого-то страшного удара от угарной грубки (и, быть может, даже чего-то самого страшного для неподготовленной души), я сел на кровать. Стараясь вспомнить сон, весь, до мельчайших, самых дорогих подробностей. Весь великий и таинственный разговор, и чувства радости, тревоги и тихой сокровенной тайны не отпускали меня до самого утра.

Сквозь мёрзлые, с наледью, стёкла окон сочился слабый робкий рассвет. Ветки яблонь и вишенника не качались, в трубе не выл ветер, и снегом не несло. Я прошёл в кухню — в умывальнике звенело льдом, сверху под крышкой плавало тонкое намёрзшее битое стекло льда. В вёдрах на широкой лавке-конике застыла вода, затянулась тонкой прозрачной слюдой; и мучительно было умываться ледяной водой перед умывальником над лоханью.

Как выжили в эту ночь старики? Все ли живы?

В багровом тревожном зареве, как в пожаре, вставало кроваво-розовое холодное солнце. Сквозь разрисованные мёрзлые стёкла проникал-пробивался ранний бледно-розовый свет, и на стёклах играли в этом таинственном свете замысловатые рисунки Деда Мороза. Я надел валенки, полушубок, шапку и вышел на улицу, чтобы полюбоваться этим погожим утром, освежиться им, таким долгожданным и красочным — первым за всю святочную непогожую неделю.

Как только я открыл сенную дверь, вышел на крыльцо, в глазах зарябило от яркого жёлто-розового света, нежной, свекольно подкрашенной белизны сугробов, подступавших к самому крыльцу, к окнам избы. Занесённое подворье, глухо похороненные под снегом сад, огород, улица — всё в снежном белом безмолвии, и бело-розовые кораллы деревьев в саду немо и волшебно замерли, словно ожидали чего-то, какого-то явления, ведомого только им. Неслышно и беззвучно опадал иней…

Вытащив из сенцев старые охотничьи лыжи, легко надев их, без палок я скорым шагом шёл, испытывая какую-то странную и непонятную печаль, опасение за жизнь стариков. Я направился к ним мимо оледенелых яблонь, в ветвях которых порхали серебряной пылью мельчайшие снежинки. Вышел на улицу — ни единого следа, ни звука, ни признака жизни никто не смог бы здесь отыскать даже самым пристальным взглядом, уловить чутким ухом.

Под лыжами повизгивал снег, и за огородами, обвалившимися дворами, крытыми ржавой жестью и шифером, — море снежных полей, полное безмолвие, как будто на необитаемом острове стояли брошенные избы, забытые Богом и людьми. Лыжи легко скользили по свежему насту, и от морозной свежести перехватывало дыхание.

В середине улицы — если только можно назвать улицей два порядка развалившихся изб — белело меньше высоких заносов, и идти было легче вдоль электролинии с косо стоявшими столбами. Низко висящие провода сверкали на солнце, и мне вспомнилась родная деревня в пору моего детства и юности. Когда-то, кажется, совсем недавно, избы стояли двумя ровными порядками, в середине — правление колхоза в рубленой избе, в одной связи, а в другой — магазин; на отлёте, в молодом саду, на краю кустарника, присела на фасад школа — тоже рубленая, серая под щепой, с одной классной комнатой. Через коридор от класса — комната для учительницы. И в школе, и в правлении, и в избах угарно топились печи, кипела суетная жизнь, родственная избам, калошам, соломенным крышам далёкого прошлого. И верилось, что когда-то в избах вместо электричества жгли лучины, звенел медный колокольчик, объявляя начало урока или перемены.


«Милая моя родина…»


В святочные морозные ночи, когда стояли трескучие морозы, как вчера, как и полвека назад, — словно бы крякали от стужи углы рубленых изб, а в кухни, в пристройки, в приделки и загородки из хлевов приносили в избу поросят-молочников, телят, ягнят, с квохтаньем гнали под печь кур, в угарных горницах, в чаду, в суете, вони — к матице за кольцо подвязывали зыбки на скрипучих верёвках. И качали младенцев. И до глубокой ночи кипела эта «жисть», «растуды её туды…», суетливый бранчливый быт, не изменившийся и в наши ультрасовременные дни, разве только электрическими лампочками, да вот ещё лапти сошли на нет. А люди — какими были, такими и остались.

Лапти плели кочедыками старики — любители лапотного ремесла. И совсем незабываемо такое же солнечное зимнее утро, когда я увидел своего однокашника в лаптях — не по нужде, а так, для форса. Кинулся я к своему деду за лаптями, хотя и не было по большому счёту в них нужды. И добился-таки своего, не без помощи бабки. «Босяк! — приказывала бабка деду. — Ай тебе внука не жалко? Долго ли сплести-то? Лыки я замочу, а ты сплети. Вот курил бы он и сидел бы на кровати, аки эмирский бухар какой. Да ты слышишь, ай нет?» Так я выплакал лапти, какая радость!

А ещё клопы. Самые живучие насекомые, неистребимые и, как говорил мой дед, «несказамые», — он ненавидел их всем существом. Глубокой ночью, когда в душных избах спали мужики, бабы, дети, поросята, ягнята, телята, — спали все и вся, дед вдруг начинал возиться, поднимал меня, кипятил воду на плите грубки, сгребал в кучу матрац, одеяла и начинал плескать во все щели кипятком из ковша, ворча и ругаясь, вспоминая какое-то хорошее средство, которое не переводилось даже в фашистском плену, от этой нечисти.

— Паразиты… — ругался дед.

А распаляясь, материл и наших отечественных учёных, которые и Гагарина в космос запускают, а всё не могут выдумать что-нибудь позабористее от этой нечисти, от этой заразы. Потом добирался до самого высокого начальства, придумавшего колхозы и «всю эту бытьё», растак его так. Как будто до колхозов не было ни клопов, ни тараканов, ни вшей, а «жисть» была раем земным, я именно так тогда и понимал деда.

Бранился дед с памятными «военнопленными» словами, фразеологизмами, похожими на заклинания, от комбинаций которых и ярости деда я, по малости своей, робел и цепенел, а он с ещё большим азартом гонял клопов, долго и с особым усердием. Зная заранее, что занятие это бесполезное и часа через два-три, как только в щелях высохнет вода, клопы и тараканы появятся вновь… — он это знал, но жажда мести неукротимо владела им. Бабка слезала с печи, приоткрывала дверь в горницу, выглядывала и стоном стонала: «Ой, ой! Все шпалеры, картинки оборвал на стене, всё залил, угол и стену сгноил, окаянный, доходяга!» И дед злобно, как будто клопов развела бабка, зачерпывал ковш кипятка, рычал с дикостью затравленного зверя: «Цыц, сейчас и тебя ошпарю!» Бабку как ветром сдувало.

Любуясь солнечным светом, порхающими снежинками с высоких тополей, шагал я, часто останавливаясь перед избами с заколоченными окнами, занесёнными пепелищами, дворами с провалившимися крышами, рухнувшими наземь, внутрь сруба. Вспоминались в лицах жители, умершие и сбежавшие, их уличные и подлинные фамилии, броские, отражавшие ту или иную черту характера, на удивление меткие, дошедшие из глубин времён: Скородумовы, Кривокорытовы, Липилкины, Чернобровкины — это «уличные», как бы записные, свои. А прозвища — ещё оригинальнее, прилипчивей: Конфетра, Копейка, Гундоска, Клебяшка, Красота. А у мужской половины — Острая Макушка, Ноги Поперёк Дороги, Потри В Коленках, Сморчок, Скворец.

А вот прямо передо мной за высокими полусгнившими тополями — остатки догнивающей избы в две связи, отчасти растасканной на дрова, давно умершего кузнеца по прозвищу «А Хлеб». Он ясно и живо вспомнился мне: маленького росточка, с длинными и острыми рыжими усами, в дырявых валенках или разбитых сапогах. Походя, часто останавливался перед нашей избой, курил с дедом, и, когда уходил в свою кузницу, дед, глядя ему вослед, тихо говорил, как бы самому себе: «Усы — как у тракана».

А Хлеб, он же дядя Андрей, с его многочисленным семейством, всю жизнь проработал за палочки, за трудодни. В кузнице он работал вместе с супругой, тучной и всегда весёлой. С ней, как шутил сам, навострил, наклепал семерых детей, после его смерти разбежавшихся по городам. Тогда селянам было трудно, мучительно-голодно. Но деревня жила и боролась, теперь в этих снежных омётах, кажется, невозможно существование даже и самого духа русского. Все поля, засеваемые тогда гречей, подсолнечником, луком, картошкой, рожью, — всё заросло не то что бурьяном, а уже и березняком невообразимой густоты, так что отсюда, из деревни, поле похоже на занесенное снегом каменистое предгорье — так ровно и сумеречно лёг снег на березняки…

Дед рассказывал, что в те голодные времена, когда дядю Андрея звали работать в кузницу, он всегда спрашивал одно и то же: «А хлеб?» Очевидно, колом в голове кузнеца стоял этот вопрос, с языка не сходил. Так и прозвали его — А Хлеб.

— Ох уж тот хлеб! — невольно вырвалось у меня, когда я с отчаянной скорбью отвернулся от избы дяди Андрея, сроду не евшего хлеба вдосталь.

А теперь я и сам сидел без хлеба, и всё из-за непогоды, снежных заносов. Не так-то просто прорваться в центральную усадьбу, в сельмаг. Не возят сюда хлеб, да и нескоро привезут. Не принято в снежной России сегодня пробиваться на санях, не поедут — кинь на кон даже саму жизнь человеческую, душу, которая дороже целого мира. Раньше, в детстве моём, сани были одной из первых радостей: сани тракторные, сани в упряжь, санки-салазки, сани-розвальни, рохли и самогнутые… — стали анахронизмом. Давненько я не видывал саней по моей губернии, что тут скрывать. Забыто санное ремесло, как и множество других ремёсел.

Хлеб для России — нечто большее, чем просто хлеб. Какая-то мистическая тайна связывает нас и с иным хлебом, этим «телом Христа, за нас ломимым». А как же обходятся месяцами без хлеба и даже без просфоры Акулина, Елизавета, Кузьма?

Хлеб, помнится, в детстве моём привозили в деревню на старой телеге, в ларе. Ларь огненно нагревался под солнцем. В этом металлическом коробе под замком он как бы ещё допекался, доходил до кондиции по дороге из пекарни. И вот в избах громко, радостно, суетливо-поспешно хватали мешки, считали деньги, вскрикивали, передавая соседям: «Хлеб привезли». Этот ларь с горячим под солнцем хлебом, дымящимся на поддонах, которые хромой хлебовоз так небрежно и грациозно вытаскивал гнутой кочергой из горячей тьмы короба-ларя металлического, из тёмного жаркого схрона на свет Божий, — этот хлеб, кроме всего, что сулил он: сытость под кружку молока или мёда, — был всё-таки не просто хлебом, а неким смыслом жизни, символом заботы о людях, о деревне, мостом отсюда — в центральную, в район. Хлеб везут — значит, помнят, думают.

Всякий раз, летом или зимой, осенью или весной, всегда и любого при виде этой единственной улицы одолеют самые мрачные мысли. Кажется, что по Выселкам прошёл мор, голод или чума. И кажутся пророческими в далёком детстве слышанные, а теперь пришедшие на память причитания нищей старухи. Она сидела на паперти и поминутно встряхивала огромной алюминиевой кружкой с милостыней. Кружка угрожающе гремела мелочью в подтверждение грозных слов старухи: «Будут глады и моры, и будет Всемирный потоп…»

И почему-то до содрогания живо представилась мне эта старуха, слепая, гнутая, с высоким, рогатым, как у колдуньи, батожком. Где это было? Ах, да! На святом колодце в селе Кошебеево. Бабка таскала меня туда на двунадесятые праздники за святой водой. И ещё на какой-то праздник, который она называла «девятой пятницей», считая, верно, от Пасхи. Там, в Кошебеево, все ветки вётел вдоль источника были усыпаны навязанными белыми тряпочками, косынками. Народу — огромное множество. Все чаяли исцеления, достатка, работы. «Гляди-гляди, ягодка, — твердила мне бабка, — загляни на дно колодизя… Видишь ли что?» Я взглянул и отшатнулся: огромный крест с золотым отблеском лежал на дне. И потом я долго присматривался, не привязан ли этот крест где-нибудь сверху, не отблеск ли это, не тень ли подлинного, ловко припрятанного креста над криницей.

Ах, Бог с ней, со старухой! В такое-то весёлое, несказанно солнечное утро, первое за всю святочную неделю. И в такой красоте, радости и живом порхании снежинок, в этой сказочной быстроте, скачущей за мной собственной тенью, серым зайцем скачущей по сугробам, яблоням и пенькам, по голым стволам вишен, — вдруг настиг голос слепой старухи из прошлого. Звякнув внушительно кружкой, она закончила речитатив плакальщицы: «И земной шар повернётся, как больной в постели, и моря станут континентами».

Я остановился, закурил сосредоточенно и с каким-то редким удовольствием посмотрел на снежное море полей за березняками, за огородами, на сияющее в морозной дымке мелколесье — с детства родное, незабываемое. Хотелось тотчас вернуться, взять ружьё и до вечера бродить по этому лесочку, вспомнить-отыскать все грибные места, поляны с черникой, малиной, встретиться с детством, которое у каждого — Божий дар.


Кузьма Лукич


Справа, далеко за лесом, с северо-восточной стороны чернело тучами, вновь угрожало снежной вьюгой, а ближе и над Выселками стояли редкие высокие, пронзённые солнцем, слоистые, курчавые кучевые редкие облака.

Взяв за правило каждый день наведывать стариков, я хотел было заехать к Акулине, но метрах в двадцати увидал деда Кузьму. Он расчищал дорожку к своему крылечку. Я подошёл, поздоровался.

— Чтой-то, малый, невесёлый у тебя вид, — заключил дед, свёртывая козью ножку. — Ай плохо спалось?

— Плохо спал. В полночь топил трубку, так, верно, рано закрыл отдушину, угорел.

— Я тебе хрен дам, тёркой натрёшь, самое что ни на есть лучшее средство от угара. Завтракал?

— Нет, не хочу. Да и нечем. Ни хлеба, ни сухарей. Придётся ехать в Дубровино, в сельмаг.

— Вместе поедем. Бог даст, доберёмся.

Дед Кузьма поставил лопату возле крыльца, долго и надсадно кашлял. Колодец, улицу занесло глубокими непроходимыми снегами. Против друг друга в два порядка стояли избы с заколоченными окнами, и мне вновь вспомнились деревенские жители, я сказал деду:

— Когда-то сорок два двора стояли в наших Выселках, а теперь пусто, как мор прошёл.

— Сорок пять изб было перед войной, — поправил меня дед Кузьма, — теперь — конец. Председатель так и сказал: как помрём мы, обе старухи и я — «святая троица», бульдозером снесёт, с землёй сравняет. Быльём зарастёт деревня. Мы и сейчас им, начальству-то, как бельмо в глазу, донимаем их: надо то, надо сё. Хлеб, спички просим везти. Самим-то трудно добираться до сельмага. А у них свои дела, не до нас. Я как-то осенью зашёл к председателю колхоза, да, видно, в неугожий час попал. Он вытаращил на меня глаза, аж поджилки затряслись: «Ты зачем явился, киник! Вон отсюда!» Вот гад-то ползучий! Как печи новые в колхозных банях, двор надо делать — сам ко мне с бутылкой, бригаду мужиков наряжает под руководством моим… А тут — «киник». Обзывает. А кто это такой, киник, ты, малый, не знаешь случаем? Нет? Верно, плохо одеваюсь, лапти на моих ногах… Эх, и заело меня тогда, ведь это он при конторских этак меня покрыл. Уж лучше б матом, там хоть всё понятней, а то — «киник»! А я ему: «Я киник, а ты — кашепьян!» Даже слушать он меня не захотел. «Вон отсюда!». Орать только и умеет, больше ничего.

— Что за кашепьян? — сдерживая смех, спросил я деда.

— А прозвали его так. Рыбалку больно любит. Постоянно живёт в городе, из Сонино приезжает руководить. На своём месте в конторе его трудно поймать. Всё лето с друзьями на реке, рыбу ловят да пьют. Рыбы, известно дело, давно уже нет, так они с друзьями кашу варят с выпивкой. Кашу вместо ухи. Их тут, этих предколхозов, меняют, как цыгане лошадей. И всё не наших, а городских присылают, кашепьянов. И этого скоро снимут. Чего гогочешь-то? Хм… Верно говорю… Кашепьяне… На безрыбье и каша — рыба, если с бутылкой-то… Да чего ты, малый, смеёшься всё? Смешно ему, глянь-ко…

И нехорошо как будто смеяться, но не мог я сдержаться никак, а дед завёлся, трудно остановить:

— Приедет, попросит меня печи класть… Они все любители теперь ба-альшие до бань стали. Ба-альшие любители… И ты знаешь, даже в райцентре, в Дубровино — тоже, пишут на бане по-иностранному «Вип» да этих водят туда, девок молодых. Придёт-придёт. А то всё с бутылкой да с колбаской, всё Кузьма Лукич да Кузьма Лукич… До ручки колхоз добили, всё пропили, гады ползучие. Реку отравили, а теперь на рыбалке вместо ухи — кашу варят да жрут.

— Как отравили?

— Да очень просто: удобрения отыскали какие-то в силосной яме, а удобрения там со времён застоя, тысяча лет в обед. Азотистые, что ли, или селитра. Им теперь наплевать. Спросу-то нет. Теперь эта самая, как её… ну, президент всё повторяет… Она самая, вертикаль власти. Не с кого, то есть, спрашивать. Что хочу, то ворочу… Ну, эти и обрадовались, и давай сеять удобрения по-дурному. Дождиками смывало удобрения в реку, берега облысели. Трава, мать-и-мачеха, и та не растёт. Ядом пески пропитались. А и сеяли-то пьяные трактористы… Потом-то спохватились. Тут приезжали, разбирались, сыр-бор был, да какой! Ну, да ладно, всего не перескажешь. Было да быльём поросло. Будем думать, как дальше доживать тут, в этих Выселках.

— До колхозов, говорят, лучше жили, до коллективизации.

— Лучше, конечно, — отвечал дед. — Но тоже не все. Кто не ленился, не пьянствовал, мужицкая сила в избе была, да лошадёнки, да скотинка водилась… Те жили хорошо. Землю по едокам давали. Клинья свои были, загонами назывались. Да и то из лаптей не вылезали, обувку-одёвку жалели, как глаз, берегли. Но хлеб был, не голодовали до самых колхозов, до тридцать третьего года. А потом согнали в колхоз гуртом, а тут и тридцать второй, тридцать третий — два года засуха. Эх, и голод лютовал! Людоедство даже! Не у нас, правда, не в Выселках, а было, разговор ходил, помню… Меня как-то Бог миловал, вовремя убежал из колхоза.

— А до революции хорошо жили? Помню бабкину пригудку: «Был царь Николашка — была лапша и кашка». Или: «Был Николашка-дурачок, при нём хлеб стоил пятачок, а потом — республика, хлеб по двадцать рубликов».

— Ну, я тогда пацаном был, плохо помню. Но тоже не мёдом пахла жизнь. Тоже — лапти, щи, картошка, капуста. Кашка да лапша по праздникам. А в простые дни — не у всех. Отец твоей бабки, помню, имел маслобойку. Масло били из конопли, льна. Шли и ехали к ним, а за маслобойку платили. Мужиков было трое, плотники хорошие. Как осень — убрались дома, пошли на отхожий промысел, глядишь, к зиме-то и денежки, и обновки себе, бабам и детишкам. Шабашники, как сейчас говорят. Да и теперь так-то: кто ловок да смел, тот дважды съел. Словом, ничего не изменилось. Трактора да автомашины, да вон — эти косые столбы, электричество, а люди и не изменились, ни умом, ни сердцем. Если бы хорошо все жили, не поднялись бы на царя, на помещиков. Как было, так и будет: кому высоко летать, а кому дерьмо клевать… Ну, да ладно, завтракать будем или в обход пойдём?

— Надо в обход идти, а потом завтракать будем, — ответил я, помогая деду закончить с расчисткой дорожки от снега.


Последние


С северо-востока всё ближе и ближе подступали мрачные тучи, смелее потянули порывы ветра. Расчистив дорожки, мы пошли в обход, как все три прошлых морозных дня, заходили сначала к бабке Лизе, потом все вместе — к хворой Акулине, там и завтракали вскладчину, собрав все припасы.

Обе бабки — Акулина и Елизавета — одинокие старушки. У Елизаветы где-то далеко жила сестра, но давно не приезжала и писем не писала. Акулина, по её словам, в девках осталась из-за какой-то женской болезни. Теперь же целый букет, а вернее, махровый веник болезней донимал бабку. С трудом она вставала, ходила по избе под руки. Из горницы в кухню добиралась с час.

Мы шли по свежему глубокому снегу: я впереди на лыжах, а дед Кузьма — сзади, еле-еле шагал, высоко поднимая валенки, закрываясь воротником полушубка от ветра. Бабка Лиза уже расчистила снег, узкая тропинка вела нас к косому крылечку с низким козырьком. Дед Кузьма постучал в окно, крикнул:

— Лизавета, живая?

Бабка Лиза вышла, на ходу застёгивая «сачок» — старинное, модное когда-то плюшевое полупальто, — в серой тёплой шали и валенках. Маленькая росточком, чистенькая, седые волосы выбивались из-под шали; она то и дело лёгким движением заправляла пряди под шаль. Акулинина изба стояла через дорогу, окно в окно. Я пробил лыжню, оглянулся: старики шли под руку, о чём-то говорили, показывая на чёрные тучи. Возле крыльца Акулины стояла деревянная лопата из фанеры. Начали по очереди откапывать от снега Акулину.

— О Господи, хоть бы ноне не мело, — взмолилась бабка Лиза. — Снег убирать не поспеваем, рук не хватает, а к вечеру, похоже, снова понесёт…

Дед Кузьма, вытирая тряпицей мокрое лицо, ответил:

— Снег-то что, вот хлеб весь вышел, спички кончились… Ноне сходить бы в сельмаг, да ведь пометёт, как вчера, света белого не увидишь, не доползти до сельмага. Ишь как чернеет, солнце закрыло. Я с утра чувствовал — суставы болели.

Разговоры о хлебе, о болезнях и болях в ногах, в пояснице велись всякий раз, когда мы убирали снег или собирались вместе. Избу Акулины занесло до окон. Два маленьких окошка подслеповато из-под занесённых наличников глядели в улицу. Толсто заледенели стёкла. Крыша, крытая соломой, а сверху ещё слоем толя, так низко висела над завалинкой, что чувствовалось: вот-вот рухнет вместе с трубой и снегом.

По небу плыли крупные тучи, ветром косо несло редкие снежинки. За огородами и в снежных полях стояла зыбкая серая мгла. В вершинах голых тополей работал верховой порывистый ветер, и уже стало ясно, что если не после обеда, то к вечеру вновь понесёт вьюгой. Откопав снег и расчистив крыльцо, мы с трудом отворили косую, осевшую на доски порога дверь. В сенцы намело снежной пылью, а избяная дверь так примёрзла, что с трудом открылась. Бабка Акулина лежала на печи в валенках, телогрейке и под лоскутным одеялом, засаленным до блеска. В избе стоял полусумрак, будто на улице едва рассветало.

— Акулина, вставай! — будила Лиза подружку. — Вставай, а то совсем замёрзнешь, помрёшь.

Акулина взглянула, выпростала из-под одеяла руки и ноги в разбитых валенках, тяжко дыша, села на краю печи, ошалело смотрела на нас, — верно, не сразу узнала пришедших. Жидкие седые волосы свалялись, неряшливо рассыпались по плечам. Посидев минуту-другую, Акулина заплакала, запричитала:

— Господи, Исусе Христе, дай мне дожить до сугрева, а весной-то на карачках к мамке поползу, рядом под тополями лягу.

Дед Кузьма невесело засмеялся, говоря свои обычные шутки-прибаутки, а бабка Лиза, поправляя на Акулине сбившийся на сторону платок и причёсывая волосы, утешала её:

— Ну, будя тебе про могилку-то, будя… Сама себя зарань света хоронишь. Грех так-то говорить, поспеешь. Бог даст, оклемаешься, отпустят болячки-то, чего уж так-то. Чего ты так… — и, повернувшись ко мне, бабка Лиза попросила: — Саша, сыми-ко её оттуда, неровен час, упадёт, ишь, как сидит-то…

О, эта нищенская одинокая старость в забытой Богом и людьми деревне! Всякий раз, когда приходишь к Акулине, отворяешь дверь, проходишь в избу, чувствуешь тяжесть этого низкого потолка, который тяжёлым вороном как бы слетает тебе на плечи… Чувствуешь этот застоялый запах старой избы: здесь всё пропитано духом вялой овчины, духом валенок и золы, над которой отплясал огонь дня уж три-четыре назад, и робкий свет сквозь косые, маленькие заледенелые окошки. Когда видишь, чувствуешь одинокую, всеми забытую душу «ближнего», «по образу и подобию» сотворённого, — и вот умирающего в грязном тряпье, — внутренне содрогаешься, и весь белый свет кажется всего лишь обманом, ловушкой, а всякая радость на этой земле — иллюзией; видишь это исхудалое лицо, жёлто-восковое, стянутое сетью глубоких морщин, и охватывает безотчётный ужас, наворачиваются слёзы отчаянной беспомощности, сердце кажется чужим и в висках стучит молоточками…

— Это с угару, с непривычки, — словно прочитав мои мысли, прошептал мне на ухо Кузьма.

Я встал на нижний приступок печи, снял бабку с тесного и узкого пространства между печью и потолком, забранного струганой горбылиной, вмазанной в кладку печи, посадил её на лавку в кухне против икон. Мрачно, в радужном ореоле, как в бане, светила маленькая экономная лампочка, освещая кровать под стареньким байковым одеялом, стену с самодельным ковриком над кроватью, на коврике — аляповатые цветы, мужские и женские лица, вырезанные из цветных тряпок, — рукоделие Акулины, творческая фантазия. Бабка Лиза затопила печь, хотела было ставить чугуночки с варевом, да в вёдрах вода заледенела, и пришлось мне идти к колодцу за свежей водой.

Натаскав воды с запасом, я уселся в кухне на табуретке. В печке трещали дрова, шёл какой-то оживлённый разговор. Акулина помогала Елизавете, с дрожью в руках чистила картошку для варева. Дед Кузьма курил и что-то рассказывал, размахивая руками, очевидно, как говорила бабка Лиза, на него «нашёл стих».

Ой, охальник! — смеялась бабка Лиза. — Вот сколько помню тебя, Кузьма, сроду ты такой озорник. Жизнь, считай, прожил, а как-то несурьёзно, озоруешь всё…

— Да не всё же плакать, да грустить, да про смерть говорить, верно, Акулина?

