ИОСИФ РАБИН ДВОЮРОДНЫЕ БРАТЬЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ

И. Рабин — рабочий, наборщик. Он начал свою литературную деятельность на страницах еврейской коммунистической прессы. Он — настоящее дитя Октября, но несмотря на его молодость, в нем сконцентрированы большой жизненный опыт и знание быта еврейских рабочих. Ко всему этому он обладает безусловным художественным чутьем.

Рабин нам дал целый ряд характерных типов еврейских рабочих и особенно интеллигенции, которая примыкала к ним в качестве представителей различных еврейских «социалистических» партий, кроме того ему очень хорошо удалось синтезировать и художественно оформить распад еврейского рабочего движения во всех его партийных оттенках..

«Извилистые пути», а главным образом «Двоюродные братья» — это два больших произведения, которые дают богатую художественную картину Бунда, в его последней стадии, в его деградации, когда коммунистические идеи стали усиленно проникать в его среду. Оба эти произведения, дополняющие друг друга, представляют собой художественный памфлет на Бунд и на все еврейское мелкобуржуазное движение.

Когда читаешь «Извилистые пути» и «Двоюродные братья», становится понятным, почему нам, коммунистам, пришлось вести отчаянную войну с бундизмом, как с реакционной мелкобуржуазной идеологией. Рабин в целом ряде художественных образов показывает нам, как этот бундизм внедряется в психологию мелкобуржуазных еврейских масс, как опасна знаменитая бундовская традиция, потому что она исходит не от сознания, а от идеализированной романтики, от реакционной ортодоксальности. Вот Рабин рассказывает нам о переживаниях одной работницы, члена Бунда, когда она видит тяжелое положение Бунда при успешном наступлении коммунистических идей: «Она совсем не хотела разобраться, кто прав и кто виноват, она только поняла, что необходимо спасти Бунд, что нельзя допустить, чтобы все разошлись поодиночке. Она может согласиться на все, на все, но Бунд «должен остаться Бундом» (разрядка везде наша.— Б. О.). Здесь какой-то дикий, въевшийся, как ржавчина, фанатизм, политическая слепота.

Рисуя почти религиозный фанатизм бундовской массы, Рабин в то же время дает нам в ярких художественных красках всю внутреннюю гниль Бунда, те фашистские ростки, которые уже тогда (это относится к 1918 г.) прорастали у Бунда. Рабин показывает нам в метких штрихах всю бундовскую пошлость, его внутреннее ничтожество и мелочность. Вся деятельность Бунда выражается в... открытии столовой дешевых обедов для безработных, вокруг которой некоторые «руководители» вершат неплохие делишки. И вот здесь идет «революционная» борьба между Бундом и другими «социалистическими» партиями за... лишнее место в правлении столовой. Но кроме обладания «революционными позициями» в столовой, Бунд имеет еще одну священную обязанность — борьбу с сионизмом. Кульминационным пунктом борьбы является своеобразный дуэт двух гимнов: сионистического и бундовского. И та партия считается победительницей, чей гимн слышится громче. Но если победу той или иной стороны, на оснований крепких «классовых» глоток, не удается установить, то обе «армии» высыпают на улицу, занимают два противоположных угла, стоят друг против друга, как разъяренные петухи. Каждая из них ждет, чтобы противник раньше ушел. И для того, чтобы исчерпать все нутро этой «борьбы», Рабин добавляет: «Наконец представители приняли компромиссное решение: оба угла одновременно расходятся».

Но не только комическую сторону бундовской «борьбы» рисует нам Рабин. Он также вскрывает весь ее иезуитский характер, особенно по отношению к «неспокойным» элементам, появляющимся в Бунде, он нам показывает всю его предательскую роль, когда идет речь о защите Совета рабочих депутатов от белополяков.

Всю пошлость, всю меньшевистскую сущность Бунда Рабин дал в правдивых, простых реалистических тонах. Именно поэтому получается такое отвратительное, гадкое лицо бывшей в свое время, правда, уже очень отдаленное, революционной партии.

Произведения Рабина имеют не только политическое значение. Рабин — один из лучших еврейских прозаиков, которому удалось дать образец нового реализма.

Рабин вынашивает тип до конца: Илья, Лондон, Лия, Малка, удивительная фигура Лейб-Иоселя из «Двоюродных братьев» — все это художественно завершенные образы.

Рабин обладает довольно богатым, а главное своеобразным юмором.

Но повесть «Двоюродные братья» страдает и некоторыми недостатками, местами ослабляющими художественную ценность произведения. Во-первых, рабочий типаж, несмотря на то, что. Рабин дал его довольно живо, все-таки по художественной цельности уступает обрисованной им интеллигенции. Если сравнить хотя бы только Илью и Шию, то сразу станет заметной эта разница. Во-вторых, Рабину не всегда удается развить и архитектурно построить сюжет. Кроме того у него изобилие типов и ситуаций, которые в развертывании сюжета актуального значения не имеют. Это, понятно, от молодости автора, от некоторой еще неуверенности.

В повести «Двоюродные братья» есть ряд мест, в идеологическом отношении невыдержанных. Рабин односторонне рисует польских рабочих. По Рабину выходит, что все они принадлежат к ППС и все они почти постоянно проводят время в пивной. Польские рабочие у него не взяты органически в революционных ситуациях, а там, где он их сталкивает с революцией, они выходят у него очень бледными.

Вызывает недоумение эпизод с вечеринкой у Лейб-Иоселя, на которой присутствовала даже такая преданная коммунистка, как Малка. И все это происходит тогда, когда воздух накален, когда земля горит под ногами. Это звучит фальшиво.

Еще более непонятна вся «вторая половина истории» с Брахманом. Первая половина — его сионистическая формация — нарисована прекрасно. Неполностью оправдан, но все-таки сносен его переход к большевикам, но абсолютно непонятно, откуда набралось столько храбрости у этого полусентиментального, полуавантюристического типа, чтобы выдвинуть вопрос о самоубийстве, когда Советы окружены белополяками.

Эти недостатки все же не ослабляют общую художественную ценность произведений Рабина. Повесть «Двоюродные братья» является большой победой еврейской пролетарской литературы.

Б. М. Оршанский.

ПРОЛОГ

Откуда прибыл юн. в этот большой город, никто не знал. Звали его реб Элие-Шие. Жена его открыла мучную торговлю, а он сидел в синагоге и изучал талмуд. Но дела шли плохо, денег было мало, а муки еще меньше; соседи-торговцы же проклинали.

Потом умерла жена. Знакомые обвинили в ее смерти торговцев, которые ядом проклятий якобы извели женщину. Сам реб Элие-Шие не склонен был взваливать вину на соседей-лавочников, ибо умерла жена как раз в ту пору, когда лавчонка окончательно опустела. Умерла она, оставив двух дочерей-невест, но без женихов и без приданого.

После смерти жены в лавку сел сам реб Элие-Шие. Из жалости ему дали в долг два мешка муки, из жалости же ему не мешали торговать. Но обманывать, как это делали все торговцы, он не умел, так что не смог заплатить и за эти два мешка, к тому же он задолжал еще на похороны жены, и Элие-Шие решил послать своих дочерей работать на папиросную фабрику.

Первое время дочери приносили с фабрики по восьми пятиалтынных в неделю, а затем... привели женихов. Как это водится у людей, раньше вышла замуж старшая дочь. Ее муж остался работать на фабрике, а она перебралась в мучную торговлю отца. К муке она присоединила масло, сахар, сельди.

Потом вышла замуж вторая дочь и осталась работать на фабрике.

В год смерти отца обе сестры родили мальчуганов и разделили дедушкино имя: старшая дочь назвала своего сына Элие, младшая — Шие.

Обе сестры тогда уже затаили взаимную обиду. Укачивая мальчика, младшая рассказывала ему сказку о плохой тетке, захватившей торговлю.

Однажды обе сестры встретились на главной улице. Было это в канун субботы, сестры возвращались с базара. Старшая несла большую щуку, несла так, чтобы все видели эту щуку, как велика она, как свежа и дорога. Задрав голову, старшая тяжело и твердо ступала, стуча башмаками, и все обращали внимание и на нее, и на щуку.

Младшая застыдилась и покраснела. Ей казалось, что все видят в ее кошелке мелкую рыбешку, годную только на галушки! Едва коснувшись кошелками, сестры разошлись каждая в свою сторону. С той самой встречи сестры больше не видались и не показывали друг другу своих сыновей. Изо дня в день возрастала их злоба.

Потом сестры умерли. В городе говорили о фамильном пороке, который помешал женщинам этой семьи дожить до «своих» лет.

Тогда только двоюродные братья познакомились и стали друзьями.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

ТОВАРИЩ ИЛЬЯ

Серые глаза у товарища Ильи, серые и беспокойные на солнце, а в тени, или в дни, когда солнца нет, глаза у него темные, карие, и через очки, со шлифованными четырехугольными стеклышками, они кажутся трепещущими огоньками. То, что глаза его на солнце серы, а в те дни, когда солнце — потухшая и остывшая печь, кажутся мерцающими огоньками, первой заметила его жена.

Теперь по утрам она продает газеты на широком проспекте главной улицы, выкликая новости и происшествия.

Иногда вставало воспоминание: поле, глубокая трава и час полуденного зноя, и над полем, над ними рассыпалась золотая копна волос. Он был молод и не носил очков. Она была тогда моложе и любила его. Из лесу плыл запах смолы, воздух был напоен этой смолой, оседавшей в глубокой траве, где они оба лежали и где она полчаса тому назад стала его женой.

Он лежал сытый и ленивый, с прищуренными глазами, греясь на солнце. Она придвинулась и вдруг сказала:

— Серые глаза! у тебя серые глаза, Илья! А я думала черные!

Это ее огорчило, и она подняла лицо к солнцу. Она теперь смотрела только на его брови,— густые, суровые брови.

Он устал или зол, — в этом она не могла разобраться. Она задумчиво молчала и неожиданно для себя спросила, устремив взор к лесу:

— Илья, ты меня действительно любишь?

Она не расслышала его ответа, возможно он вовсе не ответил. Потянулся, зевнул и, поднимаясь, сказал:

— Айда домой! У меня еще сегодня собрание.

Возвращались через поле, лес, и накаленные улицы города, и она чувствовала тяжесть в ногах и беспокойную дрожь.

В ту пору он был заготовщиком, а она переплетчицей, товарищи называли его Эли, а она — Илья. Теперь уже все называли его Ильей. Очки он носит с четырехугольными стеклышками и одет, как иностранец. В 1906 году, желая повидать свет и отвлечь от себя внимание полиции, он совместно с другими бежал за границу. Теперь он возвратился в старый город не то из Берлина, не то из Женевы и снова начал работать в бундовском комитете. Он руководит забастовками, он ведет переговоры с хозяевами.

Жена продает газеты, а дети бегают за ней по улице; каждого подзывает она к себе, вытирает ему нос и гонит домой. Но детям гораздо веселее на улице бежать за матерью и, подражая ей, выкрикивать новости.

К тому же теперь война.

Половина Польши уже истоптана немецким сапогом. Городские улицы набиты военными, городские дома заняты госпиталями. Из городов и местечек прибывают беженцы, а с фронта текут новости: тысячи немцев взяты в плен, немцы просят мира.

Кто-то с усмешкой в усах спросил:

— Кто же там остался, чтобы просить мира?

— Что значит?

— Что значит? Если число пленных, которых берут газеты, Не только больше немецкой армии, но и всего немецкого населения, тогда, я спрашиваю, кто же там остался, чтобы просить мира?

Никто не знает, от кого исходят слухи, но Илье все это нравится, он сам непрочь передать всякие истории, и все уверены, что он — их автор. И он, Илья, доволен, что этим его выделяют, он чувствует, что становится солиднее, значительнее, ибо в нем таится желание выделиться среди людей. Ему необходимы люди, и когда он находится в обществе, то ощущает большую, тёплую радость.

На старой железной кровати, носящей следы краски, валяется он до полудня. Встав, поедает завтрак, Который приготовила ему жена, но завтрак ему не нравится, и он недоволен... Потом идет к жене за газетой. Свою газету он получает бесплатно, но чего-то ждет.

— Мадам,— говорит он серьезно, — я дал вам пять десять копеек.

— Вы ошибаетесь, мой господин, — отвечает жена.

Но он не уходит; тогда она тихо и язвительно добавляет:

— Пропади ты с головой. Двадцати копеек тебе недостаточно на папиросы? Кто тебя обязан содержать? Детям ли на молоко, или тебя баловать деньгами... Уйди отсюда, я подниму скандал.

— Зато я завтра не возьму.

Она отворачивается и кричит изо всех сил:

— Сегодняшняя газета... 10000 пленных немцев!

Долго крики эти разносятся по воздуху, Илья же спешит в рабочую столовую. Там все знают его. Он получает свой бесплатный обед безработного и рассказывает за обедом о своих путешествиях за границу.

Он всегда начинает так:

— В Западной Европе... В каком-нибудь Берлине или Женеве немножко иначе, чем здесь, но, между нами говоря, я там себя сразу же почувствовал, как дома...

Люди входят и выходят. За столиками оживленно разговаривают. Стучат ложки и тарелки. В окна врываются снопы света.

Илья унесен куда-то своей фантазией. Вскоре ему становится ясно, что он сам не знает, чем закончить свой занимательный рассказ, но он верит в рассказанное и рад и доволен, что люди напряженно слушают его, тогда он ссылается на товарища, с которым действительно происходило нечто подобное.

— С Мейером это приключилось, — говорит он.

Иногда случается, что этот самый Мейер присутствует, к нему обращаются:

— Мейер, Мейер, иди-ка на минуточку...

Но Мейер в недоумении; Илья же, выпуская изо рта клубы густого дыма, говорит громко и шутливо:

— Вот балда! Ты же мне сам рассказывал... ха-ха-ха! Что у тебя за голова, Меерка? У тебя голова не на месте.

Все смеются и все соглашаются.

Сегодня Илья, как всегда, забавлял всех рассказами. По лицам слушателей скользила улыбка. Но кто-то подошел к Илье, положил ему на плечо руку и сказал:

— Илья, на два слова.

Вскоре Илья возвратился, торопливо доел обед, потом стал посреди комнаты и крикнул звонким тенором:

— Кто даст хорошую папиросу?

Получив папиросу, он закуривает, глубоко и вкусно затягивается дымом и обращается к кому-то:

— Ну, а теперь за работу.

— За какую работу?

У Элиньки Зальцмана маленькую забастовку устроить.

На улице, наедине с собою, он чувствует себя связанным, ему нехватает товарищей, перед которыми он может рисоваться. Промелькнувшая мысль сжимает голову: надо немного подумать о себе, чего он бродит бездельником, ведь у него трое детей и жена... Но он отгоняет эту мысль.

Он начинает думать о забастовке, о том, что надлежит ему предпринять, с чего начать.

Стоит конец лета. Первые листья — желтый вестник осени — беспокойно и грустно валятся на землю. Солнце, как непрощенный гость, слоняется по небу, не находя себе места.

На улицах бурное оживление: военные фуражки, погоны, красные кресты мелькают повсюду. Маршируют усталые, угрюмые солдаты. Беспокойство таится в морщинах озабоченных лиц. На Варшавской толкучке, где каждый мясник имеет палатку, а каждая торговка — лоток, тихо рождаются слухи. И весь рынок евреек заранее твердо решил:

— Наш Миколка обеднеет на один город.

— Дай бог... Когда же это будет, Сора, когда?

И Сора кивает головой, всеми глубокими морщинами своего лица она как бы говорит: положитесь на меня. Для Соры это уже не первый город, какой она «отдает».

Дорога Ильи медлительна и извилиста. Она лежит через улицы и улички. Он нарочно удлиняет путь, чтобы уяснить себе, что ему надо делать у Зальцмана.

Он говорит себе с удвоенной серьезностью; от которой хмурятся его брови:

— Так с чего же начать?

Он останавливается, кто-то подле него выкликает:

— Сегодняшняя газета, 10000 пленных.

И Илья не стыдится опять подойти к жене, но сказать ей «мадам» он не может, что-то мешает ему.

Он говорит:

— Малке!..

Жена давно заметила его и не сводила с него глаз, но когда он говорит Малке, она вздрагивает, как будто увидела его внезапно и перепугалась: сердце у нее бьется сильнее.

В первую минуту она не знает, что делать: молчать или бранить. Лицо ее напряжено, и сквозь эту напряженность как будто пробивается улыбка.

Малке говорит:

— Чего ты шатаешься, бездельник?..

В этот вопрос она вкладывает всю тайную боль, и упрек: жена без мужа, дети без отца, мать, которую нужда догнала продавать газеты. Все наболевшее вкладывает она в этот вопрос. Но она может все простить и прощает за одно только слово — Малке! И она повторяет:

— Бездельник!..

— Ты же знаешь, у меня забастовка... Забастовка у Зальцмана.

— Будь осторожен, Илья!

— Ну, ну!.. Будь спокойна! Где дети? О нас обоих, Малке, или чорт сломит голову, или мы... Но дети... Ты бы их куда-нибудь устроила, Малке!

Возможно, если бы это не было на улице, если бы он не сказал «Малке»!, — она кричала бы и бранилась: «Слышите, чтобы она устроила детей?» — а он, как всегда, наплюет и сбежит. Но сейчас она покорна, против воли по губам ее змеится улыбка, и эта улыбка говорит о том, что Малке горда: ведь без ее Ильи не могут обойтись ни в одной забастовке.

— Да, надо бы что-то сделать, Илья!.. Надо подумать...

Она совсем забывает, что целыми днями у нее кипит против него злая обида. Теперь она уже способна его ругать, но год тому назад еще не решались.

Минуту они стоят безмолвно. Она вдруг ощущает жалость к нему, что он, Илья, должен стоять возле нее, продающей газеты, и говорит:

— Что ты стоишь?.. Разве недостаточно, что жена твоя продает газеты, ты еще должен... Послушай, Илья, у тебя уже наверное нет папирос...

Илья уходит, он не чувствует ног. Улицы сменяются улицами, люди спешат, и он спешит.

Ему бы следовало чем-либо обрадовать жену, детой, что-ли, устроить...

И кажется вдруг Илье, что на улице стало совсем тихо, и от тишины звенит в ушах. Он знает, что должен над чем-то подумать. Словно тонкие иголки колют его разнородные ощущения, но все смешивается и переплетается, а от этого — беспокойно и тяжело, неясно и неопределенно.

А навстречу идут солдаты и поют. Над городом опускаются сумерки, поблизости гудит паровоз.

— Действительно, надо бы, надо бы устроить...— шепчет Илья.

Он закуривает папиросу, купленную на деньги, только что полученные от жены, и все уносится с дымом. В сумерках его глаза под черными густыми бровями кажутся карими, и он ступает уверенно и бодро, как подобает ему, товарищу Илье.

ЭЛИНКЕ ЗАЛЬЦМАН

На главной улице — большая вывеска: по светлому фону толстые золотые буквы «Булочная и кондитерская Зальцман и сыновья».

Сыновей своих Элинке Зальцман «поместил» на вывеску, дочерей за прилавок. Его кондитерские изделия — лучшие в городе, пироги — самые знаменитые во всем округе. И самого его знают в городе не меньше, чем его изделия. По субботам Зальцман идет со своей женой гулять. Он — высокий, широкоплечий, с маленькой головой, как шапка над колокольней, она — маленькая, худая, с седыми жидкими волосами под шелковой шалью, с лицом крошечным, отливающим желтым блеском, как пироги в витрине.

Прохожие всегда говорят:

— Зальцман! Элинке...

Первое означает: Зальцман... хозяин, богач, владеющий трехэтажным домом и большой кондитерской, пользующийся влиянием в городе и у полицейместера, Зальцман, который имеет двух сыновей и двух дочерей, богатых наследников и богатых невест.

Второе означает: Элинке.... Элинке... кто не помнит мальчишку-булочника, с бледным лицом и дырявыми штанами, который женился на прислуге и вскоре стал «господином Зальцманом», который к приданому жены присоединил капиталы трех компаньонов, обманув и изгнав последних. И осталось: «Зальцман с сыновьями».

— О, Элинке — важная персона... Вот что даже из свиньи могут сделать деньги! Пусть опухнет его голова, как опухло его брюхо.

Но Элинке не слышит ни хорошего, ни дурного. А приходящих к нему просить об услуге, он любит за

ставлять долго его упрашивать. И привычка у него — обвязывать пальцы веревкой, чтобы знать, толстеют ли они.

Иногда, среди беспокойного городского шума и сутолоки, вспоминает он сыновей. Три сына у него. Почему же все, да и сам он считает, что у него их только двое?

Возможно, потому, что младший не похож на старших. У него розовые щеки со светлым пушком. Шаги у него легкие и деликатные, словно он не касается земли,— он похож на ученого, и каждый может обнаружить те пять классов гимназии, которые он окончил. Или, возможно, потому, что его целыми днями нет дома, и дает он о себе знать только тогда, когда ссорится с сестрами, называя их «негодяйками».

Со старшим сыном Элинке держится как равный с равным, среднего он немного побаивается. Однажды в зимний день сын этот пришел в публичный дом, в окне которого церковно-славянскими буквами выведено «Свежая рыба». Был он пьян и подмышкой у него зажата была скрипка.

Он целовался со всеми и кричал:

— Клару сюда!

Откуда-то выскочила девица и повисла на нем:

— Зачем тебе Клара? Я лучше, смотри!..

— Пошла вон! И бросил ей монету.

Кларина комната была заперта, он стучал скрипкой, покрикивая:

— Ага! Так... С другим... С другим...

И приналег на дверь. Она со стоном распахнулась — и все увидели Элинке Зальцмана со стулом в руке. Все ждали. Но Элинке опустил стул, а сын крикнул:

— Папа! Это ты, папа!.. Тебе можно.

С этого дня Элинке питает уважение к среднему сыну — уважение и страх. Он зовет его не иначе как «мой умница» и oбo всем советуется с ним.

Сейчас Зальцман беспокоен. Средний сын не может дать ясного ответа, как ему вести себя с рабочими, которые хотят бастовать.

— Что ты на это скажешь, Арон?

— Ну их к чорту!

— Ну их к чорту, говоришь ты?.. Ты прав..: К тому же я еще сегодня увижу полицеймейстера... Ну их к чорту.

Пока что Элинке велел втащить бочку масла в сарай. У Зальцмана хорошая память, он помнит, как несколько лет тому назад забастовщики открыли бочку масла и оно потекло по двору. Он снует но большому двору, загроможденному дровами, где пахнет тухлыми яйцами и пряностями, заглядывает в склад, где соседствуют мука и мыши... От беготни и напряжения его шея краснеет, покрывается потом. Элинке сопит в вытирает затылок мокрым платком.

— Наташка, ванну!

Когда Элинке погружается в ванну, ему кричат из кондитерской:

— Папа, а папа, тебя кто-то спрашивает.

Этот «кто-то», высокий, в очках с четырехугольными стеклышками, похожий на иностранца, ждет.. В кондитерской сейчас никого нет. Белые столики чисто прибраны. Пирожные дремлют под светлым тюлем, и только огромная муха гулко бьется о стекла. Зальцмановская дочка, сидящая обычно у столика лицом к витрине, поворачивается к пришельцу, поправляет свою прическу и блузку и, сладко улыбаясь, спрашивает во второй раз:

— Вам нужно к отцу?

У обеих дочек Зальцмана курчавые черные волосы, они носят длинные красные сережки и светлые платья.

Похожи они друг на друга, как дамы в карточной колоде.

По вечерам, когда закрывается кондитерская, Зальцмановские дочки одевают яркие платья и идут в городской сад. Гуляющие долго провожают их внимательными глазами. В больших серебряных ридикюляхсестер лежат заранее заготовленные записки (десять копеек берет мальчишка, чтобы передать записку офицеру). Содержание записки таково: «Мы хотим: познакомиться с вами». Русские офицеры оглядывают серебряные сумочки, длинные красные сережки и принимают предложение девиц.

Война — и офицеров в городе столько же, сколько и жителей. Сестры выбросили из своих ридикюлей записки,— им уже не нужно итти в городской сад искать знакомств. Офицеры развозят их на автомобилях, девушки посещают военные вечеринки и маскарады.

— Ах, сколько знакомств, все умоляют нас...

На этих маскарадах и вечеринках они помогают отцовским делам: поставке провианта для армии. И, может быть ради этого стоит сберечь улыбку для офицеров, которых здесь так много и которые так однообразно разговаривают и смеются. Сестрам уже не хочется таскаться с этими офицерами, у которых одинаковые лица, приедающиеся, как сладости отцовской кондитерской.

Зальцмановская дочка бросила на вошедшего теплый взгляд: «Красивый молодой человек, в заграничных очках...» Она оглядела его и, подойдя к большому трюмо, улыбнулась и протяжно, певуче спросила в третий раз:

— К папе?

Спохватившись, добавила:

— Лично к нему или вообще?

— И лично и вообще...

— Мы еще не знакомы... Ну, будемте знакомы.— Она протянула руку. Она улыбнулась ему, он ответил улыбкой, блеснув огоньками глаз из-под густых, суровых бровей. Но вспомнив, зачем пришел, почувствовав, что необходимая твердость и замкнутость ускользают, отдернул руку. Ее рука осталась висеть в воздухе, словно обиженная. Зальцмановская дочка держала так руку нарочно, чтобы ясна стала невежливость молодого человека.

Он это понял. Он также сообразил, что все, что он теперь скажет, будет глупо, но так как сказать что-то надо было, чтобы не оставить плохого впечатления, то он проговорил:

— Ваша рука сладка.

— Отцовской сладостью?

— Вашей собственной.

Довольная, она улыбнулась.

В кондитерскую вошла женщина с газетами подмышкой.

У вас есть остатки?

— Есть...

Зальцмановская дочка выскребла из ящика куски торта, пирога, бисквита. Женщина с газетами несколько раз взвешивала в руке пакет, разглядывала его и, внезапно обернувшись к «иностранцу», сказала:

— Илья, ты это, может быть, возьмешь с собой?

Он удивленно посмотрел на нее, словно не понимая.

— Нет, я этого не покупаю!

Женщина схватила пакет и выбежала.

— Вот как... Она предложила вам это купить?.. А мне показалось... На что способны эти женщины... Может, вы действительно попробуете наши пироги?

Из комнаты послышались тяжелые шаги.

— А, папа!

И к гостю:

— Я надеюсь, мы увидимся...

— Да, да, и я надеюсь!

ИЛЬЯ И ЭЛИНКЕ

Илья вторично пришел к Зальцману. Он сел на стул, не дожидаясь приглашения, и сказал:

— Пане Зальцман, через полчаса я должен получить ваш ответ.

Он произнес это твердо и строго, с той твердостью, которая всегда обнаруживается в нем, когда он является представителем других. В такие минуты он чувствует, что все те, от имени которых он говорит, стоят за его спиной и слышат каждое его слово, видят каждое его движение.

Повернув маленькую голову, насаженную на широкие плечи, Зальцман рассматривал гостя удивленно и зло. Не то оттого, что Илья сел без приглашения, а быть может изумленный его строгим тоном и уверенностью, но Зальцман оставался с открытым ртом, не говоря ни слова...

Илья же продолжал:

— Через полчаса, если вы не удовлетворите наши требования, я объявляю забастовку.

— Послушайте-ка, вы слишком по-хозяйски ведете себя у меня.

Илья положил на стол маленькие дамские часики и ответил:

— Вы — хозяин, вы и должны ответить. Господин Зальцман, я вам не советую усложнять положение, мы— страшные упрямцы.

Что-то мешало Зальцману выругать наглого гостя.

в то же время в нем загоралось желание по-хозяйски прикрикнуть на нахала.

Он растерялся и начал искусственно кашлять. Но когда оба старших сына вошли в комнату и расселись по обе стороны гостя, Зальцман вспомнил, что он знаком с полицеймейстером и что он отец взрослых сыновей.

— Послушайте, молодой человек, вы уйдете сами или мне придется позвать полицию?

Илья смотрел на часы и молчал.

— Вы ответите? Я еще раз спрашиваю...

Он сдвинулся с места, схватил телефонную трубку и крикнул: «Полицеймейстера». Когда же с телефонной станции спросили, кого ему надо, он ответил тише: «Полицейский участок».

После этого он обращался уже не к Илье, а к стенам.

— Если еврею хочется тюрьмы, отчего же мне не помочь ему в этом... А если вы еврей — так что?

Подойдя к окну, он добавил:

— Для меня все равно: еврей или русский...

В комнате сгустилась тишина.

Элинке уголком глаза смотрел на Илью и ждал, что тот вскочит и убежит. Он был в этом настолько уверен, что даже хитро подмигнул. Илья снова посмотрел на часы и сказал :

— Совсем мало времени осталось.

Эта спокойная фраза поразила Элинке. Он остановился посреди комнаты и молча осмотрел сыновей.

А они глядели в его немые глаза и видели своего отца, умеющего кричать и размахивать руками, когда его боятся, но пугающегося, когда ему противоречат.

Средний сын обратился к Илье:

— Послушайте, реб ид1, убирайтесь отсюда, здесь речь идет не о шутке.

Илья усмехнулся. Он подумал, что его спокойную, уверенную усмешку в эту минуту видят те, кто послал его, и еще раз усмехнулся.

— Я свое время выжду. Я жду вашего ответа... После этого я уйду.

Элинке вздрогнул, шея его побагровела!.

— Вы думаете, что вам дадут удрать отсюда? Вы должны были раньше опомниться...

Илья расхохотался и хотел сказать:

— Вот балда!

Но сказал:

— Я боюсь?.. Это у вас дрожат руки, господин Зальцман!

— У кого?

— У вас... Они дрожат, посмотрите!

Зальцман робко, как бы под гипнозом, протянул руку, его удивило, что она дрожит, как струна от легкого прикосновения. И потому, что он смутился, и потому, что сыновья рассмеялись, точно это было «зрелищем», Элинке злобно затрясся.

Сначала кто-то бросил в дверь «доброе утро», затем показался пристав. У него был строгий вид и смеющиеся глаза, выражавшие одну мысль: к Зальцману даром не идут, будет заработок.

Илья встал, предложил приставу свой стул и спросил:

— Что слышно?

— Ничего-о!

Пристав долго тянул это «о», изумленно разглядывая Илью.

— Для тебя, Элинке, действительно имеются важные новости.

— Важные. — Да-а-а!

Элинке заинтересовался.

Илья незаметно вышел.

— Господин Зальцман!

Пристав сел глушить водку и не спеша что-то рассказывай. Прибежала взволнованная дочь.

— Папа, почему это рабочие вдруг ушли?

Элинке начал искать «иностранца» в очках, он развел руками:

— Его работа! Где он?

О ЧЕМ ГОВОРЯТ УЛИЦЫ

По ночам в домах не зажигают света. По вечерам пустеют улицы, закрываются ворота, запираются двери, и только шаги постовых гулко звучат в ночи. Собака просунет морду в ворота, тихо и жалобно завоет, но испугается собственного воя и исчезнет.

— Не проснемся ли мы утром немцами?

По утрам смеются над собой.

— Немец заставляет себя долго ждать.

В город прибыл генерал Данилов. На базаре рассказывали: губернатор вызвал раввина и сказал ему:

— Что-то в городе слишком много евреев. Генерал заметил. Пусть они сидят по домам.

На базар приплелась длинная цепь подвод, нагруженных людьми различных возрастов и всяческим скарбом.

— Беженцы?..

— Изгнаны?...

— Выселены?...

Приехавшие говорили:

— Евреи, бней рахмоним1, нам не дали даже воды глотнуть. Все оставлено: дома, имущество... Куда деться? Кто мог это ожидать?.. Мир рушится...

1 Милостивцы.


Студенты и гимназисты увели подводы с базара. Кто-то собирал деньги беженцам на хлеб, а полицейские разгоняли толпу.

Внезапно все ринулись на улицу. Никто не знал, что происходит, но бежали все, толкались, наступая на падающих. Вскоре Мойшеле Майонтек поднял свой зонт и протяжно завизжал:

— Полицеймейстер!

Все увидели полицеймейстера, в коляске, окруженного полицейскими. Эполеты у него были сорваны, фуражка надвинута на глаза.

Мойше Майонтек оперся на зонт и, выкатив круглый живот, насмешливо сказал:

— Совсем без моего ведома. Что вы на это скажете, евреи? Что за времена настали!

Мойше Майонтек задрал голову, чтобы казаться посолиднее.

— Он схватил лишнюю понюшку табаку, евреи? Но смотрите, как везут жирную свинью с двумя фараонами... Впрочем, эту честь я готов ему уступить. Уступаю, а, евреи? Интересно бы знать, что скажет Элинке?

Не успел кончить Мойше Майонтек, как кто-то запыхавшийся крикнул:

— Крышка!

— Говорите толком...

— Генерал дал ему двадцать четыре часа, ему, его сыновьям и дочерям... Чтобы здесь духу его не осталось.

В первый момент все были ошарашены, даже у полицейского усы опустились вниз. Хорошие новости: полицеймейстер не смеет брать взяток, а Зальцман не понравился губернатору за то, что он играет с полицеймейстером в карты и что с его дочками слишком много возятся русские офицеры.

Вечером улицы пустеют, но обыватели задерживаются у ворот.

— Слыхали?

— Есть новости?

— Говорят, что немцам уже можно подать понюшку табаку.

В домах запирают окна и двери, чтобы обезопасить себя от непрошенных пришельцев. Никто, собственно говоря, не знает, от кого и чего прячутся.

Листья падают с деревьев, желтые ,и грустные. Солнце садится усталое, задумчивое. Городской сад пуст, и печаль лежит на паутине листьев, свисающей с деревьев. По улицам тянутся обозы... Мужчины прячутся, чтобы их не погнали рыть окопы, девицы боятся выйти на улицу из-за казаков, которые с гиканьем и свистом грабят базар. Солдатские песни «Чубарики-чубчики» и «Соловей пташечка» достигают чердаков, и прячущиеся мужчины тихо подпевают:

Соловей, соловей, пташечка,

Города теряет Николашечка,

Немец прет —

Города берет!

Он чувствовал себя утомленным в тот вечер, когда выслали Зальцмана. Здесь, в комнате, с женой и детьми, он чувствует себя, словно оторванный от мира, и, сам не зная, почему, жалеет Зальцмана.

Ведь он мог выиграть забастовку, и тогда можно было бы что угодно сделать с Зальцманом. А теперь... И что они против Зальцмана имели? Так хорошо началась забастовка.

— Понимаешь, Малке, понимаешь... Мой расчет был правильный. Он бы лопнул, но удовлетворил наши требования. Он бы лопнул, говорю я тебе... И должен же был чорт вмешаться.

Илья почувствовал, что ему необходимо с кем-нибудь говорить. Где найти теперь товарищей? Товарищей нет, а он знает наверняка, что не сможет успокоиться всю ночь.

Забастовка была уже объявлена, когда он встретил зальцмановскую дочку на улице. Он отвернул голову, но почувствовал, что ее глаза впиваются в него, и, любопытства ради, обернулся. Она улыбалась и светилась весельем. Вопреки своему желанью он остановился.

— Папины дела меня не касаются.

Он ответил с улыбкой:

— Я полагаю.

После этого они долго бродили, сначала ему было неловко, потом захотелось нравиться. Он шутил, рассказывал о своих путешествиях за границей. Поздно ночью он проводил ее до дому. Она горячо и крепко пожала ему руку.

— Благодарю, я восхищена... Так интересно привела время. Вы достойны поцелуя.

Проворно повернулась, быстро поцеловала и исчезла в воротах. Он остался стоять у закрытых ворот, вспомнив, что надо спешить домой. Несколько раз обозвал себя «идиотом» за то, что стоял, как истукан, когда его целовала девушка. Однако он надеялся, даже был уверен, что еще встретит ее.

