Ловко стриженный и гладко причесанный, в светлом костюме в синюю косую полоску, в голубой рубашке и желтом галстуке, в очках золотой оправы, чернявый, с меленькими усиками, с горделивой посадкой головы и независимым выражением физиономии, коротконогий, он походил то ли на пуэрториканского сенатора, то ли на кубинского диссидента в изгнании, и, возможно, долгожданная демократия на острове свободы скоро должна была стать делом его маленьких смуглых рук.
Был поздний октябрь, воскресенье. С американской точки зрения я был одет никак не для офиса, informally, скорее для барбекю, в джинсы и куртку на любую вашингтонскую погоду. Плотную непромокаемую куртку со многими удобными карманами, купленную здесь же, рядом с нашим небоскребом на Lafayette Plaza, за семьдесят долларов, потом мне сказали — дорого. На двадцать третьем этаже, в Институте славянских исследований, было пусто. Мы столкнулись в закуте, где стоял ксерокс; он поздоровался со мной, и даже при своей тугоухости я уловил легкий акцент в его английской речи. Да, конечно, Spanish. По-видимому, он, как и я, пришел в выходной день в офис, чтобы без помех и очереди скопировать нужные материалы.
Как на грех в аппарате закончилась угольная пудра.
— Fuck, — сказал он.
Здесь же стоял запасной контейнер. Он засучил рукава, отвинтил крышку, я нашел отверстие в приборе, куда пудру должно было сыпать. Он действовал уверенно, я — на подхвате. Он взгромоздил контейнер на аппарат, наклонил, пудра порхнула, частично просыпалась в дыру, частично образовала черное облако, которое медленно осело на моей новой куртке, на глянцевом, отмытом до блеска, линолеумном полу и на его костюме. Я отметил, что действовал он излишне самоуверенно, наверное, во всем привык полагаться на себя.
— Ебтать, — сказал он.
Мы познакомились.
Он оказался словоохотливым, как все эмигранты. Вот вам пунктир: он, Володя Теркин, больше пятнадцати лет как из Ленинграда, исторический факультет университета — тогда еще имени Кирова, уезжал по израильскому вызову, достиг Штатов, поступил в докторантуру. Но перед тем торговал hot dogs и ice-cream, по ночам мыл тарелки в мексиканском ресторане, что звучит гордо, потому — настоящий американский self-made man; защитился, ныне профессор новейшей русской истории, женат. Мэри. Из хорошей американской семьи, его бывшая студентка… Мне крыть было нечем, сознался, что — московский литератор, пребываю здесь по счастливому случаю горбачевской перестройки, поскольку к академической науке отношения не имею.
Убирая, что насвинячили, мы, можно сказать, сдружились. К тому же выяснилось, что мы одногодки.
Не такая уж баснословная биография моего нежданного fellow тем не менее погрузила меня в размышления. Позже я сделался неожиданно для себя свидетелем ее резкого разворота. И теперь подвизаюсь, как видите, в роли непрошеного и неловкого биографа.
Первой попадающей в рассеянный луч моего доморощенного исследования страницей краткой истории этой маленькой семьи было резкое передвижение Розы Моисеевны Фишман, еще не Теркиной, матери моего героя, с юго-запада советской страны на северо-восток. В каком-то смысле она стихийно продолжила историческое движение своего племени, при этом повторяя его географическое направление. Северный поток полуторатысячелетнего рассеяния евреев по Европе в шестнадцатом веке достиг Германии, где евреи-выкресты, тайно хранившие веру отцов, будучи изгнанными из инквизиторской Испании, селились компактно в немецких городах. Впрочем, гетто были не их собственным изобретением, но — хитроумных венецианцев, изобретением, впрочем, вынужденным, поскольку и тогда, расселяясь на островах и по берегам лагун, пришельцы ассимилироваться не желали.
Этим историческим обстоятельствам мы обязаны не только возникновением мрачных легенд о Вечном Жиде и о пражском Големе, но и практическими учреждениями, скажем, супермаркетами. Поскольку кошерной пищей немецкие лавочники не торговали, пришлось открывать магазинчики в самом гетто. Заодно, чтобы правоверным с желтыми отметинами на одежде не ходить лишний раз по улицам нечестивых городов, в этих же кошерных лавках появились и сопутствующие товары, что превратило их в минимаркеты. Поэтому представляется не случайным, что Роза Моисеевна Теркина в Ленинграде трудилась кассиршей в изобретенным некогда ее соплеменниками супермаркете. Впрочем, эта ее профессия обнаружилась позже, как и некоторые другие подробности…
Здесь нелишними будут несколько примечаний.
Во-первых, эти самые многопрофильные лавки потом, во времена Екатерины, появились и на русском юге, в черте оседлости. Позже подобные заведения стали прообразом наших советских сельпо, где вперемешку продавались железные вилы, мотки волосатой веревки, галоши и макароны. И, помнится, в одном таком магазинчике, в студенческих семидесятых, в глубине Смоленской области я приобрел вместе с авоськой жуткого пойла, носившего отчего-то роскошное имя Шато де Экем, двухтомник Леонида Андреева, за каковым тогда охотились в Москве.
Во-вторых, немецкие еврейские лавочники сделали еще одно торговое изобретение — они придумали такую услугу, как доставку продуктов на дом. А значит — и продуктовый набор, понятие памятное всем, кто жил под советской властью.
И, наконец: нынешнее движение южных народов на Север возникло, конечно, не сегодня и не вчера. И, безусловно, честь открытия всех выгод такого обратного завоевания мира принадлежит евреям. До них экспансия шла в противоположном направлении. Начиная с Крестовых походов, северные европейцы охотились за юго-восточными сокровищами: хоть под предлогом освобождения Гроба Господня, хоть под флагами христианской миссии. Так были завоеваны Перу и Мексика, Индия и Борнео, Египет и Мавритания, Маврикий, Цейлон, Мадагаскар, Вьетнам, Макао, Гонконг, не говоря о Мальте и Малой Азии с Сирией и Иерусалимом, и как сладко звучат и поныне эти по-детски романтичные имена. Одни только евреи, терпя очередные гонения, в большинстве упорно перетекали на Север Европы: Голландия, Германия, Польша, Россия, наконец, куда их милостиво впустил Петр Первый. И в анналах осталось, что будто бы на вопрос о евреях амстердамского бургомистра Петр Первый бросил легкомысленную фразу в том духе, что, мол, ручаюсь, одного моего русского трем евреям не перехитрить. Так или иначе, но именно евреи открыли путь современному переселению в Париж, Амстердам, Лондон, Ленинград и Москву выходцев из Африки, Пакистана, Ближнего Востока и Средней Азии, поскольку первыми прозорливо, опережая ход истории на три-четыре столетия, протоптали эту тропу. Розе Фишман осталось лишь без забот по ней пройти.
Конечно, все было вовсе не безоблачно: двенадцатилетняя сирота Роза чудом не попала в витебское гетто, на этот раз организованное отнюдь не самими евреями, а немцами, — гетто, в котором не выжил ни один человек. Девочкой она оказалась в маленькой толпе беглецов, скрывшейся в болотах Полесья. Эту кучку перепуганных, безоружных и беспомощных беженцев позже, благодаря сметке и ловкости их колхозного бригадира по странному для еврея имени Семен Кривогуз, удалось переименовать впартизанский отряд. Документ об участии в этом самом отряде позволил юной Розе в сорок пятом вступить в комсомол, а прямо перед сорок девятым, в восемнадцать лет, проскочить в партию, откуда ее уж было клещами не вытащить.