— Верно, а то как же, — улыбаясь, отвечала Акулина. — Хоть наговориться вдосталь. Вали, вали, Кузьма, калякай что-нито… А ты ведь старше меня, Кузьма, года на три, а ещё ядрёный, хоть выжми, в сельмаг ходишь на своих ногах, во дворе робишь, кур, поросёнка держишь…

— За милую душу! — вставая, расстёгивая полушубок и снимая овчинную шапку, хвалился дед. — Да в сельмаг-то… В сельмаг-то что! Я в город осенью пешь ходил. И тебя, голубушку Акулину, в больнице-то наведывал, всё на своих двоих, а как же. Меня и сейчас-то не морозы, а сугробы держат взаперти, а то бы я — хвост морковкой — и в сельмаг залился, за очищенной водчонкой. Скука одолела, истинный свет. По двору пройдёшь, курам корму задашь, поросёнку намесишь, навалишь — только и делов.

Елизавета хлопотала у печи, совала ухватом в жаркое устье, гремела заслонкой. В избе стало жарко, душно. Лёд на стёклах окон таял, на подоконниках собирались лужицы, капли падали на пол. Бабка Акулина разломалась, ходила по полу с веником и тряпкой, убирала запущенный пол. Бабка Лиза варила хлёбово, картошки, чутко и с улыбкой слушала деда Кузьму и Акулину. Лицо её рдело, от жаркой печи плясали в простенке отблески.

— Дай Бог здоровья тебе, Кузьма Лукич, — говорила Акулина. — В каждом деле ты нам первейший помощник, родной, то хлеба в сельмаге купишь, то дровец отрубишь, то водицы принесёшь. А то мне без помощи — погибель. И Лизавете спасибо, и Саше.

— За доброе дело Бог здоровье даёт, — работая возле печи, подала голос бабка Лиза. — А об Кузьме не заботься, где ему надорваться-то, Кузьме-то? В колхозе дня не работал, на войне не был. Всё в городе ошивался, в депе… Сам же хвастался: бабам молодым титьки щекотал…

— Но, но… — отшучивался дед Кузьма, — полегче на поворотах. Поработал и я. Пуп надорвал! Я в депе-то не за столом сидел, не на счётах костяшками стучал. А вкалывал за милую душу, мантулил!

— Да было за что, вот и вкалывал, — приставала Елизавета. — А мы за трудодни, за палочки. А ты, небось, денежки огребал, да какие; жена с детишками тут, а ты — там. Она, Ганька-то, покойница, как за каменной стеной жила. Как воскресенье, тащит ей Кузьма из Сонино хлеб, одёвку-обувку детишкам, то да сё… А мы, дураки, за трудодни горбатились, за палочки. Мне две грыжи вырезали, одна и сейчас к непогоде урчит, спасу нет. Квакает как лягушка.

— Квакает! — оборвал Елизавету дед Кузьма. — Верно, что дураки. А я энти колхозы ваши сразу раскусил. Ну, думаю, раз силой загоняют, со скандалом да с пистолетами ходят по избам, дело на лад не пойдёт. А тятька, покойник, сразу сказал: «Конец делам, начинаются делишки». Ты, мол, Кузьма, в колхоз не ходи и новой власти низко не кланяйся, где-нито пригнись слегка, и довольно с неё…

— Вот ты и гнулси-и…

— Гнулся! А кто прямо стоял, того быстро подломили.


Быт и подлинность


Из беспорядочного разговора, подначек, вызывающего хвастовства деда Кузьмы с трудом можно было проследить годы выживания. Старики тоном спора, упрёков то говорили о себе, то ругали колхозы. Все они были почти ровесниками прошлого века, помнили события революции смутно, сбивчиво. Вспоминали в основном только себя, своих близких в прожитой жизни. Это были питомцы советской деревни. Они всё время говорили об одном и том же: работа, трудодни, голод, война, снова голод, — словом, все их разговоры — истории выживания. Всякий раз, слушая стариков и старух, я думал, что изучал историю какой-то другой страны, не России, читал другую литературу, о другой деревне. Эти истории, что я слышал здесь, трудно было составить в стройный рассказ и написать — так они были неожиданны, противоречивы, самобытны, спорны.

Скажем, чтобы опорожнить нужники, в городке гонялись за Кузьмой, спорили из-за очереди к ассенизатору-золотарю. Кузьма этим пользовался. Цену наращивал. А чтобы успевать угодить всем, да и самому подзаработать, выливал отходы из бочки недалеко от города, по межполью. Иногда прямо в черте города, в околотке, засыпая-припорашивая осенней листвой да лапником, чтоб не воняло.

— Раз чуть в каталажку не загремел. Конкурент появился, — жаловался дед.

— И что же ты?

— Что? Так звезданул по его бочке, что лом погнул. Молодой был, горячий.

— А если бы он стукнул в отдел?

— Не стукнул, — отводя глаза, бурчал дед. — За ним грешок был похуже моего, я знал…

Акулина помнила себя дояркой, Елизавета — трактористкой, а дед Кузьма — золотарём при депо узловой станции Сонино. И до прошлой войны, и после. Все они выполняли и другую работу, не такую тяжёлую, однообразную, но вспоминалось именно это: работа. Простая или иная — особенно тяжёлая, где надрывали пуп. И чем сердитее ругала колхоз бабка Лиза, тем веселее хвалился дед.

Кузьма охотнее рассказывал, даже с видимым удовольствием о своём побеге из деревни в городское депо, на иные хлеба, хотя, как это становилось мало-помалу всё понятней, побег этот был не от большого ума и хитрости. Побег состоялся по воле его величества случая, так нет же, Кузьме надо было преподать и повернуть всё по-иному. Чтобы все поверили в его, Кузьмы, значительность, хитрость необыкновенную, ум. И как часто в запале, в восторге восхищения самим собой выкрикивал он:

— Я весь Сэ-Сэ-Сэр обманул!

А ещё думалось, — возможно, и ошибочно, — что февральский переворот, нэп, потом колхозы — всё это было неслучайно, подготовлено самой русской жизнью, предопределено. Телевизоров тогда не водилось, радио — тоже, а готовили газетами, готовили литературой, драматургией. Направляли в определённое русло общественного мнения и прочее. Неслучайно Сталин подхватил в дальнейшем эту наработку определённых сил, объединил в союзы, дотировал, не скупясь, Ленинскими, Сталинскими премиями, домами отдыха. И эта нищенская одинокая жизнь деревни зародилась вовсе не со дня основания советской власти, и не все пути к «великому коммунизму» (а точнее — к разумному социализму) вели, как теперь уверяют, в тупик.

Думы спутались, когда бабка Лиза напомнила мне про тушёнку для щей. Я тотчас скорым шагом пошёл в свою избу, думы разлетелись в искристой зиме, в воспоминаниях весёлых народных историй и моей детской жизни в этой деревне.

Прежде чем возвратиться, я ещё кое-что набросал в черновике, чтобы не забыть что-нибудь в интонациях и говоре из бесед стариков. Вытащив из заначки тушёнку, конфеты, импортные леденцы для чая, банку консервов из ставриды, я чуть не бегом возвратился в избу Акулины. Вновь попадались на глаза избы, вспоминались умершие — зримо и ясно, как будто вернулись они с того света. И почему-то из всех выселковских мужиков Кузьма Лукич Комков казался мне самой загадочной и противоречивой личностью.

Мой литературный «червячок» зашевелился. Кузьма Лукич, говорило сердце, — тип своего времени, выходец советской власти со всем своим оригинальным багажом. Мимо подворий шёл я с думами о Кузьме: и правда, как говорили о нём, «дурак набитый», или, быть может, напротив, — он хитёр, себе на уме. Или, как говорил мой дед Терентий, «озорник, каких свет не видывал». Председатель же, впервые увидев Кузьму в правлении, поговорив с ним, в сердцах определил: «Сложный тип».

Шагая по бездорожной улице, засыпая валенки снегом, я загорелся, как будто нашёл самородок: вот он, этот тип, с виду дремучий, а на деле — весьма непростой. Прототип этот выписать, пересадить в свою повесть-историю. И писать интересно, и чтение не пустое, я бы, например, с удовольствием прочитал что-нибудь подобное.

Но в те же минуты другой голос противоречиво заявлял, что написать такую историю нелегко, надо не только хорошо знать людей, но ещё и быть мастером, проще говоря, уметь писать. И я вновь пустился в воспоминания. Перебирал все случаи встречи с Кузьмой и моим дедом.

Закадычные друзья, оба родились в соседнем селе Дубровино, где теперь центральная усадьба, а перед самой коллективизацией одними из первых переехали вместе с молодыми семьями в Выселки. Дед мой рассказывал, что тогда было пять домов. Приходил погостить Кузьма в старой железнодорожной рубахе, разбитых фэзэошных ботинках, а временами — в лаптях. Эти его лапти изумляли и смешили: никто уже не носил их, а плести умели лишь старики, ровесники моего деда, да вот ещё этот тип — Кузьма Лукич.

Обувался в лапти Кузьма Комков и в городе, ходил, бывало, по базару. Выискивал своих выселковских мужиков, угощал водкой, пускался в долгие разговоры, всякий раз спрашивал об одном и том же: дают ли что на палочки, на трудодни, а узнав, что не дают, заливался весёлым смехом, подначивал мужиков, однако и о себе говорил:

— И тут не сахар, и в депе не мёд… Тоже в лаптях хожу.

Дед мой, когда приходилось ему бывать в Сонино, заходил к Кузьме Лукичу, видел у Кузьмы новую железнодорожную форму, сапоги, расчищенные до блеска. И это обмундирование наводило моего деда на раздумья: суть всех этих лаптей, грязных рубах и всего запущенного вида Кузьмы — та, что он-де, хотя и убежал из колхоза, а живёт не лучше, а хуже колхозников, а раз так — никому не надо следовать его примеру. Возможно, он боялся, что власти вернут его в колхоз работать «за «палочки». Рассуждая так, мой дед Терентий не переставал удивляться нищенскому виду Кузьмы. В хрущёвские времена, когда паспорта свободно получали, не надо было хитрить, ловчить, когда в колхозах начали получать хоть небольшие, но всё же деньги, в задушевных разговорах, в подпитии дед спрашивал Кузьму Лукича:

— Лукич, у тебя форменная одежонка и обувка есть?

— Есть, — отвечал Лукич, — как же, всем дают в депе, и мне тоже. Срок придёт — получай.

— А что же не нарядишься, хоть посмотреть на тебя в обнове?

И тут Лукич, отводя глаза в сторону, не сразу отвечал:

— И тебе руки-ноги завяжи, сам не наденешь…

В Выселки он приходил пешком, с сидорком съестных припасов, с деньгами. Тащил семье, как говаривали злые бабьи языки, сырым и варёным. В погожие выходные дни, вечером, когда загоняют по дворам скотину, Кузьма Лукич с высоким батожком ходил по единственной улице Выселок, зорко стреляя своими острыми глазами по окнам: все ли видят его? Часто останавливался, пускал намёки в бабьи уши, «утки»:

— Слыхал от деповского начальства, что скоро будут платить в колхозах большие деньги, а пенсии как в городе будут получать!

Бабы, ребятишки, мужики — многие выходили на улицу, смотрели на Лукича как на диковину, с удивлением разглядывали, как разглядывали бы чудо. Собаки сворой, сголчившись, кидались на Кузьму — никак, ни по запаху, ни по виду не желая принимать его за своего, за деревенского. А он нарочно, для потехи, махал палкой, пускал такой кучерявый мат, с блатным, уже по-городскому вывертом, что многие не понимали, на каком языке он говорит.

Если Кузьма Лукич был не в духе, тогда казалось ему, слишком надоедливо донимали комары и мухи, нестерпимо-колготно, пялились и бежали, кидая комья земли, мальчишки, показывая языки и корча рожи. Он ускорял широкий шаг по деревне, отплёвываясь и ругая не ребят, а их родителей.

И вот как-то раз молодая бабёнка вступилась за своего сына-поскрёбыша, остановила Кузьму, подначивая, стараясь уколоть, заметила:

— Хуже всех деревенских ты, Кузьма, одет-обут!

И Кузьма вдруг крепко стукнул в землю батогом, сел на него верхом так, что длинная его и толстая часть — комель — закачалась над его взлохмаченной запущенной головой, закричал петухом, как юродивый, и тихо, вкрадчиво спросил — без ножа зарезал вдову:

— А тебя, Настя, всё ещё чужие мужики едрут-т?

Толпа загоготала, а Настя со слезами кинулась к дому.

— Ишь, забрало, — с каким-то восхищением даже кинул ей вослед Комков. — А хороша Настя, жаль, не на моё счастье.

Крепко запомнился мне Кузьма Лукич с детства. Всё, что я видел и слышал сам, всё, что рассказывали о нём, становилось как бы готовым для писания, живым. Над ним смеялись, издевались, а он гнул своё; медлительный, как телёнок, он терпел да посмеивался, лишь изредка давая сдачу, но мог, умел порой ответить так метко и ядрёно, что противник получал на орехи, неделями ходил с лиловыми, с отливом в синеву, синяками. Бывало, сморозит чего-нибудь, ввернёт слово, вроде и не к месту, а так, походя. И лишь со временем становится понятным, кому и зачем он что-то сказал. Кузьма же, часто откровенничая с моим дедом, жаловался: «Никто не любит правду в глаза, а мне вот на мои лапти пеняют — и я ничего. А ведь я тоже человек и обидеться имею право, а? Терентий? Ай я хуже их, иных-прочих?» — «Нет, Кузьма, ты не хуже. Ты не хуже, нет. И они злы к тебе не от зависти». — «Отчего же?» — «От любви к справедливости». — «Это одно и то же, — хохотал Кузьма. — И ты, Терёха, никогда не жалей християн, с которыми поступили по злу. Потому что и сами они только ждут удобного случая, чтобы так же поступить с другими».

Всем известно, что нет людей без сучка без задоринки. Как говаривал Кузьма Лукич, «все мы с душком», а в деревне, где тем паче нет секретов, все знают про всех: в Выселках дворы полнились слухами… Своими острыми фразами, пригудками, частушками Кузьма разоблачал выселковские нравы, пороки. Не любил он колхозное начальство, начиная с бригадира, хозяина тягловой силы и гужетранспорта. Раз, увидев этого Николая Фирсовича, остановил его, угостил папироской, хотя сам курил самосад, а закурив, подмигнул, посмеялся в бороду да и спел:


Бригадир, бригадир, лохматая шапка,

Кто бутылку поднесёт, тому и лошадка!


Но бригадир, пьяница и плут, никак не среагировал на подначку. Взглянув искоса на Кузьму, он ответил:

— Будет и лошадёнка, только одежонку смени, а то кобыла испугается.

Из каких тайников души доставал он меткие, оригинальные прозвища, частушки и присловья, которые доставались многим выселковским? Порой частушки «от Кузьмы» распевали парни и девки под гармошку:


Хороша наша деревня —

настоящий город Клин,

По краям живут колдуньи,

В середине сукин сын.


Я невольно засмеялся и вошёл в избу Акулины. Старики всё ещё говорили о чём-то своём, дед торопил бабку Лизу, журил:

— Ну, готово хлёбово из топора?

— Поспеешь нахлебаться, — давала отпор бабка Лиза, вытирая мокрое от пота лицо цветастым передником. — Покалякай пока с Акулиной, всё веселее будет. Ишь, опала, как маков цвет.

Кузьма Лукич с показной весёлостью и простотой приставал к бабке Акулине:

— А помнишь, родная Акуля, как я тебе ласки дарил…

— Да иди уж, даритель.

Акулина, забыв о хворях, то ухмылялась, стыдливо отводя глаза, то ворчала, чтобы дед Кузьма не болтал лишнего, то шутливо замахивалась на него своею высохшей слабой рукой с лиловыми узлами вен, то вдруг, пугая его, хваталась за веник в углу.

— Ничего, ничего, — шутил дед Кузьма. — Не больно и вздыхай да охай, Акулинушка. Нам бы только эту зиму пережить-перестрадать. До Пасхи дотянуть. А на Пасху свадьбу отгрохаем, за милую душу…

— Вот домовой-то… — с притворной обидой ворчала бабка Акулина, — вот бес-то, гляньте на него.

— А то чего же, — заносило деда, стих на него находил, — деньжат подкопим. Ещё ужмёмся и подкопим… Ведь пенсия-то у нас и так — многие тысячи! Поросёнка не пожалею для свадьбы, ей-бо. Не маши рукой-то, не маши. Загуляем, заиграем, всклень нальём — и ворота запрём!

— Нет, нет, — в тон шутила Акулина. — Нет уж. Всему своё время, очнись. У меня теперь один жених — тополь над могилкой.

— А чего ты на попятную, чего отнекиваисся-то? — не то в шутку, не то всерьёз вступала в разговор бабка Лиза. — Ей дело говорят, а она в дыбошки. Соглашайся, Акулина. Мы вот и Сашу вызовем на свадьбу. Телеграмму пришлём, он и приедет к нам.

— Эх, разлюли-малина! — усаживаясь за стол в ожидании хлёбова, балагурил дед. — Всю жизнь, считай, прожил, а вспомнить нечего. Ни на чём не остановился, ничего хорошего не вспомню… Дак это, хоть перед смертью погуляем, а?


Старик и паспорт


Бабка Лиза разливала наваристые щи по тарелкам, пар до потолка. В избе парило и пахло капустой, луком, но пуще всего — лавровым листом. Старики всё ещё вели разговор, тот же, временами мне казалось, что все они выжили из ума: после весёлого разговора вдруг начинали спорить, вспоминать прошлое, да так азартно, точно это было вчера.

О будущем говорили редко, с неопределённой безнадёгой. О ценах на хлеб, на мясо, масло. Бабка Акулина достала с полки последнюю буханку хлеба, молвила, как уронила:

— Всё тут. И сухарей не осталось, все вышли.

С трудным хрустом мёрзлой треснувшей горбушки разделила пополам. Вторую половину вернула на поставец.

— Вот бяда-то, — сказала Елизавета, разделяя с хрустом на куски-четвертушки по скользким от наледи коркам-черняшкам. Подвигала каждому осьмушку.

— Привезут ли этот месяц хлеб вообще? Ишь, бают, им невыгодно.

— Как так невыгодно, невыгодно торговать? — не мог я понять. — Вон у нас из Москвы и то лимитчиков, кавказцев в основном, с рынков погнали за нелегальную торговлю, потому что нажива жуткая, а им невыгодно?!

— Невыгодно, — пояснил Кузьма. — На санях, на лошади к нам из центральной не проедешь, надо гнать трактор. А торговля, только когда пенсию раздадут, один раз. А когда её раздадут, один Бог знает. Вот и возят раз в два-три месяца. Толпа, мат, давка — до драки. Люди — кто дерётся, кто вперёд прёт отчаянно, как скотина на бойне, ей-бо. Хлеб, консервы, мыло — могут купить только те, у кого пенсия, да если эту пенсию к тому же сын или сват, или племянник у матери-старухи не отняли, не пропили. А работы нет, и денег нет, негде взять, кроме пенсии. Негде заработать.

— Вот бяда-то, — молвила и Елизавета, со вздохом разделяя хлеб ещё раз пополам. — Фашист так не морил…

— Второй месяц не везут… А кому охота, взять хоть их, коммерсантов. Да того гляди — по дороге ограбят. Народец тут лихой.

— Станешь лихим, такая безысходность… — тихо, берясь за ложку, изумился я.

— Чего? — не понял Кузьма.

— Безнадёга, говорю.

— Это есть, это да… Так она везде, безнадёга! Вот и в Москве у вас сиди и не рыпайся, и в Питере… Марши русских запрещают, я даве слышал, в Москве охоту устроили на них… на русских-то. Только кто охотился — я не понял.

— Было, дед. Прямо на вокзалах ОМОН хватал и опять в поезда и электрички заталкивали, а то и в каталажку. Не дали собраться.

— Да кто руководил им, ОМОНом-то? Кто там, в Москве, против русских? — никак не мог понять дед. — Нам и так, русским-то, сладко никогда не жилось, не то что иным-прочим. Ой, и досталось русским! Сколько в последнюю «нашу» положили, потом — потом сделали Афганистан, а потом и Чечню. Не осталось русских. А те, что остались, потравились водкой палёной да пострелялись. Офицер в армии. С двумя детьми. Денег не платят, жена жалуется, пилит его, он — хлоп — застрелился… Ну, это как?

— Значит, не русский, — попробовал свести я на нет злую шутку. Меня уже начала удивлять осведомлённость деда. И в самом деле, откуда?…

— Нет! — слабо крикнул дед. — Вот как раз русский. Русские — они совестливые, были и есть. Оттого и страдания. Другие нации возьми, такого нет! Возьми цыган — эти кому угодно наркотик продадут, хоть ребёнку. И не болит душа. А другие малые народы возьми. Эти, что деньги в рост с отдачей по тысяче процентов, этот «мгновенный займ». Взял человек, и что? Без жилья, без семьи остался. Потому что банкир, малого народа представитель, нанял коллекторов. А сейчас обворуют кого угодно. Что делается: у детей-сирот квартиры поотнимали. Поймают, докажут. И ничего. Они взятку сунут и живут. А совесть? Вот это не русский, нет. Русский так не мог и не может, потому что совесть, вот что!

— Ну, вот я, русский?

— Русский! Ещё какой русский, мы с твоим дедом-то, фронтовиком…

— Ты погоди, постой.

Я протянул ему свой паспорт.

— На, найди, где национальность, где написано, что русский я или православный. Полистав, дед поднял на меня глаза:

— Саша, и ты взял такой паспорт? Сходи. Пусть впишут. Оне что там, без памяти или пьяные писали?…

— Не вписывают. Я сам вписал!

— Хот, молодец, ну и?

— Пришлось обменять. Стал недействительным паспорт. Да что там паспорт, выписку из домовой книги, какую ни возьми — в графе «национальность» значится «нет». Нет её, национальности. Ни у меня, ни у тебя, дед. Ни у моего покойного деда-фронтовика, ни у Серафима Саровского, ни у Сергия Радонежского, ни у…

— А как же теперь?

— Второй месяц хлеб не везут, — глядя то на меня, то на деда и, верно, ничего не понимая из наших слов, сказала Елизавета. Она так и не разобралась в нашем разговоре, а быть может, ей это было неинтересно.

— А ты говоришь — «фашисты так не морили». Точно!

— Мы с тобой, дед, сегодня фашисты. Вот ведь как вывернули: «Русский фашизм страшнее немецкого». Знаешь, кто это сказал?

— Кто?

— Министр культуры Российской Федерации, лауреат Госпремии России, руководитель Высшей школы культурной политики и управления в высшей сфере МГУ.

— Да ну?! Он не русский?

— И марш русский хотели провести — так ведь и объявили: «Вы, собравшиеся здесь, — фашисты!» Да что там, о всех национальностях упоминает Конституция РФ. О русской — ни слова в Конституции нет о русском народе.

Дед вдруг вспыхнул:

— Так под кем мы теперь? Опять в полон попали!

Акулина вновь поняла его по-своему:

— А может, Бог даст, ноне привезут, ноне шашнадцатое, — помолившись на икону, истово крестясь и веля нам сделать то же самое с твёрдой верой.

— Шашнадцатое, привезут! — проговорила опять Акулина.

— Не дождёшься, накоси, — показывая шиш, с каким-то злым, непонятным мне задором отвечал ей дед Кузьма. — Русскими мы были, русскими и умрём. Или уморят. Без хлеба. Трактор из-за нас гонять не станут, горючего им жалко. Потому что нас нет. Слыхала, Сашка бает: нас нет и в Конституции. Спеклись. Не нужны никому. Когда строили, воевали, растили пашеничку — нужны были, а теперь. Я неделю тому назад ходил. В лаптях еле дошёл…

Щи хлебали с каким-то особенным удовольствием, с жадностью. Хлеб берегли, чтобы осьмушки хватило на всю миску щей. Хлебая, подставляя под деревянную ложку кусок хлеба, я изредка поглядывал на окно. Непогода разгулялась. Думалось и о дальней снежной, сугробной дороге в сельмаг, туда «хоть плыть, да быть», как любил повторять дед Кузьма.

— К ужину не опаздывать, — смачно рыгнув и тоном приказа напомнил дед, мелко крестясь на икону, с оглядкой. — Часам к семи чтобы все были на месте, кто опоздает, тому хлеба не оставляем, съедим. Саша, не забудь, что принести обещал. Ну, пока, до ужина…

Я взялся за ручку. Дверь полуоткрылась: отошла нижняя петля.

— Сашок, — спросил старик вдруг, — а как же ты вот, если ты не русский и национальности не записано, как же тебя за кордон, в Германию-то пропустили? За кого? Немец, он человек щепетильный… Как же ты летал туда, жил и вернулся, а?

Я засмеялся сметке деда Кузьмы, объяснил, что смог поехать и вернуться, и вновь подивился его познаниям.

— Понимаем тоже! Приёмник-то я всегда слушаю, не выключаю. «Народное радио» или «Вражий голос» — сравниваю, ус кручу, мало-мало кумекаю. Теперь-то он чисто-чисто говорит, как будто из самой Москвы, голос-то вражий этот…

— Из Москвы и говорит, — ответил я. — Давно уж перебрались в Москву. И «Свобода», и «Голос Америки» — в Москве.

— Да ну?

Дед так и не понял, шучу я или говорю правду.

— А какой у тебя приёмник, откуда? — крикнул я ему вслед.

Он только отчаянно рукой махнул:

— Па-атом. После расскажу…

Мы разошлись по избам. Я поставил лыжи в сенцах, принялся чистить от снега крыльцо, подворье. Ветер набрал силу, вновь повалило снегом. Серо висело над головой небо, сиротски качались ветки вишенника, и насквозь продувало с пургой яблони в саду. Скучный непокой, серость; и на улице, и на подворье, и в огородах — везде уныло как в нетопленой избе. Было зябко и мрачно и дома, как будто всё ещё не наступил и не думал наступать белый день. В сарае горкой лежали дрова. Натаскав поленца дров, я затопил трубку и, сидя против топки на низком табурете, силился вспомнить всё, что было связано с Кузьмой в этой дедовской избе, а вспомнив, записывал на бумаге вчерне, хоть на клочке газеты. Я думал хотя бы потом, если не здесь, наверстать упущенное, построить истинную историю деревни, разверстать характеры селян в один стройный рассказ, как бы посмотреть изнутри на то, что происходит сегодня, из глубины.

Дрова потрескивали, разгорались, голубовато-прелестный огонь мягко и весело огибал берёзовые полешки, быстро подъедая остатки коры, и думалось теперь легко, живо, весело.


Дед Терентий


Бывало, Кузьма Лукич, остановившись против нашего окна, подавал голос: «Терентий, ты дома?» Дед мой раскрывал окно, звал его в избу. Бабка начинала ворчать: «Опять идёт! Эх, и дурак, прости Господи… И чего шатается по чужим дворам?»

Бабка приносила картошку, огурцы, хлеб. От самогона отказывалась наотрез, её неволили, силком усаживали за стол на табурет. И она, бывало, пригубит, намочит язык, говоря: «Ну яд, как есть яд…» — и уходила из горницы, отгоняя ладошками дым от табака-самосада. Затворяла дверь из горницы в кухню.

