А у седьмого дня нет вечера и нет заката,
ибо Ты освятил его, чтобы он длился вечно.
Вдоль коридора тянулись телефонные провода, кабели электросетей, вентиляционные трубы, выявляя устройство перспективы, демонстрируя инцестуальное желание линий слиться в бесконечность. Изредка попадались пожарные краны, больше похожие на шкафы кунсткамеры. За их тускловатыми стеклами угадывались мумифицированные змеиные шкуры, мистические тела труб, замершая перистальтика. Эти монстры лишь дожидаются своего часа — большой воды, что наполнит их внутренности, кишки и жилы пульсациями жизни. И тогда они, извиваясь и влажно поблескивая, поползут по коридорам, заполонят лестницы и выплеснутся наружу, а там, урча от нетерпения, будут уже поджидать их всякого рода чудища, сбереженные смотрителями-алхимиками при помощи спирта, формалина и других чудес консервации. Еще реже, чем пожарные краны, попадались кнопки аварийной сигнализации. Они так и подбивали на подвиг: ну что, слабо? Впрочем, за всю свою жизнь ты так ни разу и не отважился разбить стекло и надавить на эту красную пуговицу. Или сорвать в поезде стоп-кран, чтобы проверить — а не бутафорский ли он (и кран, и поезд)? И это правильно. Ведь ты и сам не знаешь, что сталось бы с тобой, если не дай бог все и вправду оказалось ненастоящим. Пусть уж лучше ненастоящее по-настоящему не настает.
Вот и в этот раз ты на всякий случай держал руки в карманах, зажав в левой ключи, а правой теребя какую-то бумажку — обертку от жвачки или трамвайный билетик — чтобы осязанием дезориентировать соблазн. Научиться бы распознавать их на ощупь — билеты, обертки, квитанции, пропуски, купюры — безымянно-бесценный хлам, что ежеминутно проникает в карманы, кошельки и записные книжки. Однако с возрастом возникают проблемы не только с руками, но и с глазами, печенью, почками и другими органами чувств — (один лишь страх, прах бы его взял, не изменяет никогда) — и вот тебя уже не интересует, как прежде, орнамент пола, или ритм черных гвоздиков, которыми крепятся к потолку телефонные провода, потому что я (а, значит, и ты) заранее знаю историю всей этой металлической ерунды, этих жалких вещей-в-себе, этих крохотных зверенышей времени, слишком коротких, однако для того, чтобы пробить тонкий слой пластика и удержаться в штукатурке, потому что в этот раз — как давно это было! — телефонистам вместо обычных гвоздиков выдали маленькие обойные, и младший поотбивал себе все пальцы, пока не догадался сначала приклеивать гвоздь к проводу кусочком жвачки, а потом уже колотить молотком — это тоже далось не просто, но, по крайней мере, пальцы оставались целыми, и ты каким-то внутренним зрением (благодаря мне) видел сейчас тот один-единственный гвоздь, вбитый настолько криво и невпопад, неудачно и неумело, что продырявил изоляцию и чуть не повредил тоненькую медную проволочку, и теперь, прикасаясь к ней, невольно принимал участие в притаенно-приятных движениях электронов, в контрабандном обмене зарядами, в завихрениях магнитных полей — во всех этих электрических делах, при помощи которых человеческий голос преодолевает нечеловеческие расстояния. Интересно, оказывает ли влияние этот гвоздик на смысл, или, может, на интонацию разговора, или, по крайней мере, на ту-поту-стороннюю уйму шорохов, которыми всегда полны телефонные трубки.
«Электрическое, как иллюзия акустического» — родилась у тебя глубокомысленная дефиниция. Ты все еще шел.
Итак, он шел, все еще шел, и я был им, при нем, в нем, как всегда невидимый, неуловимый, всепроникающий и несуществующий. Изредка он бросал взгляд на схемы гипотетических эвакуаций, на номера на дверях, на надписи Exit. Но схемы были фальшивыми. А номера лишь имитировали эзотерический ряд административной кабалистики. А выходы никуда не вели.
Потом откуда-то долетели звуки радио. Он услышал их на ступеньках. Я знал, я уже видел нужную ему комнату, откуда и доносилась музыка, но он все еще не мог сообразить, и начал по ошибке спускаться вниз, хотя надо было подняться на два этажа вверх, повернуть налево и там, в нише с парой дверей и двумя кожаными с виду креслами (с одного уже кто-то содрал кусок клеенчатого эпидермиса, а у другого на задней стороне спинки виднелся аккуратно и не без орфографического нахальства выведенный замечательный лозунг: FACK YU), так вот, в этой нише надо было выбрать дверь, ближайшую к соблазнительному лозунгу (очень невыразительные, лишенные даже арифметики двери — ни единой цифры, ни единого намека), впрочем выбирать не надо, так как дверь уже приоткрыта и можно разглядеть ту, что тебе и нужна. Ту, кто.
Я пришивала пуговицу, когда он вошел. Пуговица эта болталась на нитке уже несколько дней, но я никак не могла найти время, чтобы ее пришить, а сегодня она просто осталась у меня в руках, когда я застегивала халат. Вот я и пришивала пуговицу, когда вошел он, тот, кто. Вернее, сначала он постучал по притолоке, так как дверь была приоткрыта, и спросил «можно?» Он неожиданности я наколола палец, ведь из-за радио не слышала, как он шел по коридору. Передавали концерт Коры. «Можно», — сказала я. На кончике пальца выступила капелька крови. Я ушла за ширму, чтобы надеть халат. Кора пела: «…kiedy sobie wspominam dawne dobre czasy, czuje sie jakos‘ dziwnie, dzisiaj noc jest czarniejsza…» («…со странным чувством вспоминаю старое доброе время, теперь ночи стали чернее…»)
Он ждал меня у стола — в одной руке держал папку, в другой — тапочки для душа. У него был странный голос, без привычных мужских интонаций, но очень характерный. Я бы узнала его и спустя много лет, даже в телефоне.
Телефон зазвонил, когда я заполняла журнал, и я снова вздрогнула от неожиданности. Наверное, он подумал, что я истеричка. Звонили из приемного покоя. Уже второй раз. «Я знаю, — сказала я, — знаю» (на том конце положили трубку и звук гудка вдруг совпал с музыкой из радиоприемника). Он отвечал на мои вопросы, старательно произнося, слишком отчетливо выговаривая слова. Я догадалась, что обычно он едва разжимает губы и бормочет себе под нос. На лбу у него выступил пот, и он не мог его вытереть, потому что обе руки были заняты — он так и не отважился куда-нибудь положить свои вещи. «Садитесь», — сказала я, хотя формальности мы выполнили и было пора идти. Он сел, достал из кармана мятый платок и вытер лоб. Еще некоторое время делала вид, что изучаю записи, чувствуя, как он старается не смотреть на мои руки. В лицо он мне так ни разу и не посмотрел. «Ну, вот и все. Пойдемте.»
Он стоял позади, пока я запирала кабинет. Словно изучал меня. Слишком пристально, даже агрессивно. Потом, когда шел за мной, кажется, перестал. Я сказала ему, что тапочки все равно придется сдать дежурной, поэтому не стоит носить их с собой. Тут он не на шутку испугался. Не хотел надевать чужую обувь или сильно дорожил своей. Я попыталась его успокоить: «Ничего страшного, вам выдадут удобные туфли», но это его не убедило. Он остановился и так, словно речь шла о жизни и смерти, спросил: «А в чем я пойду в душ?»
Она пришивала пуговицу, когда я вошел. Пуговица эта болталась на нитке уже несколько дней, но она никак не могла найти время, чтобы ее пришить, а сегодня пуговица просто осталась у нее в руках, когда она застегивала халат.
Я ее застукал и от неожиданности она наколола палец — из-за радио не услышала, как я шел по коридору. Крутили Кору. Она давно уже не слышала эту музыку и подумала о том, что десять лет назад все воспринималось совсем по-другому. Может, оттого, что слушала ночью. Она наколола палец, и на его кончике выступила капелька крови. У нее была хорошая кровь.
Надевая за ширмой халат и то и дело посасывая палец, она о чем-то меня спрашивала, и я машинально отвечал, одновременно прислушиваясь к словам, что доносились из приемника — «Kto chcial cieszyc sie swiatem, ten staje przed zadaniem nie do wykonania» («Кто хочет наслаждаться жизнью, желает невозможного»), а в голове все время вертелись клептоманские фантазии: в ящике ее стола (который оставался полуоткрытым, пока она не села за стол и украдкой не задвинула его коленом) лежит яблоко, которое она надкусила, повесть Solange MARRIOT «Rien du tout, ou la consequence» со скрепкой вместо закладки на 32-й странице и косметичка, полная нерекламируемых, но действительно хороших вещей, описание которых меня бы слишком далеко завело. А снизу ко дну ящика — о чем не догадывался никто — была прилеплена уже окаменевшая жвачка, ее оставил ночной дежурный — студент третьего курса, прыщавый лоботряс, зануда и потенциальный извращенец. (А, впрочем, судьба убережет его от извращений. После далеко не блестящего окончания института отец устроит его мелким клерком в аптекоуправление, где он после недолгих туалетных флиртов с практикантками и секретаршами вдруг ни с того ни с сего и всем на удивление соблазнит дочь управляющего — лохматого неряшливого сангвиника — и таким образом обеспечит себе будущее с домом, автомобилем, продвижением по службе, игрой в гольф (или бридж?) и другими чистыми пустяками.)
Сначала она забыла предложить мне сесть, и я вынужден был отвечать на ее вопросы стоя, пока волнение, вызванное моим появлением, не утихло, и она не указала мне рукой на стул. Она была очень стройной, а руки, как у ребенка. И овал лица. Это было незаметно из-за волос, но если бы она собрала их на затылок, то выглядела бы почти как двадцать лет назад, когда ходила в школу коротко стриженной, или как через десять лет после этого, то есть — хронологическая симметрия — десять лет назад, когда в полночь слушала в постели Кору, а тот, кто лежал рядом, собрал ее косы в кулак и, вглядываясь в профиль горянки, вдыхая бумажный аромат кожи и речной аромат волос, удивлялся: почему он не любит по-настоящему эту по-настоящему прекрасную женщину. Впрочем, что он знал о любви? Любовь была для него лишь воспоминанием. Он никогда не чувствовал как следует настоящее, реальность распознавал с опозданием, реакции его всегда выглядели анахронизмом, поэтому, держа в кулаке ее косы, он еще не знал, что через некоторое время будет думать, что не представлял без нее жизни — выполненная задним числом мифологизация.
Она любила хорошие вещи. На них у нее было чутье. Мне нравились ткани, из которых была сшита ее одежда (даже материал казенного халата, если б не был так накрахмален, мог попасть в эту мою коллекцию), ее косметика, украшения, которых у нее не было, то есть отсутствие украшений, ее маникюрное снаряжение и гигиенические мелочи — весь этот инструментарий эльфа-эскулапа, наконец, ее обувь. Я любил смотреть на ее ботинки, туфли, босоножки, когда она шла по улице или выбиралась из машины, или подымалась по ступенькам. Но самое острое наслаждение я бы чувствовал, глядя, как она без обуви ходит по комнате — все равно, босая или в чулках (в тех простых нитяных чулках, которые, кроме нее, никто не носит), — я бы не удержался от искушения время от времени посматривать на ее ноги, на стопу, на красиво сложенные пальцы, подглядывать, как она начинает и заканчивает шаг, как подымается на цыпочках, дотягиваясь до специй в высоком шкафчике, как нажимает на педаль фортепиано или на ощупь отыскивает под кроватью туфлю, наблюдать за ней, когда она просто стоит около дверей на балкон или сидит — нога, закинутая на ногу, покачивается в такт музыке (черта укачивает, сказала бы моя бабушка), а руки остаются неподвижными — одна держит на отлете сигарету, а другая лежит на плече, на моем плече, что-то ты слишком губы раскатал, парень.
Дежурная встретила нас с высокомерием, свойственным вахтерскому племени. Но ведь она и в самом деле могла оказаться старшей дежурной или сестрой-хозяйкой, а то и — свет не без чудес — ответственной за весь этаж. Крашеная старая ведьма, приученная к подслушиванию и нашептыванию, падкая на сувенирчики и подачки, которые, впрочем, принимала не ото всех. Я, понятное дело, не относился к категории ее любимцев — краснолицых балагуров— коммивояжеров, что бестрепетно открывают любые двери, ведь сумки их набиты салями, коньяком, шампанью, духами, презервативами, золотыми слитками и плитками шоколада — они всегда знают, как получить номер в переполненном отеле, как позвонить с чужого телефона на другой континент и какой орган пощекотать секретарше, чтобы та немедленно пропустила к шефу.
Однако надо отдать старой ведьме должное — иногда ее симпатии были и на стороне откровенно блаженных — рудимент материнского инстинкта, этого фантома чувственности, зачатого в электоральных недрах комплексов эдипа и электры, а также роршаховых шахмат. Как-то она пригрела взъерошенного бородатого фавна с перлюстрированной ширинкой и корнем калгана в кулаке. Фавн, даром что поначалу претендовал на роль приемного сына, необычайно быстро залил глаза дешевым вином и попытался изнасиловать новоявленную мать, а, получив отпор, наблевал в коридоре и пропал. После него остался неистребимый запах и забытый корешок.
А в другой раз сердце ее растрогал русоволосый юноша с просветленным взглядом и открытой улыбкой. Он был вежлив, сдержан и мудр аки змий. Они проговорили до утра, попивая настоянную на калгане самогонку и покуривая ароматный табачок. Обычно старой ведьме хватало нескольких услышанных фраз, чтоб разглядеть суть гостя и поместить его в одну из каморок своего всеобъемлющего вахтерского реестра, но на этот раз интуиция ее подвела. Она и под утро не знала, куда пристроить этого стройного умницу. Он был так не похож на других. Ясное дело, что только полное незнание истории, философии и истории философии не позволило ведьме догадаться, что юноша этот присутствовал еще на небезызвестном завтраке у Канта, когда бедолага Иммануил был высмеян и посрамлен.
Ведьма достала ключи и пыталась продемонстрировать, как открывается дверь. От нее несло лаком, луком и духами «Кармен». С этой минуты власть ее надо мной становилась безграничной.
Пока она скрежетала замком — наверное, его не один раз меняли, так как дверь в этом месте была залатана цветным пластиком, — я представлял, что смотрю на ту, что привела меня сюда, на полоумную-полуженщину-полуребенка. Она стояла чуть поодаль, прощаясь со мной навсегда. Лицо ее казалось неподвижным — она умела сдерживать чувства, но так как я стоял к ней спиной, то она не считала нужным скрывать свое желание закурить. С этим желанием она так и будет бороться до конца рабочего дня, и только когда выйдет на улицу и увидит, что пачка полностью пуста, — с неожиданной злостью швырнет ее в урну.
Значит, мы больше не увидимся вплоть до конца времен. Я старался осознать это как можно яснее, но чувствовал лишь какой-то, по-моему, стон. Мне хотелось еще раз напоследок поймать ее взгляд, хотя это и не имело смысла — я ведь даже не научился произносить в мыслях ее имя. И все же, когда дверь отворилась, не удержался и взглянул на нее. Но она как завороженная с каким-то ужасом наблюдала за манипуляциями старой ведьмы, чьи руки уже были по локоть в моей комнате.
Сначала появились руки. Короткие пальцы, подозрительные ногти с въевшейся хной, которой она красит свои сальные седые патлы. Руки проворно проверили, все ли в порядке, затем она молодцевато вцепилась когтями в воздух и втянула себя всю. Следом втянула меня. Ты тревожно озирался. Здесь никогда нельзя было сказать наверняка: это вот койка, а это — окно. Или, к примеру, угол. Однажды на месте шкафа ты обнаружил вход в другую комнату — туда ты так и не отважился войти — а в другой раз, уже ничему не удивляясь, заметил, что ванна стоит в конце узкого и длинного закутка, от пола до потолка облицованного желтой плиткой. Под потолком одиноко светилась голая лампочка.
Первое твое пробуждение на новом месте сопровождалось топографическими метаморфозами и появлением Горвица. Горвиц сидел на подоконнике и ждал окончания сна. Он пришел, чтоб рекламировать карамельки. Ну, такие разноцветные, химические, на палочках. И даже не сами карамельки, а подставку для них. Подставку, что сама начинала вращаться, когда ты над ней наклонялся. «Улавливает флюиды», — объяснил Горвиц. (Для коммерсанта у него был слишком уж флегматичный вид.) За болтовней ни о чем вы скоротали несколько часов, и ты время от времени наклонялся над хитрой штуковиной, скорее машинально, чем подсознательно, или, скорее, интуитивно, чем для того, чтобы посмотреть на вращение карамелек. «А можно их есть?» — вдруг спросил я. «Не знаю, — ответил Горвиц. — Предпочитаю изюм». Около полудня он куда-то пропал вместе с карамельками, оставив, впрочем, подставку. Под вечер его голос послышался из соседней комнаты, но найти проход в нее не удалось. Подставка еще некоторое время вращалась, а потом остановилась. «Сели батарейки, — решил ты. — Или закончились флюиды».
Однажды по соседству появился танцзал, уставленный букетами. Цветы охапками стояли прямо в ведрах на полу, и в трехлитровых банках на столе (на середине зала расположился громоздкий лабораторный стол с газовыми горелками, пробирками, дистилляторами), и в причудливых вазах, и в колбах, и даже в китайском термосе, расписанном журавлями. Пахло осенью, ржаными колосьями, землей. По залу разгуливала твоя бывшая учительница с учениками. Собственно говоря, там были отчего-то одни девочки. Ты со страхом ждал начала урока, озираясь по сторонам. Если б ты разбирался в растениях, то заметил бы хронологическую несовместимость астр, георгинов, гладиолусов и флоксов, которые преобладали, с гиацинтами и анемонами, собранными в отдельные букеты. Но ты не заподозрил неладное, даже когда обнаружил на полке несколько яиц в деревянной коробке с ватой. Надо было что-то с ними делать, пока окончательно не приблизились голоса. Но что именно, ты не знал. Вдруг почувствовал, что из-за волнения забыл что-то очень важное. Бросился перебирать цветы, словно хотел найти в них подсказку. Зажег горелку. Голубое пламя напоминало лепестки. Зачем-то обжег руку. Внезапно понял, что тебя тревожило все это время — незнакомый привкус во рту. Голоса раздавались все ближе. Где-то далеко на дворе распиливали бензопилой поваленные тополя (теперь за окном лишь пустое небо). Опрокинул пробирки. Разбил дистиллятор. Сжег классный журнал. Назад пути уже не было. Хотя его никогда не бывает. В конце концов, добрался до полки. Снял толстенные альбомы гербариев. Пододвинул к себе эту самую коробку. Думал, сумеешь ли определить птицу? Или сразу нескольких птиц. А вдруг это обычные куриные яйца? Преодолевая отвращение, взял одно в руки. И оно сразу же раскололось у тебя в ладонях, и отвратительная слизь, полная чудовищных зародышей, потекла по пальцам, и ты, выронив скорлупу, потрясенно смотрел, как тошнотворное месиво капает на пол, стекает и капает, и конца этому нет, словно ты сам превращаешься в слизь, а в комнату уже входят и входят, молча окружая тебя, пойманного на месте преступления.
Думаю о тебе каждый день.
Нет, не так: думаю о тебе дни напролет.
То есть все время думаю о тебе. Конечно, не только о тебе, но в мыслях о чем угодно всегда есть ты. То есть я совсем о тебе не думаю — как-то само получается. Сквозь тебя, тебе, тобой.
Не знаю, думаю ли по ночам. Наверное, нет. Потому что тогда вообще не думаю. Ты ни разу не приснилась мне такой, какая ты на самом деле. Не помню твое лицо. Могу представить его детский овал или очертания губ, или даже кончик носа, но все лицо целиком — никогда. Разве что ту фотокарточку, что видел вскользь. Но тогда я вспоминаю фотокарточку, а не твое лицо на ней. Зато я помню твою походку, когда мы шли по коридорам. Помню, как разлетались волосы.
Помню твой вкус. То есть даже не вкус — ты, похоже, лишена вкуса и запаха — а прикосновение губами. Все время чувствую тебя на губах. Это странно — помнить то, чего не было. Или, может, было? Помнить эту влагу. Запомнить ее навсегда.
Даже слезы твои не соленые.
Надо было слизать твою кровь, когда ты наколола палец. Но это случилось слишком поздно. Я тебя не стою. Ты слишком чистая. Моя печень не стоит тебя. Моя слизистая оболочка. Мои легкие. Слишком много грязи. Я не принадлежу себе. Часто с удивлением замечаю, что двигаюсь, дышу, ем. Я запутался в этом вранье. Стоит один раз предать себя и — все. Крошатся зубы, выпадают волосы, открываются язвы. Мне нельзя быть с тобой.
И как мне быть без тебя? На свете слишком мало воды, чтоб вымыть из меня свет.
Помню тебя губами. Это единственная еще доступная мне память. Твой голос. Твое прикосновение. Все распадается на фрагменты. Все распадается на цитаты. Откуда-то музыка, сон, тоска.
Ты научилась спать? Пой мне, пой.
Конверты, цикорий, зима, прожилки. Утренний кофе.
Думаю о тебе все время. Должны быть врозь. Пока все не кончится. А это еще не скоро. Целых три.
Она возвращалась дольше, чем обычно. Пыталась вспомнить, чего же ей так сильно хотелось секунду назад. Хотелось курить. Но не могла сообразить, ни что это за желание, ни как оно называется. Все хотелось курить, но казалось, что за секунду до этого хотелось чего-то другого. Эта неясность мучила. Словно в тебе поселился кто-то другой. Невольно выбрала самый длинный путь. Ступеньки, схемы эвакуаций, пожарные краны. Настолько ко всему этому привыкла, что уже почти не замечала. Как и надписи, нацарапанные на стенах. Почувствовала внезапную боль. Остановилась, опершись на перила. Нитка, которой была пришита пуговица, слегка отличалась от остальных. Если бы не стояла, опустив голову, прочла бы корявое граффити ROCK IS DEAD. Но она его не заметила и пошла дальше. Боль отпустила. Собственно говоря, ее должны были сопровождать другие надписи. Дамаск, корица, полная уверенность, ночь, день, ночь, где угодно, поздно, вздох, выдох, выход, мотив воды, предосторожность, снег, сахар, река, пятно, крик, лежать, рука, смеяться, плакать, лестница.
Хотелось курить. Собственно говоря, ее должны были сопровождать другие желания. Корица, паунд, дамаск, цуккини, грейпфрут, сигареты, с(…)н, средний, нежный, сухой, химеры, странный пример, качалка, кресло, полоса света, много света, нет света, смеяться, плавать, между собакой и волком, госпитальные стекла, дворцы, пальцы, ночь.
Долго не могла открыть дверь. Отчего-то перебирала ключи, хотя спутать было нельзя. На столе все еще лежала иголка с остатками нитки. В раскрытом журнале было записано его имя. Прочла его еще раз и удивилась, что у человека может быть имя. О своем не вспомнила. Потом подумала: правильно, это будто камуфляж. Как-то называться. Хотелось курить, но по ошибке решила, что хочет яблоко. Вынула его из ящика и положила на стол. Яблоко было желтое, круглое, надкушенное, совсем не похоже на желание. Где-то далеко на дворе распиливали срезанные тополя. Если бы под окном было озеро, она за милую душу нырнула бы сейчас в воду, хотя раньше никогда не прыгала с высоты. Только, наверное, уже слишком холодно. Плита. Полотно. Мед. Лед. Д(…)м. Дрожь. Трава. Труба. Смерть.
Позвякивая ключами, стояла у окна, потом, когда клала ключи в сумку, нащупала какую-то случайную, позабытую таблетку и вдруг с той ясностью, что бывает лишь при вспышке далекой грозы, поняла, чего больше всего хотела все это время — иметь от него ребенка.
Ужас — миллионы лишенных смысла ног бессмысленно разгуливают вокруг!
