Борисов не оставил никакой записки. На даче у него не было ни гардероба, ни стола с ящиками, ни шкафов – если не считать кухонных шкафчиков, заполненных аккуратно, словно женской рукой, расставленными тарелками и чашками. В спальне – две кровати, тщательно, без единой морщинки застеленные одинаковыми покрывалами – красными, с большими черными цветами. На кроватях в живописном порядке раскиданы подушечки. Больше в спальне ничего нет, только настенная вешалка – лакированная доска с четырьмя металлическими крючками. На доске рядом с халатом (я отметил его цвет – красно-черный, в тон покрывал) висел пиджак; Борисов снял его, чтобы тот не стеснял движений, а вовсе не потому, что ему стало жарко: на даче было так сыро и холодно, что любой нормальный человек чувствовал бы себя неуютно в одной рубашке.
Комната, где мы обнаружили Борисова, очевидно, предназначалась для столовой, но ее еще не успели обставить. Лишь круглый массивный дубовый стол возвышался посередине. Две кухонные табуретки с белыми пластиковыми сиденьями составляли компанию этому медведю, и одна из них, валявшаяся у ног Борисова, по всей вероятности, послужила ему подспорьем в последнем сознательном действии.
Осмотр не позволил нам установить происхождение веревки. Никаких других веревок мы нигде не обнаружили, непохоже было, чтобы на даче сушили белье, вряд ли тут стирали – словом, все свидетельствовало о том, что Борисов принес веревку с собой. Будь она намылена, подготовку к самоубийству можно было бы назвать более чем основательной. Но следов мыла на веревке не оказалось.
В пиджаке Борисова мы нашли документы, ключ от «Волво» – машины, стоявшей перед дачей. Судя по пачке «Малборо», в которой оставалось восемь сигарет, и позолоченной зажигалке в кармане, Борисов курил, но в комнатах не чувствовалось запаха дыма, не было и окурков.
Сзади на темно-синем пиджаке я заметил две глубокие продольные складки – так бывает, когда человек долгое время неподвижно сидит (или лежит).
Такие же складки должны быть и на брюках, подумал я. Но на серых шерстяных брюках, недавно отутюженных, их не было. Борисов явно принадлежал к числу мужчин, которые тщательно следят за собой. Белую рубашку он определенно надел утром того дня, который оказался последним в его жизни.
Складки на пиджаке могли образоваться от долгого сидения в машине. Но езды от центра до дачи всего минут пятнадцать. Значит, Борисов ехал откуда-то издалека.
Только вот как он умудрился быть на даче – и не оставить никаких следов своего пребывания? Если представить себе, как развивались события за несколько минут до его смерти, получается, что Борисов, выйдя из машины, поспешно вошел в дом, повесил пиджак, снял галстук, встал на табуретку, привязал веревку к крюку, на котором висел маленький белый светильник… Можно подумать, что он и петлю приготовил заранее, оставалось лишь накинуть ее на шею. Все вокруг стоит на своих местах, он не прикоснулся ни к одному предмету. Четко продуманный план действий, хладнокровно приведенный в исполнение?.. На лице Борисова застыло выражение спокойствия, как у человека, принявшего окончательное, трезво обдуманное решение…
Именно эта исключительная четкость, продуманность действий казалась мне подозрительной. Но к фактам, которые заставляли усомниться в очевидной версии, я мог отнести лишь складки на пиджаке.
Я приказал снять отпечатки с опрокинутой табуретки, ручек дверей и в машине и только после этого разрешил увезти труп.
На следующий день после обеда фотограф Марин Вылчев принес снимки с объяснительным текстом и соответствующими подписями. Я тоже поставил свою подпись. Так был засвидетельствован трагический финал еще одной человеческой жизни.
И тут Марин помахал перед моим носом фотографией, где я был запечатлен рядом с висящим в петле Борисовым.
– Полюбуйся. Ты делаешь стойку – ни дать ни взять охотничий пес! Необыкновенная четкость силуэта на таком бледном фоне. А в фокусе – самоубийца.
– Это еще вопрос, самоубийца ли… Фотограф внимательно взглянул на меня:
– Что-нибудь новенькое?
– Нет, просто размышляю вслух.
– Да будет тебе. Копаешь, копаешь – пора бы наконец остановиться. Ну и дотошный ты!
– Ничего не поделаешь! Профессия!
– Человеку хотелось спокойно умереть. Ну и оставьте его в покое!
– Чересчур хотелось. Сначала он пьет коньяк, потом снотворное – лошадиную дозу, а потом лезет в петлю.
Но Марина не удивишь: трудно удивить человека, проработавшего у нас двадцать лет.