А в горнице стоял дым коромыслом. Друзья прикладывались по единой, но неоднократно. Языки развязывались, они друг друга перебивали, начинали спорить, упрекали, хвастались, становились неузнаваемы, и, в конце концов, когда пустела замысловатая диковинная склянка, дед плакал, жаловался, смахивал пальцем набежавшую слезу, рассказывал о фронте, о войне, годах выживания в немецком плену и то, как после войны то и дело таскали его в местное НКВД. Рассказывая, дед мой так входил в роль, менял голос, жесты, так умел пережить все события далёких невзгод наново, что я диву давался, ещё больше начинал уважать деда, проникался сочувствием к нему, к его неласковой судьбине.

Между тем дед Кузьма смеялся, повторяя своё: «Да ну тебя!» — или: «Да иди ты, будя врать-то». Но всё же — чаще скороговоркой и мелко-мелко крестясь: «А меня Бог миловал, Бог миловал…» — «Да не Бог, ты сам себя миловал… Помнишь, как я тебя по берегу Мокши-то водил, ты тогда слепым прикидывался. Шёл-щупал батожком впереди себя, потом: «Ох, какая щука плеснула!», — и через пять шагов опять слепой… Да я же помню. А ведь знал ты уже тогда, что нас с Петькой Хренковым добровольцами приписали… На фронт».

В самом разгаре такой беседы, когда закадычных друзей плохо было видно в табачном дыму, трудно становилось понимать и слушать, дверь со стороны кухни приоткрывалась, бабка выглядывала со словами: «Ой-ой, ну, опять плачет. Ка-акой слабый. Ну, чего ты все плачешь-то, горюн?»

Дед, вскакивая с табуретки, сжав кулаки, орал на бабку:

— Закрой дверь, халява!

Растопив грубку, я сел за стол, чтобы написать, рассказать всё, что вспомнилось в этот сумеречный час. И чем больше я записывал, тем ярче одна другой и подлинней всплывали истории. Рука расписалась, я окунулся в своё мучительнопрекрасное «третье» состояние, состояние творчества, и думалось на каком-то подъёме, почти восторге: «Всё, всё, что видел, слышал, пережил, передам детям моим, внукам, о бескрылая птица слёз!»

И вот вновь вижу я себя, въявь. Вернувшись из школы и приладившись к подоконнику, лицом к окну, притворяясь читающим книгу и слыша биение собственного сердца, ловил я с напряжённым вниманием, как будто хотел всё запомнить и унести с собой.

Дед Кузьма не любил разоблачений, недоговаривал, юлил и скрывал своё прошлое. Если не был в сильном подпитии, то и говорить не любил, опасаясь проговориться, что ли, любил больше слушать:

— Вас тогда, помню, человек пять приписали сразу на фронт, взяли осенью, — вспоминал дед Кузьма.

— Шестерых нас провожали, — уточнял дед Терентий, перечисляя по пальцам, называя по именам-прозвищам. — Андрей Скворец, Семён Таракан, Корней Верхогляд, Аким Супостат, Иван Хорёк и я, Терёха Мухомор. Хм… Хм… У нас нет человеков без прозвищ.

— Ха-ха-ха! — громко смеялся дед Кузьма. — Верно, я вспомнил, шестеро.

— Да ты слушай, Кузя, не встревай. Ой, и горько мне на душе… А одеты-обуты были кто в чём: старенькие сапоги, телогрейки, в шапках, годных только на галчиные гнёзда. А в холщовых сумках за плечами — яички, пышечки-фуишечки. Негусто. А и осень была мокрая, дожжи зарядили. Всё дожжи и дожжи, будто небо плакало об нас, горемычных. Всем было кому под сорок, а кому чуть больше. У меня пятеро оставалось, навострили пострелят сдуру-то тогда. Всей деревней провожали, море слёз выплакали. Мой младшенький влепился в меня: «Тятенька, возьми меня с собой…» В военкомате разделили по спискам, двое только и вернулись: Семён Таракан без ноги да я из плена. От Сонино пять часов шёл. Доходягой, будто кровь из меня выцедили.

— А меня Бог миловал, миловал, — гнул своё Кузьма, как бы нарочно хвастаясь, какой он всё же хитрый, умный, лучше всех из Выселок. — Сметка у меня, Терёха. Иногда кажется, видеть вперёд могу… Вот давеча в карты играли, в подкидного, у меня пики все… Спасибо, я мужик такой ловкий. Я пики скидывать начинаю, все скидываю. Оставляю только восьмёрку…

— Да-да, ловчи, ловчи, — оборвал его дед Терентий. — А я слышал так: если тут, на этом свете, прокатит, на том свете притормозят маненько. Будут много спрашивать. За всё спросят. Я же один раз с тобой комиссию-то проходил в сорок первом. Чего ты так обулся-то тогда? Помнишь? Одна нога в сапоге разбитом, другая в калоше старой на верёвочках. Все норовили почище одеться, помылись в бане, а от тебя воняло, как из нужника тебя вытащили.

— Прямо с работы я тогда пришёл на комиссию-то, прямо от бочки. Я же золотарём был, или как это теперь: ас-се-ни-за-тор, вот…

— Да знаю, что не комиссаром. Но мог же ты помыться, переодеться, как все нормальные люди. Ты и сейчас-то всё хитришь: «семь пик на руках…»

— Было дело, было дело, — скороговоркой говорил дед Кузьма, то ли хмурясь, толи ухмыляясь. — Да я и не хитрю, не отговариваюсь, время было такое. А и теперь не сласть. Меня и тада начальство защитило, заступилось за меня, больной, на фронт не гожусь.

— Больной?! — с каким-то радостным изумлением обнаруживал новость мой дед. — А ить я тебя с малолетства помню. Мне-то хоть не ври, больной. Знавал я твою болесть: на кого б залезть. Боялся ты. Боялся, вот и всё. Боялся — укокошат, притворялся дурачком, припадочным.

— Да что же ты-то не притворялся? На фронт забрали, в плен попал. Видали вояку? — злился Кузьма. — Надо ещё суметь притвориться-то. Макар Тугодум вон чего же не обманул докторов-то?

— Макар?

— Да, Макар, а кто же? Не получилось глухим-то прикинуться! До сорок второго его мурыжили, обслушивали, обстукивали, в уши заглядывали. А в сорок втором уж врач-старик на понт взял. Осмотрел его с пристрастием и задумчиво так говорит: «Да, не годен, совсем не годен… Ну, иди, одевайся». А Тугодум всё своё, он же глухой, помнит, вошёл в роль: «А, чего?» А врач-то старик, когда Тугодум уходил уже, кинул в угол мелочь серебром и негромко так буркнул себе под нос: «Иди кашу ешь!» А Тугодум жрать здоров, смекнул, будто походную кухню на комиссию привезли. Подумал, что накормят напоследок, кашей-то. Оживился и в дверь: «А где каша?» А врач ему: «На фронте каша! На передовую его!» Да так гаркнул на Тугодума, у него коленки подкосились. Он сел и заплакал. Так его и забрили, загремел и сгинул где-то, под Москвой, что ли… Там, Терёха, по слухам, больше ста тысяч полегло как один. Костьми. Прямо с парада — на фронт. Сталин принимал парад-то.

— Тугодум и глуховат был, и с придурью, — напоминал дед Терентий. — У малого уши и впрямь болели, воняло из ушей. Лечился он, что только ни придумывал. И из муравьёв что-то давил, и капустные листы парил, прикладывал. И овёс отжимал с крапивой — ничего ему не помогало. Я же знаю, овец с ним стерёг.

— Ну, уж и не знаю, — сердился и терялся дед Кузьма, — сам я с ним не был в тот раз, а люди говорили. Я что? Люди ложь, и я тож. Да тогда в сорок втором-то не больно и разбирались. Руки-ноги есть — иди воюй. А меня, верь не верь, Терёха, а сам Бог пасёт от всякой напасти. Да и начальство. Бог — Он и через начальство действовал. А как же. Я им нужники чистил, дрова колол, уголёк подвозил. Безотказный, незаменимый был для начальства. Так прямо и скажу, без утайки. Меня раз в военкомате так и сломало, ей-бо, так ломало и корёжило, ажник пена ртом и носом шла. С того раза и отстали.

— A-а, пена пошла?! — тоненько и сипло от возмущения вскрикнул мой дед Терентий. — Пена у него пошла, ты глянь-ко! С чего это? Да я тебя с мальства знаю. Не замечал я твоей пены, здоров был, как бык племенной. Вид только у тебя такой, смурной какой-то, угрюмый. И озоруешь всё. Кого-то обманываешь. Сам же по пьянке сколько разов орал мне в лицо: «Я? Да я всю Сэ-Сэ-Сэр обманул!» Мне-то хоть не ври про пену.

— Хм, хм, — ухмылялся дед Кузьма. — По пьянке-то мы чего только не болтаем.

— А что у трезвого на уме, то у пьяного, как говорят, на языке. От меня ты, Кузьма, не таись, я не побегу тебя закладывать, да и времена эти прошли, слава Богу. Теперь болтай хоть до помрачения ума, не посадят, не боись.

— А я и не боюсь, — отзывался из угла дед Кузьма, поглаживая бороду и развалясь. — Только говорить и признаваться мне не в чем. Всю жизнь говно выгребал при депе у начальства. Нужники чистил, чистил… вот и весь сказ, весь рубь до последней копейки. Ты вот выпей да про войну-то доказывай, а я послушаю. Выпей, выпей, горюн, не плачь. Всё прошло и быльём поросло.

— Не сто. Не сто, Кузя, под Москвой-то в декабре легло, а девятьсот шестьдесят ты-сяч… Тысяч, Кузя. Не считая медперсонала в Сибирской бригаде. Одной винтовкой на троих, пушками на деревянных колёсах — и то повалили германца, победили. Пока ты нужники-то свои чистил.

Дед мой был высок ростом, долгошей, израненный на фронте, так худ и костист, будто и впрямь в плену выпили из него всю кровь, сломали душу. Стоило ему порой напомнить о войне: «Дед, расскажи, как…» — он начинал как-то очень отзывчиво, с интересом рассказывать и не мог закончить. Так и осталось в памяти его первое изумление. Ополченец, едва призванный, он остановился, не мог идти в блиндаж, когда впервые увидел зимнее поле, устланное трупами солдат, через которые нужно было перешагивать. Он не мог перешагнуть: люди же, хоть и убиенные. «Иди-иди, — подтолкнул его в спину с двумя красными кубарями лейтенант. — Иди, шагай, а то в пораженцы запишем». И кто-то угодливо захохотал, пролезая в землянку.

Бабка тоже не понимала таких «нежностей», она как-то проще была, и всё на этой земле ей было понятно. Она стояла на земле обеими ногами и жила на земле. В небо смотрела редко. А попенять любила:

— А и слаб ты, отец, хоть ополосни да в гроб клади. А чуть клюнешь, слезами обливаешься. Тебе не пить, а только навоз… того…

Дед же хорохорился, бодрился, фальцетом кричал бабке:

— В гроб рановато! Поживём на этом свете, поносим манду в кисете!

Вспомнилось, как собирались в нашей избе суровыми снежными вечерами деревенские мужики, собирались вьюжными ночами, когда мело так, что света белого не видно было. Старики, инвалиды прошлой войны, усаживались на скамейке, табуретках, на кровати, на полу перед трубкой. Разговор начинался с колхозных дел, с хлеба насущного, ругали колхозное начальство, потом вспоминали случаи на войне и деда просили рассказывать о немцах, об их порядках.

Записывая эти истории, я изредка поглядывал на улицу в снегу, и этот вечер казался мне как бы продолжением тех далёких вечеров, и события в памяти искрились и пламенели, готовыми рисовались под пером на бумаге.

С выпивками собирались только на праздники — религиозные, престольные или советские, и тогда бабка, покончив со всеми делами, уходила к соседке, не могла она терпеть подвыпившего деда, не в меру храброго и разговорчивого. Но и в будни, попросту, как ходят в клуб или церковь, в простые зимние вечера собирались у нас мужики. Отогревались. И тогда горница наполнялась табачным дымом, облако едкого дыма махры зависало под потолком, под полатями, принимая облик какого-нибудь сказочного змея или дракона. На полу валялись окурки, взрывы хохота приводили бабку в трепет, её терпение раскалывалось, истощалось.

— Мужики, — растворяя дверь из кухни в горницу, совестила бабка. — Мужики, ай не стыдно в чужих людях сидеть до глубокой ночи? Дайте хоть поужинать спокойно… Поди-ка, и в уборную захотели?

И тут же накидывалась на главного виновника сборищ, на деда:

— А с тобой, доходяга, я после поговорю! Я тебя сковородником приласкаю.

И когда страсти накалялись, ссора набирала силу драки, мужики нехотя расходились.

Но самым главным, внимательным и желанным слушателем был дед Кузьма. Тут раскрывались самые сокровенные дела и думы. Даже и в брежневские времена, когда, по слухам, снова начали хватать за болтовню, открывалась подкладка совсем не героической старины, прошлой войны.

— Слыхал, что тут нагородили эти вояки, наговорили? Сто вёрст до небес и все лесом, — сипло смеялся дед Терентий, толкая Лукича под локоть после очередного сборища. — А меня прямо это, жуть берёт: герои! Все герои, когда войны и в помине нет. Это как на кулачных, конец на конец — кто позже всех в драку ввяжется, тот больше всех потом врёт. И языков они брали, и штабы громили, кровь мешками проливали. А им и было-то тогда кому двадцать, а кому и того меньше. Моим старшему и средненькому ровесники. Как же, и я понимаю, худо им было необстрелянным да не пожившим. У самого двое сынов погибли, два брата и племяш. Да эти-то, считай, все на фронт попали когда?

— Когда? — переспрашивал Кузьма, казалось, уже без всякого интереса, кидая острые, как ножи, взгляды на стол, на оставшиеся на столе бутылки с самогоном на дне.

— Когда уже попёрли немцев наши: сорок третий, сорок четвёртый, вот когда. А вот когда от них драпали, худо было всем. Помню, дали нам пополнение, ну, одна молодёжь, зелень. Их ведь, летёшек, тогда как оладушки пекли, ускоренным выпуском, месяц-два — и готово. Красные кубарьки, во всём новеньком, с иголочки. Стояли мы в обороне, все наши ушли в траншеи, заканчивали там с рытьём. Дали мне одного в подшефные. Ну, этот мальчик да я в землянке сделали мы всё, что приказывал взводный: перемыли, обувь кое-какую почистили, посуду на столе приготовили к приходу наших, чайник песком натёрли да чайку сварганили. Сидим ждём, а уж сумерки наступили, дожжок перепадал, в августе дело было. Низина, луга, можно сказать. Копёшки. При отступлении колхозники всё побросали, разбежались. Накинул я шинелишку, хотел сходить за копёшки до ветру. Мальчишка тот, солдатик-то с кубариками, вцепился в хлястик: не уходи, батя, я тут боюсь один. «Бо-юсь!» А стреляли из дальнобойных где-то далеко, и вероятности попадания в нас никакой. Не долетали снаряды. Посуда только на столе звенела, подпрыгивала от взрывов, и как-то жутко, правда, было, думалось: вот-вот и до нас достанут. «Батя, не уходи. Боюсь я…» — смотрю, а его и впрямь трясёт, как в лихорадке. Жизнь, она, брат, смерти боится, да. Так и пришлось взять его до ветру.

Кузьма Лукич засипел, закашлял от смеха, а дед мой осерчал на него:

— А что смешного? На войне страшно и кадровым военным, а он — мальчишка, в чём душа… Глянешь, подумаешь: не сегодня, так завтра, не завтра — через неделю каюк юному командиру. Да нас тогда почти всех переколотили. Не успеем окопаться — приказ отступать. Не могли мы тогда такую машину остановить. Я помню времена, когда винтовку давали на двоих, берегли пуще глаза своего. За порчу, утерю оружия могли расстрелять без суда и следствия.

— Ужели так и расстреливали? — не верил или притворялся, что не верит, дед Кузьма. — За винтовку?

— А что ты думал? — втолковывал дед. — У меня был такой случай. Да тогда же летом, в этом болотце-то, возле копёшки. Дали команду чистить винтовки. Расстелил я плащ-палатку, разобрал винтовку, почистил-потёр все детали, ствол, всё честь честью, в ряд со всеми. Начал собирать — и обмер: батюшки! Шептала недостаёт. Туда-сюда, нет шептала, как сквозь землю провалилось!

Дед Терентий и рассказывая едва не плакал, показывал прокуренными пальцами величину этого самого шептала:

— Ма-аленькая такая фиговинка, с гулькин нос. Ищу я шептало, солдатик прибежал: «Отец, ужинать зовут!» — это мальчишка-то тот прибежал, мол, иди. И сам убежал ужинать. А мне, Кузя, не до ужина. Вечер наступил, вот-вот темно станет, а я всё ещё с разобранной винтовкой ползаю. Шептало ищу. Уже и поужинали все давно, луна начала восходить, а я возле копёшки-то ползаю на коленях, всё на коленях. Каждую былинку перещупал, каждую детальку десять раз пересчитал, пересмотрел, на плащ-палатке все морщины разгладил — нет как нет, будто сквозь землю провалилось… Головушка моя горькая, — встал, запричитал, — расстрелом пахнет! От своих на месте пулю схлопочешь. Пошёл докладывать взводному. А взводный — низкорослый, молоденький лейтенантик, на моего старшего чем-то похож. Доложил. Думал, он поможет, ну, хоть на помощь кого-нито, а даст. А он вперился в меня глазищами — ну, хищник, ни дать ни взять, за кобуру хватается: «Не найдёшь — прострелю, в бога-мать…» Я это его «прострелю», голос его, покойника, и сейчас слышу. Потом его, беднягу, контузило тяжко при наступлении. А тогда вернулся я к своей винтовке сиротой. Никому не нужен, ни Богу, ни взводному, ни товарищу Сталину. Ох, и затужил, затужил и снова кругами-то, всё кругами вокруг плащ-палатки. Луна уже совсем стала ярко светить, взмолился: «Маменька моя родная, зачем ты меня на муки родила, на белый этот свет». А луна всё выше и выше закатывается, закурил, стало светло кругом, наши уже спать полегли, а мне не до сна. Деревня вспомнилась, как будто я веду колхозного мерина Шустрого на купальню. Шерсть у него чёрная, он блестит, аж лоснится. А на берегу — мать, жена, детишки. Что-то кричат мне, машут. Да что же это такое — блестит, или кажется мне сквозь сон? Мундштук, что ль, от узды, в траве. И у них теперь, поди-ка, светит луна, укладываются спать. Окурок потух, а я всё вглядываюсь в скошенную траву, да что же там такое блестит?… Подполз, хвать рукой — оно! Шептало! Господи, собрал винтовку, бегом — докладывать взводному. Рад как был тогда! Отродясь такой счастливый не был.

— Нда-а… — улыбаясь, говорил дед Кузьма. — Подшутили над тобой так подшутили. Свои ж, поди, друзья, боевые товаришши?… — на лице его не было и тени сострадания. — Нда-а, вот тебе и шептало-нашептало. А если бы не нашёл, расстреляли бы?

— В расход. За милую душу, — дед Терентий уронил голову на грудь. — Приказ накануне как раз зачитали: «Ни шагу назад». За дезертирство, утрату оружия и прочие дела — расстрел на месте. Сержант имел право расстрелять. Да и время-то какое было, все отступали. В окружение попали тогда, в плен взяли всех почти. Тогда же, после случая с шепталом-то. Утром приказ: наступать. Танки прошли где-то в стороне. Выскочили из землянок — копны горят, а которые целы — молодые наши, пополнение за них, за копны, прячутся. Да недолго наступали мы. Какое тут, армада! Стихия! Да ай ты сладишь с ней одной винтовкой на двоих? Побежали. И опять — за копны. За сухую траву прячутся, когда немец на пятки наступает, прёт. Простым взглядом видно. Наша стрелковая рота рассыпалась по болоту сухому. Там, да и там слышу: стреляют одиночными, а в ответ — как ухнет из танка, что ли, огонь пошёл и пошёл. И опять голос — кто-то: «Мама, мама!» — кричит. А я и встать не могу, голову чуть приподнял, гляжу — они, румыны, на лошадях, верхами. Смеются, белозубые, смуглые, весёлые, верно, пьяные. Кремешки наши отнимали, показывали друг другу и всё — шутя, хохотали как над пещерными людьми… Это у нас всё кремень да кресало, закуривали от искры, от фитюльки. А у них-то у всех уже зажигалки были. Сразу понял, как обмер: конец, плен. Да недолго пролежал так. Стали поднимать раненых, сгонять в толпу. Немцы, румыны, полицаи. Тех, кто встать не мог, добивали на месте. О, мать родная!.. Мне голову перевязали исподней рубахой, какой-то сержант взялся вести меня, подставил плечо, верно, с соседней роты. И погнали по августовской жаре. Так вот воевали, бывало. Это уж теперь гордиться только стали, а то таились, как победили-то, какой ценой.

Я писал в каком-то исступлении — так живо вспомнились истории моего деда. Кузьму Лукича, весь образ его, и внешний, и внутренний, я видел как бы сокровенным зрением, словно он сидел передо мной.

— А плен, — своими, какими-то непонятными мне словами ругала бабка Кузьму. — Вечно шатается. Припрётся — все дела бросай.

Через полчаса от самосада в горнице слезились глаза. И чтобы подать к столу щи, бабка крепко держала миску, отгоняя левой рукой дым от лица, шла по горнице, как по краю пропасти, как в тумане. Ни дед, ни Кузьма Лукич не спорили с бабкой, как будто её и не было.

— А помнишь, — говорил дед, едва оправившись от горьких воспоминаний, — помнишь, как ты в городу-то, при депе-то шалил?

— Кузьма! — не отступала бабка Степанида. — Да-ай у тебя округ двора делов вовсе нету?

— Нету, нету, — не поворачивая головы, отвечал тот. — Были дела в чём мать родила, да все вышли. — Фэ-э, — втягивая в себя дымный терпкий махорочный яд, прищуриваясь, тянул Кузьма Лукич, — Было дело, было… Чистил я нужник у начальника рядом с пожарной вышкой. А там тогда, у вышки-то, обломок рельса всегда висел на железном тросу, для звона. Рында называлась. Глядь, старуха идёт, спрашивает мене: «Где тут мне, старухе, письмецо сыну отправить, почтовый ящик?» А я ей: «Стукай вот об этот рельс да приговаривай: «Лети, письмецо, к моему родному сыночку». Звякнешь, говорю, раза три-четыре, а потом во-он в тот ящик, в дырочку-то и сунь конверт, скорее дойдёт». Она, дура, так и сделала. Берёт костыль стальной и давай звенеть. Я бросил черпак, отбежал, гляжу из-за угла, как она старается. Тут пожарные, полуторка с цистерной примчались, народ, милиция. Потащили глупую старуху к пожарному начальнику. «Ты что делаешь, дура! — орёт начальник. — Ты же пожарный сигнал подаёшь, народ собрала». А она с испугу только плачет: «Прости, батюшка, Христа ради прости, Христа ради». — «Это не Христа ради, а беса ради! Штраф плати. За ложную тревогу!» А я поодаль стою, смех разбирает.

— Да-а, — поглядывая с неодобрением сквозь дым на товарища, подавал голос мой дед. — А ведь тебя за такие штуки могли бы привлечь.

— Очень даже просто, время-то было — не забалуешь. Могли бы, да ведь молодой был, скучно. Баба моя в деревне. Чистишь, чистишь, да что-нибудь и отмочишь ради шутки.


Очищенная


Старики мои привезённую мной водку называли очищенной по сравнению с самогоном.

По совести сознаюсь, я не был бескорыстен: выпив по черепушке, старики становились ближе, понятней и искреннее, и рассказывали о себе гораздо охотнее. А повесть в моём сознании росла и расцветала, как белая сирень в далёком моём детстве, буйным кустом разросшаяся до саморазрыва вдоль ствола, от своей же земляной корневой силы, и цветущая молочной кипенью.

Помню, в детстве с утра окно открывалось прямо в эту сирень и в малинник… Сирень опьяняла дыханием, возносила душу на небеса. И так же, как от черёмухи, от неуёмного свежего духа болела потом голова, стоило наломать её и поставить на ночь у изголовья букет. Так же пьянит наслаждением работы, возносит на небеса и писание повести. Взлёт, радость, а потом усталость и пустота.

— Она, очищенная, хороша, когда с устатку и немного. Замолаживает, — говорят старики.

Иначе-то, на сухую из них и слова не вытянешь, всё охи да ахи, да вздохи про нищенскую пенсию, о накрутке цен на продукты, да что теперь, про «союз независимых государств» — что это? И они рассказывали, как просто раньше ездили на Кавказ, покупали пряжу, тут меняли на самогон. А с самогоном кто был, с голоду не умирали. А теперь? И пожаловаться некому, где она, власть-то, а хулиганству удержу нет. Ворьё, фулюганы, беглые. Ночью мои старики боялись свет зажигать, сидели в темноте, смотрели на угли. Из горницы в кухню — со свечой или лампой керосиновой.

— Раньше были времена, а теперь моменты! — с горечью жаловался Лукич.

— Да что ж вы жалуетесь-то, — как-то не выдержал, вспыхнул и я. — Вы ж голосовали за это громкое название единой из партий, вы что, не жили при единых партиях? Всю жизнь! А теперь жалуетесь.

Что тут началось! И не голосили, и не видели этих бюллетеней, на тракторе приехал Шурик Бардон, привёз по буханке хлеба бесплатно и сказал, что всё, дескать, спите спокойно, живые мумии, всё за вас сделали, не извольте беспокоиться и не надо благодарностей.

«Амба!» — сказал он, Шурик. Приготовили ему полбутылки самогона, от себя оторвали, от сердца. Он переписал счета электрических счётчиков и уехал. За свет, правда, больше не приходили тормошить, спасибо председателю, скостил. Вот и всё голосование.

Прихватив из своих запасов очищенную, я поспешил к старикам, и, как только вышел на крыльцо, чернота ночи приковала меня к порогу. И тишина. Жуткое молчание кругом. Даже собаки не брешут — тут нет ни одной (из-за невозможности их прокормить, что ли). Да я и сам чувствовал, что оживает во мне мало-помалу какая-то врождённая вековая осторожность, настороженность. Нехорошие слухи ползли и из райцентра об убийствах нищих стариков. Особенно поразило меня известие об убийстве пчеловода.