Первыми стронулись черепахи. Они ползли, неумело перебирая лапами, морщинистыми, точно ноги карликовых слонов. Их чистокровные иудейские клювы раздвигали влажную траву, а подслеповатые глаза поворачивались вслед за мглистым и тусклым солнцем. Они оставляли за собой безнадежные кладки яиц, ненужные теперь даже хищникам. Они шли, наступая на листья, ветки, на выбеленные муравьями скелеты животных и выбеленные кислыми дождями трупы растений, шли по мокрому, расплывшемуся мусору, по мощам и пещерам, топям и развалинам, по битому стеклу, песку и камням, по раковинам и теням деревьев, по забытым дорогам, по шпалам, по глине и хвое, по водорослям на дне высохших озер, по щебню обочин, по гладкому телу асфальта, по ровным плитам открытых террас, спотыкаясь о ветки плюща, обходя отверстия опустевших нор, легко преодолевая пороги безлюдных жилищ, гулко топая по выстоявшемуся дереву полов, заваленному газетами, тряпьем и домашним хламом.
Черепахи почувствовали первыми, что неудивительно, — ведь именно они держали на себе землю. За ними потянулась всякая сволочь — вертлявые ужи, кистеперые рыбы, пятнистые, словно больные экзотической экземой, саламандры.
Все остальные двинулись, когда в этом уже не было никакого смысла. Склоны уже были усеяны пустыми черепашьими панцирями — стаи ненасытных колибри начисто их высосали и свили в них новые просторные гнезда. Уже вышли на побережья водоросли, и ясный холодный воздух спустился с ледяных вершин, вытесняя смрад и мрак. Уже белые лохматые облака улеглись на горизонте, окружив надежной небесной оградой наш плоский мир. Уже подымались из океанских впадин почти прозрачные обитатели, что никогда не видели солнца, а далекие айсберги трескались, как созревшие орехи, открывая полное хрустального сока нутро. Колодцы неумолимо прорастали вглубь, достигая древней, не предназначенной для губ воды. А верхушки деревьев уходили так высоко, что скрывались из глаз. В пустынях травы взрывались неистовым цветеньем, и малейший ветерок срывал с них густые тучи золотой, невесомой пыльцы.
Песок комковался, набухал, как жемчуг, приобретал драгоценный вид, становился прозрачным. Рассохлись рамы. Прогоркло подсолнечное масло. Светила понемногу м(…)ли. Повсюду установились тишина и покой.
Мы сидели в пустом просторном зале запущенного ресторана среди убогих остатков пышности, которую отчего-то принято называть славянской. Фрески, сфабрикованные отличниками регламентированной живописи, выгорели, а потом потускнели от кухонного чада и табачного дыма, подернулись благородными сумерками старины. Позолота на гипсовой лепнине страдала неизлечимой оспой (кое-где различались и следы ампутаций), истертые ковры тщетно старались скрыть ловушки искореженного паркета, дощечки которого проваливались, будто клавиши гигантского рояля. Скатерти и салфетки, правда, были чистые, накрахмаленные до ломкости, но эклектика посуды и столовых приборов красноречиво свидетельствовала о наступлении самого настоящего декаданса, что всегда смотрится привлекательнее фальшивой роскоши, на смену которой он приходит. Коньяк наливали в ликерные рюмки, а пиво приходилось пить из фужеров для вина, функции обыкновенного ножа исполнял маленький ножик для масла, но зато вилка была неподдельно серебряной с анаграммой неизвестного владельца, а вокруг пустой солонки стыдливо расположился комплект из щипцов для улиток, ножниц для винограда и секатора для птицы. Эти приспособления развлекали меня, пока ты мыла руки, а я вежливо отбивался от сдержанной поначалу осады официанта. Одетый в малиновый пиджак легкопомешанного, он был преисполнен какого-то не ресторанного гонора и очень легко обижался, что, впрочем, не мешало ему ежеминутно возвращаться и убеждать меня сделать заказ, не дожидаясь даму. Когда ты наконец пришла, оказалось, что он был абсолютно прав (что позволило ему теперь стоять у стола с видом реабилитированной Кассандры), так как меню оказалось не более чем своего рода литературным аперитивом, а заказать можно было лишь стандартный набор. Названия блюд отсылали скорее к естественным наукам, чем к кулинарии. И только когда принесли первое, вся изысканность местной эклектики окончательно проявилась.
Было очень холодно, и нам пришлось пересесть от окна к центру зала, где сквозняки казались не такими сильными. Кроме того, на прожженной сигаретой занавеске сидела в задумчивости одинокая муха, готовая уже отойти в осенний анабиоз. Казалось, она вот-вот это сделает, то есть покинет наш мир, и тогда ничто не помешает ей, оставив занавеску, упасть на стол. Но беспокоила даже не сама возможность появления мухи на столе, а угроза ее падения — словно переводя событие из разряда гигиены в разряд авиакатастроф, она просто вынуждала фиксировать боковым зрением процесс умирания. Прожженная дырка служила ориентиром и поводом бросить изредка взгляд на окно, будто только через эту дырку мог глаз пробиться наружу, туда, где влажный воздух не выдерживал уже собственной перенасыщенности и укрывал брусчатку тем особенным блеском привокзальных площадей, на который обращаешь внимание лишь перед долгой разлукой.
Я сам перенес приборы, чтобы не ранить лишний раз самолюбие официанта, и наверняка совершил очередную ошибку — он болезненно относился к своим обязанностям, а их причудливость, похоже, свидетельствовала о секретном кодексе чести, разгадать который я не мог. В соседнем небольшом зале с зеркалами, сдвинув столы, играла в карты стая подозрительных юнцов. По длинному коридору, переговариваясь, ходили оставшиеся не у дел официанты, все как один в малиновых пиджаках, и уборщица возила по полу мокрой шваброй. Больше в ресторане никого не было.
So.
В качестве первого блюда подали обычный на вид суп, разлитый отчего-то в лихо расписанные горшочки с двумя ушками по бокам. Выглядел он чересчур жирным, однако навевал воспоминания не о домашнем бульоне, сваренном из доброй половины курицы, и не о капустняке на телячьей косточке с приправой из толченого сала, и даже не о постном борще пасхального вечера на льняном масле, а о хорошо известных кубиках золотистого (пока не выковырнешь его из фольги) концентрата, что больше напоминает краски художников-гастрономистов. Впрочем, судя по густоте супа, кубиков тут не жалели.
Суп был очень горячим, а слой жира настолько толстым, что температура держалась дольше, чем способен выждать голодный человек. Поэтому я долил в горшок пива — темного холодного пива, возможно, неуместного в это время года. Но я хотел пока воздержаться от крепких напитков — отсюда пиво и этот несколько необычный коктейль. Первое же погружение в его благодатную толщу принесло неожиданные результаты — посудина была почти доверху наполнена кусочками соленых огурцов, что вызывало подозрение: а не обычный ли это огуречный суп (см.: Альфред Целлерман «Рецепты славянского мира» (Suhrkamp Verlag, Munchen, 1939) и одновременно говорило о поваре-снобе, который исключительно ради эстетического удовольствия наполнил солеными изумрудами этот сомнительно-дымчатый океан. Даже нарезая огурцы, он не ограничился обычными поперечно-продольными разрезами, а искусно сымитировал самые настоящие кристаллы. Глубже, что отмело подозрения в заимствованиях из «Славянской кухни», начали попадаться кусочки телячьих почек, парадоксально сопровождаемые кружочками сосисок — тех синтетических, цвета сафари сосисок, которые продают на наших базарах — запаянные в длиннющие пластиковые оболочки, они похожи на пулеметные ленты какого-нибудь «Макдоналдса». Уже не помню, входила ли в рецептуру картошка — наверное, нет: все же это, без сомнения, был результат долгих кулинарных поисков, а не просто баланда из подручных материалов. А того, кто, поедая это чудное блюдо, сумел бы дойти до самого конца, на дне ждал сюрприз — настоящая дебелая блестящая маслина. Она, вероятно, символизировала черный жемчуг, что достается только самому отважному ныряльщику.
Ты, конечно, не стала пробовать этот деликатес, поэтому мы поджидали второе блюдо — грибы в подливе. Однако подливу принесли уже давно — она была налита в плоские стальные ковшики размером не больше чем кофейная чашечка, а грибов все не было. Мы курили, разговаривали, молчали (хотя разве могли мы молчать?), пока наш бравый официант, очевидно, невыносимо страдая в душе, не подошел к нам и не сказал со снисходительностью психиатра: «Ешьте, пожалуйста, а то грибы остынут». То, что мы приняли за подливу, оказалось основным блюдом.
Мы пробовали выловить из этих крохотных лужиц кусочки грибов, но безрезультатно. Возможно, их стащили на кухне, но скорее всего они были настолько микроскопическими, что напрашивался единственный вывод: это не сами грибы, а их споры, залитые неведомым соусом, и причина создания столь странного блюда могла быть лишь следующей: из-за смертельной ядовитости употреблять сами грибы запрещалось. Оставалось только поразиться экзотичности кушанья и порадоваться спасению жизни.
Тебе пришлось заказать несколько кусочков сыра, чтоб хоть как-то подкрепиться. Я доедал хлеб.
И тут — ты не могла этого видеть — в зал вошел большой черный пес.
Знаешь, это началось несколько лет назад, когда я без всякой видимой причины стал задерживать дыхание, проходя мимо людей. Меня самого удивляла эта боязнь вдохнуть воздух, который окружает посторонних, словно в нем таились неведомые бактерии, смертельные аллергены или частицы чужого эпителия, перхоти, испарений — всего, из чего складывается микромир вокруг человека. Сначала я упрекал себя за такое болезненное проявление мизантропии, а потом привык. Но тебя не было очень долго и дела мои шли все хуже. Я понемногу терял над собой контроль, или, вернее, интерес к самому себе. Потеряв и надежду встретить тебя, я на удивление быстро покатился вниз, лишь иногда собирая остатки обшарпанной воли, но это случалось все реже. Иногда в течение нескольких дней я не мог заставить себя выйти из дому — да что там выйти из дому — элементарно встать с постели и, скажем, почистить зубы. Моя физиология почти полностью замирала, а все ресурсы мозга без остатка поглощала борьба с бесконечно замедленным временем. Собственно, это был даже не отсчет — ведь для этого пришлось бы осознать происходящее — а чистое ожидание, прикосновение к ближайшему будущему, которое проникает в тебя безжалостными остриями. Хуже всего было то, что теперь не спасала даже ночь, на которую я всегда возлагал столько надежд. Мне уже не удавалось полностью погрузиться в сон — я зависал на полдороге, и борьба со временем приобретала фантасмагорическую окраску. Я находился в полуреальности, где не было ни избавления, ни воли. Кошмары сделались почти всемогущими — дискретность галлюцинаций позволяла им появляться в неограниченных количествах, легко вплетаясь в остатки дневной действительности. Мой внутренний хронометраж достиг той предельной скрупулезности, за границами которой исчезает уже сама структура времени. Каждое мгновение распадалось на бесчисленное множество составляющих, но и это продолжалось лишь до тех пор, пока корпускулярная модель, несмотря на свою очевидную абсурдность, кое-как работала. А дальше все исчезало. Оставалось только излучение — тихое излучение тьмы.
Тогда я понял: эта тьма — единственное, что наполняет меня. В середине у меня, как у червя, не осталось больше ничего — только пустая вонючая тьма.
Я так и не перестал задерживать дыхание. Но делаю это теперь по другой причине — боюсь, чтобы люди не почувствовали мой запах, мрак и страх.
Знаешь, этот пес… Я вдруг почувствовал, что он знает. Он остановился, глядя на меня красными непреклонными глазами пьяницы — один-одинешенек посреди зала, где больше никого и не могло быть. Такой же пустой и темный.
Я ощутил. Вдруг. Я вдруг ощутил. Я-вдруг-ощу-тил. Ощу-тил.
Четко до невозможности, будто собственным языком ощутил рельеф собачьего неба, что напоминает свод монастырской кельи или вокзальный неф, неф незнакомого вокзала, на котором оказываешься морозной ночью после изнурительных, но напрасных попыток добраться домой. Тебе некуда идти. Тебе придется провести здесь ночь, а, возможно, остаться навсегда. Ты проходишь между рядами кресел, на которых, свернувшись, спят среди поклажи такие же неудачники, как и ты сам. Ты идешь мимо обреченных стаек солдат в серых шинелях. Вяло отбиваешься от назойливых цыганят. Долго изучаешь расписание движения не нужных тебе поездов и разглядываешь витрины киосков, полных дешевого барахла. Впитываешь гам и обрывки чужих разговоров. Читаешь названия ярких журналов. Заглядываешь в переполненные буфеты и ночной кегельбан. А потом выходишь на перрон, закуриваешь и — ни на чем особенно не задерживая взгляд, ничего конкретно не имея в виду — понимаешь, что именно так и выглядит ад.
Ты никогда не задумывался над тем, что произошло?
Вечером пил зубровку с пивом, которое нашел в маленьком холодильнике у чужой одинокой. Еще там лежали кусок заплесневелого сыра, несколько зубцов чеснока, какие-то консервы — что еще может быть в холодильнике у одинокой? Вот и я пил зубровку с чужим пивом, а ты удивленно спрашивала, что я делаю. Но я знал, что делаю. Ты тоже выпила немного зубровки. На этот вечер у нас был приют, а еще вдосталь минеральной воды. Ночь выдалась странная, но прекрасная. Несколько раз ты подходила к окну покурить, и уличный свет дрожал на кружевах твоей короткой ночной рубашки. Я, кажется, так до конца и не разделся. Потом мы, обнявшись, уснули.
Проснулся я рано — ты еще спала — и пошел в душ. Лампочку в крохотной ванной пришлось, закрутив провод, на котором она висела, поднять к самому потолку, иначе все время задевал за нее головой. Душ немилосердно протекал, впрочем, как и кран умывальника. Требовалось хирургическое вмешательство, однако ничего, кроме нескольких обрывков марли, которыми удалось на время остановить водо-кровотечение, под рукой не оказалось. Приняв душ, вернулся обратно в комнату с облупленным потолком и пожелтевшими жалюзи между рамами. Ты спала, полуукрыта одеялом. Твоя кружевная рубашка лежала рядом. Я поцеловал тебя в голое плечо, и ты проснулась. Сказала «как хорошо просыпаться, когда кто-то целует тебя в плечо».
Он был такой неуклюжий в первый раз. И такой застенчивый. Никогда не думала, что взрослый человек может так стесняться. Но все это не имело никакого значения. Когда люди созданы друг для друга, ничто уже не имеет значения. Он сказал: «Я не знаю, что значит заниматься с тобой любовью. Я просто люблю тебя». И это было правдой. Он был таким нежным. Он прикасался ко мне легко и бережно, словно боялся, что я могу рассыпаться от его прикосновений. И я рассыпалась, растекалась, исчезала в его руках, мне казалось, что я становлюсь этими руками, а, вернее, тем, что чувствуют эти руки, лаская меня. Он целовал мое тело и говорил, что не он ласкает меня, а моя кожа ласкает его губы. И это тоже было правдой, каждая частица моего тела любила каждую частицу его тела, и мы уже не были уверены, кто из нас кто — люди уже просто не могут быть ближе, чем были тогда мы.
И это было так просто, естественно, как и должно быть всегда. Мы будто снова превратились в детей. Но в то же время были мужчиной и женщиной, а наши тела стали одним телом, даже больше, чем телом, — новым существом, совершенным и сильным, до краев наполненным радостью, спокойствием и любовью. Когда я слышала, как бьется его сердце, мне было странно, что у меня есть свое собственное, ведь нам хватило бы одного на двоих, мы жили бы одним дыханием, одним ритмом. Мы все время были вместе. Он обнимал меня, высокий, сильный, и в его объятиях было так тепло и спокойно. Мне казалось, что я совсем еще маленькая и мое детство никогда не кончалось. Иногда он клал голову мне на колени, я гладила его волосы, и тогда он сам становился похож на мальчика. Он рассказывал мне свои сны, и они становились моими снами. Он и правда напоминал мальчика — утром подолгу бултыхался в ванной, а потом украдкой пользовался моей косметикой, пробуя разные мази и кремы, играя маникюрными приспособлениями, которые он немного пафосно называл инструментарием эльфа-эскулапа — они казались ему слишком маленькими, игрушечными. Моим платьям и туфлям он делал комплименты намного чаще, чем мне, то есть мне он вообще не делал комплиментов, считая, наверное, искусственным добавлять слова к тому, что и так каждую секунду струилось из его голубых глаз. Я поняла это, когда однажды он вдруг остановился посреди улицы и сказал: «Слушай, я не говорил тебе, что ты самая красивая женщина на свете?» Это тоже было совсем по-детски, но и мне хотелось быть для него самой красивой. Мне нравилось смотреть ему в глаза и видеть в них свое отражение. Казалось, что я, крошечная, живу у него внутри и оттуда сквозь его глаза смотрю на мир. Мне нравилась эта мысль — что я лишь его частица и поэтому мы вместе каждое мгновение. И точно так же мне нравилось прятать лицо в его ладонях, чувствуя их тепло. Иногда он ладонями закрывал мне глаза, и тогда все вокруг, кроме тепла, казалось неважным и не верилось в существование каких-то опасностей. Когда мы готовились выйти в город, он у дверей ждал, пока я соберусь. Ему нравилось застегивать ремешки на моих босоножках или туфлях, и казалось, что это взрослый собирает ребенка в школу. А вот плащ он подавал неуклюже и каждый раз из-за этого комплексовал. Мы шли по улицам, разговаривали, он дарил мне цветы, и мир быль прекрасен, как в первый день творения.
Вечером мы слушали музыку. Если было холодно, он укутывал меня пледом и читал вслух. Я почти ничего не понимала, но мне достаточно было, положив голову ему на грудь, слушать приглушенные модуляции родного голоса. А потом мы занимались любовью, пока не засыпали, изнемогая от нежности, что переполняла нас. Каждое утро я просыпалась в его объятиях, и мне казалось, что так было всегда и никакой другой жизни у меня не было, а только эта, рядом с ним, улыбающимся во сне. Он целовал меня, начинался новый день, и я знала, что это будет вечно, потому что кто же отважится разрушить такую красоту.
Красоту может разрушить все что угодно. Например, пробуждение в чужой комнате с пожелтевшим потолком и облупившимися жалюзи. Все оказалось лишь сном. Я никак не могла принять это возвращение к реальности. Боже, почему все лучшее, что было в моей жизни, оказалось сном? Ну, почему? Если все было возможно во сне, то почему нельзя осуществить это в реальности? Где искать мне того, кто любил меня и кого любила я? Идти по свету, вглядываясь в лица встречных? Молиться в каждом храме, стучать во все двери, странствовать из города в город? А может, прыгать с каждого моста?
Но ведь ты, всемогущий Боже, знаешь — времени уже не осталось. Слишком поздно. Уже черепахи оставили свои гнезда, уже колибри выклевали черепашьи глаза, уже наступают пустота и тьма.
Одна у меня надежда — что я тоже снилась моему любимому, и еще осталась в зеркалах его глаз, и он помнит меня, помнит, как мы ласкали друг друга, и еще продолжает чувствовать на кончиках пальцев прикосновения моих волос.
Что мне осталось, Боже? Только плакать? Правда, только плакать? Ведь человек на девяносто девять процентов состоит из слез.
Ты говоришь — стань свободным. Знаешь, я никогда не был свободен и до сих пор не знаю, что это такое. Первое детское впечатление, оставшееся в памяти — чувство, что я попал в какую-то игру, правил которой не знаю, а все вокруг действуют именно по этим правилам. Мне было очень неуютно. Но я не признался, что не знаю правил, и ни у кого не спрашивал о них — это стало бы таким позором, что окружающие до конца жизни презирали бы меня, отвернувшись, как от прокаженного. Я начал всматриваться в происходящее, пытаясь понять правила в ходе самой игры. Иногда это приводило к курьезам, я часто становился объектом насмешек, но меня все же считали игроком — неуклюжим и неумелым, но игроком. Я тщательно наблюдал за действиями остальных, пытаясь поступать так же, как они. Было немного странно исполнять все эти ритуалы, не понимая их смысла, но, думал я, если все вокруг так уверенно делают именно это, а не что-то другое, то проблема только во мне — ведь невозможно, чтоб ошибалось такое огромное количество людей. Постепенно мне стало казаться, что я овладел игрой, во всяком случае, я все меньше и меньше выделялся на фоне остальных. И все же я чувствовал, что остальные знают какую-то самую главную тайну, которую мне непременно надо разгадать, чтобы полностью влиться в общество. Я успешно закончил школу, по совету родителей перестал заниматься музыкой (так как следовало, объяснили мне, выбрать более конкретную и надежную профессию), поступил в какой-то там институт — до сих пор не понимаю, как я в нем оказался, — женился, родил сына (вернее, принимал участие в его зачатии), пошел работать, то есть честно вел себя, как все. Никто, казалось, уже не чувствовал во мне чужака. И все же я никак не мог сообразить, зачем все это. Я затратил прорву усилий и времени, чтобы добиться статуса «своего», и надеялся, что, выполнив все необходимые процедуры, в конце концов пойму смысл. Однако долгожданное прозрение так и не наступало. Шли годы, времени для осмысленного существования оставалось все меньше, и я занервничал, решив, что меня просто водят за нос — ну, что за лажа! — я честно выполнил все ритуалы, а обряд инициации так и не завершен. Я начал тайком подглядывать в замочную скважину бытия. Я знал, что это запрещено, что наказание неизбежно, но у меня не было другого выхода. И знаешь что? Оказалось, что меня все-таки обжулили. Главная тайна оказалась простой, как всякая истина — никаких правил не существует. То есть я был свободен с самого начала, вернее, имел все шансы быть свободным, но никогда им не был. Я проиграл в этой игре без правил именно потому, что придерживался каких-то там правил. Я, конечно, запаниковал, стал лихорадочно искать выход, но все выходы оказывались тупиками, в отсутствии выхода и состояло наказание за подглядывание в замочную скважину, которая, впрочем, все больше напоминала бутылочное горло. И лилось из нее в мое жалкое нутро отравленное зелье знания. Блаженны нищие духом; во многом знании — много печали, ну, и так далее. За годы «праведной» жизни я оброс кучей обязанностей, освободиться от которых у меня уже не было никакой возможности, и оставалось только надеяться, что такая жизнь не слишком затянется.
И все-таки я помню то, чего у меня никогда не было. Свобода — это маленькая-взрослая-девочка-женщина-невеста. У нее твои волнистые волосы, и твои глаза, и твой смех. Она дотрагивается до меня твоими нежными руками и целует в губы так, как можешь целовать только ты. Она ласкает меня под струями воды, и я отвечаю ей взаимностью. Вода стекает по нашим телам, чтобы вернуться в океан, а потом взлететь в небо, где только солнце, ветер и рай.
Видишь, я уже полностью потерял чувство юмора.