Когда Роза Фишман после войны приехала в Ленинград, встретила безногого будущего отца Володи и родился сын, мать хотела назвать его в честь деда Моисеем, но инвалид взъерепенился. Фронтовик прожил недолго, уйдя на тот свет, когда Володе было лет шесть, и сын — стыдно сказать — испытал облегчение. Потому что пьющего отца стеснялся и пугался. Теркин-старший и в трезвом виде бывал бескомпромиссен в вопросах закрывания сыном задвижки в сортире, это в коммунальной-то квартире, предупреждал детское баловство, а в подпитии вовсе страшен.
Неудивительно, что Володя рос мальчиком замкнутым.
Во дворе — и в школе, они учились в одном классе — был у него лишь один более или менее близкий товарищ Андрюша Пожарский, и лишь позже Володя задумался, брала ли эта фамилия начало от знаменитого зарайского князя-воеводы или же от Дарьи Пожарской, дочери содержателя трактира в Торжке, прославившейся своими куриными котлетами. У Андрюши были веснушки, верхняя челюсть коротка по нижней, передние зубы выступали, отчего он говорил в нос, Володе все это казалось привлекательным. До поры они вместе ходили в зоосад на Петроградской, недалеко от магометанского минарета, русский мальчик с княжеско-котлетной фамилией и еврейский мальчик с фамилией мало что русской, но ставшей в послевоенные годы нарицательной; глазели на гиен и газелей; покупали на копейки от школьных завтраков и сдачи, остававшейся от походов в булочную, розовое фруктовое мороженое. Играли дома у Андрея — у того, хотя он тоже жил в коммуналке, была своя комнатка — в пластилиновых рыцарей с доспехами из серебряной фольги; Володя любил эту игру, ему нравилось делать вид, будто он знает, как по латыни называется всякая часть рыцарской амуниции, придумывал собственные латинские имена. Андрей, казалось, не чуял подлога.
Но это зимой, а летом — только в плохую погоду, потому что в хорошую Андрей Пожарский во дворе гонял мяч. Низкорослый узкогрудый Володя Теркин стоял в стороне и смотрел, болел за товарища. Получалось: сильный Андрей в их союзе отвечает за физическую сторону жизни, а Володя, скажем так, за игру в бисер. Но однажды крупный и ловкий Андрей вовлек-таки Володю в забаву, требовавшую сноровки и увертливости, а именно: в швыряние камнями, Андрей называл это занятие пускать камешки, был один раз на черноморском взморье всей семьей. Сначала бросались просто так, потом — по пустым банкам, потом — само собой получилось — друг в друга. Играли недолго, но нешуточно: ловко пущенный товарищем камень угодил Володе в лоб, хлынула кровь, раненый ослеп. Но Андрюша не пришел на помощь, крикнул только не будешь заливать. И сбежал.
Прижимая платок ко лбу и страшась выволочки, Володя на ощупь побрел домой. Роза Моисеевна без причитаний, ловко и коротко, будто всю жизнь была медсестрой у метателей камней, промыла рану марганцовкой, однако надбровная отметина осталась у ее сына на всю жизнь. Володя держался, но потом начал-таки всхлипывать. Не от кусачего йода — от тяжкой обиды и тоски: он впервые столкнулся с изменой близкого человека и узнал странную вещь, что счастье и веселье души зависит целиком от чужой верности: как и шрам на лбу, известная недоверчивость в дружбе осталась у него тоже на всю жизнь.
Тогда он еще не понимал, конечно, что в происшедшем была доля мести простодушного русского мира ему за его всезнайство. Так, в тринадцать лет он остался без друга, к которому теперь испытывал тайную ненависть. Он даже придумывал способы убить изменника, но это, конечно, были одни мечты. Впрочем, и без этого происшествия их пути вскоре неотвратимо разошлись бы: Андрей стал бегать за девчонками, Володя — ходить в районную библиотеку.
Историю Володя любил с детства, предпочитал правдивые рассказы Тацита придуманным романам Скотта или Дюма, зачитывался Плутархом, Плинием-младшим, Платоном и Страбоном, Двенадцатью цезарями и Иудейской войной. При этом до времени не осознавал, что и сам — еврей, во дворе и в школе царил после блокадный русско-татарско-еврейский интернационализм с кавказскими пряными добавками. Но самое удивительное, что с тринадцати, что ли, лет Володя Теркин интересовался не столько героями и полководцами, не древними войнами и не знаменитыми сражениями, что было бы понятно, но — государственными устройствами и уложениями. И, скажем, Солон был для него фигурой куда как более интересной, чем Александр Македонский, Пирр или Сципион Африканский. Володю влекли механика и алгебра управления человеческим материалом, называемым общество, а войны и мятежи он справедливо считал лишь механизмами для проведения в жизнь тех или иных политических идей. При этом он рано сказал себе: начетничество в истории делает ее мертвой, сухие документы, сличение дат и даже описания очевидцев бурных политических событий остаются мертвы, если их не пропустить через собственное сердце, не оживить и не очеловечить. А политическую механику нужно поверять гармонией, потому что если бы гармонии не было, не было б и Истории, лишь хаос случайных событий.
Немало его увлекало изучение попыток внедрения в России конституционного строя. Ну не забавно ли: избранный боярами на царство Михаил Романов поклялся соблюдать конституцию, то есть в вопросах войны и мира, введения новых налогов и даже при вынесении смертных приговоров — право бить батогами строптивых по своему разумению ему все-таки оставили — царь должен был испрашивать разрешения двухпалатного парламента. И это в якобы дикой России начала семнадцатого столетия, после страшной смуты и взрыва бесправия: царь указал, и бояре приговорили. Такую же присягу при восшествии на престол принес и его сын Алексей Михайлович. Настоящая же история нынешней России началась, разумеется, с Петра Алексеевича, который обе палаты разогнал, а сам текст конституции засекретил: за один только ее пересказ можно было угодить на дыбу, как за распространение ленинского завещания при Сталине получить пулю в затылок. Характерно, что и при Николае Первом, то есть через двести лет, об этой самой пресловутой конституции вспоминать было запрещено.
Конституционные конвульсии в России продолжались вплоть до конца правления Романовых и даже позже: Александр-освободитель был убит, его внук восстановил парламент, но и для него дело кончилось плохо. После февраля сторонников Учредительного собрания, а значит и конституционного правления, извели большевики, и лишь через двадцать лет России была дарована новая конституция, которую Вышинский переписал с Кодекса Наполеона, что заставляет опять вспомнить античных греков, а следом за ними римлян, и сталинская эта конституция была самым виртуальным, как стали выражаться много позже, самым мифо-поэтическим государственным документом всех времен и народов: к примеру, она гарантировала свободу слова и печати, что было на Руси лишь в самом конце правления ненавистной династии, и даровала выборную систему управления, при которой никакого выбора не было, поскольку в избирательных бюллетенях стояло всегда одно и то же имя. Кстати, бытовало и соответствующее официально внедренное выражение под солнцем сталинской конституции…
Короче говоря, Володя Теркин очень рано выбрал не только свой предмет, но и свою историческую тему, и ко времени нашего знакомства в Институте славянских исследований Февральской конституцией он и продолжал заниматься.