Было это так. Пасека давно изжила себя. Пчеловод, бывший фронтовик, устал жить в деревне, не справлялся он уже по старости и со скотиной. Инвалид, без ноги, — покоси-ка да навоз покидай… Скотину он и раньше держал не из жадности: у него была хорошая пенсия, а таков человек был, не сидел на месте, не мог. Дочь хорошо устроил, держала в Рязани то ли табачную палатку, то ли бакалейный лоток и всё звала отца, писала: «Хватит уж там пластаться, приезжай. Там у пчёл твоих — не жить, а только волком выть». «Оно, конечно, — рассказывал Лукич, — в городе-то она, жизнь-то, содержательнее: где пивка попьёшь, где водчонки очищенной выберешь — любой». Пенсионер жил за семь вёрст от Выселок, личность была известная. Почёт и уважение имел. Глядь, тут и впрямь расхворался что-то, распродал скотинёшку, собрался к дочери. Да только в примаках фронтовики наши, верно, жить не умели и не научатся никогда. Скоро вернулся и он. Что уж там не заладилось, неизвестно, но на вопрос о городе отвечал: «Тут у меня — рай». И молчок. Вернулся, поставил шест-антенну для мобильного телефона, кинул провод в дом. Ладно. Да ещё и коня купил хорошего, племенного, что ли, орловца, что в здешних местах стало давно уже дивным. То есть и не сам конь, а это какие же деньги надо иметь!..

Пробовал он выкупить пай, но даже и ему, уважаемой в округе фигуре, пай председатель уступил дальний, за болотами. Так что обработать его — не наездишься, пасеку поставить свою значило бы там и жить, что, верно, тоже не устраивало Николая Степановича. Помню его ясно, седого, как лунь, или как я представлял бы себе умудрённого святого. Длинноволос, высок и сутул, как сутулы бывают многие высокие люди, он как бы нависал над собеседником. Разговаривал всегда сдержанно и только по делу. Мы сидели с ним однажды у озера, давно это было, удили карася. Он и рыбу удил в повседневном: узкий коричневый пиджак с колодками фронтовых наград, высокие сапоги и военные широкие штаны, заправленные за голенища. Он был одноног, ходил на протезе, но наловчился ходить так, что я порой еле поспевал за ним.

— Степаныч, ну и ловок ты ходить, — стараясь польстить, да и, в общем-то, восхищаясь им, его поколением, восхищаясь без всякого вранья, говорил я ему, догоняя.

Он только загадочно улыбался, признался:

— У меня же протез-то знаешь какой? Финский! Мне его через Союз ветеранов пять лет выцарапывали. А то… Разве бы я…

Известие об убийстве «самого Степаныча» поразило меня жестокостью. У него свели коня со двора, вытащили всё, что можно и нельзя, не оставили даже старой радиолы «Рекорд», не оставили ни одной алюминиевой ложки или плошки. Сняли провода электропроводки, верно, сдавать на металл. Но и того мало. Когда опознавали сгоревшего в доме Степаныча, определили, что с трупа сняли даже протез.

Милиция, покопавшись на пепелище, нашла неподалёку тульскую двустволку в сугробе, шапку-ушанку. Так и не смог он выстрелить в убийц. Во фрица — мог, а в «своих»… Быть может, даже и в весьма знакомых ему, не смог, душа не дала. Один из патронов не хотел вылезать, чем только не выколачивали, — как бы и само ружье всё ещё копило свою железную беспощадную злобу и желание отомстить за хозяина.

По слухам, орудовало человек пять, если их можно назвать людьми. А оформили как пожар от электропроводки. У него-де и самодельный обогреватель нашли, и всё такое.

— А протез, язви их в душу, в печень, — ярился дед Кузьма. — Протез-то, он не мог же сам убежать? Это как?

— Протез, старик, снять можно и на печь положить, — отвечал ему сержант милиции, — только и всего!

— А нашёл ты его, протез-то, на печи-то? Ты кто, следак или… чудак, или по жизни так? Сержант в ответ: «Но-но, он кричит ещё! Полегче, дед, не то за хулиганку упеку и за сопротивление властям. От трёх до пяти». Плюнул я. Вот она, наша жизнь стариковская… А человек воевал, до Берлина дошёл. И потом — не домой, после войны дослуживал где-то на Дальнем Востоке.

Ветер улёгся, на небе ни луны, ни звёзд. Натыкаясь на сугробы, я брёл мимо чернеющих тополей, изб и дворов, обвалившихся амбаров и пунек, ориентируясь по привычке шестым чувством. Старики были уже в сборе.

Я поставил бутылку на стол, бабка Лиза, не скрывая удовольствия, вскрикнула:

— Ой, малый-некошной, опять принёс очищенную! Второй раз притащил, потратился на нас.

— Тот раз — за приезд, а этот — за здоровье Акулины Ниловны, — ответил я, сдёргивая с плеч залубенелый негнущийся полушубок, стаскивая осыпающую снеговую ость шапку.

В кухне по-прежнему хлопотала бабка Лиза. Тяжело шмыгая валенками, с трудом передвигаясь, но всё же стараясь служить, Елизавете помогала Акулина, а дед Кузьма всё о чём-то весёлом заговаривал Акулине на ухо. И пока я раздевался да развешивал доху, выбирал табурет, ища глазами тот, который не шатается, дед Кузьма, верно, рассказал очередную историю.

— Сиди уж, — ворчала бабка Акулина, как будто дед Кузьма стоял, — сиди уж, так я тебе и поверила!

Водку разливал, против городского обычая, дед Кузьма. Он с видимой какой-то особенной осторожностью наполнял разнокалиберные стаканчики, рюмочки, зорко прищуриваясь, целился в рюмку, а разлив, плотно закрыл бутылку алюминиевой «косыночкой». И бабка Лиза не удержалась, заключила, как всегда:

— Стаканы да рюмочки доведут до сумочки…

— Ну, здравствуйте, — по старинному обычаю вытягивая руку со стаканчиком, молвил Кузьма. — Здравствуйте, дай Бог, чтоб не последняя.

— Дай Боже и завтра то же, — пытаясь шуткой уцепить деда, всё никак не решаясь выпить, изредка взглядывая то на Кузьму, то на меня, отвечала бабка Лиза.

— Что не закусишь, — с явным сочувствием спросил я Кузьму, — закуси, крепкая.

— Не торопи, малый, пускай пожгот… пускай. Как босыми ножками по жилушкам-то ангелочки. Хороша. Отчищенная. Не самогон, какой мы турим здесь. Эх, дай Бог, чтоб елось и пилось, хотелось и моглось. Наутро проспалось!

Дед крякнул, поддакнул и стал зажёвывать. Бабки засмеялись, хлебнув по глотку, замахали ладошками возле губ и принялись за щи, подставляя под ложки кусочки хлеба.

— Допейте, допейте, не церемоньтесь, — уговаривал старушек дед. — Допивайте, завтра будет вёдро.

— Мёду тебе на язык, — допив, сказала бабка Лиза. — Хорошо бы, вёдро-то, глядишь — и хлеба привезут на тракторе.

Меня всегда как-то особенно трогало это деревенское уважение к спиртному. Им лечились, с ним праздновали и горевали, заливали печали. Я спросил у Кузьмы, откуда в деревне это вековечное почтение к хорошей водочке.

— Так мы же христиане аль нет? А Христос какое чудо первым сотворил, в Кане Галилейской, а? На свадьбе-то. Не знаешь? Должен знать. Теперь ведь всё читать позволено, и Писание. Мать-то ещё, Богоматерь, просила Его об этом, первое чудо.

— Он отвечал Матери: «Не время ещё Мне…»

— Да, видать, и Он пожить хотел, оттянуть страшные сроки Свои. А срок Ему наступал. С первого чуда именно. И Богоматерь не знала. Просто сидела на свадьбе и любовалась на Сына. На такого Сына, Который может всё. Ведь Она Сама-то знала, кто Он. Это Иосиф-обручник мог не знать. А первое чудо — обращение воды в вино, это верно. Христиане! — опять повторил Кузьма, но теперь в этом слове я почувствовал не гордость, а укор, скрытую какую-то насмешку. — Христиане, а только то и усвоили, что пить. Да пьют в горькую. Слыхал, в этом году сколько потравилось спиртом-то? А-а-а… Что, думаешь, просто так? Всё тот же город несчастий и страха, Беслан. Твоя, я надеюсь, не оттуда? У них была это, «Исток», что ли, или «Источник». Да что там обвинять, чечен ли, армян, какая нам-то разница, ведь продали нас. Ты нас-то знаешь, кто продал?

— Кто?

— Иуда. Русский Иуда, между прочим, не чей-нибудь. Он рыжему Искариоту фору даст, ей-бо, не брешу, фору по всем статьям.


Рай


Странное чувство наваливалось на моё сердце в минуты споров, выяснений отношений стариков. Их бесстыдно и нагло обворовали, украли молодость, здоровье, любовь, самую жизнь. Но странно, как бы и не было виноватых. «Время было такое». Работа да борьба. За кусок хлеба, за саму эту возможность — быть. Слушая эти споры, невольно приходил я к мрачным выводам, что все эти старики, ровесники века, не видели ни цели своего существования, ни смысла его. Так мох хватается за отвесную кручу скалы, оживляет её, забирается на самый пик — к небу — вопреки всему. И вот, глядь, как раз подошло и ещё нечто более страшное: одинокая нищенская старость всё с тем же бесхлебьем в заснеженных страшных полях широкого снежно-вьюжного размаха и безмолвия. Что позади, что впереди? Год, два, ну, пять, и всех их ждёт смерть на заброшенном кладбище, а по кладбищу, как заявил председатель Кузьме с насмешкой, проложат новую асфальтную дорогу в сторону «райцентра».

— А у них всё рай. «Рай-центр, рай-собес, рай-оно…», но «ад-министрация»… И тут демократические ветра, тоже было понятно: откуда и куда дует.

И думалось, всё это поколение стариков — и раньше, и теперь — втянуто страшной центробежной силой в какую-то неведомую аферу. Для кого, для чего? Смысл их жизней трудно объяснить даже теперь.

Показывая свои болячки, старики как бы демонстрировали отметины великих событий.

Не было никогда в Выселках ни сетевого радио, ни телефона, ни телевизора, хоть до Рязани — города областного значения, центра — рукой подать, и уж, конечно, не сравнить с Чукоткой. Но никто не мог бы сказать — почему, ведь до самой Москвы — не более семисот вёрст, заснуть и проснуться в поезде с Казанского вокзала. Выселковцы, работая от зари до зари, так и не смогли добиться ни того, ни другого.

Дед Кузьма говорил, что собирались до войны провести и радиотрансляцию, и телефон, но так и не собрались. А потом война, не до телефонов. После войны — разруха. Бабка Акулина утверждала коротко и ясно: руки не доходили. Нынче же и вовсе надобность отпала.

В двадцать шестом году выселились из села Дубровино молодые семьи в самую глушь рязанской земли, за бугор, торопясь, чтобы не застала зима, ставили избы, крыли соломой, надеялись на лучшую жизнь. Но лучшей жизни так и не дождались. Среди мелколесья, оврагов, болот и теперь ютятся остатки гнилых избёнок, забытые Богом, забытые людьми. И часто услышишь от русского человека, от Подмосковья до Владивостока и от Оренбурга до Астрахани, от стариков и старух это особенное и до боли грустное признание, это — со вздохом до самого дна лёгких: «Эх, и глушь тут у нас, ни телефона, ни радио». И тогда удивляешься: какая же пустыня — Россия, и люди на ней, на своей земле — всегда сироты, чужаки.

Акулина и Елизавета пускались в воспоминания: до самой прошлой войны (для них, стариков, и не случалось больше войн, кроме той, самой страшной…) в здешних оврагах с кустарниками водились зайцы, лисы, волки. В самом начале войны тогда, на святках, когда от мороза трещали углы изб, приходили волки. Совсем близко подходили к Выселкам, выли с душераздирающей тоской, как бы чувствовали, что надвигается страшная война. Крещенские морозы тоже незабвенные. Волки так оголодали, что забирались в хлева через крыши, резали овец, задирали собак. Были случаи, съедали гужи на хомутах, кожаные завёртки на санях-дровнях.

— А свет провели в пятьдесят четвёртом, — говорил дед Кузьма. — Эх, и обрадовались все, чудо!

— И я помню, — светлея лицом, рассказывала Елизавета. — На улице, возле колодца, весь вечер смотрели на лампочку, со столба осветило как днём.

— А мы как раз на скотном дворе заканчивали дойку, — вспоминала Акулина. — Тоже обрадовались несказанно.

Старики пускались в беспорядочные воспоминания: то говорили о войне, то про коллективизацию, то вспоминали перестроечные дни. И вот теперь, день сегодняшний, — апогей этой самой «демократии», апология её.

— Демократия — она ведь где? — рассуждал дед Кузьма, зажигая свой вонючий самосад в туго свёрнутой самокрутке. Он долго и не торопясь сплёвывал табачные крошки. Потом выпускал дым облаком. — Демократия там, где сытно. Вот у вас, в Москве, может быть, и есть она, демократия. А здесь безнадёга. Как было до войны, так и осталось, даже ещё хуже. От ста дворов в двух сёлах — во, две старухи остались. Воспряли, правда, маленько при Брежневе. Сначала-то, когда Маленков сталинские налоги отменил. Потом этот, кукурузник, и почему-то тридцать соток огорода при нём — и всё, и больше не моги. Ходили, мерили, обрезали, у кого лишнее. Что ты! «Комиссионно», как тогда говорили! Не моги ни метра, самозахват. Хоть полметра, а обрежут. А теперь её хоть жуй, землю-то, а работать некому, во как подвели. А Брежнев — вот тут пожили маленько, это правда. Этот и сам жил, и другим жить давал. А теперь, я радио-то слушаю, в столице греха дюже много стало, ой, много! Я думаю, малый, кхе-кхе, видать, нет других возможностей спасти Россию, а только сжечь эту самую вашу Москву. Вот и ты смеёшься. Хоть, может, и иное дело, а полководец Кутузов сжёг. И победили ведь француза, и выжгли его. Дворянишки — и те подобрее стали к народу, те, что выжили, конечно, которых Бог помиловал. Да. Ведь и ты оттуда тоже не зря убежал?

Дед палил и палил самосадом. Чтобы хоть как-то вывести его, слегка опьяневшего, старушки сговорились и собрались на боковую.

— Все, Кузя, айда по домам, пора костям на место…

Но спать было ещё рано. Кузьма Лукич вдруг оживился, встал с табуретки и сказал:

— Пойдёмте-ка, я вам домовину покажу. Всю осень делал. Никому не показывал, примерить надо.

Собравшись, побрели по снегу, пробрались узкой тропинкой к сараю. Высоко в небе катилась луна, а в сарае дед включил лампочку, и в ярком свете открылось всё хозяйство старика: верстак, стружка, собранная кучей. На верстаке — она, домовина, то есть гроб. Остро пахло сосной, и, как показалось, гроб был необыкновенных размеров.

И когда дед, сняв полушубок и скинув валенки, улёгся на дно гроба, мне сделалось не по себе. С детства не любил я ходить на кладбище, смотреть похоронные процессии, с содроганием смотрел и теперь на гроб и на деда в нём.

— Ну как? Чего молчите?

В ярком свете блестела стружка. За стеной душераздирающе взвизгивал поросёнок.

— Ой, Господи! — взмолилась и закрестилась бабка Акулина. — Как бы греха какого не было. Кузьма, для живых-то грех делать гробы, встань, очнись.

— Грех? Какой такой грех? Для себя сделал. А то ведь помру — и домовину некому заказать. Ну как, по плечам бушлат деревянный?

— Хорошо, нормально, — заговорили мы, торопясь и убеждая, чтобы поскорее уйти от этого неловкого зрелища. И уже направились к выходу.

— Э-эй, постойте, подождите, не уходите, — тяжело пыхтя и выбираясь из гроба, говорил дед Кузьма. — Лизавета, ну-ка, тебе впору ли, примерь.

— Ой, спаси и сохрани, — крестясь, взмолилась Елизавета. — Не озоруй, Кузьма, а то накличешь её на свою голову.

Дед начал предлагать всем по очереди примерять домовину. Бабка Акулина, дёргая меня за рукав, заторопилась:

— Ну, и будя, по пустому-то, пойдём-ка, пойдём, малый, домой пора.

И будто сама себе:

— Ох, и плут старик, и чем старее, тем хуже. И впрямь колдун, не зря про него слух ходил. Меня мамка за него не отдала.

Борясь с тяжёлым полушубком и затворяя сарай, вдевая руки в рукава, дед Кузьма напомнил мне:

— Если завтра распогодится, пойдём в село за хлебом… Только ты помни моё: денег больше бери. Пусть лучше останутся, чем не хватит.

Мы расходились по домам в глубокой тишине, непроглядной тьме. Я провожал старушек под руки. Часто останавливались, отдыхали и всё это время говорили о Кузьме и его причудах.

— Эх, и озорник! — говорила бабка Лизавета. — Вот сколько его знаю, всё он озорует, видать, из-под матери такой, не изменишь. И мать была озорница. Чего только не придумает, бывало, чтобы выжить, вытянуть семью.

Из её рассказа я понял вот что. Год тридцать второй — тридцать третий, закон уже вышел «о колосках». Строгость была страшная. И такой неурожай, что скотину соломой с пунек кормили, камышом с крыш, лишь бы выжила. Зимой из-за бескормицы пришлось пускать под нож скот.

К посевной Выселки подошли с подорванным животноводством, голодным и озлобленным селом. Из-за этого сроки весенних полевых работ сильно затянулись. Отсеялись только на половине площадей. Но даже урожай по осени эти тощие поля не дали. Скудные колоски не смогли толком собрать. По селу шептались: до половины зерна. Конечно, сделано всё это было не потому, что крестьяне не желали добросовестно убирать хлеб для государства, а по простой колхозной сметке: на припас. Пошёл на поле да тайком и собрал. Помолол, кашки детям сварганил. Голода боялись. Толкли лебеду, пекли деруны из картофельных очисток, напуганные голодомором в Перми, на Украине — до людоедства. В развёрнутой «битве за урожай» каждый хотел отхватить и спрятать. Воровали кто как мог. Именно тогда и застудилась Лизавета: вышел закон о пяти колосках. Доходило до угроз конфискации всего продовольствия за невыполнение плана хлебозаготовок. И конфисковали. Но и это не остановило родную мать Кузьмы Лукича от отчаянного поступка: ночью с кошёлкой пошла она на добычу, да и нарвалась на объездчика.

— А луна. Вот как сейчас. Объездчик приметил её и пустил коня рысью. Агаха же, слух у неё был какой-то необыкновенный, тоже поняла, что её сейчас возьмут. А какие последствия, если возьмут? Так она что, разделась догола, распустила волосы с головы по пят — волосы у неё и впрямь густые были, рослые. Оголилась вся, одёжку в корзину к зёрнам да колоскам, встала на четвереньки, стоит, ждёт. Подъезжает объездчик, ничего не чает, издалека заговаривает с ней. Она молчит, не двигается, он ближе и ближе. Ну, всё, попалась, не миновать — сидеть… И когда уже морда коня нависла над Агахой, та как закричит, как завоет по-волчьи. Ведьмой прикинулась. А всё голая же была. Вскинулась на коня под ездовым. Конь голого человека боится, убегает. Конь под объездчиком и рванул, и понёс. Да так понёс, что и самого объездчика где-то на поле скинул. Едва жив остался, руки-ноги поломал. Вот как, сразу и не придумаешь. Так и не взяли её тогда, не признал объездчик, да так и не появлялся больше на поле. То ли впрямь за ведьму принял бабу, то ли боялся, что этак и совсем либо убьют, либо ведьма и впрямь околдует.

— Она и была чародейкой, — сказала Лизавета, — была, ей-ей, я знаю. И Кузьме, хоть, может, и не всё, а что-то она передала. Угадывает будущее, например, да и много всего.

Проводив старушек, я брёл к дому деда, в родные пенаты, шёл, еле-еле различая в темноте густо подсиненную тропу в сумерках. Посвистывал ветер в верхушках тополей, луна утонула. А в моей кухне и горнице было так холодно, что я не решился укладываться спать, не протопив. Дров я давно натаскал и рассыпал в сенях. Одно-разъединственное окно было выбито, и с приездом мне пришлось застеклить его вместо стёкол двойным толстым целлофаном. Теперь этот целлофан, надуваясь как парус, постреливал, пугая и хлопая ветром.

Растопив грубку, я уселся за стол, чтобы хоть что-нибудь набросать в черновике из событий прошедшего дня, выбрать главное из всего, что было рассказано стариками. Вспоминать и записывать было смешно и грустно.


Сложный тип


Вокруг меня на многие версты — чёрная ночь, как пролитая тушь… День ото дня я чувствую, как восприимчивость моя растёт и слабеют нервы. Любой пустяк, переживание или воспоминание из детских лет заставляет сердце биться чаще. Сам себе я объясняю это слишком частым курением табака, но дело, пожалуй, не только в этом. И опять мысли, мысли. Мысли, которые находят свои пути, начинают жить на бумаге как бы своей собственной, независимой от меня жизнью, удивляя меня самого неожиданными своими тупиками и поворотами.

Как прост на первый взгляд хотя бы этот Кузьма Лукич! И что за женщина была эта самая Агаха, мать его, не боявшаяся ездить «на Капказ» (на Кавказ) на подножке вагона по безденежью, закупая там по дешёвке овечью шерсть какой-то одной ей известной породы овец или обменивая эту шерсть на самогон. А здесь, под Рязанью, она вязала тончайшие оренбургские платки. Артистизм и жизненную хватку она передала Кузьме Лукичу. Но чем больше я вспоминал прошлое, сравнивая рассказанное о нём когда-то моим дедом, тем сложнее и противоречивее вырисовывался характер Лукича, этого незабвенного типа с его собственной историей выживания.

Окидывая мысленным взором жизнь моих деда и бабки, соседей, можно было заключить: непосильные налоги заставляли моих земляков брать с колхозных полей, амбаров, складов всё, что можно было унести в карманах, за пазухой и даже между ног, как Акулина носила в семью младшим братьям молоко с колхозной фермы и «застудила члены». Все эти случаи, рассказанные вечерами старушками, доживающими свой век, были типичными, общими для всех. Кто не рисковал, не шёл в обход, умирал с голоду.

Среди рассыпанных вырезок и черновиков под руку мне попались выписки высказываний Уинстона Черчилля о войне и русских, и пришёл к выводу, что коллективизация, обоснованная и признанная как единственно верный в ту пору путь для России, нарочно оболгана теперь. Дело ещё и в том, что для развития страны и индустрии СССР необходимы были оборудование и западные инженеры-специалисты. Запад же внезапно отказался принимать от Страны Советов плату золотом за помощь и труд этих инженеров. Требовали именно зерно, хлеб. Частные мелкие хозяйства не могли обеспечить поставки зерна в тех объёмах, сколько требовала эта самая индустриализация. Развитие страны нельзя было поставить под каприз крестьянина-частника. Не выбивать же было продналог с крестьянина каждый год, провоцируя крестьянство на мятеж. Итак, выбирать приходилось одно из двух: или тяжёлое, через голод и самоограничения, ускоренное развитие страны, или безнадёжное отставание и гибель.

Лукич не был несуном, и никто не мог бы сказать о нём, что он воровал, или, как говорили старики, «брал». И всё-таки выжил он «наилучшим образом».

Когда дрова в грубке прогорели, я помешал сыпучие звонкие угольки кочерёжкой. В избе стало тепло и уютно, хотелось работать, читать, записывать, как-то отделаться записями на бумаге от пережитого, от воспоминаний прошедшего дня, дней нашей жизни.

У меня осталась привычка проверять свою жизнь, повседневные литературные дела выписками, извлечениями, афоризмами выдающихся умов, древних и современных. На столе подбитыми птицами с обрезанными крыльями лежали толстые тетради с разрозненными записями. Сам не знаю, чему они учат меня, эти записи.

Я выписывал и из Бальзака, из предисловий к его романам и рассказам, как работал, как наблюдал жизнь обыкновенных и великих людей этот гениальный француз. В предисловии к роману «Евгения Гранде» я прочитал: «В провинциальной глуши нередко встречаются лица, достойные серьёзного изучения, характеры, исполненные своеобразия, существования людей, внешне спокойные, но тайно разрушаемые необузданными страстями… Если художники слова пренебрегают удивительными сценами провинциальной жизни, то происходит это из-за презрения к ним, не из-за недостатка наблюдательности, но, быть может, вследствие творческой беспомощности». Эта запись показалась мне написанной как бы для меня лично и касалась моей работы, героев моей истории выживания.

И всё-таки тревожил вопрос, стоит ли писать о мелких, маленьких людях, да ещё с такими муками и усердием. Когда я перечитывал «Историю величия и падения Цезаря Бирото», его людишки застревали в моей памяти, я вспоминал их как старых знакомых, сравнимых с известными мне характерами, встреченными в жизни. А Бальзак записал: «Мелкие люди любят тиранствовать, чтобы пощекотать себе нервы, тогда как великие души жаждут равенства для подвигов человеколюбия. И вот существа ограниченные, стремясь возвысить себя над своими ближними, начинают либо травить их, либо благодетельствовать им; они могут доказать себе своё могущество, проявляя власть над другими — жестокую или милосердную, в зависимости от своих склонностей. Прибавьте к этому рычаг личной выгоды — и вы получите ключ к пониманию большинства социальных явлений».

Глубокой святочной ночью я перечитывал всё, что написал в эти часы. Образы, набросанные мной, как эскизы, карандашом, невольно находили подобие своё среди бальзаковских, и это сравнение, хоть оно было в их пользу, отчаянием охватывало моё сердце: перед глазами стоял Кузьма Лукич со своей обычной хитрой улыбкой и грустными хмурыми бровями. «Ну что, — спрашивал он, подмигивая, — каков я?»

Так засиделся я до глубокой ночи, не чувствуя усталости, и то ли от схлёстки проводов, то ли по какой другой причине лампочка, звякнув, погасла. Пришлось в черноте ночи укладываться спать. За окном посвистывал ветер. Мне дремалось и думалось плохо, и всё казалось, что в нашей избёнке оживают призраки, образы рассказанных историй. И вот будто бы вижу опять, как в избу собираются мужички. А чтобы хоть как-то скоротать святочную ночь, рассказывают были-небыли, яркие небылицы, и опять-таки бабка, не любившая эти сборища, ворчит на деда и на мужиков, торопится убраться со скотиной во дворе, варит в ведёрных чугунах картошку и принимается кормить меня какой-то крупитчатой жёлтой пшённой кашей, «цыплячьей», говоря:

— Не ходи в горницу, там мужики курят и ругаются, ну их… А спать ложись на печке со мной. О, Господи… Когда эти протезные ходить сюда перестанут, надоело. Горницу, пол не отмыть после них. Потолок в горнице и тот почернел.

Временами бабка так ругала деда, что бросала всю работу в кухне и, громко хлопнув дверью, уходила к соседке. И тогда дед Терентий сам брался варить картошку для свиней и кур. Где-то во дворе он отыскивал ведёрный алюминиевый чайник, заткнутый газетой, — так бабка прятала самогон. Он ставил греть слабый, одни охвостья, самогон на трубку в горнице. Между тем мужики под это гретое вино собирались, снимали шапки, протезы и рассаживались в тревожном ожидании, не явится ли неожиданно хозяйка, — они рассаживались на широкой скамейке вдоль стены, неторопливо и дружелюбно. На память мне очень живо, чередой приходили эти зимние вечера, когда наша горница бывала полна народу, не хватало скамеек, табуреток, и молодые мужики сидели на полу перед трубкой. Все ждали, когда большущий алюминиевый чайник засвистит тоненько — тогда он и готов.