Она спускалась к воде. Спускаться было гораздо труднее, чем подниматься. Лес расступался неохотно, открывая все новые заросли, словно бесконечные закольцованные декорации. Песок предательски осыпался из-под ног, свидетельствуя о каверзных геосинклиналях. Бабье лето, сменив национальность, превратилось в слюну дьявола, травы бездарно копировали лианы. Но изменения освещенности говорили, что вода близка. Она уже несколько дней не разговаривала. Даже в уме, будто слова утратили привычный смысл. Так оно, впрочем, и было — магическое око слов внезапно ослепло, а ее собственные глаза видели теперь полностью безымянный и от того совершенно другой мир. Она не смогла бы сейчас подумать о лесе, как о «лесе», или о деревьях, как о «деревьях», не смогла бы назвать то, что видела вокруг себя этими, да и любыми другими словами. Слова уже не были названиями предметов, но сами превратились в предметы, осыпались помертвелыми страницами книг, газетными разворотами, листками записных книжек. Слова были всюду — на афишах, рекламных плакатах, дорожных знаках, конвертах, счетах, буклетах, обертках, пачках сигарет и на самих сигаретах, слова вспыхивали неоном, горели на мониторах, мерцали с экранов, бежали по табло или взрывались иллюминацией, соседство их было навязчивым и неизбежным, но немым. Чудилось — ее обступили изломанные каракули ведьм, дикарские тени наскальных знаков или призраки граффити. Строки, выведенные дрожащим почерком на добытых из растрепанных старых конвертов листах, казались обрывками загадочных сейсмограмм. Плотно заполненные буквами машинописные страницы, целые стопки которых заполняли по неизвестной причине ящики письменного стола, напоминали ей, скорее, бесконечную шараду, чем журнал для записи фантастических сообщений. Прикасаясь к клавиатуре компьютера, она интуитивно чувствовала связь между тактильными ощущениями и удивительными иероглифами, которые появлялись на дисплее, но суть этой игры оставалась загадкой и не было даже надежды отыскать заветный «х»-файл с надписью HELP. Она задумчиво рассматривала книги, не в состоянии понять назначение этих странных параллелепипедов ин-фолио, образованных тончайшими слоями целлюлозы. Запах типографской краски, шершавая на ощупь бумага, микроскопическая буквенная рать, построившаяся в непонятном, но, несомненно, существующем порядке по правилам какого-то древнего воинского ремесла, — все это никак не сочеталось со смыслом слов, что сделался неприступным. Не разучившись еще до конца читать, она могла бы, как ребенок, складывать вместе буквы и слоги, но для ее психики это уже был факультатив, посещение которого казалось все более обременительным. Одно и то же слово, попавшееся на глаза в разных местах, она принимала за разные слова. Отделенные временем и пространством вещи уже не казались ей ни похожими, ни, тем более, идентичными. Поначалу она растерялась от такого количества неожиданных открытий. Охваченная страхом, она сбрасывала с полок стопки разнокалиберных томов и лихорадочно перелистывала их, вглядываясь в черные значки, которые тревожили многочисленностью и бесполезностью, пыталась вспомнить что-то важное, как пытаешься иногда вспомнить чье-то имя, но никаких имен больше не было. Она оставляла на столе открытую книгу или журнал, подчеркнув какую-то фразу или даже слог, которую долго изучала, чтобы на следующий день проверить, та ли она самая. Но до завтра можно было и не ждать. Уже через минуту неуловимые перемены, что происходили вокруг — движение воздуха, изменение температуры, раздавшиеся звуки — а главное то, что приключалось в ней самой — с кровью, лимфой, гормонами, все, что совершалось в каждой клетке, — заставляло ее видеть совсем другие знаки, цвета и формы, и хотя смысл и оказывался недоступным, но это был уже другой смысл. Казалось, что там, где не могло быть никакого движения, кипело бешеное, необъяснимое движение. Оно не давало ей спать по ночам. Лежа без сна, она вглядывалась в мерцающую темноту за стеклами стеллажей, где происходило что-то непостижимое, где бурлила тайная жизнь, угрожающая ее жизни. С этим надо было что-то делать. И тогда она стала ежедневно по утрам подниматься на гору — ту, с которой видны другие горы, — и сжигать хотя бы несколько страниц, доставая зажигалку из неполной пачки сигарет. Она всматривалась в каждый лист, словно надеялась, что под страхом костра черные знаки откроют ей свою зловещую суть. Однако они непременно оказывались неизменными, то есть наоборот — неумолимо переменчивыми, и в этом заключалось что-то настолько болезненное, почти постыдное, что у нее темнело в глазах, и она подносила к листу зажигалку, чтобы поскорее избавиться от своего (…). После спускалась вниз к озеру и плавала, сколько могла. Вода отнимала остатки сил, а толчки крови заменяли пульсации чувств, словно кровь проникала не в мозг, а глубже, в саму ее суть, и вытесняла способность чувствовать. Физическая усталость не спасала, но создавала опустошенность, в которую хоть на время можно было сбросить свою неприязнь к этим загадочным переменам. Подсознательно она чувствовала — что-то постоянное все же существует, ведь она каждый день проделывала тот же самый путь, находила тропу, воду и гору, но ей не удавалось ухватить эти общие понятия — реальность менялась ежесекундно, и это было невыносимо. Она стала убийцей слов. Слова по-прежнему срывались с чьих-то губ, вылетали из громкоговорителей, гнездились в наушниках — пространство, казалось, было наполнено ими, но ничего, кроме колебаний воздуха, она уже не ощущала, она даже не осознавала их как звуки, ведь понятие «звук» надо было сформулировать, а она давно распрощалась с формулировками, формальностями, формулами и категориями. (Горе мне, мои горы!) Голоса людей значили не больше, чем голоса птиц или завывание сирен, или шум дождя, или шорох крыльев ночного мотылька (страшноватого, цвета оберточной бумаги мотылька, носящего название большой гарпии или же CERURA VINULA), что прилетел на свет лампы и попал в стеклянный плен абажура. Ей уже не помог бы ни один педагог, ведь сколько бы ни повторял он «ма-ма мы-ла ра-му», для нее каждый раз это значило бы что-то другое, в зависимости от интонации, от времени суток, от перемен в течении времени сквозь воздух, от изменений в порядке вещей, в потаенной структуре мира, а также и от почти незаметных метаморфоз, произошедших с ней и с этим гипотетическим педагогом, чья гипотетичность, однако, никогда не пересечет границу реальности.
С тех пор как предметы лишились названий, мир потерял равновесие и соскользнул по зеркальной глади обыденности в пропасть безумия и произвола. События не складывались ни в последовательность, ни в сюжет, оставаясь кусками рваной кинопленки — каждый следующий кадр неуловимо отличался от предыдущего, но никакого целого они не образовывали. Раньше она бы просто знала, что идет по лесу, преодолевая наклон рельефа, огибая ветки, всматриваясь в слабый свет, что уже проступал из-за деревьев. Теперь же в каждое мгновение случалось слишком много изменений, чтоб можно было уловить что-то общее в прикосновениях травы, в запахе листьев и хвои, в дыхании ветра, в шелесте ветра, в нежности ветра. Шкала ощущений делалась все более мелкой, способной различать самые элементарные движения. Все, что удавалось уловить, сразу теряло актуальность, лавина очередных впечатлений становилась новой неизведанной реальностью, которую каждый раз приходилось постигать с самого начала.
Довольно долго лежал неподвижно, даже не пытаясь подняться. Любое усилие — упрямое и бесконечное — позволяло лишь слегка пошевелить пальцами. Серые рассветы, двойники серых сумерек, мешанина «ночи» и «дня», разбитая параличом полярность, анабиоз. В глубине души он надеялся, что так и произойдет — тихое отмирание боли, нарастание тишины, угасание пульсаций, рассасывание границ. Ему казалось, что стоит лишь как следует замереть и все случится само собой. Его воображение, как и все в нем, было слишком тривиально — хотя тривиальности никогда не бывает слишком, — он даже не представлял, что настоящие испытания лишь предстоят, что приключения только начинаются. Даже в самых невероятных фантазиях не пришло ему в голову, что весь прежний его опыт ничего не значит, не представляет никакой метафизической ценности, на него можно просто не обращать внимания. (Он всегда любил ставить точку там, где напрашивалась запятая). Убогий его внутренний взгляд, который только благодаря мне иногда выхватывал из темноты ту или иную деталь, озарял то трещинку, то песчинку, только теперь осмеливался заглянуть в унылое чрево вселенной. (Прозрение это не было окончательным — даже мне мало что известно об окончательности — но придется еще хорошенько посучить ножками, пока околоплодные воды не вынесут тебя на волю.) Вот его инфантильным фантазиям и не суждено было исполниться, и каким-то образом вырвавшись из кошмарного сна (в котором он удирал от своих друзей-бунтовщиков вместе с невестой, над которой перед этим долго издевался, стреляя в нее холостыми патронами из девятимиллиметрового NEW NAMBU со стертым серийным номером), он обнаружил, что глухая ночь продолжается, и скорее интуитивно, чем с помощью органов чувств, осознал, что вокруг кипит жизнь — с потолка на длинных канатах спускаются пауки, чутко прислушиваясь к его дыханию и теплу, в трещинах старого шкафа шевелится червь-древоточец, в складках одежды затаились бронзовые мотыльки моли, под ванной плодятся мокрицы, среди белых зерен риса чернеют спины долгоносиков, безымянные мошки расселись на длинных листья циперуса, а за плинтусом сидит онемевший от старости сверчок (однажды это страшилище выберется из своего укрытия — неуклюжий, взъерошенный, длинноногий — и заковыляет через всю комнату к противоположной стене греться под батареей центрального отопления). И это еще далеко не все, поскольку жизнь поджидает всюду — в стенах, в воде, в воздухе, — от нее не спасешься, не укроешься и не убежишь, а значит, рано или поздно придется поднять веки, и первое, что выхватит твой по-утреннему расфокусированный взгляд, — троица неутомимых мух, зависших вокруг люстры в языческой гелиоцентричной медитации.
(А тебе не кажется, приятель, что с энтомологией ты тут переборщил?)
Отыскала его в лабораторной комнате, скорчившегося в углу. В руках у него была запаянная колба, с некоторой архитектурно-заформалиненной надменностью демонстрировавшая эффектные фазы развития зародыша курицы. Зачарованно вглядывался внутрь, будто ждал, что произойдет чудо рождения. Рядом стоял еще один образец — разрез человеческого глаза. Словно в этих предметах было что-то общее. Пылали все газовые горелки. В комнате пахло гарью — кажется, пытался сжечь лабораторный журнал. Раскрытые альбомы с гербариями в беспорядке валялись на полу. Зато букет георгинов в китайском термосе, расписанном журавлями, нетронутым стоял на столе. Мягко спросила у него, что случилось. Удивленно посмотрел на меня, и я увидела, что во рту он держит нательный крестик на серебряной цепочке. — Пойдемте, вам здесь нельзя находиться, — сказала как можно решительней. Отрицательно замотал головой. В глазах — безумный упрямый блеск. Я вдруг поняла, что он просто не любит путешествия. Возможно, боится их. Протянула к нему руку. Отдал мне колбу, но крестик изо рта не выпустил. Потом, после явного мысленного усилия, с трудом выговорил: — Мы разве знакомы? Цепочка выскользнула изо рта, и я увидела, что никакого крестика на ней нет. — Не помните? Думал долго и напряженно. — Это было летом? На вас было платье с цветами и босоножки? Да? Мне не хотелось возражать. Вдруг вскочил на ноги, подбежал к горелке и сунул в огонь руку. Потом этой же рукой разорвал цепочку. Опустился на колени и заплакал. — Пойдемте, — еще раз сказала я. Послушно поднялся, а потом, с тоской посмотрев на меня, тихо произнес: — Dzisiaj noc jest czarniejsza…
Утро было очень шумное. Я еще спал, а вокруг шлялись какие-то люди. Уже проснувшись, вынужден был притворяться, что все еще сплю, дожидаясь момента, когда можно будет встать и одеться. В ванной толклись два подозрительных типа, совсем не похожие на сантехников. Пока я умывался, кто-то принес приемник. Позже попробовал его включить — неисправный. Потом принесли кровать, а старую велели освободить и разобрать. Что-то происходило. Какое-то движение. Что-то должно было случиться. Внезапно все исчезли, и долго никого не было. Но я слышал, как непрерывно гудят лифты, как по коридорам и лестницам быстро идут люди, как хлопают двери, звонят телефоны, рычит селектор. Учреждение гудело, как растревоженный улей, или пчелиный рой, что вот-вот должен сняться в поисках нового гнезда, но потом, взлетев, в силу еще неизученного чуда мимикрии, принимает форму хищной птицы — орла или коршуна. (Так на многолюдных демонстрациях тысячи людей все вместе изображают танк, или корабль, или просто одного гигантского человека.) Этот гул затих лишь под вечер, хотя, как ни странно, ничего не случилось, только погас свет — так от переутомления сдают иногда нервы.
Leave me where I am, I ‘m only sleeping
То лето выдалось донельзя … (эпитеты отсутствуют). Грибы росли густо, как трава, докучали невероятно обнаглевшие осы, люди… в общем, каждый сходил с ума по-своему. Возможно, по причине солнечного затмения. Солнце в знаке Льва, астрологи предупреждают и т. д. Вполне возможно. Впрочем, уже весна была тревожной из-за какого-то орнитологического напряжения. Что-то не так было с птицами — они всегда все чувствуют первыми. А может, и не они. Об этом лучше не стоит. Самое интересное произошло со снами. Они то исчезали в муторных сумерках сознания, то тлели искусственным немым свечением, то внезапно вспыхивали, как свет в кинотеатре, и ты был на все сто уверен, что фильм уже кончился и начинается она — ваша так называемая настоящая жизнь. Собственно, это и была настоящая жизнь. Помнишь, я рассказывал тебе, как мне пришлось ночевать на раскладушке, которая стояла посреди перекрестка, где все время ревели грузовики, выплескивая на меня воду из луж. Потом появился мальчик, что гулял с зайцем вместо собаки. Придурковатый заяц и впрямь вообразил себя псом и начал на меня лаять, и я ничего не мог сделать, пока, наконец, не пригрозил ему, что, когда проснусь, все тебе расскажу. Тут он замолк и, если бы хвост у него был подлиннее, убежал бы, его поджав. Впрочем, убежал и так. А еще раньше в невероятно событийно-цветном сне приснился мне контролер в автобусе — с ловкостью волка-оборотня он перегрызал безбилетникам горло. Когда я в ужасе (хоть и был защищен льготами и удостоверением чернобыльца) попытался оказать сопротивление такому варварству, он отчаянно развел руками и сказал: «А что делать? Им зарплату не дают, вот никто и не платит». В этом была какая-то глубоко человечная логика — если только логика может быть человечной, — но мне никак не удавалось ее понять. Смущенный увиденным и услышанным, я сошел не на той остановке и потом долго не мог добраться в нужное мне место (кажется, я хотел к морю). Да бог с ними — с контролером, с безбилетниками, с морем. Потому как самым распространенным признаком этих кинематографических снов (а соответственно сезону и кинотеатры были летними, открытыми — в лучах проектора, как камикадзе, вспыхивала моль и безымянная зеленоватая мошкара — они не отбрасывали на экран ни тени, зато порождали странное мерцание, которое казалось имманентным свойством густого ночного воздуха, а там, куда не доходил свет, роились комары и отогнать их можно было лишь сигаретным дымом — вот и вспыхивали тут и там крошечные огоньки, от которых занимался пульсирующий жар табака) так вот, самым распространенным признаком этих кинематографических снов был тотальный перебор — событий, мотиваций, предметов, поступков, персонажей и …опасностей.
А потому пришло время, когда сны стали рушиться под собственной тяжестью. Целые сегменты, блоки, элементы, перекрытия, или как их там, вдруг обваливались посреди действия, чаще всего в момент кульминации, и тогда поднималась сюжетная пыль, заволакивая и без того призрачный горизонт сновидений. Кроме того, ночные привидения в совершенстве овладели звуковыми эффектами, что дало им возможность безнаказанно вторгаться и в дневную жизнь. Однажды после обеда я услышал странные звуки, что доносились якобы со двора. Это была разбитная песенка того отчаянно тюремного стиля, которым так увлекается большинство моих соотечественников. Сначала я ничего не заподозрил, но потом, когда стал различать слова — а пелось не о ком-нибудь, а о славной нимфе революции Розе Люксембург (хотя самой нимфе текст вполне мог показаться контрреволюционным) — осознал всю серьезность ситуации. Это «на дворе» оказалось не чем иным, как оккупированной территорией моего «я». И на этой территории «невидимые режиссеры снов» — как называл их Воццек — устроили шумную дискотеку. Не стоило даже мечтать о том, чтоб не то что выключить, а хотя бы убавить звук. Не было другого выхода, кроме как смириться. И я смирился. До самого вечера слушал я разнообразные музыкальные номера — от затяжных рейвовых реминесценций до неаполитанских песен включительно. В конце даже стал радоваться такому богатству репертуара — оно значительно превышало возможности моей собственной фонотеки.
Но, слава богу, лето понемногу приближалось к концу. Я почти целыми днями лежал на кровати, как парализованный, заставляя себя хотя бы раз в день что-нибудь съесть и хоть на несколько минут выйти из дома. Ночи становились все более невыносимыми.
Дискотек мне уже никто не устраивал — хватало и звукового фона. На непрерывный звон изобретательно накладывались то сухой и ровный, как бумага, шум, то индустриальный гул, то клекот и воркование явно зоологического происхождения, то дребезг и лязганье, которые, впрочем, носили эпизодический характер. Ко всему этому примешивались голоса и подозрительная возня в соседней комнате, а также громыхание за окном фиктивного грома. Попытки заткнуть уши ватой ничего не давали, наоборот, усиливали иллюзию достоверности. Большую часть ночи я лежал, укрывшись с головой толстенным одеялом, время от времени вскакивая, чтобы убедиться, что грозы на самом деле нет и что в соседней комнате темно, тихо, спокойно и пусто, если не обращать внимание на призраков по углам.
Иногда все же удавалось уснуть.
Легче всего было уснуть, когда снаружи начинало светать и акустическая атака утрачивала часть своей инфернальности. Но иногда и это не помогало. Модуляции шумового фона однажды усилились до амплитуды настойчивого треска, чего раньше никогда не случалось. Находясь еще в полусне, я подумал, что на этот раз это уже звуки внешнего мира, — и не ошибся. Открыв глаза, я сразу понял, что происходит. В углу спальни неподалеку от кровати стоял самодельный обогреватель того типа, который у нас отчего-то именуют «козлом». (Впрочем, этот и вправду напоминал созданного чьей-то конструктивистской фантазией козла: он состоял из двух горизонтальных — одна над другой — труб, к концам которых крепились х-образные стояки с клеммами. Трубы эти я лично спер на военном заводе, когда еще только начиналась большая заварушка. Металл, из которого они были сделаны, имел немалое стратегическое значение. Стояки же откопали среди гаражного хлама знакомые электрики, они же сделали нехитрую электроначинку и подсоединили к ней толстый черный кабель, что тянулся сквозь форточку куда-то наружу, остроумно минуя счетчик — в этом-то и состояла основная привлекательность «козла». Но, как оказалось, именно он сейчас яростно трещал, периодически испуская искры. Место крепления кабеля уже обуглилось, контакты потемнели, начала чернеть, теряя металлический блеск, табличка с загадочной надписью: ТИП КР-15М № 563323 220 В 1000 Вт 50 Гц ОСТ 8351-99. (Меня всегда влекли к себе эти таинственные письмена — единственные образцы литературы, что уцелеют после нас.) Вскочив с кровати, я вдруг сообразил, что нахожусь не в спальне, как подумал спросонья, а в тесной гостиной, где за каким-то хреном толклась толпа моих родственников, в первую очередь, дальних — именно они чаще всего любят в самое неожиданное время радовать меня своими визитами. Так вот, в комнате находилась куча народу, всюду шлялись ненавистные чужие дети, мужчины то и дело старались опрокинуть на ходу рюмочку, полные тетки носились со свертками, какая-то бабушка угощала всех пирожками, и никто не обращал никакого внимания на угрозу пожара. Хуже всего было то, что на середине комнаты уже стояла готовая к наряжению елка, ее присутствие можно было объяснить либо пристрастием моих родственников к экзотическим, не имеющим отношения к нашим календам, праздникам, либо тем, что я уже полностью утратил счет времени. (Рано или поздно это должно было случиться.) Однако задумываться над всем этим было уже некогда — «козел» люто плевал искрами, и любая из них могла стать фатальной. Я попробовал сделать первое, что пришло в голову — отключить обогреватель, просунув руку между раскаленными трубами к выключателю, хоть он и находился в опасной близости от места искрения. Но тут кто-то ненароком толкнул меня в спину — я сильно обжег руку, отдернул ее и грязно выругался, опрокинув при этом с серванта несколько раритетных кувшинов. Тут меня наконец-то заметили и, льстиво заглядывая в глаза, стали предлагать помощь. Я попросил принести подсолнечное масло или спирт, чтобы смазать ожог, но принесли отчего-то ведро воды, к которому еще надо было пробраться сквозь толпу желающих увидеть, что случилось. Родственники стали оттеснять меня от прибора, уверяя, что они сами все сделают — просто выдернут шнур из розетки. И я вынужден был долго им растолковывать, что кабель идет мимо всех розеток и счетчиков к распределительному щиту во дворе, и в то время, как самые сообразительные стали расспрашивать меня о преимуществах такого подключения, за их спинами уже затрепетали первые ростки пламени. Кто-то, стоявший у обогревателя, от неожиданности уронил в пламя газету или бумажный кулек, и это сразу прибавило жару. Увидев, что другие собираются тушить огонь водой, я заорал, чтоб они не совершили непоправимое и не вылили воду на включенный электроприбор. (Ненавижу гуманитариев с их атавистическими представлениями о четырех классических стихиях.) Ведро все же опрокинули, и вода растеклась по полу в опасной близости от обогревателя. Тут все рванули из комнаты наружу — занялся сервант, и последним, что мне удалось разглядеть на бегу, была падающая в огонь еще не наряженная елка с одиноко торчащей верхушкой.
С улицы все выглядело не так ужасно. В доме пылало, но не сильно. Однако постепенно дом мой стал походить на печь — гудело пламя, трескались стекла. Все толклись во дворе. Женщины причитали, дети, не таясь, радовались. Маленький лысый человек побежал вызывать пожарных. Я лихорадочно соображал, как отключить кабель от распределительного щита. Внезапно большой язык пламени поднялся над домом — прогорела крыша, и ветер погнал огонь на окрестный сухостой, что вспыхнул мгновенно, словно хворост. Пламя быстро двигалось дальше в самую его гущу. Постепенно стали заниматься сосны над домом. Но тут, слава богу, пошел дождь.
Пожарные приехали на удивление быстро, хоть их и задержал этот сухостой, и очень внимательно отнеслись к нашей проблеме. Было решено, прежде чем тушить дом, зацепить крюком распределительный щит и выдрать его из сети вместе с кабелем. Правда, массивный кран, разворачиваясь, повалил мои новые ворота, но я уже об этом не жалел — одной потерей больше, одной меньше, какая разница? Вдруг возникла еще одна проблема — моя овчарка, которая до этого испуганно бегала между двумя рядами забора, теперь не давала спасателю прицепить крюк. Все мои попытки повлиять на нее оказались напрасными — очевидно, именно спасателя она считала виновником пожара. Тогда командир отряда, отозвав меня в сторону, протянул руку и высыпал мне в ладонь несколько странных кружочков — то ли жетонов для телефона, то ли каких-то фишек. «Барий, — кратко объяснил он. — Мы делаем это барием. Это своего рода наркотик для собак. Действует молниеносно и безотказно». «Большой дефицит, — добавил он с сожалением, — но у вас такая ситуация…» И улыбнулся так, словно отныне мы стали друзьями. Мне следовало, как только собака почует запах пилюль, отойди как можно дальше от дома — тогда спасатели проломят забор и собака, бросившись ко мне, освободит нужную территорию. Так и вышло. Я видел, как выломали несколько досок и собака понеслась ко мне по мокрой траве. Она бежала что-то уж слишком быстро (так не рванул бы и автомобиль) — наверное, ей и вправду очень хотелось этого бария. Неожиданно для самого себя я вдруг вспомнил… вспомнил… черт побери! я вспомнил, что у меня никогда не было собаки. Более того, я вообще не отличаюсь любовью к животным. А тут на меня неслась здоровенная овчарка — почему-то это была злая, откормленная, но недовольная сука — и никакой защиты, кроме этих дурацких пилюлек, у меня не было. К тому же было неизвестно, какое действие окажут они на нее. Уже виден был вырывающийся из ее ноздрей пар, словно это мчался конь, и хищный оскал, и бешеные, налитые кровью глаза. Я принялся лихорадочно нащупывать в кармане пилюли, но они перемешались с монетами и всяким хламом — больше всего мешали носовые платки, неизвестно, подействует ли неполная доза на псину, расстояние неумолимо сокращалось, платки, ключи, монеты, проклятые платки, у меня тряслись руки, быстрее, дурак, быстрее! — и тут боковым зрением старого баскетболиста я увидел, как из соседнего перелеска наперерез овчарке выбежал волк, самый обычный волк — непременный персонаж сказок, школьных учебников и дешевых триллеров. Ситуация стала теперь полностью идиотической, еще более неопределенной и непредсказуемой — волк ну никак не успел бы перерезать путь овчарке, тем более, что бежал не спеша, а она была уже совсем близко от меня. И я, парализованный внезапным тупым безразличием, швырнул ей навстречу горсть вынутого из кармана мусора, Дальнейшие события могли бы стать неплохим материалом для передачи «Очевидное — невероятное». Овчарка, которая только что неслась галопом, добралась до первой пилюли и на ходу смела ее языком с земли, затем она бросилась ко второй, третьей — поведение ее становилось все более причудливым — двигаясь все медленнее, она уже с видимым усилием проглотила последнюю и замерла. Просто застыла, как вкопанная. Словно набитое опилками чучело. Она стояла от меня на расстоянии шага, я мог бы свистнуть, крикнуть или даже прикоснуться к ней, но это вряд ли дало бы какой-то результат. До меня, как и до всего остального, ей уже не было никакого дела. Однако оставался еще волк. Он, увидев, что случилось с овчаркой, напротив, рванул галопом и через минуту приблизился настолько, что уже не стоило спасаться бегством. Он подлетел к овчарке — та не шевельнулась — внимательно обнюхал ее, потом сделал то же самое с травой вокруг нее, после осторожно подошел ко мне, раздувая
ноздри, — сильный, мохнатый, серо-рыжий… А дальше отколол такое, что по сравнению с этим вся его бьющая в глаза мощь — безжалостные клыки, острые когти, гнилое дыхание и застывшие зрачки — любому, говорю вам, любому показалась бы детской забавой. Так вот: повиляв, возможно, слишком преувеличенно, хвостом, он сел на задние и, глядя на меня чуть ли не с нежностью, сказал на какой-то фальшивой блатной фене: «Слышь, зема, братан, как друга прошу, — только одну таблетку. Ну, может, две. Вишь, как колбасит всего» — и часто залязгал зубами. И не было никакого смысла объяснять ему, что я тут ни при чем, что таблетки не мои, а командира отряда, и что это полное фуфло, а не сон, и что с меня хватит, и что тюремный жаргон следовало бы получше подучить, может, даже на академическом уровне, и что мне самая пора просыпаться, тем более что рядом и так уже догорает мой дом.