— Почему вы не спите, дети!.. — раскричался Илья.— Что вы как червяки ползаете под ногами и не даете слова вымолвить.

— Что ты хочешь от детей и кто тебе мешает разговаривать? — возразила Малке с досадой, — Бегаешь по комнате, немой, как стол. Дети! Идите спать... Что ты хотел сказать, Илья?

Он ничего не хочет сказать, ему нужны товарищи, чтобы поговорить, но товарищей нет, и ему надо молчать и не думать. Расхаживая по комнате, он от ничегонеделанья решает: хорошо, если бы уже немцы пришли.

Этим бы, думает он, закончился какой-то отрезок его жизни. Он бы начал сызнова. Пусть придут.

И от, этой мысли ему легче, веселее, он говорит жене:

— Как ты думаешь, немцы скоро придут, Малке?

СПУСТЯ НОЧЬ

Ночью ушел последний поезд. В последний раз он пронзительно свистнул в ночной тишине, в последний раз крикнул среди немых вокзальных зданий и осторожно двинулся, словно за покойником.

В городе эта ночь без солдатских шагов, без лая собак была особенно тихой. Над улицами висел странный, застывший покой, и этот покой вызвал настороженную дрожь.

Что-то слишком тихо...

Рано утром город остался без хозяина,— ни русских, ни немцев: город предоставлен самому себе. По тихим улицам люди ступали неуверенно, еле касаясь земли. От тишины и неуверенности в чьей-то голове зародилась мысль: не может быть, чтобы оставили город без хозяина, беспризорным и вольным, наверняка где-то прячется армия, дожидающаяся немцев. Точно электрический ток, разнесся этот слух по городу, и улицы опустели.

Но через несколько часов поднялись шум и беготня, все спешили увидеть немцев, которые входили в город с цветами в петлицах и с «улыбкой для дам».

Был Судный день. С мешками талесов1 подмышкой бежали евреи глядеть немцев.

1 Молитвенное одеяние.


Мойше Майонтек, разговаривая с одним немецким генералом, выяснил, что немцы деликатны и охотно вступают в разговор.

Среди этого шума незаметно суетились два человека.

Одного звали Ильей, второго — Шустер Шие, оба с красными бантами в петлицах, они бегали вокруг немецких солдат, стараясь узнать, кто из немцев — социал-демократ.


ПОД ВЫВЕСКОЙ НА СЕМИ ЯЗЫКАХ

Глубокая осень распростерлась над городом. Прохладные утра и унылые вечера. Хмурое небо с медным солнечным диском. Над домами из труб поднимается дым.

Такими вечерами в городе раздумывают о том, что выйдет из затеи немцев, вводящих хлебные талончики, о том, как относятся крестьяне к реквизиции ржи. Но жестяная голова города — жестью крыты дома — не может додуматься ни до какого решения, и не знаешь, чем бы согреться и утешиться в эти вечера, когда грустные мысли набегают, как люди в очередь у хлебной лавки.

Однажды утром разнесся радостный слух: открылась дешевая рабочая кухня. Над дверью большого здания повесили вывеску на семи языках: еврейская рабочая столовая.

Здесь всегда толпился народ.

А когда наступили морозы и снег улегся на городских крышах, людской гам наполнял столовую, затянутую густым паром от супа с утра до позднего вечера. Под звяканье ножей и вилок здесь читали газеты, расспрашивали о работе и играли в шашки. А иногда большая обеденная комната разбивалась на отдельные партийные уголки, и за столиками шла борьба партийных программ и партийных гимнов.

Хозяином столовой был Бунд. Бундовские работники обслуживали столовую, они же вывешивали лозунги. Кроме портретов Карла Маркса и Переца на стене висел еще портрет Бронислава Гроссера.

Остальные партийные уголки, а их было мало, часто объединялись против Бунда, выставляя своего оратора. Один из членов эс-эсовского2 уголка приходил в столовую исключительно по субботам. Его втихомолку называли «субботником». Он управлял большим аптечным складом, имел толстую жену, которая разговаривала с детьми по-французски, и носил звонкую фамилию — Лондон. У него серьезный вид, длинные, до ушей, волосы и черные искрящиеся глаза, улыбающиеся и оживленно бегающие. Свои речи он начинает так:

— Товарищи, если мы раскроем книгу еврейского рабочего движения и захотим проследить дебет и кредит еврейских партий, нам станет ясно, что эс-эс...

Никакие речи однако не помогают, тогда он Отбрасывает назад волосы и усмехается.

— Приведите-ка сюда Шию, Шию Шустера, приведите сюда кассира...

Шустер Шие — кассир рабочей столовой.

Взъерошив волосы, Лондон усмехается. Ведь этот чудак Шие ведет свою почетную родословную от «Искры» и может среди прочих имен, называемых бундовцами, упомянуть имя Ленина. Лондон начинает говорить с Шией о программах максимум и минимум, о большевиках и меньшевиках. Ему после этого будет значительно легче, доказать, какая партия представляет интересы еврейского рабочего. Лицо его затуманивается, становится неподвижным, кажется, что он скоро скажет нечто важное, однако он ничего не говорит. Он вспоминает, что Шие по многим вопросам расходится с Бундом.

Он всегда твердо верит во все, что думает и что высказывает. Благодаря своей уверенности он достиг поста управляющего аптекарским предприятием и сделался лидером партии; за эту же его уверенность бундовцы ненавидят его.

Он известен в городе, с ним считаются. Используя его, бундовцы исподтишка над ним смеются. Он на это не обращает внимания, он человек сообразительный, находчивый, человек с тонким остроумием, и умеет надувать противника, корча при этом жалобное лицо, как будто его обманули. Одно сознание, что он обманул противника, доставляет ему удовольствие.

Шие Шустер знает, зачем его зовут. Он знает, что выступать не будет... Он — дисциплинированный

партийный работник... Все же он встает, передает кассу одному из приятелей, которые, балагуря, вечно толпятся возле него. Подошедший в это время купить талон на обед непременно скажет:

— Адъютант сидит... Где же сам генерал?

Таких адъютантов у Шие много. Все это молодые парни. Людей удивляет: ведь, он уже не мальчик, этот Шие, а возится с целой оравой. Шие, действительно, не мальчик, он уже побывал и шапошником, и портным, и служащим. Четыре года провел в ссылке, где стал электромонтером, теперь он кассир в столовой. Молодые парни, которые постоянно окружают его, с удивлением слушают его рассказы:

— Почему о нем раньше ничего не было слышно?.. Я только сегодня слышу впервые имя Ленина... Он, наверное, из молодых, из новых, а?

Шие рассказывает: если парни знают об «Искре», что Ленин был ее руководителем, и по вопросу о меньшевиках и большевиках Ленин тоже был...

— Интересно... А им написаны книги?

Не всегда Шие учит их, нередко они поучают его.

— Шие, твои ботинки... Твои сапоги... Уже год как не чищены. Одолжи мне твою бороду, я ее сбрею.

Шие чувствует себя неловко, он решает, что опустился, что это надо искоренить. Но дома он забывает об этом. Оставив на столе очищенную селедку, он в ботинках,, с книгою в руках валится на кровать.

Каждое утро он занимается спортом, обтирает тело холодной водой. По вечерам, когда приходят парни, он, лежа в кровати, говорит, сплевывая в угол:

— Парни, организуем союз холостяков. Не женимся — и баста. Пусть они остаются с косами....

Сейчас, когда он входит в зал, становится тихо, Лондон кричит:

— Шие, ваше слово.

— Почему это вы за председателя?

Лондон сознает, что он поторопился, и оправдывается:

— Я не председатель, ио это ничего не значит. Мы вас будем слушать.

— Собственно говоря, я же выражаю мнение партии, а не Шие Шустера. Мнение же Бунда вы уже слыхали... Я должен итти продавать талоны на обед.

Снова выходит, что хозяином положения оказывается бундовский заведующий. Он вывешивает лозунги, проводит революционные праздники, а когда ему нужно,— закрывает комнату и никого не впускает на собрание Бунда. Бывает, что такое собрание падает как раз на субботу, и Лондон, притворившись ничего не понимающим, рвется с криком:

— Чего вдруг запирают комнату?

Выходит Шие и назидательным тоном заявляет:

— Товарищ Лондон, здесь собрание едоков столовой, а вы лезете на стену!

Лондон бессловесно застывает — он не безработный и не едок столовой, он приходит сюда лишь раз в неделю защищать и представлять эс-эсовскую партию.

— Извините, я думал...

Ему известно, что здесь собрание, но он также знает, что его партийный уголок имеет недостаточно сил, чтобы выступить против.

— Какие вопросы стоят у вас?

Но Шие захлопывает дверь.

СТУДЕНТЫ

Пришли морозы, гололедица, а снега не было.

Еще ночью, когда небо висело холодное, строгое, ясное, было бесснежно, Никто не подозревал, что на рассвете жесткие, озябшие улицы окутает мягкий снег.

Установилась ровная, пушистая дорога, город ждал крестьянских подвод с зерном, картошкой и дровами, но тощие крестьянские лошадки не показывались.

Оставалось немного хлеба, немного картошки. Из-под полы можно было достать чистого керосина. Стояли неспокойные, неуверенные дни. Люди метались, борясь с недоеданием, но надвигались голодные недели.

Детям нехватало хлеба, который отдавали им голодные матери, а немцы собирались еще уменьшить ничтожный лаек. Улицы полны военными. У вокзала шумно. Немцы вывозят товары, привозят солдат и оружие, все для фронта, но немцы спокойны: пусть, каждый заботится о себе. Им кажется достаточным, что они ежедневно покупают у детей газеты. Дюжина детишек дерется, так как покупателей мало, и улица подсказывает детям, что делать.

— Господин немец, не нужна ли вам девица?

Снуют дети в материнских и отцовских пальто и кричат:

— Жаркое с музыкой!

— Пиво с музыкой!

— Все получают с музыкой!

Они тащат за полы немецких солдат в пивные, рестораны, кофейни, которыми усеяна вокзальная улица, как старый николаевский генерал — медалями.

Среди этих детей находятся и дети Ильи.

Илья занят в канцелярии рабочей столовой. Там теперь заседание бундовского комитета, и люди твердят:

— Мы должны обратить свое внимание на интеллигенцию... Мы должны вести работу в студенческих союзах...

Хотя своего университета в городе не было, но студентов много: приехавших и беженцев.

По вечерам бундовцы приходили в студенческий союз. Чаще всех бывал здесь, Илья, о нем говорили:

— Интеллигентный рабочий.

Иногда он забегал к Шие напомнить, о себе и позвать в студенческий союз.

Однажды вечером Шие отдал своей ораве распоряжение:

— Завтра идем в студенческий союз. Никто не смеет отсутствовать. Если дело дойдет до побоев, сыпьте во все стороны.

— До побоев?

— Да, братва!.. Дискуссия между бундовцами и сионистами всегда кончается побоями. Лупите же во все стороны.

Орава не знала, почему Шие посылает ее на сионистское собрание. Ведь он неоднократно говорил:

— Что, Бунду больше нечего делать, как состязаться с сионистами? Пусть сгорят они! У Бунда есть более важные дела.

Они знали, что в ссылке русские рабочие критиковали Бунд, и Шие привез оттуда много «разъяснений» к сущности Бунда. Так что это означает?

Но молодую кровь волновало и дразнило ожидание, и парни отбросили сомнения.

Зал студенческого союза набит, в буфете накурено, шумно и душно. На минуту зал затихает: все настороженно глядят на человека в большой волосяной сибирской папахе с лопнувшим швом, из которого торчат клочки грязной ваты. Все глядят на Шию Шустера и его парней, спящих от мороза. Парни решили держаться развязно, но под электрическим светом и пытливыми взорами они не смеют вынуть рук из карманов. Шие — впереди, он чувствовал себя так, точно раскрыл чужую дверь и натоптал грязными сапогами. Из буфета они направились в читальню, потом в зал. Шие сказал:

— Вы знаете, ребята, я себя здесь чувствую, как в бане в валенках, давайте выйдем и переждем на улице.

Сидели Шие и его парни в первых рядах и упрямо не хотели снять шапок. Илья бегал по эстраде, оратор говорил, размеренно покачивая головой. Потом заспешил, бросая острые и колкие слова про сионистов и Палестину.

Кто-то с места крикнул:

— Не Палестина, а «Эрец Исроэл»3.

Но оратор нарочно повторил:

— Палестина, Палестина.

— Эрец Исроэл, говорят вам, идиот!..

Шие поднял руку, чтобы утихомирить крикуна.

Оратор продолжал:

— Молодой человек, вы напоминаете мне козла, который хотел...

Молодой человек поднялся и обратился к собранию:

— Товарищи сионисты, мы не позволим, чтобы каждый антисемит...

Шие взялся за плечо крикуна и строго произнес:

— Садитесь, иначе вас вынесут.

Послышались крики, в президиуме звонили. Когда утихло, оратор снова начал, и речь его напоминала торопливое падение густого дождя.

Вдруг люди поднялись и начали топать ногами, стучать стульями и свистеть, некоторые же кричали:

— Мы не позволим...

Сионисты объявили, что они покидают это позорное собрание и зовут спеть «Гатиква45.

Ойд лой овдо тиквосейму!!.. 2

И тотчас откликнулись бундовцы своим гимном:

Братья и сестры по работе и нужде...

Все в рассеянии сущие...

Красное знамя, кровью омытое,

Пылает огнем и страданьем...

Оба гимна сплелись, а люди старались перекричать друг друга. Они стояли на скамейках, размахивая шапками, потом стали осыпать друг друга бранью.

— Товарищи бундовцы, на трибуну!

Звали бундовцев, а бежали сионисты. Каждый хотел захватить трибуну. Шие Шустер стоял со своей оравой у ступенек и не пропускал чужих. Напирающих он бил папахой по лицу.

Потом снова зазвучала, «ди Швуэ»3. Зал ответил «Гатиквой». Все пронзительнее звучали слова песен. На эстраде стало темно, но люди продолжали петь в темноте. Когда электрические лампочки снова налились светом, Шие, а за ним и вся его ватага ринулись в зал. Он схватил стул и швырнул в сиониста. Стул ударил в окно, разбил стекла, посыпались звенящие осколки. Взорвались крики, потом враги сцепились, и кто-то стегал другого папахой по лицу. Кто-то кричал, кто-то визжал. Отодвигали столы, падали скамьи, звякали разбитые стекла.

Затем выскочили на улицу.

Остановились на перекрестке, словно чего-то до-жидаясъ. Стояли долго, совещались, посылали друг к другу представителей.

— Идите домой,— предлагал бундовец,— мы вас не тронем. Какой смысл шуметь на улице.

— Идите вы сперва, мы вас тоже не тронем,— отвечали сионисты.

И снова стояли. Все были уверены, что на улице будет окончательно решена дискуссия: кто кого?

Наконец приняли компромиссное решение: обе стороны расходятся одновременно.

ВАША РУССКАЯ ПАПАХА

Он купил пачку папирос и позвал Илью к себе. Но когда они сидели у него в комнате, Шие почувствовал: все равно правды Илье он не скажет, не расскажет того, что хотел. Поэтому он начал расспрашивать обо всем, что приходило ему в голову. Потом они с улыбкой посмотрели друг на друга, поняли, что обманывают друг друга.

«Здесь есть какая-то изюминка, которую необходимо нащупать»,— решил Илья.

А Шие подумал, что нельзя питать к Илье большого доверия. Илью он знает, как свою зимнюю папаху, которая служила ему четыре года в Сибири и служит поныне. Илье нельзя доверить: ради острого словца, чтобы рассмешить людей, Илья может разболтать.

Сегодня, однако, он питает к нему больше доверия, нежели обычно. Он хочет рассказать об одной Вещи, но колеблется. Рассказать же ему необходимо. Дело в том, что после митинга в студенческом союзе на улице его остановила девушка. Вся она была налита тревожней ртутью, на лице ее, напоминавшем свежую бархатную сливу, чернели большие глаза. Она схватила его за пуговицу пальто и сказала с силой и пафосом, точно читала Бялика:

— Товарищ, ваша русская папаха останется для евреев черным пятном!..

Снега и морозы знакомы сибирской папахе, но никогда еще не вздрагивая Шие от холода так, как сейчас, когда девушка держала его за пальто.

Она потянула его за рукав и сказала:

— Кол Исроэл — хавейрим...6 Можно дискуссировать. У каждого свои идеалы... Но в товарищей стульями и скамейками...

Они шли по улице. Она говорила:

— Я убеждена, что самым счастливым, самым светлым днем моей жизни будет тот, когда евреи станут народом в своей собственной стране, и пусть товарищ Шие не думает, что если отец ее богач, то и она за эксплоатацию. Она даже недавно достала социалистическую брошюру и будет читать ее. Она еще не знает, согласится ли она с Марксом...

Шие хотелось сказать ей с издевкой:

— Товарищ, вы когда нибудь кушали сырую картошку?

Но сказал он совсем другое:

— Социалистическую брошюру!??

— Идемте ко мне, я вам ее покажу.

— Больше мне ничего не остается, как вы думаете?

— Нет, почему же, идемте...

Она взяла его под руку.

— Идемте, я вас познакомлю с товарищами.

В другой раз он бы выругал ее, но девушка говорила так искренно, что он не решился. Разговаривает она напевно, и Шие приятно слушать и улыбаться.

Кончается улица, начинается другая. Под падающим легким снежком разгуливают парочки. Шие идет с девушкой. Кажется, на него смотрят.

— На сегодня довольно, товарищ!

Перед уходом он должен сказать, где его можно застать.

Все это он мог бы рассказать Илье и обязательно в юмористическом тоне, как будто это только шалость, но...

В рабочей столовой Он получил письмецо с голубой маркой «Керн каемес»7. В нем было несколько слов: она не закончила беседы, она ждет в библиотеке.

Шие, который считал, что он видит человека насквозь, посмотрел на себя в зеркало и сказал:

— Я вижу чем ты дышишь товарищ.

Но видел он только большую папаху из спутанной грязной шерсти, зияющие дыры на пальто без пуговиц и небритый подбородок.

Он не смел сказать себе, что где-то глубоко в нем жило настойчивое желание пойти к девушке. Холостые годы, строго рассчитанные и занятые работой, борьбой и тюрьмой, годы, которые исключили возможность близости с женщиной, годы, энергия которых текла совсем по другим руслам, может быть, шли к перелому. Вое это ощущалось помимо воли, и все же Шие решил в библиотеку не ходить. Он просто пойдет гулять. Он пришивал пуговицы на пальто и думал: интересно, чего хочет от меня такая девушка.

На улицу он вышел бритый, вымытый, в легкой летней фуражке вместо папахи.

Девушка уже ждала у дверей библиотеки.

— Без папахи! Ах, как я рада, товарищ! — встретила она его.

Он ощутил дрожь, скользнувшую по телу, и ничего сказать не смог.

— Зайдемте, я познакомлю вас с товарищами, я им обещала.

Ему стало досадно, что он дает себя морочить. Она воображает, что без папахи он пришел ради нее, она хочет познакомить его с товарищами.

— Нет, товарищ, я сегодня не могу.

Минуту она молчала, не понимая. Она устремила на него умоляющие глаза:

— Товарищ, я прошу вас, товарищи ждут...

Она придвинулась к нему ближе, казалось, что она скоро расплачется. Он испугался ее близости, отодвинулся, и внезапная догадка осенила его:

«Она ведь влюблена в меня!»

Он не помнил, подумал ли он или же высказал вслух, но, повернувшись, тотчас ушел.

Теперь, как обычно, он лежал на кровати. Илья сидел на стуле, широко развалившись, и наполнял темную комнату густым папиросным дымом.

Перед уходом Шие зажег свет.

— Пойдем-ка вместе...

На улице они молчали. Им казалось, что сегодня они впервые увидели друг друга по-настоящему. У каждого было о чем размыслить, обоих занимали мысли о каких-то приятных, веселых, хотя и неконкретных вещах, и эти мысли вызывали радостную улыбку, и обоим казалось, что они идут особым, необыкновенно легким шагом по новой и светлой улице.

Мостовые отшлифованы санями, шаг сухо скользит. На каком-то этаже повисла сковородкой озябшая луна, синим светом обливая снежные улицы.

В студенческом союзе все узнали Шиину сибирскую папаху.

Девушка встретила его радостно и подвела к группе студентов.

Вначале чуждались друг друга, искали тем для разговора.

Девушка поспешно уселась и сказала:

— Товарищи, я председательствую, какие вопросы мы обсуждаем?

Обсуждать вопросы? У студентов не было вопросов. Был один вопрос: товарищ Лия принесла весть, будто она склонила одного из главных бундовцев на сторону сионистов, и вот он пришел. Студенты, хорошо знающие Лию, отнеслись к ее словам с осторожностью, и только Моисей Брахман, авторитет группы, верил ей.

Лия не дала им долго раздумывать. Она то поднималась с места, то вновь садилась. Она устремила свои черные глаза на Моисея Брахмана, как бы зовя его на помощь. Брахману стало тепло от ее взгляда, он на минуту забыл, что сидит среди товарищей, и долго смотрел на Лию, а когда вспомнил, где находится, в голове у него все смешалось и мысли испарились. Как ветер, преследуя бумагу, гонит ее, так и мысли Брахмана бежали от него. В голове было пусто, как на улице в позднюю ночь. И Лия отвела от него свой взгляд.

— Естественно, товарищи, мы должны знать, о чем мы будем говорить, естественно также, что повестка дня важная вещь. Но снова...

Подходили новые люди. Шие забыл, что он сидит между чужими.

Илья затаил на нижней губе усмешку, он иронически оглядывал окружающих. Увидев себя окруженным множеством людей, он почувствовал, что ему необходимо чем-то выделиться из этой толпы, и, словно спохватившись, он обратился к соседу:

— О царской полиции? Я уже вам расскажу о моей практике.

Он вспыхнул, лицо посветлело. Он помнил лишь одно: он среди людей и должен их поразить. Он рассказывал о жандарме, которому не удавалось его арестовать. Все смеялись, всем это нравилось.

Моисей Брахман хотел было выразить свое восхищение, но Лия опередила его, и он с досадой отвернулся.

Домой возвращались поздно. Илья взял об руку Лию, она — Шию. Шедшие сзади постепенно отставали, пока, наконец, совсем не исчезли. Долго гуляли они, а когда девушка ушла, Шие сказал:

— Послушай-ка, ты ведь здорово врал насчет жандарма, это же произошло с Беркой!

— Ему ты веришь?

— Да.

— Так слушай же, не верь ему и не верь мне. Ты наивный парень!

СВИНЬИ НЕ НАСЫТИЛИСЬ

Хлеба!

На перекрестках, у дверей магазинов валяются голодные с протянутыми руками. Все уже знают, что если на улице шум, то это значит, либо на человека, несшего хлеб, напали голодные, либо упал изголодавшийся, у которого присох язык от голода.

Голодные на улицах и в домах проклинали неизвестно кого. Все забыли, что есть кто-то, кому и надо предъявить претензии. Осознали это внезапно, и тогда вырос голодный протест:

— Чего молчать? Мы ведь так сдохнем.

Крестьянка из деревни несла в город десяток яиц для продажи. Несла, запрятав их за пазуху, и только

поэтому донесла весь десяток до базара. Нашелся покупатель — ситцевое платье за десяток яиц. Но появился полицейский...

И люди заговорили:

— Немец, немец, сгори он... Когда он уйдет от нас?

С утра рабочие пришли в свою столовую с возбужденными и злыми лицами. Запах жидкой похлебки наполнял воздух. Все нетерпеливо расхаживали по комнатам, ожидая миски с супом. Они знали, что эта постная похлебка разольется по голодному телу и не насытит, а лишь ослабит.

Они торопились доесть в надежде на вторую миску этого супа.

— Товарищ заведующий, сегодня останется?

— Товарищ заведующий, вчера многие получили, а я нет.

Заведующий не ответил, ибо в это время пришел немецкий контролер и, усевшись, как собака над костью, не отходил.

Немец посмотрел сквозь очки, оседлавшие его широкий красный нос, в котел с оставшимся супом и произнес:

— Составлю протокол! Вы получаете лишние продукты, вы нас обманываете. Составлю протокол и закрою столовую.

— Но суп разрешите роздать?

— Во второй раз? Свиньи! Не насытились одной порцией?

Заведующий оправдывался сначала робко, но вскоре голос его пронзительно зазвучал:

— Свиньи? У нас здесь рабочие, члены профессиональных союзов, у нас нет свиней. Вы слышите, товарищи, мы — свиньи!..

Он обращался к рабочим, возбужденно обступившим котел.

— Паршивая собака, ты сам — свинья!

— Вон отсюда!

— Вон!

Кричали рабочие.

Глаза у контролера покраснели. Он потрясал кулаком: «Доннер веттер». Он вопил, размахивая руками, и пятился к клетушке кассира. Здесь он почувствовал себя увереннее и стал стучать кулаком по столу.

— Доннер веттер... Евреи, проклятые!.. Выходи, выходи, выходи!..

Рабочие остановились возле барьера. Контролер резко повернулся к кассиру, как к человеку, который должен быть с ним заодно.

— Кассир!..

— Я ведь тоже проклятый еврей — ответил Шие.

Контролер посмотрел на него глазами, которые утратили на минуту свой цвет и выражение. Шие обратился к рабочим:

— Товарищи, действительно, какой смысл бегать за ним? Не устраивайте скандала. А для тех, кто не понимает по-еврейски, я говорю по-русски: наложите ему во все лопатки и выбросьте вон.

Вперед выступил Илья с палкой в руке.

— Кассир, если ты скажешь еще одно слово в защиту, ты получишь палкой по голове.

Он быстро повернулся к контролеру, открыл дверцу барьера и крикнул:

— Вон отсюда!

Ложки алюминиевые, жестяные, летели в контролера, грязные тряпки попадали ему в лицо. Его толкали, ему наступали на ноги и, наконец, выгнали.

Затем разделили остатки суда.

В столовой шумели, рассказывали и переспрашивали, а подле кассы взволнованно бегал Лондон и, обращаясь к Шие, твердил:

— Столовую закроют; это — во-первых. Инициатива не должна была исходить от Ильи, это — во-вторых. Он, видите ли, желал показать свое геройство, порисоваться... Это ведь низкие, дикие инстинкты, я вас спрашиваю, я вас спрашиваю...

Шие углубился в свои квитационные книжки. Лондон поднес к его глазам руку и с подкупающей серьезностью сказал:

— Зачем держат этого Илью?.. Человек, у которого только отрицательные стороны... Я спрашиваю, что он создал?.. Во всяком случае недостатков в нем больше, чем достоинств, значительно больше...

Шие хотелось молчать; разве он не. знает, что Лондон только и делает, что критикует действия бундовцев, разве он не знает, что Лондон, не выступая открыто против Бунда, готов всегда насмехаться над бундовцами, подмигивая при этом одним глазом.

Как бы нехотя, Шие отвечает:

— Товарищ Лондон, что вы мне рассказываете про недостатки. Нет человека без недостатков.

— Ну, ну...

— Не «ну, ну», а да, да. Если вы хотите, то я вам скажу, что во всем мире нет человека без недостатков. Если прощупать вас, тоже можно обнаружить, что вы не «цадик 8 в шкуре»... Может вы хотите выслушать, что я расскажу о вас.

— Это уж слишком с вашей стороны... Мы говорим об Илье. В литературе он бы наверное выглядел отрицательным типом.

— Так говорят гимназисты...

— Над вами будут смеяться.

— Смеяться? На здоровые, кто хочет, пусть смеется. Вы видите человека, товарищ Лондон, только внешне, вы судите по форме, а не по сути... Человека надо брать глубже. Посмотреть, что делается внутри его... Что вы знаете об Илье? Он постоянно подставляет свои плечи под опасность, а вы сидите на печи и высказываете свои оценки.

Шие казалось, что хорошие слова, сказанные об Илье, изменили и отношение к нему. Илья стал ему ближе, и Шие решил, что Илье можно доверить значительно больше, нежели он раньше думал.

— Послушайте, Шие!..

Кто-то открыл дверь. Лондон, не желая никого впускать, сунулся было закрыть ее, но удивленно остановился:

— Лия, что вы здесь делаете?

Он почувствовал себя лишним и ушел.

Лия с радостью сказала:

— Весь город уже знает про контролера... Очень хорошо сделали. Молодцы! Я спешила, думала, что я тоже чем-нибудь помогу. Тянуло сюда... Хорошо сделали... В этом смысле ваша организация имеет большой плюс... Расскажите подробнее, Шие, расскажите! Бросьте свои квитанции и поднимите глаза!

НЕМЕЦКИЕ ВСАДНИКИ

В рабочей столовой происходило экстренное и секретное заседание бундовского комитета. Дверь канцелярии была заперта, и товарищ с седой головой, тот, который был докладчиком в студенческом союзе, расхаживал по комнате, радостно улыбаясь. Он говорил о важном предложении, которое он хочет внести, и, как с добрым другом, ему трудно было расстаться с этим предложением.

— Петицию в социал-демократическую фракцию парламента... Про все злодеяния...

— Петиция от всех социалистических партий.

Все было взволнованы, все были уверены, что здесь творится большое, ответственное дело, и поэтому, как заржавленный гвоздь, всех уколол сухой, рассчитанный вопрос:

— И что это даст?

— Что это даст?

— Товарищ Шие... Вы?..

Больше никто ничего не нашел нужным сказать. Не потому ли, что воем стало ясно, что это не поможет? Илья восхищенно поддержал Шию. У него с Шией в последнее время установились хорошие отношения, и они считали, что нужно помогать друг другу.

— Вопрос столь же наивен, как и вся затея. Это поможет, «как мертвому банки».

Седоголовый докладчик стал еще поспешнее, чем прежде, расхаживать по комнате.

— Вопрос, как и ответ, несколько глуповат и туп — чего здесь больше, пусть скажет Шие. Но то, что в этом больше организованности и тактики, чем в, нападении на контролера, — это мог бы уже понять даже товарищ Илья. Правда?.. Ну что ж!.. Голосовать будут члены комитета.

— А протествовать будут только простые смертные...

Илья встал, как бы желая выразить свою готовность к протесту. Он хотел показать, что он не случайно вместе с Шией.

Человек с седой головой остановился посреди комнаты, положил руку на стол и сказал:

— Теперь, товарищи, второй вопрос. Шие придлагает принять меры против голода. Я считаю, что безусловно необходимо отправить демонстрацию женщин к коменданту... Это правильно. Можно согласиться...

Илья с Шией организовали женщин рабочей столовой. В студенческом союзе Лия уговаривала девушек:

— Необходимо притти... Дать себя топтать немецким сапогам!.. Вы бесспорно должны притти, товарищи!

Считанные дни оставались до демонстрации, но женщины возбужденно кричат и шумят: нельзя ждать условленного дня! Кто его определил? Они сами пойдут. Два дня уже не дают хлеба. Дети хотят есть, да и матери голодны.

С каждым днем возрастают злоба и отчаяние.

— Идемте, бабы, разобьем им все окна... Смерть или хлеб... что нам терять?

Кто-то пробует утихомирить:

— Сами мы ничего не достигнем, нужно итти с поляками вместе.

— Что вы нам говорите о поляках!.. Каждая мать пойдет кричать и царапать глаза... Польские тоже пойдут. И у них столовая закрыта.

Все собрались у дверей столовой, но не захотели отведать обычной похлебки.

— Сгори она! Водой мы успеем насытиться... Идемте, идемте!..

Польская рабочая столовая была заперта, у дверей толпилось много народу. С пустыми котелками, заламывая руки, стояли и твердили: что будет? Растянуться на земле и умереть? Иезус Христус, что это будет? Целую неделю закрыта столовая, ежедневно они с пустыми руками возвращаются домой.

На минуту затихло. Показались женщины, еврейские женщины. В их походке, во всех движениях чувствовалась взволнованность и раздраженность. На смешанном польско-белорусском языке женщины кричали:

— Матери, наши дети сохнут от голода, идемте, вырвем коменданту глаза.

Несколько минут стоял озлобленный гул, потом вырвались крики:

— Два дня без хлеба!

— Столовую закрыли!

— Идемте!

— Идем!..

— Что нам терять?.. Нашу прекрасную жизнь...

— Идемте!..

— Идем!

Дорогой к ним присоединялись встречающиеся женщины. Под выкрики и ругань полицейских, растерянно сторонившихся, двигалась демонстрация. А полицейские с удивлением смотрели, откуда это набралось столько беспокойного народу.

Высокое, белое здание комендатуры еще оставалось таким же спокойным и уверенным, как всегда. Ни одним окном своим оно не выказывало внимания бунтующей улице.

Понемногу здание насторожилось, в открытые форточки высунулись встревоженные лица. Но вот в окна полетели комья снега.

— Коменданта! Хлеба!

Вышел какой-то унтер-офицер и повторил про себя: «Коменданта, хлеба!..» и снова исчез за тяжелой, массивной дверью. На улице милиционер размахивал деревянной булавой, боясь вымолвить слово.

Комендант не выходил.

Толпа возрастала.

В задних рядах кто-то кричал: «Долой оккупантов!» и все ответили громким «ура!».

Передние не переставали требовать:

— Хлеба!

— Хлеба!

— Коменданта!

Оледеневшим комом снега разбили окно.

— Еще раз! Попадай!

Снова показался унтер-офицер и объявил, что коменданта нет.

— Неправда, ложь!

— Коменданта!

Из толпы выскочили двое мужчин и направились к двери.

— Давайте будем искать его!..

И застучали в дверь.

Грохот и рев нависли над улицей. Летели комья снега, звонко кричали мальчишки. Наконец все тот же унтер-офицер со скрипом распахнул окно и прокричал:

— Он скоро прибудет!

На углу показались всадники.

— Оставайтесь на месте!

— Пусть попробуют бить женщин!

— Хлеба-а!

Всадники врезались в толпу. Люди побежали. Где-то взвизгнули. Передние ряды двинулись на тротуары. Всадники гнали лошадей. Унтер-офицер высунулся в окно с улыбающимся лицом, оскалив зубы, с толстой сигарой во рту. И многим бегущим хотелось швырнуть кусок льда в эту смеющуюся рожу.

Раздался резкий вопль женщины, потом придушенные крики:

— Спасите, задушили, задушили!..

Всадник наклонился, его шапка свалилась. Лошадь беспокойно рванулась, и всадник скатился на землю. Двое мужчин топтали его и матерно ругались.

Их оттаскивали и уговаривали:

— Бегите, бегите! Илья, не оставайтесь, догонят. Где Шие?

— Куда вы его тащите, Лия?

— Не говорите, скорее!

Большая широкая площадь опустела..

По улицам и переулкам разбегались люди.

АЛЬБОМ

Весь вечер Шие собирался уходить, он и сам был уверен, что уйдет... А в конце концов остался у Лии ночевать.

На следующий день он проснулся поздно и хотел бежать в столовую раздавать талоны на обед. Лия задержала его:

— Выпейте чаю, а я пойду посмотреть, что делается в городе.

Назад она вернулась возбужденная:

— Весь город знает, — объявила она, радостно блестя глазами. Она не могла усидеть на одном месте. Шие же она удерживала: нельзя, нельзя итти... Я не пущу...

Говорила она быстро, нараспев, прося и приказывая. Потом побежала в рабочую столовую и вернулась с приятной вестью:

— В столовой вертятся подозрительные лица, велели сидеть на месте. Я говорила вам...

Шие находился в большой светлой комнате, предназначенной для Лииных гостей. Часто товарищи Лии ночевали здесь. Для ее родителей и для всех домашних такие ночевки были привычным явлением.

Под вечер, когда отец пьет чай, он гладит по голове свою дочь и спрашивает:

— Лиечка, тот, который сегодня ночевал, тоже студент?