Байки начинались исподволь. Сначала говорили о погоде, о колхозных делах, долгах или недороде, о прочитанных в газетах новостях, потом, к полуночи, воспоминания входили в апогей, набирали сочность и силу. Мужики то спорили до крепких ссор, то смеялись. От хохота сотрясались стены, от махорочного дыма саднило глаза, дверь в горницу неожиданно открывалась настежь, чтобы хоть как-то прогнать махорочный и угарный дым. Воротившаяся от соседей бабка начинала чихать и кашлять. Недопитый чайник самогона мгновенно исчезал из тёплого круга гостей, его тотчас прятали. Отгоняя от лица ладошкой дым, бабка заглядывала в горницу, спрашивала деда:

— Где внук-то, да он жив там у вас или нет? Закурили малого, сдохнуть можно, не задохлись сами-то?

Я лежал или сидел за грубкой на большом кованом ларе, в котором хранили пшено, муку, гречку в матерчатых мешках. Подавая слабый голосок, я притворялся спящим, чтобы бабка не увела меня, спасая от дыма и чада, в кухню и не уложила на печь рядом с собой. Но и прежде, чем уйти в кухню или лечь на полати, бабка то ли жаловалась самому Богу, то ли отчитывала деда, причитала: «И вот всю-то зиму так-то, как вечер — соберутся детки в клетку…»

— Господи, — совестила она деда Терентия, — Боже милостивый, и чего лясы точить до глубокой ночи? Ну, чего вы всё про одно и то же: война, плен, плен, война. И все чего-то доказывают, и мой туда же. Ишь, ширинкой трясёт, высох весь, краше в гроб кладут. В тебе, дед, одна только мудрость и осталась, мудруешь, больше ничего. Эхе-хе, вояки, как вы ишшо побеждали-то, ополосни вас да в гроб положи.

Тут она внезапно замечала спрятанный ею во дворе чайник. Взгляд её становился острее. Она скоро слезала и, отвлекая деда разговором, подкрадывалась как-то сбоку и хватала чайник. Но поздно: тот оказывался наполовину пуст. Тогда дед, продолжая разыгрывать спектакль, выбегал на кухню, возвращаясь оттуда с ухватом, кричал ей вслед:

— Стой! Стой, благоверная! На медведя есть рогатина!..

Хохот взрывал избу.

Кузьма Лукич приходил обычно к концу беседы. Меня всегда удивляли его одежды: то он придёт во всём новом, в крепких валенках, суконных железнодорожных брюках, полушубке чёрной дубки, а временами — в лаптях с грязными онучами, телогрейке, засаленной на рукавах до блеска, и старой овчинной шапке, верно, доставшейся ему ещё от отца.

Если он не был один на один с моим дедом, редко пускался на разговоры, всё слушал, работал как бы только на приём. Теребя густую бороду, ухмылялся, думая о чём-то своём. Пенсию он получал больше колхозников, и это раздражало многих мужиков. В колхозе дня не работал, «не знает, что такое пупок рвать, а всё — в депе». Прожил легче, лучше и пенсию заработал больше всех. И вот только теперь, в полном одиночестве лёжа в черноте горницы, мучаясь в зимней деревне бессонницей, я едва-едва начинал понимать его молчаливые жесты, хитрые ухмылочки: все упрёки мужиков в его адрес вроде бы вовсе не огорчали, не обижали и не злили Кузьму. Наоборот — ласкали слух, грели сердце тайной радостью: смейтесь, ругайте, култышками трясите, а я, вот он я — цел, невредим, как у Христа за пазухой. Семья не сидела без хлеба даже в войну. Сам пороху не нюхал, и вот пенсию заслужил не в пример всем «придуркам»… Этакой тип получался: юродивый, да только наоборот, не в народ, не в любовь, не к ближнему или к Богу, а в себя, в свой живот. И тогда выходило, что да, как часто говаривал он сам, не таясь, моему деду по пьяной лавочке:

— Кто я? Да и сам леший не поймёт, кто я. Весь Сэ-Сэ-Сэр обманул, вот кто я такой!..

Очнувшись от сна, я увидел ранний малиновый свет на толстых, льдом в палец, заледенелых окнах. В горнице было так холодно, что от одной мысли скинуть одеяло бросало в дрожь. Вспомнился сон, невероятно причудливый. Закрыв глаза, я с каким-то тайным удовольствием начал вспоминать всё, что видел в прошлую мучительную ночь. Явился мне дед во сне таким, каким я видел его в последние годы жизни, в синих суконных портках и тёмно-вишнёвой рубахе, схваченной на животе ремешком, в новых валенках. Он будто бы сел, как бывало в пору моего детства, на табуретку возле ларя — лёгонький, неунывающий, словно и не болел никогда этой жизнью-отравой, ни войной, ни пленом, ни голодом.

— Когда явился в Выселки, голубчик?

— Четвёртую ночь коротаю здесь, — в радостном изумлении от встречи, я смотрел на деда во все глаза, — четвёртую ночь, а кажется, всю зиму томлюсь, пропадаю от уныния, скуки. Тоска да холод такие, что в жизни своей не встречал. И ни охоты, ни работы, а главное — раздумий так и не получилось по большому счёту. Корзина забита черновиками, погряз.

Дед склонился над корзиной, заинтересовался, долго разглядывая, вдруг отметил:

— Так ведь это я ещё, малый, плёл корзину-то. Ты мне тальник стриг да обдирал, ай не помнишь? Жива кошёлочка! Вишь вот, даже и под бумажки твои бесценные сгодилась. А ты же, поди-ка, и не сплетёшь теперь, позабыл моё мастерство? И лапоточки не сплетёшь? Где кочедык мой, не встречал? Поди-ка, под печью где-нибудь в мышиную нору завалился?

Поражённый тем, что на деле заинтересовало деда, я молчал как убитый: тут дела посерьёзней, а он — тальник, кочедык…

— А ты сам где теперь околачиваешься? — так же весело-строго спросил дед.

— Я, дед, богатые склады охраняю. В самой Москве.

— Вон как, и что охраняешь?

— Да разное, — смутился я. — Разное, дед.

— А всё же, что? Или детские игрушки, или продукты, или лекарства?

— В общем, делов палата.

— Вот как, «палата». Похвально. А от кого же ты охраняешь? Имущество-то? От воров или, может быть, от народа?

— От тех и от других. Теперь, дед, не поймёшь сразу, кто есть кто. Кто народ, а кто жулик. Иной раз кажется — кому служу, тот и есть вор, да ещё какой вор! Только время такое, когда больших воров не судят, а охраняют. Больших воров охрана бережёт, а мелких конвой стережёт.

— Так-так, да оно ведь так уже и бывало. Было чему удивляться: то нэп, то перегибы всякие. Да что там — и после войны не все голодали да нищенствовали. Так вот, значит, снова и у вас то же самое — да ещё и похлеще будет, ну-ну. А вот исписал бумаги, в корзинку-то, ты, знать, по этому поводу что-то и смекаешь, и понять пытаешься. «Писать и чувствовать спешишь»?

Дед был грамотный, великолепный рассказчик, любил задеть за живое. Я смутился, а он продолжал:

— Ты, гляди-ка, писателем стал там, в той Москве-то дальней. Знаю, вроде бы и литературные премии получил, хорошо.

— Это, дед, не премии, это, скорее, гранты, аванс на будущее. От «генеральных» чиновников, от грандов на «презентациях» — гранты, и всё не то. Государству нынешнему не нужна литература. Книги теперь если и пишутся, то только развлечения ради. Сегодня что в книгу или в литературный журнал писать, что в школьную стенгазету.

Дед оценил шутку, засмеялся легко, весело так.

— Гляди-ка, гляди-ка, писателем стал. А дед твой тележного скрипа боялся, щи лаптем, того… Вот она, как жизнь-то повернула. Похвально.

— Кой там «похвально», — огорчился я от «похвал». — Жизнь — муки адовы. Там-то что ещё, в Москве. Москва живёт. «Гудит, как улей, Москва живёт, а нам-то что, нам… который год». А вот тут поживи, в деревне. «Поживи-ка у деревни, похлебай-ка кислых щей, поноси худых лаптей». Как вы тут жили-то, дед?

— Так и жили, как ты теперь, так же мёрзли. Ты вот что, у меня времени мало. Приезжать на охоту с собакой надо было. Да с хорошей. А если книгу писать, то заранее продумать, о чём. Ты помнишь, я рассказывал, тоже не с бухты-барахты. Вся деревня слушать сходилась. Помнишь, о втором явлении-то, как Христос спустился по верёвке прямо с небес и не узнал этого мира. А мир не узнал Его. Инди-виду-ализация, внучек. Она губила и губит, и не только она.

— Больше всего этот Кузьма Лукич меня волнует. С виду прост, вроде дурачка. А временами — философ. Никак не могу распознать его, выписать.

Дед стал серьёзен, задумался:

— Понимаю тебя. И я его не раскусил. А уж на что друзья были — не разлей вода. Он что же, всё чудит, озорует?…

— И чудит, и озорует. Рассказывает, как из колхоза убежал в депо.

— И под тополя не собирается? От, ишь ты, характер. И хитёр. И уберёгся, и даже у вас там уберечься умеет.

— «Под тополя» собирается, домовину себе отгрохал, намедни хвастался.

— Ох, и типы жили у нас в Выселках! Которые — ушли, а этот — вон он, всё воду мутит, поди ж ты. Всё ждёт от него чего-то Господь, не призывает. Так вот, смешками да намёками, без слёз прожил. Ты ему водочки плесни побольше, он тебе многое расскажет, а ты слушай да записывай. И проще пиши, не додумывай, не преувеличивай. Вроде как Иван-дурак, а всё — у него в кармане. Хлеб-то возят в Дубровино?

— Вторую неделю не везут из-за бездорожья. Метёт и метёт, света белого не видно. Сегодня с утра собирались ехать на заготовку с Кузьмой. На своих двоих, с салазками древними, из липы гнутыми, у него в сенцах стоят.

— Ну, помогай Бог. День, похоже, хороший будет, управитесь до вечера.

— Сам-то как, дедушка, в аду или в раю?

— О-о-о, внучек, и не спрашивай. Всех живущих ныне дожидаемся, тогда и ясно будет. Суда Божьего ждём. Тогда и определят, кого куда, как писано: козлищ налево, овец Божиих направо. Все ждут, и я жду.

— Чего-то долго там у вас, чего так долго-то?

— Разбор идёт. Разве скоро разберёшься? Воровали, охальничали, пьянствовали, а говорили «товарищи», «товарищи». Теперь ваши пошли, олигархи да господа. С ними-то проще должно быть, яснее. Того застрелили, этого взорвали, утопили. Кажется, убиенным — сразу паспорт на небо, ан нет. Тут глянешь, чего он, убиенный-то, а понаворочал столько, обобрал-оголодил, сиротами сделал — тысячи. И инда душа займётся. Убежать бы от них куда — так совестно. Плуты, вор на воре. С девками несовершеннолетними, молодыми, за деньги в бане парились. У народа ваучеры обманом поотнимали. Да ещё по десятку-два убийств на каждом. Вот тебе и господа-товарищи. Они, эти ваши, «новые», и путают тут всё, и тут плутуют, пытаются. И все — бывшее начальство партейное. А уж скромны-то на вид, слова лишнего не скажут. Всё «будьте добры» да «пожалуйста». А всё, поздно. Ты вот хоть за меня молишься, а за них и помолиться некому. Ну, прощевай, кличут меня, зовут зачем-то, — он приподнялся так же легко, как и сел, вздохнул: — Эх, господа-господа, господа-демократы. Ноги моют они тут нам, христянам-то.

— Они?

— Они. Моют да пьют воду. Разжалобить хотят. Да поздно. При жизни получили все свои блага, теперь расплата.

— У нас их тут теперь пруд пруди развелось. Ждут их там?

— Жду-ут, голубчиков. Да ты вот что, чтоб не забыть: пойдёшь — во всём слушай Кузьму. Искушения вам будут, но водки с ним не пей по дороге. На тракторе обратно не езди, иди пешь. Санки возьми и иди. На кладбище в обратную сторону не заходите, сразу домой. Да и не до того вам будет. Помни моё: искушения будут…


Лапти


Взволнованный, совершенно проснувшийся, глядел я в потолок, не смея собраться с мыслями от быстрого сна. Собраться с духом, двинуться не хватало ни воли, ни желания. И было радостно-страшно вспоминать жесты, интонацию деда и лёгкую беседу. И я всё бы лежал так-то да лежал, укрытый двумя одеялами и шинелью, как вдруг в дверь забарабанили совсем уж нешуточно, и громкий голос Кузьмы привёл меня в чувство:

— Отпирай, открывай, скорее, скорее, опаздываем!

В открытую дверь Кузьма вошёл боком, нехорошо косясь на меня, ещё не одетого. Принялся ворчать немилосердно; он отряхивался шапкой, и снежная игольчатая пыль летела на меня, бросая в дрожь:

— Опаздываем. Хлеб, а главное — водку развезут, нам не достанется.

И уже с упрёком несмываемого моего позора лежебоки теперь уже на веки вечные добавил:

— Ну, а у вас что там, в ракетно-зенитных войсках, где ты служил, все так спят, что ли? Ай все? Э-э, брат, тогда нам никакой «Тополь-М», ни «Сатана» не поможет. Первой же бомбой, как цыплят, того… Бомба как ахнет! Мериканцы, они, поди ж ты, этак не спят, не-е-е.

Дед сразу сразил меня своей одёжкой-обуткой, как он сам говаривал: в допотопной огромной овчинной шапке, сшитой, верно, им же вручную. Полушубок — подрезанный зипун, заплата на заплате. Зипун туго-натуго перехвачен обрывком верёвки, на ногах — огромные лапти, серые онучи из суконного одеяла. Меня разбирал смех. Я своими глазами видел у деда Кузьмы хороший полушубок, новые валенки и довольно хорошую шапку.

— Чего ты гогочешь-то, — бросая на меня косые недовольные взгляды, ворчал дед. Он вынул из вещмешка новые лапти, онучи, поторапливая. — На-ка, новые даю, надевай. Да поскорее, в валенках-то ай пройдёшь по бездорожью? Шаг-другой — и увяз по горло, и сиди выбивай. Хуже, чем по болоту иттить, вот увидишь.

— Нет уж, дед, уволь. Да я и забыл, как обуваться в лапти. С крепостных времён, как вольную дали, ни разу не нашивал.

— Не тарахти, недолга тебя выслушивать. Садись на лавку, я умею и обмотки вязать, и лапти того…

Тогда и смех разобрал меня, и жалость, когда глядел, как старался Кузьма над моими ногами, краснея лицом от прилива крови, стоя внаклон:

— Нынче лапти никто не носит, людей перепугаем, что подумают? Эх, Лукич, загремим с тобой вместо сельпо да в психбольницу или в отделение до выяснения личности.

— А и глуп ты, малый, вот что! — сердился дед Кузьма. — По сугробам пойдёшь, вспомнишь меня, моё слово. И легко, и тепло, и сухо.

— Да нет, что ты, шутишь, что ли? В Дубровине знакомых полно, ровесники ещё по школе-интернату, стыдно будет.

— Да? Твоё последнее слово?… Ну, как знаешь. Пожалеешь, что меня не послушал, неслух окаянный, — дед Кузьма, огорчившись, кинул на лавку лапти и портянки и, не переставая ворчать и ругаться, вышел.

Одевшись, я взял охотничьи лыжи без палок. Дед строго посмотрел на меня.

— А лыжи-то зачем? — удивился — Мы же не на охоту, что ты? Как санки-то повезёшь на лыжах?

— Мы по очереди. Один везёт санки, другой идёт на лыжах пустой…

— Да что ты, малый, я и молодой-то на них не вставал сроду, да и не полезут ремни на мои лапти. Мои ноги не для лыж. Стой-ка, ты деньги взял? Побольше надо взять, может, Силантий на тракторе подбросит, он мне друг, тракторист-то, Силантий.

День устоялся как по заказу, яркое солнце заливало улицу, солнечные поля горели каждой снежинкой. От яркого солнца ломило глаза, привыкшие к полусумеркам да тёмным сеням и чувалу. Редкие белёсые, как бы весенние облачка, мазками по голубому, стояли, не меняясь, высоко на северо-востоке. И ни единого следочка не было. Дорогу можно было различить только по столбам, как по вешкам, стоящим далеко друг от друга.

За деревней, минуя кладбище, пошли напрямки, не разбирая дороги.

Дорога наша в Сонино лежала через деревню Поляки, неблизко. И дед Кузьма часто останавливался, садился в санки и курил. Когда шли мимо кладбища, дед пристальным взглядом смотрел на голые тополя, вязы, оградки и кресты, мучительно думая о чём-то.

— Скоро, чувствую, туда идти, — одышливо кряхтя, воняя самосадом, проговорил он, догнав меня. Глаза его слезились, бородёнка растрепалась от ветра. — Так оно есть, сколь тут воду ни мути, а под тополя не миновать идти. И домовина готова, — и, отвернувшись, мелко-мелко закрестился и скорее зашагал по снежной равнине прочь.

В пустых снежных полях поволокло позёмку. Она змеёй вилась за нами следом, то обгоняя, то отставая. Всё словно вымерло. Радовал простор, солнце. По солнцу истосковалась душа, и только дед, как опытный шкипер, останавливался и подолгу смотрел в ту сторону, где высоко и прелестно уже размазывались по небу высокие парные облачка. В голубой дымке синели дали, леса и посадки, кое-где стояли омёты, стога овсяной соломы в снегах. Остожье возле них было основательно потрёпано и ополовинено: понятно, не тридцать шестой, за пять колосков не посадят. Редкие болота чернели голыми лозинами и осинниками. Ровным порядком стояли подновлённые, несокрушимые, гранёного бетона столбы электролинии, ведущие в центральную усадьбу Дубровино, так что удивляло: как и кто нашёл время и средства в этой глуши выставить столь стройный ряд столбов, казавшихся признаком какой-то совершенно иной цивилизации.

Дед всё чаще останавливался, широко и с размаху садился на санки на притороченные к ним пустые мешки, с подчёркнутой неторопливостью и старанием поправлял свои лапти, натягивал онучи и увязывал покруче да покрепче, и выше, к коленям… Наконец я сделал вид, что понял намёк, стал уговаривать деда не вставать с санок и, уложив лыжи, потащил деда прямиком к большой дороге, ведущей в село Поляки. До него было уже рукой подать, но я и сам изрядно вымотался. Валенки засыпало снегом, и в глубине души я уже ругал себя за то, что не послушал старика и впрямь не обул лапти, не поддался на уговоры Кузьмы. Да и перед кем, в самом деле, форсить. Оскользаясь то и дело и проваливаясь, я слышал сзади ворчание:

— Неслух окаянный, — ругал меня дед вполслуха, сидя на санях, сложив запорошенные снегом лапти крест-накрест, — совестно ему, вишь ты, в лаптях. А как же мы с дедом твоим всю жизнь. Ботиночки за спинку, лапоточки на ноги — и в дорогу дальнюю. Кто стариков не слушает да не почитает, тот век в добре не живёт, горе мыкает.

Сразу за распадком, в подъём закурились громадные тополя и берёзы села Поляки. Низина к деревне порадовала лёгкостью передвижения. Временами я подсаживался на старые, но добротные сани Кузьмича, и мы летели вниз с горы.

— Ого-го-го, — гоготал он, распугивая зайцев, следы которых там и здесь пестрели на сугробах, покрывших озимые, — ого-го-го-оо, тудыт-т-т вашу мать! Эх, мать не замать, а отца не трогать. Что, в детство вернулись мы с тобой, малый? Вот тут-то самая Царь-гора и была у нас помальству-то… Только туда не скатись… «Эх-ха-а… Поляки — дураки!»

Распадок огромной воронкой приковал мой взгляд. Это было озеро необыкновенной чистоты. Сколько же я не был здесь! Теперь оно было усыпано снегом, покрыто льдом. Несколько лунок обозначалось на нём. Диаметром метров в пятьсот-семьсот, это озеро, обозначенное на карте Рязанской области как Морской Глаз, феноменальное, самородное, было неизвестного происхождения. Летом оно было синее до ломоты в глазах. И если я усаживался на берегу, обозревая пространства, часами не мог уйти. И немудрено. Я родился над этим озером, вон в той больничке. Оно первым приняло мой крик: на берегу этого тектонического чуда стояла единственная на все деревни больница, она же служила и роддомом — теперь стоит с закрытыми и забитыми дверьми и окнами.

Сердце забилось в груди, когда, шагая по берегу, перелезая и ломая хрупкие берёзовые прясла, я пришёл к корпусу, где когда-то мать произвела меня на свет. Кузьма едва поспевал за мной. Дальше, вниз, я увидел деревянную церковь, в которой меня крестили. Крёстный вёз меня, младенца, на мотоцикле, мать, сидя в люльке, держала меня на руках. И так зримо, так ясно я пережил это своё рождение-крещение. Это кажется невозможным, но я помню и своё рождение, и крещение. Тогда открыты были светлые врата в алтарь, и священник нёс меня туда, в эту тайну, прижав в груди. Детская душа моя замирала от восторга: что же там, там, за дверями… Ничего. Светел был Христос, простирающий руку, благословляя. Семисвечник. Алтарь. И словно бы помнил шепоток какой-то бесовский над моим детским ухом слева: «Да это всё фокусы, обман. Церковь — обман». И я зашёлся от испуга и недоверия долгим-долгим детским криком, который никак не могли унять. Частые всхлипывания и потом — опять долгая дорога отсюда, длиною в жизнь. «Дунь и плюнь» — и этот страх при крещении я запомнил на всю жизнь.

И вот теперь было странно видеть, что деревянная церковь не устояла, разрушалась от времени, от нерадения людского и от жадности людской — растащить всё, что можно и нельзя: иконы, ставни, ступени крыльца. Да, слава Богу, не один я здесь родился и крестился. Видно, дорожили многие люди своим истоком, своим началом, и это место оставалось святым. А кому не святым, то заветным.

Церковь звала меня. Сквозная на снегу, она, казалось, обгорела или черно окостенела от времени. Она звала и звала, и я как зачарованный пошёл и пошёл туда, к ней. Неужели я мог помнить своё рождение, свои крестины? Что это за дальние давние картины, которые я так зримо вижу и вспоминаю не один десяток лет уже? Или это было каким-то наваждением, колдовством памяти, воображения, детской выдумки?

— Эй-эй, малый, ты что? Потолок обрушится, приплюшшит. Нет, давай-ка назад. Так мы не уговаривались.

— А иконы? — спросил я старика, цепенея, ступив на крыльцо. — Где же все иконы отсюда?…

— Порастащили. Какая где. Ишь, вспомнил, иконы! Пойди теперь найди… Кто поумней да посноровистей, да Бога не боится, тот первый те иконы из иконостаса и повыдрал. Повыдрал да пропил. Или спрятал до поры. Да ведь и им счастья нету, все почти — упокойники уже, не своей смертушкой поотошли в мир иной. Вот и верь или не верь…


Автолавка


Мы догнали автолавку часу в одиннадцатом. Трактор на огромных санях протянул и развернул этот самородный передвижной сельмаг. Первое, что бросалось в глаза, — высота этого сооружения и толпа народа. Вагон (такие, верно, таскают по тайге с лесорубами) был проходной. С одной стороны продавали съестное, с другой — скобяные товары и готовую одежду, нехитрую обувь, немудрёные приспособления — тысячу мелочей. Очередь змеёй извивалась вдоль закрытой и обвалившейся школы, вокруг палисадника. Дед Кузьма оживился, вытащил из бокового кармана загодя приготовленный нами список покупок. Не говоря ни слова, выхватил у меня пустые мешки и пошёл, продираясь сквозь толпу, не обращая внимания на окрики молодых мужиков и баб. Старики и старухи здоровались с Кузьмой, величали его по имени-отчеству. Я не спускал любопытного взгляда с Кузьмы Лукича, думая: «С ума сошёл! Толпа сейчас же выкинет его на улицу!»

В самом деле, каждый из стоящих в очереди знал, что теперь на их Сонино, четвёртое по счету село на пути автолавки, может и впрямь не хватить продуктов. Не хватит на всех. Везде, где она торговала, — вытряхивала пенсии у стариков, а в Кошебеево, у святого колодца, и на свадьбу народ затаривался, и на поминки, — большое село, может не хватить многим элементарного: хлеба, спичек. Ждать полтора месяца, отстоять очередь и не купить соли, спичек, мыла… И всё из-за какого-то чудака-старика, похожего на чучело, залезшего бесстыдно и нагло без очереди, просто обворовавшего временем и удачей, человеческой гордостью, — такая перспектива, вероятно, устроит не всех.

И в самом деле, тотчас раздались недовольные окрики, на Кузьму бросали возмущённые взгляды. Кто-то, скрываясь, толкнул его так, что Кузьма едва устоял.

— Куда это чудо-юдо огородное лезет! — орал молодой мужик в богатой новой шапке. — Эй, дед, ты чё, оборзел, в натуре, не видишь, сколько народу стоит?

— Дед, а мы тебе тут что, лохи? Очередь соблюдай.

— Ишь, прёт как на буфет, да какая там совесть, на нём пробу негде ставить.

— Глядите-ка, бабы, глядите: наглость — второе счастье. У него душа, а у нас — клюшка.

— И мужика ни одного нет, выкинуть его.

Со словами: «Ты чё, старик, дупля не отбиваешь? Или тебе рамсы поправить?» — к Кузьме двинулись. Я тоже, наперерез. А Лукич вдруг затряс головой, забормотал что-то нечленораздельное:

— Кто кур воровал, у того руки трясутся. Кто кур воровал… Косо бродит, за нос водит. Косо бродит, за нос водит.

На губах появились слюни с сукровицей. Густые брови то взлетали, то повисали хмуро, глаза, угрожающе глядя, вдруг стали закатываться, закатились. Он упал и скорчился. Пробившись к Кузьме, я обомлел от испуга: страшные бельмы глаз сплошь в красных лопнувших капиллярах были изжёлта-сизы, зрачки закатились. Я не узнал его. Над ним нагнулись.

— Эй, кажись, сейчас помрёт.

— Пустите, пустите, — загалдели надо мной и впереди меня (впереди очереди народ всегда добрее), — пустите, вы что, он фронтовик, право имеет. Ишь, трясёт его всего, пустите.

— Ха! Фронтовик. Все они — фронтовики. За чекушкой лезет, поди, а не разобрал, что это не частники. За касимовской косушкой мы все фронтовики.

— Точно! Не выгнали б фашиста, подчинились бы, глядишь, по-другому бы жили теперь, не стояли бы в очередях как сейчас. С немками бы тово, якшались.

— Гутен-так, майн либен гёрл, даст ист фантастишь!

— Ты что же, стервец, Славка, а? Это тебе демократия глаза так открыла? Да Гитлер — он не только цыган да евреев того, он и нашего брата пожёг миллионы.