После всего этого я начал проделывать рискованные манипуляции с алкоголем, травами и другими дарами бесконечно богатой природы. С их помощью мне удалось избавиться от большинства вышеописанных симптомов. Мои симпатично-симптоматичные, но слишком уж раскомплексованные товарищи по ночным приключениям, несмотря на все свое очевидное всемогущество, уже не отваживались заходить настолько далеко, насколько заходил я. Ведь их стихией была имитация, трикстерство, бубабу, если уж на то пошло. Меня же всегда подводила под монастырь тяга к настоящему, и я подводил под монастырь всех остальных из-за ее неодолимости. Поэтому я заходил все дальше и дальше, и открывался мне лишь мрак неподдельного забытья. Но человеку не дано слишком уж далеко зайти в этом направлении, так как забытье очень близко соседствует с небытием.
Поэтому я возвращаюсь.
Я знаю, покинутые мной приятели уже не откроют для меня свои летние кинотеатры. Но я по ним не скучаю.
Мне довольно воспоминания об одной-единственной ночи, в которую мы — ты и я — искали вход — каждый свой — в старинный отель, слегка облезлый и раздавшийся из-за разнообразных пристроек. Дощатые флигелечки, мансарды, шаткие переходы в соседние здания, фальшивые эркеры, которые передрали у тех же соседей, несусветные украшенные витражами башенки — их венчали то еретическая буденовка купола, то обглоданный мосол трубы; бесконечные ступеньки и лестницы, которые никуда не вели — все это до предела усложняло и без того непростую топографию отеля, отеля, ко всему прочему еще и обсаженного по периметру аллеей рахитичных гипсовых колонн, которые, казалось, подпирали само небо, не такое, впрочем, и высокое в это время года. Так вот, среди этого многообразия мы искали вход — каждый свой, — но именно входа там как раз и не было. Не знаю, как удалось пробраться внутрь тебе, а я был вынужден отодрать кусок фанеры от крыши аварийного перехода, чтоб изнутри вскарабкаться на нее, и, пробежав по доскам, спрыгнуть на кучу мусора во внутреннем дворике. Правда, это почти ничего не изменило — дворик оказался пустым, темным и застывшим в длительном ремонте. Пришлось тыркаться в подозрительно темные углы, пробираться сквозь строительный хлам, стараясь не ушибить то ноги, то голову, пока не поддалась с треском гнилая дверь, и я не оказался во внутреннем отельном мраке. Не хочется и вспоминать о препятствиях, которые ждали меня впереди. И неожиданные знакомые, что завлекали то соблазнительным планом отдохнуть в баре, то не менее соблазнительным планом выиграть крупную сумму в казино, и сослуживцы, которые напоминали о мифической вечерней работе, и сумасшедшие, что с видом еще нерожденных искали выход, и, наконец, работники отеля, у которых невозможно было добиться ни схемы отеля, ни местонахождения душа, ни допроситься ключей, а временами, приходилось и удирать, петляя по узким коридорам. Поэтому я вспоминаю только ту минуту, когда мы, наконец, стали приближаться друг к другу из разных концов коридора, как в том рассказе, только теперь нам удалось сойтись точно посередине около больших стеклянных дверей (вместо обычного PUSH-PULL на них виднелось загадочное и многообещающее TO SELF-FROM SELF), которые вели на галерею внутреннего дворика. На ней, припорошенные снегом, стояли странные скульптуры — трудно было заподозрить в них античных героев.
Мы растворяем двери настежь, наши лица овевает свежий, чуть морозный ароматный воздух, наполненный дыханьем близкого моря. Взявшись за руки, мы выходим на террасу — и это так просто, так естественно, так хорошо, что мне совсем не хочется просыпаться.
Я и не просыпаюсь. Собственно, мне нет никакого смысла немедленно просыпаться, ведь я знаю — когда бы я ни проснулся, ты будешь рядом.
Sorry, I‘m only sleeping.
не забудем же и господина ю.
С тех пор, как в голове у меня стала постоянно звучать музыка, я, выходя из дому, надеваю наушники плеера, в котором никогда не было батареек. Странно, но с плеером (и наушниками в ушах) я чувствую себя уверенней: переходя улицу, я не слышу автомобильных гудков, и разъяренные водители, тормозя и объезжая меня, выражают свое возмущение жестами: кто стучит кулаком себе по лбу, кто крутит у виска указательным пальцем, а самые остроумные выставляют в окно средний; контролеров в общественном транспорте утомляют попытки выяснить мою платежеспособность, и они уходят, имитируя посвященность в систему секретных льгот, нищие, заметив ауди-отоларингическую изолированность потенциального спонсора, теряют ко мне интерес, за что бывают порой вознаграждены. Правда, на редкость убогие духом иногда спрашивают у меня «который час?» Тогда я с нескрываемым раздражением снимаю наушники и переспрашиваю: «Что?» — Который час? «Час, два, половина, без четверти, без пяти» — в зависимости от настроения отвечаю я.
Во время процедур слушать плеер запрещено. Вот я и лежу за ширмой — логически верно изолирован на этот раз офтальмологически, весь утыкан тусклыми китайскими иголками — и разглядываю кусок стены и потолка: похожая на диаграмму трещина в штукатурке, одинокий, неоднократно закрашенный под цвет стены гвоздь, пластмассовая, под медь, потолочная розетка над псевдоампирной люстрой, вентиляционная решетка с изысканно-клерикальными отверстиями, колпачок пожарной сигнализации, от которого тянется к недоступным мне горизонтам покрытый побелкой шнур. Это все. Разве что еще фрагмент окна. Но косить на него глаза — дело неблагодарное и утомительное — ничего сквозь него не разглядишь. Музыка не обращает внимания на отсутствие плеера, как, собственно, и на наличие картинки интерьера, и на ощущения от иголок. Отголоски этих ощущений напрасно стараются контрапунктом проникнуть в неприступную область моей нейрофонограммы. Сегодня исполняют джаз. Херби Хенкок нещадно заглушает Дэвиса, устремляясь вдогонку за Маркусом Миллером.
Иногда, когда Маркус с Миллером делались невыносимыми или — что еще хуже — их сменял какой-нибудь Иван Кучин, я крутил колесико настройки, надеясь поймать другую радиостанцию. Однако, поскольку станций было мало — собственно, только одна — то слышать мне приходилось лишь меланхолический шепот пустого эфира. Донельзя однородный и невыразительный, был он, тем не менее, полифоническим течением с тонкими нюансировками. Анализ его ламинарных потоков и турбулентных вихрей позволял делать догадки о полностью земном происхождении, догадки, загадки, гады, сплетение… Постепенно я научился различать мельчайшие модуляции его мутаций, но он, желая остаться неузнанным, превращался в тихий звон — гибрид комариного писка и жужжания трансформаторной будки. Звон этот, еще сильнее, чем музыка, мешал мне разговаривать по телефону. Накладываясь на имманентные звуки телекоммуникационных сетей, он искусно имитировал помехи в эфире, и приходилось порой кричать — Але! Алло! Хелло! — в зависимости от ментальной ориентации реципиента. — Вас не слышно, — изо всех сил верещал я, что конечно же было ложью. Что, в свою очередь, подтверждал тихий голос с той стороны: — Хватить лепить, Юра, ты все прекрасно слышишь. Не строй из себя идиота. Задумчиво кладя трубку на место, стараюсь представить себе этого идиота, слепленного — из целлюлозы ненужных слов? из крабовых палочек буйного смеха? из слюдяных пластинок критики чистого разума?
Доктор — очень приятная женщина неопределенного возраста с прямыми, коротко стриженными волосами, на носу — очки, главное достоинство которых в том, что поверх них можно бросить по-настоящему терапевтический взгляд. Мне нравится, как доктор каждый раз тщательно моет руки, как она не жалеет спирта, очевидно подсознательно чувствуя, что его запах оказывает на меня эфирно-эфемерное действие несомненно эстетического характера. О запах спирта, что я без тебя?! Мне нравится дожидаться доктора по утрам в обшарпанном коридоре, сидя под окном и зная, что там, на дворе, снег завалил шляпу хлипкому человечку на постаменте — медному гибриду Болеслава Пруса, Марселя Пруста и Джойса. Человечек опирается на палочку и хмуро озирает чужую округу. Он не переносит трамваев. Те же, как назло, описывая вокруг него неправильные эллипсы, все время останавливаются, словно надеясь, что Прус-Пруст наконец-то стряхнет снег и, сойдя с постамента, войдет внутрь. Но Джойс стойко переносит метеорологические неприятности и не принимает сомнительные транспортные предложения коварных аборигенов. Я, к сожалению, не обладаю подобной стойкостью. Да и палочки у меня нет. Поэтому каждое утро я приезжаю сюда на трамваях, которые так не любит Марсель-Болеслав-Джеймс, и с удовольствием жду доктора. Ее появление стремительно, терапевтический взгляд внимателен, почти нежен. Ну а потом — упомянутый уже запах спирта и — иголки. О! много, очень много иголок. Каждый раз доктор втыкает их в какие-то новые, только ей известные точки и каждый раз удивляется, что я не засыпаю. Ей отчего-то очень хочется, чтобы я погрузился в сон, поеживаясь, как дикобраз, и дико фыркая, как еж. — Это очень странно, что у вас не появляется сонливость. Когда ко мне приходила Стефания, она сразу же засыпала. Положит голову на руки, густые волосы рассыплет по столу… Я пытаюсь вспомнить роскошные волосы Стефании. Даже не сами волосы, а только прикосновения к ним. Эти прикосновения всегда живут на кончиках моих пальцев. Но иголки не дают сосредоточиться. Стефания, неусыпное чудо света. Стефания, которую я помню губами, ладонями, телом, слухом, нюхом, взором, потом, солью, кровью, сутью. Каждое прикосновение к ней я носил на себе неделями, как ожог. Стефания. Я пытаюсь не вспоминать ее роскошные волосы, ее прикосновения, ее ожоги, ее бессонницу. Иначе мне пришлось бы загнать в себя эти иголки — эти рапиры — по самые рукоятки, а это, несомненно, огорчило бы доктора. «Стефания очень нежная и чуткая», — говорю я. «Это хорошо, когда человек чуткий», — отвечает доктор. (Интересно, кому же это хорошо? — возникает закономерный вопрос. В любом случае, не самому человеку. Это уж точно.) — Вы знаете, очень странно, — снова говорит она. — Почему ЭТО всегда случается с такими порядочными людьми, как вы? Я не сразу понимаю, что ЭТО — очевидно, причина моего появления у нее, а порядочный человек — я сам. Отчего доктор так уверена в моей порядочности — неизвестно. Может, вследствие рентгеновской проницательности терапевтического взгляда. Я же твердо убежден в обратном. А может, таким образом доктор пытается успокоить свои сомнения в том, что я заплачу ей за сеансы. Я, конечно, заплачу, только какое отношение это имеет к порядочности? К тому же, насколько мне известно, ЭТО случается с кем угодно, без всякой связи с моральными принципами, расовой или национальной принадлежностью, сексуальной ориентацией, уровнем интеллекта, эстетическими вкусами, темпераментом, достатком, образованием, профессией, политическими убеждениями и религиозностью. Ага! Религиозностью!
— Вы, Юрий, такой интересный, одаренный человек, мне даже странно, что вы не ходите в церковь (что общего у моей гипотетической одаренности с посещением церкви — понять трудно). — Да периодически хожу, — вру я, глядя на рискованное соседство Матери Божьей, анатомическо-акупунктурной схемы и черно-белого варианта общеизвестного логотипа PEPSI: инь-и-ян, пепси-и-кола. Инь-пепси, кола-ян. COLAянь in PEPSI. Матерь Божья, спаси нас!
Стефания выходит из лифта. Стефания пьет утренний кофе. Стефания застегивает босоножки. Стефания спит, полуукрытая простыней. Стефания спит, положив голову на руки, густые волосы рассыпались…
Сегодня мне достались лишь прикосновения доктора. Просто невозможно приятного доктора. Сегодня мне осталось получить последнюю порцию иголок…
Весной года жень-цзи правления под девизом Кан-си в провинции Цзюнжоу вблизи моря увидели, что приближается черная туча, закрывая небо, неся смрад падали. «Это летит птица Пен. Если она сбросит помет, это принесет людям большой вред. Надо немедленно бежать отсюда!» — сказал один старик. Все село спаслось бегством. Вскоре небо стало черным, как ночью, начался ливень. На следующее утро вышли посмотреть: дома крестьян были засыпаны птичьим пометом. Когда стали их откапывать, среди помета находили рыб и креветок. Птица обронила перо, которым можно было накрыть несколько десятков домов, а в очин пера можно было въехать не только на лошадях, но и на джипе MITSUBISHI. Перо было черное, как у ласточки.
Плачет-тужит Стефания поутру в Путивле на вокзале…
Надо мной склоняется лицо Прус-Пруста — очки, терапевтический взгляд, свежий аромат то ли снега, то ли спирта. — Юрий, просыпайтесь, на сегодня все. Ваше дао очистилось. И все же вам не помешало бы сходить в церковь. Как вы себя чувствуете? Правда, хорошо? Еще бы! Гвоздь в стене выглядит так, как будто его только что нарисовали, розетка над люстрой приобрела шарм натурального ампира, из вентиляционной решетки льются живительные струи облагороженного клерикальными отверстиями воздуха, пожарная сигнализация готова сработать по первому моему желанию. Похоже, это кайф.
Акупунктура дала блестящие результаты. Единственным дискомфортным следствием стало фатальное отсутствие Херби Хенкока, Майлза Дэвиса и Маркуса Миллера, к которым я уже успел привыкнуть. Потеряв надежду еще хоть когда-нибудь насладиться этой музыкой, я купил к плееру батарейки ULTRAVOX. Первое, что я услышал, были сигналы точного времени: «На востоке страны — час, в западных и северных районах — два, в столице и центре — без четверти половина, на Крымском полуострове — без пяти». Водитель автомобиля с визгом затормозил и теперь враждебно смотрел на меня, и изо всей силы стучал кулаком себе по лбу. Пассажир на переднем сиденье беззвучно (за стеклом), но выразительно артикулируя, крутил у виска указательным пальцем (стекло от его артикуляций запотело). Женщина, которая сидела сзади, выставила в окно эрегированный средний палец правой руки. Левой рукой она придерживала младенца.
Пожалуйста, не умирай, иначе мне придется тоже{…} Прошу тебя, только живи, ты же видишь — я живу тобой.
Вот так-то, миста Тейба, вот так-то.
Обратиться к Дарье Юрьевне мне посоветовали друзья. «Все же они там ЭТО как-то лечат. Может, стоит попробовать». Я упрямился, так как знал, что ЭТО не лечат. Нигде. Никак. Человек должен сам справиться с ЭТИМ, все остальное — самообман, напрасная трата денег и времени. «Не нужно сразу ложиться в больницу. Сначала можно просто пойти показаться, поговорить. — Это были слова Карпа. — Никто же тебя силой не тянет» и т. д. Я не мог не послушать Карпа. Он мне как старший брат. Правда. А старшего брата надо слушать. Поэтому я согласился. Однажды ясным днем мы с женой в сопровождении Карпа, который должен был замолвить за нас словечко, вошли в хмурый кирпичный дом с решетками на окнах. Куцый коридор с обеих сторон украшали ряды железных дверей с засовами и конусообразными глазками. Под глазками были похожие на отверстия для почты прорези для раздачи пищи — так называемые «собачники». «Ого!» — подумал я. Хотя не исключаю, что мысленно я даже сказал WAW! Или OOPS! Или просто OUCH!
Единственная не железная дверь вела в кабинет главного врача. Им и оказалась. Дарья Юрьевна — стройная, почти блондинистая шатенка той неистово холодной красоты, которой принято наделять ницшеанско-гестаповских фрау. Задвинув в углы сознания интуитивную тревогу, я постарался утешить себя мыслью — мне посчастливилось общаться с красавицей, к тому же, несомненно, умницей и отличным специалистом, а не с какой-нибудь старой перечницей средних интеллектуальных способностей, подтвержденных дипломом о среднем же образовании. Мне даже удалось немного растрогаться, и я приготовился выложить все, как на духу, рассказать о симптомах, причинах и последствиях болезни.
Однако первые же мои попытки наладить контакт были грубо оборваны:
— Говорить здесь буду я!
Что же это за врач, который не хочет выслушать пациента, пусть и потенциального? Разве выслушать — не первая обязанность эскулапа? Так ведь вместо того, чтобы вылечить простуду, можно запросто вырезать аппендицит, или, чего доброго, ампутировать конечности, или не дай бог кастрировать. Может, она хочет меня кастрировать? — думал я.
Вяло отвечая на острые вопросы, которые совершенно не требовали ответов, я разглядывал гобелен, на котором была искусно выткана Дева Мария с Младенцем. (Вероятно, дело рук благодарного подопытного кролика — перевоспитанного наркомана.) Опять Дева Мария. Может, это новое терапевтическое открытие? Может, все эти образы в медицинских кабинетах — не просто дань моде или свидетельство конфессиального единства в ордене защитников здоровья — может, в них скрыта целительная сила? Может, вместо болезненных уколов, опасных пилюль и унизительных процедур тут просто прикладываются к вытканной святыне? Тогда я — за.
— Самому вам не удастся выйти из ЭТОГО. Мы поможем вам. Когда вы последний раз пили пиво?
— Вчера, — ответил я, чувствуя вполне выносимую легкость бытия от выпитой полчаса назад бутылки GUINESS‘а. Интересно, заметит ли отличный специалист мое вранье? Похоже, не заметила, так как сказала:
— Ну, вот видите!
Что я должен видеть — неясно. «Как же мне тебя назвать, милая?» — вместо этого думал я. Клаудиа Шифер? Мисс Гнуссен? Леди Ди? Последнее, в связи с совпадением инициалов, казалось наиболее уместным, однако утонченная сдержанность покойной принцессы была совсем не похожа на вышколенную неприступность этой спокойной, как удав, больничной королевы. Она смахивала на другую леди — железную. Однако, вспомнив свои ницшеанско-гестаповские ассоциации и безошибочно чувствуя, что заветная мечта Дарьи Юрьевны — устроить тут же на месте окончательный фармакологический ANSCHLUSS, — я решил наречь ее «фрау Де» — германский вариант британской идиомы. Тем более что такая поливалентная форма позволит мне иногда развлечься, спрашивая у воображаемого собеседника: «А фрау гДе?»
— А гДе вы живете? — словно прочитав мои мысли, продолжает она.
— Какое это имеет значение? Разве у вас лечение не анонимное?
— В принципе да, но нам необходимо заполнить историю болезни, занести в нее ваши данные, координаты.
Эти слова дали мне шанс если не на контрнаступление, то хотя бы на затяжную оборону. ANSCHLUSS не пройдет. По крайней мере, сегодня.
— Понимаете, он довольно известен в литературных кругах, — вдруг поддерживает мою партизанщину Карп, — и не хотелось бы…
— К тому же, я — типичный невротик, — окрыленно добавляю я. — У меня бзик на почве гигиены, плохо переношу общество незнакомых людей.
— Ничего. У нас прекрасные условия: горячая вода, душ, одноместные камеры…е-е-е… то есть палаты.
Все. Похоже, победа. Полностью неожиданная победа. Фрау кое-гДе проиграла, недооценив жизнеутверждающую силу GUINESS‘а, помноженную на мощь поэтического братства.
— Давайте мы договоримся так, — говорю уже уверенно и непринужденно. — Если мне на этот раз не удастся выпутаться самому, я обязательно обращусь к вам. Но, думаю, пока можно обойтись без госпитализации.
Разговор — поскольку результат всем уже ясен — приобретает необязательный, светский характер, и напряжение понемногу спадает. Фрау Де выписывает мне лекарство, чтоб хоть таким образом прикрыть свое поражение.
— Оно есть в аптеке на Бельведерской — бывает только там — будете принимать в течение месяца в период абстиненции.
— Да не хотелось бы употреблять транквилизаторы, — со знанием дела говорю я. — Какой смысл из одной зависимости попадать в другую.
— Это не транквилизатор, — отвечает фрау Де, неподвижно глядя прямо мне в глаза. — Это седативный препарат. Будете принимать, если почувствуете беспокойство, страх или желание выпить.
Не могу оторвать взгляд от ее гипнотических бездонных зениц, где, словно в черных зеркалах, отражается сферически искаженная комната, гобелен, стол, а на столе — листы бумаги, канцелярский прибор и коробочка пилюль с зеркальной надписью: РОТАЗИЛИВКНАРТ.
Ничего себе, тут действительно относятся к пациентам, как к клонированным мультипликационным кроликам, полностью приструнить которых способна лишь рука рисовальщика. Прав был Гардинг, когда говорил: «Все мы — кролики разного возраста и вида, прыгаем — скок-поскок — по стране Уолта Диснея {…} Нам нужен хороший волк — волкулак, беовульф, вервольф — наподобие нашей любимой медсестры, чтоб знали свое место».
Но мне, черт возьми, не хочется, быть персонажем чужой анимации. Я еще сохранил и немного объема, и симпатию к трехмерности этого мира. Мне нравятся его нежные выпуклости, к которым можно прикоснуться, его уютные углубления, в которых можно удобно свернуться калачиком, его шелковистые заросли, которые так приятно пригладить солнечным утром, хмурым полднем или дождливым вечером.
— Значит, если появится острая необходимость, я сразу обращусь к вам, — подвожу я итог, а фрау Де на прощание говорит:
— Желаю, чтобы необходимости не было, — явно подразумевая прямо противоположное.
Одурманенный этой неожиданной победой, забыв, что выигранный бой еще не означает выигрыш в войне, я недооценил тогда медико-мистическую силу наркологической королевы.
А зря.
В тот раз мне действительно удалось самостоятельно выйти из стопора непрекращающихся стопок, но лето кончалось, и я в очередной раз вошел в такое крутое пике, что выбраться из него не смог бы и самый крутой асс. Первые две недели прошли достаточно активно, что было скорее негативным, чем позитивным фактором, так как я мог самостоятельно и беспрепятственно передвигаться, посещая все доступные мне заведения — а именно самые отвратительные забегаловки выбираю я в сезон падения, — поэтому ничто не мешало мне навещать их поочередно (остатки призрачного кодекса чести не позволяли мне ежедневно светиться в одном и том же месте), теряя постепенно контроль над количеством выпитого и загоняя себя в глухой угол опорожненной бутылки. Мой алкогольный астрал, отделившись от физического тела, находил ободряющие оправдания:
— Видишь, — говорил он, похлопывая меня несуществующей рукой по существующему, но шаткому плечу — сегодня ты выпил первое пиво только после обеда, и аппетит у тебя хороший, все функции организма в норме, душ принимаешь регулярно, и даже не полностью утратил интерес к телевизору, и кой-какую работу можешь делать. Правда, без вдохновения, но разве можно требовать вдохновения, если через каждые пару часов необходимо дозаправляться. Завтра пойдем на уменьшение дозы. Послезавтра еще немного снизим — обратная арифметическая прогрессия — и через несколько дней будем, как огурчики.
Так утешал меня старый астральный друг, наблюдая, как я опрокидываю очередную стопку и закусываю бутербродом, стряхнув предварительно с него эти самые огурчики, — терпеть их не могу.