— Тоже, папа.

— И сионист?

— Да, папа.

— Какого факультета?

Какого бы факультета ни был студент, отец Лии находит, о чем поговорить с ним. Расспросив гостя, он докладывает домашним:

— Славный молодой человек. Горящие глаза у него, как у хасида, и хорошая голова... Это видно. Лиечка, твой гость... зови его на ужин.

В большой светлой комнате, на дубовом письменном столе лежала толстая книга, обшитая бархатом. Когда гость прощался, Лия обычно говорила:

— Товарищ, о том, как вы здесь коротали время и что думали о нашем святом идеале, вы можете записать в этот альбом.

Днем Шие раскрыл этот альбом и читал страницу за страницей. На первой было написано:

«Ойд лой овдо тиквосейну» 1.

1 Еще не померкли наши надежды.


На второй:

«Отец умен, мать красива, а дочь удалась в обоих».

Больше всего страниц было исписано Брахманом.

Шие сказал самому себе:

«Ого, сколько времени он здесь провел, частый гость».

Он перелистывал страницы, его теперь уже интересовали только брахмановские надписи, и ему приятно было угадывать чувства Брахмана к Лие.

Первая брахмановская надпись гласила:

«Впервые, когда я увидал вас, мне казалось, что я вижу нашу святую землю».

И дальше на нескольких страницах шла надпись маленькими, прямыми буквами, сверху же было приписано:

«Мое сердце говорит... .я прихожу к вам специально для того, чтобы написать в альбом... Мое сердце чувствует, что вы смотрите на врагов нашего народа тоскующими глазами... Тот, который в папахе,— ах, дорогая Лия, грязная шерсть его папахи — это он сам... А тот, который в очках, также четырехуголен, как его стеклышки, ом предаст наш народ... Мое сердце поет о тебе, сестра моя Лия, и проливает кровь за красивых дочерей нашего народа».

Последняя надпись гласила:

«Лия, вы можете меня ненавидеть, но я люблю вас. Я пришел вас предупредить, чтоб вы не шли на сумасшедшую игру к коменданту. «Хлеба! — будут кричать все. — Хлеба!» Будет ли кто-нибудь из них думать о том, чтоб сеять хлеб в нашей стране. Лия, я хочу быть вашим другом. (Другом вашим я хочу быть, даже если вы меня не любите. Любили ли вы меня вообще когда-нибудь?!) И только потому, что я знаю, что вы бы меня еще больше оттолкнули, я не иду к вашему отцу, чтобы он удержал вас от такого опасного шага».

Шие перечитал, брахмановские надписи показались ему глупыми, ему было досадно, что парень приходит специально затем, чтобы писать в альбом, что он бывает здесь ежедневно. Это глупо... И ему, Шие, возможно, придется встретиться с ним здесь а этого он не хочет.

Под вечер зашла Лия.

— Вы, может, выпьете с нами чаю? Папа всегда знакомится с моими гостями.

— Я собираюсь уходить, в темноте меня никто не узнает. Я иду...

— Нет, сидите в комнате, взаперти. Я скажу папе...

— Нет, нет... Не потому...

Послышались шаги.

Шие поднял глаза, он почувствовал, что эти шаги имеют к нему отношение.

В двери показался Брахман..

— Комната занята? А я думал...

— Ничего не значит, войдите.

Брахман подсел к столу. Начал вертеть в руках альбом и, как бы играя, незаметно сунул его в книги.

— Отец ваш дома? У меня к нему дело.

— Послушайте, Брахман, послушайте!.. Я знаю, какое... Вы не смеете... Как будто я маленькая девочка... Я сама за себя отвечаю.

— Лия!

— Ах!.. Не об этом? Извините!

— Ничего, ничего. Браните, я привык к этому. Я сын своего народа, и народ мой уже не раз видел, как сыновья его и дочери отрицают его будущее. Вы помните, Лия, как мы говорили о том, что вместо отцов дети освободят народ. Теперь, смотрите, Лия: к вашему отцу, которого вы сами считали невозможным пустить в Эрец Исроэл, потому что такой лесоторговец, как ваш отец, готов вырубить на дрова лес Герцля, — вот к нему я прихожу, как к сионисту, а к вам, как к чужой...

— Вы сами виноваты, Брахман, я говорила, что и социализм необходимо включить в программу... Почему вы ничего не делаете? Когда вы читали мне свои стихи, вы говорили, что нужно что-то делать, создавать, строить, а вы спите... Почему вы не принимали участия в демонстрации? Я вам предлагала, а вы ответили, что ваш единственный голос на может помочь... Ну, так чем же я виновата, если папа вам больше нравится... Послушайте, Брахман, я вас всегда ненавидела, но так, как сейчас, еще никогда, вы — паук...

На глаза ее навернулись слезы, она вышла из комнаты.

Было сумеречно. Из окна виднелся золотой купол церкви, вставала тусклая даль. В соседней комнате били часы, из другой донесся пискливый смех.

Шие с Брахманом сидели в тишине и тьме, один смотрел в окно, другой — на пол. И оба вдруг почувствовали, что ничего не имеют друг против друга, что они смогли бы дружески побеседовать. Но они намеренно этого не делали, стараясь углубиться в свои думы.

Прошло довольно много времени. Брахман повернулся к Шие, продолжая сидеть с опущенными глазами. Про себя он решил: нужно уходить. Но что-то его удерживало. Немного погодя поднялся и медленно направился к двери.

— Вы читали альбом?— спросил он с порога.

— Да.

— Она вам его читала?

— Сам.

— Сами... Доброй ночи!

В темноте Шие искал альбом, ему хотелось еще раз прочесть то, что писал Брахман. В альбоме он нашел записку с сегодняшней датой, маленькими игрушечными буквами было как бы нарисовано:

«Через сионские горы летала голубка,

Потух последний огонек в окошке,

Потух последний огонек в окошке,

В чужие руки залетала моя голубка!»

Когда Лия вошла в комнату, альбом лежал на том месте, На которое положил его Брахман. Шие сидел лицом к окну. Электрическая лампа разлила яркий свет.

— Он уже ушел... Хорошо... Вы читали альбом, Шие?! — Это прозвучало и вопросом, и утверждением.— Не все ли мне равно, впрочем, читали ли вы или нет.

— Откуда вы знаете?

— Он донес на вас. Чего он от вас хочет? Слушайте, Шие, я вам никогда не говорила, что люблю вас, а он уверяет: «Нет и нет, ты его любишь, а он тебя безусловно обманет...» Такой идиот!

От слов Лии Шие казалось, что его поднимают со стула. Улыбаясь, он сказал:

— У вас столько друзей, что опасно... Ведь может же случиться, что кто-нибудь в самом деле неравнодушен к вам.

Она посмотрела на него вопрошающими глазами, потом, опустив ресницы, дрожащим, неуверенным голосом ответила:

— Попробуйте...

Кто-то постучал в дверь, раздался голос отца:

— Лия, чай пить... Гостя бери с собой... Чего это так расстроен Брахман?

Шие решительно вошел в столовую. Спокойно и уверенно просидел он весь вечер у Лииных родителей в гостях. Он колко высмеивал сионизм, пикировался с Лииным отцом и видел, как Лия радуется каждому удачному его слову. И он сам удивлялся своей находчивости.

— Я говорю совсем, как Илья...

Он смеялся, когда Лия смеялась.


В БЕРЛИН НА ВСЕМ ГОТОВОМ

Зима встретила первые весенние дни колючими, ожесточенными морозами, и совершенно неожиданно наступила оттепель. Беспокойно и грустно срывались с крыш тонкие струйки на холодную весеннюю землю. И весна, точно опоздав, поторопилась довесить над городом яркое горячее солнце.

Поэты были очень недовольны.

— Даже весны нет никакой. Сразу лето и все... Сгори немец, сгори она война, ну и война!..

Поэты, однако, вскоре нашли для себя утешение — запоздавшая весна сама по себе тема. Для узких, покатых и гористых переулков весна не была самостоятельной темой, для них она означала: не нужно дров, тепло и весело будет от солнца; и еще: до нового урожай немец будет сокращать хлебный паек.

Под солнцем запоздавшей весны — белый плакат на облезших стенах рассеял по городу горячее беспокойство. Плакат кричал: «Хорошая оплата! Требуются рабочие всех специальностей для работы в Берлине на всем готовом. С жалованьем к тому же. Комендант».

Комендантом был немец, носивший типичную немецкую фамилию. Город знал его и помнил по одному объявлению, в котором он призывал крестьян палками отметить картофельные ямы, дабы военные маневры не затронули картофеля. Крестьяне послушались, а немецкие солдаты по этим шестам откопали картошку. Город долго помнил комендантскую хитрость, но теперь он был озабочен новостью.

В рабочую столовую принесли кипу анкет для рабочих, желающих ехать в Берлин. Илья с Шией были знатоками немецкого языка и латинскими буквами вписывали еврейские имена. А когда, все было закончено, Илья вытащил две анкеты, написал на обеих свое имя серьезно и вдумчиво просмотрел, какая из них лучше и четче написана, а худшую порвал.

Под вечер комната Шие, как всегда, была наполнена молодежью и папиросным дымом. Шие лежал на кровати.

— Ехать мне или нет?

— Езжай, все мы едем.

— Записаться электромонтером или кассиром? В кассирах они нуждаются?

В дверь постучали. Всем было известно, кто стучит. Они уже привыкли к девушке, все же сначала осмотрели себя и ответили скопом:

— Войдите!

В легком белом платье вошла Лия.

— Этого уж я совсем не ожидала. Целый вечер я вчера ссорилась с папой, а мама, плакала... Оказывается, что женщин не записывают на работу. Из студенческого союза вчера уже послали протест. А вы, Шие, едете?

— Да.

Парни обрадовались. Молодец Шие! Теперь они почувствовали, что Шие Шустер тог же, что и прежде, что он принадлежит им больше, нежели Илье, больше, нежели этой девушке в белом. Теперь они знали, что и Шинну прямую и простую дорогу тоже может кто-нибудь пересечь. С каждым новым товарищем в первый день Шие чувствует себя стесненно и говорят обдуманными и спокойными словами, но уже на следующий день Шие кажется, что тот его давнишний товарищ, и он начинает говорить своим прежним языком, и новый знакомый начинает ему подражать.

В рабочей столовой с нетерпением ожидают хороших условий Берлина. Все лучше одеты, побриты, все подтянулись, словно нет голода, надежда заглянула в эту комнату с ее тусклыми стенами.

День отъезда приближался.

Однажды вечером Шие сказал Лие:

— Вам пора вступить в Бунд.

Лия устремила на него глаза с удивлением, тревогой и неуверенностью.

Тихим и как бы ослабевшим голосом она сказала:

— А разве вы меня еще не приняли? А я думала...

* * *

Было это утром. Шие еще спал. Солнце наполнило улицы утренним шумом. Стук в дверь разбудил Шие. Он вскочил и увидел рыжего жандарма с острыми закрученными усами.

— Шие Шустер! Ты едешь в Берлин.

На улице многие толпились с котомками на плечах. нетерпеливо ожидая остальных. Их окружали тесным кольцом немецкие жандармы.

Прибывали новые люди. Они пришли на двор полицейской комендатуры. Двор со всех сторон был окружен высокими зданиями, у стен их стояли полицейские. Люди переговаривались, весело смеясь.

До вечера просидели они во дворе полицейской Комендатуры, усталые от ожидания, изморенные дневной жарой.

— Пускай уже везут... Они двигаются, как настоящие пруссаки, — говорили они.

Вечером их окружили вооруженные солдаты и повели по городу. Люди забыли об усталости.

— К вокзалу, к вокзалу!

Но они увидели, что дорога ведет не к вокзалу, и закричали:

— Ребята, бегите... Ведут в желтое здание.

Однако для того и сопровождали немецкие солдаты, чтобы нельзя было бежать. Раскрылись тюремные ворота...

ЗДОРОВ И ГЛУП

— Вот тебе и Берлин! — протянул Шие.

С котомками и мешочками все стояли на большой площади за городом. Вокруг раскинулись леса и поля, виднелись крестьянские хаты.

Усталые и встревоженные, с красными заплатами и черными номерами на них, стояли люди подле своих жилищ — деревянных сараев, окруженных двумя рядами проволочных заграждений.

— Берлин... Что вы скажите про Еков9. И поддались же мы на эту ловушку... Еке — вор, сгори он.

Вошли в сараи. Илья высказал свои соображения:

— На первом этаже нар тебе сверху отравят существование... Евреи мастера на этот счет. А чтобы влезть на третий, нужно иметь лестницу и общественные ноги.

Потом повернулся к Шие.

— Здесь, кажется, все свои парни... Кто здесь члены профсоюза?

Растянулись на нарах, чтобы отдохнуть от трех суток тюрьмы, где в тесноте и давке лежали друг на друге.

Под вечер пришел унтер-офицер и сказал, что чем прилежнее будут работать, тем больше станут платить. Пока дают тридцать пфеннигов в день, а после... посмотрим... Он должен еще добавить, что при усердной работе удастся скорее закончить шоссе и всех отпустят домой. А теперь пусть идут пить кофе... Понятно?

В этот вечер люди узнали, что значит немецкий кофе без молока, узнали, что немецкий горький кофе пьют и без сахару.

От сарая к сараю бежит дежурный немец и выкрикивает:

— Вставать!

Этот голос воем знаком. Во сне кажется, что этот голос всю ночь кричит под дверью. Люди приподымаются, но, измученные, снова падают и засыпают. Тогда немец колотит их палкой.

— Вставать, лентяи, лодыри!

Все быстро вскакивают. Заспанные, усталые, натягивают на себя одежду, а когда немец уходит, снова припадают к нагретым нарам и дремлют. Слышно, как звучно зевают люди, видно, как дрожат они от утреннего холода.

На потолке еще тихо дремлют мухи. Покой на полях, темные зеленые леса, в крестьянских хатах спят. В огороженном проволокой дворе стоит большая очередь к колодцу. Никому не хочется обливать себя холодной водой на рассвете, но умывание является составной частью принудительных работ. Кто не умывается, — не получает завтрака.

Завтракает первая, затем вторая очередь: порция хлеба, кружка кофе.

После еды — снова очередь. Считают, проверяют и гонят на работу. Во дворе остаются больные, чтобы убирать сараи и красть спрятанные под тюфяками остатки хлеба.

Утром унтер-офицер спросил: кто знает немецкий язык, — нужен переводчик.

Кто знает немецкий? Все его знают. Унтер-офицер глупо улыбается, минуту что-то раздумывает и выставляет один палец: мне нужен только один...

— Ему нужно одного... Ну, тогда я буду...

— Я!

— Я!

Из рядов вышел Илья.

— Разрешите, майн герр, я был в Германии... Да... В Берлине...

Илья улыбается, поправляет очки и продолжает: он был в Берлине, знает немецкий,— может быть, унтер-офицер тоже из Берлина... Да, в самом деле из Берлина? Вот как! Зоологический сад господин офицер знает? Он берет у унтер-офицера папиросу и расхваливает табак. Унтер-офицер выслушивает все это спокойно и обрадованно, — ему лестно, что его расспрашивают о жизни в Берлине.

— Да, вы остаетесь, — говорит он Илье, а остальным: — Работать!

С лопатами И ломами, с тяжелыми большими молотами все уходят на работу.

Илья взял у унтер-офицера вторую папиросу.

* * *

На много верст от города вьется шоссе, тянется через леса, поля, мимо деревень и железной дороги и исчезает где-то далеко. Шоссе старое, изрытое, каменное тело его раздроблено пушками, конницей и пехотой-русской и немецкой армиями. Теперь над ним застыло летнее солнце, а сотни рабочих, став на колени, выправляют его каменные суставы.

Шие сначала мостил. Его ботинки и карманы были полны песку, спина ныла, а в колени вонзались острые маленькие камушки. Голова от солнца отяжелела, он голоден и, как всегда от голода, — зол и ленив. Руки двигаются медленно, он злобно бормочет:

— К чортовой матери!

— Эй, молодой человек, эй, глупая голова, эй, ты, ты, слышишь или нет!.. Доннер веттер!..

Кричавший толкнул Шие. Это был шоссейный мастер. Он увидел, как лениво работает Шие, как страшно нелепо кладет Шие камни, и удивленно раскрыл рот. Схватил Шию за шиворот и оттянул его.

— Камни давайте ему таскать. Да самые большие! Он здоров и глуп... Экая балда!..

Целый день до позднего вечера Шие таскал на плечах большие, тяжелые камни, а когда солнце разлилось над лесом, немец сказал:

— Пусть тачку тащит наш дурак.

Все знали, о ком идет речь, и от себя добавили:

— Глупая дылда, тащи тачку!

После ужина Шие лежал на нарах. Здесь у него было много знакомых, там на работе — никого. Двор опустел, над спокойными полями проплывал ветер, шелестя в хлебах.

Шие было грустно. Он чувствовал себя беспомощным и одиноким.

В тихий предвечерний час разлилась в нем тоска, тоска по городу, по товарищам. Стало темнеть, глаза от усталости закрылись.

Воскресенье — день отдыха. Первое воскресенье показалось всем лишним. Как и каждый день, утром будили окриком и палкой, потом делили тонкие ломтики хлеба и кружки кофе, на работу не гнали. От безделья голод ощущался острее. Но в следующее воскресенье пришли из города друзья и знакомые, принесли еду. В одно из воскресений пришла девушка в белом с толпой студентов. Немецкие солдаты заглядывали, сквозь проволоку, желая узнать, к кому пришла эта девушка.

— К дураку, б-о-же! — изумленно кричали они.

Они вызвали переводчика и приказали ему узнать, не невеста ли она дураку? И откуда у него такая невеста? Но прежде чем переводчик сообразил, девушка крикнула:

— Илья, Илья, вы тоже здесь!

На Шинной одежде накопилось много пыли и грязи, лицо заросло колючим черным волосом. Он казался сгорбленным, Илья же оставался прежним.

— Как живется в «Берлине», Илья?

С искусственной улыбкой на губах, склонив голову, Шие спокойно слушал Илью и чувствовал себя не хорошо. Он видел, как студенты оглядывают его с ног до головы, задерживаясь на ботинках, которые разбухли и были перевязаны белыми веревками.

Каждое воскресенье приходила Лия к колючей проволоке «Берлина». С каждым воскресеньем возрастала Шиина известность, его называли «дурачок», либо «парень белого платья».

С каждой неделей становилось все голоднее, а рабочие невероятно устали. Шоссейный мастер подгонял к сроку. А немцы давали меньше хлеба и еще более жидкий суп. Было еще далеко до нового урожая.

В ближайшем молодом лесу собирали хвойные ветки, срубали ели, стволы которых походили на обрубленные пальцы. Потом взялись за старые деревья. Их обвязывали веревками и, подрубив, тащили. Деревья падали на землю, простирая свои сломленные ветки. Из леса деревья увозили к набросанным возле шоссе камням. Сухими ветками и сырыми дровами обжигали большие грубые камни, поджаривая их на огне до тех пор, пока показывалась трещина, похожая на распоротый шов. Большие тяжелые молоты дробили камни, росли горы щебня.

Два дня Шие большим молотом крошил раскаленные камни, потом пошел рубить и таскать деревья.

Немецкий солдат, который сопровождает рабочих в лес, ежеминутно нагибается, чтобы сорвать землянику, — тогда рабочие чувствуют себя немного свободнее и рассказывают друг другу о голоде и усталости. И часто слышится:

— Сгори это... Пусть они дадут кушать, тогда будем работать..

Каменщики стирают пот со лба и разводят руками:

— Не поможет... Нет сил.

Немец настораживается. Каменщики говорят:

— Идите, ребята, «скарпетка» криво смотрит.

Лесорубы возвращаются в лес, а немец собирает землянику.

— Собственно говоря, надо было бы организовать собрание... И к чортовой матери... И сдохни они...— говорит громко Шие, разводя руками.

Звонким эхом отдается матерщина в лесу, а немец опять наклоняется за земляникой.

Я... ПЕРЕВОДЧИК...

Это Произошло довольно просто. Утром вышли на работу, побросали лопаты и мотыги и расселись по сторонам.

— Дайте кушать — будем работать! Если не дадите — ко всем чертям!..

Караульный солдат еще до прихода старшины хотел навести порядок.

— Что это означает?

— Ты сегодня кушал, ека?.. Кофе пил, ека?.. А нам дали по две картошки!

К солдату не питали ни малейшего почтения. У себя дома в провинциальном городе он был кучером. Теперь у него там невеста, которая часто посылает ему письма. Иногда случается, что солдат забывает, что он сторожит принудительных рабочих, и рассказывает им про свои домашние дела. Когда же получает письмо от невесты, то морщит низкий лоб и спрашивает рабочих, надолго ли русс затянет войну.

Конечно, к нему нет никакого уважения. Дожидаются старшего. Последний приходит не один, а с солдатами и унтер-офицерами.

Старший ничего не спрашивал, молча оглядел всех, разыскивая кого-то, а найдя, шагнул вперед и сказал:

— Дурачок, иди работать, ты, глупый человек, тоже бастуешь?

Старший уверен, что «дурачок» немедленно станет на работу, но «дурачок» не тронулся с места. Старший удивился, потом совершенно спокойно стал хлестать Шию по лицу.

— Дурак, дурак!..

Но спокойствие его исчезло, он почувствовал на своем лице чужие руки, тяжелые руки Шие Шустера.

Это произошло внезапно. На миг все растерялись, потом, спохватившись, двинулись вперед, но у солдат были винтовки...

Шию Шустера увели в карцер, остальные ушли на работу.

Вечером выдали хлеб. Шие видел это через окошечко и от голода облизывал губы.

На другой день к нему послали переводчика, чтобы тот разузнал, как себя чувствует «дурачок». Переводчику приказали дразнить его: мол, пощечины получал он, а хлеб едят другие.

Переводчик и «дурачок» оглядели друг друга и улыбнулись. Илья сказал:

— Шие, я послан...— Но Шие выхватил кусок хлеба из кармана Ильи и стал жадно есть. Он кушал и не давал Илье говорить.

— Как ты поживаешь, Шие?

— Они еще долго продержат меня? Ты же у них...

В канцелярии Илью встретили:

— Ну, переводчик?..

— Он раскаивается.

— Хе, хе, хе, вот дурак! Раскаивается? Не больше чем раскаивается. Когда ему не дают есть, он раскаивается.

В воскресенье пришла Лия. Узнав о Шие, она взволновалась и с перепугу не смогла вымолвить ни слова, только краска менялась на ее лице.

— Так что же вы молчите, Илья, что с ним будет?

Что с ним может произойти? И почему Илье следует кричать? Вот Шию скоро отправят в городскую тюрьму, а что он, Илья, может поделать?

Лия кричит:

— Я бы всех немцев передушила, кровопийцы!

Это правильно, но он и сам тоже немного виноват.

— Вы понимаете, я сказал, что он раскаялся, а он, когда к нему пришли, кричал и размахивал кулаками... Теперь все пропало...

Лие кажется, что ей пришла в голову блестящая мысль, и Лия спешит домой. Но уже дорогой она понимает, что ничего у нее не выйдет, и она возвращается.

— Илья, что вы молчите?

* * *

Шие выглядывает через маленькое окошечко. Он подпирает руками голову. От напряжения мозг не работает, только болит голова.

Смеркалось. На куске соломенной крыши отсвечивалось желтое солнце. Тревога и грусть заката оплели Шие теплым и мягким чувством.

Нежданно он вспомнил детские годы, когда он раненько утром бежал в синагогу стащить рог10 чтобы подуть в него. Тогда тоже стояла грустная осень, и единственной радостью был этот изогнутый рог. Эти годы показались Шие близкими и хорошими, он сам не знал, о чем теперь тоскует: о том ли, что эти годы ушли, или о том, что они уже больше не вернутся. Ему стало еще тяжелее, и он вспомнил, что один раз в своей жизни постился. Это было в Тише бей Ов11. Он был мальчиком и учился в хедере. Он громко и горько плакал, скорбя о разрушенном храме, и ему полегчало.

Он бормочет что-то, и рождается мотив в мозгу и уносит грусть вечера. И вот приходят слова...

В соленый океан человеческих слез...

Вливается кровавый поток...

Кровавый бедняцкий поток...

* * *

На дворе ночь. Шие кажется, что он видит в темноте девушку в белом платье, и ему хочется ласково и тихо гладить ее.

Потом все исчезает. Широко раскрытыми глазами он всматривается в темный потолок.

Наутро он спокоен.

Правда, он помнит песни, которые распевал вчера, рог, но Шие смеется над собой, что поддался настроениям. По тюрьме и ссылке он знает, что надо бороться с такими настроениями: они медленно вкрадываются, но надолго овладевают. Он трезво знает, что годы детства преследуют его, что эти годы грузом давят и что каждый из его товарищей ощущает тяжесть прошлого.

Из окошка виднеется колючая проволока, которой огорожена площадь.

Однажды Шие пришло в голову, что если соединить по две проволоки, то сквозь образовавшийся можно будет свободно и сбежать. Он тотчас снял веревки со своих ботинок. Спрятал в карман. Что делать дальше, он не зная. Лоб его покрылся потом, как после тяжелой работы, и Шие ощутил усталость и голод.

* * *

Илья снова слушал Лию. Они долго расхаживали, а Илья слушал и молчал.

— Что вы молчите, Илья? Вы должны что-нибудь сделать, он на вашем месте...

Илья подался вперед.

— Я на своем месте сделаю не меньше, нежели он на моем. Здесь дело в не разговорах, вы понимаете, товарищ Лия, что здесь дело не в разговорах, необходимо действовать.

Ее слова оскорбили его; ответив, он убедился, в необходимости что-то сделать, ему даже показалось, что он уже сейчас не сидит сложа руки. Лия же подумала — Илья что-то предпринимает, но об этом нельзя рассказывать. Илья вдруг сказал:

— Завтра все кончится, завтра его здесь уже не будет.

Может быть, он сказал это чувствуя, что она обрадуется. Она смотрит на него, как на героя.

— Завтра! Завтра я здесь буду. Завтра будет закончено? — подхватила Лия.

И перед уходом снова повторила то же самое.

Задумчиво подходил Илья к площади, огороженной колючей проволокой.

— Кто здесь?

— Я... переводчик...

Он подошел ближе. Солдат медленно шагал вдоль проволочных заграждений. Ночь безмолвствовала. Тишина и прохлада ранней осени. Илья закурил папиросу и остановился. Вторая спичка осветила шарф, которым была укутана шея солдата.

— Почему ты так укутался, разве тебе холодно?

— Болит горло.

Илья зажег третью спичку и вдруг вспомнил Лиину фразу:

«Я передушила бы всех немцев». Он громко произнес:

— Спокойной ночи!

Круто повернулся и пошел прочь, но вскоре вернулся.

— Будь осторожен со своим горлом, горло — нежная штука! Дай мне посмотреть, что с ним такое?

Когда он подходил к солдату, его сверлила неясная мысль. Руки дрожали.. Он шатался, как пьяный, и ничего не чувствовал...

И когда он покинул солдата, то был рад, что не задушил его. Он уже находил этому много оправданий. Наконец ведь и завтра он не опоздает...

Он ощутил, как иголки забегали по всему его телу. Он закутался в пальто, ему сделалось тепло и свободно.

Под вечер следующего дня он беспокойно ждал Лию. Он понимая, что его веселость не будет по-нята Лие, и веселое настроение рассеялось. Он спешил Навстречу Лие, рассказать ей, что надо потерпеть до завтра, что завтра ему все наверняка удастся. Но чем ближе подходил к месту свидания, тем сильнее хотелось свернуть с дороги и опоздать. Он так и сделал и гулял до позднего вечера. Ночью ему сказали, что девушка в белом приходила и спрашивала.

Его охватила досада, что они разминулись. Разве она не поймет, что лучше днем позже, лишь бы надежнее!

Он остался стоять возле двери дома, прислушиваясь, как падал на землю в густой темноте первый осенний дождь. Долго стоял он так, и ему казалось, что он считает капли, падающие ему на голову. Потом зашагал взад и вперед, безжалостно бичуя себя за то, что он безвольный, слабый, что не своей дорогой идет и что ему всегда хочется обогнать всех и бежать впереди.

С ленивой сонливостью качались деревья, сбрасывай капли дождя. Его охватила дрожь, он был теперь настолько чувствителен, что ему казалось, будто его думы и чувства разлетаются по унылым полям от беспокойного ветерка. Он пожалел себя и снова Подумал, что он, Илья, которого люди считают героем и ставят в пример, просто-напросто ничтожен. Он еще много раз будет обещать Лие спасти Шию, но это останется обещанием.

Он хотел избежать встречи с девушкой, но она пришла. Под ее взглядом, еще более укоризненным, нежели ее речи, ему стало жалко, что он в тот вечер не задушил солдата.

— Так вы ничего не сделаете, Илья? Зачем же вы обещали?

Он с жаром защищался, клянясь всеми еврейскими клятвами, что завтра его план осуществится. И если она хочет, он ей расскажет, и тогда она убедится, насколько несправедливы ее укоры.

— Обождите Лия, я его сейчас приведу. Прайда, еще несколько рано, но если вы мне не верите...

— Я верю, вам. Если теперь слишком рано, то лучше обождите, чтобы было надежнее. Но только уж сделайте это наверняка.

Илья ничего не ответил, он твердо решил. Быстрыми шагами направился он к площади с проволочными заграждениями, ему чудилось, что он слышит шаги постового, и все в нем дрожало.

Илья, подождите! — догнала его Лия. — Илья, я приготовила квартиру... это у одной вашей знакомой.

Она ждала, что он спросит, кто эта знакомая, но он молчал, и она продолжала.

— Она с вами мало знакома, но она помнит вас. Вы организовали забастовку у ее отца.

— Дочь Зальцмана?

— Да, привет вам, она хочет вас видеть.

* * *

На утро пришел новый постовой и от испуга выронил винтовку. У ворот лежал мертвый солдат. В проволоку были вплетены две веревки, болтавшиеся на ветру, а между проволоками зиял широкий проход.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

ПОДРУГИ

Она все еще стояла с газетами на перекрестке. Каждый день она выкликала новости на старых знакомых улицах, чужие, холодные новости. Лицо же ее оставалось неподвижным и окаменелым. Она не заглядывала в карманы прохожих, где звенели пятаки, как это делали газетчики на других улицах. Она еще покуда никому не поведала (да и некому было), что еще день, от силы два она будет бегать в мужских сапогах и выкрикивать новости на улице, считающей ее такой же своей собственностью, как дома и фонари.

Часто ранним утром она стояла в длинной очереди у мармеладной фабрики. Она ждала, когда дойдет ее очередь. Правда, до нее еще очередь не дошла, но ей уже обещано, что вскоре она проникнет в ворота фабрики и будет выделывать из зеленых, кислых яблок сладкий, густой мармелад.

Улица не ждала такого превращения.

Знакомые, товарищи давно повторяли мнение, которого никто не хотел опровергнуть:

— Ее уже засосало. Она уж вечно так и будет шляться в старых Ильиных ботинках... Пропащий, совсем пропащий человек...

И те, которые любят вместо одного слова говорить два, еще добавляли:

— Что может думать такой человек, когда вспоминает прошедшие годы? Она ведь когда-то была совсем другой!

Для этих Малкиных знакомых было бы неожиданностью, если бы перекресток перестал кричать о ней, прохожие понесли бы свои пятаки на другой угол. Пока еще Малка была для всех неотъемлемой частью улицы. Сама она, однако, начала по-новому оглядывать эту улицу, по-новому замечать людей. Сюда, на улицу, она пришла на время — и осталась по нужде надолго. Она сама колебалась: она может и полы мыть, и белье стирать, и тогда улица не узнает, что в ее кармане делается. Карманы не имеют окон. Предпочла она все же улицу. В течение долгих дней она копила негодование и ярость, с этим вышла она на перекресток.

Она хотела, чтобы каждый ее крик оглушал Илью, чтобы товарищи пугались ее крика и чтобы Илья опускал глаза.

Первый день Илье, действительно, Казалось, что все перекрестки смотрят на него злыми и острыми углами. Но это продолжалось всего один день. Он забыл об этом, так же, как и о многом другом, и обрел равновесие. Товарищи думали об этом много больше. Все они хорошо знали и помнили Малку тех времен, когда она легко несла свои широкие мужские плечи, круглое светлое Лицо и немного больше мяса и неподвижности, чем полагается девушке. Не только товарищи, но и владельцы магазинов знали ее тогда.

— Вы видите... Она — товарищ из бюро, да хранит нас судьба от ее рук.

Эти руки во время одной демонстрации стащили казака с лошади. У казака вился мягкий чуб, за этот чуб Малка стащила его с лошади и столкнула его в канаву. У казака стояли на глазах слезы не то от ушибов, не то ют стыда. Он бил свою лошадь и кричал на всю улицу:

— Опасная баба... Может, она вовсе и не баба.

Улица была пуста, и только из окон доносился смех.

Всей своей горячей кровью верила Малка во вражду пролетариата и капитала. Ненависть она чувствовала не к капиталу «вообще», но конкретно К каждому городовому и хозяину. Она была в Бунде своим, верным человеком, и только один недостаток находил комитет в ней: она не умела сохранять конспирацию. Слишком горяча ее кровь, а руки слишком энергичны. Надо остерегаться чужих и не кричать повсюду: «мы работницы-борцы»... Она себя сдерживала. Впервые придя на собрание городского коллектива, она встретила Илью. И он — представитель комитета — ознакомил ее с принципами конспирации. Он провожал ее с заседания домой, и они долго гуляли.

С тех пор прошло много лет. Она вышла на улицу с газетами, и все ждала, что Илья станет прежним, Как тогда. Продавая газеты, она думала об Илье, не видя улицы, не замечая людей. Теперь, когда она уже знает наверняка, что этот перекресток больше не будет ее соседом, она хочет все рассмотреть.

Утром, едва только прояснилось и осеннее солнце выкарабкалось из-под крыш на небо, пришла Малка на свое постоянное место. Сегодня она не выкликала, а распевала новости, бежала покупателю навстречу и в первый раз смеялась. Ее смеющееся огрубевшее лицо напоминало потрескавшуюся кору. Многие удивлялись.

— У женщины что-то неладное в голове... Жалко.

— А что, разве нельзя с ума сойти от такой «сладкой» жизни?

Она бегала в своих стоптанных ботинках, как молодая девушка. Последние несколько газет хотелось оставить на память. Завтра она идет на мармеладную фабрику.

Она радовалась не только тому, что продает газеты в последний раз, — была и другая радость, раздувавшая первую: хотелось, чтобы все люди видели, как хорошо Малке, и от изумления качали головой: «До чего мужья доводят...»

Вчера вторая радость была еще укутана в лохмотья сомнений. Майка вспомнила то время, когда, идя на демонстрацию, она заботилась только об Илье и о себе. Однажды Илья сказал, глядя сурово из-под густых бровей:

— Довольно работать, Малка... Твой муж Илья...

И она превратилась в домашнюю, хозяйку, как все прочие, проклинала собрания и заседания, которые задерживают ее мужа. Так тянула она нить, пока Илья не исчез. Она искала его и вдруг перестала находить его даже в собственном сердце. Ho оставалось, сомнение: может быть, его можно найти, если поискать еще немного, а может быть она, бросила поиски именно тогда, когда почувствовала, что вот-вот она встретит его? Она ведь, никогда не думала, что это произойдет так легко и так внезапно. И она почти физически ощутила: улица слишком велика и слишком обнажена, и об этом можно не думать. Она ощутила настойчивую потребность в замкнутом и отгороженном месте, которое бы приняло ее. Это сбывалось: она идет завтра на мармеладную фабрику.