— Да, демократия мне глаза открыла, раньше слепой был, — резко и пьяно уже отвечал тот, кого назвали Славкой. — Тридцать лет мантулил на ваш социализм, и уже все вступили одной ногой… Ан, оказалось, не туда вступили. Вовсе не туда.

— В д… ты вступил, а не в социализм. Ты вспомни, как в партию-то рвался, в председатели… Почёту хотел?

В очереди кто-то кого-то схватил за грудки, повалил в снег. Гомон взлетел над толпой, как стая испуганных птиц. Стали разнимать. Я подхватил Кузьму и ловко подсадил его с мешками вверх, в лавку по железной приставной лестнице. Шибануло в нос, в глаза острым запахом залежалой селёдки, дешёвого мыла, свежевыпеченного хлеба. И ещё чего-то странного, незнакомого, как если взять и смешать ворвань с патокой. Пахло зубным порошком с мятой, гуталином.

— Эй, кто за хлебом, не вставайте больше. Хлеба хватит не всем! — крикнула продавец-молодуха.

Дед Кузьма и так был на голову выше многих в своей ободранной овчинной шапке, а тут, влезши к прилавку, и вовсе оказался у всех на обозрении. Он всё ещё не переставая тряс головой, бормотал, ему совали в губы, в беззубый рот, в десна валидол. Он стал кидать один за другим через головы впереди стоящих пустые мешки, потянулся со списком к продавцам. И вдруг опять замычал на какой-то вопрос, громко и немо, и так угрожающе страшно, что у меня у самого пробежал мороз по коже. Продавец, молодая и миловидная, испуганно закивала головой, мол, всё ясно, не волнуйтесь вы так. И вдруг Кузьма заплакал, запричитал что-то, вытирая глаза смятой шапкой. Помощник и продавщица засуетились вокруг него, стали утешать, раскладывать по списку в мешки. Сзади всё ещё покрикивали:

— Да это киник, председателев печник! Дурак набитый!

— Чу, чу-ка, у него падучая, молчите.

— Мужики, да я его знаю, он из Выселок.

— Малый, помоги, — оглянувшись, сказал мне дед и, обернувшись, выхватил из моих рук последний мешок, нехорошо взглянув на меня. — Держи-ка, держи, на, мешок-то!

Буханки хлеба, спички, куски хозяйственного мыла, банки с килькой, сельди в прозрачных пакетах полетели в наши мешки из-под прилавка, меняя место своего пребывания и наполняя один за другим два больших сидора. Шум возмущения на улице возрастал, как морской прибой. Я уже пожалел, что не встал в очередь вместе со всеми, а пробирался следом за Кузьмой. Когда начали укладывать пиво, бабы заорали, заулюлюкали, затоптались вокруг мешков, да всё с подначкой:

— Больной-больной, а пиво жрёт!

— Никакой он не больной!

— Больной, а хоть на ярмарку! В соку ещё старик.

Вылезли мы из лавки на улицу по приставным ступеням, без шапок, разгорячённые, как из бойлерной, начали увязывать мешки верёвками. На деда смотрели, как на чудо: лапти, латаный-перелатаный полушубок, шапка набекрень, и весь вид Кузьмы — смех и слёзы. Уход наш не был уходом победителей, скорее, наоборот. Остроумные злые и глупые шутки сыпались во след… Толпа шугала собак из-под ног, с любопытством подбираясь к нам поближе и с интересом разглядывая нас обоих.

Увязав мешки, подняв сидорок на плечи, дед снял с себя шапку, расстегнул малахай и вдруг запел:


Не судите, господа,

Что я отерьхался,

У меня тятька такой был —

Я в него удался!


Меня взяла оторопь. Никогда прежде не приходилось попадать в такое двусмысленное и глупое положение. Удивлению моему не было предела: что с ним, он что, сдурел, что ли? Видно было по всему: быть нам с ним сегодня битыми.

— За хлебом и пивом больше не становитесь! — звонко и, словно катая бусину во рту, картавя, закричала опять младшая из продавцов из лавки.

После такого объявления стало понятно, что надо уходить поспешно и подобру-поздорову, а дед, продолжая чудить, собрал толпу вокруг. Мокрая лысина его блестела под зимним солнцем. Пот бисером застыл и на шее, а он, всё размахивая шапкой, сам распояской, топая лаптями, сипел, приплясывая, потешал публику:

— Эх, пой, страна, разговаривай, Рассея!..

— Ну-ка, давай, дед, делай! — молодёжь уже где-то хлебнула и пива, и сасовской сыты на медовухе, веселились от души.

И дед «делал», старался изо всех сил, не обращал внимания на мои знаки-намёки. Он, как видно, не хотел уходить с бранью, оставлять дурной след по себе, дурную память, хотел потешить народ. Ему удавалось.


Раньше ел я каждый день,

А теперь — с получки.

Этот, с пятнышком на лбу,

Нас довёл до ручки!

— Эвон, вспомнил, «с пятнышком»!


Тут дед ловко показал огромную дулю и, согнув руку, ударил себя под локоть, обозначая этим неприличным жестом окончание спектакля. Восторгу толпы не было границ. Подхватив мешки, волоком, я стал под шумок ретироваться к салазкам, приторачивая их, не спускал глаз с Кузьмы, а он, как пьяный или в недуге, вставал на носки, топал ногой, задирал голову, сглатывал, двигая кадыком, потом попытался пойти вприсядку и всё сыпал частушками.

— Ой, Кузя! — слабо вскрикнула древняя старушка, верно, знавшая его. — Будя тебе, отступись. Ведь родимец расшибёт, окочуришься.

— Во-во, окочуришься, а то и посодют…

— А что ты думаешь, и посодют. Нынче они опять у власти, — поддержали её, — и будут! В Москве с пушек по народу палили, это называется, за народ стоят.

— Да это когда было, чтобы палили, опомнился.

— Давно опомнился. Ты ещё под стол пешком ходил. А теперь что: кого давеча не постреляли, и там, в столице — по помойкам лазиют.

— Где, в Москве?

— В Москве, а ты думаешь, там все сластуют?

— Да в Москве — тебя там продадут с потрохами, купят и опять продадут. Одна Москва и жирует посреди страны.

Дед мой пошёл боком по кругу, руки на пояс, приговаривая:


Заседают депутаты,

Всё дебаты да дебаты,

А в селе — томатный сок,

Да м…дятины кусок!


— Во-во, это так, это верно, — ребята вскрывали банки с пивом, стреляя ими с шипением, как проколотыми велосипедными камерами.

Народ добирал то, что осталось из продуктов, толпа редела. С деловым видом, задрав откидную доску прилавка, вышла на улицу, протирая прилавок снаружи, продавец. С круглым лицом и круглыми плечами, она старалась казаться самоуверенной, смеялась, сияя золотыми зубами. Расходясь, все ещё трунили, шутили, удивлялись происшедшему, кто-то сочувствовал. Я, как мог, уговаривал деда уйти, удалиться поскорее от греха, исчезнуть из поля зрения народа. Наконец-то силы и деланая молодцеватость покинули его. Тяжело дыша, опустился он на сани, нахлобучил шапку, застегнул зипун и, поправляя онучи, стал вычитывать мне:

— Ох, ох, не могу… Поспеем, поспеем, не торопись. Ишь, народ-то я повеселил чуть-чуть, а то бы нас с тобой тут того, в шею наладили.

— К тому всё шло, — подтвердил я.

— Кубарем бы так и полетели друг за дружкой, вон в овраг-то. Вот это: выходит теперь, ты мой кормилец, а я твой кто?

— Кто?

— Я твой добытчик и спаситель, вот что. Да… А ты оробел, парень, я видел, растерялси.

— Да и растеряешься. Не ждал спектакль.

На мои упреки о позорище он вперил в меня сильные глубокие глаза со стекляневшей в них слезой и спросил коротко:

— Тебе сколь годков?

Я ответил.

— Ты, Саша, мал и глуп, — потом он достал из-за пазухи матерчатую сумку и с полушёпотом: «Силантий, Силантий» — побежал за трактористом. Они недолго шушукались и расстались, оба довольные друг другом. Дед едва тащил сумку с касимовской водкой.

— Лизавете на поминки, — шепнул мне Кузьма. — Ну, паря, теперь ты не жадуй, поди расплатись, да не жмись с деньгой-то. На тебя теперь вся надежда.

Цена, заявленная трактористом и, видимо, утверждённая без моего присутствия Кузьмой, неприятно поразила меня.

— Да ты что, друг, — попробовал возразить я, урезонивая тракториста. — Ну и аппетит у тебя: сто рублей за фуфырь — таких цен и в Москве нет. «Кристалл» дешевле.

— Дешевле? — возник за моим плечом Лукич. — А спирта не хочешь, электролизного, вон, его полно село. Двадцать рублей пол-литра, для тех, кому жизнь не дорога. Тут что не месяц — то и гроб от этого спирта.

Пришлось раскошелиться.

— Аппетит, — ворчал, пересчитывая деньги, Силантий — приходит во время еды, да… — а пересчитав, повеселел: — Ну, всё на месте, бумажка к бумажке. Кузьма, когда другой раз буду, везти тебе ещё?

— Вези.

— Закон! Всё, договорились.

Мы возвращались молча. С дедом ладить становилось всё трудней. Шли по своим следам, след в след в сугробах, экономили силы на возвращение. Шагали с обидой друг на друга. В самом деле, самоуправство и вольность деда поражали. А его, невидимому, удивляла моя жадность.

— Так-то, малый. Дорого да мило. Не гоношись больно-то, Сашка, святое дело делаем — на поминки собираем.

Я молчал, твёрдо решил, что Лукич и впрямь выжил из ума: и откуда он взял, что продукты и вино — на поминки.

Под Поляками над крутизной снежного обрыва он вдруг схватил меня за шею и, хохоча, повлёк с горы, смеясь и кашляя до слёз. Барахтаясь, стараясь не скатиться в опасную к озеру близь, я тоже, хохоча уже без злобы, покатился за ним. Потом вытаскивал деда, как сказочного мукомола или сказочного фавна из сугроба, на меня пахнуло гнилым виноградом — запахом перегара:

— Стой, стой, Сашка, задавил меня совсем… Я весь взмок, за тобой тягаясь.

Тяжело, с одышкой, весь в инее и снегу, мой попутчик развалился и, лёжа так недвижимо некоторое время, вдруг изрёк глубокомысленно:

— Облака. Они раз в жизни, облака-то. А и жаден ты, парень, и впрямь. Сейчас всё говорят: «Мытарь, мытарь!» — по радиве. Так вот ты, парень, тот самый мытарь и есть, из Библии. Давай-ка глотнём на посошок, а то не будет пути нам, не доползём, обессилел я что-то. Ноги как ватные, лучше бы не плясал.

— Дома выпьешь. Тут ни стакана, ни закуски, потерпи. Да ведь ты же говорил, что Силантий подбросит на тракторе, на автолавке до полпути?

Дед нахмурился, с досадой поглядывая на меня снизу вверх.

— Не пондравился ты ему, знать. Я так думаю. А ты над этим голову не ломай, ты лучше во-он куда глянь, — старик, внимательно глядя куда-то вдаль и вверх, и впрямь стал пугать меня своим нетрезвым видом и нетвёрдой походкой.

Я стал пристально вглядываться вдаль и вверх за ломаную кромку леса и мало-помалу, сравнивая горизонты, нашёл то место, куда показывал, по старческой своей дальнозоркости, наблюдательный Лукич. Тучи по окоёму и впрямь тревожили: мертвенно почернели они, распластались и угрожающе теперь вытянулись едва приметными облачками — чернильными пятнами на восходе. Пока я разглядывал дали окрест, дед достал бутылку, сорвал «косыночку» и приник к горлышку. Закусил он коркой хлеба.

Стоял лёгкий морозец, ярко и весело светило солнце, и так хорошо было сидеть на санках, глядеть в это высокое почти по-весеннему небо, на пустое заснеженное поле. Где-то высоко, рисуя белую рыхлую дорогу за собой, в мутной синеве летел самолёт.


Искушения


Святочные дни коротки, с воробьиный скок. Сумерки сгущались, и всё ближе подступала чернота. И когда мы со стариком вошли в родные Выселки, то выглядели, верно, не то беглыми арестантами, не то пленными, отставшими от своей разбитой армии, едва-едва не потерявшими ещё присутствия духа. Темно стало так, что впору передвигаться ощупью. Возле избы Акулины нас встретила бабка Лиза и вдруг заплакала:

— Акулина отходит, похожь, ночь не протянет.

— Куда отходит? — не понял спьяну Кузьма. — Уже отходит?

— К Богу, Кузя. Вот куда. По её мукам ясно, что в рай…

Мы вошли в избу. Свет не включался из-за аварии на электролинии. Светила, чадя и отпуская кудельки дыма, семилинейная керосиновая дореволюционная лампа. Бабка Акулина лежала навзничь. Лицом вверх, с закрытыми глазами. Лоб её ещё больше пожелтел, глаза запали темно и глубоко, нос заострился. Руки на груди, совсем как мёртвая. Она не отвечала на наши вопросы. И вся она как бы и невозвратно усохла, уменьшилась. Стала как-то незаметней и прозрачней. Рыдая, Елизавета полезла на печь. Я поднёс стакан с водой, хотел было попоить бабку Акулину, но куда там. В горле бабки клокотало, на печке устоялся тяжёлый запах тряпок-шоболов, овчин и нездорового голодного дыхания старушки.

Почему так трогательно, необычайно жалко это несвежее дыхание голодной больной? Тем ли, что напоминает о бренности бытия, наполняет сердце сочувствием, и каждая смерть ближнего — точно веха на нашем пути?…

— Конец, — сказал дед Кузьма, снимая шапку и кладя перстами широкий размашистый крест на плечи. — Надо думать, что-то делать теперь.

— Может, ещё оклемается… — с надеждой и не веря себе самой, произнесла бабка Лиза. — Ей бы лекарство какое. Да вот тут есть на подоконнике, а от чего — не знаю.

— У меня есть лекарство. От всего лечит. Ото всего хорошо. От всех болезней. На разных травах, с самогоном, деготком и на майских тополиных почках настояно. Принести?

— Ох, сиди уж, — резким тоном оборвала деда Елизавета. — Знаю я твоё лекарство. Лечилась. А потом животом страдала, не знаю как, с боку на бок повернуться не могла. Господи, хоть бы оклемалась, весь день так вот, пластом. Даже головы не поднимает.

Бабка Лиза подтапливала печь в избе Акулины, но с нашим приходом горницу выстудило, становилось холоднее, угарнее, дышалось тяжело и сыро, как в подполе или подвале. В печи что-то варилось, бабка Лиза гремела заслонкой, причитывая:

— Вот горе-то горькое. Ни телефона, ни лошадёнки нету, больную отвезти в больницу.

— Что верно, то верно. Ни на лошади, ни на машине. Вот на собачьей упряжке разве, — молвил дед Кузьма, угрюмо поглядывая на печь. — Да и собаки нет. Да-а, дела-делишки.

Я был глубоко поражён, уязвлён увиденным, пережитым в походе к автолавке. Это была вовсе не дальняя Аляска времён знаменитого писателя «Белого безмолвия», не Аляска и не Чукотка. Это была та деревня, которая десять-пятнадцать лет назад жила, работала не переставая ни днём, ни ночью. Около сотни домов, изб. И не было тогда ни одного двора, где бы ни мычала скотина, ни мельтешили куры, утки, гуси.

А конный двор!.. Мальчишкой я тайком, сквозь чертополох и репейник, по нескольку раз в день босиком бегал смотреть на чёрного, как жук, племенного коня по кличке Рыбак. Этот тяжеловоз выделялся какой-то особенной статью, мощью. Он стоял в своём стойле на конном дворе неподвижно, с головой, вознесённой под самую крышу. Прочие лошади ржали, стучали, хрустели сеном и овсом, а этот стоял как заворожённый, лишь изредка меняя затёкшую заднюю ногу с огромным, с решето, копытом. Пробираясь в детстве через овраг в купырях и приникая к расщелинам в дверях, я как зачарованный глядел с опаской в радужное полуокно-полудверь и не мог оторвать глаз от этого мерина невиданной гигантской породы, гордого и прекрасного, точно это был конь русского сказочного богатыря.

Стадо овец пригоняли раньше, чем деревенское стадо коров. Коров поили у колодцев, выкликали по именам-кличкам. Машины с зерном в уборочную так часто сновали по дороге, что пыль не успевала оседать и стояла в воздухе, как туман. И вот теперь — не деревня, пустыня. Снежная Аляска. Зови, кричи, ругайся — никто не услышит, никто не поможет. И эта явь так ударила вдруг под самое сердце, что не нужны были уже никакие слова. Душа взлетела, взглянула с высоты вниз и обомлела.

— Думайте же что-нибудь, мужики, ну, что вы всё молчите да смолите, — взмолилась Лиза. — И за попом не худо бы съездить.

— На чём съездить, на метле? Или на ухвате? — не выдержал раздражённый наступившим уже похмельем и нежданно свалившимися хлопотами, оборвал её дед. — Ты же видишь, как мы пластались, еле-еле добрели, кругом по пояс. «За попом, за попом…» За попом надо аж в Дубровино, за двадцать километров. Туда теперь и на гусеничном тракторе не пробьёшься. Подождём до утра. Бог милостив.

— Я сам утром, Кузьма, слыш-ка, на лыжах за фельдшером побегу. У фельдшера же есть лошадь, не может не быть. На лошади и приеду, в санях. Что-то ведь надо делать, как-то помогать.

— Господи! Сашенька, выручай, кормилец, без покаяния, без причастия помрёт старушка… Ведь пособоровать, причастить, отчитать положено. Вот незадача-то, — не унимаясь, всхлипывала бабка Лиза, с размаху грохнув на стол между мнойи Кузьмой чумазый чугун с нечищеной картошкой в мундире. — Ешьте, мужики. Да выпейте, выпейте. И я выпью, если нальёте.

— Давайте-ка выпьем за здоровье Акулины, — приказал дед Кузьма. — Что же всё плакать да ныть. Слезами горю не поможешь.

За ужином бабка Лиза попросила Кузьму погадать на спичках, помрёт или выздоровеет Акулина. И с азартом стала рассказывать мне, как хорошо гадал на спичках Лукич, всё угадывал и ей, и Акулине. Дед Кузьма, разобравшись с картошкой и ржавой селёдкой, заметно повеселев от двух рюмок, вытащил из кармана коробок спичек, кинул и высыпал. Разложив крестиками, замысловатыми фигурками «серники», он с самым серьёзным видом и печалью во взоре поднял три спички, говоря:

— Кирпичи вы, кирпичи, жопу три и не кричи! — и, кинув три спички на свои дивные фигурки, добавил: — Семь да восемь — крышка!.. Смерть.

Бабка Лиза взмахнула платком и вскочила вдруг как ужаленная, пересела с табуретки на лавку, подальше от Кузьмы.

— Да ты что! — вскрикнула она. — На меня направил спички-то?! Очумел ты, что ли?

— А может, и ты помрёшь, — стараясь казаться равнодушным, продолжал свой кураж дед. — Все под Богом ходим.

— Чтой-то я-то помру-то? — вспыхнула гневом старушка. — Ты старей меня, ходишь вона, пузо поглаживаешь, а мне умирать? Ай уж и совсем спьянел? Ну, что выходит Акулине, говори.

Дед, хмурясь, пошевелил бровями, поскрёб лысый череп, пощипал бородёнку и стал объяснять:

— Глядите, вот, вот и вот, все спички — головками к печке. На Акулину глядят. Значит, не миновать того. Под тополя.

— Ой, а я-то пересела как вовремя. А то было на меня направил, идольщина окаянный. Вот колдун-то, колдун и есть. Ну что, под тополя, помрёт?…

— Да видишь, все головками к печке лежат, туда и глядят, ты смотри сама.

— Эх, типун бы тебе, Кузьма, на язык! — ругала бабка, точно Кузьма был виноват в болезни Акулины. — Ты что, совсем очумел? Как хоронить в такие морозы, что ты?

И тут, верно, быть бы ссоре, да с печи послышался стон. Елизавета полезла на печь, стала поправлять Акулине подушку, осторожно положила руку сверху одеяла, и эта трогательная забота едва живого о чуть живом тронула, я заметил, даже сердце Кузьмы.

Керосиновая лампа, умирая огоньком, всё сильнее воняла чадом, давила сумраком на глаза и гнала кудель копоти уже беспрестанно. Пузырь на ней помрачнел изнутри. Усталость давала себя знать, ноги были мокры, и я несколько раз стряхивал с себя дремоту, в голову приходили самые нелепые идеи, отчаянные думы. Первая из них — уехать. Как можно раньше сорваться… Тотчас же, сейчас… Но тогда совесть подавала голос: нельзя бросить стариков в таком положении. Тени кидались, липли к стене и потолку, как летучие мыши в логове колдуньи. То ли сон, то ли бред. Выйти бы из избы, идти бы куда-то, сам не знаю куда, не останавливаясь, не замедляя шага. Вот уж верно, куда глаза глядят. В темь, в ночь, в снег. Горька участь людей на этой грешной земле!

Вновь безуспешно попытались напоить Акулину тёплым сладким чаем. Дед Кузьма долго глядел на умирающую, потом надел шапку, приказал Елизавете:

— Гляди за ней тут. Коли что — прибежишь, скажешь.

— Да посидели бы ещё, одной-то страшно, боязно как-то, — вытирая слёзы, сморкаясь в уголок платка, говорила Лизавета. — Ой, головушка моя горькая, одна, старуха, остаюсь, чего теперь делать, не ведаю.

Мы вышли на улицу; одиноко и печально, шаром, висела в облаках недалёкая луна в радужном ореоле. Светила широким, но каким-то робким и синеватым неверным светом. Такие же призрачные, изгибаясь по сугробам, лежали на синеватом снегу тени яблонь и вишен. Серебрились наледью голые тополя-великаны среди пустых изб и колодцев под деревянными навесами.

— Пойдём почивать ко мне, — уговаривал меня дед, — что твоя халупа. Поди-ка, и продуло её, не протопишь скоро-то, прогнила вся.

Я чувствовал правоту его слов и какую-то острую тоску на душе. Особенно болели глаза. От солнца и мороза, что ли, от ветра и потом — от кромешной темноты. Глаза деда Кузьмы тоже были красны и больны. Он развёл пять капель зелёнки на стакан и предложил мне промыть. Потом старым спитым чаем. Я накапал, промыл. Помогло и впрямь будто. Словно и мир стал тотчас милее и немного иным, или я увидел его по-другому.

— Сейчас подтопим трубку, чайку сварим, напьёмся. То-сё, пятое-десятое. Глядишь, и ночь пройдёт. Вдвоём-то если поговорить-побаять, то и ночь вдвойне короче.


Ночёвка у Лукича


Кузьма Лукич, замешивая поросёнку, вспомнил: забыли дать заявку, чтобы прислали электромонтёра.

— А всё я виноват, — ворчал дед, — проплясал, просвистал электрика. До него от лавки-то было рукой подать. Поленницу берёзовую видал, под вид огромного стога сена сложенную? Ну вот, его дом-то и есть, электрика. Любит в бане париться, дров наготовил. Теперь приходится нам с лампой сидеть…

Кузьма Лукич долго прилаживал на крючок под потолком лампу «летучая мышь». Наконец подвесил за кольцо, которое осталось на матице с древних времён, ещё с тех времён, когда подвешивали на него зыбку, люльку для новорождённых малышей. Я сидел на низком продавленном диване, смотрел на пылающий огонь и дремал.

— На этом диване сиживал твой дед Терентий, ох, и рассказчик был, заслушаешься, бывало. Соловей. Его даже в косовицу брали, чтобы слушать, а пай косили за него. Он только переворачивал сено, а так всё в шалаше. Силов у него уже не было. Сидят круг него и слушают. Хохочут до потери памяти. Умел твой дед рассказывать.

— А про что он рассказывал, Лукич?

— Про что? Про плен, про баб тоже рассказывал. Потом вот это, прочитал где-то книжку, где баба султану сто сказок рассказывала. Чтоб он её не казнил. Время тянула, отсочку делала… До чего ловко там они, султан да сказочница. Заслушаешься.

— «Тысяча и одна ночь»? — догадался я.

— А я, как схоронил свою старуху, один остался, затосковал, хоть плачь. Он мне как доктор был, дед твой. Я к нему, было, за семь вёрст ходил. Навроде — к священнику или старцу. Подскажет, посоветует. Сердешный. Я его, бывало, как увижу издалька — рад-радёшенек. А то он от старухи своей прибегал ко мне. Ну, и выпивали, конечно, не без того.

— А ещё о чём рассказывал?

— О фашистах, парень, всё больше о войне. Как работал в Германии на крахмальном заводе, горе мыкал, да всё-то с юмором, а то и со слезами. Как картошку воровали, пекли и ели. Вот он раз и попался за этим делом: «Ап!» А наказание суровое, на плечи рюкзак, в рюкзак ему — кирпичи. Вот его и давай гонять: «Бегом, ложись!»

И так загоняли враги его, сознание потерял. Ох, и болел он, парень, дед твой. Не дай Бог. Помню, пришёл в сорок пятом, кожа да кости. А тут наши, энкавэдэшники, привязались. Каждый год таскали его, бедолагу. До самой смерти Сталина. Всё брось: скотину, двор, — да по бездорожью, в грязь и в снег, а он идёт, идёт.

Лошадёнку-то разве дадут. Разве попутчик какой подвернётся, хоть до полдороги.

— А что спрашивали?

— Да всё тоже: в какой части служил, как попал в плен, кто с ним был до плена и в плену. Знаешь, что спасло его от каторги? Память. Память имел редкую. Номера армий, штабов — всё помнил, и всё в точку. Память и грамота. Помню, после допроса-то придёт ко мне, лица на нём нет, аж заплачет, бывало. Я сбегаю за чекушкой, сальца добуду, чайком попою. А времена тяжёлые были, голодные. Хлеб давали по карточкам. Я, когда уже хлеб возил на своей кобыле в столовую, без карточек жил. Буханку, а то и две заведующая давала за труды, а карточки продавал. Вот он, бывало, Терентий-то, хватит немного водчонки… А век не закусывал, хлеб только понюхает, пожует. А не глотал уже, верно, болело у него в кишках, что ли, пожует-пожует, да и выплюнет. Провожу его за переезд, телогрейка старенькая, штаны мотает по ветру, как пустые. Эх, и бедность была, голодуха. В сорок шестом, сорок седьмом — страшная. Считай, два года засуха. Потом два лета пекло нещадно, с водосвятными молебнами ходили, кропили. Даже картошка не уродилась.

Чайник тоненько запел, зашептал на плите. Лукич заварил крутой чай, принёс сушки, сахар в комках, накрошил в заварку зверобоя, брусничный лист и ещё какие-то листочки, похожие на мяту-мелиссу. Все эти снадобья он хранил в отдельных полотняных мешочках, всяк отдельно.