Он легко поступил в университет — медалист, — не ведая о пятом пункте, была еще сильна инерция оттепели, и до поры не задумывался о своем еврействе: его мама-коммунистка об этом никогда не пеклась, заботилась о пропитании. Первую прививку национального самосознания Володя принял — это странно, но так — только в августе шестьдесят восьмого года, то есть на каникулах между первым и вторым курсами, когда советские танки вошли в Прагу и окончательно пресеклись краткие и слякотные, путаные хрущевские попустительства.
Трудно понять, отчего именно попранная чешская свобода произвела в душе Володи такую перемену: скорее всего оппозиционность деспотичной власти отлилась в наиболее удобную форму — он вдруг остро почувствовал себя евреем. И тут же, как часто случается в жизни, подвернулась оказия: один сокурсник вовлек Володю в домашний студенческий кружок изучения иврита. В кружке была молодежь значительно более обеспеченная, один даже адмиральский внук с банданой на голове, и Володе открылся простор не только изучить диковинное письмо своих баснословных предков, но и потренировать гордость и умение держать себя достойно среди людей, сословно стоявших выше него. К тому же у него было хоть и русское имя, но способности явно более выраженные, чем у других семинаристов, — так некогда разночинцы сначала потеснили, а потом и вовсе узурпировали русскую дворянскую культуру.
В кружке все готовились ехать. Это были годы очередного еврейского исхода из России, третьей, если считать со времен Шолома Алейхема, алии, и велико было сионистское воодушевление. Иврит учили, разумеется, для того, чтобы на земле обетованной сразу включиться в жизнь праведную и боевую. Заметим, что этого воодушевления хватило немногим тогдашним советским евреям, и в большинстве, едва доехав до Вены, они забывали о своих героических намерениях и оказывались кто где: в США, в Канаде, в Австралии, даже в ЮАР, но только не на земле, завещанной Аврааму. Среди этих малодушных, как мы знаем, позже оказался и мой Володя.
Решение не поддаваться сионистскому воодушевлению Володя Теркин принял задолго до собеседования в ХИАС. Он чувствовал себя пацифистом, презирал любой окраски казенный патриотизм и в ивритском семинаре даже отказался надевать кипу. Он хотел быть человеком мира, и много позже с удивлением открыл для себя, сколь точен был ждановский термин безродный космополит. И как верны искусственные еврейско-русские фамилии, возникшие еще при царской переписи: Безродные, Непомнящие, Неизвестные или Беспрозванные… А там понял больше, что он — не человек обретения чуждой ему родины, — сын диаспоры, то есть опять-таки человек космоса и Нового Света, но не нового мира. Поэтому, бывая в кружке, он предавался ивриту как забаве, лишь на всякий случай, а в университете и в библиотеке налегал на английский. Впрочем, в Израиль он потом, через много лет, съездил — посидеть в библиотеке Иерусалимского университета, сионизм и русская социал-демократия оказались тесно связаны. Примкнул к экскурсии: Иордан, в котором неистовый Иоанн крестил неофитов, оказался бурой от глины речушкой не шире Мойки, каким он, впрочем, и изображен на картине Иванова; в Храме Креста Господня монах-служитель, грек с Афона, грубо толкался, перед тем как запустить страждущих приобщения к святыне и позволить туристам залезть в низкую, неудобную дыру. Володя не смог удержаться и, презирая себя за малодушие, как человек, понимающий, что ему морочат голову, но из упрямства вступающий в игру с уличными жуликами, положил-таки свою ладонь на безликий камень посреди Храма — прикоснулся пупа земли. По дороге в Эйлат трудолюбие единоплеменников его восхитило: и фабрики косметики в кибуце на Мертвом море, и финиковые пальмы вдоль дороги в пустыню Негев, к каждой из которых был подведен контролируемый электроникой капилляр…
Готовился к отъезду тщательно.
Решающий разговор с матерью отложил на последний момент: от ее согласия или несогласия его решение не могло зависеть, но получить разрешение на выезд без ее письменного заявления было нельзя, такие в те времена всевластия грозного ОВИРа были патриархальные порядки. По чьей-то подсказке Володя приобрел книгу, выпущенную в Москве издательством Прогресс то ли по халатности цензуры, то ли по прямому попустительству, — Американские фонды. Попустительству потому, что в книге перечислялись фонды не православные или католические, не мормонские или, скажем, баптистские, но сплошь еврейские.
План Володи был прост, и путь не им проложен: “Шереметьево” в Москве, Вена, Рим, лагерь в Остии, собеседование и отбытие в США. Там обращение в один из фондов, обретение общины при синагоге, получение гранта, бесплатные курсы американского английского, подтверждение диплома Ленинградского университета, поступление в докторантуру с тем, чтобы продолжать штудии в области конституционных форм правления… Забегая вперед, скажу, что, пусть и со значительными заминками, все так и получилось.
В библиотеке в спецхране он выискал и том де Токвиля издания издательства “Книжное Дело” 1897 года. Это была воистину бесценная находка. Володя делал выписки, и всего больше его поражало, что некий французский аристократ больше полутора столетия назад разглядел в демократичнейшем политическом устройстве Соединенных Штатов — он сравнивал американскую демократию с французской просвещенной монархией, а не с русским деспотизмом, конечно — многие изъяны. Вот, например, восхитительный пассаж: “Не существует монарха, обладающего достаточной властью для того, чтобы объединить все силы общества и побороть любое сопротивление, тогда как большинство, пользующееся правом создавать законы и проводить их в исполнение, легко может это сделать”. Да, даже тотальная советская власть не смогла на всякий роток накинуть платок, чего стоят одни только анекдоты, и самиздат, и кухонные разговоры. А вот если бы все поголовно в Стране Советов верили в коммунистические бредни, то тогда никто не смел бы и пикнуть и все общество перешло бы, так сказать, на самоконвоирование, — эта мечта, впрочем, была близка к осуществлению путем тотального доносительства, к которому оказался так склонен народ-богоносец…
Помню, хорошим деньком мы сидели на палубе дебаркадера на Патомаке, где был устроен небольшой мексиканский ресторанчик, потягивали маргариту, и Володя говорил о том, что, читая некогда Токвиля, он и представить себе не мог, как тот был прав, когда писал о тирании в Штатах общего мнения.
— Токвиль писал изумительные вещи. Скажем, народовластие здесь — священная корова, тотемное животное. И если я усомнюсь в его совершенстве в частном разговоре со своим университетским коллегой, он, совсем как в Союзе, непременно донесет на меня и скорее всего я лишусь места. И ни в один дом меня не пустят, и ни в один колледж не возьмут. Это — страна террора посредственности, среднего уровня, и нет на свете другой такой страны, население которой состояло бы из одних конформистов. При этом они критичны к правительству. Скажем, по анонимным опросам выходит, что восемьдесят процентов американцев верит в летающие тарелки и убеждены, что правительство скрывает от народа правдивые сведения на этот счет…
И он хлопнул меня по колену — жест чисто русский, в Америке под запретом любые тактильные контакты, кроме сексуальных, конечно. Тогда я лишний раз убедился, что Володя Теркин так держится меня, потому что в этой огромной стране ему, человеку по всем внешним признакам интегрировавшемуся — пусть с немалыми трудами — в это чуждое ему общество, просто не с кем поговорить. Даже с женой Мэри, которая, если б заслышала подобные пассажи, скорее всего от него ушла бы. На худой конец заперлась в ванной.