Постепенно бутерброды теряли актуальность, как и еда в целом. Последнюю неделю я держался исключительно на одном горючем, и даже подзарядка требовалась лишь для того, чтобы, забыв о своем существовании, провалиться в темную прорубь сна. Количество уже не играло роли. Теперь это был просто заменитель крови, лимфы, мочи, пота, мозговой жидкости, меня самого, наконец. Накануне фатального и фатально неизбежного решения я уже с утра еще стал просить жену:
— Прошу, не сдавай меня сегодня, фрау Де. Может, завтра мне станет лучше.
— Что еще за фрау Де? Ты бредишь. Может, это уже белая горячка? Тебе нужно в больницу. Я договорилась с Дарьей Юрьевной.
— С фрау Де? Что? Где? Когда? Пожалуйста, не сегодня. Я просплюсь, и все будет хорошо. Вот увидишь.
— Что будет хорошо? Разве что-то может быть хорошо? Посмотри на себя. Ты уже неделю ничего не ешь. Я звонила Артуру. Он сказал, что заедет на машине и тебя отвезет.
— Не сегодня, пожалуйста. Я же ничего не прошу, кроме покоя. Я просто хочу уснуть. Уснуть — и все. Дай мне пива.
На следующее утро действительно приехал Артур.
— Вставай, отец, поехали, — трясет он меня. Ненавижу, когда Артур называет меня отцом. Хоть я и на самом деле ему отец. Крестный. Спровадил парня к римо-католикам, когда ему уже было за тридцать.
— Не трогай меня, — бормочу я спросонья. И дальше автоматически: «Я же ничего не прошу, кроме покоя. Я просто хочу уснуть. Уснуть — и все. Дай мне пива».
— Старик, подымайся. У меня нет времени. Мне на работу надо. Давай, давай, вставай.
Некоторое время мы вяло переругиваемся, пока я наконец не сползаю кое-как с кровати и не начинаю натягивать штаны и рубашку.
— Не эту, — говорит жена. — Возьми свежую на диване. — И дальше без паузы Артуру: — Вещи я уже собрала. Сейчас он оденется и едем. Подожди нас в машине. Мы недолго.
Кое-как одевшись, захожу в ванную плеснуть в лицо воды. Из зеркала смотрит на меня астральный двойник непривлекательного, честно говоря, вида. Смотрит тупо, как последнее чмо. Во взгляде ни проблеска мысли, ничего человеческого. Лицо синее, сосуды набрякли, кожа шелушится. Труп трупом. Еще и недельная щетина, как у последнего бомжа. Ох, и двойничок попался. А где же я? Куда, к черту, подевался я? Может, я еще сплю? Нет времени на поиски. Артур уже, наверное, завел двигатель. Спешит, мудак. Какая там, к черту, у него работа? Курить дешевые, но пафосные сигареты, пить вонючий кофе и педерастичным голосом разговаривать по телефону, изображая крутого бизнесмена? Подождет, козел. Не помрет.
Однако делать мне уже больше нечего и VOLENS-NOLENS приходится выходить из дому, пошатываясь, спускаться по лестнице и садиться в задрипанный секонд-хендовский лимузин. Все из вторых рук. Ничего своего. А когда-то были друзьями. Он, наверное, и сейчас думает, что поступает, как настоящий друг. Везет захворавшего дружбана в больницу. Протягивает руку помощи и т. д. Козел. Все козлы и мудаки. (Понять, что я имею в виду под этим «все», мне не удается — тотальная заторможенность — однако то, что правда на моей стороне, сомнений не вызывает.) Козлы и мудаки. Мудаки и козлы. Коз… «КОзел» — вот как называлось пиво, которое мы пили с Иоанной в ирландском пабе на улице, кажется, Медовой. И я там был, мед-пиво пил.
— Слушайте, — слегка очухавшись, говорю я. — Если вы действительно собираетесь сделать из меня абсолют-абстинента, так дайте хоть выпить мое последнее пиво. Даже приговоренному к смерти полагается последняя сигарета. А абстиненция — хуже смертной казни.
Я заставляю Артура остановиться у ближайшего ларька и выхожу. На этот раз выбираю BEAR BEER — самое крепкое из того, что есть, хоть и противное. На нем можно дольше продержаться.
Усаживаясь в машину, открываю банку и с невыразимым наслаждением делаю первый глоток, сдерживая рвотный рефлекс, — у BEAR BEER отвратительный запах.
Наше дальнейшее путешествие, словно с балкона областного музыкально-драматического театра, наблюдает мое астральное тело.
Я. Прекрасный хмеля аромат! (замечая Артура). Привет, Артурчик.
(Артур с тревогой бросает взгляд в зеркальце на мою жену, которая сидит сзади и внимательно следит за дорогой.)
Артур (с отвращением). Ты бы хоть застегнулся. Ходишь, как сексуальный маньяк с перлюстрированной ширинкой. Застегни.
Я. Ого, какие мы слова знаем! «Перлюстрированной»! Надо запомнить. Одного только не понимаю. Застегнуть? Зачем?
Артур. Как это «зачем»? Что значит «зачем»?
Я. Видишь, простой вопрос, а ты не в состоянии на него ответить.
Артур. Ну… это неприлично.
Я.(продолжает пить пиво). Ну вот — твой ответ ничего не означает. Он не выдерживает мало-мальски интеллектуального анализа. Типичная банальная отговорка.
Артур. Тебе этого недостаточно?
Я. Мне — да. Я — глубоко мыслящий человек. Если уж мы начали дискуссию, то должны рассмотреть и все нюансы этой проблемы, такие, например, как кальсоны.
Артур. Ради бога, сначала застегнись, а потом поговорим
Я. Это нарушило бы мыслительный процесс. Следствие опередило бы причину. Человек не должен жить бездумно, механически руководствуясь рефлексами.
Артур. Так и будешь ходить в расстегнутых штанах?
Я. Ага. И ничего у тебя не выйдет, сынок. Пуговиц-то нет (выпивает очередную порцию пива). Тебе известно слово «йок»? А «Йокогама»?
Артур. Какие, к дьяволу, пуговицы? У тебя джинсы на молнии.
Я. «Джинсы на молнии» — сильно сказано. Круто. А еще круче вопрос «Какие к дьяволу пуговицы»? Дьявол — это же дух. Никаких пуговиц к нему не положено. Материя вообще из духа не возникает. По крайней мере, в данном случае. (Моя жена протягивает руку, пытаясь отобрать у Я банку с пивом, но тот не отдает.)
Артур. Об этом, отец, я, собственно, и хотел с тобой поговорить.
Я. После, после (допивает пиво). Ты можешь ехать помедленнее? Хочется насладиться последними минутами свободы (впадает в дремоту).
Когда мы наконец оказываемся в кабинете фрау Де, она предлагает сесть и задает мне вопрос, который я так надеялся услышать во время нашей первой встречи:
— Скажите, почему вы пьете?
— Непроясненность основных мировоззренческих принципов, — неохотно отвечаю я, разваливаясь в кресле и, так и быть, застегивая джинсы.
Мой астральный двойник от нечего делать решил развлечься и, разнообразя игру, разделился на двоих близнецов. Чтоб не запутаться окончательно, одного я назвал BEAR VOLENS, а другого — BEER NOLENS. Поскольку численное преимущество было у них, то зрителем с этого момента оказался я. Узрев мой помятый вид, меня не пустили даже на галерку, поэтому пришлось сиротливо торчать за дверью кабинета, прислушиваясь к тому, как BEAR VOLENS разговаривает с присутствующими. Нет ничего более унизительного, чем ожидание в коридоре, особенно если мимо тебя шляются не обычные просители, а очумевшие наркоманы и убитые горем алкаши. Хитрый BEER NOLENS тем временем уже улегся на койку в палате номер, ясное дело, шесть — чего еще ждать от этого никчемного кичмена — и оголил задницу для укола. Похоже, он так до последнего и не застегивал штаны, зная, что их все равно придется снимать. В кабинете в это время происходило нечто странное. BEAR, очевидно, еще не очухавшись после раздвоения, решил, что это не его, а Артура привезли на лечение.
BEAR. Артур слегка утомлен, но скоро все придет в норму. По местам, смирно! Никаких изменений в сценарии! Мы все держимся твердо. Каждый, как и надлежит, застегнут на все пуговицы, сверху донизу, раз и навсегда. Фрау Де даже хотела надеть корсет. Выше голову, Артурчик.
Фрау Де. Послушайте…
Артур. Бабы, тихо! Я не спрашиваю о своем происхождении, ни о духовном, ни о физическом! Меня интересует… (Он глубоко о чем-то задумывается и замолкает).
Я (осмелившись наконец зайти в кабинет.) А этот опять за свое. Не видите? — он набрался, как свинья, придурок ты недоделанный. Мое воспитание! Мое воспитание!
Артур (опускаясь перед Я на колени). Прости, отец. Я был не в себе! Нет возврата, нет настоящего, нет будущего.
Я (отступая от Артура). Что это еще за говеный нигилизм?
Фрау Де (делая пометки в журнале, с любопытством исследователя). А я? И меня тоже нет?
Артур (разворачиваясь и ползя на коленях к столу фрау Де). О! И вы меня простите!
Фрау Де (бесстрастно констатируя). Алкоголик, мальчишка, трус, невротик. (После паузы.) Возможно, импотент.
Артур. Нет, нет. Не надо так говорить, не надо. Я не боюсь, я только не могу поверить… я всю… свою жизнь… но возврата нет, нет, старая форма не создаст нам новую реальность, я ошибся! Я не оправдал ваших ожиданий. Но, поверьте мне, это невозможно.
Фрау Де. О чем это вы?
Артур. О сотворении мира!
BEAR. Возьми себя в руки. Встань, разведись, женись! Заведи новую семью, чисть зубы, ешь ножом и вилкой! Вот увидишь, у тебя все получится! Артур, ты теряешь последнюю возможность.
Артур. Не было никакой возможности. Мы ошиблись, это безнадежно…
BEAR. Артур, ты пьян и сам не понимаешь, что несешь.
Артур. Да, я пьян, потому что в трезвом виде я ошибся. Я напился, чтобы прекратить эту ошибку. И ты, отец, налей-ка себе.
Я. Я? Никогда!.. Разве что капельку… (Наливает себе из графина воды и выпивает залпом.)
Артур. Я напился от трезвости.
Я. Не свисти. Ты напился от отчаянья.
Артур. И от отчаянья тоже. От отчаянья, что форма не спасет мир.
BEAR. А что же его спасет?
Артур. (Подымаясь с колен, торжественно.) Идея!
Мне в конце концов надоедает весь этот балаган, и я захожу в палату — ничего не поделаешь — номер шесть. BEER посапывает, заткнув уши наушниками моего плеера. Я выдергиваю из-под него провода и сталкиваю его с кровати. Он исчезает в просторе за стенами. Я ложусь и только теперь чувствую, насколько меня вымотали эти суета и абсурд. Спать, спать. Фрау Де обещала, что я буду беспробудно спать несколько суток. Такая у них метода. Чтоб алкаши с бодуна не шлялись по коридору.
Входит медсестра и делает мне укол прямо через джинсы. Зачем же я, спрашивается, ходил полдня с расстегнутой ширинкой?
С трудом поворачивая голову, осматриваю палату. Кроме меня, тут еще двое — один храпит, укрывшись одеялом, другой лежит, уставившись в потолок.
А где же обещанные персональные апартаменты? Где душ, фрау Де?
— Здесь душ есть? — спрашиваю у соседа, который не спит.
— Есть. В конце коридора. Там и туалет. Тут в палате тоже есть, но бачок сломан, а в кране только горячая вода. Я набираю в бутылки и охлаждаю на подоконнике. Так что по малой нужде можно тут сходить — бутылки всегда полные, я слежу, а по большой — лучше туда идти, — он машет рукой в неизвестность.
Пока я осмысливаю услышанное, входит еще одна медсестра с тетрадью.
— Фамилия, — говорит она мне. Я называю. Она листает страницы и слегка обиженно говорит:
— Нет такого.
— Может, еще не записали, — оправдываюсь я. Она исчезает, но через минуту появляется снова.
— Ваша фамилия!
Я вдруг вспоминаю разговор с женой. Перед отъездом она как раз втолковывала мне, что я должен отвечать на подобные вопросы: вымышленное имя, вымышленный адрес, вымышленная профессия. Как же, черт возьми, все это звучало?
— Щезняк, — вдруг всплывает из глубины памяти. (Как же это я забыл? Так звали одного из моих персонажей.)
— Орест Щезняк, — и добавляю, оправдываясь: — Наверное, жена записала на свою девичью фамилию.
— Есть такой, — удовлетворенно говорит медсестра, закрывает тетрадь и насмешливо добавляет:
— Что, забыли, как звать? Бывает.
Не успел собрать вместе мысли, как снова входит первая медсестра.
— Приспустите штаны, я вас уколю.
— Что это?
— Снотворное. Дарья Юрьевна сказала — вам надо спать.
ОК. Спать, так спать. Следующие несколько часов проходят в ожидании. В ожидании сна или чего там еще? Однако сон не приходит. Никто меня больше не беспокоит.
— Извините, — обращаюсь к соседу, который с тех пор тоже не сомкнул глаз, — а капельниц здесь не ставят?
— Тут — нет, — отвечает он. — Рядом психушка — там ставят, а тут — нет.
Странно, думаю я. У меня острый токсикоз, обезвоживание организма, а меня накачали химией и все. Ну, хорошо, подождем еще немного.
— Раньше и тут ставили, — продолжает сосед. — Когда я работал санитаром на «скорой помощи». Как-то забрали одного алкаша прямо из дому — жена вызвала, — а он сидит в машине рядом со мной, шатается и держит в руках бутылку из-под минералки, где еще граммов 100–150 осталось. Я за ним слежу. У нас жгуты резиновые на всякий случай, смирительных рубашек не хватало, так мы буйных жгутами скручивали. Так вот, уже на подъезде к больнице он берет и допивает залпом из горла. Я знаю, что там не вода, а водка. Но молчу. Если сейчас ляжет под капельницу, не похмелившись, начнется белая горячка. Сто раз это видел. Люди вены себе иголками раздирали, увечили себя, на персонал бросались. Всякое случалось.
— А теперь вы сами тут лечитесь?
— Да, так вышло. Мне уже давно пора выписываться, но, думаю, побуду еще недельки две. Я тут подрабатываю помаленьку. Помогаю медсестрам, санитаркам. Меня тут все знают. Вас, кстати, как зовут?
— Леон, — в очередной раз вру (или не вру?) я. Он не спрашивает, почему я назвался Орестом, и я благодарен ему за это.
— Николай, — протягивает он руку. — Будем знакомы. Если что нужно — говорите. — И, немного помолчав:
— Леон — это то же, что и Лев?
— Да, вроде, — говорю я. После долгой паузы спрашиваю:
— А на улицу не пускают? Воздухом подышать, покурить?
— Нет. У нас тут Лечебное Учреждение Закрытого Типа.
Ага, медицинская тюрьма. Рудимент совдеповской наркологии. Терапия за решеткой. Хорошо хоть не принудительная. Раньше бы просто менты загребли и дело завели, биографию испортили. Николай снова уставился в потолок, а я напрасно продолжал ждать сон.
Чувствовал себя более-менее нормально. BEER с BEAR‘ом, кажется, вернулись в физическое тело, а может, исчезли навсегда. Ну и черт с ними. Так спокойнее. Вот только время идет как-то странно — то непрерывно, то дискретно, но вряд ли упорядоченно — все время меняет систему отсчета.
Секунды то невыносимо-прочным гештальтом повисают в пространстве, а то начинают утомительно мелькать, словно цифры на барабанах игрального автомата. Ясное дело, о том, чтоб выпали три семерки или хоть одинаковые символы, не могло быть и речи. Джекпот не для таких, как я.
Привыкнуть к этому было нелегко. Человек может многое вынести, если ориентируется во времени. Хронологическая же анархия полностью обезоруживает нас. И любой занюханный знахарь или даже ведьма-санитарка с крашенными хной патлами получают над нами почти безграничную власть.
Долго ли, коротко ли, а я решаю более подробно ознакомиться с территорией. Нет никакого смысла, как бревно, лежать тут без сна. Но попытки встать с кровати оказываются не слишком успешными. Меня шатает из стороны в сторону, как при сильном шторме, и я едва не падаю на пол.
Николай вскакивает с постели.
— Осторожно, — говорит он. — Я вам помогу.
Что они, к черту, мне вкололи. Наверное, сильный транквилизатор — это всегда на меня так действует.
— Ничего, спасибо, я сам.
— Нечего стесняться. Вы же больной, а я уже почти здоров.
Я отвергаю его помощь, но он выходит за мной в коридор.
— Вот так, осторожно, по стеночке, — наставляет он, а я и в самом деле могу передвигаться только держась за стенку, едва переставляя ноги. Кое-как мне удается доплестись до конца коридора, слава богу, расстояние небольшое.
Уборная, которая до сих пор, наверное, в оставшихся от старого режима реестрах именуется санузлом, выглядит не слишком привлекательно, в первую очередь, именно с точки зрения санитарии: тесная комнатка с лавкой для курильщиков и за ней собственно уборная: в углу загаженный донельзя унитаз без сиденья и душевая кабина без дверей, без ширмы, без полочек и крючков. Вверху затянутая проволочной сеткой лампочка. Из стены торчит кран и змеится голый шланг, судя по всему, изначально предназначенный для мытья скота. Ну, разве только это местная модификация душа Шарко. Да-а. Будет трудновато. Пока потребностей у меня никаких — обезвоживание, семидневный пост и тэдэ, но рано или поздно придется воспользоваться благами отечественной цивилизации. В конце концов, до этого еще надо дожить. К сожалению, сомневаться в том, что доживу, не приходится.
Возвращаюсь в палату. Лежу молча, безразличный и одурманенный лекарствами. Вечером приходит черед новым пыткам — инъекции, пилюли, анализ крови.
— Знаете, утром мне дали снотворное, но я почему-то совсем не спал, — говорю я, изображая беспокойство.
— Вам снотворное не кололи. Дарья Юрьевна сказала дать только перед сном. Ложитесь на топчан.
Теперь я и в самом деле обеспокоен. Что происходит? Говорят одно, делают совсем другое. Надо быть начеку.
— Вы верите в Бога? — спрашивает меня молодая симпатичная девочка-психиатр, похоже, только что окончившая медакадемию. У нее в кабинете на стене деревянное распятие, вырезанное, наверное, благодарным пациентом.
— Видите ли, я, что называется, непрактикующий христианин, то есть почти не посещаю церковь, давно не исповедовался, не причащался и так далее, несмотря на то, что мой дед был священником, хотя какое это имеет значение. Просто у меня куча нерешенных проблем морально-этического характера. Непроясненность основных мировоззренческих принципов, если выражаться коротко.
Пошел третий день моего пребывания в больнице, и выражаться коротко мне не удается — я чувствую себя неплохо, но немного возбужден и от этого многословен. К тому же девчушка — единственное человеческое лицо, которое мне удалось увидеть среди персонала Лечебного Учреждения Закрытого Типа. Я хочу ей понравиться.
— Нарисуйте, пожалуйста, какое-нибудь фантастическое существо, — придвигает ко мне лист бумаги и карандаш.
В процессе социальной адаптации (или, вернее, общественной мимикрии) я сделался настолько управляем, что не могу не подыгрывать даже врачам. Моя угодливость иногда приобретает гипертрофированные формы. Когда, проверяя рефлексы, меня бьют молоточком по колену, я дергаю ногой так, что едва не сбрасываю невропатолога с кресла; если просят приспустить штаны для укола — заголяюсь, как эксгибиционист; на просьбу дантиста разеваю пасть так широко, что, наверное, можно увидеть свет в конце туннеля.
Вот и теперь, понимая, что это какой-то тест, скорее всего, на алкогольные фобии, я торопливо рисую страшную двухголовую птицу, больше всего похожую на перекормленного геральдического индюка в ластах. Но тут мне в голову приходит, что тест может оказаться не столь простым, как кажется, и что будут учитываться, скажем, прорисованность деталей или четкость контура. Поэтому я принимаюсь затушевывать индюшиные крылья, стараясь соблюсти все законы светотени. В результате моих усилий индюк приобретает совсем уж неприветливый, угрожающий вид, если и сохраняя принадлежность к геральдике, то разве что в качестве эмблемы какой-нибудь террористической организации, вроде «КРАСНОГО ГАОЛЯНА».
Девочка сочувственно глядит на меня. Она, наверное, думает, что это чудовище преследует меня во сне.
— Знаете, — говорю я, — мне трудно так экспромтом что-то нарисовать. Я в свое время занимался живописью, но больше абстрактной. Хотите, я нарисую вам что-то другое, если у вас есть время?
— Это же моя работа, — протягивает мне еще один лист.
Я аккуратно и не спеша, стараясь не отрывать карандаш от бумаги, рисую симпатичную рыбку на четырех ногах. Рыбка улыбается, и я пририсовываю на каждую лапку по кроссовке NIKE.
— Вот видите, совсем другое дело, — говорит профессиональная целительница моей души, словно мы не на сеансе психоанализа, а на уроке рисования.
Она не знает, что эта рыбка и вправду посещает мои сны, но в человеческом облике и без дурацких кроссовок.
— Скажите, что вас тревожит, что не устраивает в этом мире?
— Меня не устраивает сам этот мир, скажем так, сам этот мир. Потому что он задуман для борьбы и полностью на эту борьбу нацелен. В нем все до мелочей для этого предусмотрено. В нем постоянно нужно бороться — за кусок хлеба, за женщину, за место под солнцем, за социальный статус, за безопасность, за достаток, за жизнь, в конце концов. Я же не создан для борьбы. Я не умею и не люблю бороться. Даже за собственную жизнь. Противно. Почему я должен бороться за то, что никогда ни у кого не просил? Мне не доставляет удовольствия кого-то побеждать. Побеждать в любом смысле. Если говорить о вещах приземленных, то мне, скажем, стоит больших усилий ударить человека в лицо. Даже если это мой потенциальный убийца. Наверное, у меня даже мышцы соответствующие атрофированы. Или заблокирована область мозга, которая отвечает за агрессию. Но, как уже было сказано, этот мир создан для борьбы, и выживают в нем лишь те, у кого, как у вашей неземной — простите — начальницы, в генах заложена DER WILLE ZUR MACHT. А мне отведена неизменная роль жертвы, которая постоянно должна обороняться. Однако даже в целях обороны необходимо иногда съездить кому-то по роже. Если не можешь — приходится удирать. Вы психолог, вы, вероятно, знаете, куда удирают люди. Кто
куда — кто во Внутреннюю Монголию, кто в рукотворное безумие, кто в непрерывные путешествия, кто прячется за масками и ролями, кто спасается алкоголем и наркотиками, кто впадает в анабиоз, превращаясь в домашнее растение, самые талантливые просто все время обманывают себя. Конечно, вы скажете, что картина сильно упрощена, схематична и даже тривиальна: с одной стороны, злые волки, с другой — беззащитные, но плодовитые кролики. Может, и так. Только от этого суть не меняется. Мне надоело постоянно удирать, и я ненавижу борьбу — и то, и другое одинаково унижает человека. Скажите, что делать в таком случае?
— А вы верите в… ох!…я уже спрашивала… Простите.
— Это вы простите мне этот треп. Верю, конечно, верю, иначе зачем во всем этом барахтаться?
— Ничего, продолжайте.
— Меня не устраивает, что всюду правит ложь. Ну, это следствие неизбежности борьбы, но все же… Врут политики, врет реклама, врут продавцы, врут законы, врут преступники, судьи и жертвы тоже врут, врут влюбленные, врут враги и равнодушные, врут все, независимо от моральных принципов, расовой или национальной принадлежности, сексуальной ориентации, уровня интеллекта, эстетических вкусов, темперамента, достатка, образования, профессии, политических убеждений и религиозности.
Лихо сказано! Я ведь тоже не из последних в этом ряду врунов!
— Ну, все о чем вы говорили, это не ложь. Это, скорее, неполная правда.
— O'кей. Путь будет так. Эвфемизмы разнообразят жизнь. Но теперь я вас спрошу — что вы понимаете под «полной правдой»? И наш разговор свернет с психотерапевтической стези в патофилософские чащи, вы же видите, какая у меня каша в голове — смесь утопических мечтаний, коммунистических лозунгов, хипповых откровений, христианских догм и постопиумных мантр.
Некоторое время она молчит, и в глазах ее — хоть они и опущены вниз — я угадываю что-то абсолютно не похожее на профессиональную сосредоточенность.