— Всё завидовал он, дед твой, мне: и на войне не был, и при депе сыт, обут и одет, хлеб, опять-таки. А завидного-то и не было ничего. Только название, что сыт, а тоже лиха хватил. После нужников шарахались от меня, как от лешего. Все нужники были мои, с самой коллективизации. А зимой каково? Да и летом не сахар. Но летом хоть помыться проще. А бывало, к выгребной яме подойдёшь, только-то помытый, а надо опять лезть. А каково оно, вонь, аж в лоб шибает. Нос воротишь, в струнку вытягиваешься, тяжело, все коленки съела жужка. В кожу въелась, вонь-то.

— А всё же из колхоза сумел убежать, а дед не убежал, — напомнил я, отхлёбывая душистый взвар с брусникой. Лукич не обиделся, капнул и мне, и себе в горячие кружки по полрюмки касимовской.

— Тебе одному расскажу. Получилось не так, как Елизавета доказывала, хуже было дело. Я тебе сейчас разжую по пунктам. Пей чай-то, пей, полезный. Да, так вот, слушай. В колхозы загоняли нещадно. В газетах писали про «великий перелом», Сталин придумал. В Выселках остались нас три двора, всё не вступали, ждали — обойдётся. Не обошлось. Явились и к нам активисты, Венька Косой, агроном, Коля Разин и уполномоченный из района. Все заметно на развязях — к отцу: почему, такой-сякой, заявление не пишешь? Не подчиняешься советской власти? А Венька Косой, голь-моль и рвань, беспробудный пьяница, в активисты попал. Нахрапистый, наглый как танк. Хвать тятьку за грудки, я кинулся отнимать.

За Веньку вступились эти двое, агроном и инструктор-уполномоченный. Шире-дале, шум. Прибежала мать с подворья с вилами. Инструктор начал палить в потолок из нагана. Тятька выхватил топор из-под печки и кинул в инструктора. Да промахнулся. А может, нарочно, пугнуть, остепенить их. Топор вылетел в окно. Тут народ прибежал, ушли эти бродяги подобру-поздорову, но с угрозами. Тятька мне сразу: «Уходи к дяде, пока не поздно, а мне, видно, сидеть на роду написано». Заплакали мы. Мать завязала мне в котомку хлебушка, яиц, картох, и попёр я задами, дворами да огородами. Через лесок убежал в Сонино. Рассказал я дяде всё, как было. Тот понял: неладное, и подался в Выселки. А с Венькой Косым мой дядя был не разлей вода, неразлучные, лёд да вода — вот беда… С детства. И теперь не могу в точности сказать, то ли дядя помог замять дело, то ли сами агитаторы побоялись дело до прокурора доводить, стрельба была всё же. Ведь, как ни кинь, а пришли по пьяному делу — раз, самогон просили — два, за грудки хватали и стреляли — три. Им, верно, тоже «спасибо» бы там не сказали, свои-то. В колхоз записывай, агитируй, а зачем же за горло хватать? В тот же день тятька мой и заявление отнёс, и скотину согнал на общий двор. А я у дяди-то всё прятался, да так и остался.

Теребя бородёнку, дед дрожащей рукой подлил в остывший чай и мне, и себе, огладил бороду, да и выпил взвар в один глоток, глаза его заблестели. Заговорил он с такой слабостью и таким малодушием, какого я у него и предположить не мог.

— Вот он, Сашка, и век мой. Короток наш век, кажется, и не жил, а только посидел, как ворона на колу.

— Выходит, ты и колхозником-то и не был? А что это такая за присказка у тебя, ты и в очереди всё так-то. Я слыхал: «… за нос водит».

— А судьба, счастье такое кривое. Кривое, выходит, что так. В колхоз не успели записать. Потом уж дядя в депо устроил со снисхождением к малолетству моему и его собственным заслугам. Сначала временно, а потом и постоянно. Так и околачивался при депе до пенсии.

— Но не всё же золотарём, а вон и хлеб возил.

— Хлеб возил — это другое… Да говорю же, без малого… Сначала как-то совестно было по молодости, а потом привык. Прирабатывал даже у деповских. Тогда все частные дома были, огородишки свои имели. Как прижмёт чистить да вывозить — ко мне, а у меня спецбочка всегда на ходу, содержал её, следил за ней, кормилицей. И кобылёнки две были хорошие, кормил их, чистил, запрягал. Значит, Сашка, скажу тебе так: навоз, хоть и человеческий, а это, малый, тоже дело прибыльное. А в помощники к паровозу не пробиться было и тогда.

— Выходит, так, — подтвердил я, думая почему-то о деде Терентии, о том, как он бегал под выстрелы фрицев с рюкзаком на плечах, а потом всю жизнь харкал кровью.


Благовест


Я проснулся… от ударов колокола. Пела пожарная рында, что ли, оглушала звоном будто рельса, о которой рассказывал дед Кузьма. Я лежал, не открывая глаз, различая звуки. Они плыли разные. Язык колокола с тяжким усилием раскачивался и ударял. И звон этот, мощный и прекрасный, заполнял пространство. Нескольких тяжёлых ударов языкастого гулкого колокола «Илья Муромец» — и вот тотчас весело и совсем пасхально-радостно завелись, запели ангельские подголоски во всём множестве.

Я совсем проснулся от колокольного, как я стал понимать, звона, и лежал так, не шелохнувшись, в недоумении, пока Кузьма не грохнул дверьми, кинул охапку дров на пол у печи и тряхнул меня за плечо.

— Вставай-ка да на-ка вот чаёк. Чай попьёшь — орлом летаешь, водку пьёшь — арык лежишь. Заслужили и угощение, конфетки сладенькие. Если бы не ты, Сашка, не дошли бы вчерась. Пей, пей, зажуй-ка. Как говаривал твой дед, пей да дело разумей. А что, правда! Вот колокол — просто машина, железо, а известно: на десять вёрст в округе бесов разгоняет. Мне, когда тяжело или недоумение, я всегда колокола включаю, благовест. Слышишь, как поёт?

Как долго, десятилетия заглушали колокола России! И вот снова полились эти звоны, золотые, малиновые, разные. Когда колокола исполнили последнюю мелодию и стали затихать, и звонари в моём воображении уже спустились со звонницы, я, уже совершенно проснувшись, мысленно приложил ладонь к колоколу. Могучий колокол продолжал жить и вибрировать звуком, точно радуясь возвращённому дару, точно ему хотелось звонить и звонить ещё и ещё.

— Откуда это чудо, Лукич? Я думал, мне мерещится.

— А вот техника, Санька! Лазерный магнитофон, слыхал про такое? Включил — и как в церкви. От так-от кнопочку — чик. Звони-ит. А? А так — вон, ещё громче звонит, ровно ты и сам на колокольне. Забрался — и там. А тут на кнопочку нажимаешь — он «волны» ловит. Вражьи голоса, Америку, Германию. И ты знаешь, что? Все и там бают на русских языках. Сам-то я его, конечно, бы не купил. Лазер-то, куда. Да ты, может, не знаешь? Ведь он тут жил, в Выселках, Витька, после освобождения. Вот и приёмник — память от него.

— Так что, дед, Витька Сорока освободился, приезжал к тебе? Так, что ли? Когда? Это его приёмник?

Сорока был другом моего детства. Перевернув радужный диск, я прочитал на наклейке-ярлычке: «Колокольные звоны России, Звонница Успенского собора Ростовского Кремля». И дальше: «Благотворительный фонд «Православное видео»… Телефон, факс…

— Так он где был, всё сидел, что ли? Ведь я лет пять назад писал ему «туда», приглашал в гости, хотел трудоустроить.

Дед притих. Помедлил, словно прислушиваясь сам к себе или боясь задеть за живое, ответил:

— Оно, конечно. Ты, может быть, не знаешь ещё.

Витьку я знал с детства. Беловолосый, курчавый, это был необычайной красоты и силы малый. Волосы вились у него по плечи, как у былинного богатыря. Я узнавал его за версту по этим волосам и широкой походке. Когда, тренируясь, он подтягивался на турнике, сбегались смотреть: такой природной силы был этот парень. Подтянуться мог на левой руке, затем на правой. И отжимался так же: то на одной, то на другой, по очереди. Родители отправляли меня в деревню, отпрашивая у директора школы с мая по сентябрь. И выходило, что с Витькой мы не расставались по полгода. Были не разлей вода. Рос он без отца. «Безотцовщина», «заугал», как за глаза называли его в деревне. Безоглядная отвязность, присущая многим деревенским парням, была присуща ему в особенной степени. В драку он лез по любому, даже малейшему поводу. В клуб или в соседнюю деревню ехать с ним на мотоцикле значило заранее обречь себя на приключения и передряги. Доставалось ему всяко и разно: и на кулаках нянчили его, если нападали толпой и первый падал ему в ноги, чтобы свалить, и кололи финкой в бедро, и били кольями, и даже цепью от велосипеда попало ему, едва жив остался. Однажды чуть не запороли вилами на сеновале за девку, за любовь — три месяца прыгал он на костылях, и всё нипочём. Отлежится, поползает, поковыляет, покашляет — и как ничего и не было. Мать его молилась за сына непрестанно. Не отмолила. С детства мать учила и его молитвенному правилу. Молилась за него, даже когда он шёл воровать в совхоз. Знала, зачем ушёл, а всё же молилась.

Жизнь его испортилась как-то мгновенно и нелепо. Ему было двадцать с небольшим, когда угнал совхозный трактор, пригнал в Выселки. Народу на ту пору в «бесперспективных» деревнях было ещё много, да приезжих набиралось на лето столько же. На тракторную телегу набилось множество народа для поездки в клуб в центральную усадьбу и кататься. Полный прицеп. Выпили. Потом купили самогон, выпили ещё. Пьяный, он рассадил полный прицеп молодёжи: девчонок к бортам, чтобы держаться было за что, ребят — в центр. И погнал трактор в Дубровино. Дороги у нас известные: не дороги, а направления. По пути один из бортов открылся. Те, кто был в прицепе с правой стороны, вывалились, не успев вцепиться, посыпались вниз на всем ходу, как картошка. Дощатый борт стучал и бил под рывками трактора. Пьяному «герою»-Витьке стали кричать, стали бить кулаками по кабине. Он остановился не сразу, начал сдавать назад, чтобы подобрать потерявшихся… Да сослепу и в темноте подавил-помял несколько человек.

Дали Витьке пять лет. Там, «на киче», добавили ещё три за его характер.

Сломали судьбу. Он вернулся таким же отвязным, даже ещё безбашенней, безоглядней. Вернулся весь и сплошь покрытый наколками, он стал будто бы иным, безжалостней и злей. Однажды мы ловили бреднем рыбу в Мокше. Нас накрыл рыбнадзор. Моторная лодка наряда от рыбхозяйства набирала ход, подпрыгивая на скорости, и пошла к нам. Мы едва успели затащить мокрые плети бредня по песку в кусты тальника и мать-и-мачехи. «Отвлеки их, — сказал мне Витька, выбирая на берегу самородный крупный камень. — Я зайду сзади». Мне едва удалось уговорить его не делать этого. «Да я ж тихонько. Не насмерть. Или ты уже простился со своим бреднем?…» Помню, откупившись от рыбнадзора, я пытал Витьку: «Что с тобой? Ты что, смерти ищешь? Или ты и впрямь ударил бы человека по голове?» Он только посмеивался, покуривая.

Этот русский оторви-характер до сих пор непонятен, неясен мне. И часто-часто впоследствии узнавал я на своей дороге жизни этих «витек». Многих из них видел я в Киевском окружном военном госпитале, когда попал туда на лечение. Отчаянные, они добросовестно исполняли «интернациональный долг», приняли на себя и пули, и мины, и предательство чиновников-перестройщиков. Семьи, тысячи семей, матерей не дождались сыновей и из Чечни, таких же отчаянных и разбитных. Витьку не взяли контрактником по судимости.

— Прибыл твой Витька, — рассказывал дед Кузьма. — Поселился у Грушни, в её доме. Старался не показываться днём. Со двора у меня то топор пропадёт, то лопата. Таз у Акулины «ушёл», а мы всё вид делали, что не знаем о нём и не замечаем его приезда. А апрель был уже в конце. Тут я его и застукал. Сидит он, сок собирает берёзовый. Я так притворился, что будто обмер: «Витька!» Мать-то его, Марья, давно ушла. Мать похоронить и то не отпустили его оттуда, из зоны-то, знать, и там досадил он. Но это тоже не правы они там, в милиции-то. Мать есть мать. Смотрю на него, а похудел он, кожа да кости. «Там, — говорит, — дед, пирогами не кормят». Поговорили с ним. Так и не понял я, то ли отсидел он, то ли сбежал. Сказал, что ни водки, ни самогона не пьёт. Привёз с собой из Ростова чемодан. Зашли в его дом, а там запах такой душистый, сладкий. В чемодане у него открытом — на солнце на подоконнике толчмя — конопля эта самая, самые, значит, верхушки. Эти конопи мы раньше мочили и били. Верёвки из неё плели. А сейчас он их натрёт через марлю или тряпку — и в кастрюлю. Потом завернёт в фольгу, фольгу раскалит, аж дымок такой ароматный по всему дому, навроде того, как с кадилом в храме прошлись. Раскалит — и фольгу эту зажмёт под ножку стола. Сам сядет на стол, для весу, и байки травит. Потом заправит этот порошок из фольги по папиросам… И больше ничего ему, слышь-ка, не надо. Ходит он и пьян, и не пьян. Весёлый, вежливый, а глаза дурные. И то не ест сутками, а то сядет за стол — быка может съесть. За один раз. И вот всё слушал музыку он. Звоны эти самые. Очень эти колокольные звуки любил. Мне давал попробовать её, махорку-то свою из конопей.

Не пондравилась она мне: слабая, кислая, хоть вроде как и вкусная, махорка-то у него. И тут что главное: сколько по деревне раньше сажали мы эту самую коноплю. Почитай, у каждого во дворе дуром она росла. И мочили в озерце на задах деревни, и колотили, и хоть бы раз кому на ум пришло, чтобы курить её, окаянную, а уж, было дело, сколько без табака порой сидели. Это уж при нём, при Мишке Меченом — как в войну жили. Ни водки, ни табака. Сахар, пшено — по талонам. Два кило в руки. Из картошки, из свёклы самогон гнали, а то чтобы вот коноплю эту — нет, никогда на ум не приходило. Тут уж в конце мая прознали про него, про Витьку. Милиции понаехало, аж три воронка. Руки за спину, вывели. «Прощай, — говорит, дед, — всё, навсегда прощай». — «Не навсегда, — я-то утешить его хотел. — Отсидишь маненько, да и выпустят». Ну, чего он натворил опять, думаю, по горячке по своей? А он так глянул на меня, взгляд этот век буду помнить: «Я, дед, больше не сяду. Никогда не сяду». Слух вскорости прошёл: он там, на решётке окна. Вот дела какие.

Поминали Витьку. Слушали звоны. Московские, ростовские… И всё звонили-гудели, ныли, жаловались колокола. Ростовский знаменитый колокол «Сысой» так гудел, казалось, вынимал душу. Я скинул громкость, но и на крайнем пределе, со сброшенным звуком так били и били-говорили звоны колоколов, выжимали слезу.

В последнем письме Витька писал мне, что, если не возьмут его контрактником, то уедет он в город Псков, в монастырь, в Печоры. Не добрался парень до Пскова. «Во Пскове, — писал он, — даже песочек в пещерках святой, его с пищей приемлют».


Спас Нерукотворный


Слабый утренний рассвет сочился в окна, когда бабка Лиза отчаянно застучала в дверь с криком: «Откройте, откройте!» Я вскочил с дивана, вбил ноги в валенки и, накинув полушубок, выбежал в сенцы. Бабка Лиза, видно, уже намучалась за ночь, сообщила осевшим голосом:

— Померла Акулина, Царствие Небесное… Нагадал Кузя. И не поговорила я с ней, не в своей памяти скончалась.

Дед Кузьма, как был — полуодет, отставил стакан и лёг опять.

— Силов нет, поясница гнетёт, — заявил он.

Бабка Лиза страдала от сердца, и тем резче, необъяснимее, контрастнее, что ли, «объявился» Кузьма.

— Два раза к вам приходила утром, стучала, стучала. Так вы ведь так колокола свои включили, что святых выноси. Тут вам ай церква. Бывает звон церковный, а бывает бесовский. Вот бесы-то и не давали мне до вас достучаться.

— Ну, будет буровить-то. Померла — похороним. Не впервой. Я тут всех стариков похороню, один останусь, как перст. Вот и поцарствую. В любой дом заходи, чего хочешь бери. В ремонте опять сподручно: лампочка, скажем, сгорела или петля на двери подломилась — звон какой выбор. Сколько изб, и все пустые.

Мы вышли на улицу, было морозно и ветрено. Вставал мрачный рассвет, рождалось запоздалое утро.

— Отмучилась, болезная, — сбивая с валенок снег на крыльце Акулины, тихо сказала Елизавета. — Давно заболела, сердешная. Всё равно никакие врачи не могли бы помочь. Старость нынче страшна!

— «Страшна», слышь, Сашка, не то слово!.. Только теперь поняла?! — сурово отметил Лукич. — Интересные люди, право слово. С интересными людьми я, Сашка, прожил. И ещё отметь: опять у неё надежда. Сначала — поп, теперь — «врачи». А ты знаешь, от какого слова это «врачи»? Вот я тебе скажу и последнюю, так сказать, надежду отниму: врачи — от слова «врать»! Сначала лечить не умели, не было лекарств, всё травы собирали да камни прикладывали, куриный помёт, заговаривали раны. Заговоры их и называли «вранье», а знахарей — врачи. Ну, дело пошло. Опять же деньги, нажива. А на лекарях так имя и осталось: к ним так и прилипло звание — «врачи». А я знаю только одно средство от болезней, самое верное — кровь пущать. Или выпить вот настойки рябиновой. Тоже.

Как всегда, с трудом отвалили избяную дверь на одной петле. Мрачный свет чадящей висячей лампы еле-еле освещал печь, косо осевшую на половицы кухни. Низкий потолок, прокопчённый до черноты, блестел испариной. В переднем углу горела лампадка на трёх цепях, светом неверным и прядающим.

Дед Кузьма снял лампадку, взял зеркальце со стола и полез на печь. Спускаясь, он вдруг удивил меня своей набожностью, опустился на колени перед иконами в красном углу и долго истово молился, мучительно медленно крестился, говорил, не спуская глаз с иконы Спаса Нерукотворного: «Не по грехам нашим, а по милости Твоей, спаси нас и за всё прости…» Бабка Лиза смотрела на Кузьму искоса и тоже тяжело и мучительно опустилась на колени, подобрав юбки. Молились так искренне, что и я был поражён как бы духом сущим, правдой слов, коснувшейся меня самого.

Вставая, охали от болячек. Акулину перенесли с печи на кровать. Бабка Лиза закрылась, занялась обмыванием и переодеванием умершей, а мы с дедом принялись искать доски на гроб.

Двор, хлев и сени — всё было осмотрено самым пристальным образом, но не оказалось даже и близко тех досок, которые требовались.

— Шаром покати, — заключил дед, закуривая, — как у святой…

Закуток для поросёнка был разобран и наполовину сожжён в печи вместо дров. Тут дед начал охать и вздыхать, и я догадался: жаль ему отдавать свою домовину, а не миновать. Дед был неплохой плотник и старался, подгонял доска к доске. А теперь — на вот, возьми и отдай совсем с такой любовью сотворённый гроб. Обошли все задворки, постройки и даже залезали на сушила двора бабки Лизы.

— Нету! — кричал я оттуда Кузьме. — Ничего подходящего!

— Ась? — переспрашивал он, точно не веря, не желая верить своим ушам или нарочно придурковато, обдумывая что-то своё, гоняя свои сокровенные думки. — Ась? Не видать? А ты порой, порой там, под сеном-то. Поковыряй мал-мала. Я, даве, сунулся у себя-то, знаешь, какой горбыль нашёл. Из него и домовину совостожил. Находка и на ум навела. Рой, рой, копай.

Ясно было, что дед Кузьма израсходовал все доски на домовину. Не нашли и у Лизаветы. Заглянули ещё в три заброшенные избы, но и там не обнаружили.

По улице косо полетел редкий лёгкий снег, всё крупнее и безнадёжнее, ложились хлопья под ноги, забивались под воротник. Перед полуднем стало теплее. Низкое серое небо как бы опускалось всё ниже и мрачнее, и дали задёрнулись непроглядной серой фланелью оттепели, идущей на нас сплошным фронтом. Всё кругом казалось теперь грифельно-чернее на фоне белого, как смертный саван, снега. Было безропотно, грустно и мрачно. И эта безнадёга, словно оторопь, брала в плен. «Не спастись ни одной душе в этом, этаком мире», — приходило на ум, и душа притихала замёрзшим за пазухой голубем…

И вдруг, будто сам себе, словно оглянувшись на этот мир с высоты полёта, отвечал Лукич:

— Спасёмся все! Не дрейфь, Сашка!

Даже оторопь взяла, он словно прочитал мысли. А может быть, просто подумал о том же вслух?

В полдень бабка Лиза повела нас хлебать щи, помянуть усопшую. Акулина лежала уже убранная. За обедом никому не хотелось говорить ни о чём, всё только думалось. Наевшись, Кузьма Лукич промокнул губы скатертью.

— Ну, вот оно и ладно, земля ей пухом. Ничего ей теперь не надо. А, кажись, недавно бегала, всё чего-то хлопотала, свинину искала в соседней деревне. Кому-кому, внукам. Их только прикорми. Так и будут рот открывать, как кукушата в чужом гнезде: «Корми!» Уж я-то знаю. За её задаток ей одних рёбер и нарубили. Да голяшек вон я принёс в сенцах, глянь.

Бабка Лиза в сердцах подняла голову, удивлённо посмотрела на Кузьму Лукича, как бы говоря: «Молчи уж, плут!» И под ее удивлённый взгляд, охваченный сложными чувствами, дед начал вспоминать:

— И платочек Акулина мне дарила с вышивками.

— Хм, хм, — прикрывая щербатые зубы ладошкой, не утерпела, не смолчала бабка Лиза, — вот уж никогда бы не подумала.

Кузьма Лукич кисло дёрнул губами, строго взглянул на бабку Лизу:

— Чего смеёшься-то? Никогда бы она, глянь-ко, не подумала. А всё из-за матери её, Фёклы. Сватали, а она, упокойница, не отдала, мол, «не отдам за синие посконные портки». Так и сказала. Акулина любила меня, песни пела: «Не носи, Кузя, кубаночку, я и так тебя люблю, а то девушки влюбляются в кубаночку твою».

— Ты гляди-ка, ты гляди-ка, — бабка Лиза не могла поверить. — А я и не знала.

— Хот-хот, затрясла головой… Не тряси головой-то, не тряси. Я молодой-то и на балалайке играл, и плясун был первый в Выселках.

— Да ты и сейчас-то артист, — махнула ладошкой на Кузьму бабка Лиза. — Только тыкнуть да плясать.

Неловкий этот разговор с малопонятными упрёками нужно было прекратить: человек умер, чего они, о чём? Но люди всегда остаются людьми, со своими слабостями, даже на самом краю, не понимая, что время ушло и былые достоинства на сей час показывают их смешными.

— Дед, — напомнил я о делах, — не пора ли на что-то решаться?

Дед закряхтел. Я понял, что гроб он отдаст.


Из рода в род


На широком дворе лежали дубовые дрова, заготовленные ещё осенью. Дед долго выбирал, пристальным взглядом высматривал самую удачную лесину, затесал и прошёлся рубанком. И до позднего вечера мы делали крест бабке Акулине, а надписи сделали на другой день утром. Уложили крест на большие санки для дров, взяли пешень, топор. Запирая ворота, дед проговорил:

— Ну, малый, с Богом! Может, за день-то и выроем могилку Акулине.

Наученный опытом, я надел лапти, накрутил онучи выше колен, как научил меня дед Кузьма. Оба в лаптях, мы шли к кладбищу напрямки, улицей, огородами, запущенными садами. Кладбище занесло так, что пришлось пробиваться с лопатой. Только теперь я заметил чьи-то следы справа, увидел повисший дымок недалеко среди обступивших кладбище осин. Кузьма Лукич направил стопы к тому месту, откуда струился дымок. Елизавета уже очистила площадку для могилы и давно, с темноты, принялась отогревать землю костром. Сухостоем да валежником, лапником, что собирала тут же.

— Еле отыскала место-то, — сообщила она с некоторой гордостью, даже героизмом. — Покойница просила рядом с матерью, Фёклой, похоронить. Отогрелась землица, а то чугун была.

Лизавета, прокопченная насквозь, умывалась снегом. Чистили снег и разгребали ещё горевшие, сопротивлявшиеся поленья — в чёрную кашу, грязь с золой. Начали долбить пешнем, Кузьма Лукич вспомнил давно умершую Фёклу:

— Эх, и суровая была старуха. Долгушей звали. По-уличному. Шаг до-олгий… Ходила, будто овдовевшая царица или княгиня какая… Ох, и не ндравился я ей, от Акулины отгоняла меня с бранью. Ну, да дело прошлое, что вспоминать.

Едва сняли золу да холодную грязь, и земля загудела под пешнем и ломом, будто под ногами лежала бетонная плита. С самого начала стало ясно, что за день нам не управиться. Так и случилось. В сумерках к подстанции, к торчащим над ней изоляторам, к площадке высотой в метр от земли, стоящей за оградой кладбища невдалеке, подкатил на лыжах электромонтёр. Дед Кузьма сразу узнал его, крикнул:

— Здорово, соколик! Когда нам свет сделаешь?

— Где-то замкнуло, — угрюмо ответствовал электрик и полез открывать шкафы, но, убедившись, что причина где-то на линии, в полях, подошёл к нам. Я сказал ему, что схлёстка проводов — в Выселках. Электромонтёр поправил провода, вновь приехал, заменил предохранитель в щитке подстанции, сменил сгоревшую лампу в фонаре. Яркий свет разлился по кладбищу, и в редеющих сумерках зловеще выросли тени деревьев, крестов и памятников.

— Дайте-ка я подолблю, погреюсь, — попросил электромонтёр.

Дед Кузьма дал ему пешень, и молодой парень с обезьяньей ловкостью начал долбить. Дед Кузьма журил электрика:

— Две ночи с керосиновыми лампами сидели, а тебя и днём с огнём не сыщешь.

— А в Архипове загорали, — не переставая долбить землю, говорил электромонтёр. — Скотный двор загорелся от проводки. Два дня там и торчали. Собачья работа. Выпить некогда.

— Ой, на-ка, на-ка, у меня есть, — и дед Кузьма начал угощать своего знакомого.

— Считай, и дома не бываю, мотаюсь по всей округе, как кобель, — глотая водку из горла и задыхаясь, жаловался электромонтёр. — В деревне-то что! Вот в поле закоротит — поди попробуй найти. Нескоро сыщешь.

— Эх, бедолага! — суя в руку электромонтёру хлеб и сало, жалел его дед. — Зажуй-ка, на вот, зажуй, закуси хоть чуть. До дома-то далеко.