— Американцы доверчивы, как дети. Представьте, недавно какой-то умник из диетологов — здесь эти шарлатаны идут сразу за психоаналитиками и адвокатами — объявил, что человеку необходимо в день выпивать по четыре литра дистиллированной воды. И что вы думаете: вся нация стала возить с собой пластиковые бутыли с водой. Стакан ставят над приборной доской — благо машины отличные, а дороги ровные. Представляете, сколько заработали фирмы, разливающие эту воду ну хоть из этой же реки…
Я посмотрел на реку. Потомак выглядел довольно свежим.
— И сколько заработал сам диетолог, — прибавил Володя мечтательно.
— Меня не надо уговаривать, и плакать я буду так, что ты не увидишь и никогда не услышишь, — говорила мудрая Роза Моисеевна. — Даже рыба ищет, где лучше. — Она путалась в русских поговорках. — И потом, что поделать, здесь совсем нет солнца, и люди довольно-таки грустные. Не знаю, не знаю, что с нами произошло, ведь даже во время войны люди пели и танцевали. А ведь было печально и совсем не было кушать.
Это была натяжка: какие песни и танцы для тех, кто прячется в лесу и вздрагивает от всякого движения ветки под ветерком, думал сын.
— Мы можем уехать вместе, — сказал Володя.
Сказано было для проформы. Он понимал, конечно, что тащить с собою мать в его положении — чистое безумство. А что касается солнца — это верно, в детстве от слякоти и потемок у него был мучительный зимний диатез.
Он так никогда и не полюбил декорации родного города: того гляди будет наводнение. И даже застывшая медная фигура на слишком крупном для его всадника коне, третий век гоняющая, как зайца, бедного Евгения, внушала страха не больше, чем вечное опасение опоздать к разводу мостов. И это в дополнение к постоянно подтекающему носу. Володя терпеть не мог белые ночи, в которые при его развитой нервной системе было никак не уснуть. И он не мог понять новобрачных, которые, чем забраться вдвоем в теплую постель, ночь напролет шляются под мыльным бесприютным небом вдоль темной, пронзительно сырой реки, тянущей утопиться.
— Ты же знаешь, сынок, — продолжала Роза Моисеевна, — что я никуда уехать не могу. У меня здесь подруги. У меня хорошая работа. И вся эта мебель, которую я сама покупала на свои сбережения, и никто не помогал, не могу же я все это бросить. И потом, потом мне осталось всего только меньше десяти лет до пенсии.
— Подруг ты найдешь новых, — вяло сказал Володя. Он знал, что дело не в подругах, а в грузчике Сергее, бывшем художнике-оформителе, говорившим сиплым спитым голосом, младше его матери лет на пять. — А мебель — что мебель, в Америке тоже много мебели…
— И потом, заставят ведь сдать партбилет, — сказала шепотом Роза Моисеевна.
Володя лишь пожал плечами. И с отвращением оглядел их нищенскую комнату. Парные, как детский гоголь-моголь, шифоньер с сервантом были главными в обстановке; еще имелись стулья на гнутых алюминиевых ножках, модные в прошедшем десятилетии, табурет с белой проплешиной на сидячей части, раздвижной круглый стол под скатертью с малиновыми цветами и его маленький письменный стол, точнее — домашняя парта, купленная некогда в магазине Все для школы, за которым даже ему, низкорослому, давным-давно стало тесно. И короткого же роста топчан, подобие лавки. И за ширмой с китайскими пагодами кровать матери с будто новогодними еловыми латунными шишечками на спинках. И веселенькие занавески, под которыми висели еще одни из крашеной голубым марли, которую мать называла гипур.
— Что ж, — сказал Володя, — ты приедешь позже, когда я устроюсь.
Роза Моисеевна задумалась.
— А скажи, сынок, там просят много справок надо собрать?
— Да нет, по нашим меркам немного…
— Ты сказал, что придется отдавать паспорт. Как же можно отдавать свой прописанный паспорт, чтобы взамен получить какую-то липовую справку без фотографии! И потом — как ты повезешь вещи?
— У меня нет вещей, мама. Костюм будет на мне, а в руках один чемодан и пишущая машинка.
— Ой, да кому нужна в Америке эта твоя пишущая машинка…
Кстати, в этом пункте житейский здравый смысл не подвел Розу Моисеевну: Володя бросил допотопную русскопишущую Эрику в нью-йоркском отеле для эмигрантов и темнокожих безработных, живущих на welfare, когда решил перебраться на юг, в столицу, поближе к иезуитскому Джорджтаунскому университету, относительно которого питал смутные иллюзии, решив даже при нужде обратиться в католичество. В отеле пили и дрались, как в русском рабочем общежитии, с той разницей, что нравы были жестче, и однажды ранним утром Володе, чтобы выйти на улицу, пришлось переступить через окровавленное тело негра, зарезанного ночью, — труп еще не успели убрать…
— Не скажи, у тебя есть хорошие вещи. Черный свитер — не оставишь же ты его, в Америке тоже может быть холодно ночами. И смена белья, и ночная рубашка…
— Но, мама, вы так хлопочете, будто я сажусь на самолет завтра. И потом, я приобрету в Америке нормальную пижаму.
— Бери шелковую. О, как ты будешь выглядеть в шелковой цветной пижаме! Девочки будут засматриваться.
— Какие девочки, о чем вы говорите, мама! — оборвал ее Володя в сильном раздражении.
— Ты должен будешь передать привет дяде Мише. Он тоже в Америке, писать, правда, давно перестал, но адрес его я сохранила…
Володя все не решался сказать, что от Розы Моисеевны требуется заявление. Вызов у него был от мифической тети Сары из Хайфы, и мать должна была написать, что, мол, да, есть такая тетя Сара из Могилева, ее близкая троюродная сестра, потерявшаяся еще во время войны. И что она никак не возражает, чтобы ее сын Володя эту самую тетю проведал и с ней воссоединился. Впрочем, вскоре после отъезда Володи все эти глупые и прозрачные эвфемизмы, применявшиеся в целях завуалировать факт массового бегства из страны, отменили, стали писать прямо: убывает на постоянное место жительства. Или еще короче: на ПМЖ.
До сих пор, кроме родного Ленинграда, Пушкина и Петрозаводска — университетская практика в области русского культового деревянного зодчества, — Володя ни в каких городах не бывал. Даже в Москве — только раз, и то давно, лет в десять, мать взяла его с собой для поездки в ГУМ, чтоб было кому сторожить сумки, и Володя впервые видел Красную площадь — не по телевизору, но в окно универмага.
Вена показалась грязной, как и отель, в котором его поселили, с ванной комнатой, в которой еврейская семья из Бердичева по ночам ощипывала кур, и Володя с отвращением понимал, что, как ни крути, это тоже его соплеменники. Испытал укол: их с матерью убогая комнатка в коммунальной квартире его детства вспомнилась уютной. Пришла на ум даже керосинка, на которой готовили, пока не подвели газ, сколько ему тогда было, лет пять… К тому же оказалось, что бывший имперский город Вена стоит вовсе не на Дунае, в чем некогда убедил своими вальсами доверчивых русских Штраус-старший, а на какой-то болотистой протоке, и это усилило раздражение и привело ненадолго в уныние. До дунайской набережной он просто не дошел, как пропустил и прочие немыслимые венские красоты, не обратил даже внимания на решетки ар-деко, обозначающие спуск в грязноватое и душное метро. А на знаменитые венские кафе у него не было денег. Он торопился, ведь Вена была лишь промежуточным пунктом: он же не турист, а сильного человека должно ежеминутно направлять точное знание цели и, как его, воля к грядущему.