Она хотела оставить себе последние газеты на память, но перекресток этого не захотел. Она продала их и почувствовала на минуту досаду, оставшись с пустыми руками. Она еще долго вертелась на углу, ей казалось странным покинуть этот перекресток сразу и навсегда.

Было солнечно и ветрено. Эта прозрачная ясность, которая как назло показалась лишь поздней осенью, напоминала стекло.

Дома Малка пересаживалась со стула на стул, желая вспомнить, что ей надо делать. Вскоре сбежался весь двор смотреть, как Малка стоит у раскрытого окна и моет стекла.

— Муж вернулся. Что еще могло случиться? — не понимали соседи.— Ни с того, ни с сего мыть стекла, которые уже годами не видали тряпки.

Малка радовалась, что людей это взбудоражило, ей хотелось делать им назло, и она, как связку ключей, бросила им:

— Люди удивляются, точно нельзя выйти замуж.

* * *

Вечера у Малки свободны, она часто гуляет и почти каждый раз встречает своего соседа с мармеладной фабрики. Ее сосед по работе всегда ходит с польскими сапожниками.

В первый день на фабрике он сказал ей:

— Не спешите, надо обдумать, человек все должен обдумывать.

А погодя добавил:

— Вы ведь товарищ, я узнаю человека...

Среди польских высокорослых сапожников он выглядел еще меньше, чем был на самом деле. Лицо его все время улыбалось, он имел обыкновение подергивать свои рыжеватые усы, короткие и редкие. Он спросил ее на работе:

— Вы гуляете каждый вечер?..

— Я иду к детям, они в детском доме...

По вечерам она часто встречала его, и он кланялся ей. Сапожники поэтому тоже считали ее знакомой и снимали перед ней фуражки.

Она подумала про себя: «Довольно порядочный человек. Чего это над ним смеются?».

Никто над ним не смеялся. Малка помнила его еще по тому времени, когда она была членом бундовского коллектива; он уже тогда расхаживал с сапожниками и ругал Бунд. Бундовцы звали его «интернациональный пролетариат», имя же его было Янкель Шевц. Он был единственным евреем в союзе польских сапожников. Она когда-то предполагала, что он не совсем в своем уме.

Низкого роста, коренастый, с мягким задушевным голосом, он умеет и злиться, и свирепо ругаться. Он читал много книг. Вечера и ночи он просиживал над социалистическими брошюрами, над философией и естествознанием. Он был уверен в том, что- он их воспринял и понял, он хотел, чтобы и другие следовали мыслям, почерпнутым из тонких книжек петербургских рабочих. Еще в пятом году он часто выступал со своими мнениями и, горячась, зло доказывал, что он прав, Люди смеялись над ним. Руководители различных партий насмехались над его «политической линией», стремились представить его невеждой, рассказывали, что он не в своем уме, и дали ему прозвище «интернациональный пролетариат». После этого он стал выступать еще злее. Со всеми, с кем на митингах ссорился, он не умел вести личной дружбы. Скрежеща зубами, он избегал их. Ему было досадно, что с людьми, которые мутят сознание рабочих, нужно церемониться, называя их товарищами. Нет! Он не такой — он хотел быть человеком с широкими плечами и здоровыми, крепкими мускулами, при помощи которых он бы принудил их итти по правильному пути, но он вовсе не из тех, которые удовлетворяются разговорами. Если тебе причиняют боль, ты должен ответить тем же, и хоть в мечтах он должен рассчитаться с врагами, если не может расправиться с ними в действительности.

Жена была ему товарищем. Он ей все рассказывал, и она его утешала.

Малка помнит его по прошедшим годам; ей тогда казалось, что он способен со злости резать людей. Теперь, наоборот: ведь его лицо всегда улыбается.

Он как-то сказал ей:

— Когда-то я совсем не гулял, только книжки читай... Теперь я перечитал все свои книги и гуляю со своими коллегами... Книгу надо уметь выбрать.

Он говорил, как всегда, мягко и сердечно. Она Прислушивалась к тому, как звучит его голос, пропуская мимо слова. Поняла только, что разговор — о книге. Вечером он принес книгу.

— Эта книга рассмешит вас...— И не то в шутку, не то всерьез добавил: —Я читал ее, и мои товарищи также... Правда, Вация, хорошая книга?

— Да, да, Шолом Алейхем...

Майка взяла книгу, а Янкель Шевц со своими сапожниками спустился вниз по улице, об’ясняя им на свой лад сущность исторического материализма.

— Глубоко, очень глубоко и в особенности большой смысл...

Польские сапожники немногое поняли, им к тому же надоело, слушать, они прервали беседу и поспешили на соседнюю улицу в пивнушку. А за пивом Вация говорил:

— Ты, Янкель, читал много и многое понимаешь, но рассказывать ты не умеешь. Вот я знаю меньше тебя, но язык у меня поворотливее. Но ты порядочный еврей,— может быть, даже лучший еврей. Ты ведь знаешь, Янкель, что я против евреев ничего не имею. Ты же лучший, и, наверное, этот, этот... из твоих еврейских книжек, хотя я не знаю, пролетарий ли он. Но когда ты утверждаешь, что ППС — лживая партия, ты не нрав. Каждая нация должна иметь свою партию. Вы — еврейскую, мы — польскую. А интернационал об’единит... Сколько еврейских сапожников насчитаешь ты в нашем союзе?

— Тоже доказательство, — отвечал Янкель. — Что это за доказательство? Ты бери глубже. Человек всегда должен копать глубже, на то лопаты имеются, человек должен видеть до основания...

Но его перебивали:

— Вация неправ. У него, как говорит Янкель, мысль наизнанку. А сколько наших сапожников в еврейском союзе? Ни одного.

— Тогда мы квиты! — заявлял Вация, наливая стакан пива.— Выпьем за ППС и за Бунд.

— Не доживут они до этого,— кричал Янкель.— Что ты приплетаешь Бунд, сколько раз говорил я тебе... Я — интернационалист, я — большевик, пей и давись.

Пили все. Домой шли веселые, обнявшись.

На следующий день Янкелю хотелось узнать, смеялась ли Малка, читая книгу. Ему казалось, что он должен утром встретить ее смеющейся. Она не смеялась.

— Я это когда-то читала... Я Переца тоже читала,— сказала она серьезно.

— У Переца ложная философия, опасная философия. Правда, смышленая голова...

Вечером он намекнул, что у него имеются и совершенно другого типа книжки.

— Я когда-то и такие читала...— Подумав, добавляет: — Принесите...

Вечера у нее свободны, но они пропадают, никто к ней не кодит, и она — ни к кому, нет смысла заниматься книгами. Она считает, что достаточно обманывала себя такими книгами в молодые годы. Отказать же она не может, не хочет обидеть соседа. Он сердечный человек, дружески встретил ее, помог и научил работе. К тому же, когда он говорит, то все мысли отражаются на его лице.

Дома Янкель долго перекладывал книги, не находя нужной. Когда жена его застала за, кипою книг, ее лицо выразило удивление, она широко раскрыла глаза.

— Что-нибудь случилось, Янкель?

Она смотрела на запыленные Книги, годами лежавшие без дела. Она помнит, что когда-то эти книги были спрятаны на чердаке. Когда муж; доставал ту или иную книгу, она стояла у дверей и никого не впускала в дом. Со времен войны к мужу никто не приходил, и он не лазил на чердак. Что же теперь случилось? Пришел кто-нибудь? Она знает, что ее муж принадлежит к партии, у которой в Петербурге и в Одессе тысячи членов, здесь же в городе их всего восемь человек. Она даже знает, почему Бунд все захватил. Ведь из восьми человек остался на работе только один — ее муж, остальные на войне, в России или в тюрьме.

— Что-нибудь случилось, Янкель?

Она внимательно выслушала мужа и возбужденно заговорила:

— Ты с ней два слова сказал и уже тащишь ей книги, а кто она, ты знаешь? Каждый раз говоришь ты, что знаешь человека, и сколько раз ты обжигался.

Она знает, что ничем не поможет. Она считает мужа упрямцем, но тут же припоминает:

— Она жена Ильи... Боже мой, бывшая моя подруга. Пусть она придет. Ты увидишь, что и как.

На другой день Янкель возвращался с работы вместе с Малкой, и в фабричных воротах они столкнулись с шедшей им навстречу женой Янкеля.

Бывшие подруги узнали друг друга.

— Как давно... Муж мне рассказывал, я просила его, чтобы он позвал вас к нам, но он разве это сделает?

— Почему, почему же?— перебил Янкель. — Я звал.

Малка пошла с ними. Дома у Янкеля все показалось ей свежим и новым. Сидят муж, жена и дети у стола,— так давно она уже этого не видала. Она ощутила теплоту и новизну, ей захотелось о многом подумать, ни о чем не говоря. Думать она здесь не могла, а говорить должна была. Она обещалась притти.

Она побежала после работы в детский дом. Взяла на вечер детей к себе, усадила их за стол.

Ей, однако, стало скучно, и она отвела детей назад в детский дом, а сама пошла к Янкелю..

— Как давно, как давно мы сами были детьми,— растрогалась жена Янкеля,— годы бегут, и задержать их нечем. Что получается из того, что Янкель трижды на день кричит, что Бунд не годится? Ничего.

— Для вашего мужа это не новость. Он давно воюет с Бундом.

— Ой, что вы говорите... Бунд, действительно, фальшивая партия, чего только Янкель не рассказывает.

Он из этого никакой выгоды не извлекает, он прав.

Янкель гулял с польскими сапожниками.

Обе подруги сидели у окна, и когда Янкель вернулся, он застал их оживленно беседующими. Книгу, которую Янкель разыскал, Малка забыла у него на столе, он хотел нагнать ее, но жена не пустила.

— Что тебе может показаться?! Ее это так же интересует, как прошлогодний снег. У нее горе, а ты суешь ей книги. Напрасный труд.

— Человек должен копать глубже лопаты... — возразил он.

Кто-то открыл дверь, вошедший стер сначала пот со лба, а затем сказал:

— Между прочим... добрый вечер. Вы меня не ждали? Я люблю появляться неожиданно. Кто эта женщина, приходившая к вам?.. Я люблю узнавать людей. Между прочим, я имею передать привет от ее мужа, т. е. он мне этого не поручал, но я все же могу это сделать.

— Садитесь, Лейб-Иосель — сказала жена Янкеля,— вы его знаете?

— Лейб-Иосель всех знает... Он у меня на даче с одним из товарищей. Я не люблю рассказывать то-го, что нельзя, но когда спрашивают, я не люблю скрывать.

ОЙ, ГОРЕ, МАМА, ГОРЕ!..


Его звали Лейб-Иосель. Его подвижные, проворные руки ни минуты не были спокойны, с тревожной судорожностью они все время двигались, зато тяжелы и спокойны были его ноги, словно бочки, налитые водой.

Улица опоясана многими переулками, а переулки домами. В этих переулках, называвшихся, то- улицей Сарры, то улицей Ильи, дома и ворота были увешаны еврейскими вывесками, а окна — платками, полотнами, связками лука и молитвенниками. Улицы сохранили еще старые ворота еврейского гетто, со стенами из кирпича, изъеденного и искрошенного временем, а ворота заросли травой, затянулись зеленью.

По тощим переулкам, которые вплетены в длинную., узкую и темную еврейскую улицу, шагает Лейб-Иосель на своих тяжелых ногах. Он вспомнил богатого- отца, имеющего крепкую мануфактурную торговлю на углу тихого пыльного переулка. Одной своей стороной переулок этот примыкает к нарядной Немецкой улице.

У Лейб-Иоселя широкие и глубокие карманы. Из этих Карманов он всегда вытаскивает дамские головные платки. При этом говорит:

У меня такая фабрика дамских головных платков, что теперь евреи могут иметь дочерей, потому что... я, Лейб-Иосель, имею такую фабрику. Вы, может, не верите?

Лейб-Иоселю верят, ибо он напоминает своего толстого низкорослого отца, но никто не верит его проворным рукам, которые не- приспособлены к настоящему делу.

Откуда у него дамские головные платки?

Никто, конечно, вслух не скажет. Когда он говорит, ему верят и удивляются его способностям, но когда он уходит, люди вспоминают, что он солгал.

Лейб-Иосель побывал во многих городах, работал санитаром помогал беженцам и симпатизировал Бунду. Бундовцы отбывали каторгу, бежали из Сибири, сидели в тюрьмах,— за это он их уважал.

Он любил жить на даче до поздней осени и вставать на рассвете. Однажды в утреннем тумане он увидел, что два человека прячутся от него за деревьями. Тогда он вытащил из кармана свои дамские головные платки и направился к фигурам. Нашел он знакомых.

— Товарищи, дорогие товарищи, я ведь люблю, когда ко мне приходят...

Товарищи не двинулись с места.

— Товарищ Илья!..

Илья перебил его:

— Где мы находимся?

— В лесу.

— Далеко от города?

— Не совсем.

— А мы думали, что далеко. Уже светло... Мы идем к вам.

На даче никого нет. Окна закрыты внутренними ставнями из сколоченных досок. В окна пробивался скупой, усталый свет. На столе валялась немытая посуда ,и колода карт:. Лейб-Иосель играл вчера с собой. У стола кровать с соломенным тюфяком, накрытая одеялом. Пришедшие молча сели на кровать. Лейб-Иосель тяжело опустился напротив, оперся и стал молча ждать, пока его не спросят. Но они молчали. А между тем он готов был выполнить с радостью их любое желание. Тогда он вытащил ставни из окон, тотчас светлые глаза дня со всех сторон заглянули в комнату. Гости все еще молчали, опустив головы. Это уже становилось досадным. В городе такие люди не хотят с ним дружить, но здесь? Они приходят к нему, садятся на его кровать, и он радуется их приходу, а они молчат. Он прервал это молчание.

— Эй, товарищи, почему вы дуетесь на меня? Я Бунд люблю. Я друг,— и чтобы показать свою дружбу, он быстро Добавил: — Сколько денег нужно Бунду?

Он схватился за карман, как бы собираясь дать деньги.

Шие с Ильей были подготовлены к тому, чтобы услышать за дверью шаги и они слегка дрожали.

Вскоре пошел дождь, густой и шумный.

Они повеселели, почувствовав теплоту. Им казалось, что дождь заметает все их следы. Они рассчитали, что находятся в другом конце города, и успокоились. Сели пить чай.

Целый день они спали. Под вечер Илья проснулся, спрыгнул с кровати и остановился испуганный.

— Бегают вокруг дома.

— Это дождь.

Он снова лег.

Под утро Шие сказал ему:

— Забудь! Ничего не произошло...

Но забыть не так легко, потому что у Ильи еще дрожат руки и улыбающийся немец стоит перед глазами. Страх вошел в Илью.

К вечеру снова стало легче, к вечеру Лейб-Иосель принес немецкую фляжку с ромом, они опьянели и легли спать.

Настал третий день. Они позволили себе улыбнуться, и Шие мог уже спокойно сказать:

— Собственно, это плевок... Когда нужно рвать у селедки хвост, так ведь это только хвост селедки, а когда нужно спрятать голову человека,— это то же самое, — мы не институтки, но все же...

Илья не дал ему докончить:

— Это ничего, все ничего... Что такое человек? На мертвого трудно смотреть, но стрелять в живого... Это все ничего?..

Осень просыхала. Дни приходили грустные, туманные с ледяными сосульками на желобах, с холодными ветрами.

Ночью Илья и Шие выходят на балкон и сидят в темноте, путаясь в старое пальто Лейб-Иоселя. Дрожат от холодного ветра, от низкого темного неба, висящего, как обгоревший потолок; сидят тихо, без слов. Всматриваются в далекую тишину и прислушиваются к шуму ветра, который набрасывается на деревья и ворует дым из труб.

Долгими осенними ночами сидели они, ни о чем не думая, ни о чем не говоря, и чувствовали себя оторванными, заброшенными.

Вечера стали холодные, и они все больше кутались и дрожали. Небо казалось более низким и чужим, и мерещились чьи то протянутые руки, которые могут ежеминутно схватить.

Выпал первый снег.

— Что будет? — спрашивал Шие.— Как долго мы здесь останемся?

Илья не любил холодной зимы, зимой он ленив, он любит сидеть у теплой печки.

— Куда мы потащимся зимой? Холодно и грустно,— нужно остаться здесь до весны.

Шие все равно! Что Лейб-Иосель скажет? Илья начал выведывать и расспрашивать у Лейб-Иоселя и при этом рассказывал ему, что сам он неоднократно зимовал на даче, что нет ничего лучше этого. Лейб-Иосель повеселел.

— Если только вы хотите, самому скучно, но вместе... Я люблю вместе, вы же меня знаете? Лейб-Иосель любит людей...

Они почувствовали себя так, будто после долгих скитаний вернулись домой и могут прилечь отдохнуть на своей кровати, могут сесть за свой стол, могут избежать человека, с которым не хотят встреч.

Все успокаивало. Метель расснежила вокруг по путям и тропинкам чистую, светлую, спокойную радость. Целыми днями люди прижимали лица к замерзшим стеклам и выдували прозрачные кружочки.

В эти свободные дни они о многом подумали и поведали друг другу. Они постигли ту близость, когда каждый знает, что творится у другого на сердце.

Лейб-Иосель ездил в город, чтобы позаботиться обо всем на зиму. Передавал кое-кому привет от Шии и Ильи. Девушка, которой он передал поклон, не хотела выпускать его из дома, расспрашивала без донца. Но Лейб-Иосель был скуп на слова, он получал явное удовольствие от того, что не говорит больше, нежели ему приказали. Но когда он вышел на улицу, ему стало досадно: никто его не расспрашивал.

Он блуждал по улицам с мыслью, что вот расхаживают люди и совсем не понимают, что Лейб-Иосель знает многое и молчит. И он обрадовался дому Янкеля, он был доволен, что знает жену Ильи, и заспешил, размахивая руками.

* * *

Лия, торопясь до сердцебиения, бежала к шоссе, чтобы увидеть Илью. Но ее вернули.

— Вы идете на шоссе? Сегодня не пускают, там произошло какое-то несчастье...

Она обмерла. В голове стоил шум, ноги дрожали, точно из-под них уходила земля.

— Не принимайте близко к сердцу: сегодня никого не пускают... Немца задушили.

Она вынуждена была вернуться, но раздумала и остановилась на дороге, расспрашивая прохожих:

— Никого не задержали?

— Никого. Впрочем, почему вы это спрашиваете, барышня?

— Слава богу, лишь бы их не схватили.

— Кого?

В самом деле: кого? Возможно, что ни Илья ни Шие не замешаны.

На второй, на третий день ее снова вернули с пол-дороги. Так день за днем, но терпение лопнуло, и она, разозлившись на всех и самую себя, перестала ходить.

Долгими часами смотрела она в широкие большие окна, кусая ногти, и все же не могла решить, чего, собственно, хочет, что ее тревожит. То ли, что она не может увидеть Шию, или то, что не знает, что с ними случилось? Неизвестность мучает, Лия не знает, что делать, куда обращаться. Она оторвана, отрезана от всего, к чему до сих пор была привязана.

В доме начали с тревогой приглядываться к ней. Мать и отец шушукались.

— Задумчива, грустна, не кушает.

Для единственной дочери были комнаты со светлыми обоями, шкафы с зеркалами, буфеты с драгоценностями, отцовский лесной склад и материнские ласки и заботы.

Они хотели через друзей и знакомых разузнать, что с ней. Но она выгнала всех прочь. Тогда отец, набравшись храбрости, вошел к дочери и сказал:

— Дочь моя, я верю в бога и молюсь каждый день, но я не фанатик. Я современный человек, и ты можешь мне довериться. Может быть, кто-нибудь обманул тебя?.. Может быть, ты больна?.. Может быть, ты кого-нибудь любишь?..

— Я хочу уехать.

Тогда все приготовили к отъезду.

Знакомые и незнакомые пришли прощаться,— родители звали всех. Дом был полон людей, столы были накрыты, горели все лампы в доме, а комнаты были налиты шумом, дымом и смехом. Даже в музыке не было недостатка. Музыканты сидели, оттесненные в угол, и играли по желанию гостей то танец «Встречи», то танец «Обиды», то гопак из «Еврейской свадьбы».

Никто не мог разобраться, кому здесь следует быть, кому нет. Все заметили, что какой-то незнакомец говорит с Лией втихомолку.

Она сразу повеселела. С улыбкой она сказала:

— Я не еду!

Гости остались сидеть с неразжеванными кусками во рту, не зная, можно ли продолжать ужин, раз она не едет. Но мать и отец тотчас заметили Лиину улыбку и веселость. Пусть она не едет, лишь бы она была весела и не задумчива. Отец нашел для гостей доброе слово:

— Если она не едет, то радости еще больше! Кушайте и радуйтесь,.. Лиин день рождения через неделю.

Лия уже теперь не грустна, она весела, но нетерпелива. Чем могли обрадовать ее два слова: «Скрываются, здоровы»?

Она часами лежала на мягком диване, пытаясь угадать, как все это произошло и где они сейчас находятся. Она мечтала о том, как она освободит и спасет Шию и Илью.

Однажды она пришла в студенческий союз и спросила:

— Почему смолчали немцам?

— А что кричать?

— Итти резать!

К ней домой опять пришел незнакомец и передал: здоровы.

Она не хотела -отпускать его. Она должна их видеть. И он получил огромное удовлетворение от того, что она его просит, хватая за руки. Он же отвечал одно только слово: здоровы. Ему больше говорить не велят.

Когда прикажут, он скажет. Но уходить он не спешит. Он дает ей говорить, упрашивать, а сам вертится и все не может уйти. Затем поднимает руки, как бы говоря:

— Секрет, секрет, и — ша!

Она соглашается, лишь бы он чаще приходил. Он стал приходить ежедневно, принося привет. Она ждала его с нетерпением, забрасывала вопросами. Каждый день твердила, требовала, наконец, однажды он не выдержал и взял ее с собой.

Шие с Ильей застыли, потрясенные. Как Лия сюда попала? И Лия, которая всю дорогу лелеяла желание поскорее встретиться, испугалась. Она еле выговорила:

— Я сейчас же уйду.

Но Илья взял ее за руку.

— Как вы сюда пришли? Он наверное и другим рассказывал? Шие, сегодня же нужно уйти отсюда.

Лия почувствовала, что точно так же, как тает в этой теплоте морозный след на ее лице, так должна она растеплить недоверие друзей к Лейб-Иоселю.

— Товарищи,, виновата я. Я его каждый день просила— и он не выдержал.

— Каждый день?

— Ну, да... Вы же ежедневно пересылали через него привет.

— Мы? Только один раз...

Они тут же при Лие оделись. Взяли с собой немного съестных припасов и вышли во двор.

Снег густым слоем лежал на крышах и низких окошках. Ветер гнал его с крыш и уносил в поля. Мороз был колюч, ветер взволнован и резок. Как замерзший истукан, стоял лес. И они вернулись в дом.

— Слишком светло еще, подождем до вечера.

Когда Лия пришла во второй раз, они встретили ее дружески.

* * *

Лия передала Илье привет: дочь Зальцмана спрашивает о нем, что ей ответить?

Дочь Зальцмана оставила свою семью по ту сторону фронта, а сама с братом вернулась назад. Ее вместе с братом, как и всю семью, везли в отдаленные русские губернии. Поездов было мало, гнали на фронт великое множество солдат, и они были важнее евреев, которых отсылали подальше от фронта, ибо считали, что евреи — шпионы. Она с братом валялась на станциях, в городах, в местечках, а там имя Зальцмана никому не было известно. Они были так же «знатны», как и все остальные. На одной станции она вместе с братом исчезла. Обратную дорогу они проделали значительно быстрее, русские офицеры обеспечили им свободные места в поездах. Подъехав к последнему фронтовому городу, они дождались немцев и вернулись домой, к своей старой знакомой кондитерской.

Лия знает дочь Зальцмана. Когда-то они были подругами. Теперь дочь Зальцмана, как и все дочери богачей, частая посетительница студенческого союза, снова сблизилась с Лией. Дочь Зальцмана знает Илью. Она не знает его по имени, но она его внешне описала так, что Лия узнала его.

Илья ничего не отвечал, он ждал, что скажет Шие. Однажды Шие сказал:

— Надо уходить отсюда, раз все знают.

Илья ухватился за это.

— Обязательно уйти. Так пусть она придет. Мы попрощаемся и уйдем.

И она пришла.

Она пришла в день, когда кончились морозы, когда снег в городе был черным и растоптанным, а в лесу еще пушистым и глубоким, но подтаявшим. Она принесла с собой острый запах духов, пару длинных красных сережек, глубокий вырез на блузке. Она чувствовала себя по-домашнему. Она не забыла принести пакет сладостей из кондитерской и догадалась потребовать у Лейб-Иоселя самовар. Она быстро убрала комнату, накрыла стол. Была ночь. Самовар кипел. Они пили чай и беседовали.

Потом в доме стало темно, из окна виднелся синий снег. Между заснеженными деревьями бродил кусочек красной луны. Они сидели молча. Дочь Зальцмана, крепко прижимая к себе Лию, тихо и тепло сказала:

— Миленькая, ты же должна знать еврейские песни, я люблю их слушать.

Но Лия совсем не умела петь, она указала на Илью. Тогда дочь Зальцмана позвала его на диван, усадила его между собой и Лией и попросила спеть грустные песни про любовь.

Кругом царила спокойная тишина. Красная луна висела меж деревьев. В доме было тепло, Илья сидел между двумя девушками и тихо, задушевно пел.

Ой, горе, мама, горе обвивает меня,

Как бондарь бочку.

Современным парням можно столько же верить, Сколько псу, лающему на улице...

Она держала его руку и говорила:

— Чудно !

Он взял ее руку в свою и пел новые песни.

В МАРТЕ ШЕЛ ДОЖДЬ

Они знали: Илья находится у Лейб-Иоселя. Но должны ли они об этом рассказать. Малке?

Каждый вечер приходила к ним Малка. Янкель читал ей книги, они играли в домино и ужинали. С женой Янкеля Малка близко сошлась, у них были секреты, которых они не доверяли Янкелю. И жена его из близости и сердечных чувств к Малке не могла долго таить от нее того, что она слыхала от Лейб-Иоселя.

Малка почти ничего не почувствовала, когда услыхала. Сердце у нее вздрогнуло, потом застыло, точно остановившись. Ей казалось: она слышит новость о чужом, совершенно чужом человеке, только поздно ночью у себя дома обнаружила она, что еще не спит. Она стелит кровать и все не может постелить. Уже совсем поздно... Завтра она должна рано итти на работу, и она решила отбросить мысли, которые налетели на нее. И снова голова чиста, ясна, а на сердце спокойно. Она закрыла глаза. На рассвете снова убедилась, что еще не спит, что только лежит с закрытыми глазами.

На следующий день жена Янкеля заметила в Малке перемену. Она многое видала на своем веку и многое слыхала, и она понимала, что Малка тоскует по мужу. Но жена Янкеля не станет об этом с ней говорить. Она только дает дружеские советы:

— Я бы на твоем месте наплевал на него. Если человек разрешает себе...

По вечерам уже больше не читают книжек, вечерами играют в домино или идут в кино, чтобы Малка немного рассеялась.

Однажды вечером Малка пришла рассерженная, злая.

— Я — ничтожный человек, я заслуживаю, чтобы меня топтали, если так долго терпела. Теперь я знаю, что делать: не хочу о нем слышать, пусть не вспоминают его имени.

Она так взволнована, что маленькие дети, пугаясь ее, прячутся позади Янкеля, и когда их отсылают спать, они боятся итти одни.

На другой день она тиха, молчит. А если и говорит, то медленно и вяло. И Янкель снова со своей книжкой. Жена не дает ему читать, а Малка внимательно слушает. И снова идут вечера, как прежде,— каждый вечер Малка приходит к ним, они ужинают, играют в шашки и каждую субботу отправляются вместе с его товарищами сапожниками в кино.

* * *

В марте шел дождь, а в апреле уже была весна. Лия и дочь Зальцмана часто приходили к Илье и Шие. Дочь Зальцмана приносила с собой сладкие пироги, ставила на стол кипящий самовар; в соответствующее время тушили лампы и в тишине распевали песни. Случалось иногда, что девушки оставались ночевать, и случалось также, что дочь Зальцмана приносила с собой вино.

Шие рано встал и вышел на балкон. Зальцмановская дочка еще валялась в кровати. Откуда-то из-под горизонта поднималось солнце. Свежее, круглое, светясь детской улыбкой, оно поднималось по ступеням легко и спокойно, рассыпая тысячи светлых солнечных бликов над сырыми полями.

Шие чувствовал, что он стыдится солнца, он смотрит на него неуверенно. В горле пересохло, он ощущал тошноту.

Вчера они весь вечер пили. Опьяневшие, налитые тревожной теплотой, охваченные забытьем, они сами не понимали, что делают. Теперь Шие дрожит и не может забыть фразу, которую ночью дочь Зальцмана нашептывала ему:

— Ты сильный, ты лучше Ильи, он слабый... Завтра я снова хочу... с тобой...

Он вовсе не наивен, но никогда не представлял себе, что все это будет так цинично.

Зальцмановская дочка и Лия часто приходили, стали близкими друзьями. Однажды из-за позднего времени остались ночевать, потом часто засиживались, а потом уже приходили с тем, чтобы оставаться. Дочь Зальцмана поставила условие: в одной комнате — иначе скучно.

Вчера дочь Зальцмана принесла вина больше, чем обычно. Пели и танцевали. Дочь Зальцмана притянула Шию к себе и пьяным ртом поцеловала его.

Солнце было уже высоко, оно не только светило, но грело. Шие был взволнован. Он потерянно стоял, устремив на солнце мутные глаза. Где-то есть большой мир... Он сидит здесь, как мышь... Проходят пустые, глупые дни. Шие не заметил, как возле него стала Лия, дотронулась до его руки своей дрожащей и сказала тихо и мягко, как мать больному ребенку:

— Со мной ничего не случилось, Шие... ничего!

Его рука конвульсивно сжалась.

— С тобой ничего не может случиться... Я знаю...

Он хотел сказать еще что-то, но повернулся и ушел. Он собрал свои вещи и покинул дом. Она боялась следовать за ним, осторожными шагами шла позади, пока он не исчез.

* * *

Солнце жгло Шиин затылок. Он шатал осторожно, не зная дороги. Он остановился, почувствовал, что хочет есть. Но есть нечего. Он присел на дороге.

Он только теперь впервые вздохнул, боясь оглянуться назад. Он удирал. В спокойном состоянии можно лучше обдумать. Почему и зачем он бежал? Подумалось об Илье: возвратиться, захватить его. Но ведь

Шие может снова застрять. Одному уйти? Одномуудастся наверняка. Он взвешивал и уяснял себе, он многое доверил Илье, но не доверил ему главного, того, что вынес из Сибири от русских рабочих. Он не доверил, дабы Илья этого не опошлил.

Голодный, он двинулся дальше. Миновал деревушку, в другой остановился, чтобы поесть. Крестьянин потихоньку спросил у него, не знает ли он о революции в России... Ходят слухи...

Шие ничего не знал. Он взволновался, лицо его засветилось, он еще сам не знал, чему радуется, но уж был полон бодрости и восторга.

Полдень, солнце стояло посреди неба. Шие продолжал свой путь.


ПРЯМОЕ, ТАЙНОЕ...

В России отгремел «февраль». Наступал «июль». Уже была известна произнесенная Лениным с броневика на Финляндском вокзале речь. Керенский гнал солдат на фронт в наступление.

В русских городах и деревнях, в каждом уголке большой разбросанной страны ветры и люди и ружья с беспокойством и уверенностью через Неву, Волгу и Дон указывали новый путь. И путь этот вел и привел к ночи осеннего месяца Октября. Гулким выстрелом отмечен, запечатлен и определен в истории навсегда этот день — 25 Октября.

Здесь же было тихо, серо и спокойно. Старый город с фундаментальными зданиями, с большими витринами, с раскрытыми дверьми, грузно падая с ног, терял свои последние силы; пустыми улицами тянулись его нищенские руки.

Люди услыхали, что по ту сторону фронта с разрытыми окопами, там, где страна называется Россией, произошло что-то важное и - кто знает: к добру ли, или ко злу?

И хотя люди мало знали и еще меньше понимали происшедшее, все же кое-что уяснялось.

— Кто такой Ленин?

В рабочей столовой новый кассир. Он продает старые талоны. Теперь здесь много говорят о России, рабочих занимает один вопрос, — он у всех на устах:

— С кем Бунд?

— Большевики или меньшевики?

Бунд сам не знал. Каждый день устраивались собрания, каждый день собирались и обсуждали: с кем? Бежавший из России бундовец прибыл в старый город искать защиты и порядка в тихих улицах оккупированной местности и привез правильную и точную информацию: Бунд остается на своих прежних позициях.

Уже на другой день рабочие узнали, что бежавший из России — видный бундовец. Они хотели знать:

— С большевиками или с меньшевиками?

На улицах царил порядок, на перекрестках стояли немецкие полицейские, на их лицах отражалась гордость победителей. Было спокойно и тихо, и никого не касались споры и дискуссии в рабочей столовой.

Но партии уже кое-что почувствовали.

В городе было много таких, которые в годы первой русской революции были ораторами, деятелями и политиками. Они потом свернули в сторону, показав свою дрожащую спину и испуганное лицо.

Блуждающие черные глаза Лондона стали еще подвижнее, он искал своих прежних товарищей, желая снова собрать их.

По вечерам собираются у него. Жена разливает чай, ставит на стол красивый сервиз: целую дюжину кофейных чашек с синим ободком и синими цветочками, большой чайник с такими же ободком и цветочками и не забывает каждый вечер напоминать, что этот сервиз получен как свадебный подарок.

Все старые знакомые уже собрались, пршел даже Дуда Кавеньяки. О нем уже успели позабыть, хотя он когда-то был не то членом ЦК, не то кандидатом. Он чувствовал себя, как бедный родственник среди богатых. Он знал, почему его забыли. Дуда Кавеньяки был горячим противником войны, но поскольку война уже началась, кто-то должен победить, а немцы уже здесь, и потому он больше симпатизирует немцам... Но Кавеньяки знает еще и другую причину. Он, Дуда-Кавеньяки, бывший член или кандидат в члены ЦК, бывший ешиботник с раввинским дипломом, ставший потом еврейским социалистом, вел большую сахарную торговлю. Он мог оставить весь город без сахара, он мог засыпать его сахаром. И люди просто забыли, что спекулянт Кавеньяки, когда-то принадлежал к их партии. Тогда юн пришел сам. Они сказали:

— Очень хорошо, что он пришел, партии нужны будут средства.

Кавеньяки почувствовал себя, как дома. Вспомнил, что он старше и опытнее сидящих здесь. Пощипывая свою острую бородку, он провозгласил свою программу:

— Демократическая община с тайным, равным, прямым...

Другие пока молчали. Стоит лишь слово сказать, как Бунд ухватится и начнет твердить, что Эс-эс и П. Ц.12, бегают за ним. Через несколько дней они, однако, были огорошены, словно их поставили вниз головой. Бунд созвал митинг и возвестил:

— Мы требуем демократической общины с равным, тайным, прямым...

Этого Лондон уже не мог выдержать. Он взошел на трибуну, стал возле седоголового бундовского оратора, поднимающего во время речи острые носки своих ботинок, и начал свою речь, как обычно:

— Когда мы раскроем книгу рабочего движения...

Говорил, что Бунд подражает Эс-эсу, что они первые высказались за общину, что это предложение исходит от члена их ЦК — Дуды Кавеньяки.

Он неосторожно поступил, назвав имя Кавеньяки. Со всех сторон кричали одно только слово:

— Сахар!

Сам Кавеньяки тоже был на митинге. Он слыхал эти крики. Он хотел уйти, но остался. Он взошел на трибуну, ни у кого не попросив слова.