— А водка-то того, настоящая, — с приятцей удивился электрик. — А то всё спирт электролизный, горький — полынь. А чего, болела старушка-то?

— Болела, соколик.

Фонарь светил хоть ярко, да низко. Тени мешали долбить и копать землю. Тени, как живая распуганная нечисть, нетопырями вспархивали и взлетали — живо мешали, путались, и голова шла кругом. Деревья качались от ветра. Заметив, что мы в лаптях, электрик захохотал.

— Как увижу деда Кузьму в лаптях, смех разбирает, — становясь на лыжи, кричал мне электрик. — Сам видел на нём новые валенки, а он, вишь ты, в лапотцах. Ай, не холодно, ай, валенки-то уже и сносил, дед? Концерт, да и только. Ну, пока.

Кузьма решил оставить всё до завтра. Незаконченную могилку, «струмент» — всё это возле могилы он закидал снегом, чтобы никто не украл. Пустые санки потащили назад. И когда вышли в поле, чернота зимней ночи ослепила, оглушила тишиной. Ни следа, ни звука, никаких признаков жизни. Лишь в Выселках на столбе чётким перевёрнутым конусом света горела из-под чашки-отражателя лампочка.

Хоронить Акулину везли на санках. Дед Кузьма делал для себя большие дровяные сани, на них он зимами возил хворост из леса, и эти санки, лет уж им было пять, служили теперь похоронными дрогами. Мы с дедом шли впереди, тащили за верёвку санки, а бабка Лиза шла сзади, хваталась за поясницу и останавливалась.

День удался хороший, солнечный, и мороз небольшой. На высоких сугробах гроб с Акулиной грозил падением, и мы часто поправляли домовину.

— Ну, слава Богу, привезли, — задвохаясь, проговорила бабка Лиза и тотчас начала говорить с Акулиной как с живой, а под конец и плакать с причтом:

— Ой, Акулина, Акулина, отмучилась, убралась. На кого ж ты нас оставила? А я одна, горемычная, остаюсь на всю-то деревню.

Пронзительный, как сверло, голос бабки Лизы нестерпимо резал мозги и сердце.

В этих причитаниях на старинный лад слышалась какая-то жгучая, безнадёжная правда, жалость к себе, ко всем живущим, и жалоба на нищее и одинокое существование. Какой-то эпический трагизм судеб людей среди сугробов, нищета и тщета жизни.

Начали прощаться с Акулиной, и бабка Лиза уже завыла — не остановить. Дед начал бормотать:

— Ну, будя, будя, болезная. Прости, Господи, люди Твоя. И благослови достояние Твое. Не по грехам нашим, а по милости Твоей. Прости и ты, Акулинушка. Если б не матушка твоя тогда, укатили бы в город из этих Выселок, пропади они пропадом, по-другому бы всё и вышло. Прости-прощай.

И тут любопытная бабка Лиза вдруг смолкла, дёрнула по глазам рукавом плюшевого полупальто и посмотрела на Кузьму своими ясными серыми глазами. Дед пощипал-пощипал бородку, поправил подушку под головой покойницы, смахнул завиток стружки с её груди. Вытащив из кармана гвозди, зажав лишние во рту, начал деловито и умело заколачивать гроб, с удивительной ловкостью. А заколотив, поискал глазами сумку, висевшую на сучке рядом, вытащил водку, глотнул и поставил себе в боковой карман, чтобы грелась до поры. И когда подровняли бугорок могилы, бабка Лиза повесила на крест собственноручно сделанный венок из бумажных цветов.

Мы двинулись в обратный путь мимо полузанесённых памятников, крестов — этого селения мертвецов. Сколько тут известных и неизвестных трагедий хранится под снегом и мёрзлой землёй! Вот пожелтевший медальон юноши — застрелился в лесу из охотничьего ружья. Двое мальчишек лет десяти играли в охотников и зайцев. Один из них снял со стены ружьё старшего брата и убил наповал второго «зайца». Женщина, уже не молодая, облила себя бензином и подожгла. Смерть наступила в муках, потом пожар, тут же, в предбаннике… На свадьбе гуляли, пили самогон, — сгорел от сивухи запойный молодой тракторист, так и не отпоили молоком. Старуха турила самогон да меняла его на дрова и зерно у заезжих механиков. Бабка хозяйственная, характерная, крепкая, как объясняла бабка Лиза, но сама «вружилась» и в запое умерла от сердца, неделю пролежала на своей печке, пока хватились её. Тракторист лет двадцати ехал пьяный на тракторе и не мог миновать оврага, перекувырнулся вместе с трактором, придавило колёсами. Бабка Лиза останавливалась возле могилок, смахивала снег с крестов и памятников, подкладывала корочки хлеба птицам, щепотки пшена — для того и припасённые, чтобы помянуть, — да крошила блинцы на пшённой кашке. Рассказывала, кто и какой смертью умер.

— Акулина счастливая, — заключила она, и в словах её, тоне, самой интонации голоса я не услышал, к удивлению моему, никакого лукавства. Мало того, почудилась зависть к такой смерти. — Она счастливая: своей смертью умерла и на своей печке. Мне бы так-то. И похоронили честь честью, и помянули. Даже есть вот и помянуть, и на девятины тоже есть чем. А нынче — студень я наварила, кисель овсяный с сытой, то бишь со сладкой водой на меду.

— Похороним и тебя, не горюй больно-то, знать, не твоя была очередь. Только уж гроба такого я тебе обещать не могу, — начал пошучивать дед. — Да и себе тоже. Но если ты вперёд помрёшь, и ты будешь такая же счастливая, как Акулина. А вот уж если я помру последним, нескоро придумаешь похоронщика.

— Да рази я одна-то, — проговорила бабка Лиза, — но лучше об этом не говорить, авось Бог милостив.

Поминали в Акулининой избёнке. Избу подмели, образили. Ввернули большую лампочку, в лампадки долили масла. За окном было уже и вовсе невпрогляд, когда мы управились с делами, разложили варежки в печурке да развесили одежды. Бабка Лиза собрала на стол:

— Да ить святки! Святые дни. Ой, нет, нет, милостив Бог к Акулине. И похоронили, это… С родителями. С одной стороны рябинка, с другой — черемуха. Подальше от дороги — как хорошо лежит-то…

— И чего ж ты? Завтра едешь в Москву? Твёрдо решил? — спросил меня дед Кузьма.

Я твёрдо решил не испытывать больше судьбу, ехать.

— Отпуск мой кончился. Был нужен здесь, вот и оставался, — ответил я.

Мне было неприятно это напоминание о том, что предстояло, как ни крути, — ретироваться, хотелось уйти и от разговора, и от объяснений. Я спросил набожную бабку Лизу:

— Почему на Рождество к столу подают гуся и свинину в первую очередь?

— А поделом им. Когда Господь родился в вертепе, как бы во дворе, так по вере — они спать не давали, гуси гоготали, свиньи хрюкали. Ни Господу, ни Приснодеве Марии не давали уснуть.

Я поймал на себе угрюмый взгляд деда Кузьмы:

— Тяжело до тракта добраться по бездорожью.

Помолчали. Старики стали мне за это короткое время точно родными.

— Тяжело, так что помни моё: лапти! В лаптях до большака, как мы и шли, милое дело. А там можешь и похерить, выбросить их. Наденешь свои городские ботинки. И всё.

Выпили по первой, после второй я уже услышал от бабки Лизы:

— Нет-нет, мне по Марьин поясок, чтоб жизнь полнее была.

— Вот дикий народ, да ай от этого зависит? Счастье-то? Ну, ладно, с Богом, земля пухом и Царствие Небесное, как говорится, из роду в род, — не жадничал Кузьма.

Разговор завели про Акулину, про её похороны и какие мы всё-таки молодцы. Бабка Лиза раскраснелась, бегала в кухню за закуской, подавала хлеб.

— Акулина молодая — весёлая была, не велела плакать.

— Да ты её молодой-то ай помнишь? — не унимался и дед Кузьма.

— А как же не помню-то, ты что, Господь с тобою. Я не какая-нибудь бестолковая да беспамятная, я бядовая. Я в трактористках была! — запела: — Трактористкой я была и под трактором спала.

Бабка Лиза не обиделась, засмеялась разливисто и громко и начала уже в который раз рассказывать всё об одном, всё о том же, как работала на колёсных тракторах, тех, что ХТЗ обзывались.

Я слушал и не находил утешения, гнал думы о Москве. О её театрах, казино и ломбардах. О Тверской, где с удалью проносятся на автомобилях лихачи, везущие новоявленных господ в новоявленный «Яр», в недавнем прошлом — ресторан «Советский».

Утром следующего дня я поднялся поздно. Стояло будто бы всё то же утро, надоевшее, со снегом. Серой дымкой заволокло окрест. Снег не падал, а как бы только грозил падением. С тяжёлой головой, собрав свои нехитрые пожитки, я стал раздумывать, чего бы и впрямь обуть мне и как по бездорожью пробиться до большака. Не надевать же и впрямь лапоточки в век компьютеров и жидкокристаллических плазменных телевизоров. Да ещё машина или трактор попадётся по пути или навстречу. А там молодые. А если и девки — засмеют. Впрочем, молодые вряд ли попадутся.

Повесив амбарный замок на двери, я скорым шагом зашагал Выселками с чувством невыразимой пустоты и грусти. Это, верно, был последний мой приезд в родную деревню. Всё было кончено.

Бабка Лиза и дед Кузьма провожали меня до снежных гумен, до голых садов без оград, за которыми и ещё дальше широко и вольно лежали снежные, тяжко-белые барханы и дюны. Сквозь — здесь и там торчала то чахлая берёзка, то ветла.

В полукилометре от Выселок, возле дубовой рощицы, прощались:

— А я, мол, пальни-ка из ружья-то, посигналь на росстанях, — попросил дед Кузьма.

Я гордо вытянул из чехла дарёную «Сайгу» и дважды пальнул. Дед Кузьма обнял меня, а бабка Лиза прослезилась.

— Летом приезжай, — твердил мне дед. — Жив буду, все грибные места обойдём. Грибов много будет. Ну, летом что за охота, баловство. Разве утка, так это пса надо натасканного. А то в сентябре, когда зажирует птица, первого ледка глотнёт… А не то и лета не жди, а в мае — так оно вернее. И не забудь, черкни письмецо-то, когда приедешь. Не забудь…

— Не забуду.

— О-го-го-о-о! — кричал он мне уже вослед, и эхо наискосок сносило в сторону что-то ещё, то, что казалось в ту минуту важным старику.

Я обернулся, помахал рукавицей и, еле сдерживая слёзы от какой-то доселе неясной мне тоски и жалости к ним, побрёл по колено, порой оступаясь по пояс.

Тепло простившись со стариками, я сделал себе ещё больнее. И, прислушиваясь теперь к этой боли, я шёл, стараясь ускорять шаг по заметённой дороге без следов. Так соскочил бы на берег бывалый матрос, оглядываясь душой на море.

То, что я оказался в Выселках, — случайность. Выбрался, отодрал себя от сумасшедшей Москвы, возмечтал устроить праздник душе, сделать повесть.

Да и вся жизнь, если разобраться, — случайность. Редчайшая из случайностей. Вспомнилась бабка Акулина, высохшая, точно слюдяная, остроносая от мороза, куклой каменевшая в гробу. Вспомнилось, что и вьюшку-то в трубе дома я не закрыл, не поставил заслонку в трубу, забыл по давней привычке к городской жизни. Не возвращаться же теперь, плохая примета.

Уходить надо было мимо кладбища. Здесь от Выселок всегда была дорога в райцентр, «дорога жизни». За недели среди снегов я привык волковато и сноровисто бродить по глубоким сугробам, но, пройдя через село и ещё дальше, вдруг почувствовал такую усталость, что снял шапку и опёрся на оградку, чтобы перевести дух.

Снежно-сумрачная зима расстилалась кругом. Сквозь вымахавшие на кладбище тополя, всосавшие прах моих родственников, похороненных здесь, сквозь древесные замшелые и корявые стволы виднелись снежные могилы и кресты, часовенки без дверок с вывороченными из них святынями. Всё было неухожено, брошено. В молодость мою в каждой из них всегда аккуратно лежало по три медовожёлтых свечи, в уютной деревянной часовенке под иконой. Даже и при атеистическом социализме лежали, совсем недавно, а теперь разор? Храм Спасителю в Москве восстановлен, оживляют Печоры во Пскове, а тут — погибель полная. Не сходился, как-то не срастался вывод о нынешней жизни с итогом, как не сходится в начальных классах сюжет задачи с готовым ответом в конце задачника, ну никак. Не хватало какого-то действия или усилия ума. «Молитвы мне не хватает!» — спохватился я и стал подниматься. И пошёл, пошёл. Стал вновь настырно пробиваться к дороге-большаку, как вдруг вспомнил, внутренне услышал вновь колокола.

Так и шёл. Прислушиваясь к бою колоколов, которые звучали, били, гудели в ветре и вьюге. Без шапки, прислушиваясь, продирался через сугробы. Ударял язык невидимого колокола, повисал и, очертив круг в пространстве, ударял, снова расходился и шёл дальше, замирал вдали широкозвонный удар. И в ответ много и дружно, как на Светлое Христово Воскресение, разбегались быстрые и частые удары, радостно и минорно частили всполохи малинового звона. Удар и перезвон, перезвон. И опять удар, и перезвон, долгий и грозно-торжественный. И под этот перезвон, который вспомнила душа из запределья, из иной стороны жизни, грянул, как из храма на паперть в детстве моём, церковный хор поющих Рождество Христово…

Дед Кузьма — не профессиональный могильщик, но плотник, столяр, печник. Меня поразило его равнодушие при раскопке ямы под могилу именно потому, что под личиной равнодушия он скрывал, как оказалось, тайну. Тайну его отношения к покойной. Он не рассуждал, копая.

А колокол бил и бил. И всё выше выводил-выпевал хор на клиросе церковный. И я, кажется, слышал скрип помоста-площадки и скрип полозьев саней под гробом Акулины. А его, Кузьмы, кажущееся равнодушие к жизни… И этот холм земли над могилой сиротливый, сирый среди выбели сугробов и берёз. Так, согревшись движением, без шапки я шёл, огибал кладбище. И уже виднелся большак за четой двух сосен и за колком дубняка. Рассаженные здесь давным-давно дубы, с тех времён, когда ещё засевали широкие просторы озимыми. И надо было возможно дольше задержать на полях и снег, и влагу. И урожаи эти, полные бункеры с зерном в комбайнах на полях я отлично помню.

С краю кладбища чернел крест над уже занесёнными порошей могилами. Ветер сорвал и угнал венок со свежей насыпи могилы, прибил его к забору, он пошевеливался от ветра и будто дышал, как живой. Я нашёл его и привязал-приладил к кресту. Крест стоял вытянувшись в облака, простирал перекладины в небеса, крест-опора словно всем видом своим противостоял этой жизненной сумятице, этой «мрети», которая сжигает и попаляет всё самое дорогое, человеческое. Символ-крест православный, он полон жизни в двух мирах, он сам по себе и жизнь, и система, и смысл, и философия… Выкинул руку, поглядел на часы. Все поезда уходили до обеда, последний — глубокой ночью. В день приезда я переписал расписание поездов на вокзале. Надо было поторапливаться.

Полы фельдъегерской шинели моей мотались, хлопали по коленям. Впереди простиралось широкое сплошное море снегов, до самого горизонта, сходилось с небом, и я шёл вперёд к этой выпуклой линии горизонта, как в чаше, в страшной, кромешной тишине.

Ломаный лозняк да быльник сухой полыни бились на ветру. Сухой чёрный репейник осыпался. Я оглянулся, надел прохваченную холодом и ветром мокрую от пота с шёлкового испода шапку. Мой след шёл от деревни мимо кладбища и дальше вниз. Сзади полукругом стоял Большой Лес, полумесяцем, с заснеженными елями. Он обступал меня первобытно и незнакомо, словно я попал в кратер потухшего вулкана. Древняя, словно бы миллионы лет уже заснеженная планета, забытая, покинутая!

Стоило проступить мрачно-розовому солнцу, зарозовел и снег, словно застывшее море с кромками и хребтами-сугробами. И огромный тополь над Выселками с косыми сучьями крестом. Древний тополь. Я вышел на угор, открылась занесённая балка реки. Стояла тишина, такая тишина, от которой давило в уши. Наверное, так же тихо бывает на мёртвых, никогда не оживавших звёздах в холодной Вселенной. И так же плывёт там розовое, немое и низкое, круглое шароподобие солнца, гаснет в тучах, ослепляет розовой яркой каймой, катится обручем красным.

Всё это неумолимо огромное пространство так надавило на душу, стало нестерпимо и безотчётно тоскливо… Жаль было не только тех, кто остался в умирающих деревнях, но и вообще всех людей, живущих со мной по всей России в это, одно и то же со мной время, в этот день и час. Даже и тех, которых я никогда не видел и не увижу.

Неприютна эта планета. Совсем не устроена она для жизни. И снег, и снег, и снег, и мороз. Тот мороз, что хуже пламени.

Небо становилось всё синей, всё равнодушней. Представилось, как стоит там, вверху, это холодное подобие солнца, тоже равнодушное к мелким делам мелких людей, к их жизням, к хаосу строек и войн, смертей и рождений на этой грешной земле. Солнце с текущими под ним облаками, кажется, плывёт и плывёт, крутит ослепительно красной каймой-ободом. Оттуда сверху неразличима, верно, и моя деревенька Выселки. Неразличим и я в этом плывущем океане снегов, позёмки, вьющейся под ногами.

Сколько раз наблюдал я здесь этот поздний зимний рассвет и только сейчас увидел его таким сиротским, каким не видел даже в далёких красноярских, забайкальских и читинских краях, за Слюдянкой, в холмах Амазара. Почему же так жжёт этот рассвет зимой, оглушает таким бездушием Вселенной? Я впервые так остро, физически-зримо почувствовал мёртвый холод времени и безучастность к жизни везде: и на земле, и в космосе; какое-то трагически вселенское бездушие и временность всей, в том числе и своей жизни. Безучастие ко всему, что так внезапно рождается и так же случайно умирает. И это зовётся жизнью.

Жизнь. Как она похожа на мох или на пышную плесень. Неизвестно, зачем мы родились, и неизвестно, зачем мы умираем. И моя деревенька, жалкая и родимая, просто сжималась и меркла, и вот дождалась своего часа, чтобы быть погребённой под снегом или под совком бульдозера. И моя горница, та, что «с Богом не спорница», тоже похоронена будет, и это так же несомненно, как эта зима. И всё, что связано с дорогим мне детством, добрым и человеческим окружением, — всё это убьёт, уже убило бездушное время.

И тут я внутренне обомлел, остолбенел от догадки — врозь этому моему представлению: я вдруг отчётливо почувствовал, что всё существование наше должно быть явно поддерживаемо свыше, одержимо и направляемо. «Рождаться» — не значит ли это «рождать себя»? И если столько раз жизнь человеческая выстаивала под всей этой громадой мрака и холода, откуда же взялась эта жизнь, откуда черпает она силы? И от всех ударов стихий, зла, невежества она только уверенней вжимается в землю, пускает корни в неё. Все мы, порознь и все вместе взятые, выполняем и вынуждены выполнять какой-то долг, долг искупления, выдерживать испытания, искушения. Все: и кто большой, и кто малый. И тогда эти умирающие старики в деревне представились мне вдруг героически уходящими, сделавшими своё дело, исполнившими свой долг на этой земле, а это ничуть не меньше, чем геройство человека, идущего на смерть, в войну, в спасение, в верную смерть за другого. Каким эпическим спокойствием повеяло вдруг на меня, когда стоял я над распадком реки за кладбищем!


Я вгляделся в необъятное, необозримое до окоёма небо, и на одно мгновение словно стало оно зеркалом, отразившим всю Вселенную, всё необъятное бытие этого мира. И тогда вдруг почувствовал я, что ради вот таких мгновений и живём все мы, и ради таких вот ощущений сокровенных и откровенных по силе. Именно в них смысл жизни, всё остальное — мёртвая материя. И злость, и зависть, и вражда уничтожаются вместе с ней, с материей, но живёт нечто главное, не преходящее в веках, что исторгает из страждущего сердца слёзы, что заставляет целовать руки матери, любимой, отчего появляется желание исповеди кому-то за страдания и радости, за всё на этой земле.

Солнце погасло. Бескрайние барханы снегов, холодная мгла. И всё сметала, змеилась по моим следам метель. Я оглянулся. Стариков уже не было видно. И стоял тополь, как крест, как мрачный и непобедимый символ и смысл жизни над моей умершей деревней. И я тоже ставил крест, совсем недавно, над могилой.

Помню, как, поставив крест, ощутили мы какое-то внутреннее благовествование, душевное возвышенное движение, почти созерцательное настроение. Я как бы смотрел теперь на всё со стороны и сверху. И если нечто подобное испытывают люди, искренне верующие, в храме, то, честное слово, стоит верить!

Снега, снега. Куда ни кинь взгляд — снега! Лишь изредка голые лесочки, овраги с непролазными торосами сугробов и тихий пронизывающий боковой ветер. Онучи на ногах сползли, оголяя икры, онемевшие от стужи засыпаемого то и дело снега; я поправлял их, подтягивал ближе к коленям. Мешал полупустой вещмешок и ружьё. Ориентируясь по линии электропередачи, минуя болотца с густым кустарником, я наконец-то добрался до большака, ведущего к станции. Подложив под себя вещмешок, снял лапти, надел ботинки и призадумался, не взять ли лапоточки с собой в Москву, на память о Выселках. Портянки я выкинул и оборы развязал.

Мороз лез под воротник и за пазуху, жёг уши, клещами выворачивал кожу щёк. Я натянул шапку поглубже, как вдруг за изгибом большака увидел трактор-лесовоз с длинными провисшими досками. Трактор, наверно, делал какой-то ремонт и поэтому едва тронулся.

Добежав до него, я запрыгнул и уселся между тесин в крошке древесной и снежной пыли, в чудесном духе лесной стружки сосновой и свежеразделанных на доски и брусья сосен. Я угрелся и едва не задремал…

У последней черты люди, вероятно, терпеливее, обыденнее, честнее. Они не изливают никому своего горя, и всё-таки меня коснулось что-то высокое, против чего не поспоришь. До изумления ясный появился взгляд вперёд и на всё окружающее. И этот открывшийся мне грустный людской конец во всей его подлинности теперь не ужасал, но делал трезвей и серьёзней. Я уже не замечал вёрст. Серьёзная и горькая, какая-то очень трезвая задумчивость овладела мной. И благодарность за то, что есть исход из безнадёжности этой жизни, и за высокий её трагизм для каждого и для меня в том числе, и, верно, смерть — это и есть рождение души, а не конец вовсе. И было странно, что утверждение смерти напоминало так о жизни.

Трактор дёрнул и встал.

— Эй, парень, — услышал я, — ты чего там?

Я с отчаянием обречённого встал во весь рост.

— Ну, залез-то ты чего? Что, хочешь, чтобы меня за Можай загнали? Так, что ли? Ведь придавит. Или, хуже того, разобьёт трелёвкой. Мокрого места не останется.

— Что же делать, брат, надо мне. К поезду. Опоздаю я.

— Ну, так давай ко мне в кабину, места хватит, — он дошагал до меня, взял вещмешок. Я стянул за собой ружьё зачехлённое, показавшееся вдруг страшно тяжёлым.

— Что, набил русаков? Что-то не видно. У меня шурин гоняет их каждый день. Уже и выпивки к зайцам нет, а он всё таскает.

Трактор дёргал и притормаживал. То вдруг тащил ещё резвее. Лес стал ближе и чётче. Уходило, ушло солнце, нависло жёлтым пятном. Большаком трактор шёл легко, свободно. Шли пешь люди, мы обгоняли их, и ехали иномарки, проходили одна за другой, с наглым каким-то иноземным вызовом-гудком, как последнее предупреждение нам, грешным. Я попросил остановить у разъезда поездов. «Берестянки» — висела написанная красной краской табличка, прибитая к трём берёзам, растущим из одного ствола. До поезда оставалось полчаса. Сидя в тёплой гремучей кабине, я оглох, уходил от ответов шофёру, сторонился разговора. Я опасался разрушить эту внезапную и такую чудотворную благость, овладевшую душой.

— А билет? — спросил мой спаситель-тракторист.

— Нет у меня билета. За деньги, в первый вагон, к почтовикам попробую.

Поезд скорый «Ташкент — Москва» появился вдруг стремительно, как пущенная стрела.

— Эй, да у тебя никак жар, парень? — внимательно глядя на меня, подметил тракторист.

Он помог мне забраться в тамбур к московским почтовикам. Поезд стоял минуту. Обмен состоялся косно, без открываний двустворчатых дверей с их тяжёлым, крест-накрест, крутящимся завалом, без счёта и обмена почтой с тележки: нечего и некому посылать отсюда и принимать сюда — уже некому.

И вот газанул соляркой трактор, и я уже не видел его, мог едва-едва представить его дальнейшее движение за синей дымкой сгоревшей солярки. Обменщик, спрыгнув с фартука, взмахнул рукой. Старый пятистенок вокзала-избы Берестянок тронулся назад, и медленно пошла назад скошенная пристанционная хибарка с косым повыбранным боком у завалинки. Поезд подхватил и понёс нас, набирая скорость и мягко потряхивая.

Мне постелили в купе проводника, я с благодарностью отказался от чая и обрадовался лишнему комплекту белья. И всё смотрел на набегающие и выстилающие мой путь к Москве редкие колки берёз и эту снежную выбель полей с косыми, едва-едва не падающими чёрными древесными столбами, с электрическими провисшими проводами, на низкие опоры с ящиками ржавых трансформаторов убогих электролиний.

Всё поднимались и опускались эти провода под скрип забирающего вправо вагона. Беспрерывно кружились в хороводе поля, и я всё думал: «Надо написать эту историю стариков, последних жителей деревни, последних из могикан. Этих великих и неприметных стариков простой русской деревни. Напишу, обязательно напишу…»



Киляков Василий Васильевич родился в Кирове. После окончания Московского политехникума работал мастером на заводе, служил в армии. Окончил Литературный институт (мастерская М. П. Лобанова). Публиковался в журналах «Новая Немига», «Наш современник», «Молодая Гвардия», «Новый мир», «Роман-газета», «Берега», «Подъём», «Юность» и др.

Лауреат Всероссийских литературных премий «Традиция», имени Б. Н. Полевого, «Умное сердце», премии «Дойче Велле» (Берлин); отмечен за книгу «Посылка из Америки» — в номинации «Лучшая проза на русском языке 2019 г. в Германии» на Германском Международном конкурсе русскоязычных авторов «Лучшая книга года», лауреат премии «Просвещение через книгу» Издательского Совета РПЦ и др. Обладатель «Бронзового Витязя» Международного славянского литературного форума «Золотой Витязь». Признан одним из лучших авторов журнала «Наш современник» 2021–2022 гг.

Член Союза писателей России.


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.


Загрузка...