В ХИАСе после короткого собеседования дали немного денег.
Собеседование было странным. Володю спросили, к примеру, уехал ли он потому, что на родине ему было плохо. Он был гордым, как бывают лишь хозяева своей судьбы, и врать было ниже его достоинства. Володя сказал, что, мол, в Ленинграде ему не хватало информации для работы, были недоступны многие документы, и вообще — он хотел увидеть мир, а жить было можно, Эрмитаж — одно из богатейших художественных собраний мира. Кажется, этот ответ комиссию не заинтересовал, наверное, стоило высказаться яснее про тоталитарную антисемитскую советскую власть, но претензий к режиму Володя четко не сформулировал.
— Скажите, — спросил тогда человек ярко семитской наружности, — вы отказались ехать в Израиль, потому что боялись, как бы и там вам не было плохо?
По-видимому, дядька был психиатр и намекал, что Володе, наверное, везде плохо, а про Эрмитаж он приврал, маскируя свою болезнь. Или речь о том, что он неважный еврей?
— Америка, как и Израиль, тоже моя страна, — ответил Володя не без молодого вызова, его раздражал и унижал этот допрос. Кроме того, быстро сориентировавшись, он понял, что имеет дело пусть с еврейской, но с американской организацией, и тот же дядька, что его допрашивал, тоже отчего-то в палестины не отбывает.
На него посмотрели странно, наверное, больно бойким он им показался, советские евреи вели себя, как правило, смирно, но выдали нужные бумаги и деньги. Когда подъезжали к Риму, из окна вагона показалась огромная мусорная свалка, и сердце Володи сжалось от страха неизвестности и в мгновенной тоске, как там мама и зачем я еду, зачем и куда. Он оглянулся по сторонам. Другие пассажиры не глядели в окно, а читали газеты или дремали, приоткрыв рты, смахивая на мертвецов… Подобные вспышки тоски и страха будут повторяться у Володи время от времени еще несколько лет.
Лиры были цветастые и большие, он приколол их булавкой к нагрудному карману рубашки с внутренней стороны. Фонтан Треви бил, шумел и плескал. Даже сейчас, в апреле, на улице было под тридцать, а небо — небо было не взаправду синим, как на детских переводных картинках. Но залезть в фонтан, как это делали американские студенты, которых в это время года полно в Риме, Володя не мог: рубашку на берегу оставить нельзя, искупаться в рубашке тем более, лиры могли намокнуть. Он лишь зачерпнул яркой, не такой как в России, воды, намочил шею, лицо и волосы. Сидя на ступеньках, он оглянулся на Колизей, и вечный город объял его, плотно сияющее, как при галлюцинации, небо запрокинулось, душа вспенилась и заиграла, ему показалось, что он здесь родился, возникло странное чувство, будто это его город и будто он жил в нем всегда. Но дело было не только в Риме и италийском небе, но в нежданном головокружительном чувстве свободы, которое за дорожными тяготами и бюрократическими хлопотами Володя еще не успел пережить. Очень скоро это же хмельное чувство, только еще более острое, он испытает, когда снизу, от башен-близнецов, пойдет вверх, задыхаясь от быстрого шага, по узкому извилистому Бродвею. Торопиться было некуда, но подгоняло опасение, вдруг это все не с ним, и сейчас город Нью-Йорк исчезнет, как исчезают сновидения. И он опять проснется в провинциальном, облупленном, в потеках плесени от вечной сырости и нищеты, месте своего рождения.
В Нью-Йорке его поджидала новость, что он, Володя Теркин, никакой не еврей. А кто? Русский, конечно. Гой. Еврей, объяснили ему в какой-то загроможденной шкафами еврейской конторе в Бруклине, должен быть обрезанным. А вы же сами сказали, что не прошли обряд обрезания. Ему намекнули, что не все потеряно, что никогда не поздно, Володя отнесся к этому деликатному предложению прохладно. Вот видите, и что же вы хотите?
Володя хотел ласкового приема. Более того, он ждал от Америки такой необходимой ему сейчас любви. Это что ж, тот факт, что его родная мама Роза Моисеева, бежала из фашистского гетто, уже не считается? Все бежали из фашистского гетто, сказали ему. С тоской вспомнил он, что знающие люди советовали удрать из Рима и добраться до Германии. И там, как жертва холокоста по материнской линии, он мог бы как сыр в масле кататься. Вот так и становятся антисемитами, подумал он. Без юмора, вполне серьезно, он ведь был строгим юношей и серьезным человеком.
Вместо того чтобы дать денег, через небольшое время еврейская община переадресовала его еще в какую-то контору. Очередь была бесконечной, одни цветные, к тому же обслуживавшие ее толстые негритянки болтали друг с другом, плюя на истомившихся людей, совсем как на его родине, но потом записали-таки на получение белой карты, как говорили русские эмигранты. Позже оказалось, что это лишь временный вид на жительство, и только через год-два он получит green card. Работодатели, конечно, предпочитали нелегалов, но теперь с этой card он будет получать по меньшей мере четыре доллара в час, сказали ему. А через год — восемь, тридцать долларов в день — не богатство ли! И работа у него скоро уж была — разгружать по ночам, до привоза рыбы на fish market, картонную тару. Дрянная и вонючая, конечно, работенка. Но Володя оставался бодр, насколько возможно: какие два года! Окружающие шутят, они просто не знают, на что он способен! Но бодриться удавалось не всегда…
Что описывать адскую тоску затерянного в джунглях города Большого Яблока абсолютно одинокого, нищего и неважно говорящего по-английски — впрочем, в Нью-Йорке, казалось на первых порах, все так говорят — эмигранта. Как позже рассказывал мне сам Теркин, тоска была такова, что он в борьбе с клопами не мог заснуть и шатался по ночам по улицам Бронкса, где дважды подвергался на темной улице гомосексуальным приставаниям. А однажды худая, светло-черная в свете тусклого фонаря, женщина с испитым лицом догнала его, встала лицом к лицу и уверенно сказала you want a good fuck. И попросила пятнадцать долларов. Видя его растерянность, цепко и пребольно прихватила за яйца. Володя сказал с испугом, что денег у него нет, что было правдой, у него была лишь пятерка. Но потом с сожалением вспоминал это приключение. Приличные же девушки на него и в Ленинграде не смотрели.
Вообще эту полосу жизни он редко вспоминал, лишь невольно проговаривался изредка. Скажем, однажды, поймав сам себя на каком-то некорректном высказывании в адрес черных, что-то в том духе, что негров после гражданской войны и отмены рабства было так же трудно заставить работать, как бывших русских крепостных после несчастья. Они ничего не желают делать уже в четвертом, считайте, поколении, предпочитая сидеть на шее правительства. Но оборвался и виновато сказал:
— Если бы вы пожили в Бронксе бесправным эмигрантом, тоже стали бы невольным чуточку расистом.
А потом, подумав, добавил:
— Впрочем, черные здесь и сами порядочные… ксенофобы.
Итак, за океаном евреем Володя Теркин пробыл недолго.
В Америке он был русским. Он был бы русским, даже если бы был советский грузин, молдаванин или таджик. И его немало удивляло, как евреи здесь жмутся друг к другу: в СССР все было перемешано, а собственно еврейские кружки были большой диковиной.