— Я — Кавеньяки...— Он помолчал, ожидая шума, но никакого шума не было. Тогда он продолжал.— Что такое сахар? Мука — лучше?.. Сколько бундовцев торгует мукой? Даже мукой из рабочей столовой. Вам дают воду, а они кладут денежки в карман...

Больше он ничего не сказал.

На трибуну вышел другой оратор. Он тоже не просил слова И начал горячо, повышая голос:

— Я говорю как социал-демократ, большевик...

В вале дрались, и оратор больше не говорил.

Его имя было — Янкель Шевц.

* * *

Сперва он замер-, потом задрожал и крикнул:

— Революция!

После этого он не находил себе места в доме и побежал на улицу. Надеялся увидеть, что все улицы набиты людьми и все кричат одно слово — революция.

Над городом висела сонливая ночь. Улицы были пустынны и унылы. В домах — тусклые окна, темное небо затянуто клубами унылых облаков. А Янкель жадно искал кого-либо, с кем можно поделиться своей пылающей радостью. И он побежал к своим сапожникам.

Его сапожники сидели на низких табуретах, веселые и возбужденные, они пели народные песни, и молоточки в их руках танцовали над сапожными колодками. Они встретили его весело:

— Янкель, гость!.. Почетный гость! Что принесло тебя сюда так поздно?

Они уже знали новость. Ради этого радостного события они маленько выпили. Завтра они придут за ним, чтобы вместе обо всем побеседовать.

Он возвратился к себе домой.

Жена его и Малка смеются над ним. Он не может найти себе места и бормочет что-то про себя. У женщин веселые лица.

Он увидел и обрадовался. Он не один. Он может с ними поговорить. Ему хотелось движения, быть в толпе, в городе красных флагов. Он ощущает, что все силы в нем разбушевались, стремясь наружу, и он не знает, как их применить. Он рад, что может хотя бы здесь высказаться:

— Рабочий класс — это не какой-нибудь класс, это — боевой класс... И пускай бундовцы подавятся, и даже твой муж, Малка!..

Ежедневно он бегает к польским сапожникам и возвращается от них усталый и веселый, хотя этот Вация высмеивает и его и польских сапожников:

— Если там революция, то чего вы, собственно, хотите? Будет здесь революция,— тогда посмотрим.

* * *

Четырехэтажный дом Зальцмана хоть принадлежал Зальцману, но хозяином в нем был его сын. Кондитерская, как всегда, была наполнена сладостями.

По вечерам зальцмановская дочка ходила к Илье, затем ей надоело таскаться туда. Большую, просторную квартиру занимали они с братом. По ее настоянию Илья переехал к ним в дом. Целыми днями сидел он на мягких стульях, курил, ел, спал, дожидаясь, когда зальцмановская дочка, накрашенная и умытая, придет к нему.

Она почувствовала большую власть над ним. Он всего боится, не выходит из дому. Он придумывает этому массу объяснений, но она перестала верить ему. Она поняла: ему нельзя выходить, он должен оставаться здесь, он боязлив и встревожен. Это отталкивало от него. Человек, который от нее зависит, не может удовлетворить ее. Она уже достаточно пресытилась им, и он ей надоел. Ее охватило желание дразнить его и унижать. Она оставляла его по вечерам дома в одиночестве. Она говорила ему:

— Еда стоит денег. Сидеть на шее у другого может только пропащий человек.

Он молчал — разве о нем идет речь? Он приспособлялся к ее желаниям, чтобы не вызывать ничем ее недовольства. И чем больше он приспособлялся, тем злее она требовала. Она была недовольна, что не может заставить его броситься к ее ногам.

Долго думала она, как бы унизить его, но не могла придумать...

И она решила спросить у него. Она пришла к нему с улыбкой и веселыми глазами. Он был доволен, не отходил от нее. Она спросила:

— Илья, вы (иногда было «ты», иногда «вы») человек с головой, бывали за границей, посоветуйте!.. Допустим, вы разлюбили женщину, вы хотите избавиться от нее и унизить ее, что бы вы сделали? Но такое, чтобы было больно и хорошо...

Он, не долго думая, слегка усмехнулся и сказал:

— Я бы не одевал и не раздевал ее... Чужой мужчина...

Она повернулась и, прежде чем он успел посмеяться над своей остротой, плюнула ему в лицо.

— Подлец! Ты бы и со мной так поступил?

Она не дала ему притти в себя.

— Быстро одевай меня!

Он исполнил ее приказание.

— Вон из моего дома! Нет, подожди!

Она вышла и заперла дверь. Сначала он молчал, ничего не понимая, затем сказал вслух:

— Илья,— и повторил вопросительно: — Илья?

Ему захотелось поджечь дом. Но он вспомнил, что дверь заперта. Он хотел ее выломать. Он этого не сделал, он решил: пусть она придет — он убежит. Пусть схватят его немцы, хуже быть не может. Он ударил

от волнения кулаком по столу и крикнул, обращаясь к стенам:

— Запомни!

Он почувствовал, что ему нечего стесняться этих стен, что он может сказать правду о себе и о людях. Он плюет на все. Словно обращаясь к кому-то, он сказал:

— Ты сплошная задница, даже лица нет у тебя...

Он внезапно почувствовал дикое удовольствие от того, что не верит людям, что всегда лгал им. Что ж, а ему кто-нибудь говорил правду? Никто не говорит правды, разве только идиоты. Он видит и знает людей, потому он зол и возмущен, и все свое возмущение он обрушил бы на нее, на зальцмановскую дочку. Он поставил возле- двери железную кочергу.

Дочь Зальцмана пришла на следующее утро. Она постучала и издевательски спросила:

— Можно?

Никто не ответил.

— Можно?

Снова никто не ответил. Она открыла дверь. В комнате никого не было. Она нашла на столе записку с одним единственным словом:

«Помни!»

Она подбежала к открытому окну и высунула голову.

ТРЕВОГА

Долгое время Брахман не был у Лии. И теперь он пришел не к ней, а к ее отцу.

Он ежевечерно ходил в студенческий союз, чтобы хоть издали увидеть ее. Но когда он видел ее, его охватывало раздражение и возмущение, я он злобными шагами уходил.

Потом он вовсе перестал ходить туда. Он писал стихи о неразделенной любви, о еврейской дочери, которая отреклась от своего народа, и думал о том, какое впечатление стихи произведут на Лию. Он представлял себе, Как она, прочитав, раскается, как придет просить прощения, а он... И тут ему было трудно представить себе, что сделает он: заставит ли долго просить или сразу простит.

Брахман бросил свои стихи и пришел снова в студенческий союз. Он был там и тогда, когда по всем комнатам этого здания кричали о революции в России; он тогда подумал: с этой революцией он совершенно потеряет Лию. Ему представилось: большая разбушевавшаяся толпа, шум и гул, а впереди Лия несет красное знамя.

О революции он сказал:

— Я не верю. Надо еще выждать.

Он ушел домой, но и здесь почувствовал себя так же, как чувствовал все это последнее время, когда всем был недоволен. Сегодня он ощущал это много глубже и острее. На улице он еще может думать и мечтать, но дома, где всегда одно и то же: старый усталый отец — торговый служащий, мать, которая не ест целыми днями и сберегает все для сына, и четыре мрачные перезревшие сестры с усами и запавшими глазами,— его все мучительно раздражает, и ему начинает казаться, что это сон. Он запирается у себя в комнате, как поступает в последнее время всегда, когда задумчив и расстроен. Он решает: он виновник всему, в затаенном молчании сестер кроется вражда к нему за то, что все в доме живет для него, чтобы он учился в гимназии и стал студентом. И он, единственная надежда, чем он платит им? Он знает, что у них есть одно утешение, одна надежда: они с нетерпением ждали, когда он станет женихом и мужем Лии, станет зятем богача и спасет их.

Отец однажды сказал:

— Дай бог, чем скорее, я бы тогда разрешил себе отдохнуть. Уже нет сил.

От слов отца сына взорвало. Он брызгал ненавистью и весь дрожал: презренные люди... оборванцы... хотят продать меня. Он даже гроша не возьмет, он любит Лию, а не деньги ее отца.

Теперь ему кажется, что отец прав, все правы, лишь он один неправ. Он ощутил жалость к своим и захотел им чем-нибудь помочь. Но чем?

Брахман вспомнил о стихах. Перечитал их. Диким показалось ему все то, что было написано. Он возмутился. Он целует ее шаги, падает к ее ногам, пусть она пожалеет его. Ему трудно было понять, как он мог подобное писать. Он изорвал стихи, пусть ничто не напоминает ему о человеке, который насмеялся над ним. Он был уверен, что во всем, что творится в их доме, виновата Лия, дочка богача. В этот час злобы он иначе не называл ее, как дочь богача.

Он писал новые стихи:

Улыбка ваша кровава,

А кровь ваша стоит нам слез...

Взволнованный, он начал новую строфу:

Мы сожжем ваши жилища,

Ваших дочек опозорим...

Испугавшись своих чувств, он перестал писать.

Потом много дней он был начинен желчью, скрежетал зубами и выискивал нечто такое, чем бы уколоть и задеть других. Он ни на кого не мог смотреть равнодушно, ему хотелось, чтобы людям было больно, чтобы они кричали и чтобы охладилось его сердце.

В студенческом союзе было много красивых и богатых девушек и много бедных и голодных студентов. Бедные студенты стали зятьями богатых отцов. Но еще мною осталось голодных, оборванных. Все они хотели бежать в Россию, к революции, но не имели ни денег, ни брюк, а зима, как назло, сковала морозным дыханием холодные улицы.

Брахман ругался:

— Я бы этим богатым зятькам размозжил голову. Пусть они выложат деньги. Им даже не подобает приходить сюда...

Тогда один из студентов, смуглый, как цыган, худой и оживленный, отозвал его в сторону.

— Брахман, ты это серьезно думаешь?

— Я не прежний Брахман, о том забудь. Я по горло насыщен гневом. Я бы им всем...

Тогда студент отвел его еще дальше от людей, еще тише и таинственнее сказал: если так... За последние дни он, Брахман, действительно, переменился. Огонь, горящий в нем, может расплавить железо, и поэтому он вызвал сочувствие у людей, чьи имена тоже огонь и железо, — у анархистов. И если да... если он, Брахман, хочет, то может быть равным, как и все, и может, как и все, охлаждать свое сердце местью, отомстить буржуазии. Ибо месть священна на земле, все остальное плевок, даже и того не стоит.

Он был девятым в группе. И он, девятый, тоже создавал планы, помог достать оружие и предложил список «эксов»1, где на первом месте стоял Лиин отец. Трех человек дали ему с собой, и он. постучал в Лиину дверь. Но не к ней, пришел он, а к ее отцу. Ей же он даже не ответил на поклон.

1 Эксы — экспроприации — налеты, производившиеся анархистами и эсерами, дезорганизовавшие революц. ряды.


Он положил на стол револьвер. Отец Лии посмотрел на револьвер с улыбкой. Он обрадовался гостю.

— Брахман, как вы поживаете? Так давно не были...

— Так и поживаем...— И как бы не своим голосом закричал: — Денег давайте!

Линн отец не понял, что это всерьез, он решил, что это шутка. Он также хотел принять за шутку приход студентов с Брахманом во главе. Но потому, что оружие всерьез или в шутку, может пролить кровь, а Лиин отец не любил крови, он сказал:

— Брахман!..

Брахман взял револьвер и, размахивая им, как молотком, крикнул:

— Денег давайте!

Отец Лии все еще не мог понять, всерьез ли это. Он, однако, уже понял, что это не в шутку, и сказал:

— Я не дам. Или стреляйте, или берите сами. А давать не стану.

Брахман заранее рассчитал, заранее решил, как вести себя, но не предусмотрел, что ему придется брать деньги самому. Он застыл в смущении. И стоял так, пока лицо его не залилось краской, и даже белки его глаз покраснели. Он громко кричал, как будто его должны были услышать в другом конце города.

—Денег давайте!

Его помощники вздрогнули от его голоса и шепнули ему:

— Что ж, бери сам!

И они взяли. Отец Лии просил не шуметь, дабы не перепугать Лию. Брахман нарочно рванул дверь. Лия не то раздевалась, не то одевалась... Она была без блузки... Прикрывая руками грудь, она при виде направленного на нее револьвера не могла произнести ни слова. Она так и застыла, склонившись. И Брахман, сам не зная, почему, сказал ей: деньги давайте!

Руки его дрожали, его лихорадило. Он хотел почувствовать себя сильнее, тверже, напрягши всю свою волю, он нажал курок, и огонь брызнул из его рук.

* * *

Из Советской России доходили новости. Из России прибывали новые люди, они привозили беспокойство. Они бежали от шума и тревоги, чтобы укрыться среди немецкой чистоты и спокойствия, но тревога ползла за ними.

Немцы расхаживали самодовольно. Они овладевают миром: Украина — их, Литва — их, Польша — у них, все у них. Они и Петроград возьмут. И вдруг, когда все принадлежит им, на мармеладной фабрике — забастовка. И требования! За такие требования — расстреливать. Восемь часов работы, не избивать, не ругаться, женщин обыскивать по-человечески (предложение Малки). У старшины от этих требований лицо побагровело и надулось, потом он тихо, точно прося глоток воды, сказал: расстрелять.

Он был педагогом и социал-демократам, в комнате его висел портрет Августа Бебеля, он был также ландштурмистом — одним из последних немецких мужчин, поднявшихся на старости лет защищать свое отечество, он позвал к себе делегацию рабочих и сказал:

— Берите ваши требования назад, я должен вас расстрелять, но я — народный учитель и мой подход — педагогический...

Он повернулся к Янкелю, внимательно разглядывавшему портрет.

— Ты так смотришь... Ты его знаешь?

— Да.

— Как его звать?

— Бебель.

— Ты социал-демократ?

— Да.

— Садись, товарищ!

Он придвинул ему стул. Остальные попрежнему остались стоять. Вскоре и Янкель встал и сказал старшему, что если он хочет расстрелять — пусть расстреляет. Не такое время теперь... Старшина велел оставить его дом — он их и видеть не хочет. Завтра он даст ответ. У Янкеля он спросил адрес партийного комитета — он хочет пожаловаться.

Фабрика охранялась усиленным караулом. Строго следили и наблюдали за каждым. К обеду ждали ответа. Но обеденное время прошло, а немцы спокойно продолжали курить свои короткие папиросы. Они притворялись ничего не знающими. Рабочие потребовали старшину. Последний не появлялся, и рабочие не встали на работу.

Мармеладная фабрика, с мешками сахарного, песку и полными погребами винных и кислых яблок, благоухающими на всю улицу, неожиданно остановилась.

Янкель снова пошел к старшине. Его впустили в ворота, но назад его уже вели немецкие солдаты.

В доме Янкеля долго ждали его возвращения. Весь забастовочный комитет сидел в его квартире и дожидался ответа, но всеми овладело беспокойство, и они побежали на фабрику.

В дальнейшем заседания комитета происходили в доме Янкеля, к требованиям прибавили новый пункт: «освободить Янкеля».

На фабрику приняли новых рабочих, и каждый день между новыми и старыми происходили драки.

Сумерки. Конец лета. Лето дарило мало дождей, зато много солнца. Осень же началась дождями и грязью. Потом снова стало светло и тепло.

Это было под вечер. Предзакатное солнце затеяло на стеклах веселую игру. Жена Янкеля и Малка сидели у окна и молчали. Каждая была занята своими мыслями, но думы обеих шли по одной дороге — к фабрике, к Янкелю. В сумерках вошел человек и спросил:

— Здесь живет сапожник?

— Да.

— Сапожник Янкель?

— Да, сапожник Янкель... Что вам угодно?

— Извините... его среди знакомых зовут Янкель Шевц?

— Но что вам угодно?

— Мне нужно к нему.

Человек этот с дрожью и почти со страхом выслушал ответ жены Янкеля и хотел уйти. Он робко сказал:

— Я знаю также его жену. Можно ее видеть?

Жена Янкеля все время разглядывала его. Ей казалось, что она знает его, когда-то видела. И вдруг вспомнила:

— Бендет! Бендет!.. Где твоя борода?

Пришелец остался в доме Янкеля. Ему рассказали все, что они знали, и все, что он хотел знать.

— Это плохо,— сказам он.— Янкель был единственным оставшимся из наших. Я остаюсь теперь у закрытых дверей.

Его уложили спать. Он был измучен с дороги. Еще вчера он пробрался через границу, прятался от немецких караульных и только сегодня прибыл сюда. Утомленный, он быстро заснул. И тогда соболезнующее лицо Малки стало печальным, обида сквозила в ее глазах.

— Что значит — у закрытых дверей, что значит— никого нет?.. А мы не люди? Кое-что и мы знаем.

ДОМОЙ

Фронт мог с каждым днем: передвинуться и вперед, и назад. Там, где ночевали, не приходилось дневать, а там, где дневали, не приходилось ночевать. Но там, где ночевал он, была граница, отделявшая белую страну от красной. По ту сторону фронтовой полосы находился город. Город с улицами, переулками, воротами и в этот город, над городским советом которого трепетало красное знамя, прибыл Лейб-Иосель, прибыл и сразу забыл, где он родился, где рос и где жил,— повсюду он может стать своим.

Его тянуло к движению, к шуму.

Он пришел сюда как свой, и повсюду представлялся своим. И везде умел говорить так, что ему верили.

— Я — товарищ,— говорил он, — нас всего несколько в городе... Что мы должны предпринять?

Он знал, где нужно сморщить лоб, где улыбнуться,, а главное, — где смолчать. Директивы и предложения не удовлетворили его. Тогда он сказал:

— Русские пленные едут из Германии? Едут. Они должны проехать через наш город? Должны. А кушать, пить, спать им нужно?.. И слово устное и печатное им нужно? А когда они придут к вам, вы уж встретите их с красными бантиками в петлицах, вот что я могу сделать... Я... Лейб-Иосель, а вы? Вы должны помочь разными способами.

И кое-что еще добавил: денег он туда не повезет. Он купит хорошие, доброкачественные товары и продаст их по ту сторону границы, ибо какая цена русским бумажкам у немцев?

Никто не возражал, но заметили: вас надуют и здесь, и там. К языку его прилипли слова, которые он своевременно затвердил, — не мог же он в самом деле сказать: торговцев не надувают. Я еще у отца своего научился надувать другого. Но он ничего не сказал. Он знал, что раз речь идет о торговле, то ему лучше известно, что делать.

В городе он нашел много знакомых.

Он встретил людей, которых считал родными и близкими, ибо все они были земляками. Его охватила радость. Он готов был от радости лобызаться с каждым из них.

— Товарищ Илья, вы тоже здесь? Вы... идемте, идемте... Я люблю близких людей. Для своих у меня все есть.

Он искал своих и нашел их. Он привел Илью, Шею, Брахмана в свою гостиницу, где за деньги можно было достать все, что пожелает душа. Стол был уставлен едой и выпивкой, но сам он ни к чему не притрагивался. Все время угощал гостей. И гости ели. Для них был непривычен и нов полный стол яств. Они жадно ели, не разбираясь в блюдах. У каждого было о чем поразмыслить и что рассказать близкому товарищу, но близких товарищей не было, и каждый сидел со своим неразмотанным клубком мыслей.

Лицо Брахмана выражало удивление. Ему было непонятно: люди, которые были в его городе революционерами, люди, которых он почитал и боялся, разгуливают здесь на задворках, в стороне от жизни, и несут на своих тропинках задумчивость, грусть и даже злобу, и тропинки их никак не совпадают с общей дорогой. Илья чувствовал себя оторванным от всего и всех. Он чувствовал, что сюда, в этот революционный город, он пришел не как революционер, а как человек, бежавший от женщины, с которой он еще должен будет свести счеты. Он забыл или вернее оборвал цепь своих последних лет. Он хотел что-то сказать, быть может спросить, не знает ли кто-либо, чем был наполнен его жизненный путь.

В дверь постучали, вошедший сказал:

— Вы меня не узнаете?

— Что ты скажешь... Элинке Зальцман?.. Из одного города... Мы же свои...

Зальцман сел и попросил, чтобы его выслушали:

— Я не знаю — товарищи ли вы или только «граждане». Я знаю, что этот (он указал на Илью) может меня арестовать. Я испугался его и побежал спрятаться... Но я вернулся. Чего мне терять... Я считал, что мы ведь все евреи. Я теперь бедняк... В отдаленных губерниях умерла жена, по дороге домой младший сын сказал мне: ты — буржуй — и ушел от меня. Я здесь с сыном и дочерью... Хоть иди с сумой, хоть умри... Так вот, братья мои, я пришел к вам просить совета, просить услуги, — как мне попасть домой? Скажите — как мне попасть домой?

Лейб-Иосель уже выпил вина и успел развеселиться. Он вытащил из-за пазухи целую кипу керенок.

— Вы видите? Хватит на всех. Никто не будет голодать, все будут сыты. Вы ведь меня знаете?.. Лейб-Иоселя? Хоть сегодня, хоть завтра. Мы все поедем. Домой поедем. И его (он указал на Илью) не бойтесь, он ведь почти ваш зять... Зовите вашу дочь, зовите вашего сына,— завтра все они едут домой.

Дочь и сын пришли. Дочь выглядела постаревшей, изголодавшейся и усталой: потухшие глаза и морщины на лбу. Она ела много и, хотя уже давно насытилась, но все же не могла равнодушно смотреть на еду и брату засунула в карман хлеба и мяса. Вино ударило ей в голову. Она ощутила жар в своем усталом теле и начала плясать и петь цыганские песни. Лейб-Иосель был очень рад, что может развеселить гостей. Он принес новые бутылки. Дочь Зальцмана знала много песен, нравящихся пьяным мужчинам, и много танцев, дразнящих мужскую кровь, а мужская кровь и без того была разгорячена вином: У Ильи от вина отяжелела голова, и обе дочери Зальцмана начали мелькать перед его глазами, как, две катушки ниток, которые валяются на полу и сплетаются вместе. Он хотел схватить катушку, но не мог, ибо ему начало казаться, что обе сестры сливаются в одну и эта одна плюет ему в лицо.

Он осушил стакан вина. В голову ударила мутная похоть, и юн встал.

— Ты... это ты, это ты... ты, ты... Ты будешь плевать кровью! Горячей пунцовой кровью...

Он стоял подле нее и чувствовал в ее жилах горячую кровь, он с силой потянул ее к себе и усадил на колени. И все, даже отец с сыном целовались. Она одной рукой обняла Илью, а другой размахивала в воздухе: кельнер, вина!

— Ты... ты совсем не офицер... Офицеры целуют грудь... Сжимай меня покрепче, чтобы не испарилось вино. Кельнер!

... В этот город Шие прибыл в один из летних вечеров. Он спросил, где находится Бунд, ему указали дорогу. Дорога вела к клубу, а в клубе было бундовское собрание. Вначале ему показалось странным и диким — говорили только об одном:

Рабочая власть или Временное Правительство?

И так день за днем.

Теперь многое напоминало Шие те годы, когда он был в Сибири. Люди, голосовавший за диктатуру, напоминали ему те разговоры о Ленине и большевиках, которые вели с ним русские рабочие. Он еще острее почувствовал это, когда выступил один, только что возвратившийся из сибирской ссылки. Этот человек уж не надеялся вернуться из своей замерзшей избушки с заснеженными окнами. Он думал, что навсегда останется «поселенцем».

Революция вернула его домой. Лицо его было так бело, точно в жилах его никогда не текла кровь. Улыбку и краску лица он потерял в Сибири. В движениях и речи его Шие почувствовал каторгу и ссылку, и перед глазами его, возникли те русские рабочие, которые критиковали Бунд и говорили почти то же самое, что и этот оратор.

— Ваша «демократия» проистекает от вашей оторванности от рабочего класса. И если мы идем вместе, то мы все за диктатуру пролетариата.

Шие сам когда-то много думал и говорил об этом, все же от этих слов на него повеяла холодом, точно выступавший принес с собой сибирские, морозные ветры.

— Бунд не оправдал себя, — сурово говорит оратор. Ему не дают говорить. Собрание оглушает его криками, шумом, звоном колокольчика и топаньем.

— Предательство! Предатель!

Шие тоже кричал.

Другой оратор говорил не о диктатуре и не о демократии. Он говорил о Бунде. В нем говорила не Логика, не теория, а чувства. И от этой речи разливалась теплота и сердечность. Шие становилось жарко, ведь он слепо любил Бунд, в котором родился, вырос, боролся, которому был верен и предан. И теперь предать его он не может.

Собрания заканчивались безрезультатно: демократия или диктатура? Так было до осени, осенью стало ясно: демократия поддерживает Временное правительство. Но уже в начале зимы некого было поддерживать — в Петрограде и Москве сидели большевики... Здесь в городе тоже был совет, но офицеры еще были вооружены.

Борьба продолжалась всего лишь день. Офицеры сидели в городской думе и обстреливали город, а рабочие обсыпали градом пуль думу. Среди них был также и Шие.

Он был среди них и впереди их. Днем его ранили, но он не выпустил винтовки. Вечером, когда юнкера, сдаваясь, подняли руки, он продолжал попрежнему стрелять в них.

Потом долго носил руку на перевязи, безвыходно сидел в Совете, помогал работать и кричать. На него указывали как на представителя Бунда.

Его вызвали в бундовский комитет.

— Вы в нашем городе чужой. Мы даже не знаем,— кто вы такой... Может быть, вы даже не бундовец. Мы решаем, а вы поступаете по-своему. Мы приказываем, вы не слушаетесь. Если вы хотите быть в Бунде, вы должны знать и помнить...

Шие стучал винтовкой по столу, ругал их всех и называл контрреволюционерами.

Постепенно он становился чужим в городе. Он был как посторонний, как зритель в театре. И не потому, что Не хотел вмешиваться, а потому, что оглядывался на обе стороны, и обе стороны тянули и манили его. И он остался посреди...

Он сидел на собраниях и молчал, примыкая к группе воздержавшихся.. Его упрекали в равнодушии к судьбе Бунда и революции.

Сибиряк уже больше не приходил на собрания. Он вышел из Бунда. В «Коммунистической газете» кто-то под псевдонимом «Бывший» написал статью о том, как Шие получил выговор за то, что защищал Совет.

Целую неделю затем происходили бундовские собрания. И Шию то исключали, то восстанавливали. Он должен был написать письмо в бундовскую газету, что он отрицает все то, что было напечатано о нем в «Коммунистической газете», но ни на какие собрания он больше не приходил. Он был ко всему равнодушен. Он безжизненно расхаживал среди людей, решительных и спешащих по городу беспокойному, нетерпеливому.

— Я ведь кажусь глупым, совсем глупым... Я это чувствую и ненавижу себя...

Ему было все равно — остаться здесь или ехать домой. И он поехал. Перед отъездом он взял Илью под руку и сказал ему:

— Илья, тяжело... Я теперь потерянный. Если б я не стыдился самого себя, я бросился бы с моста... Но к моему несчастью... я стыжусь самого себя. Я — ничтожество, горсть леска, которую ветер развеет во все стороны...

Он помолчал.

Он расхаживал по комнате из угла в угол, потом остановился подле Ильи.

— Видишь ли, если бы ты спросил меня: застрелить тебя или нет? Я бы ответил: нет. Но если бы ты не спросил, не сказал, но выстрелил, мне было бы безразлично.

Оба сидели, задумчивые и тихие, молчали, смотрели в заснеженные окна, и мечтательная улыбка мелькала на их лицах. С улицы доносился шум, но не мешал их думам.

Наконец Шие сказал:

— А может быть... давай вместе выйдем из Бунда, давай вместе, тогда я бы тоже ушел... А сам не могу...

Но Илья не согласился и Шия остался с Ильей.

И он вместе с Ильей, с Брахманом и Лейб-Иоселем вернулся в свой город.

НЕ СТРЕЛЯЙТЕ!


За два дня до этого освободили Янкеля. Стояла осень, поздняя осень, с охладевшим солнцем и колючими ветрами. Янкеля часто вспоминали, но уже не ждали. В его доме заседал забастовочный комитет (рабочие встали на работу, но забастовка не закончена). Говорила Малке, она сидела лицом к двери и смотрела на товарища Бендета.

— Забастовка почти проиграна.

Тогда раскрылась дверь и вошел Янкель.

Спустя два дня,— стояла та же осень, только более холодная и Колючая, — улицы наполнились гулом шагов марширующих солдат.

Пестрели разноцветные шапки: и круглые с двумя козырьками, и шлемы, и острые блестящие каски, и шапки, напоминающие плоские тарелки. Немецкие солдаты шли с винтовками через плечо, с красными платочками на винтовках, с красными знаменами, и по шеренгам раздавалось:

— Долой Вильгельма!

Улицы заполнялись народом. Из окон высовывались головы. Город выглядел веселым, нарядным, праздничным, но людям праздник этот казался странным: немец шутит.

— Кого они хотят обмануть?

Газетчики выкликали последние новости:

— Вильгельм отрекся!

Все это казалось неправдоподобным. Недоверие к немецким оккупантам было сильнее красных лент на немецких винтовках. И поэтому и эту весть сопровождали каламбурами: за что же он благодарит1, ежели его сбросили? Немецкая деликатность!

1 Игра слов: «abgedankt» по-немецки означает — отрекся, а по-еврейски — отблагодарил.


Все же стало веселее; веселее, но не больше. Люди бывалые знали, что революция— это сломанные трамваи, опрокинутые тяжелыми животами кверху, это драка и перепалка.

А здесь шли, как всегда солдаты с офицерами впереди.

Кого они хотят обмануть?

И еще долго толпились люди на тротуарах, беспокойно и пытливо всматриваясь в то, что происходило на улице. Потом на улицу вышла мармеладная фабрика.

Фабрика вышла со знаменами, с «Интернационалом», с лозунгами, со смехом и шумом. Впереди со знаменами шел Янкель, подле него Бендет и знакомые Янкелю польские сапожники, которые, как и он, лишенные сапожной работы, работали на мармеладной фабрике.

Три улицы фабрика прошла одиноко. На четвертой выросли новые ряды, новые знамена и красные полотна. Из окон приветствовали, с балконов говорили речи, со всех сторон неслось слово «Долой».

До полудня немецкие солдаты исходили весь город, потом приказали мармеладной фабрике и всем, кто шел за ней, опустить знамена и итти домой. Но мармеладная фабрика продолжала свой путь. Солдаты гневно закричали:

— Наша революция не для вас, вы не имеете права. Мы сбросили своего царя, а вы разойдитесь до домам!

Но улица смеялась над этим приказом, а больше всех смеялась мармеладная фабрика. Смеялись железнодорожники, портные, все смеялись. Знамена вздымались выше, товарищ Бендет, повиснув на чьих-то плечах, размахивая рукой, требовал:

— Пусть немцы едут к себе. Город обойдется без них.

После этого вышел второй оратор, но не успел начать. Комендант прислал приказ, и солдаты заряжали винтовки. Офицер приказал в последний раз разойтись, ибо в оккупированном городе шутить нельзя. Ему ответили криками «ура» и двинулись навстречу солдатам.

Неожиданно десятки винтовок взорвали воздух огнем и дымом.

Люди бежали, кричали. Впереди находилась мармеладная фабрика, и она побежала первой. Бежали все отталкивая и давя друг друга. С тротуаров тоже ринулись на улицу. Многие попадали, упавших топтали потом кто-то закричал:

— Ложитесь!

Один за другим, точно камни, люди упали на землю и остались лежать без движения, без дыхания.

Янкель Шевц, держа знамя, застыл на месте. Древко, сломанное», валялось на» земле.

Потом Янкель поднял высоко знамя и крикнул солдатам:

— Геносе, товарищи!.. Не стреляйте!..

Но они были готовы вторично стрелять. Янкель Шевц повернулся и крикнул, обращаясь к людям на мостовой:

— Товарищи!

И так как никто не откликнулся, то он стал выкликать имена товарищей и знакомых.

Тогда некоторые, только некоторые, подползли к нему на четвереньках. Бендет поднял древко знамени и ближе подвинулся к солдатам:

— В кого вы стреляете? В ваших матерей и детей стреляют сейчас там, у вас, а вы здесь стреляете в наших. За что? Мало было войны, мало было крови пролито? Товарищи! Братья!..

Дальше не слышно было, что он говорил. Множество людей говорило, толпа кричала:

— Вы стреляете?..

— Не стреляйте!..

— Революция!..

— Мы — братья!..

— Не стреляйте, не стреляйте!..

Солдаты опустили винтовки. Они рассеянно и виновато улыбались и были довольны тем, что раньше стреляли в воздух.


ДНЕВНИК ЛИИ

Итак, я буду писать, что взбредет в голову. Мне скучно. Я чувствую себя совершенно здоровой, но мать и отец не дают мне покоя: то лежи, то сиди... От скуки я смотрюсь в зеркало. Мне вдруг вспомнилось, что однажды Брахман сказал мне, что у меня бархатные щеки... Он поэт. Что с ним теперь? Папа рассказывает, что как только я пришла в себя, моими первыми словами были:

— Он в сумасшедшем доме? Он с ума сошел?

Папа не знал, что ответить, и утвердительно качал головой. Все испугались, думая, что с ума сошла я, и плакали. Я тоже. Я спросила:

— Отчего он помешался?

Вскоре пришел доктор и успокоил всех.

Я была уверена, что Брахман помешался, и это меня очень огорчало. Родители мои, конечно, ничего не знали, но я поняла, что помешался он из-за меня, и мне было очень жалко. Если бы я знала, что это так кончится, я бы его не гнала. Жалко...

Дальше я пока не знаю, что писать. Я запишу свои мысли. Итак, что писать?..

Отец не позволил мне долго сидеть, он настоял, чтобы я легла. Я послушалась и не писала больше. Теперь могу продолжать...

Я многое обдумала. Думы были тревожные. Они скакали, точно белки по дереву. И это не только сегодня. Я в последнее время полюбила лежать с закрытыми глазами. А беспокойные мысли скачут, точно с ветки на ветку. Сегодня позабыла, о чем думала вчера. О чем?

Я оставляю место и допишу в следующий раз.

* * *

Меня навестили подруги. Отец предупредил их, чтобы они не вспоминали Брахмана. Я услыхала это и разозлилась. Возмущенная, я раскричалась:

— Почему ты не предупредил меня, чтобы я могла одеться.

Они все вышли из комнаты и долго дожидались, пока я одевалась.

— Лиечка, ты ведь похорошела.

Не знаю, правда ли это?

Раньше я мало смотрелась в зеркало. Но когда они ушли, я долго рассматривала себя. Какая я без ботинок, какая без чулок.

Что сказал бы на это Шие?

Я решила писать дальше. Из всех записей получится дневник. Но все говорят, что в дневнике необходимо писать правду. А я начала стыдиться себя самой. Все же я постараюсь быть откровенной. В дневнике это необходимо.

Я грущу по Шие.

Целыми днями я лежала и думала о нем. Мне все казалось, что недостает чего-то, что вокруг слишком пусто. Я стараюсь укутаться в одеяло, но это не помогает. С тех пор, как я ездила к ним на дачу, с тех пор, как он обнимал меня и прижимал к себе, я сильно переменилась. Я начала стыдиться мужчин. Когда мужчина смотрит на меня, я краснею. Когда-то этого не было. Теперь, когда я встречаю мужчин, я спрашиваю себя — красив ли он?

Где он теперь, Шие?

Каждый раз, когда я вспоминаю Шию, припоминается дача. Я вся дрожу, я вижу перед собой Илью с зальцмановской дочкой в кровати. Почему я тогда не убежала? Я стыжусь этого. Вокруг пусто, мне хочется, чтобы Шие крепко, крепко обнял меня и защитил от окружающей пустоты, вызывающей у меня дрожь.