– Двойная подстраховка, – сказал он. – Так кончают те, кому однажды это не удалось, или аккуратисты. А этот, – он махнул «художественной» фотографией, – видно, был человек старательный. Вот и все. А остальное – наша подозрительность!
Я упомянул об этом разговоре с Марином Вылчевым не случайно. По странному совпадению, в последнее время моя собственная личная жизнь давала мне немало пищи для размышлений. Я размышлял над тем, не веду ли я, с тех пор как работаю в уголовном розыске, двойную игру. Конечно, бывает, что человек живет двойной жизнью, но одно дело держать это про себя, а совсем другое – открыто признаться, что ты двуличен… Задуматься меня заставила молодая женщина по имени Недялка – или Неда, как называют ее друзья. Она сказала, что, несмотря на нашу близость, всегда испытывает рядом со мной какой-то страх. Правда, потом она призналась, что это чересчур сильно сказано, и попыталась сформулировать, чем объясняется этот страх. Оказывается – двойной игрой, которую якобы я веду. Притом было подчеркнуто, что это не касается наших с нею отношений, а только моего отношения к, людям – точнее, к моей работе. Она, мол, достаточно изучила меня за два года и, по мере того, как потихоньку наблюдала за мной (в чем и сознается), постепенно стала замечать некое несоответствие. Человек должен подходить к своей профессии (особенно такой, как моя), точно клинок к ножнам. (Сравнение неожиданное в устах такого нежного создания, как Неда. Вероятно, следствие ее увлечения литературой). Я же, продолжала она, при всем своем желании не подхожу для такого занятия, как ловля преступников, по душевному складу. Ей самой неясно, откуда у нее такое впечатление – скорее даже ощущение, – но ведь она ближе мне, чем другие. Вот почему она заботится обо мне, больше того, чувствует свою ответственность за меня. Два года она молчала, и теперь, наконец, настал момент. Ты, сказала она, ведешь двойную жизнь. Перед начальством – впрочем, дело не в том, что перед начальством, а в том, что и перед самим собой, – ты притворяешься, будто тебе страшно нравится возиться с убийствами. А втайне испытываешь глубокое отвращение к своей работе. Тут я не выдержал и красноречивым жестом выразил свое возмущение, после чего Неда уточнила: ну, может, и не отвращение, но ты постоянно вынужден преодолевать какое-то внутреннее сопротивление… Я это хорошо вижу, не пытайся меня переубедить. Единственное твое достоинство, на мой взгляд, – то, что у тебя очень высокое сознание долга, оно и помогает тебе держаться.
Мы разговаривали в Нединой комнатушке – приспособленном для жилья подвале, который отапливается древней электрической печкой. Печка включается в сеть в два приема: сначала надо сунуть вилку в розетку, а потом пнуть печку ногой точно рассчитанным ударом. Я успешно освоил этот легкий пинок, после которого раздается рычание, спираль постепенно краснеет и, проснувшись, печка наконец начинает излучать тепло. Неда усаживается возле нее на пеструю собственноручно вышитую подушечку, а мне предоставляется право расположиться на кровати в какой угодно позе – сидя, опершись на локоть и даже лежа…
Начиная тот памятный разговор, Неда вот так же сидела напротив меня. Печка время от времени угрожающе рычала, и Неда пинком заставляла ее замолчать. Я был уверен, что утверждения Неды о моей профессиональной непригодности безосновательны. Правда, не всегда мне удается скрыть от нее мрачное настроение, но, рассказывая истории из своей служебной практики, я избегаю описания ужасов, хотя сам уже ко всему привык и осматриваю труп с тем же равнодушием, с которым наши врачи делают вскрытие, чтобы дать мне дополнительные сведения. Например, в случае с Борисовым (третьим повесившимся, внесенным в мою личную картотеку) внимание мое было целиком сосредоточено не столько на трупе, сколько на обстановке, окружавшей его. Казалось, складки на пиджаке и упавшая табуретка в тот момент были для меня важными деталями – более важными, чем тот факт, что человек, которого я вижу перед собой, мертв. На самом же деле факт, что человек мертв, вызывает не только вопросы, как, когда и почему он умер. Если ты не совсем очерствел, ты задумаешься о том, что за этим последует. Эта опустевшая дача – словно брошенный в воду камень, от которого во все стороны пойдут круги: ведь смерть – всегда потрясение, что-то вроде внезапного взрыва для родных и знакомых. При осмотре дачи я абстрагировался от всего этого, будто забыл вообще, будто не обладал не только способностью чувствовать, но и воображением, позволяющим представить все последствия…
Но нет! Все было не так! Там, на даче, стоя у окна и глядя на залитый солнечным светом белый город, я не мог освободиться от мгновенного шока, от ощущения недопустимости, неестественности положения этого тела в пространстве, от ощущения моего полного бессилия, от отчаяния.