— Скажите, почему вы пьете? — повторяет она чуть погодя трафаретный вопрос фрау Де.
— Тому много причин и благоприятствующих факторов, — говорю я с умным видом, немного остыв от ораторского жара. — Во-первых, мы живем в социуме, где употребление алкоголя — это норма, а сам он — едва ли не единственный антидепрессант, средство от тотальной бессмысленности, неуверенности в будущем и повсеместного произвола сильных мира сего. Согласитесь, что в общественном сознании живет позитивный образ настоящего мужчины, здоровенного этакого лося, который способен за вечер выпить пол-литра, литр, при этом почти не пьянея — а это, насколько я помню, признак первой стадии хронического алкоголизма, согласитесь и с тем, что в нашей стране водка — едва ли не самый дешевый высококалорийный потребительский продукт. Во-вторых, в моей среде — а это, условно говоря, художественная богема — воздержание — явление не только редкое, но и, с позволения сказать, неестественное, искусственное. Художнику больше чем кому-либо другому нужно иногда уйти от реальности, даже если она и создана им самим. Все же лучше достигать этого посредством алкоголя, чем, скажем, при помощи наркотиков.
А если уж говорить конкретно про мой случай, то это почти романтическая история. Понимаете, несколько лет назад я влюбился. Страстно влюбился, хотя слово «страстно» тут ни при чем — ни о какой страсти речь ни шла. Представляете, парню за тридцать, а он встречает свою запоздавшую любовь — настоящую и единственную, единственную и настоящую. А так как я не мог себе представить, что брошу семью, то и возник острый внутренний конфликт, разрешить который я пытался с помощью алкоголя. Конечно, это не выход, это малодушно и низко, в конце концов, это позорно. Вот так романтическая история превращается в фарс в наркологическом диспансере.
Девочка-психиатр внимательно и участливо слушает, а я думаю, что, наверное, обманываю их всех, не хуже, чем они меня, к тому же еще и нехило занимаюсь самообманом. Что общего у моего пьянства с любовью? Это лишь результат безволия, нерешительности и подсознательного желания представить себя жертвой драмы. Но драма и вправду все больше смахивает на фарс. Трагический, но фарс.
В завершение она придвигает ко мне тест-анкету, где в разных вариантах повторяются вопросы, на которые я только что так красиво отвечал.
Заполняя ее, я автоматически правлю стиль, периодически указываю девочке на неточность формулировок, необоснованные повторы и непроработанность общей концепции. Стараюсь понравиться, одним словом. Лживое, льстивое чмо.
Последний пункт звучит так: «Вы презираете себя?»
— Знаете, — говорю я, — мне трудно ответить на этот вопрос, не важно, отрицательно или утвердительно. Если бы он звучал иначе, ну, например: «вы иногда себя презираете?», я бы ответил — «да». А так — не знаю.
— Хорошо, впишите туда все, что считаете необходимым. «Иногда презираю», — пишу я, чувствуя, что на этот раз никого не обманываю.
— Вы, вероятно, обнаружите тут много несоответствий и противоречий, — снова демонстрирую я свою образованность (хорошо хоть не прошу дать мне тесты Роршаха), — но мне пока не удается как следует концентрировать внимание.
— Все в порядке — это же не детектор лжи и не тест на правдивость, это просто анкета, которую мы присоединяем к истории болезни. Скажите, как проходит лечение, есть ли жалобы?
— Нормально, — отвечаю я. — Вполне нормально. Есть только одно «но». Видите ли, я типичный невротик, у меня есть пунктик на почве гигиенизма, поэтому мне тяжеловато переносить здешние бытовые условия. А так особых жалоб нет.
Она что-то тщательно записывает в свою тетрадь, склонив голову, как первоклассница. И это, похоже, конец сеанса. Я с усилием отрываю исколотый шприцами зад от стула.
— В таком случае большое вам спасибо, извините мою многословность, а также что отнял у вас столько времени, но ваш особый шарм и вообще…
— Ну, что вы. Это моя работа. К тому же с вами приятней общаться, чем с некоторыми нашими пациентами.
— Спасибо на добром слове, — изображаю на небритой роже великосветскую улыбку и выхожу в коридор.
Конечно, со мной приятнее.
Пытаюсь представить, чем ответил бы на предложение нарисовать фантастическое существо беззубый завсегдатай учреждения, которого все называют «Дед». Мне становится весело. «Дед» точно бы не полез за словом в карман. Ни за словом, ни за карандашом. Он побывал здесь уже столько раз и настолько освоился, что все время ошивался на кухне, где выпрашивал очередную порцию остывшего, заваренного в ведре чая, который потом разогревал с помощью самодельного кипятильника. Кипятильник «Дед» смастерил из двух лезвий GILLETTE, конфискованных персоналом у наркоманов-суицидников. Двойной GILLETTE еще и до сих пор годился для самоубийства, на этот раз эклектически-электрического — неизвестно откуда выдранные провода были кое-как скручены, изолирующая прокладка между лезвиями выглядела сомнительно, а про штепсель нечего было и говорить.
Может, «Дед» оздоравливает себя ионизированным чаем? Все же народная медицина часто бывает эффективнее официальной.
Вот так, двигаясь к своей палате и придурковато улыбаясь, я буквально сталкиваюсь в коридоре с фрау Де.
— Гуляете? Как самочувствие?
— На все сто, — по инерции любезно отвечаю я.
— То-то и оно, что вы перевозбуждены. Это не очень хорошо. Вам прежде всего нужен покой.
«Пошла на хуй, сука», — думаю я и, продолжая улыбаться, скрываюсь в палате. Там меня ждет Артур. Пришел проведать болезного. Настоящий братан-дружбан, черт его дери. Ну и денек. Какой тут будет, в жопу, покой? Ни в жопу, ни в душу.
Я. Привет, Артурчик.
Артур. Как дела, отец? Как себя чувствуешь?
Я. Супер! Думаю не сегодня завтра отсюда валить.
Артур. Как это валить? Ты же здесь только три дня. Лечение еще не закончено. Так нельзя — почувствовал себя немного лучше и сразу удираешь.
Я. А что тут делать? Мне сделали дезинтоксикацию, вывели из кризисного состояния, а на большее они не способны.
Артур. Но ты же еще не полностью выздоровел. Твоя психика не уравновешена. Ты снова можешь сорваться.
Я. Слушай, не морочь мне голову. Я знаю людей, которые лежали здесь месяцами, а, выйдя, покупали в ближайшем гастрономе четвертушку. Нет никакого смысла тут валяться. Тем более, что мне теперь делают только два вечерних укола — магнезию и витамины. Это мне дома жена запросто может сделать. (Входит моя жена. Я, поворачиваясь к ней.) Привет. Заходи. Садись. (Говорит обоим.) Дни проходят зря. Я уже могу работать. За эти дни я столько мог сделать для других, для вас в том числе. А что касается меня… (Принимает позу оратора.) Мне всего лишь надо быть сильным и решительным. Я — сильный. Посмотрите на меня, я — вершина ваших надежд! Все будет в порядке. Я буду бунтовать против здешних тюремных правил. Я не поклонник хаоса. Но посмотрите на фрау Де. Разве власть — не своего рода бунт? Бунт в форме порядка, бунт горы против низины, бунт высокого против низкого! Вершине нужна низина, долине — пик, чтобы они не перестали быть самими собой. Вот так во власти исчезают противоречия между противоположностями. Я — не анализ, не синтез, я — действие, я — воля, я — энергия! Я — сила! Я над, в середине и рядом со всем. Я могу создать и уничтожить все что захочу. Воплотиться, развоплотиться, перевоплотиться. Все есть у меня тут! (Бьет себя в грудь. Присутствующие испуганно на него смотрят. Входит фрау Де. Такое впечатление, что она все время стояла за дверью.)
Фрау Де. Ага! Вот уже до чего дошло! (После многозначительной паузы.) Зайдите ко мне в кабинет. Все трое. Там поговорим.
В кабинете под шерстяным всепрощающим взглядом Божьей Матери и жестяным всепроникающим взглядом железной фрау фарс неуклонно дереинкарнируется в драму, которой драхма цена. Атакованный одновременно с трех сторон (Святая Дева не в счет), я понемногу сдаю позиции.
— Вы превратили жизнь вашей жены и сына в ад! — гнусавым, как у мисс Гнуссен, голосом фрау Де гневно отметает мои робкие петиции об освобождении.
«Может, ты, сука, сначала у них спросила бы, что они сами об этом думают», — вспыхивает у меня в мозгу, но вспышка отчего-то трансформируется в истерический выкрик фальцетом: — Я уже три дня не мылся!
— Какие проблемы? Артур отвезет вас к себе домой, там помоетесь и вернетесь обратно. Правда, Артурчик?
Ого, она уже называет его Артурчиком. Тот послушно кивает головой.
— Вы мне обещали одноместный номер.
— Вам вредно сейчас находиться одному. Представьте себе — в таком состоянии, и некому слова сказать, не у кого воды попросить. А вдруг что случится?
— Объясните мне, какой смысл в том, что я целый день на больничной койке буду дожидаться двух несчастных вечерних уколов? Меня ждут на работе. У меня же работа, черт возьми. Я могу ее потерять.
— Если продолжите пить — потеряете все.
— Послушайте, я же могу делать инъекции дома. Неужели ради витаминов и дозы магнезии надо держать меня здесь круглые сутки?
— Скажи, ты же сможешь это сделать, — обращаюсь я за помощью к жене. Однако фрау Де не дает ей ответить.
— Курс лечения не закончен.
— Какой курс? Какое лечение? Вы же прекрасно знаете, что алкоголизм не лечится в принципе. По крайней мере, фармакологически.
— Существует еще и психотерапевтический фактор. Я могу закодировать вас на месяц, на год, на десять.
— К черту кодирование. Видел я ваших кодированных. С бутылкой под забором.
— К тому же сегодня вечером вам должны вколоть сульфазин, — после подозрительной паузы продолжает фрау Де, — а от этого может подняться температура, так что вам обязательно надо быть здесь.
Похоже, в ее арсеналах припрятано еще много оружия. А у меня одни понты и желание побыстрее отсюда убраться.
— А от чего этот сульфазин? — спрашивает преданная мне жена голосом резидента INTELLIGENCE SERVICE.
— Это препарат, который очищает кровь. Но на каждого он действует по-своему. Поэтому нужен присмотр.
«Сульфазин, сульфазин», — крутится в голове что-то очень знакомое, но изнуренный затяжными боями мозг не в силах подсказать, откуда я знаю это слово.
— Отец, ты же слышишь, доктор говорит — тебе нужен присмотр, — без приглашения вмешивается Артур. (Видно, Артур хочет стать преданным воином Третьего Рейха Закрытого Типа. Он всегда находил себе идолов для поклонения — то в бизнес-сметанке, то в покоях муниципалитета, то в художественной тусовке. На этот раз место его божества заняла эта белокурая бестия. Арийчик ты наш самопальный. HITLER JUGEND перезревший.)
Фрау Де с наслаждением наблюдает за открытием второго фронта.
— А хрен в задницу тебе не нужен? — чуть не вырывается у меня, но вовремя опомнившись, говорю вполне, как мне кажется, рассудительно:
— В таком случае мы можем договориться о дневном стационаре. Днем я буду ходить на работу, а вечером возвращаться сюда на процедуры, и вы будете присматривать за мной сколько влезет.
— А если что-то случится на работе? — спрашивает жена.
Открыт третий фронт. В бой вступила артиллерия.
— Удачи тебе, старик, — говорит Артур на прощанье. — И не выпендривайся. Раз решил лечиться, доведи дело до конца. Ну, бывай.
Гиппократ гипертрофированный. Самаритянин самарский. Козел, одно слово.
Остаток дня проходит в разговорах с Николаем. Он рассказывает о случаях из своей санитарской практики, а я вспоминаю всякие околохудожественные приключения — фестивальные поездки, литературные байки, ляпы переводчиков. Странно, но его все это увлекает не меньше, чем меня психиатрические саги. Даже сосед гипертоник немного ожил. Он, правда, молчит, пытаясь читать старые газеты, но его живое присутствие уже ощущается. Мы все больше проникаемся симпатией друг к другу — тюремное братство, в котором нет пахана, как вдруг — я вспоминаю напечатанную в моем же журнале повесть одного аутсайдера: «— Короче, зема, — вдруг посерьезнел Колян. — Теперь слушай сюда. Здесь нужно вести себя тихо и прилично, а то вломят резиновыми палками, навтыкают СУЛЬФАЗИНА и будешь полным идиотом валяться в боксе и считать волоски на жопе соседа, которого нет…»
Я вспоминаю также мемуары многочисленных диссидентов, которых в брежневских психушках глушили сульфазином, пытаясь хоть таким способом втолковать им истинность марксистско-ленинского учения. Я вспоминаю все это и покрываюсь липким вонючим потом. Вот оно, секретное оружие фрау Де — химический Фау-2. Фау-2 от фрау Де. Чтоб камарадо Щезняк не дергался.
— Вы, похоже, не слушаете, — доносится сквозь туман голос Николая. — О чем-то своем думаете?
— Знаете, что такое сульфазин? — без всякого перехода спрашиваю я.
— Как не знать, знаю. Паскудная штука. А вам что, тоже прописали?
— Да. Сегодня.
— Ну, понятно. Начинают они с небольшой дозы, чтоб проверить реакцию. Потом каждый день ее увеличивают. Потому что всяк реагирует по-своему — кто с первого раза коньки отбрасывает, на кого по-настоящему действует только вторая доза, а кто только после третьей скопытится. Препарат хитрый — начинает действовать спустя 10–12 часов после инъекции. Так что сразу ничего не почувствуете. Под утро только поймете, проняло или не проняло.
— На меня, — продолжает Николай, — подействовала только третья доза, когда я наивно успокоился, думал, все обойдется. Зато как подействовала! Ходил настолько заторможенный, что не соображал, где нахожусь. Да и «ходил» — громко сказано. После укола у меня еще неделю ноги не сгибались. Даже на унитаз сесть не мог — хоть стоя большую нужду справляй. Ох и намучился! Температура под сорок, боли невыносимые, короче говоря, радости мало.
— На хрена они это делают? Так же буйных психов утихомиривают.
— Ну, психам они такие лошадиные дозы колют, что куда там…
— К тому же, насколько мне известно, этот препарат вообще официально не разрешен к применению.
— Его давно запретили, — неожиданно произносит гипертоник.
Но как же его могли запретить, если официально его никогда и не разрешали? Запретить его означало бы приоткрыть грязные тайны отечественной карательной психиатрии.
Оставалось только надеяться на Бога.
Сегодня дежурила горбатая, низенькая медсестра в очках с толстыми линзами — самая приятная изо всех. Пройдя все остальные процедуры, я стал умолять ее не колоть мне проклятый сульфазин. Однако она только сокрушенно мотала головой — не выполнить приказ фрау Де было смерти подобно. Жива была еще память Майданека, Освенцима и Варшавского гетто. Никто не хотел рисковать.
— Ну, хорошо. Тогда, может, вколете мне минимальную дозу? Какая вам разница? А в журнал запишете все, как полагается.
Не знаю, послушала она меня или нет, втягивая в шприц желтоватую жидкость. По крайней мере, посоветовала:
— Укол очень болезненный. Прикладывайте к этому месту бутылки с теплой водой — быстрее рассосется и быстрее подействует. Наберите в бутылки горячую воду и прикладывайте. Вколоть вам снотворное?
— Да нет, давайте лучше таблетки. Выпью их попозже, а то проснешься в критическое время с четырех до пяти — тогда уж точно не заснешь, будешь долго склеивать обрывками нервов разодранный рассвет.
— Знаете, вы просто супер, — сказала отчего-то она (хоть кто-то оценил мою доморощенную квалификацию), — но таблетки вам придется выпить в моем присутствии — так Дарья Юрьевна распорядилась.
— А-а, понял. Борьба с потенциальным дезертирством, — говорю, наблюдая, как она протягивает мне целую груду таблеток. — Это все мне?
— Дарья Юрьевна назначила, выходит, вам. Запейте.
— Ничего, — спокойно проглотив все сразу, отвечаю я. — Очень вам благодарен.
— Если ночью что-нибудь понадобится — заходите, я дежурю.
— Еще раз спасибо. Спокойной ночи.
Но на спокойную ночь надеяться нет приходится. Исколотая и без того задница разучила еще одну разновидность боли, поэтому, не откладывая дело в долгий ящик, я сразу набрал горячую воду в бутылку из-под минералки и улегся поудобней, подогревая таким образом свой боевой дух, сконцентрированный, как и у всех профессиональных беглецов, в ягодицах. Надо любой ценой продержаться, иначе кердык. Оставаться всю жизнь евнухом в этом гареме евнухов мне не улыбалось.
— Главное, не волнуйтесь, — подбадривает меня Николай. — Если до пяти утра не возьмет — считайте повезло. Сейчас десять. Часов через семь все будет понятно. Мы еще немного болтаем, проклиная на все лады местные порядки, я пытаюсь даже пересказать сюжет Кена Кизи, однако у меня по-прежнему проблемы с памятью и концентрацией, а мои слушатели слишком упрощенно воспринимают аллюзии и ассоциативные ряды старого хиппи, поэтому разговор продолжается без энтузиазма и вскоре затухает.
Но чуть погодя кто-то решает оживить его снаружи — за дверью раздаются шум и крики, что-то звучно падает на пол, слышен топот многих ног. Что это — приступ белой горячки, драка за наркоту или, может, алики и наркоши пошли стенка на стенку? Мне не хочется отрывать задницу от теплой бутылки, но Николай, как легальный сотрудник, выглядывает за дверь.
— Наркотики. Кто-то передал парню ширку. А тот сдуру вогнал в себя весь дозняк и с концами — асфиксия, паралич дыхательных центров, лежит синий, как труп. Откачают, конечно. Ему хорошо бы сейчас под капельницу. Гемодез, физраствор, глюкоза — утром был бы в форме. А они одну химию натравят на другую. И так всю дорогу. Выйдет отсюда инвалидом — печень, почки. По сути, они просто калечат людей. Выведут из кризиса, притормозят на пару дней, чтобы покой в отделении не нарушал, а дальше — кому ты на фиг нужен. Она мне говорит — хочешь, закодирую тебя на месяц, на год? Иди в задницу со своим кодированием. Что я, зомби какой, что ли? Еще недельки две витаминчики попринимаю и домой. Ну его…
Я достаю затычки и засовываю их в уши.
— Что, уши болят, — спрашивает Николай.
— Да нет, просто так, чтоб шум не мешал, — говорю я. И укутав как следует одеялом себя и бутылку, готовлюсь спать.
— А… — понимающе роняет он, скосив взгляд на нашего храпуна.
Большинство моих здешних снов, проходящих под знаком Химической Звезды, вещь не слишком приятная. Я все время как будто пребываю в действительности, но в действительности неуловимо параллельной к настоящей. Иногда они настолько сближаются, что я могу часами разговаривать с женой, которая пришла проведать меня, о наших проблемах, о том, как лучше все устроить, о нашем будущем; и вдруг какая-то мелочь — небрежно вбитый в стену гвоздь или дырка на чулках подсказывают мне, что это всего лишь сон. Тогда я напрягаю всю оставшуюся волю, просыпаюсь и начинаю разговор сначала. Но и на этот раз какая-то деталь бросается в глаза, запоздало свидетельствуя, что усилия напрасны, смехотворны и излишни. Транквилизаторные видения явно потешаются надо мной, все время подсовывая ребусы из разряда «найди отличие». Рано или поздно я нахожу, но возвращение в реальный мир, как правило, оказывается фиктивным и фальшивым. В конце концов, меня достают эти издевательства, и я решаю, что так как во сне со мной настоящим ничего непоправимого не случится — я волен делать все что угодно. Первой приходит на ум мысль о самоубийстве с помощью «Дедова» кипятильника. Оголяю провода, втыкаю их в розетку. Однако заботливые адепты Ордена Химической Звезды именно в этот момент вырубают электричество, оставляя меня ни с чем.
Ну, отчего же ни с чем? Я разламываю любовно сконструированный «Дедом» нагреватель и получаю пару слегка тронутых коррозией, но вполне годящихся для вскрытия вен лезвий GILLETTE. Транквилизаторные видения, наверное, были очень довольны своей выдумкой — они подсунули мне для максимального комфорта чистую ванну с соблазнительно хромированной сантехникой. На стенах поблескивал недавно уложенный кафель, а заботливо расстеленное на полу у ванны полотенце манило сделать первый шаг. Но, на беду, я совсем забыл, какую в таких случаях набирают воду — холодную или горячую, а перепутать означало испортить все дело. Поэтому я не воспользовался этой иллюзорной гигиенической роскошью.
Отбросив GILLETTE как анахронизм, я решил выйти на автостраду, но с нашим вялым спорадическим движением и моей нарушенной координацией это стало бы лишь очередной потехой для моих фармацевтических соглядатаев. Еще наслали бы для смеху на меня ментов, чтоб те забрали в вытрезвитель, а оттуда спровадили прямо сюда. Кто знает, выпутался бы я из этого лабиринта?
Поэтому, целиком и полностью отдавая себе отчет в сомнамбулической природе окружающей действительности, я забрался на крышу собственного дома, огляделся по сторонам и спокойно шагнул за карниз. Чувствовал себя, как никогда, свободным. Свободным от обязанностей, условностей, правил, законов и — главное — от страха. Правда, живу я в трехэтажном доме, но для начала должно было хватить.
Но короткий мой полет не оправдал даже самых скромных ожиданий. Падение мягко затормозили ветви спиленного еще в прошлом году тополя, и я опустился на землю невредимым. Стоял обалдевший, облепленный листвой и снегом — ну, со снегом это они уже перестраховались — под деревом, на месте которого на самом деле торчит, подперев покосившуюся лавку, широченный пень. О'кей, пусть будет по-вашему. Обойдусь без лишней аффектации. Просто лягу в снег и замерзну. Однако как только я улегся в сугроб посреди двора, то понял, что холод совсем мне не досаждает — более того, вместо холода я чувствовал под боком какое-то тепло. Обернувшись, я увидел спеленутого младенца. Он прижался ко мне, обогревая, как живой оберег.
Нет, я ничего не мог поделать. От злости я даже прорвался в настоящую реальность, где мне в качестве вещественного доказательства подбросили бутылку, мною же наполненную горячей водой. (Сульфазин, не забывай про сульфазин.) Можно было бы просто поехать к тебе. Поехал бы к тебе, да и все. Хоть в этом призрачном мире был бы с тобой. Но Орден Химической Звезды для того и создан, чтоб нам помешать. Сама Земля завращалась бы в другую сторону, чтоб только предотвратить наше сближение. Оставили бы свои логова черепахи, за ними отправились бы саламандры, колибри отложили бы яйца в черепашьих панцирях, ну и так далее — ты же знаешь — Бог нас любит.
Таков был этот транквилизаторный мир — невероятная свобода, даже вседозволенность, парадоксально сочеталась в нем с полным произволом и абсолютной безысходностью.
Поэтому я накрылся во всех возможных значениях этого слова и приготовился потихоньку отойти в страну рецептурных снов (интересно, может, их сценарии тоже расписаны в амбулаторных картах фрау Де?), однако на этот раз не удалось.
В нашу палату (все еще номер шесть) ввели молодую девушку в полной отключке и положили на свободную койку за ширмой. Девушку буквально на плечах притащила подруга — сильное алкогольное отравление.
— Наркотиков точно не было? — сразу стала выспрашивать дежурная.
— Клянусь, — испуганно отвечала подружка, — мы только выпили на вечеринке.
— Ничего себе вечеринка. Мне надо знать, какой вводить антидот, поэтому, если были наркотики…
— Богом клянусь, мы только…
— Богом клясться не надо.
— Ничего не было, честное слово. Оксаночка, ты меня слышишь? — заголосила подружка, — Оксаночка, скажи что-нибудь.
Медсестра выходит и возвращается с медикаментами и разными причиндалами.
— Переверните ее на бок. Давайте я помогу.
— Оксаночка, тебе лучше?
— У нее сердце останавливается и разница давлений очень большая. Мне надо немедленно сделать ей укол в вену.
Оксаночка что-то бормочет.
— Что она говорит?
— Просит, чтобы не в вену.
— А куда мне ее, в задницу колоть? У нее сердце останавливается. Держите ей руку.