Я лучше теперь не буду продолжать. Позже я опишу погоду.

Небо тусклое, кое-где мерцают звезды. Мне кажется, что на дворе ветрено,— окна закрыты.

* * *

Ничего не выходит, что-то не пишется.

Повсюду говорят о России. Большевики, большевики...

Некоторые утверждают, что их наслали немцы. Немцы все могут. Противный народ,

К новому году у нас будет вечеринка. Папа рассказывает, что Брахман — большевик. Что-то не верится.

* * *

Все утверждают, что мы уже навсегда останемся немцами, мои знакомые этого хотят. Весь вечер, накануне нового года, говорили только об одном: как хорошо, что большевики далеко от нас. Хотя папа говорит, что и там есть евреи и что жалко тех.

Накануне вечеринки отец сказал мне, чтобы я нарядилась получше. На вечеринке присутствовал молодой доктор. Папа познакомил меня с ним. Он красив и, повидимому, интересен. Целый вечер он не отходил от меня. Мы танцовали, пили на брудершафт. Мне было очень весело, и я пила. Когда я вошла в свою комнату, он последовал за мной и там поцеловал меня. Я разрешала обнимать и целовать себя. Теперь раскаиваюсь. Он часто приходит к нам, но я велела говорить, что больна, и не выхожу из своей комнаты. Если он еще раз придет, я его выгоню.

Меня встретил Лондон и сказал:

— Ведь вы, Лия, революционерка, почему же вы не заходите в клуб?

— А у вас есть клуб?

Оказывается, он вовсе не бундовец, а я думала, что так,— ведь он бывал в рабочей столовой. Я спросила его:

— Почему вы не бундовец?

Он ответил очень длинно и не совсем понятно. Я сказала' ему, что лучше пойду; в Бунд, там интереснее.

* * *

У нас гость. Из России приехал дядя, папин брат. Все, что он имел, осталось там. Рабочие хотели расстрелять его, он еле спасся. Дядя говорит: у вас рай. Вы даже не понимаете, как вам хорошо. Вас никто не арестует, никто над вами не хозяин, вы во всем уверены.

Мой дядя хорошо разбирается в политике. Он знает все партии и их программы. Я от него многое узнала. Он пробудет у нас несколько месяцев. Он уверен, что к тому времени большевики сломают себе шею. Я в этом тоже уверена.

Дважды была в бундовском клубе, у меня там много знакомых. Шиины товарищи встретили меня, как свою, и объявили меня членом Бунда. Во второй раз там происходило собрание. Оратор, недавно прибывший из России, рассказывал, что там происходит. Все слушали с огромным вниманием. Я тоже. Я теперь поняла, что мой дядя прав. К концу собрания некоторые заявили, что они не верят тому, что говорил оратор. Они задавали много вопросов и повторяли, что революция не делается в белых перчатках. Меня это очень огорчило. Я попросила слово. Я не помню, что говорила. Докладчик одобрительно кивал головой и аплодировал. После собрания подошел ко мне один из присутствующих и спросил:

— К какой партии принадлежит ваш дядя?

Очевидно я говорила о дяде и рассказывала, сколько ему пришлось пережить из-за большевиков. Я не поняла, что он уколоть хотел меня, и ответила:

— Мой дядя знает все партии, но не принадлежит ни к одной из них.

— Так отчего же ему пришлось так много перестрадать?

Я видела, что он иронически улыбается, что он что-то таит. Я возмутилась и гневно ответила:

— Если бы у вас отняли фабрику, если бы вас хотели расстрелять, если бы вы должны были бояться выйти на улицу, — я бы посмотрела, какой вы храбрец!

Тогда он, усмехаясь, ответил:

— Некрасиво, что бундовка защищала дядю-буржуя, некрасиво...

— Мы за демократию! — воскликнула я на всю залу и пошла к двери.

Последнее время я сижу дома, мне снова скучно. Дядя и доктор учат меня играть в шахматы...

Дочь Зальцмана пришла меня спросить, не знаю ли я, где находится Илья. Я ответила, что не знаю. Хотела спросить ee о Шие, но было неудобно при дяде. Он очень встревожен тем, что немцы заключили мир с большевиками. Он считает, что немцы оказались близорукими политиками, что они ничего не понимают. Он уверяет, что они могли бы завладеть всей Россией.

* * *

Дочь Зальцмана снова была у нас. Она все еще разыскивает Илью. Она обнимает меня и прижимает к себе. Я этого не выношу. Когда она ушла, я почувствовала себя плохо и обозлилась. Отец снова стал рассказывать новости о моих знакомых. Эта вышла замуж, та выходит замуж. В последнее время он рассказывает мне только такие истории. Это меня еще больше раздражает, я как-то сердито сказала ему:

— Папа, если вы хотите выдать меня замуж, почему вы не можете открыто сказать мне это? Выдайте меня замуж и не мучьте меня.

Отец ушел. Позже пришла мама. Она спросила о моем здоровье, о моих нарядах и к концу сказала:

— Доченька, это правда?

— Я тебя не понимаю, мама!..

— Я, будучи невестой, тоже стеснялась. Ничего, доченька, лишь бы только ты была довольна.

— Мама, ты, может быть, думаешь о замужестве?

Она утвердительно кивнула головой. Я не знала,

что ответить. Мне хотелось смеяться, и я смеялась, я вовсе не стесняюсь.

Она была очень довольна.

* * *

1 мая в бундовском клубе был вечер. К концу вечера устроили летучую почту. Было очень интересно, когда начали раздавать письма. Почти все адресованы одному номеру — первому. Было страшно весело, все смеялись, и я в том числе. Все первому, первому и снова первому.

Кто это — первый номер?

Никто не отзывался. Стало еще веселее и шумнее и меня схватили за руки, окружили с криком «ура». Первый номер — мой! Все письма — мне.

Я вернулась с вечеринки очень поздно и утром долго спала. Я раскрыла дверь своей комнаты и услыхала, как отец разговаривал с дядей. Дядя говорил:

— Пусть она не хочет, а ты должен делать по-своему. Мою, дочь тоже зовут Лией, она у меня тоже единственная, и я разрешил ей Делать по-своему. Ты ведь знаешь тот привет, который я получил, — она вышла замуж за комиссара, за мужика. Береги свою Дочь! Выдай ее замуж. Будь суровым отцом, тогда не будешь раскаиваться.

Я закрыла дверь. Днем дядя попросил меня сыграть с ним в шахматы. Я отказалась.

* * *

Мы на даче. Молодой доктор каждый день приходит к папе и катается со мной на лодке. Он хорошо гребет. Может переплыть реку два раза туда и обратно.

* * *

Доктор научил меня плавать. Сегодня, купаясь, я заметала на берегу в кустах что-то блеснувшее на солнце. Два светящихся круга в кустах. Я подбежала — человек с биноклем.

— Как вам не стыдно, доктор, какой позор!

Оказывается, вовсе не доктор. Хорошо, что не он,— мне было бы обидно за него.

* * *

Доктор сегодня, очевидно, на придет. На улице дождь, а в доме не с кем слова вымолвить. Когда доктор приезжает, становится веселее. Я уже привыкла к нему, жду его и к его приезду наряжаюсь.

Теплое чувство к нему овладело мной. А может быть лучше, что он не приехал... Я боюсь — не любовь ли это? И дрожу, дрожу при этом...

Доктор приехал!

* * *

Мы уже съехали с дачи. Отец все шутит, что по приезде в город я стану невестой. Я чувствую, что он шутит серьезно.

С дачи мы возвращались вместе с доктором. Он меня обнял. Рассказывал мне (тоже в шутку), что условился с моим отцом обвенчаться со мной к Новому году. Что я на это скажу?

Я ответила, что до Нового года еще достаточно времени, и я еще успею подумать.

* * *

Сегодня доктор три раза объявил дяде мат, а мне он проигрывает. У нас дома его зовут женихом.

Вчера я была на бундовском собрании. Выбирали кандидата в общину. Вчера и сегодня я ходила по домам и распространяла бундовский список. Я встретила Лондона. Он просил меня не мешать ему и не раздавать своего списка. Я уступила. Сегодня я застала доктора. Он тоже агитирует, но за кого — я на знаю. Я не давала ему говорить, и все брали только мои списки.

* * *

Вчера снова бундовское собрание. Тот самый, который расспрашивал меня, к какой партии принадлежит мой дядя, объявил, что левые не войдут в общину. Когда совершается революция, община только мешает, она тянет назад. Я совершенно не понимаю, какое это имеет отношение к делу. Я высказала это при всех, и все со мной согласились.

Этот человек мне не нравится: хотя он уже давно в Бунде, но ничего не понимает. Тупая голова, тупица! Я его не выношу!

* * *

Нет такой вещи, которая нравилась бы всем без исключения. По улице расхаживают со знаменами и пением. Я от этого в восторге. Мне кажется, что и здания шествуют. Все довольны.

Недоволен только мой дядя.

— Теперь все потеряно, — говорит он. — Если и немцы сошли с ума, если Вильгельм Второй больше не царь, тогда мы не люди. Нас раздавят, как червей... Что ты скажешь, брат?

Отец мой тоже встревожен, но утешается:

— Что немцы затеяли такое, я этому не поверю, это не наши мужики. Наш мужик на знает границ; немцы— не дикари, они культурнее.

Я так остро ощутила разницу между домом и улицей, что мне стало скучно. В доме сквозит холодом и будничными заботами.

Тянет на улицу. На улице уже не было видно демократов. На углах, на тротуарах, у каждой двери,

у ворот толпились люди. С красными бантиками и петлицах, звонко смеялись они, чувствуя себя свободными.

Мне захотелось есть, и я снова вошла в дом. Я старалась избегать домашних. Пришел доктор. Вечером должен был состояться митинг. Доктор заупрямился, говоря, что он меня не пустит. Домашние поддерживали его, но я их не послушалась. На улицу доктор вышел вместе со мной. Я бросила ему быстрое «до свнданья» и ушла. Он обиделся.

Вечером вошел ко мне отец и с притворным весельем сказал:

— Тебе суждено, дочь моя, совершить большое путешествие. Хочешь?

— Путешествие? Какое путешествие?

— Доктор едет за границу. Он хочет взять тебя с собой. Правда, придется раньше сыграть свадьбу... Но какая разница? Зато такое путешествие. Увидишь мир...

— Папа,— ответила я ему, — я не хочу выходить замуж раньше времени, а ты этого разве хочешь?

— Хочу! И велю!

— Хорошо!

Он тотчас же вышел. После этого вошел дядя и сказал, что завтра я еду к раввину венчаться.

Я сама не знаю: отчаиваться ли мне или смеяться. Я бы смогла делать и то, и другое. Но я предпочла лечь спать.

* * *

Сегодня собрание Бунда. Свадьбу я попросила отложить на завтра. На собрании снова спорили об общине.

Когда я задумываюсь, все представляется мне диким. Меня уговорили, что я выхожу замуж, что я этого хочу. И мне уже самой начинает казаться, что я давно об этом знаю, что я действительно должна выйти замуж, что так, очевидно, суждено. А между тем я никому не давала обещания. И может быть, я вовсе не хочу... Я даю себя уговорить... Пусть отец повелевает. Я послушаюсь, но мы посмотрим, что из этого получится.

Пришел жених и сказал мне:

— Сегодня мы связываем наши судьбы навеки. Вы готовы к этому?

— Я готова, но завтра. У меня сегодня собрание.

Он побледнел и уставился на меня такими глазами, что я испугалась и одновременно ощутила жалость к нему. Я придвинулась к нему ближе. Он обнял меня, целовал и молил, чтобы я тоже поцеловала его,— тогда он согласится отложить на завтра.

Я это сделала.

Собрание было бурное. Оно затянулось до поздней ночи. Возвращаясь, я думала, что будет завтра. Ведь это же совсем не шутка,— неужели мне действительно выйти замуж? Я не знаю, я ничего не знаю. Уже поздно. Пусть будет, что будет.

Точно в дыму, новая фамилия, муж, папа, мама, знакомые, товарищи, друзья, соседи-компаньоны. Сколько людей, сколько новостей, и все нет так, как я себе представляла. Я еще до сих пор не чувствую, стою ли я на своих собственных ногах.

В газете сегодня было напечатано поздравление: «Товарищу Лие к ее свадьбе мы желаем всего хорошего. Пусть судьба женщины не заслонит для тебя путь социалистки. Бундовцы».

Я уже давно не была в Бунде. Завтра пойду туда, на собрание.

Как тихая спокойная речонка, которая не ощущает своих мягких песчаных берегов, но которая догадывается, что они существуют, по отражениям деревьев, падающим в нее, так и я чувствовала, что в том покое, что царит во мне и вокруг меня, отражается нечто, о чем я не думала. Но это лишнее тревожит меня. Целый день я ждала чего-то, чего? Я решила итти на бундовское собрание.

И странно. Желая успокоиться, я с коньками пошла к замерзшей реке. Кто-то схватил меня за руку.

— Не ходите туда, там треснул лед. Это опасно.

Я ничего не ответила. Мне казалось, что этот человек смеется. Он говорит о реке, он имеет в виду меня, мои ощущения. Я пошла на бундовское собрание.

И теперь, когда я все это записываю, мои руки дрожат.

Я начну с собрания. Никто на этом собрании не смог усидеть спокойно, и, кажется, все стояли. Лица у всех были напряженные. Ораторы говорили, но собрание прерывало их. Президиум успокаивал, но собрание не умолкало.

И среди криков левый бундовец сказал:

— Если Бунд пойдет против советской власти, то левые пойдут против Бунда.

Голосовали много раз. Считали много раз, но не могли решить, у кого больше. И снова ораторствовали. Вернувшиеся из России сегодня много рассказывали, с еще большей желчью и злобой, нежели обычно. Они говорили:

— Мы на своих собственных плечах пережили этот русский «рай», а левые все высасывают из пальцев.

И снова голосовали. Все стояли с поднятыми руками, как с острыми пиками.

Все были поглощены собранием, и поэтому показалось столь неожиданным и удивительным, когда Шие с Ильей вдруг оказались у стола. Они тоже прибыли из России и они тоже имеют, что рассказать: «но сказать правду, а не лгать, как предыдущие».

Я ничего не понимала, мне казалась, что я ничего не слышу, что я утеряла способность ощущать себя и окружающих. Я смотрела на Шию, на Шию... И в сердце жило очертание одной только его фигуры: Шии, Шии, Шии... Он был для меня свеж, нов и неожидан. Мне стала понятным вся тревожность сегодняшнего дня. Я с нетерпением ждала конца собрания. Я не помню, кто получил большинство. Я знаю только, что не успела я повернуться, как Шии уже не было. Увижу ли я его? Я вся обеспокоена, мои руки не владеют пером. Уже поздно, уже совеем поздно.

* * *

Я не могла заснуть, болела голова. Утром я сразу побежала к Шие. За дверью услыхала его голос и даже не постучалась, всем телом налегла на дверь, и она раскрылась.

— Шие!

Он был не один. Здесь был левый бундовец, Илья и даже Брахман. Я застыла, онемев. Шие схватил меня за руки:

— Заседание. Очень важное и совсем секретное. Вечером я буду свободен.

Остальные недовольным тоном пробормотали, что я им мешаю. Я вышла. Мне казалось, что я не знаю, куда мне итти. У меня было такое чувство, будто меня изгнали из собственного дома.

Болит голова, я не нахожу себе места. Отец просил передать, что мы сегодня идем в театр, чтобы я была готова. Я не пойду.

Почему так тянется день? Скорей-скорей пусть он пройдет.

* * *

Первый вопрос Шии был:

— За кого вы голосовали в прошлый раз? Я не помню, за кого, но я сказала, что за левых.

Он был рад. Несколько минут что-то обдумывал, потом сказал:

— Послушайте, Лия. Вы теперь можете быть полезной. Нам нужны люди... много людей... Творят революцию, она не делается сама по себе...

Я обрадовалась этим словам: творят революцию... Я могу быть полезной... Мне кажется, что я до сих пор еще слышу эти слова. Шие сразу же ушел. Он занят.

Я всю ночь провела у Шии. Чувствую, что он стал мне еще ближе, совсем родной. Дома никого нет. Со вчерашнего дня разыскивают меня по городу. Я еще успею собрать необходимые вещи и уйду, чтобы никто меня не увидел.

Я ухожу к Шие.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

СПОКОЙНЫЙ ОАЗИС

Люди потянулись к городу, они шли по всем дорогам. Он был для всех светлой надеждой. Город, который обеспечит добрую старость, даст покой после годов тюрьмы, войны, революции.

Когда-то их деды и отцы переживали такое чувство, когда они уезжали в святую землю, чтобы остаток лет прожить там, чтобы после смерти лежать спокойно в своей могиле на родной земле, а не катиться по всем подземельям в час страшного суда.

Точно так многие еврейские социалисты и демократы теперь бежали от разбушевавшейся стихии в тихий, старый город, сохранивший древнее гетто, поросшее от времени, плесенью и мхом.

И символом убежища для жаждущих покоя стал лирический уголок в доме Лондона. Там люди встречались, беседовали о литературе, о еврейской литературе. И называли этот уголок — спокойный оазис.

— Покоя. Дайте нам отдохнуть.

Если бы лозунг этот окрасить в черный цвет, его легко можно было, бы повесить над кладбищем, но людям он по старой привычке все еще казался красным. Но разве можно погасить огромную печь, выплеснув в нее расплавленный металл.

В действительности же эти люди целыми днями нервно и возбужденно рассуждали о разных партиях, боролись, спорили и лишь по нонам, жадный до отдыха, заключали мир. Тогда говорили о литературе, ибо верили, что литература объективна и беспартийна.

Первым почти всегда приходил сюда самый младший. Его вылинявшая котиковая шапка была сдвинута набок, и это должно было означать, что он принадлежит в богеме. Свое литературное творчество он стеснялся показывать и всегда отрекомендовывался политиком. Вот уже долгие месяцы, годы он пишет большой автобиографический роман в надежде, что критика сравнит его произведение с толстовским «Детством». А пока он каждый четверг читает доклад в поалейционистском клубе и каждый понедельник руководит кружком.

За ним почти всегда приходил вспотевший, запыхавшийся поэт с рыжими кудрями. Он обеими руками поправляет свои кудрявый волосы и обычно спрашивает:

— Товарищ Нилевич, как обстоят дела с вашим романом? Говорят — вы пишете роман.

— Мой роман, мой роман! Он слишком широко задуман и глубоко взят, чтобы я мог так быстро закончить его. Я вообще больше не хочу писать. Вы знаете, я бы теперь мог писать всемирную историю. Я бы теперь... да, вы знаете, я еду в университет.

Он давно мечтает быть студентом, чтобы, заполняя анкету, вписывать: студент философии или студент медицины.

Своим обычным жестом он потер кончик замерзшего носа. Он собирался рассказать поэту с рыжими кудрями о своей мечте, но прибывают люди, и он вынужден молчать.

Последним приходил Виленский — критик с впавшими щеками, на лице которого всегда было выражение острой язвительности и нос которого был похож на сломанный клюв. Тонкие, женские губы его совершенно западали, когда он молчал. Он, с его черными длинными усами и короткой седой бородой, становился центром общества.

Все разговаривают обдуманно и осторожна, чтобы не дать повода критику колко высмеять чью-либо глупость.

Сам же Виленский весел и доволен.

Он знает, что внутри его день ото дня растет холодная пустота от больших знаний и малой веры, а потому, он честен с собой, ничему не удивляется и не радуется. Даже совесть, честно служившая ему, сгорает, везде холод. И Виленский улыбается своей острой, как нож, улыбкой.

Ha своем постоянном месте, в углу широкого и мягкого Дивана, сидит Вильнер, второй властитель дум. Он не хочет прислушиваться к разговорам Виленского, а потому пренебрежительно беседует с кем-то.

На столе шипит кипящий самовар. Неизвестно, о чем будут говорить сегодня в «тихом оазисе», этого не знают и те несколько человек, известных, признанных писателей, которые сидят за столом.

Все зависит от Виленского, но и сам Виленский еще не знает, о чем говорить. Он давно разучился говорить на заранее заготовленные темы. Его ничто не мучает, нет наболевших вопросов, но он чувствует, как страстно хочется ему говорить. Тогда он встает и доверчиво, медленно начинает:

— Товарищи!..

Все притихли, насторожились. Стаканы отодвинуты, дым от папирос нависает над лампой, и свет от этого затуманивается, а в комнате становится мягче, интимнее. Виленский видит, что люди ждут от него задушевных речей, и лицо его теряет свою ехидную остроту, приобретая выражение, как у постаревшей озабоченной женщины.

— Товарищи, что вы можете требовать от меня? Я могу сказать и так и этак, могу доказать, могу и опровергнуть. Я могу молчать, и в этом будет скрыт сокровенный смысл, которого я не хочу никому доверить. Поэтому так тяжело в политике, что там требуют. А что, если у меня нечего сказать? Вы понимаете... вы, художники? Если я не могу выносить этого шума, ведь на большевистском митинге кажется, что грохочут пушки. Как литератор я могу не посещать митингов. И писатель конечно не должен их посещать. Писателю нужна объективная, так сказать, высшая правда, которая познается не на митингах, а в уединении, когда человек бывает сам с собой... Но политики обязаны итти... Проклятие тяготеет над нами. Мы должны считаться не с собой, а с другими. Да, да... Писатель творит в кабинете. Кто ему помешает? Никто. Политик творит на улице, а на улице всякий — хозяин. Вот смотрите, интеллигенция шла в рабочие партии, создавала их, сидела по тюрьмам, боролась. Поблагодарил ли ее еврейский рабочий? Писатель написал книгу — это его книга... как при жизни, так и после смерти. Мы же создавали партии, а нам теперь говорят, что это контрреволюция, нас изгоняют, а уйти не хочется, ибо с чем останешься? Революция пережинает реакцию. Большевики разрушают революцию. Так вот, пока наше место снова не будет на улице, уйдем в свои кабинеты и будем защищать наше искусство... Товарищи!.. Мы устали... и еще, товарищи...

Он задумался. Люди затаили дыхание, ожидая от Виленского особо какого-то откровения. Но раскрылась дверь, и вошел постоянный, но незваный гость.

Незваного звали Мендель Гой. Он был портным. Своих родителей он никогда не знал. В детстве разводил утюги у портного, вшивал пуговицы, затем был в виленском Бунде, водился с анархистами в Одессе. Повсюду был портным и революционером. В 1905 году привес одному социалистическому критику свое произведение. Он передал толстую тетрадь, исписанную русскими буквами, более похожими иа китайские. Читать еврейскую газету Мендель Гой еще Кое-как научился, но писать по-еврейски не умел. Русские буквы он изучил по вывескам. Он писал на еврейском языке русскими буквами.

В 1907 году он встретил того же критика в Одессе. Мендель Гой в то время сблизился с анархистами и уже умел писать по-еврейски, но без точек и запятых. Социалистический критик вселил в него надежду. Ему, этому критику-социалисту, признававшему только чистое и изящное искусство, понравились неуклюжесть и материалистическое мировоззрение Гоя. Когда они встретились много лет спустя, критик пригласил его в «спокойный оазис», желая этим поддразнить «известных и признанных».

Но Мендель Гой не искал покоя. Он пришел сюда защищать свои права писателя. Право признать или не признать писателя было в руках двух человек из «оазиса». Гой пришел настойчиво требовать признания. Он стал для «оазиса» страшилищем, и писатели старались избегать его. С его приходом Нилевич получил возможность обрадовать признанных.

— Если здесь сидят писатели, — заявил он, — то почему сюда приходят портные и устраивают скандалы?

Мендель Гой много написал, но совсем мало напечатал, ибо признанные высмеивали его имя и его произведения. И здесь Мендель Гой понял: две дороги близки ему, — бушующая политика и творчество. И он начал пугать господ из «тихого оазиса» революцией. Он и сейчас принес известие:

— Вот люди годами боролись за общину, а Бунд вчера заключил: мы не хотим. И что вы думаете это означает?.. Красные гонят нас. Они уже совсем недалеко, они придут. А немцы собираются удрать, укладывают свои котомки, и, может быть, скоро наступит конец «тихому оазису». А, товарищи!

Виленский забывает, что находится в «тихом оазисе». Он бросает обиженный взгляд на Вильнера и говорит:

— Если Бунд не пойдет, если Бунд против общины, то это, как вы думаете, не предательство еврейского рабочего движения? Разве это, как вы думаете, не ассимиляция Бунда?..

Он внезапно умолкает, так как возникает неприятная мысль: ведь если он будет ругать Бунд, то Бунд станет ругать его. Тогда он с тихой улыбкой заключает:

— Так вот... портной рассказывает, а сапожники верят. Вы сапожники, если верите Гою. Он смеется над вами, я тоже смеюсь, а вы верите... Товарищ Вильнер, скажите им, что Бунд пока еще не спрашивает у Менделя Гоя, что ему делать, скажите им, что портные... такие портные...

Мендель Гой, однако, не может смолчать.

— Товарищ Виленский, товарищ Виленский!... Портной — не политик, он портной. Но что, если политик — ничтожество, что тогда? Где-то гремит, где-то рабочие борются с голодом, тифом, а вы, политики, сидите в «тихом оазисе» и острите, и валяете дурака. Хоть бы вы были портным, ну что ж... Но вы и не политик. Вы — паяц. Вы кривляетесь, как в цирке, и думаете, что кому-нибудь от этого весело. Вы, возможно, и не знаете, что над вашими остротами смеются, но не при вас, ибо вас боятся. А я вот не боюсь. Я плюю на вас, слышите?! Честное слово, плюю на вас. Вот смотрите, внизу находится еврейский магазин, и там бастуют еврейские служащие. Так вот польские сапожники пришли защищать их и требовать для них большего жалованья. А вы сидите здесь, точно вошь под воротником... Мы, портные, когда берем в руки пальто и обнаруживаем вошь под воротником, то нас тошнит, так тошнит и от вас, фи! Тошнит и воняет!

И Гой ушел.

Виленский побледнел и поспешил сесть. У него было такое чувство, точно что-то вонзилось в его сердце. Он знает, что в словах Менделя Гоя много правды. Но он не хочет, чтобы все видели, как ему больно. Лицо его поэтому оживляется, он решает тотчас уйти. Пока слово имеет болтливый Нилович.

— Зачем, в самом деле, зовут польских рабочих на еврейские забастовки, разве нехватает евреев? Их зовут по-товарищески, а они идут в надежде погромить. Разве нехватает еврейских рабочих?

Тогда Виленский чувствует, что наступил нужный момент. Он набрасывается на Нилевича, вгрызается в него. Он рассчитывается и за Менделя Гоя, и за свои позорные дни, и за все то, что накопилось за долгие годы... Кажется, что он никогда не закончит.

Но поднимается поэт с рыжими волосами и начинает декламировать:

...Смерть нас косит первыми,

Мы давно уж мертвецы,

Поле наше не засеяно,

Не заснежены пути,

Мы не ищем, нас не ищут —

Никому мы не нужны...

Все расходятся молчаливо, печально. Всех тянет к еврейскому магазину, где бастуют еврейские служащие, а польские сапожники защищают их. Возле магазина толпятся люди. Возвращаются польские сапожники. Их десять, высокие, широкоплечие, с длинными усами. Они выиграли забастовку. Впереди шествует низкорослый еврей тоЖе с усами, но жиденькими и короткими, с улыбающимся лицом.

Виленский прошел мимо, окинул его суровым взором и сказал:

— Не мог найти еврейских рабочих... Повсюду со своим Интернационалом...

ЕСТЬ БОЛЕЕ ВАЖНЫЕ ДЕЛА

Когда по улице шагают десять польских сапожников плечом к плечу, добродушно смеясь, они сеют страх.

А идущий впереди еврейский сапожник раздражает и возмущает.

— Евреи, что вы скажете?.. Еврей!.. Во все он должен вмешиваться, повсюду он. Смотрите, как он шествует, точно петух, а сам мал, как пятак. Боже, боже, неисповедимы твои пути!

Домой Янкель Швец возвращается поздно. Иногда он вовсе не приходит. Дома ждут его остывшие обеды за три дня. Он быстро закусывает. Ему некогда даже хорошо разжевать пищу. Он торопливо, глотая слова, рассказывает кое-что жене, но она ничего не понимает. Его поведение кажется жене странным: всегда тихий, робкий, он теперь готов драться с каждым прохожим на улице. Он беспокоен и даже ходит по-новому: быстрыми, мелкими шажками. Жена не узнает его и ей порой кажется, что она боится его, боится, как бы он вдруг не зашумел, не закричал.

Янкелю непонятно, если ему говорят, что он низкорослый, что плечи у него узкие, а усы не длинные, не светлые и не густые, как у его товарищей. Он, Янкель, чувствует себя сильным, мужественным, чувствует, как поминутно наливается тело его соком и силой, как легка его поступь.

Он говорит жене:

— Сколько мне лет? Уже не молод, да мы оба не молоды, а мне иногда по утрам кажется, что мне еще надо итти в школу, что я еще совсем мальчик в рваных штанишках. Что же это со мной, ведь я же отец семейства?

Когда он уходит, в доме еще долго звучит его смех, и дети спрашивают:

— Мама, товарищ Янкель и сегодня придет поздно, когда мы уже будем спать?

— Да, да, маленькие товарищи, да, детки, да... Иногда случается, что Янкель уходит из дому, не успев сказать с женой ни одного слова. Но он вскоре возвращается в сопровождении Малки и запирается с ней в отдельной комнате. Жене Янкеля хочется знать, что за тайны у них, но она не станет мешать им во время работы. У двух членов комитета есть о чем посекретничать. Но немного погодя она все же начинает расспрашивать их, что слышно нового. В конце концов Янкель ей муж, а Малка подруга, и она находит нужным сказать им об этом. Они оправдываются: у каждого своя конспирация. Какие же претензии может предъявлять сознательный товарищ?

— Идите своей дорогой, разве кто претендует? Когда они уходят, она чувствует, что может предъявить много претензий. Она готовит ужин для детей, разводит огонь под треножником и стоит, полная взволнованных дум, и мысли волнуются, как огонь под треножником. Всю свою жизнь она прожила с ним, всю жизнь она оберегала его, прятала книжки и разыскивала его товарищей, а теперь она осталась одна, он же по целым дням с Малкой. Это обидно. Ведь Малка совсем недавно пришла в их дом, она даже книжки не хотела брать. Теперь Малка — член комитета. А она, что делает? Ничего! Она готовит пищу для мужа, моей детей и кое-чем помогает в работе.

От горечи она забывает, что под треножником горит огонь и что она еще не поставила горшка. Очнувшись, она вспоминает о чугунке, ставит его на треножник и снова отдается тревожным мыслям: Малка — жена мужа, Янкель — муж жены. И неясно, куда ведет эта мысль, но руки вздрагивают, и чугунок на треножнике начинает шататься, тревожно кипя.

Однажды утром Малка поведала ей тайну. Илья был у нее.

* * *

Он и сам не знал, почему его тянуло туда. Он вдруг ощутил потребность посмотреть, как выглядят жена и дети. Он шел смотреть на них как чужой, точно ему нужно было передать чужое письмо. Он пришел на перекресток и почувствовал, как сжимается сердце. Еще издали он услышал чужой голос, выкликающий новости. На перекрестке стоял мужчина.

Точно нарочно, человек этот сунул в лицо Илье газету и прокричал оглушительно городскую новость: женщина покончила с собой, потому что голодали ее дети.

Илья купил газету и поспешил на ту улицу, где жили его жена и дети. В дом нужно зайти под каким-либо предлогом, а улицу можно пробежать и так. Хотелось узнать, почему Малка больше не торгует газетами, внезапно возникла мысль: какая-то мать повесилась — ее дети голодали.

Через минуту он был по ту сторону двери. Детей не оказалось дома. Навстречу вышла Малка. Его обдало одновременно и холодом и жаром. Он застыл. Она вернулась в комнату и снова вышла. Протянув руку, она сказала:

— Только не ночевать здесь, не жить. На папиросы и завтраки можешь получать на первое время. Если же не найдешь работы, то у меня не богадельня.

Она сунула ему в руку кредитку и закрыла дверь. Он остался стоять, потом приоткрыл дверь, но она замахала на него руками и вынесла еще денег.

— Бери, ведь за этим ты пришел, на, денег мне не жалко, я плюю на деньги и на тебя...

Она бросила ему еще одну бумажку. Она почувствовала, что вырастает, что он ниже, что он просто ничтожен. Большая радость залила ее,— свершилась месть.

Но он понял это совершенно иначе, и в голове у него стало пусто. Он почувствовал себя одиноким и слабым и тихо сказал:

— Малке...

«Не говори больше, уйди, не делай этого...» — говорило в нем. Но он был глух к этому голосу и повторил:

— Малке, я не случайно пришел. Я готов, делай, что хочешь, но...

«Не говори больше уходи, беги!..» — говорило в нем.

— Не гони меня, я, как собака, пришел к твоему дому, Малке!... — продолжал он.

И опять:

«Не говори... Завтра ты снова уйдешь... Ты ведь совсем не за этим пришел... Спасайся, беги!..»

Она ничего не ответила, но лицо ее выражало без слов этот ответ. Он вышел, но тотчас возвратился: денег ему не нужно.

Только спустя некоторое время она обнаружила: он обменял пятирублевки на трехрублевки, она расхохоталась.

Улыбающаяся, пришла она к Янкелю и рассказала жене его.

— Ну?.. В добрый час, без мужа тоже не сладко.

— Ты так думаешь?.. Нет, сестричка, нет. Сейчас не прежние времена. Я ведь теперь совсем другая стала. Никаких забот, ни от кого не завишу, нет, сестричка... А тебе, может быть, неизвестно, что он ни разу не поцеловал меня с тех пор, как я стала его женой. Ни разу, слышишь!.. А я ждала и надеялась. Он пришел ко мне как животное. Я была девицей со здоровыми щеками, с горячей кровью. Он сожрал все это и оставил меня шлепающей в старых ботинках. Скучно, говоришь ты, без мужа... Ты это серьезно думаешь? Если серьезно, то ты совсем не чувствуешь, как весело теперь на свете... И слышишь, для этого времени есть более важные вещи.

* * *

Над городом нависло предчувствие: каждую минуту может стать хозяином Ревком. В тиши ночей многие старались услышать приближающиеся красноармейские шаги.

Предчувствие это пугало своей неопределенностью, неуверенностью, но возможно, что и польские легионеры не дремлют. Ведь разгуливают же по городу молодые люди и весело поют: «Еще Польска не сгинела». Что будет?

А мороз был крепкий, в воздухе пахло жареным. Подпольный ревком, равнодушные немцы и «Еще Польска не сгинела» — песня, звучавшая так часто.

Кто же первый завладеет городом и кого хочет город?

В большом городском зале бундовский оратор говорил:

—Ни немцев, ни большевиков, — город ждет демократии.

ОТОРВАННЫЙ, ЗАБЛУДИВШЙИСЯ

Ему казалось, что его настигают, что на него указывают пальцами. Он старался не поворачивать головы. И пока он не ушел с этого двора, не миновал этой улицы, ему все чудилось, что кто-то шарит руками по его спине.

Он пришел к Шие и сказал:

— Теперь выслушай меня и дай мне совет...— Он вынул пятирублевки жены: — Видишь? Я обменял их, обманул. Ну так что? Но никогда мне не было так жалко, никогда... А теперь мои карманы показались мне отяжелевшими. Я прихожу к жене из любопытства, а когда встречаю ее, я, растерявшись, падаю к ее ногам и молю о жалости. Она гонит меня и дает мне денег. Я беру, потом раскаиваюсь и приношу их назад. Но вместо пятирублевок я приношу трехрублевки. Ну, нравится тебе это? Я тебя спрашиваю. Я социалист? Я верю в социализм, но я не чувствую этого. Когда-то чувствовал. Так вот... Обмануть жену и чем? Пару пятирублевок обменять на трехрублевки. Гнусно. И у меня нехватает мужества отнести их назад. Я стыжусь... Вот, если бы ты, Шие, отнёс их.