Какое-то непонятное ощущение охватило меня и на другой день, при виде «художественной» фотографии (неожиданного сопоставления висевшего в петле человека и моей фигуры, черным контуром вырисовывавшейся на белом квадрате окна), – ощущение связи с этим человеком… Словно случайная, а если он сделал это нарочно, – нелепая прихоть Марина Вылчева, пожелавшего вставить в кадр и меня, была неким предопределением, перстом судьбы… Нет логики, нет решительно никакой логики в подобных рассуждениях, и вообще такого рода настроения несовместимы с моей профессией. Вот почему фотография заставила меня вспомнить странную характеристику, произнесенную Недой. Достаточно одного семени, чтобы в сознании появился стойкий росток… Неда долго колебалась, прежде чем высказать обвинение в двойной игре, раздвоенности. Я, конечно, мог бы и не принимать его всерьез, если бы был невысокого мнения об умственных способностях Неды. К тому же Неда редко высказывается о людях. Обычно она молча, насмешливо, но добродушно-снисходительно наблюдает за множеством диковинных поступков, которые все мы совершаем по слабости или под влиянием неосознанных внутренних порывов. Эта снисходительность давала мне основания полагать, что на кратком жизненном пути Неды было немало таких поступков и связанных с ними переживаний и что у нее довольно пестрый, если можно так выразиться, и, несомненно, богатый душевный опыт. Вот почему стоило по крайней мере задуматься над ее суждениями.
– У тебя нет никаких аргументов, – сказал я ей. – Я люблю свою профессию, я сам ее выбрал. Ты же знаешь, я сам не захотел стать ни судьей, ни адвокатом.
– Не знаю точно, как обстояло дело тогда – мы с тобой еще не были знакомы. Но ты же сам рассказывал, что поступил туда, куда тебя брали сразу, потому что не хотел бегать в поисках теплого местечка или устраиваться по знакомству.
Так оно и было, хотя в то время меня мало волновали мысли о теплом или не теплом местечке. Действительно, я не хотел сидеть и ждать назначения туда, где мне было бы интересно (а ждать, наверно, пришлось бы долго), вот и согласился поступить на первую предложенную работу, – ту, на которую, как известно, никто особенно не рвется. Кроме того, большую роль сыграло мнение одного человека по фамилии Троянский, о котором речь впереди. И, наконец, надо упомянуть еще и о том, что трудно поддается определению и что Неда назвала «сознанием долга» (выражение высокопарное или, пожалуй, смешное, смотря по тому, с какой точки зрения к нему подходить, а главное, очень затасканное). Мне не хотелось говорить о высоких материях – о них и так говорят где надо и где не надо, – хотелось говорить только о фактах.
– В таком случае, – сказал я, – мне остается одно: работать из чувства долга. По твоему мнению у меня такое чувство есть, верно?
– Есть, но для тебя это и хорошо, и плохо. – Ну, уж что-нибудь одно: или хорошо, или плохо.
– Нет. Все зависит от того, во что ты его впряжешь: если в какую-нибудь ерунду или вредное дело, то из выполнения долга ничего хорошего не выйдет и даже, наоборот, выйдет плохое. Это может обернуться несчастьем прежде всего для тебя самого, потому что ты оказался в положении, которое опасно лишь для тебя. Если человек постоянно испытывает раздвоение, он может сломаться, дойти до полного душевного опустошения…
Вот что больше всего поразило меня из сказанного в тот вечер Недой. Это уже звучало как приговор, а приговор у Неды окончательный и обжалованию не подлежит. Либо ты согласишься с ее мнением (лелея, разумеется, надежду на то, что когда-нибудь удастся ее переубедить), либо тебе придется распрощаться с Недой (которая, конечно, останется при своем мнении, даже несправедливом) и навсегда покинуть ее подвал.
Но я не покинул подвал, а захохотал во все горло. Однако тут же умолк, поняв, как заметно со стороны, что я играю, и притом фальшиво. Мне стало стыдно и вместе с тем обидно. Вероятно, это не укрылось от взгляда Неды, потому что она подсела ко мне, обняла и с ласковой, хотя и несколько натянутой, улыбкой сказала:
– Не обращай внимания – мало ли что я тебе наговорила!.. Это вроде сочинения на тему. Просто я сама испытываю отвращение к кошмарному делу, которым тебе приходится заниматься… И каждый нормальный человек – если он не привык! – испытывал бы то же самое, правда?.. Не сердись на меня!
Стоило выслушать страшное пророчество полного душевного опустошения ради того, чтобы Неда настроилась на покаянную волну и чтобы у нее вырвалось такое искреннее сердечное признание. Каким разнеженным, размягченным чувствовал я себя потом, лежа рядом с Недой!