Я сразу вспомнил американский сериал «Скорая помощь» с их датчиками пульса, аппаратами искусственного дыхания и электростимуляторами. Тут, кроме «Дедова» кипятильника, стимулировать девушку было нечем.
— Нет, прошу вас, только не в вену, — долетает до меня приглушенный лепет-скулеж моей мимолетной сестры по несчастью.
— Сердце у вас останавливается, слышите? На тот свет захотелось? Успеете еще. Давайте сюда руку. Вот так. Теперь немного подождите. Привстаньте. Выпейте вот это.
Некоторое время из-за ширмы доносятся сдавленные звуки то ли борьбы, то ли возвращения на этот свет.
— Блевать хочется? — спрашивает дежурная. — Сейчас принесу посудину. Потерпите. А вы, — это подружке, — переверните ее на бок.
Я откладываю план заснуть на более позднее время, достаю сигареты и выхожу покурить. В дверях сталкиваюсь с горбатой медсестрой — она тащит здоровенную посудину, наверное, на случай, если захочется поблевать и подружке.
— Ночь у нас стоит двадцать долларов, не считая стоимости лекарств… — конец фразы тонет в плеске жизнеутверждающих струй.
Я позволяю себе закурить в конце коридора у открытой форточки, не заходя в «санузел». Прикуриваю сигареты одну от другой, чего уже давно не делал.
Из палаты выбегает медсестра и направляется ко мне. Будет, наверное, отчитывать за курение в неположенном месте. Вместо этого она умоляюще говорит:
— Извините, пожалуйста, у вас не найдется сигаретки — кроме вас, в палате никто не курит, а эта засранка хочет закурить.
— Кто, подружка?
— Да нет — больная.
— Оксана?! Крутая девка. Значит, жить будет.
— Будет, куда денется. Психопатка. Десяток швов на руках — не иначе, жилы резала. Не колите в вену да не колите. А что мне делать, если пульс исчезает? Адреналин в сердце? Этому нас не учили. Тут же не реанимация. Ничего, если она закурит в палате?
— Да ради бога. Лишь бы не загнулась.
— Не загнется. Через пару минут будет спать.
Спать. Здесь просто какое-то сонное царство. Постояв еще немного и угостив табачком полуживого наркомана (надеюсь, не того, что недавно помирал тут на полу), возвращаюсь в палату. Подружка с дежурной исчезли. Николай отвернулся к стене, ему уже хватило рейва, гипертоник, похоже, вообще пропустил все представление — он реагирует на медикаменты мгновенно и дисциплинированно. Из-за ширмы ни звука, ни знака. Укладываюсь в кровать, но спать не хочется. Достаю спасительный плеер, но уже слишком поздно, удается поймать одну-единственную станцию, что крутит в режиме NON STOP медленную музычку категории XXL (наверное, для пар, что решили заняться сексом при свечах, с шампанским, ароматическими китайскими палочками, душистыми китайскими же презервативами и прочей атрибутикой интеллигентного совокупления). Вот и хорошо. Категория XXL должна навеять сон.
Палату освещает лишь конус света от дверного тюремного глазка. За отодвинутой ширмой вижу Оксану — красивую молодую девушку лет двадцати. И правда спит. И правда руки в шрамах. Наверное, несчастная любовь (как будто любовь бывает счастливой). Девять шрамов, девять несчастных любовей. Тут действительно может крыша поехать. Но сейчас она спит. Одна грудь оголилась — на кой ляд они ее раздели? Настоящая спящая красавица в хрустальном гробу. Может, я твой принц? Может, подойти и поцеловать тебя в заблеванные уста, и ты проснешься здоровой и счастливой? Ничего, потерпи. Найдется твой суженый. Надеюсь, это будет не жлоб в спортивном костюме с золотой цепью на шее. Впрочем, какая мне разница. Может, со жлобами спокойнее.
Я снова устраиваюсь под одеялом. Уже не помню, когда спал не один, поэтому долго морочусь с бутылкой, которую по дороге из коридора снова наполнил свежей горячей водой. То кладу ее под подушку, то прижимаю к груди, забыв, что воспаление легких мне так и не удалось подхватить, то подтыкаю под нее покрывало, чтоб не замерзла, пока не вспоминаю, где ей место, и посылаю ее пониже спины — в буквальном смысле. Маленькая негодница разомлела и просто пышет желанием, но не выставлять же ее на подоконник, не для того я затащил в койку эту пластмассовую потаскушку. Наверное, самый лучший терапевтический эффект дала бы резиновая кукла из секс-шопа — шекспир-шоу, если уж быть до конца откровенным. Надувная Офелия со спутанными волосами, увенчанными речными лилиями. Мы даже могли бы поговорить:
Она. Какой высокий ум пропал!
Я. Зато все остальное не пропало. Можно к вам между коленей?
Она. Нет, принц.
Я. Я имел в виду — голову к вам на колени.
Она. Да, принц.
Я. А вы заподозрили что-то неприличное?
Она. Я ничего не заподозрила, принц.
Я. Подозреваю, это здорово — лежать у девушки между ног.
Она. Что, принц?
Я. Ничего особенного.
Она. Вы можете быть колким.
Я. Вам пришлось бы попыхтеть, чтоб затупить мое острие.
Она. Вам явно лучше: как бодро и пошло.
Я. Не бойся и не раскатывай губы. На сегодня забавы отменяются. Иди, грей мой зад, замарашка задрипанная. Надувные Офелии не тонут.
Слегка отодвинувшсь от чересчур возбужденной и горячей соседки, прислушиваюсь, как расползается по моим набрякшим, пропитанным химией сосудам вражеский резидент Сульфазин. Однако, пока он никак себя не проявляет: пароли, явки, шифровки — все это выйдет наружу под утро. А пока он вживается в чужую среду, изучает местные обычаи, прорабатывает «легенду» — так, кажется, это называется на шпионском жаргоне. Затаиться, улучить подходящий момент и нанести неожиданный удар — такова его тактика.
Снова надеваю наушники. Однако через час, в четвертый раз прослушав REMIX в стиле рэп — «Killing Me Softly», — я допер, что фонограмма склеена кольцом и если буду слушать дальше, то взбешусь, не дождавшись спасительного выстрела сульфазина.
Поэтому стал лихорадочно искать какую-то другую полуночную радиостанцию. Шкала настройки вдруг сделалась безразмерной, позволяя двигаться и вправо, и влево, сколько душе угодно. Как человек последовательный, я решил не метаться бессистемно в ночном эфире и направился прямо на запад, ориентируясь по красному глазку индикатора. Минут через пять глазок приветственно вспыхнул, и в наушниках послышался инфернальный гогот. Не иначе, дошел до шестьсот шестьдесят шестой волны, подумал я. Но оказалось, что это юмористическая передача, в которой два прибабахнутых диджея рассказывали старые анекдоты, едва не лопаясь от натренированного смеха. Я без особого труда узнал в них своих астральных балбесов-двойников — BEER‘а с BEAR‘ом. Вот пройдохи! Нигде не пропадут.
— Ги-ги-ги! Нет, ты послушай, это типа — вбегает чувак весь потный, в мыле в аптеку — а там очередь почти до дверей — стоять надо черт знает сколько, а он, отдышавшись, кричит: «Пропустите, пропустите, расступитесь — там человек лежит». Ну, все, ясное дело расступаются, а он пробирается к окошечку и говорит: «Дайте… побыстрее… пачку презервативов!»
— Прикольно, блин. А мне недавно такой про «новых русских» рассказали: короче, решил один братан своих удивить. Думает, что бы такое найти, чего у других нет. Обошел все бутики, супермаркеты — одна туфта. Ну, забрел к какому-то антиквару, в натуре, говорит, нужна конкретная вещь, чтоб братва с копыт долой. Антиквар ему показывает какие-то барабаны и говорит: «Эти барабаны сам Страдивари делал. То, что надо». — «Сколько?» — «Десять штук». Ну, сошлись на пяти, братан доволен, барабаны домой припер, ждет братву. Вечером собрались — все чин чинарем — водочка, хавка, телки. «А теперь, — говорит, — я вам свою коллекцию покажу — тут у меня библиотека, тут картины — это вот Рихтер рисовал, а это — Спиваков, а тут шедевр коллекции — барабаны от Страдивари». А среди братвы какой-то отморозок затесался, ну, из интеллигентов, короче. Он, ясное дело, не удержался и пискнул: «Братаны, нас тут за лохов держат: Страдивари скрипки строгал, я точно знаю». Ну, братва к хозяину — объясни, мол. А тот говорит: «Я счас, мигом все выясню. Если что — задушу козла в натуре». Сел в «мерс» и к антиквару. Возвращается довольный такой и говорит: «Чуваки, спокуха, я все выяснил. Страдивари, он, значит, скрипки чисто по приколу для лохов делал, а для братвы он делал барабаны!»
— Ну да, а у нас чисто по приколу, в натуре, дорогие наши радиослушатели, сейчас небольшая рекламная пауза. Оставайтесь конкретно с нами, мы вернемся с новой порцией ваших любимых приколов и анекдотов.
В наушниках послышался новый голос, и я сразу узнал Горвица. Он снова рекламировал карамельки. «Покупайте карамельки CHUPA-CHUPS, — бархатным иудейским голосом призывал он. — Младенцы! Сосите CHUPA-CHUPS вместо силиконовых грудей своих мамаш. Девочки! Сосите CHUPA-CHUPS вместо того, чтоб облизывать фаллосы у ваших немытых козлов! Козлы! То есть юноши! Скупайте CHUPA-CHUPS, чтоб кто-то еще хотел сосать ваши фаллосы! Оптовым покупателям — соблазнительная система скидок и бесплатные крутящиеся подставки для карамелек. Карусель карамелек — это карусель вашей жизни, это чертово колесо вашей удачи». «Отведайте RIESENRAD CHUPA…» — тут внезапно зазвучал женский голос, и я безошибочно узнал фрау Де. Неужели она и сейчас меня контролирует? Даром крутил я колесико настройки в обеих направлениях — голос не пропадал. Неужели они захватили весь эфир? Я в панике сорвал наушники и огляделся. Николай спокойно спал, как покойник, сложив руки на груди, гипертоник посапывал в своем углу, из-за ширмы не доносилось ни единого звука. Сквозь решетку пробивалась луна, едва ли полная, но располневшая уже настолько, что вполне могла составить конкуренцию тюремному глазку. На вид все было более-менее спокойно. Я с опаской снова надел наушники, опасаясь, что сейчас услышу нечто непоправимое, вроде: «Aufstehen! Hinaus!»
Но тут дверь беззвучно распахнулась и на пороге возникли залитые с обеих сторон слепящим фосфоресцирующим светом фрау Де и BEAR с BEER‘ом — все трое в белых халатах.
— В эмиграцию надумали податься? — сурово спрашивает фрау Де, и я с удивлением обнаруживаю, что свободно понимаю немецкий. В пределах Будейовицкого анабазиса, само собой разумеется.
— Also wie geht‘s? (Как самочувствие?) — традиционно спрашивает она.
— S-s-se-hr gu-gu-tt (Очень хорошо.), — залязгал я зубами. — Noch eine D-deck-ke, bitte (Дайте, пожалуйста, еще одно одеяло.)
— Lecken Sie mir Arsch! (Поцелуй меня в задницу!) — несколько стереотипно ответила она.
— Mit grossem Vergnuegen! (С большим удовольствием!) — сказал я и вдруг затянул:
Gute Nacht, gute Nacht!
Allen Mueden sei‘s gebracht.
Neigt der Tag stille zur Ende
ruhen alle fleiss‘gen Haende…
(Доброй ночи, доброй ночи!
Отдохнуть уж всякий хочет!
Нужен отдых по ночам
работящим всем рукам…)
— Also was gibt‘s? (В чем дело?) — обращается фрау Де к BEER‘у.
— Total beschoffen (В стельку пьян), — лаконично отвечает тот.
— Ich gratuliere Ihnen, Herr Wachmeister (Поздравляю, господин вахмистр.), —
с ледяным бешенством произносит она.
— Wenn man soll drei Minuten weg, da hat man nicht anderes, als… (Только на минуту отлучишься, как они сразу начинают…) — вступается за брата BEAR.
— Halt Maul, du Elender! Marsch heraus, Sie Schweinеkerе! Halt! Habacht! Wo ist sein Krankenbuch? (Заткнись! Вон отсюда, грязная свинья! Стоять! Смирно! Где книга регистрации больных?)
— Bitte schoen! (Пожалуйста!) — рявкает BEAR, вытягиваясь в струнку.
— Es ist ekelhalf, — говорит фрау Де, листая книгу. — Ekelhalf, wirklich ekelhalf! (Какая гадость! Настоящая гадость!) Unterschrift, Name falsch.Was ist das, meine Herren? (Подпись, имя — фальшивые. Что это такое, господа?) Herrgott! (Ругательство.)
Из-за всего этого дурдома я начинаю орать во все горло, выдавая трели, как заправский тиролец:
«Wann ich kumm, wann ich kumm
Wann ich wielda, wielda kumm,
Und du, mel Schatz,
Bleibst hier,
Holario, hola!»
(Когда вернусь, когда вернусь,
когда вернусь назад,
мое сокровище, уже
ты будешь не одна,
холярийо, хойя!)
— Krucifix!!! Himmelleon nieder!!! (Не поддающееся переводу грязное ругательство.) — похоже, я ее вывел из себя.
Гипертоник неожиданно просыпается и удивленно таращит на нас глаза.
«Wo man singt, da leg`dich nieder,
boese Leute haben keine Lieder»
(Спокойно спи, где все поют —
там люди добрые живут.),
— успокаиваю его, забыв о том, что он вряд ли знает немецкий, не говоря уже о тирольском диалекте.
— Der Teufel soll den Kerl buserieren! (Черт бы побрал этого негодяя!) — говорит фрау Де, имея в виду то ли меня, то ли гипертоника.
— Das ist wirklich schrecklich, meine liebe Frau, das Volk ist verdorben (Это действительно ужасно, дорогая госпожа, народ тут совсем испорчен.), — вытянувшись по стойке «смирно» и в унисон отвечают BEER с BEAR`ом.
Я тоже вытягиваюсь в кровати и рапортую:
— Ich melde gehorsam, meine liebe Frau, ich bin besoffen (Осмелюсь доложить, дорогая госпожа, я пьян.) Schnaps hab‘ich auch, gnaedige Frau (У меня также есть шнапс, милостивая госпожа.)
— Einstellen! Auf! Habacht! Recht schauf! (Прекратить! Встать! Смирно! Направо равняйсь!) — визжит она в бешенстве.
Я натягиваю одеяло до подбородка, жмусь к теплой бутылке и, скорчив виноватую мину, бормочу:
— Glauben Sie mir, ich habe bisher wenig meinem Leben gehabt (Поверьте, я еще так мало пользовался жизнью.)
— Sie sind ein Simulant (Симулянт.), — немного успокоившись и приняв прежний невозмутимый вид, говорит фрау Де. Потом добавляет, как бы про себя: «Der Teufel soll den Kerl buserieren» (Черт бы побрал этого негодяя.) И уже безо всяких эмоций мне:
— Marsch hinaus (Убирайтесь.)
Это вроде бы то, чего я добивался, но какой-то бес противоречия и вправду вселяется в меня и я торопливо говорю:
— Ich kann bezahlen! (Я в состоянии заплатить.) Я над крейцером не трясусь.
— Heilige Marie, Mutter Gottes! (Матерь Божья, Дева Мария!) — закатывает она глаза и, выходя, приказывает верным BEER‘у с BEAR‘ом:
— Streng behueten, beobachten (Строго следить и стеречь.)
Как только дверь за ней закрывается, BEER, закрывая микрофон, говорит BEAR‘у:
— Das ist aber eine Hure, sie will nicht mit mir schlafen (Вот шлюха, ни в какую не хочет со мной спать.)
На что тот хмуро отвечает:
— Maul halten und weiter dienen (Держи язык за зубами и служи.) — и тут же переключается на свое диджейское арго, — ну вот и последняя на сегодня реклама:
— Кашель поутру. Хрипы в легких. Желтые зубы. Открой для себя страну MARLBORO!
Я, похоже, задремал. Наушники все еще на мне, а вот бутылка могла быть и погорячее. Я встаю, чтоб набрать свежей воды. Вернувшись, снова заботливо укрываю себя со всех сторон и надеваю наушники. Мистер Сульфазин пока никак себя не проявляет. Что ж, терпенья у меня хватит. Вот хватит ли сил?
А из эфира по-прежнему льются потоки приколов:
— Га-га-га! А знаешь этот — заваливает к проктологу мужик и с порога: «Доктор, помогите, геморрой замучил!» Доктор осмотрел его и говорит: «Это все ерунда. Я сейчас вам специальные свечи выпишу — по три свечки в день, и через неделю будете здоровы». Прописал, значит, ему свечки, а через пару дней чувак снова заваливает: «Доктор, сделайте что-нибудь. У меня уже сил нет. Что-то эти свечки не помогают. Я уже третью упаковку заканчиваю, у меня уже пена изо рта идет, ну, не могу больше…» А доктор приторчал в натуре и ошарашенно спрашивает: «Вы что — их едите?» А тот посмотрел на него и так саркастически говорит: «Нет, я их, знаете, в жопу засовываю».
— Ну, вот, уважаемые слушатели, как видите, не вы одни озабочены проблемой охраны здоровья. Я тоже. Особенно психическим здоровьем нашего любимого друга BEAR‘а. Его чувство юмора давно нуждается в психокоррекции.
— Ладно, ладно, не бухти, у меня тут еще целый блок, можно сказать, про жизнь, как она есть в натуре.
— Так что ты телишься? Давай, а то народ заснет.
Заснуть, думал я, это как раз то, что в данную минуту было бы наиболее уместно, но сном тут и не пахнет, а целая горсть капсул и пилюль, которую я сожрал всухую, неизвестно чем там занимается. Может, отечественный суперагент Сульфазин всех их, лохов импортных, расколол? А BEER c BEAR‘ом продолжали отрываться на всю катушку. Я уже перестал их различать и только ржал, как конь недорезанный, после каждого тупого анекдота. Чем тупее и «бородатей» был анекдот, тем громче я гоготал, рискуя разбудить соседей. Не хватало мне только общения с голой Оксаной, у которой кончились сигареты, но начался острый приступ либидо. Этот воображаемый сценарий отчего-то на самом деле меня пугал (а что если Оксана — тоже подсадка фрау Де?), и я отправился к дежурной сестре за валидолом. «Что-то сердце расходилось». «Ну, это вы слишком из-за сульфазина волнуетесь», — сказала она и подмигнула мне, как сообщнику, как только что посвященному розенкрейцеру, как члену ОУН-УПА, что до сих пор сидит в карпатском схроне с двухстволкой, поджидая проклятых москалей, или, не исключено, как своему потенциальному любовнику. Опрометью выскакиваю из кабинета, набираю в палате свежей воды и снова устраиваюсь в своем радиофицированном термодинамическом логове.
— Как-то святой Петр попросил Иисуса подежурить у ворот в рай. Тот стал, смотрит, какой-то мужичок ободранный прется. Ну, Христос, дело ясное, спрашивает: «Добрый человек, кто ты, как сюда попал?» А тот потупился: «Я — бедный плотник. Всю жизнь прожил в бедности. А потом родился у меня сын, пошел по свету и много доброго людям сделал». Христос удивленно: «Папа?!» А старик тоже удивился, поднимает глаза: «Пиноккио?!»
— На ту же тему: Поднялся старый еврей на гору Синай, подымает руки к небу и говорит, типа, Господу: «Боже мой, выслушай меня, старого еврея, — я всю жизнь был правоверным и послушным, ни законов, ни заповедей твоих не нарушал, все конкретно, по понятиям, правда? Так за что же мне такая страшная кара — сын мой подался в католики?» Тут гром, молния, разверзаются небеса, появляется Господь и говорит еврею: «А мой?» Въехал, нет?
— Такие истории надо с самого начала рассказывать, сечешь?
— А что там сначала было?
— Ну, как же. Приходит к психиатру старенький такой дедушка — седой, морщинистый, борода до пояса, в глазах что-то похожее на старческий маразм. «Садитесь, дедушка, — говорит ему психиатр. — Давайте, рассказывайте все по порядку, все с самого начала. Как это случилось?» — «Так-таки с самого начала?» — «Да, да. С самого самого. Когда все началось». «Ну, вначале, — говорит старик, — я сотворил Небо и Землю…»
— Ну, ты в натуре, не очень-то богохульствуй. Тем более там не спят, все слышат.
— Ничо, все там будем. А теперь короткое объявление: «Одинокий киллер из интеллигентной семьи познакомится с разочарованным в жизни пенсионером с целью отработки контрольного выстрела».
«Одинокий киллер», — отчего-то засело в моей голове. Абсурдное словосочетание. Киллер всегда одинокий. Единственное исключение — двойной Леон.
— Wellcome back. Продолжаем наш молодежный марафон, — захлебывались мои астральные друзья, — парад старых анекдотов для тех, кто родился недавно. Приходит, типа, мужик к ветеринару и приводит здоровенного такого пса. Слон, а не собака. Ветеринар посмотрел и говорит, а какие, мол, проблемы. А мужик ему отвечает: «Со здоровьем у него все ОК, но он, бляха, последнее время на „Запорожцы“ стал бросаться». «Ну и что? Собаки часто на „Запорожцы“ бросаются» — это доктор, типа, отвечает. А мужик: «Да это херня, что он на них бросается, — он потом их в поле уносит и где-то там закапывает».
— Значит, заходит в лифт тетка, вся такая нагруженная сумками, пакетами разными — с рынка, типа. А тут только двери закрываться стали — забегает мужик какой-то подозрительный, в таком длинном плаще, в черных очках, сексуальный маньяк, одним словом. Тетка уже нажала последний этаж, а чувак начинает расстегивать плащ, не спеша так расстегивает — а под плащом ничего. Ваще ничего. Голый. А тетка взмыленная такая со своими сумками смотрит на него и говорит: «Вот черт, опять забыла купить колбасу и яйца!»
— В Большом театре дают «Евгения Онегина». Еврей сидит рядом с москалем и спрашивает у него: «А Онегин — еврей?» «Нет». «А Татьяна — еврейка?» «Не-а».
«А Ольга — еврейка?» «Да нет, никакая она не еврейка». «А, может, Ленский — еврей?» — спрашивает с надеждой в голосе. Москаля уже достало конкретно, и он отвечает, чтоб тот отстал: «Еврей! Еврей! Расслабься!» После дуэли Онегина с Ленским еврей говорит с дрожью в голосе: «Один еврей на всю оперу был, и того убили».
— Это похоже, как мужик заснуть не может и все думает: «Есть Бог или нет? Наверное, нет. А может, все-таки есть? Или нет? Кто его знает? Может, и есть, а скорее всего нет». Собрался спать, а заснуть никак не может: «А вдруг все же есть? Нет, наверное, нету. А если есть?» Тут голос такой с неба: «Нет меня, нет! Спи уже!»
Вот, кажется, мои эфирно-астральные двойники добрались и до меня. Но даже эфирно-астральное «спи уже!» на меня не действует — в голове полная каша из их ди-джеевских приколов:
— Тетенька в лифте душит Ленского кольцом охотничих колбасок — яйца она так и не купила, по пшеничному полю за гигантским облезлым сенбернаром гоняются проктологи на «Запорожцах» и кричат: «Да сплюнь ты, наконец, этот шестисотый „мерседес“,оркестр играет похоронный марш на барабанах Страдивари…
Вдруг то ли в наушниках, то ли с башни ратуши раздается бой часов — пять утра. А в наушниках звучит чистый и прозрачный детский голос:
— Святой Боже, в Пресвятой Троице единый! С покорным сердцем склоняюсь перед тобой и сердечно тебя благодарю. Благодарю Тебя за то, что пробудил меня от ночного сна и укрыл от беспощадной смерти, за то, что могу служить Тебе и возносить Тебе славу. Благодарю Тебя, мой Боже, за здоровье, за все Твои дары и любовь, которыми так щедро наделяешь меня всю мою жизнь.