Мало-помалу Володя влился в нью-йоркское русское эмигрантское комьюнити, посиживал в Самоваре, пил дешевую принесенную с собой и разливавшуюся из-под полы водку Поповъ, причем хватало и на борщ, и на пельмени. С удивлением и нежданной радостью встретил нескольких знакомых по университету и обнаружил в себе нерастраченные резервы общительности. Он с одинаковым удовольствием болтал со всеми, с кем вряд ли оказался бы за одним столом в Ленинграде: с одними он не стал бы и здороваться, до других на родине ему было не дотянуться. Как-то он оказался соседом по трапезе знаменитого товстоноговского актера, и тот доверительно посоветовался с Володей, где бы здесь купить недорогую электронику, все говорят — у Тенгиза, а где этот Тенгиз, вы не знаете? Позже он видел его еще раз: тот, как ребенок, радовался приобретенной телекамере и снимал у стойки буфетчицу — тоже бывшую советскую киноактрису.
Здесь, за океаном, русские легко заводили знакомства. В воздухе, казалось, были растворены, как называли это американцы, релаксант и толерантность, и Володе нравилось среди этих доброжелательных людей, какими они никогда не были бы на родине. Но скоро ему стало ясно, что под показной всеобщей оживленностью — страх, смертельный страх одиночества. А ведь эмигрантское одиночество — самое одинокое, если позволительна такая тавтология, самое острое, настоянное и горькое. Много горше, чем привычное одиночество с самим собой всякого хоть дурного, хоть хорошего человека хоть на старом, хоть на новом белом свете…
Вскоре выяснилось, что здешние университеты для Володи неприступны. Чтобы подтвердить его диплом ленинградского исторического факультета, требовалось приложить много больше усилий, чем предполагалось, и тактика штурма не годилась. Даже он, куда более дисциплинированный и собранный, чем многие его советские соотечественники, был поначалу напуган трудностями, которые то и дело нежданно вырастали перед эмигрантом. Причем трудности самые разнообразные: бюрократические, материальные, психологические и, конечно, прежде всего, языковые. Оказалось, его английского для университетских собеседований совершенно недостаточно. И самое главное — он заново должен освоить всю историческую терминологию, потому что никогда не читал американских статей и не держал в руках ни одной американской исторической монографии. Не раз подступал гадкий страх: все, конец, ничего не получится, ему уже двадцать четыре, и всё, чему он успел научиться, коту под хвост, всё надо начинать сначала. Подчас подступало чувство нерадивого ученика перед экзаменом, который он наверняка и на этот раз провалит. И его медленно затягивало самоощущение неудачника, looser’а…
Помог один удивительный случай. Он дотемна продавал хот-доги с небольшой тележки с тентом. В тележке были две глубокие железные емкости-термосы с запасом булочек и сосисок, и две поменьше — с кетчупом и горчицей. Был конец августа, парило, на Володе Теркине были лишь сандалии, джинсы и майка, на голове — соломенная шляпа с загнутыми вверх полями, а перед ним лежал раскрытый словарь американского сленга. Володя узнавал много нового. Скажем, знакомое английское слово scrub, стереть, в Новом свете могло означать отменить матч или даже уволить к чертовой матери. Нашлось даже выражение scrub-club, что-то вроде компании неудачников… Дело шло к концу дня и к закрытию офисов — хозяйство можно было сворачивать, вечерняя публика на ParkAvenue хот-догами не питается.
Володя заметил двух черных парней, что толклись на тротуаре неподалеку, и они ему не понравились. Не отрывая глаз от книги, он понял, что они наблюдают за ним. По-прежнему делая вид, что он их не замечает, Володя медленно стал сворачиваться. Деньги он держал в двух специальных углублениях столика на тележке, а сейчас переложил в кошелек. Порядок был таков: он отвозил тележку во двор ресторанчика поблизости, от которого торговал, сдавал оставшиеся продукты и дневную выручку, и из нее с ним расплачивались. В тот вечер у него образовалось по его понятиям много — около пятидесяти долларов личных денег. Закончив, Володя съел положенный ему в конце дня хот-дог с кетчупом и запил сладкой колой — время диетической для него еще не пришло. И вышел из ресторана, собираясь как можно скорее пересечь нижний Манхэттен и отдышаться у океана.
Парни ждали его. По-видимому, они собирались, так или иначе Володю scrub. Он пошел по людной стороне вниз, но решил не идти пешком, а спуститься в сабвей на углу девятнадцатой. Они прижали его к решетке забора, огораживавшей вход в какой-то банк. Краем глаза Володя заметил, что чернокожий охранник в светло-синей форменной рубашке равнодушно посмотрел в их сторону и отвернулся. Потом Володя никак не мог понять, что на него нашло, быть может, он вспомнил унизительный страх, который испытывал, выбираясь по стеночке из опасного отеля для эмигрантов, страх, потребовавший мести. К тому же, что говорить, ему стало ужасно жаль своих долларов, относительно которых он уже решил, как их потратит. Извергая русские ругательства, каких никогда не употреблял, он набросился на грабителей и с силой, которой тоже за собой никогда не знал, расшвырял их по мостовой. Такое поведение не входило в правила игры: белые, чувствуя приставленный к животу нож, добровольно должны были отдавать двадцать долларов быстро и молча. А сейчас даже нож не успели достать, и более крупный из черномазых, поднимаясь с земли, получил к тому же ногой в глаз. Этот щуплый белый парень оказался the champion. И они бежали. Володя, придя в себя от вспышки ярости, обнаружил, что оказался в кругу белых прохожих, которые аплодировали ему. Так Володя узнал, что он — великий парень, brave guy, герой.
Некогда, получив в продуктовом магазине лотерейный билет на сдачу, как было заведено в Союзе, Володя убеждал себя, что непременно выиграет. Надо только сильно хотеть. И не сомневаться. Ибо только к тем, кто не ведает сомнений, приходит удача. Но и проигрыши не разочаровывали: что ж, в следующий раз непременно. Быть может, Володю не слишком огорчало, что фортуна и на этот раз отвернулась и не смотрит в его сторону, потому что он никогда не загадывал, как потратит счастливые деньги: знал, отдаст матери. Лишь однажды он позавидовал новеньким джинсам одноклассника, которому отец привез их из туристической поездки в ГДР. Джинсы тогда были не просто удобной носильной вещью, но фетишем, талисманом, знаком удачи. И вскоре был пристыжен: мать, будто прочитав его мысли, купила ему точно такие штаны в магазине Рабочая одежда, правда длинные по его ногам, пришлось подворачивать. И Володя убедился, что был прав, не ропща на судьбу, главное — терпение и вера.
Но в Америке была другая погода. В стране Советов всё оказывалось сбыточным, поскольку бесхитростны были мечты, тяготы не ощущались таковыми, преодолеваясь сообща, и даже у взрослых болезни зачастую оказывались детские — в основном ОРЗ, как будто все в коммунистической России только и делали, что играли в снежки. Но теперь Володе, поставившему себе в программу со всеми трудностями справиться, сжав зубы, и быстро идти вперед, не сворачивая, пришлось набраться такого терпения, какому он не учился на родине. И то, что должно было прийти сразу, заняло на поверку больше двух лет…
Ему удалось-таки подтвердить свой диплом, но не в Нью-Йорке, а в Вашингтоне. И отнюдь не в Джорджтаунском университете, куда попасть не удалось, и о его тенистых аллеях и уютных джазовых клубах оставалось на время забыть. Его оставили при кафедре русской истории и словесности докторантом и назначили небольшое содержание: он должен был вести необременительный семинар русского языка, истории и литературы два раза в неделю. Дали комнатушку в кампусе с видом на ограду, увитую плющом, хотя университет был заштатным, отнюдь не Ivy League. Володя купил магнитофон, слушал госпел и кантри, джаз и попсу — подержанные кассеты покупал в университетской лавке со скидкой. Ходил в библиотеку Конгресса. Подчас целый день проводил в кинозале, заказывал старые американские комедии и, научившись заправлять пленку на специальном столе, смотрел эти ленты на мониторе, пытаясь догадаться, в каких местах надо смеяться. Прилежно изучал американские песенки с саундтреков, это могло пригодиться. Впрочем, американского юмора он так и не постиг. Как и правил игры в американский футбол.