Он приблизился к товарищу, заглянул ему в глаза. и умолк. Потом добавил:

— А может не нужно? Может она не заметила? Если она не знает, тогда ничего... Лишь бы она не знала! Скажи!..

Но то, что говорил Шие, Илья не слушал. Он был занят нахлынувшей на него волной недовольства.

Он вспомнил многое, что породило новую боль. Боль ширилась, углублялась и всходила, как на дрожжах. Ему захотелось выместить все это на каком-либо, разругать, разозлить, пусть другие почувствуют, что значит въедаться в свое сердце. Почему он один обязан терпеть.

И когда он от горечи сжал кулаки, вошел Брахман.

Брахман стал близким товарищем Шии и Ильи. Теперь он даже Илье близок, в остальное же время Брахман для Ильи посторонний, чужой, лишний. И так как Илья сейчас взбешен, так как сейчас обнажены его мысли и чувства, то ему кажется, что с приходом Брахмана он, Илья, обнажен для посторонних, для улицы, для всего мира. Незваные, чужие, они приходят подглядывать и, может быть, даже подсмеиваются. Илью возмущает, что люди приходят, когда их не просят. Он вскакивает, не зная что предпринять, снова опускается на диван. Ему хочется кинуться на Брахмана, он едко говорит, растягивая слова:

— Стал товарищем... Увы и ах, если такие становятся товарищами. Сколько лет ты руками и ногами размахивал за сионизм. Ты — мелкий буржуа, и отец твой мелкий буржуа. Зачем ты стал социалистом? Дочь богача не захотела доверить тебе своей юбки. Ты — расплывчатая глина. Ты даже не знаешь, что надо девушку прежде сделать своей женой, чтобы она стала твоей невестой. Не знаешь, не умеешь, потому ты и стад социалистом. Потому ты левее Бунда. Ну, а если бы ты стал женихом, стал мужем и укачивал бы ребенка, ты тоже был бы левее Бунда? Смотри, как ты бледен. У тебя такой вид, точно необходимо тебе срочно менять белье. Ты ведь скоро упадешь в обморок. Боец мой, еврейский вояка, понюшка табаку.— Илья встал, погрозил Брахману кулаком и гневно воскликнул: — Подожди, ваше время еще не пришло. С вами еще рассчитаются, вояки против Бунда!

Он снова опустился на диван. Ему никто не ответил. Шие и Брахман удивленно смотрели на него. Сам Илья забыл, что он пришел сюда разбитый, что минуту тому назад он изливался перед Шией и бранил себя. Теперь он думал о том, что кровью его сердца живет Бунд, а здесь стоят люди с лопатами и топорами, желая убить это сердце и Бунд. Но он сам еще не знает, что ему дороже: сердце или Бунд.

Он вышел из дому, не сказав больше ни слова.

В бундовском клубе вечером были освещены окна, возвещая, что сегодня собрание. Собрание должно решить: община — или нет. Илья пришел позже всех и тотчас же попросил слова. Он должен был произнести речь и зачитать по бумажке резолюцию левых, короткую и ясную — Бунд против общины.

Но вышло иначе.

После каждого предложения левых он добавлял свои противоположные предложения. Он говорил, а мысленно ругал Брахмана и упрекал Шию.

Он закончил:

— Резолюция резолюцией, но если Бунд за общину, то я тоже «за», хотя мне надлежит быть «против».

После его речи не помогли ни опровержения левых, ни то, что Шие назвал его предателем. Илью это не тронуло. Сияющий, он сидел в президиуме между правыми членами комитета, таинственно нашептывавшими ему что-то.

Он чувствовал себя как человек, долю носивший тяжелую ношу и сбросивший ее наконец, как человек, вернувшийся к своим после большого, тяжкого, опасного пути.

Принятая резолюция тоже была короткой и ясной. Бунд идет в общину. К этому было добавлено: Илья будет членом общины.

* * *

Собрание закончилось. Президиум расстался со своим столом. Бундовцы спешили домой.

Он снова остался один. Он тоже побрел домой. Он шагал, миновал освещенные дома и неожиданно встретил женщину. Об этой женщине он может сказать, что когда-то она была его женой, а что она ему теперь, он не знает. Он произнес ее имя... Он знал, что она не остановится, что пройдет мимо и будет ядовито улыбаться, чтобы обидеть его. Ему хотелось подольше смотреть на нее. Он посторонился, чтобы пропустить ее. Но она остановилась и усмехнулась:

— Я уже знаю...

Он прислонился к стене, в глазах у него замелькали синие пятирублевки, зеленые трехрублевки, немецкие марки и даже американские доллары. Она знает. Отрицать невозможно... Но он должен отрицать... Она продолжала:

— Уже слыхала... Бунд идет в общину... И товарищ Илья кандидат в общину. Ха-ха... Революционеры из Бунда идут в общину, в то время как Красная армия может через несколько дней войти в город. Революционеры из Бунда... Ха-ха!..

Она ушла. В ушах Ильи все еще звенел ее хохот.

Потом он тихонько побрел, как оторвавшийся от армии солдат.


ГОРА С ГОРОЙ...

Он сам бесспорно не понимал, что говорит. Горечь и недовольство были написаны на его лице. Губы его тряслись, и слова бессвязно вылетали.

— Почему нельзя описывать пролетариат? Разве необходимо всегда описывать пейсы, быть вечным вегетарианцем? Слыхано ли это?

Мендель Гой по привычке погладил собеседника по талии, точно примерял сюртук.

— Я кусаюсь, как муха, твердят они, от моих укусов могут остаться следы... Вот что... А когда придут красные, они бесспорно начнут заискивать передо мной, чтобы получить паек или хорошую службу. За хорошую службу я мог бы и теперь словить их, как рыбу неводом...

День за днем он бесцельно разгуливал, озлобляясь.

Лейб-Иосель видел его один только раз. Сегодня он увидел его вторично. Он прервал его вопросом:

— И действительно-таки не дают описывать пролетариат?

Мендель Гой раскрыл изумленно глаза. Он сразу не мог решить, какой смысл имеет этот лукавый вопрос. Потом ему ясно стало: этот тип хочет посмеяться над ним, пошутить и сделать при этом серьезное и дружеское лицо. Гою больше всего обидно, что это ничтожное существо, со своими дамскими головными платками, думает, будто Мендель не поймет, что над ним смеются.

Они молчали, рассматривая друг у друга пуговицы на пальто.

«Стоять так довольно глупо», — думал Мендель Гой, но ему вдруг показалось, что лицо Лейб-Иоселя начинает проясняться. И Гой уже надеется услышать от Лейб-Йоселя доброе слово о себе, хотя он и знает, что слова эти будут неискренни. Гоем овладело любопытство: что он может сказать, если все те, которые называли его бездарным, не читали его произведений, когда между ним и теми, собственно говоря, классовая борьба.

Но Лейб-Иосель прервал его мысли:

— Итак вы придете?

Так как Гой не слыхал, куда зовут его, у него ничего другого не оставалось, как спросить:

— Почему, собственно говоря, вы зовете?

— Писатели любят переспрашивать, выпытывать и зазнаваться!.. Какая разница, кто зовет, важно, — куда зовут.

— И куда зовут? — Гой улыбнулся, ему нравилось, что его называют писателем, хотя это звучало для него необычно и чуждо.

— Так вот. Вы ведь меня знаете, Лейб-Иоселя... Вернулся из длительного путешествия и созываю всех на выпивку. У меня на выпивку собираются большевики и меньшевики. У меня в доме между людьми мир. И для писателей у меня отдельный стол. Приходите, приходите!

Лейб-Иосель ушел. Дамский головной платок вылез из кармана и развевался по ветру.

Вечером, когда Мендель Гой пришел, Лейб-Иосель почти забыл о нем, но встретил его, так же как и всех, хвалебными словами и добрыми пожеланиями:

— Великий писатель, известный художник...

Гою вначале показалось, что насмехаются над ним, но многие старались пожать ему руку. Многие из тех, которые только слыхали, о еврейской литературе, но никогда не читали ее, почтительно окружили его. Он рас- терялся и почувствовал вдруг желание сделать жест, подобающий писателю. Он с удивлением разглядывал всех. Он не ожидал встретить столько народу. За длинными столами, уставленными точно на еврейских свадьбах, тортами, пирогами, винами, водкой, еврейской фаршированной рыбой, орехами и конфетами и даже поросенком, сидели люди. Они утомились и с усталой медлительностью разжевывали пищу. Было шумно.

Гоя усадили за стол между наполовину незнакомыми людьми, которых он видел не то в союзе, не то в клубе, не то на митинге. Его наперебой угощали водкой. Он пил из зеленых рюмок с надписью «Пейсах»13. Он обратился к соседу:

— Я вас где-то видел. Ваше лицо мне знакомо...

Лейб-Иосель вышел на середину комнаты и хлопнул в ладоши.

— Ш-ш-ш-ш-ша, тихо... Первым делом я поздравляю самого себя с возвращением из России. Во-вторых... я уезжаю и хочу проститься с вами. Так вот... я хочу проститься с вами... Будьте здоровы...

Он затих, стер пот со лба.

— Могу ли я от вашего имени, от имени пролетариата и крестьянства, от имени эксплоатируемых просить в России помощи для вашей борьбы? Когда я вернусь назад, я устрою еще большую выпивку... Значит можно сказать...

— А кто вы?

— В самом деле.

— Действительно.

— В самом деле — я Лейб-Иосель... Чего вы так вскочили, — может быть, я совсем шучу...

— Ах, вот как...

— Шутка...

— Но кто вы? — обратился к нему Мендель Гой.— Кто вы в самом деле? Я, пролетарий, хочу знать. В чьем доме я нахожусь, чью вино я пью из зеленых бокалов, которые должны были находиться сейчас на чердаке и стыть на морозе до пасхи. Скажите, кто вы?

Лейб-Иосель что-то ответил, но Гой в это время слушал соседа, спросившего:

А вы кто? Пролетарий? Но человек должен копать глубже, нежели лопата. Так кто же вы?

Мендель оглядел соседа, хотел сказать что-то, по задумался. «Где я его видел?»

Потом обрадовался:

— С польскими сапожниками. Я же говорю знаком... Кто я? Портной! Писатель, беспартийный большевик!

Лейб-Иосель расхаживал от стола к столу и подбадривал:

— Кушайте, пейте, мои милые, дорогие гости. После этого я возьму слово для большой речи. Кушайте, пейте!...

Темные бутылки светлели. С писательского стола высказывались неопределенные социалистические речи. За столом, за которым сидел Мендель Гой, переговаривались о том, что они напрасно пришли сюда: Лейб Иосель обещал передать привет и рассказать о России.

— Я еще возьму слово для большой речи.

Мендель Гой наполняет рюмки и чокается с женщиной, сидящей напротив него, которую все называют Малкой. При этом он говорит:

— Настоящий сейдер14. Пасхальные рюмки налицо, малка1, перед нами, спросить кашес1415 мы сможем сами, нехватает только мейлеха3, его нужно попросить у социалистов, бундовцев или у других...

Малке нравится его болтовня. Она смеется, наливает Гою вина, и оба пьют. И Гой чувствует, как по телу его разливается тепло. Он сбрасывает с себя пиджак, хлопает в ладоши, в комнате затихает, он восклицает:

— Что за меньшевистская скука? Что за нечеловеческая лень. Вот мы с товарищем Малкой идем танцовать, и, на зло всем, спляшем наш танец. Идемте, идемте, товарищ Малке. Я по глазам вашим вижу, что вам хочется танцовать, сам я теперь распален вином и не могу врать, ио признаюсь, что мечтаю о малке. Идемте.

Захлопали в ладоши. Малка вышла из-за стола. Начался танец. Танец оживлялся, танцующие пристукивали каблуками, размахивали руками, изображая, то как ножницы режут, то как бьет молоток, то как искусно и быстро портной продевает нитку в иголку. У танцующих кружилась голова, но их движения ритмичны, и хотя они впервые увидели друг друга, но уже танец передает волнение горячей крови, тревожную песню тел.

После танца Мендель Гой уселся за стол. Он что-то бормотал бессвязное и незначительное, не то от радости и избытка чувств, не то просто от выпитого вина. Гой снова наливает рюмку, но не успевает ее выпить.

Лейб Иосель становится посреди комнаты и собирается произнести свою длинную речь. Она, однако, получается короткой: он уезжает, он желает всем всего хорошего, и если кто-либо хочет передать привет, то пожалуйста, но лучше, если бы все коллективно... Когда он вернется, он задаст такой пир, а пока он жертвует столько-то и столько-то на бундовскую прессу.

Тотчас же выдвигают на середину стол, на стол ставят пустую тарелку, и вокруг стоят бундовцы и собирают на бундовскую прессу. Скоро выдвигаются новые столики, и каждый новый столик принадлежит другой партии, и каждая имеет свою газету — все просят денег. Только за одним столом сидят молча, с завистью разглядывая. Но и эти вскоре выдвигают свой столик.

Мендель Гой ударил рукой по столу, все удивленно затихли, Гой откашлялся, как кантор перед молитвой, и нараспев сказал:

— Хозяин! Ты ведь жаждешь передать привет? Получай его... Передай там, что наш стол дает столько-то и столько-то для коммунистической «Звезды», передай им, что мы ждем ее, и еще передай, что я, Мендель Гой, плюю на всех писателей, могу быть коммунистом, как и все другие, передай это...

* * *

Точно мыши под полом, шмыгали слухи. Община, совет, — в точности никто не знает, но каждый гадает. Вскоре всем стало ясно: пока что — община.

Илью это радовало. Он в последнее время не давал своим мыслям шевельнуться.

С огромным нетерпением ждал он открытия общины, точно должно было произойти нечто такое, что убедило бы всех, что он прав. На заседание он спешил, но, не зная, как одеться, долго возился и опоздал.

На трибуне стоял раздраженный и взволнованный Мойша Майонтек. Левые делегаты шутками и смехом мешали ему говорить, криками и шумом прерывали его речь на древне-еврейском языке от имени «Цеире-Исроэль»16. Мойша Майонтек стучал кулаком по столу, топал ногами, губы его покрылись пеной, он старался перекричать всех.

— Выкресты, филистимляне, бундовские свиньи. Да падут ваши головы, да иссохнут ваши глотки... Язык наших пророков и нашего великого, всемогущего бога...

Перекричать он не сумел. Он взвизгнул и начал злобно стучать ногами. Потом соскочил с трибуны и бросился с кулаками на тех, которые мешали ему говорить. Широкий раскатистый хохот наполнил комнату. А Мойша Майонтек привязался к кому-то и царапал ему ногтями лицо.

Мойшу Майонтека оттащили. Все перемешалось: серьезные разговоры и шутки, злобная брань и хохот.

Илья не успел еще оглядеться и распросить знакомых, а уже успел придать своему лицу ироническое выражение, долженствующее означать, что ему, Илье, понятно все с первого взгляда и что он, Илья, обо всем имеет свое собственное мнение. Кто-то схватил его за руку:

— Илья, товарищ Илья!

Перед ним стоял Элинке Зальцман с распростертыми объятьями и радостным лицом.

— Товарищ Илья, вы ведь от Бунда, а я от домовладельцев. Лишь бы свидеться... Почему вы никогда не зайдете к нам?

Илья не ответил, но усмешка шире разлилась по его лицу.

Зальцман сиял от радости. По своей старой привычке он разглаживал свою золотую цепочку от часов. Он чувствовал к Илье дружескую сердечность, как к старому приятелю. То, что оба они были членами общины, создавало между ними, по мнению Элинки, глубокую общность, и то, что между ними когда-то произошло досадное столкновение, тоже сближало их.

Заседание прервалось. Все спешили домой. Зальцман теперь заглядывал Илье в глаза и твердил:

— Вы же обещали притти.— И схватил его за руки : — Идемте, идемте...

Зальцману вспомнилось: известный городской деятель возвращался с зятем из общины после обсуждения городских дел. Зальцман видел, как зять подал тестю пальто, и Зальцману тогда это очень понравилось. Теперь, шагая рядом и Ильей, он вспомнил это, и ему казалось, что все смотрят ему вслед и завидуют, как некогда он тому городскому деятелю, которому зять подал пальто. Он взял Илью под руку и повел его к себе.

Сыновья и дочери дожидались отца к обеду. Увидев его с Ильей, дочери оставили стол да велели подождать с обедом. Через некоторое время они вышли принаряженные, держась за руки, и, как стыдливые девушки-невесты, с опущенными глазами, уселись. Веселость отца рождала в них тревожное любопытство. Они поняли, что у отца произошло что-то приятное. Неожиданно уловив его взгляд, пронесшийся мимо Ильи, взгляд искрящийся и подмигивающий, обе покраснели. Им хотелось знать, Для какой из них привел он Илью. Каждая имела на него право да каждая была уверена, что это для нее.

Зальцману вдруг пришло на память, как некогда Илья приходил к нему объявить забастовку... Зальцман стал быстро разжевывать пищу и подумал: гора с горой — нет, а человек с человеком — да...

ПУСТЬ ТАК И ОСТАНЕТСЯ

Не для сплетен было теперь время. Люди всех сословий и возрастов были озадачены и заняты другим. Денька два поболтали об этом и забыли. Родители, которые и без того не могли примириться с тревожным временем, восприняли это, точно поразило их громом.

— Слыхали, чтобы дочь удрала от мужа, да еще почти назавтра после венца...

Вначале был невероятный испуг. Жива ли она? Но когда стало известно, что дочь жива и довольна, испуг исчез, зато пришел стыд. И хоть бы не видать зятя с его обезумевшим взором и низко опущенной головой. Он молчал, и это его молчание подавляло. Наконец он заговорил, он попросил позвать ее, — ему нужно с ней поговорить. Но она не пришла. Он ждал еще день и то, что хотел сказать ей, высказал родителям:

— То, что было,— надо забыть. Назад не возвращаются. Лучшая операция не может вернуть человеку его нормального, естественного состояния...

Больше ничего не сказал. Он только теперь почувствовал, как тяжело быть докинутым женой и не видеть для себя ясного исхода, как неприятна людская жалость. Сами родители тоже не видели выхода.

Надо переждать.

Решено было переждать и повлиять на дочь, и все трое нашли, что лучше всех это может сделать их знакомый Лондон, знающий их дочь. От этого им стало легче. Отец велел накрыть стол, чтобы было, как и прежде.

Лондону пришлось повидать много чужих волнений. Много волнений пришлось и ему самому пережить. Он хотел разобраться в нарастающих событиях, решить — кто прав, но не мог. И купеческая жилка подсказала ему: переждать.

Он обрадовался отцу Лии, — это отвлечет его от тягости мыслей. Поручение ему показалось настолько важным, что он даже заранее начертал план, как вести себя. Он подумал, что если Шие, категорически откажет, то он, Лондон, будет усмехаться.

Он направился к Шие в предвечерний час, в ранние сумерки, когда не затих еще дневной шум, и когда в магазинах вспыхивают огнями освещенные окна.

Падал густой снег. У Шинных дверей Лондон отряхнул снег и задумался над тем, как ему начать. Но нужных слов он не находил и решил про себя, что это к успеху.

Он застал обоих — и ее, и его. И все трое молча покраснели. Лондон был неожиданным гостем, они поняли, что приход его не случаен. Лондон до сих пор думал только о Шие и совсем забыл, что и Лия может иметь свое мнение и что от нее многое зависит. Он насторожился и сказал:

— Лишь бы снова свидеться...

Лия поторопилась:

— Да... садитесь...

Чтобы не обнаружить своей растерянности и не молчать, Шие с улыбкой цитировал Шолом Алейхема:

— Сидите, садитесь, почему вы не сидите?

Сначала разговаривали о посторонних вещах, затем пили чай, затеяли политический спор, и лишь к концу Шие сказал:

— Товарищ Лондон, хотите я угадаю, зачем вы пришли?

— Шие, мы не дети. Выслушайте меня. Как это случилось, я не знаю, я, возможно, посоветовал бы ей иначе, нежели она поступила. Но это уже случилось, так чем же вы, Шие, хуже доктора, хотя он очень порядочный человек? Желаю счастья... Наоборот... товарищи, желаю вам счастья...

Он хотел этим закончить, но так как и Шие, и Лия хотели знать истинную причину его посещения,— он это чувствовал, — он продолжал:

— Итак, я передам отцу, что так и останется. И кончено... Правда? Так зачем же вам мучить родителей? От этого социализм не приблизится. Вернитесь, Шие, домой, а тот уйдет.

Шие это не понравилось. Он, однако, не хотел омрачать Лиину радость, Лия же готова была бежать к родителям.

В дверях Лондон вспомнил, зачем пришел и что из этого получилось. Он повернулся к Шие:

— Шие... пусть все останется попрежнему...

И распахнул дверь, но столкнулся с Лииным отцом и дядей, и уступил им дорогу.

Лиин дядя схватил Шию за руку.

— Не делайте нас несчастными!.. Может быть, дело в деньгах?.. Тогда не будет никакой остановки. Но не делайте несчастными отца, мать... Ведь у нее есть муж... В деньгах не будет остановки... Сколько?

Он не успел закончить, как тяжелая звонкая пощечина оглушила его, и сквозь острую боль он услыхал, как с треском захлопнулась дверь.

Через неделю доктор, зять, выехал из Лииного дома. Комнаты прибрали и почистили. Родители условились ничем не напоминать о прошлом. Они ждали дочь и нового зятя.

Каждый день убирали комнаты, но никто не приходил.


ТОВАРИЩ, КОТОРЫЙ УЛЫБАЕТСЯ

Первый приказ Совета утром расклеивали. На тусклых стенах сверкали снег и приказ.

Приказ № 1 Совета декретировал:

— Вся власть — советам!

Бундовский представитель в президиуме Совета не хотел взять на себя ответственности, и поэтому его подпись отсутствовала.

Читая приказ, жители города добавляли:

— Эге! Бундик... в общину послал левых, а в совет — правых. Понимает политику. Хотите Совета, пожалуйста, но мы «начиним» его, чем нам захочется.

Никто еще не слыхал шагов Красной армии, но те, кто ждал ее, уверяли, что с каждым днем шаги ее слышатся ближе и отчетливее. Многие не верили и злились. Как бы не появились поляки. Пока же хозяином города был Совет. Создали милицию, установили у здания караул. Страх и тревога способствовали тому, что хозяева и торговцы, пугаясь приказов Совета, выполняли их. Но кто не хотел — не выполнял. Совет старался не замечать этого, ему ничего не оста-валось, как дожидаться того времени, когда придет красная кавалерия.

Вечером происходило торжественное заседание Совета. Весь день Шие был взволнован, точно его растормошили и он не мог прийти в себя.

С раннего утра он бегал по товарищам, чтобы посоветоваться; заседал, участвовал в диспутах. Вечером усталый и озабоченный пришел домой. Емуказалось, что от усталости его плечи заросли гирями.

Дома он раздраженно разговаривал с собой — туда или сюда... ко всем чертям...

Лия уже принарядилась к празднику — открытие Совета она называла «праздником». Она чувствовала себя весь день, как в доме родителей накануне пасхи. Целый день она дожидалась Шии, а когда он пришел, слова его огорчили и встревожили ее.

— Что с тобой, Шие?

Она почувствовала, что ее праздничное настроение улетучивается, что праздничный наряд узок и неуместен. Шие выглядел недовольным и обиженным.

Она хотела разделить с ним его огорчения.

— Шие, расскажи!..

Ему не хотелось говорить. Он смотрел на нее сурово. Ему вдруг вспомнилось, что на-днях у него промелькнула мысль: она живет его чувствами, его миром, она его любит, она считает его лучшим человеком и пламенным революционером. Если он станет говорить и рассказывать, — она будет соглашаться, сочувствовать, утешать с мягкостью и нежностью любящей женщины.

А ему не нужно ни утешения, ни любви. Не утешением можно помочь. Пусть лучше считают его неправым, пусть противоречат ему, насмехаются над ним. Он вспомнил бундовских портних, понимающих все с полуслова, знающих положение вещей, по-своему умеющих страдать и радоваться. А Лия — овечка,— она живет чужим теплом.

Она пристала к нему, и он рассказал ей. Сначала медленно, с оттенком недовольства, но затем заговорил быстро и злобно:

— Сначала ждали, боролись, а когда она пришла — оказывается, что она вовсе не нужна. Так ведь получается, будто она нам не нужна. Мы — против революции. Зачем же столько лет нужен был Бунд? Возможно, Бунд действительно не оправдал себя.

Она погладила его по голове и сочувственно сказала:

— Шиенька!..

Он прервал ее, ему сейчас не хотелось любви, он продолжал:

— Но нужно решить — туда или сюда... Бунд выставляет своим представителем в президиум Совета Илью! — возмутился он.— Контрреволюция!.. А мы — шлепаем в старых дырявых валенках, как старики, и беззубо болтаем, прячась за печку... В конце концов, нужно кусать, чтобы потекла кровь... Кровь! Ко всем чертям!..

На открытие Совета они пошли вместе. Она прижималась к нему, чтобы его ощущения перелились в нее.

Огромный городской зал был освещен множеством ламп, игравших в стеклянных пальцах люстр. Пылали огромные красные полотна, знамена и зелень на стенах.

Люди стояли, сидели, расхаживали.

Казалось, здесь гудит стая аэропланов.

Стало тихо, председатель открыл собрание.

— Товарищи,— сказал он,— дорогие товарищи, благодаря Октябрьской революции, совершенной под руководством коммунистической партии большевиков, рабо...

Острый пронзительный свист пронесся по залу. Люди удивленно оглянулись. Председатель напряженно смотрел поверх очков на делегатов и, помолчав, начал речь сначала:

— Дорогие товарищи, благодаря Октябрьской революции, совершенной под руководством коммунистической партии больше...

Снова раздался свист и послышались голоса:

— Довольно, долой предателей-большевиков!

— Довольно!

На минуту все затихло. Председатель хотел было что-то сказать. Но с мест поднялись железнодорожники.

— Нужно закрыть рот эсерам. Здесь не учредиловка. Мы предлагаем...

— Ага, вы предлагаете... Диктатура большевиков! Нет, долой!

Огромная толпа ожила. Здесь были люди различных политических устремлений, и все ждали, что в Совете сегодня произойдет нечто важное, нечто такое, что покажет всем, что Совет — хозяин города. Поэтому все были недовольны поднявшимся шумом, но эсеры на унимались.

Громче всех кричал еврейский учитель Циммерман, сидевший среди эсеровской фракции. Голос его был многим знаком, особенно бундовцам, которым не раз приходилось бороться с учителем на митингах.

Циммерман, преподаватель еврейской школы, был известен как хороший педагог и противник марксизма. В первые месяцы революции он гордился и хвастался своей беспартийностью. Но потом, как и многие другие,

приглядевшись к различным партиям, нашел наиболее для себя подходящей эсеровскую.

Еврейское учительство города поддерживало Бунд, Циммерман с упорством и злобой тянул к эсерам. Теперь голос Циммермана напоминал бундовцам, что не мешало бы «закопать этого человека». Бунд внес предложение: будучи против диктатуры большевиков, Бунд также против обструкции, устраиваемой эсеровскими делегатами.

Циммерман крикнул:

— Кошачьи гримасы!

Председатель продолжал свою речь. Вначале отдельные слова и фразы казались тяжеловесными, точно он их силой отрывал от языка. Потом, как пила, нащупавшая свой путь, речь потекла ровно и гладко. Ритм речи подчеркивал смысл вплетавшихся одна в другую фраз. Он нанизывал на шиур блестящие слова, которые внезапно выстроились и предстали перед собравшимися, как ряд мерцающих фонарей над далекой темной улицей.

Речь его захватила публику. Одни яснее ощутили свою темноту и помрачнели, другие радостно улыбнулись.

Напряженные лица и блестящий глаза, красные банты и яркие знамена и застывший председатель, покорявший своей речью. Он зажал звонок в одной руке, засунул другую между двумя застегнутыми пуговицами пиджака.

Потом поднял руку и заговорил о тех временах, Которые неминуемо наступят, о тех временах, до которых доживут наши дети. Лицо горело, он звал к борьбе.

— Лишь в борьбе мы придем к социализму.

Председатель закончил. Зал с минуту молчал, затем, точно опомнившись, взорвался аплодисментами, радостными возгласами «Да здравствует».

Еще не совсем стихло, когда на трибуну быстро взбежал учитель Циммерман и потребовал слова.

— Красивые слова красивых личностей... Ваши руки грязны и обагрены кровью. Почему в Москве арестовывают наших товарищей? Это по-вашему свобода? Мы протестуем...

— Пора бы и здесь переарестовать вас,— ответил кто-то.

— Пока что руки коротки, но мы знаем, что когда придет ваша армия...

Поднялись железнодорожники.

— Лишите его слова!

— Пусть перестанет.

— Довольно!

— Хватит!

— Долой!

Председатель успокоил железнодорожников и лишил слова учителя Циммермана. Но учитель Циммерман продолжал говорить.

Он нервно размахивал руками, и в его быстрой и торопливой речи лишь одно слово ясно звучало: «протестую».

Председатель был опытен, поэтому он сидел теперь на председательском месте.

Он еще и потому сидел на этом месте, что имел почетный путь русского рабочего: два десятка лет работал шлифовщиком на больших металлургических заводах, а в перерывах сидел в тюрьмах и предпринимал далекие путешествия в Сибирь и обратно. Его как большевика вызвали в комитет и сказали:

— Поезжай туда-то.

Ему пришлось нелегально перейти границу.

Он ни на минуту не забывает, что коммунисты не имеют большинства в Совете, и что необходимо сберечь город до прибытия Красной армии.

Поэтому он так осторожен. Он обрадовался, когда бундовская фракция попросила слова. Пусть и Бунд чувствует, что значит, когда эсеры не дают говорить.

— Говорите, — обратился он к бундовскому представителю, — говорите и не обращайте на него внимания. Бундовская фракция выражала недовольство Циммерманом.

— Дайте говорить бундовскому представителю. Учитель Циммерман не отходил от своего места.

он молча жестикулировал. Кто-то из эсеровской фракции крикнул бундовскому оратору:

— Ведь это же предательство! Условились итти вместе!

Тогда Циммерман быстро повернулся и снова начал торопливо и быстро сыпать словами. Из его речи теперь явствовало, что он протестует не только против коммунистов, но и против Бунда.

Бундовская фракция начала кричать, топать ногами и стучать стульями. Тут вмешался председатель, предлагая бундовскому представителю продолжать речь. Тот заговорил, но Циммерман, продолжавший стоять на трибуне, стал кричать:

— Предательство, предательство, предательство!. Разбойники, жулики, воры!

Раздался долгий, звонкий смех.

А Циммерман, размахивая руками, пискливо выкликал: «Карманные воры!»

Тогда смех перешел в хохот.

Понемногу хохот улегся, затих. Но эсеровская фракция свистом и возгласами снова взорвала тишину, мешая говорить представителю Бунда. Циммерману, все еще остававшемуся на трибуне, бундовцы тоже не давали говорить.

Радовались железнодорожники тому, что драка выглядит столь глупой, столь мелочной, как среди торговок на базаре.

Председатель усмехался, и морщины разгладились на его лице. У него возникло сомнение: дать ли им возможность продолжать драку или, может быть, как раз сейчас приступить к выборам в президиум. Он сидел за столом один, не имея с кем посоветоваться. Поднявшись, он позвонил в колокольчик; когда утихло, он сказал:

— Мы приступаем к выборам в президиум, никто не возражает?

Это «не возражает» вызывает взрыв злобы у эсеров. Он это почувствовал и слегка вздрогнул. Возможно, в данный момент этого говорить не следовало.

— Принято?.. ну, предложение таково... никто не возражает?.. Пусть президиум занимает места. А вы (бундовскому оратору) продолжайте речь.

Бундовский оратор молчал, пораженный столь быстрыми событиями. Зал тоже молчал. А мозг председателя сверлила мысль: не потеряться бы, необходимо выдержать.

Сам не понимая, как это произошло, он начал приветствие Совету. Он говорил о предстоящей работе и о том, как эту работу нужно проводить. В зале уже не слушали его. Делегаты сговаривались между собой, фракции послали своих руководителей на совещание. Зал оживился.

Председатель все еще сидел один за столом. Он почувствовал приближение того, чего больше всего боялся, — создания большинства против коммунистов. Председателем Совета может оказаться Циммерман, и когда придут красные, то придется разогнать Совет. Это будет необходимо, но как тяжело, как плохо, как нежелательно. Он почувствовал толчок, словно внутри что-то оборвалось, и растерянно замахал руками.

Нарочито повысив голос, придавая ему торжественность, он стал вызывать членов президиума по именам, приглашая их на трибуну. Пришли, однако, только коммунистические представители, остальные даже не слушали. В зале стоял гул. Делегаты, сгрудившись вокруг своих представителей, слушали Циммермана.

Председатель позвал коммунистическую фракцию на трибуну, за ней последовали коммунисты из зала и сочувствующие.

— Товарищи, — сказал председатель, — возможно, что этого можно было избежать, но ждать этого надо было. Это не Совет, где большинство принадлежит меньшевикам и эсерам... Я довольно хорошо знаком с меньшевиками, сидел с ними в тюрьме, жил в каторге и их знаю. Они будут совещаться и ни к какому выводу не придут. Покажите им кукиш, и они станут уверять, что это лицо. Пусть дерутся, а как надоест — сами придут. Если же я их теперь призову к порядку, они скажут, что во всем виноваты большевики.

— А ты этого боишься? — отозвался железнодорожник.

— В самом деле, чего бояться! — поддержал его Янкель Шевц.

Председатель пытливо посмотрел через очки и растянул:

— Здесь дело не в боязни.

— Нет, здесь дело в испуге. Ты подрезал себе крылья, — сказал тот же железнодорожник.

И опять отозвался Янкель:

— Мне слово!

— Вы, может быть, даже не знаете, — сказал он,— что человек должен копать глубже лопаты. А наш председатель рассказывает бабьи сказки. Твердой рукой мы добились бы всего, не допустили бы никаких совещаний. Не церемонились бы с ними... А ты вот доигрался, ты остался со звонком, а собрание ушло от тебя. Совет, каким бы он ни был, должен существовать, а ты придушил его...

Некоторые поддержали:

— Правильно!

— Правильно!

Председатель острым, опытным взглядом окинул всех. И, как бы разгадав их нетерпение, спросил:

— Что же по-вашему нужно?

Тот же железнодорожник решительно и твердо заявил:

— Нужен другой председатель!

Кто-то даже назвал нового кандидата.

Председатель быстро обернулся.

— Этого не будет. Я — председатель и им останусь. Будьте покойны... Правда, вас большинство, а я один, но вы обязаны меня слушаться. Во всяком случае иначе быть не может, и говорить сейчас об этом нечего.

— Если не говорить, то голосуй!

— И голосовать не стану. Успокойтесь, товарищи!..

— Слово имеет...

Получивший слово был воем знаком, этого сочувствующего, которому доверяли как своему, все знали.

— Я беспартийный, портной и писатель, выслушайте меня. Председатель прав, честное слово прав. Чем мы здесь сегодня занимаемся в совете, разве просим помощи у меньшевиков? Нет. Их нужно терпеть потому, что их послали рабочие. Ни одного милиционера для охраны города ведь не дадут они, Нет! Вы, товарищи — коммунисты, но знаете ли вы, что такое большевизм? Послушайте, что я вам скажу. Большевизм — это разум, пролетарский разум, и на разум нужно опираться, каждый класс на свой разум. Совет с коммунистами — это Совет. Без коммунистов — лавочка. Так чего же вы хотите? Чтоб я так жил, — товарищ председатель прав! Он умница, честное слово... Надо еще разузнать, не пописывает ли он втихомолку.