Господи, это знак, это знак Твой, значит, у меня есть шансы вырваться отсюда. Я поспешно засовываю под язык таблетку валидола, которую почему-то до этого момента держал в руке, и взволнованно, но из-за таблетки не слишком отчетливо, повторяю вслед за спасительной фонограммой:
— Господи, дай мне встретить с душевным покоем все, что принесет мне этот день. Дай мне полностью положиться на Твою святую волю. Во всякий час этого дня наставь и поддержи меня. Какие бы вести ни получил я сегодня, научи меня принять их со спокойной душой и твердой уверенностью, что на все — Твоя святая воля. Во всех делах и словах моих руководи мыслями и чувствами моими. Во всех неожиданностях не дай забыть мне, что все послал Ты. Научи меня просто и мудро относиться ко всем людям, никого не обижая и не печаля. Господи, помоги мне перенести усталость и все события этого дня. Направляй волю мою, научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать и любить. Аминь.
Я еще некоторое время лежу, ожидая, когда рассосется валидол, а потом встаю, с отвращением ставлю охладевшую бутылку на подоконник и начинаю сосредоточенно собираться.
Мне понадобятся два полиэтиленовых пакета — для белья и туалетных принадлежностей. В это время меня никто не потревожит. Немного беспокоит возможность судорг или спазмов от ледяной воды, но это всего лишь беспокойство однажды сильно испуганного человека. Я пройду в конец коридора, зайду в „санузел“, положу пакет с читым бельем на лавку, на него сверху свернутое полотенце. Потом я войду в душевую кабину и прицеплю пакет с туалетными принадлежностями к проволочной сетке на неработающей лампе. После с ловкостью обезьяны и маниакальным упорством „моржа“ тщательно вымоюсь антибактериальным мылом, поливая себя из шланга. Мыть голову холодной водой — дело не из приятных, но сегодня я пойду до конца, не останавливаясь ни перед чем. В ходе моих гигиенически-цирковых номеров с грустью замечу, как исчезнет в отверстии стока черешневая косточка, которая несколько лет тому назад застряла в рельефной подошве резинового шлепанца. Это настоящая потеря, но сейчас не время для рефлексий. Потом, вглядываясь в полутемное еще окно, кое-как побреюсь и еще раз приму ледяную купель и докрасна разотрусь полотецем. Найду какую-то подозрительную тряпку и разгоню по полу разбрызганную воду. Одевшись во все чистое и тщательно сложив грязное белье в пакет, соберу туалетные принадлежности и, повесив полотенце на шею, вернусь в палату.
Когда я вошел в палату, Николай как раз делал гимнастику. Чтобы не отвлекать его, я улегся на кровать и закрыл глаза. Молодец он, Николай. Не пропадет. Куда мне до него. Он вот сможет выдержать здесь еще пару недель. Я — нет. Я должен во что бы то ни стало вырваться сегодня на свободу, иначе сорвусь и тогда уж точно попаду в сульфазиновый рай.
Полежав еще немного, начинаю собираться. Главное, ничего не забыть. Оставлять что-либо в больнице — плохая примета. Лучше уж швырять крейцеры, драхмы, злотые, песо, центы, сентаво, сантимы, пиастры, пенни и шилинги с королевским профилем в вонючие венецианские каналы. Но пусть это делают другие. Я же собираю свой небогатый скарб, педантично укладывая его в сумку.
— Ну все, ребята, — я на свободу. Выздоравливайте. Держитесь. Она сегодня будет злая.
— И ты держись, — говорит Николай. — Если, не дай бог, что случится, помни — похмелился и под капельницу. Оптимальный выход. Но лучше, чтоб ничего не случилось.
— И вам того же.
Гипертоник молча пожимает мне руку. За ширмой никого не видно. Ночная химера Оксана исчезла так же загадочно, как и появилась. Прощаться больше не с кем.
Надев куртку, выхожу в коридор. Куртка расстегнута. Под курткой подаренная знакомым рокером футболка с надписью:
NO DRUGS
NO SEX
NO ROCK-N-ROLL.
Я хотел было исправить NO DRUGS на NO DRUNK, что было бы уместнее в моем случае, но передумал.
Горбатая сестра сегодня неприветлива. Может, я действительно не оправдал ее ожиданий? Может, надо было написать NO DRUNK, но не вместо NO DRUGS, а вместо NO SEX? К рок-н-роллу она, кажется, равнодушна.
У выхода меня подкарауливает фрау Де, чтоб снова и снова бормотать свои шаманские мантры:
— Говорю вам, как врач, через несколько месяцев вы опять окажетесь у нас.
— С большим удовольствием. У вас так мило. Если хотите, я могу даже разрисовать ваш кабинет ангелочками. Правда, раньше я занимался только абстрактной живописью…
Однако она, наверное, уже ознакомилась с отчетом девочки-психиатра, поэтому, не дослушав, выпускает меня за порог и с нескрываемым бешенством произносит неожиданный приговор:
— Знаете, Леон, вы такой, какой есть!
— Каждый из нас такой, какой есть, — думаю я, но не говорю это вслух, а достаю из-за пазухи свой верный девятимиллиметровый NEW NAMBU со стертым серийным номером и, негромко повторяя „вот так-то, миста Тейба, вот так-то…“, стреляю, стреляю, стреляю в это холеное мертвое лицо до тех пор, пока оно не скрывается за дверью.
P.S. Профессиональное проклятие дипломированной дьяволицы сбылось: через несколько месяцев я действительно очутился в больнице, правда, в совсем другой больнице — без решеток, зато с капельницами, без засовов на дверях, зато с чисто вымытой душевой и приветливым персоналом. Без тараканов, зато с телевизором.
P.P.S. К тому же там не надо было сдавать на хранение личное оружие.
Шел Иисус Христос через море, занозил деревом ногу,
Стал он дерево вынимать, кровь заговаривать:
"Кровь не вода, рекой не бежит".
Никогда так не притупляется у человека интуиция смерти, как в сорок лет.
После этого мне уже больше нечего вам сказать.
Учреждение гудело, как растревоженный улей, или пчелиный рой, что вот-вот должен сняться… (далее по тексту). Этот гул затих лишь под вечер, хотя, как ни странно, ничего не случилось, только погас свет — как от переутомления сдают иногда нервы, так после всех переживаний вырубилась электросеть.
— "FIAT LUX!" — подумал он. — То есть "ДА БУДЕТ СВЕТ!" Придурковатая затурканная латынь. На самом деле, это давно уже марка недорогого автомобиля, а никакой, в жопу, не свет. Что ни говори, а жизнь меняется к лучшему.
Некоторое время сидел в темноте. (Новая кровать оказалась неудобной — матрац провисал до пола.) Слышал стук своего сердца. Думал о ее сердце, о том, как оно бьется, о двух наших сердцах, об этой полиритмии, аритмии, синхронии, у которой нет шансов превратиться в убийственный, всемогущий резонанс, о многих сердцах, об их тихом рокоте.
О том, как люди передвигаются по земной поверхности (оставляя непрочные следы — вычесанные волосы, складки на простынях, горсточки пепла, записи в гостиничных книгах, визитки, квитанции, негативы — все остальное уносит вода).
О том, что некоторые траектории пересекаются, некоторые — нет. Тогда люди не встречаются. Или встречаются слишком рано. Или слишком поздно.
Все, что случается слишком поздно, достойно сожаления.
Все, что случается слишком рано, достойно удивления.
Все, что не случается, достойно любви.
Свет включился неожиданно, как и все на свете. Вскочил на ноги и тревожно заходил по комнате. Что ни говори, а это было грандиозное событие. Почти контакт. Почти разговор. Почти жизнь.
Решил принять душ, но, вспомнив о черешневой косточке, которая бесследно исчезла из протектора резиновых шлепанцев, передумал. Все же зашел в ванную. Те два подозрительных типа, не похожие на сантехников, что толклись тут поутру, приходили все же не случайно. За каким-то чертом выкрутили его любимый хром-никелевый кран HANSA — и теперь из стены торчала только ржавая двойная свирель с извращенской восьмидюймовой резьбой на концах. Вспомнил, что на завтрашнее утро назначен сеанс групповой терапии — так это у них называется. Хуже всего, что никогда не знаешь, чем могут закончиться подобные забавы.
Только вернувшись в комнату, заметил те незначительные, едва уловимые метаморфозы, что произошли за время затемнения. Собственно говоря, ничего не изменилось, но он был уверен — все здесь подменили, расставив ловушки и оставив пустоты в углах.
Начал тщательную ревизию: штамп на простыне, сверчок под батареей, три апельсина в ящике, обрывок салфетки на подоконнике, светлое пятно на обоях от неосторожно разбитого зеркала с отшелушившейся амальгамой, свежие следы йогурта на табуретке — все было на месте, но напоминало… нет, не репродукцию даже, а… искусно сделанную копию "Подсолнухов" Ван Гога, которую можно продать на "Сотбисе" без тени сомнения, угрызения совести и страха быть раскрытым дотошными экспертами. Старинное полотно, полуторавековой подрамник, безумные потускневшие краски, рентгеноскопия бессильна, способ грунтовки, характер мазка, пирке, манту, ультразвуковая диагностика, бесчисленные томограммы, электромагнитный резонанс, куски забальзамированного уха, брызги крови на белой после ЕВРОРЕМОНТА стене — прокусил себе губу во время эпилептического припадка и это было последнее, что удалось увидеть перед потерей сознания.
Однако опыт, если ничему и не учит человека, то, по крайней мере, пробуждает воображение и освежает интуицию. Поэтому он, почти не сомневаясь, полез на антресоли, куда раньше даже и не заглядывал — и разоблачил злоумышленников! Пачка нераспечатанных писем, перевязанная шпагатом (переслали, зараза, все сразу), связка чеснока и огарок свечи, завернутые в газету NEWSWEEK — недостающие детали неразгаданного ребуса. Рассматривал все это, стоя на табуретке, рискуя поскользнуться на пролитом йогурте, и действительно поскользнулся, чуть не упал, неуклюже спрыгнул, недостающие же детали ловко посыпались следом, демонстрируя безукоризненную функциональность терапевтического плана: шпагат тут же лопнул, письма рассыпались по полу, огарок закатился под кровать (туда — они точно знали — он никогда бы не отважился заглянуть), венок из чеснока наделся на ножку опрокинутой табуретки, словно его метнул король аттракциона.
Пожелтевший NEWSWEEK явно предназначался лишь для того, чтоб напомнить ему о событии, произошедшем несколько лет назад, точную дату которого он все время забывал, и теперь газета — он сразу понял — будет этой датой ежедневно его мучить, если только срочно не предпринять мер. Поэтому, скомкав славный еженедельник, он вытер им заляпанную табуретку (сняв предварительно нонтрансильванский чеснок и повесив его себе на шею), а потом выбросил в урну вместе с обрывком салфетки.
Оставались письма. Он аккуратно собрал их, стараясь не смотреть на адреса, которые повторялись с навязчивой неумолимостью (или неумолимой навязчивостью?) рекламных роликов, а потом присел в глубокой-преглубокой, бляха-муха, задумчивости и замер. Потускневшие штампы на конвертах тоже напоминали о давно забытых датах, но их закодированная, слегка ориентальная орнаментальность выглядела слишком запутанной и он не поддался соблазну хронологизации. Взамен сосредоточился на филателии: классификация непрочитанных посланий по символам на почтовых марках показалась ему самым простым выходом. Изображения эти легко поддавались сортировке: были тут зодиакальные и геральдические символы, национальные логотипы, различные славные типы, популярные марки автомашин, попадались знаменитые топосы, хроносы и неизвестные примасы, а также приматы, прелаты, премьеры и примы. Так он и складывал:
овнов — к овнам,
раков — к ракам,
скорпионов — к скорпионам,
запорожцев — к запорожцам,
козерожцев — к козерожцам,
единорогов — к рогоносцам,
рогоносцев — к факелоносцам,
факелоносцев — к фаллократам,
фаллократов — к демократам,
слава украине — к славе украине,
день конституции — к дню конституции,
день конституции — к дню судному,
сУдно — к суднУ,
титаник — к титанику,
аврору — к венере,
шевченко — к кобзарю,
кобзаря — к бандуре,
бандуру — к бандере,
бандеру — к кундере,
кундеру — к манделе,
манделу — к дахау,
дахау — к ноу-хау,
ноя — к хаму,
хама — к храму,
храм — к франкмасонам,
франко — к костомарову,
франца — к иосифу,
иосифа — к… иакову,
иакова — к исааку,
исаака — к линкольну,
линкольна — к кеннеди,
кеннеди — к лютеру,
лютера — к кальвину,
кальвина — к канту,
канта — к шпенглеру,
шпенглера — к шопенгауеру,
шопенгауера — к шопену,
шопена — к шону пену,
пену — к лону,
лоно — к льну,
траву — к траве,
камни — к камням,
небо — к небу,
воду — к воде,
и только рыбе не нашлось пары, поэтому в какой-то отрешенности (под действием полумистики или полумесяца) надорвал конверт и вынул письмо/
(И пошли вы все в задницу со своей психов группотерапией!!! Терапия трахнутая, е-ма-е. Лучше уж электрошок. Жаль, что в наши дни он утратил популярность. Но фармацевтическая мода еще капризней, чем всякая другая. MTV-ешные хиты, пророки ART-бизнеса и гуру PRET-A-PORTE или HAUTE COUTURE — они хоть оставляют полустертые следы, проникая порой в цитаты, сиквенсы, ремейки, ремиксы, ремарки. А кто сегодня вспомнит, скажем, нюханье эфира от насморка, морфий, как снотворное или кокаин от коклюша и хандры? Кто порекомендует кровопускание, как средство от гипертонии? Кто пьет барбитураты от простаты? Кто отважится сегодня прописать тетрациклин от геморроя или кодеин от икоты? Даже аспирин уже рекомендуют заменить пивом. Куча патентованных панацей попала под жесткое вето, уголовное преследование и всенародную обструкцию, а основная масса просто стерлась с матриц памяти — не найдешь их ни в энциклопедиях, ни в справочниках, ни в мемуарах самоубийц.)
Итак, я не без трепета разорвал конверт. Должен признать, что трепет мой оказался и небезосновательным, и смехотворным одновременно. Мой жребий разочаровал меня как своей лаконичностью и фальшивой многозначительностью, так и явной вторичностью. На обороте рекламной открытки (которая изображала наш санаторий именно так, как он выглядел в эту пору — в ласковых лучах солнца, с контрастными тенями и разросшимся изумрудным плющом на стенах) небрежным докторским почерком было написано: "Встань и иди". Это значило, будь оно неладно, не что иное, как встать и пойти! Подняться с табуретки и пердолить отсюда к чертовой матери! Почти, блядь, библейское откровение! Чуть ли не знак небесный! Придется подчиниться. Чем я лучше других, а? Вот то-то и оно, парень, вот то-то и оно. Встань и иди. В каком-то полугипнотическом-полусомнамбулическом, или даже псевдолетаргическом состоянии двинулся я по знакомым коридорам, сворачивал в переходы, проходил по галереям и наконец начал спускаться по лестнице, той самой, что вела к приемному покою. Если б не заторможенность, я несомненно заметил бы выцарапанное на стене небрежное граффити ROCK IS DEAD. Но мне было не до того. Кое-как собравшись с силами, я пересек приемное отделение, толкнул массивные, с гирями противовесов двери и очутился на дворе. Там сел на лавку и, щурясь от яркого утреннего света, закурил.
Теперь уж точно не оставалось ничего другого, как только идти. Без остановки идти по дороге, ведущей в долину. Как можно быстрее. И как можно дальше. Идти без цели — цель, собственно, идти. Я двинулся, не оглядываясь, все еще ослепленный ярким светом (от обилия лекарств нарушилась аккомодация), сжавшись от холода. Солнце прогреет воздух только ко второй половине дня. После духоты больницы вдруг опьянел от кислорода, от простора. Чувствовал за спиной дом. Он, словно живое существо, смотрел мне вслед. Пристально. Агрессивно.
(Этот трехэтажный каменный дом построили еще в прошлом столетии два брата-близнеца. Потомки барона Фордемберге-Гильдеварта, они получили в наследство не только приличный капитал, но и чахотку. Ривьера, Альпы, Капри — ничего не помогало, и фамильный доктор, розовощекий весельчак Хорст Мюнх, любитель преферанса, свиных кендликов с капустой, рейнвейна и горничных, посоветовал Карпаты. Посоветовал, скорее, от безнадежности, чем от уверенности, но — сработало. В новом имении братья дожили до преклонных лет, завещав после своей смерти основать в нем санаторий. Не забыли они и Хорста, но он не смог воспользоваться завещанным ему капиталом, поскольку опередил близнецов на восемь лет, скончавшись от апоплексического удара в одном из борделей Ливорно во время орального буйства несравненной креолки Кики. Суд признал законным наследником его сына, но столетию уже пошел четырнадцатый год, а сыну — двадцать седьмой, он оказался военным летчиком, и его четырехкрылый одномоторный RWD-6 вошел в невозвратное пике над горным ущельем в околицах Горлицы. Дальнейшие следы наследства теряются в недрах военно-бюрократической машины, и если бы это были не абст-рактные суммы, а конкретные меченые купюры, то время от времени можно было бы наблюдать, как они выныривают из темных глубин финансовой бездны. Надежные сейфы НСДРП, симпатичная кокаиновая артелька в сердце Колумбии, избирательная кампания в Аризоне… Вудсток, фонд очередных свидетелей очередного иеговы. А исходной точкой этих кругов на поверхности истории был трехэтажный каменный дом в сердце Карпат, откуда я и отправился в неизвестность.)
Не знаю, сколько я так шел. Двигался, как заведенный. Только когда обогнал меня автобус, понял, что день еще не кончился. Вокруг простиралась равнина. Горы закрыли горизонт, словно сварганенные дальтоником декорации. На вершинах белел снег (сделанный, наверное, из один раз уже использованной ваты). Дорога шла через поле. Несжатая рожь почернела и во многих местах полегла. Разве для нее теперь сезон? Какая сейчас может быть рожь, мать вашу так?
Хмель почти выветрился. Солнце спряталось в призрачной мгле, и трудно было определить время суток. Сюрреалисты сраные. Метафористы, блин, исповедальные. Дешевые штучки долбаных абсурдистов. На хрен мне ваше время? Незаведенные часы, будильники с маятниками и без стрелок — это ж надо так ошизеть, чтоб напрочь утратить чувство меры и стиля!
Я устал. Внутрь ботинка попал камешек, и мне никак не удавалось его вытрясти. Это отвлекало. Приходилось снова и снова останавливаться и расшнуровывать ботинок. Обувь покрылась пылью. Чувствовал себя еще более странно, оттого что шел налегке без вещей: все время казалось, что ремень сумки съехал с плеча — так привык ходить с сумкой. Все отчетливей становилось не по себе. Тихо проехал велосипедист. Так тихо, что я принял его за очередную галлюцинацию, поэтому не догадался окликнуть и спросить время. Когда сообразил, он был уже далеко. Ну и черт с ним. Дался тебе этот хронометраж. Совсем уже хуйнулся с этими психотерапиями.
Справа от дороги, метрах в пятидесяти, вдруг появился обрыв. Одновременно изменилась растительность. Наверное, это не просто овраг. Наверное, там, внизу, клокочет горная речка. Точно! Тут должна быть река. Это ориентир. К черту время. Воздадим хвалу топографии, географии и геологии. Это та самая речка, что, делаясь все более полноводной и полной всякого говна, течет до самого Сяна, или Дона, одним словом, домой.
Это та самая речка, над которой в окрестностях Горлицы был в четырнадцатом году сбит четырехкрылый и одномоторный RWD-6, пилотируемый двоюродным братом моего прадеда Леоном Эздрою (имена в нашем роде навязчивыми репризами переходили из века в век). Так вот, если моя родословная никогда меня не интересовала, то эта история, хранимая в застольных семейных сагах, почему-то волновала меня некоторыми своими чисто материальными аспектами.
Допустим, самолет свалился в речку. Как говорится, пиздой накрылся. Короче говоря, наебнулся.
Допустим, что он взорвался и обгорел.
Допустим, обломки унесло течением.
Допустим, металлический каркас (хотя каркасы тогда делали в основном из дерева) крестьяне растащили по дворам — из винта, к примеру, какой-то смекалистый легко сделал ветряную мельницу, открыв таким образом первый альтернативный, экологически чистый источник энергии.
Допустим, изувеченное и поджареное тело двоюродного брата моего прадеда пошло на ужин пресноводным пираньям. Все это можно допустить. Но очки! У RWD-6 открытая кабина, и пилоты цепляли поверх шлема массивные очки в оцинкованной оправе — на похожие и сегодня можно наткнуться в заброшенной слесарной мастерской.
Так вот, допустим, что оправу со временем разъела коррозия (почти сто лет прошло, не шутка), но стекло! Стекло, как известно, коррозии не поддается. А, значит, осколки этих говенных военных очков до сих пор лежат среди камней на дне. Я, конечно, не фашист и не фетишист, и мысли даже у меня не было искать их, носить в кармане, держать в серванте или сдать в музей. Но их ощутимое материальное присутствие в этом мире подталкивало меня к размышлениям о вечности, действительности, бесконечной повторяемости, реальности и прочей хуйне.
О. К. Поразмыслим о реальности. Тем более что нужно чем-то развлекаться в дороге. Чтобы убить это проклятое время, время, которое — о чем уже было сказано — хотел бы послать поглубже. (Чуть не написал — "в задницу", но вовремя спохватился. Ведь когда все время в заднице — это более чем педерастично.)
Итак — реальность.
То есть действительность.
Короче говоря— весь этот джаз.
А дороге не было ни конца ни края. Шла она теперь вдоль реки, но и речи не могло быть о том, чтоб спуститься по обрыву и перебраться на другой берег. Долбаное время все же давало о себе знать: солнце как-то резко нырнуло к земле и затянулось мглой. Запад побагровел. По крайней мере, стало понятно, куда я двигаюсь. Хотел было остановиться — гудели ноги — но негде тут было остановиться. Разве сесть на проезжую часть. Кстати, с чего это она проезжая? За битый день один автобус и дистрофик-велосипедист — это называется проезжая? А пять кубиков сульфазина в зад не хотите? А горку транквилизаторов три раза в день! А групповуху терапевтическую! А торчков в ломке в шеренгу по четыре! А стаю алконавтов на белых взбесившихся кобылах! Тогда б вы знали, что такое битый. За одного битого двух небитых дают. Я, выходит, битый, а велосипед с автобусом — нет? Ну что же — каждому свое. Всем сестрам по серьгам. A bon chat bon rat. От каждого по способностям — каждому по потребностям. Suum cuique. (Последнюю фразу гаркнул в моем сознании какой-то цицеронистый гомик.) Далась тебе эта латынь. Будто знаешь что-нибудь, кроме нескольких крылатых выражений, которыми в этой ситуации тоже можно было бы распорядиться получше. Пора уже спросить самого себя: "Quo vadis? Куда валишь, козел?" Но никто так и не сказал мне: "Siste, viator! Сесть, авиатор!"
Поэтому не оставалось ничего другого, как идти дальше. Тупо и методично переставлять ноги — чем шире шаг, тем лучше. Небо отяжелело, потемнело — солнце уже не пробивалось сквозь облака, а освещало их снизу косыми лучами, отчего проступали на них тени, а цвет делался все гуще. Но было еще достаточно светло, когда показалось мне, что вижу на горизонте белые пятнышки домов. Находились они так далеко, что можно было только догадываться об их размерах, но в любом случае появилась надежда. Потом стали видны детали — отблески от окон и куполов, каменные стены, изукрашенные фасады. Все тут и в самом деле напоминало Восток. На фоне темно-синего неба сиял белоснежный город. Я пересек его воображаемую границу и сразу увидел людей. Несмотря на позднее время, они работали. Храм, уменьшенная копия одного из четырех Софийских, весь был облеплен лесами. Люди на лесах делали что-то странное. Брали в горсть коричневую глину и бросали ее на белые, кое-где уже украшенные орнаментом стены. Словно штукатурили их таким необычным способом. Для меня сразу же освободили место на лесах, и я тоже принялся за работу. Брал легкую, как пух, глину — не глину даже, а чудесную, как манна, землю — и бросал ее на стену. Земля сразу же прилипала к стене, и покрытый участок надо было разглаживать руками. Удивительно приятно было прикасаться к этой сухой, теплой, послушной массе. Трудно было понять, почему она не осыпается. Под руками поверхность становилась ровной, оставляя на себе отпечатки пальцев и ладоней. Я заметил, что остальные кладут в эту глину перья, соломинки, стебли травы. Стены словно обрастали телом — живым, чутким, нежным. Мне вдруг стало хорошо от мысли, что мы строим такую красивую церковь, и что работа идет быстро и споро, и что до темноты еще много времени, и что я, наконец, попал туда, где и должен был быть с самого начала.