По выходным подолгу гулял. Сидел на берегу Потомака, смотрел на воду, тихо несущую едва тронутые желтым листья невнятной Володе породы. И позволял себе мечтать, как любой бедный эмигрант из третьего мира в очень богатой западной стране — о деньгах. Прежде, на родине, он был бессребреник на русский интеллигентский манер, но теперь зачастую в предсонных дремах грезил, что вот бы он получил миллион. Ну выиграл бы в ту же лотерею, к которой на родине относился так легкомысленно. Сидел бы на веранде собственного дома на берегу океана и глядел на закат. В руке у него — бокал дайкири на белом роме. Нет, мартини со льдом, лед будет позванивать. И он сделает call Андрюше Пожарскому, поднесет бокал к трубке, спросит, слышит ли тот, как у Володи позванивает в бокале…
Конечно, Володя понимал несбыточность этих грез — какая там лотерея. Но вот можно было бы удачно жениться. Это, конечно, тоже из области фантастической, но разве не чистой воды волшебная сказка уже то, что вот он, Володя Теркин, бедный еврейский парень из ленинградской коммуналки, сидит сейчас на берегу Потомака, а не Фонтанки. И читает английские тома из библиотеки Конгресса США, а не затасканные, в жирных пятнах, книжки из полуподвальной питерской читальни имени Ф.М. Достоевского. И скоро получит доктора, непременно получит. И все может сбыться. И сбудется, будьте покойны, потому что главное — быть серьезным и очень точно знать, чего ты хочешь. Терпение и охота к будущему, воля к грядущему, опять же, как учил, кажется, Фридрих Ницше. Воля, которой так не хватает его малой родине — малой по сравнению с широким миром, открывшимся теперь перед ним. Да, конечно, Ницше, именно он…
Его соседом через стенку был симпатичный мексиканец Мануэль из Мехико. Смуглый, улыбчивый, с детским лицом, темная поросль едва пробивалась на подбородке, по-юношески нескладный, нервный и порывистый, умеренный революционер. Сквозь стенку Володе по вечерам была слышна дивная музыка, какой он никогда не знал, не был музыкальным человеком и потому не мог признать в этих звуках предсмертные Метаморфозы Рихарда Штрауса. Музыка Мануэля была почти неслышной и навевала что-то щемящее, будто намекая на какую-то роковую тайну. Володя же с той еще поры, как жил с радиоточкой в комнате с мамой, привык к музыке бодрой. Такой же оказалась и американская музыка, и даже в жалобных подчас госпелс слышался известный энтузиазм.
Они познакомились. Сосед специализировался в истории испанской литературы и готовился стать бакалавром. В его облике было нечто индейское, что-то от древних тольтеков или живших на мексиканском нагорье и говоривших на науатль тапанеков, — Володя в библиотеке прилежно изучил племена той области, где помещалась мексиканская столица, из вежливости к соседу. Но, к его разочарованию, сосед ничего не знал о тапанеках, лишь посмотрел удивленно. Или не понимал Володиного произношения. Говорил он по-английски бегло, но с сильным акцентом, и Володя поначалу тоже с трудом улавливал смысл его речи. Что ж, они оба говорили не на своих природных языках и учились хоть и одному и тому же английскому, но каждый — с национальными особенностями. И еще недавно и вовсе говорили на том, что в Америке называется pigeon. Впрочем, поскольку Мануэль, как правило, повторял одно и то же, Володя вскоре выучился улавливать смысл: мексиканец говорил вовсе не об истории конкисты, а все больше о своей невесте, ждавшей его на родине.
Мануэль и выучил Володю смешивать контрабандный кубинский ром blanko — темный легальный ямайский был хуже и дороже — с соком лайма, с сахарной пудрой и толченым льдом, но текилы из голубой агавы с солью он, к разочарованию Володи, не пил вовсе, проговорился, что это вино бедных. То есть был высокомерен и богат, хоть и называл Володю tovarisсh. Он пришел в восторг, когда Володя объяснил ему, что по-русски его мексиканское имя звучит просто Миша. Хлопал себя по груди, потом протягивал руку и представлялся tovarisсh Misha. К тому же ему страшно нравилось, что его русский друг — тезка Ленина, Volodimir.
Мануэль сводил Володю в сомнительный район Адамс Морган, по дороге предложив завернуть на стриптиз на Dupont, но Володя смутился и отказался. Хотя адрес запомнил, на афише была изображена совсем голая темная тетка, и ему казалось маловероятным, чтобы она вот так, запросто, все с себя сняла перед зрительным залом. Здесь же был single bar, но в нем друзьям показалось скучно, из одиноких дам — одна грузинская еврейка лет сорока, которая, едва их завидев, крикнула hi, генацвале. Поболтав с ней минутку, они ретировались и отправились в мексиканский ресторанчик, где Мануэль угостил товарища Volodimir вполне интернациональными блинами, но с чрезмерно острой, огненной национальной начинкой. И весело смеялся, наблюдая, как его новый друг хватает руками воздух и просит воды. И поинтересовался, как будет по-английски radi boga. И весело поправил Володю, когда тот спросил, всегда ли в Мексике так завтракают. О, нет, это мексиканский обед, а не мексиканский завтрак. Позже Володя узнал, что выражение mexicanbreakfast означает в Штатах нечто другое, на языке наркоманов что-то вроде стакана воды и сигареты у тех, кому нечем поправитьсяво время ломки.
Мексиканец делал вид, что Америку ненавидит, но тоже хотел рано или поздно купить в Штатах собственный дом. Он ненавидел Америку, которая сейчас учила его на мелкие деньги скорее для порядка или по инерции, у него мать была левая, далекая родственница то ли Диего Риверы то ли Фриды Калло, даром что из весьма состоятельной семьи. Разговоры о революции носили у Мануэля отвлеченный характер, поскольку ему не повезло, и его родина давным-давно обрела независимость без его участия. Но в комнате он все равно держал изображение Боливара на коне, в сомбреро и с гитарой, впрочем, может быть, это был Виктор О’Хара. Бородатого Фиделя он отчего-то не любил, как и Че Гевару, тут были какие-то свои латиноамериканские революционные счеты, Володе не понять. В свою очередь беседу о народовластии и о поправках к американской Конституции Мануэль тоже не умел поддержать, говорил лишь, что пишет диплом про Кровь и песок и что очень сильно, very strong, любит красавицу-кузину, с которой они помолвлены с пяти лет. И скоро, очень скоро они поженятся, как только закончится курс.
Мануэль, как и Володя, тоже подолгу смотрел на воды Потомака, о чем-то размышляя. Дело в том, как-то объяснил он, что кузина, как и все мексиканцы и мексиканки, тоже хочет в Америку. Но против этого его революционная мама: здесь уж одно из двух — или ты ненавидишь Америку и возвращаешься домой, или живи в своей Америке как знаешь. То есть с родины тебя уволят без выходного пособия, так понял Володя. Что ж, он и сам приехал в Штаты с одним чемоданом.