Председатель улыбнулся:

— Значит, я уже не в одиночестве.

— Я тоже с тобой, — отозвался голос Малки.

— Малка тоже...

— Если Мендель Гой за тебя, — воскликнул Янкель, — то и Малка за тебя, они в последнее время слишком часто бывают вместе.

— У меня еще одно предупреждение, — смеялся Мендель Гой,— предупреждаю, что от нашего пребывания вместе получится больше результатов, нежели от пребывания вместе с меньшевиками.

Смех сопровождал его слова; этот смех смягчил озлобленность присутствующих.

* * *

Фракции заняли свои места. Циммерман бежал к трибуне. Председатель взял в руки звонок.

— Товарищи, перерыв окончен. Мы продолжаем повестку дня.

На трибуне стоял Циммерман, взявший слово для сообщения.

Выпрямившись, с полной уверенностью в своей победе, он не спешил начать, осматривая всех. Он бросил взор на председателя. Председатель слегка склонил голову, кровь беспокойно бурлила в нем, он физически ощутил испуг, точно кто-то собирался ударить его по голове. Что он предложит? Он может предложить нового председателя, новый президиум, новый Совет, он теперь все может сделать, по его сияющей физиономии видно, что они договорились, а большинство может сделать все, что оно захочет. Чего оно хочет?

Но Циммерман не спешил. В его спокойном голосе звучала уверенность.

* * *

В городской зал Шие пришел с чувством досады, преследовавшей его целый день. Но, увидев множество сияющих лиц, он вспомнил, что Лия называет открытие совета праздником. Это слово его раздражало, он досадовал на Лию, но когда вошел в зал, ему стало ясно, что все находящиеся здесь тоже назовут сегодняшний вечер праздником. У него мелькнула мысль. «А Лия еще утром сказала это»!

Его окружили знакомые, все восклицали: «С праздником!»

Одно мгновение это радовала его, но вскоре вернулось ощущение досады.

Он все время сидел среди бундовской фракции с равнодушием, свойственным бессилию и сознанию, что ничем помочь нельзя.

Разве он не знает, зачем пришел Бунд в Совет? Чтобы мешать и противодействовать. По ту сторону границы ему однажды пришлось наблюдать это, и здесь повторяется то же самое. Поэтому он укрощает самого себя, сдерживает, чтобы не потерять остатки, крохи доверия к Бунду, которое выросло из долгих годов, из любви и преданности.

Он старался на думать. Он смотрел на председателя, на трибуну, снова на председателя и думал: как улыбки человеческие могут быть похожи, и до чего очки могут придать людям сходство.

В далекой, заснеженной, морозной Сибири, там, где он встретился с русскими рабочими, был один, который улыбался так же хорошо и умно, который носил очки и глаза которого смеялись из-под очков.

И Шие припоминал.

Сибиряк вытаскивает большие сани, насильно усаживает в них попа и со свистом летит вниз с горы, а потом, озябший, красный, приходит и, улыбаясь, журит:

— Вы здесь протухнете... Покатайтесь на санях...

Обедает он с большим аппетитом. Глядя на него, все начинают ощущать голод.

После еды — спать.

— Спать после обеда надо учиться у буржуазии. Включите это хотя бы в программу-максимум.

Просыпался злой, выискивал на ком бы излить злобу, и созывал всех на дискуссию.

Спорил зло, взволнованно и колко. Братва знала это и нарочно заводила с ним споры. Иногда он вдруг улыбался:

— Вы думаете, я не знаю, что вы это нарочно, я знаю и поэтому так ругаюсь. Привычка у меня ссориться после сна. Отец мой после сна мать колотил.

Однажды Шие попал на такую дискуссию. И получил такую встрепку, что у него потемнело в глазах. Ему казалось, что противник поколотит его. Но тот внезапно рассмеялся.

— Не пугайся. Сам ты правильный парень, но о твоем Бунде я сказал тебе правду, благодари!..

Вечером на стол поставили большой медный самовар, покрывшийся от старости зеленоватыми пятнами.

Шие был тогда ещё доверчив и учился опыту у того, чьи глаза улыбчато светились за стеклами очков. Тот знал людей, умел прощупать ложь, был уравновешен, ни в чем не переходил границ, не впадал в отчаяние, а главное — обладал еще чем-то таким, что давало ему возможность найти каждой вещи соответствующее верное и свое название. И его, Шию, человек этот с искрящейся улыбкой тормошил, как мешок с мукой. Опровергая многое, он толкал Шию на путь самостоятельного мышления, учил его не верить другим на слово. Познакомил его с именем Ленина и вселил в него недоверие к Бунду.

Сейчас Шие не может понять, почему его так волнует сходство того сибиряка с председателем.

В избранном президиуме сидели представители всех партий. Коммунисты убедились, что они имеют большинство на один голос. Это удивило их и обрадовало, они были довольны, что не переизбрали председателя. Он до тех пор голосовал «за» и «против», пока не перессорил между собою фракции, потом мирил их, снова рассорил, а в итоге в президиуме оказалось большинство коммунистов.

И как раз в тот момент, когда избрали президиум, председатель показался Шие особенно знакомым и похожим на того, разве у того не было морщин да седых волос, и звали его «Здешний», а председателя зовут товарищ Тутошний.

* * *

Была поздняя морозная ночь. В городском зале ощущалась усталость, ораторы говорили медленнее и тише, ждали окончания. Внезапно тишина и усталость рассеялись. Стало вновь шумно.

Незадолго до окончания заседания председатель известил:

— Приветствия...

— Первое приветствие Красной армии, с каждым днем приближающейся к городу.— Не успел еще председатель закончить, как Циммерман мелкими шажками, стуча, побежал по зале, взобрался на трибуну. Прежде, нежели получил слово, он при одобрительных криках своей фракции прервал председателя:

— Никакой армии нам не нужно!..

— Долой!

— Нам не нужно!..

Так как Бунд молчал, так как бундовская фракция не прерывала его, председатель предоставил первое слово Бунду. Он надеялся, что Бунд выручит. Представителем Бунда был член президиума Совета — Илья. Свое предложение он зачитал по бумажке, поднесенной ему бундовской фракцией.

Это предложение ошеломило председателя.

Оно гласило:

«Армия, которая называется Красной, а на самом деле состоит из погромщиков, контрреволюционеров и предателей, не нужна нашему городу. Такова воля Совета рабочих и крестьян. Долой позорную армию!..»

Все затихли, стыдясь поднять глаза. Председатель стоял сутулый, лица его не было видно. Видна была только голова, седая копна волос. Молчание длилось довольно долго, пока в тишину не врезался голос, точно блестящим топором разрубивший тишину, и казалось, что тишина застонала от боли.

— Кто разрешил говорить от имени Бунда? Кто?— кричавший не ждал ответа.

Он вскочил на трибуну и стукнул по столу, от его стука со стола скатился звонок и с приглушенным звоном покатился по полу.

— Мы — за Красную армию!

Больше он ничего не мог сказать, точно слова застряли в горле, и он не мог их вытолкнуть. Председатель взволнованный, дрожащей рукой поднес ему стакан воды. Вода расплескалась. Оратор хотел продолжать, но председатель опустил ему руку на плечо и сказал:

— Незачем... Все разбежались по фракциям... А ты, Шие, не узнаешь меня?.. Я... Здешний или Тутошний... Повсюду я здешний, повсюду одинаковый, а ты?..

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

РАННЕЙ ВЕСНОЙ

Ранняя весна давала себя чувствовать мягкостью, спокойствием ветерка, прозрачным кротким, свежим дыханием улицы. Но никто не замечал этого, никого не успокаивала легкость, каждый шаг отдавал тревогой, тревога была повсюду, где ступала человеческая нога, где живое дыхание искало жизни: поляки... поляки... Но где и как — никто не знал.

Улицы затихли, стало мертво...

Раннюю весну никто не встречал. Никто не ощутил ее появления. Взволнованным сердцебиением, как ребенок, понеслась она по городу, и, как одинокий ребенок, испугалась огромной пустоты лихорадочных улиц.

Но вдруг послышалась стрельба. В воздухе засвистели вначале одинокие пули, потом зачастила перестрелка.

Утром люди все еще не замечали весны, утром в посиневших, побледневших лицах сквозила тревога, и она передавала то, что все уже знали. Из костелов, панских погребов вытащили оружие, польская молодежь выстроилась на перекрестках, окружила Совет и стреляла в окна. Из Совета отстреливаются. Но на сколько времени хватит пуль, пищи, людей... На это никто не мог ответить. Насторожен, взбудоражен и напуган был город.

Вчера, когда весна дала себя чувствовать, в Совете происходило заседание. Председательствовал Здешний-Тутошний. Кончиком уха он услыхал чью-то насмешку над рыночной торговкой, распространявшей слух, что скоро нападут на Совет. Он перегнулся через стол, стараясь услышать рассказ, и с суровым видом проговорил:

— Нечего смеяться... Смеяться во всяком случае нечего... Рынок знает, что он говорит, рынок, как собака, способен пронюхать, что где делается... Пусть созовут всех членов партий, установят караул, готовят оружие, пусть...

Кто-то собрался пошутить над таким планом, но Здешний-Тутошний повторил свой приказ и тотчас побежали выполнять его.

— Что же вы думаете... Каждый день нужно быть готовым к этому. Рынок только подтверждает это.

Ранняя весна с ее мягкой осязаемостью уже расстилалась по улицам... Под вечер, как только стемнело, члены партии побежали в Совет, туда пришли и сочувствующие. Несли оружие, тащили хлеб. Темнота сгустилась. Когда возле Совета зажегся фонарь, показалась шапка польского легионера.

— Сдайтесь!

Началась перестрелка.

Здешний-Тутошний и те шестьдесят человек, кото рые были рассеяны по Совету, по всем его четырем этажам, у всех дверей и окон, поверили в пророчество рынка. Теперь некогда было об этом думать, теперь надо было стрелять, избегать вражеских пуль. Здешний-Тутошний был уже не председателем Совета, а комендантом. Сперва он замкнул свою волю, исключив возможность сомнений и дрожи, потом помог остальным проделать то же самое.

Настало утро. Совет обстреливали всю ночь. И вот люди, которых это волновало, вдруг вспомнили:

— Совет.

Затем выяснилось,, кого недостает: Шие, Шие Шустер находится там, с винтовкой в руках, а мы... И другие: Янкель Шевц, Малка, Брахман, Лия... И кого там только нет!

Сначала это были только мысли, потом, когда все собрались в рабочей столовой, послышались взволнованные и гневные речи.

Вошел Мендель Гой. Его знали многие. Он сделал два шага вперед и остановился. Взор его был направлен на тарелки с супом. Взор его вперился в эти тарелки и не отрывался от них. И все сидевшие за тарелками почувствовали себя вдруг пойманными на мосте преступления, они склонили головы, ни на кого не глядя.

— Добрый день, — сказал Мендель Гой после большого раздумья, — добрый день.— Это было спичкой, попавшей в горючее. Он зажегся, кровь ударила ему в голову.— Пролетарии... За тарелками супа, за ломтиками хлеба... и больше вам ничего не нужно. Что в самом деле нужно еврейским портным и сапожникам?! Вы покрыты плесенью, пролетарии, вы сидите, сложа руки, за наперстками супа, и наслаждаетесь, а Совет пусть сломит голову. Что вам до этого, и что вам до товарищей, проливающих кровь. Приятного аппетита, на здоровье, на здоровье, бундовская дрянь!

Он умолк. Он беспокойно и нервно гнул в руках свою палку. Сидевшие за столом молчали. Слова Менделя Гоя обрушились на них, как раскаленное железо, но им хотелось, и они готовы были слушать его. Пусть он ругает их до тех пор, пока они заслужат право сказать свое слово. Но он больше не говорил.

Глаза его подернулись краснотой, усталостью и гневом. Все это накопилось в нем за последнюю ночь, когда он не переставал упрекать себя за то, что он опоздал в Совет и пришел туда, когда польские легионеры уже окружили его.

Чей-то голос отозвался.

— Мы виноваты, но не сегодня говорить об этом. Что мы должны теперь делать?

— Спасать! — воскликнул Мендель Гой.— Спасать!

Все вскочили. Это было им ближе и легче, нежели выслушать его ругань. Они обрадовались и ухватились: спасать.

Мендель Гой ступил вперед. Со всех сторон поспешно с готовностью и уверенностью его окружили люди.

* * *

— Сумасшествие и преступление. Создание Совета было авантюрой, блефом. Слепые люди сказали: «ну что ж» — и пошли за ним. Теперь однако... разве поможет то, что они выступят с оружием. Самовнушение, ослепление... Но мы должны выполнить свой долг и уяснить им, насколько это нереально, насколько демагогия и горячность могут повредить.... Мое предложение таково: мы против.

Вильнер спохватился, точно вспомнил что-то. Он поднялся с места и зашагал по комнате.

— И еще запомните, товарищи: это обрушится на еврейские головы погромами, нам оплатят эту глупость нескольких горячих голов, нескольких мерзавцев погромами...

Это происходило на заседании правого крыла комитета Бунда. Заседание было строго секретным, приглашены были только верные люди.

Никто больше не хотел высказываться, все голосовали за предложение и разошлись.

В рабочей столовой суетились люди. Они ждали новостей и происшествий. Ворота Совета попрежнему обстреливали. В его окнах уже не было ни одного целого стекла, двери давно были продырявлены. Но и Совет не молчал, отвечая пулями на пули.

Вильнер прибыл в рабочую столовую, ворвался в комнату. Комитет послал его к рабочим защищать его же предложение,— никаких выступлений. Он собрал вокруг себя рабочих. Они знали, зачем он пришел, что скажет. А скажет он вот что: товарищи, спасите Совет.

Все ждали этих слов. Многих еще радовало и то, что Бунд будет руководителем. Вильнер начал. Он произнес первое слово:

— Товарищи...— и увидел перед собой пару глаз, устремленных на него насмешливо и пытливо, он узнал эти глаза Менделя Гоя. Он повторил:

— Дорогие товарищи... на одно мгновение ему показалось, что все лица слились в одно лицо Гоя, что любопытство у всех носило оттенок насмешки. Он отчетливо видел только Менделя Гоя, а тот сказал:

— Говорите наконец, товарищи, говорите!.. Каждое ваше слово, которое вы тянете, стоит товарищам крови, говорите!

Вильнер решительно махнул рукой:

— Демагогия... Демагогия дорого обойдется, она может стоить голов, еврейских голов и погромов...

Он указал рукой на шею, провел по ней точно ножом, как бы желая показать, как это произойдет. Он даже высунул весь покрытый слюной и пеной язык. Угрозы его не дошли до людей, они отвернулись.

* * *

Илья неоднократно читал Достоевского. Читал и не любил его. Бросал книгу, не дочитав, и не любил Достоевского за то. что писатель наделил людей такой нерешительностью такой изломанностью, такой болезненностью. Этого Илья, не мог переносить. В жизни все нужно делать решительно: сделал, забыл, вычеркнул.

Теперь он снова стал читать Достоевского: в этой изломанности и болезненности он котел найти нечто такое, что имело бы отношение к нему, но не находил. Ему казалось даже, что он найдет что-то о себе. Он продолжал читать. Он уже не бросал больше книги, ему казалось, что он лучше понимает ее и воспринимает иначе, чем раньше. Теперь он понял, что люди могут сомневаться и что нерешительность вовсе не позор. Весь день Илья валялся на кровати и собирался проваляться так до вечера. Он пролежал с книгой в руках, пока не стемнело. Зажечь огонь он ленился и продолжал лежать с раскрытыми, устремленными в потолок глазами. В окнах отражался закат раннего весеннего дня,— дня, которого никто не ждал и не сожалел о его уходе. Серость заката отражалась на окнах грустным жалостным обликом тех вечеров, которые вызывают в памяти как раз то, чего не хотелось бы вспоминать. И Илье это напомнило о том, что вот уже сутки как Совет окружен врагами. Он, Илья, все это время не выходил из дому, валяясь на кровати, стараясь убедить себя, что не станет вмешиваться, что он посторонний и лишь наблюдает за событиями. Днем это удавалось ему, он спокойно читал, наслаждаясь, но под вечер закат раннего весеннего дня взволновал его. Быстро поднявшись, он оделся и вышел на улицу.

Бледным устыдившимся казался день в своем угасании. На улице Илья убедился, что ему, собственно, некуда итти. Скоро наступит ночь, улицы совершенно опустеют, что же он будет делать один? Он, однако, продолжал итти вперед и наткнулся на человека, чье имя он произнес:

— Лейб-Иосель, что слышно?

Эта встреча огорчила Лейб-Иоселя. Он уже несколько дней, взволнованный и озабоченный, бегает по городу с красным крестом в кармане на тот случай, если в городе что-нибудь случится. Тогда он натянет красный крест на рукав и станет лойяльным ко всем.

Лейб-Иосель думал, что теперь, как и в дни войны, будут таскать раненых, будут гнать беженцев, и тогда он сумеет хозяйничать и распоряжаться. А это он любит. Он снует по городу, но ничего путного узнать не может, а когда встречает Илью, то радуется этому. Илья же, часто берущий у него деньги взаймы, «на божий счет», спрашивает, что слышно, точно сам он, бедненький, ничего не знает. Такая встреча огорчает Лейб-Иоселя, он злится и все же рассказывает Илье все, что знает. А знает он многое. Он знает, что где-то за городом готов автомобиль, наполненный оружием. Когда стемнеет, люди на этом автомобиле с оружием ворвутся в город, разгонят поляков и освободят Совет. Он знает это наверняка, он может даже указать, где автомобиль находится.

Они идут вместе.

По дороге у Лейб-Иоселя мелькает мысль, что Илья действительно ничего не знает. А он, Лейб-Иосель, дает ему деньги взаймы потому, что считает его опасным революционером. Почему же он ничего не знает?

Они идут и молчат. Илья чувствует, что новости Лейб-Иоселя растормошили его. Его потянуло к работе, и ему кажется, что если уж он пойдет туда, то обязательно возьмет винтовку.

Он ускоряет шаг.

— Скорее, скорее... Идем.

Но вскоре снова замедляет шаг. Илья задумывается над чем-то, схватывает Лейб-Иоселя за руку и тянет к себе:

— Ты думаешь, они чего-нибудь достигнут, чему-нибудь помогут... Нет. Я не верю. Прежде, нежели они придут, Совет сдастся. Как ты думаешь?

Лейб-Иосель ничего не думает. Они опять ускоряют шаг, а Илья торопит:

— Скорее, скорее... Идем.

НЕ ТОЛЬКО О СЕГОДНЯШНЕМ ДНЕ...

Парами и группами они прибыли утром в город. Как ночью, они и теперь идут с опущенными головами, с запекшимися губами, с глазами, глубоко вдавленными в орбиты. Они почти ничего не помнят. Им только кажется, что у них когда-то было оружие, что они собирались напасть на поляков и сами же бросили оружие в реку. Они злились на товарищей из Совета, которые сдались прежде, нежели они успели подать помощь. Больше они ничего не знают. Они идут точно застывшие, точно на ходулях, желая лишь посмотреть на Совет, посмотреть, как он выглядит в руках польских легионеров. Войдя в город, они услыхали стрельбу. Кто же стреляет? Они кинулись туда, откуда доносились выстрелы. Перестрелка вела к Совету. Они удивились. Стреляли из Совета, не подпуская ни на шаг врага. Кто же обманул их, кто рассказал им, что Совет сдался, кто? Вопрос этот застрял у всех в горле. Он душил и не давал вымолвить ни слова.

Целый день стреляли из Совета, Вечером перестрелка затихла. Вечером панские руки сбросили с Совета растерзанное, продырявленное красное знамя.

Двое суток держался Совет. Во второй половине следующего дня происходило последнее совещание штаба Совета. Это заседание, как и все происходившее тогда, было решительным и быстрым. Вносились лишь предложения. А какое предложение — знали все:

— Держись до последней капли!..

Никто не ждал такого нелепого, внезапного предложения Здешнего-Тутошнего:

— Сдаться!

— Что?

— Что?..

Так как предложение было вполне серьезное, то коменданту не дали говорить: держаться и баста.

Через час снова устроили совещание. Здешний-Тутошний известил:

— Красная армия придет не раньше, чем через неделю. От города помощи мы уже не получим, коль скоро не получили ее до сих пор. Пуль осталось столько, что их хватит либо на то, чтобы застрелиться самим, либо на то, чтобы сдаться. Голосуйте!

Брахман совершенно забыл, что здесь нужно говорить коротко и ясно. Он стал кричать, глотая слова: застрелиться самим. Только через мертвые тела они пройдут сюда. Почти все согласились с ним. Но Здешний-Тутошний уже после голосования сказал: «умереть мы успеем и у поляков, но если можно выиграть жизнь...

Вскоре они снова собрались все, за исключением одного раненого. Снова первое слово взял Здешний-Тутошний.

— Пуль уже не хватает даже и на то, чтобы застрелиться самим. Наша игра закончена, и теперь необходимо начать новую: выбросить белый платок. Если за то, что мы сдаемся, они оставят в живых хотя бы половину из нас, мы к прибытию Красной армии будем иметь готовое правительство в городе. Надо думать не только о сегодняшнем дне... Я пойду выброшу свой платок...

Они молчали. И он быстро, боясь раздумать, высунул в окно белый платок и сам раскрыл двери.

С этой минуты он потерял свое мужество, жизнерадостность, инициативу. Он стал задумчивым. Облик его изменился. Он ходил с опущенной головой, и лицо его было изборождено морщинами старости и усталости, а глаза точно опустели, и никто бы не поверил, что в этих глазах когда-то искрилась улыбка.

Офицер, занявший Совет, не верил в свою победу. Он приказал ввести всех арестованных в одну комнату. Установил караул, а сам побежал передать радостную весть о победе. Вечером арестованным дали есть и приказали оставаться в комнате стоя. На следующий день, еще на рассвете вошли легионеры и отняли у них часы. Затем пришли другие и очистили их карманы. Днем их пересчитали, распрашивали о главарях, о вожде. Затем приказали не давать им есть весь день. Они должны были стоять неподвижно до следующего дня. Ежеминутно приоткрывали дверь, чтобы проверить, как исполняется приказание. Эта раскрывавшаяся с сухим скрипом дверь значительно больше раздражала арестованных, нежели теснота, стояние и мучительный голод.

На следующее утро их ввели в более просторную комнату. Вели поодиночке и по дороге с одних снимали лучшую пару брюк, с других пиджак... В большой комнате их разделили на группы и обещали расстрелять в этом же порядке. Днем накормили, и долгое время никто не заходил к ним. Они думали, что решено дать им некоторый отдых, чтобы потом с большей яростью и жестокостью мучить. Но отдых затянулся.

— Ведь даже петуху, прежде чем зарезать его, дают воды, чтобы он легче шел на смерть. Чем мы хуже...

Янкель Шевц усмехнулся и добавил:

— Мне не верится, чтобы я был так спокоен перед смертью, — очевидно, нас не расстреляют.

Лия все время сидела, прижавшись к Шие. Она поддержала Янкеля.

— Я тоже не верю, хочется еще немного пожить.

— А мне хочется много. Жить, жить и жить!.. И снова жить! Что ты скажешь, Тутошний?

— Всех шестьдесят человек не расстреляют, но первой группе они безусловно «закроют глаза».

Караул сменился повсюду: подле здания, в самом здании и в комнате арестованных. Возле двери стоял часовой, который стерег их, при каждом их движении он звонил, вызывая старшего. Первые минуты, как всегда, когда сменяется часовой, все молчат. Потом начинают чувствовать себя по-обычному. Теперь было так же.

По заглянувшим в окна деревьям чувствовалось, что на улице греет солнце, что снег уже растаял. Чувствовалось, что на улице свежо и легко.

Здешний-Тутошний замечает из своего угла, что часовой слишком часто оглядывается на Янкеля, следит за ним. Тутошний передает это Янкелю, и тот, притворись ничего не знающим, тихо опускается на свое место и начинает наблюдать за часовым, замечая каждое его движение. Часовой опускает глаза. Внезапно Янкель вскакивает и простирает руки.

— Вация, слышишь!..

Но он тотчас вспоминает, где он находится, и сдерживает себя.

— Вация... Ты — легионер? Дожили до такой радости.

Часовой краснеет, но притворяется, что ничего не слышит.

А Янкель уже передает братве: это его товарищ, сапожник из одного с ним союза. В своей жизни они чуть ли не океан пива распили вместе. Избивали вместе штрейкбрехеров. Он славный парень, но пепеэсовец. Двум вещам Янкель никак бы не поверил: что Вация способен стать вором и что он способен стать легионером; человеку можно верить только после смерти.

Часовой все это слышит, но делает вид, что не слышит. Он ни на кого не смотрит.

— Не красней, как девица, Вация!.. Окажи услугу и скажи только: расстреляют или нет? — Янкель приблизился к нему.— Ты один только предал или и другие?

Пронзительно начинает дребезжать звонок. Янкель отскакивает на свое место. Открывается дверь и входят сразу двое...

— Что случилось?

— Этот еврейчик...

— Какой, этот?..

— Вот этот.

— Взять его! Что он сделал?

Янкеля схватили за шиворот и за руки. Вация стоял перед ним и смотрел на него. Старший еще раз спросил:

— Что он сделал?

У Вация посинели губы.

— Он бросается дико... не то падучая, не то другая болезнь.... смотреть страшно...

Старший движением руки велит освободить Янкеля.

— Ты солдат или барышня, идиот!

И вышел рассерженный.

Прошло несколько минут, пока часовой пришел в себя. Испуг еще долго владел арестованными. В комнате стояла тишина. Слышалось затаенное взволнованное дыхание. Когда все овладели собой, Здешний-Тутошний подозвал Янкеля.

— Надежды, больше надежды. Склони его к побегу.

Мы здесь хорошо знаем все ходы и выходы. Пусть он вместе с нами... Открываются большие надежды.

Вечером снова сменился караул. Поздно ночью, когда они уже дремали, их снова пересчитали, снова разделили на группы и обещали расстрелять в ту же ночь. Но ведь и вчера обещали.

Среди ночи их разбудили, приказали снять ботинки и велели больше не засыпать и быть готовыми. Ботинки расставили в полукруг.

— Товарищи,— сказал кто-то, — можно прощаться, раз заставляют снимать ботинки.

Потом снова сменился караул, снова Вации пришлось стоять около двери у звонка. Увидев снятые ботинки, он вздрогнул, опустил глаза и долго глядел на свои собственные башмаки.

В голове его на минуту застряла мысль:

«Быть может, сказать им, что их сегодня не расстреляют, что сегодня только пугают, что последним днем будет завтрашний».

Но мысль улетает, как испуганная птица.


РАССТРЕЛЯНЫ

Ждали Красной армии. Еще верста или две, и лошади пронесут своих всадников сквозь городские ворота.

Пока же лошади своими быстрыми, но уже усталыми ногами поднимали пыль по дороге и безудержно спешили к городу. Город уже не способен был оказать сопротивления. Легионеры еще на рассвете покинули его.

Утро солнцем стучалось в окно, и Мендель Гой вышел на улицу. Он почувствовал, что город ждет нового хозяина, и от радости и обилия солнца, точно ребенок, повернулся на каблуках. Он не знал, чем заполнить час ожидания. По дороге его осенила мысль: бежать ли навстречу Красной армии или освободить арестованных. Их уже бесспорно никто не охраняет, сами, они, очевидно, ничего еще не знают. Он побежал к зданию Совета. По пути ему попадались знакомые, он тащил их за собой. У Совета никого не было. Двери были раскрыты, комнаты пусты. Ни один человек не встретился им. Всюду царил оставленный легионерами беспорядок. Они подошли к одной двери, которая была заперта. Взломав ее, они обнаружили на полу, целый полукруг ботинок. В стороне валялась Шиина, зимняя папаха.

Когда Красная армия вошла в город и улицы заполнялись людьми, все передавали друг другу:

— Расстреляны... расстреляны...

Люди, которые ждали прихода Красной армии, оплакивали смерть товарищей. Радость перемешалась с печалью, красные знамена были окаймлены черным. И в шуме, среди людской сутолоки, среди радости, звуков оркестра и стука колес, люди, поздравляя друг друга с освобождением, скорбели о погибших.

Никто не знал, так ли, но утверждали, что поляки перед отступлением собирались грабить еврейские магазины и бить евреев. Они на успели.

На балконах, в окнах, среди цветов, ковров и солнечного света стояли нарядные «благородные» еврейские дочери и, улыбаясь, сверкали зубами.

Городской зал был вечером битком набит, трибуна была увешана красными знаменами. Снова вспомнили погибших товарищей, и праздник встречи Красной армии омрачился трауром.

У всех был один мучительный вопрос: нельзя ли было спасти?

Среди выступавших был также и Мендель Гой. Он окинул взглядом собрание и начал:

— Я не оратор, но кое-что я могу сказать... Да, кое-что. Ибо здесь, в этом зале, недавно был Совет, и бундовцы с эсерами, как норовистые кони, как взбесившиеся собаки, дрались, кусались и с пеной у рта боролись с диктатурой пролетариата. Ага, теперь они сидят в уголке, повесив носы, и притворяются печальными. Но я не верю в вашу печаль... Ведь расстреляны коммунисты, а этого вы хотели, так почему вы притворяетесь святошами, когда всех вас... вас надо бы расстрелять. Когда шли спасать Совет, они распространяли слух, что он уже сдался. Кто знает, чья это работа, если даже тот самый Лейб-Иосель, который дает деньги на бундовскую прессу, тоже был среди тех. Кто послал его, кто? Большая вина лежит на всех нас за то, что мы не могли спасти Совет, и вину эту можно искупить только одним — итти в Красную армию.

Исход этот был для всех неожидан. Всем казалось, это ощутили все, — будто Мендель Гой раскрыл ставни в темную комнату, и ворвался ясный день.

— Записаться, записаться в Красную армию.

Многие записались. Одним из первых был Илья; у него, однако, это было несколько иначе, чем у других. Он не утешал себя мыслью, что этим искупит свою вину, нет, — с ним было совсем иначе.

Выслушав список расстрелянных, он услыхал также имена Шии, Лии, Брахмана и Малки. Имена многих товарищей, которых он так хорошо знал. Он не знал, что это они находятся в Совете, что их надо спасать. У него защемило сердце, ему казалось, что тело его стало глухим и мертвым. Когда все кричали, он своим голосом, показавшимся ему чужим, тоже кричал:

«Запишите!»

Он был одним из первых в списке, но это не успокоило его, наоборот, еще больше взволновало, он не мог усидеть на месте и вышел на улицу.

Прозрачный ясный покой протекал над тихой улицей. От тяжких каменных зданий струился покой, и, полные доверчивости, они дремали под теплым небом.

Илья чувствовал, что весенняя ночь не хочет ни говорить, ни думать, а только дышать, свободно дышать и дремать. И он, Илья, дышал. Он шагал и ничего Не чувствовал ни в себе, ни вокруг. И вдруг что-то толкнуло его, ударило, он схватился за голову и ощутил острую боль. Только теперь он понял, кого можно было спасти. Как же он не понял этого раньше? Он решил раскрыть самому себе всю правду. Да, он не знал имен, никто не сообщил ему, но ведь он догадывался. Он мысленно сказал себе: я решил говорить правду, зачем же играть? Быть может именно потому, что он догадывался, он не захотел вмешиваться и валялся на кровати. А может быть еще потому, что Лейб-Иосель, не желавший подвергаться опасности, полусловами и знаками дал понять, что совет уже сдался. Потом Лейб-Иосель всем передавал это как последнюю новость, а он, Илья, не отрицал, не отвергал, но молча подтверждал. Не потому ли он это делал, что догадывался, что они там.

Он думал тогда о Брахмане и Шие — своих врагах, врагах его и Бунда. И о Малке, с которой боялся встретиться, перед взглядом которой дрожал.

Да, да, он сам рассказывал Лейб-Иоселю, что совет, возможно, уже сдался, рассказывал для того, чтобы Лейб-Иосель подхватил.

Он бесспорно необдуманно это сделал, но все вырвалось помимо воли.

Он пойдет теперь в Красную армию, будет сражаться, не жалея своей жизни, но это не утешает его, не успокаивает и не радует. Он выйдет из Бунда, он станет коммунистом и будет бороться, будет работать. Это безусловно будет так. Но и это не может успокоить. В искуплении нет для него утешения, ибо над всем этим тяготеет страшное слово... Сегодня он хочет целиком обнажить себя. Он произнесет это слово. Но прежде, чем он скажет его, он уже слышит, как улица, город, весь мир кричит это слово: предатель, предатель, пре-да-тель. Люди должны говорить о нем только хорошее, а теперь они будут кричать в один голос: предатель. Завтра узнают в рабочей столовой, завтра узнает Бунд. И его начинает лихорадить, он дрожит, хочет скрыться, никого не видеть и не слышать. Неожиданно для себя он находит маленькое утешение: хорошо, что Шие, Лия и другие не узнают, что он предал. Что бы он сделал, если бы они Знали? И он чувствует, что ему необходимо, чтобы разрядить свой гнев, свои сомнения, вцепиться кому-нибудь в глотку. Он ускоряет шаг, спешит той же дорогой, которой обычно идет к Лейб-Иоселю одалживать деньги. Он приходит к нему и застает его у окна. Илья зовет его, заводит в темный переулок и останавливает.

— Такого, как вы, нужно расстрелять.

— Расстрелять, как расстрелять?..— И он смеется,— ну, ну, неизвестно еще кого.

— Ты смеешься, предатель!

— Сколько вам нужно?

— Ты хочешь купить меня!

— Что вам, собственно, нужно?

— Тебя надо расстрелять.

— Если расстрелять, то нас обоих, только обоих, не иначе.

Он не успевает закончить... Илья бросается на него.

Они вцепились друг в друга. Илья ударяет его кулаком. Лейб-Иосель ослабевает. Илья нащупывает его шею, хочет придушить, но Лейб-Иосель изо всех сил кричит: «Спасите!» Прибегает патруль. Илья успевает сказать:

— Это ты распространил слух, что Совет сдался.

Лейб-Иосель глупо улыбается красноармейцам:

— Это мы шалим, это мы радуемся, ведь пришла Красная армия. Товарищ, из какой ты губернии?

Илья снова бродит по улицам. Он ощущает усталость во всем теле.

Он забрел в городской сад и сел на скамейку. Он поднимает голову и со вздохом произносит:

— Глупая жизнь, совсем, совсем, глупая.

Он встает, расхаживает по саду, бродит от скамейки к скамейке, присаживается на каждую, из них, потом утомленный падает на скамейку и засыплет.

Над городом взошло весеннее утро.

Прибыла артиллерия. Первая рота добровольцев ушла на фронт.


ОПЯТЬ ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ

В тот день солнце стояло высоко над городом. И вот появилась большая группа оборванных, полуголых людей. Они выглядели измученными, и лица их заросли.

Среди них были также женщины и несколько польских солдат.

Со всех сторон сбежались люди. Внезапно кто-то закричал:

— Шие, Малка!..

В этот же день весь город узнал, что арестованные бежали вместе с караулом, спрятались в лесу и теперь вернулись в город.

В толпе, разыскивающей среди прибывших родственников, находились также и Лиины родители, но они никак не могли разыскать своей дочери, как и многие другие родители не находили сыновей и дочерей, убитых польскими пулями. Брахмана никто не разыскивал, его не было среди вернувшихся, и еще один не успел бежать и пал сраженный пулей в прохладную весеннюю ночь — Янкель Шевц.

На следующий день Здешний-Тутошний снова был председателем Совета.

Загрузка...