Известие о том, что невеста Мануэля выходит замуж и свадьба состоится уже на будущей неделе, застало товарищей по кампусу за картами. Был выходной, и Володя на веранде учил Мануэля играть в дурака, — как не собран и упорен был Володя Теркин, но южный расслабленный образ жизни соседа для него оказался заразителен, и время от времени он брал сам у себя отгул, — так¸ кажется, это называлось на родине, похоже на загул.
— Я католик, хоть и коммунист, — говорил Мануэль, пока Володя сдавал в очередной раз, — и мы будем венчаться в церкви. Это традиция. А ты христианин? Ортододокс, так, кажется, называют свою церковь русские и греки.
— Греки и русские, — поправил Володя для исторической достоверности и поймал себя на неуместном занудстве. — Но я — я скорее агностик. — Он произнес это скромно, не был уверен вполне, точно ли он агностик.
— То есть ты не веришь в Бога?
— Ну когда как, — сказал Володя уклончиво.
— А как же ты будешь жениться? Жениться нужно в церкви…
И тут, — Володя как раз в очередной раз сдал карты, — Мануэля вызвали на reception. Известие содержалось в короткой телеграмме-приглашении на церемонию венчания. Потом будет праздничный обед, сказал Мануэль. Странно, что он думал в этот драматический для него момент — о банкете. Но он продолжал с настойчивостью мазохиста: у нас в Мехико принято отмечать торжественные события на свежем воздухе, в своих асьендах.
— Ну не у всех же есть асьенда, — сказал Володя, чтобы отвлечь товарища от тяжелых мыслей. — У нас в России, например, тоже не у всех есть собственные дачи.
— Дача, понимаю, Чехов, — сказал Мануэль. — Но у вас же тоже есть закрытые клубы. Можно отпраздновать и там, Астуриано, Алеман, Арабе. Лучше все-таки асьенда Кортеса. Могут пойти и в Сисеро Сентенарио, — добавил он, и Володе показалось, что парень сейчас расплачется, — Или в Эль Президент, как ты думаешь?
Все это он говорил уже дрожащим голосом, но все равно не без удовлетворения, даже своего рода гордости. Быть может, гордость относилась к завоеванной в боях республиканской форме правления на его родине. Кузина, как выяснилось, когда они прощались, настойчиво повторяла, что у них была детская любовь, однако простодушный Мануэль решил, что это шутка.
— Детская любовь, — повторил Мануэль несколько раз, сжимая кулаки. И прошептал что-то вроде всерьез такими вещами не шутят, так, во всяком случае, понял Володя.
Володе показалось, что юноша воспринял дело как-то даже слишком спокойно. Мануэль пошел к себе в номер и скоро вернулся с двумя бокалами дайкири, в которых белого рома было больше обычного. Я убью его, сообщил Мануэль, резким жестом выбросил на песок пластмассовую соломинку и решительно отпил солидный глоток, хотя обычно пил мало.
— Кого? — не понял Володя.
— Ее жениха. — Что ж, недаром революционер.
— Но тебя посадят в тюрьму, — сказал рассудительный Володя.
— Меня? — удивился Мануэль, видно, эта мысль не приходила ему в голову. — А, ты не понимаешь, Володимир, я не сам убью, я найму человека. Это не стоит много денег.
Володя замолчал. Пушок на подбородке Мануэля светился в косых лучах уже опускавшегося за Потомак солнца. А ведь, пожалуй, убьет, подумал Володимир. И вспомнил отчего-то Андрюшу Пожарского, с которым и сам хотел некогда разделаться. И негра на пороге отеля, лежавшего в луже крови… Мануэль допил свой дайкири, поставил пустой бокал на стол, по которому были разбросаны игральные карты и ползали муравьи. И молча отвернулся, даже не кивнув Володе. Хлопнула дверь соседа, ключ повернулся в замке, на посыпанной гравием песчаной дорожке послышались удаляющиеся шаги.
Мануэля не было два дня, потом стало известно, что его тело обнаружили под мостом Duke Ellington Bridge. Полицейские установили, что он всю ночь сидел в стриптиз баре на Dupont Circle, очень много пил, скандально и грубо приставал к девушкам-танцоркам, не желая платить, а под утро ушел. Тело нашли в прибрежных кустах в rock-creek-park. На нем было много гематом, правая рука сломана. Избили Мануэля до смерти или он покончил собой, следствию установить не удалось. Впрочем, в заключении, поступившем в университет, утверждалось второе.
Володе трудно было поверить этой версии. Убить себя из-за измены кузины, которую знал с того времени, когда они вместе сидели на горшке, казалось ему, по меньшей мере легкомысленным. Мексиканцы же — не цыгане, хотя тоже с юга. Представление об особой горделивости цыган в половых вопросах он вынес из повести Мериме о Кармен, а также из Пушкина, хоть там выходило наоборот: как раз цыгане посоветовали ревнивцу Алеко уйти, оставь нас, гордый человек, что-то в этом роде. Нет, в самоубийстве из-за любовных дел с женщинами чудилось Володе что-то оперное и пошловатое, на публику. Конечно, Мануэль был еще очень юн, на пять лет моложе Володи, но он был из приличной семьи, воспитанный и образованный человек, а поступить так с собою, когда у тебя все впереди, было непостижимо глупо. К тому ж католическая церковь считает самоубийство смертным грехом.
На похороны Мануэля Володя попасть не смог: приехали родственники и забрали тело. В закрытом гробу, потому что тело долго пролежало в муравейнике. И вещи. А через два дня за стенкой уже жила какая-то провинциальная толстая американка в веснушках. Володя сразу ее невзлюбил. И не из-за веснушек, которые, впрочем, ему тоже не нравились. Но прежде потому, что она бесцеремонно заняла место Мануэля. А еще потому, что, едва она появлялась из комнаты на их общей веранде — разделяла их только низенькая перегородка — вокруг нее мигом образовывалась груда мусора: обрывки бумаги, — она имела привычку мелко рвать исписанные листочки и бросать клочки на пол, — обертки от сникерсов, крошки картофельных чипсов и горы банановых объедков. Мануэль же был очень чистоплотным, следил за собой, брюки всегда отглажены, чистые рубашки, подчас от него очень вкусно пахло.
Володя успел подобрать несколько кассет Мануэля, которые в спешке обронили его родственники. Он слушал Метаморфозы, музыка эта звучала невыносимо грустно и красиво, до слез, и теперь было ясно, что именно она предвещала. Володя до того никогда не терял людей, которых любил, и казалось, что Мануэль жив, что он здесь, за стенкой. Потому что было непостижимо для Володи, что вот он был-был рядом и теперь его нет. И никогда не будет. И он больше никогда не взойдет на половину Володи, дурашливо протягивая руку: tovarish Misha… И Володя при этом воспоминании испытывал невозможную, горькую, нежность.
Нет, все произошло не из-за кузины, даже имени которой Володя не знал, Мануэль не называл, из-за чего-то другого, чему не было названия. Теперь он понимал, что ничего не знал о Мануэле, просто никогда им всерьез не интересовался. Как редко думал о матери, не хотел вдаваться, что там у нее на душе. Он даже хотел тут же позвонить Розе Моисеевне, хоть день был неурочный, но вспомнил, что в России теперь только-только светает. Наверное, он, Володя, черствый и поверхностный человек. Именно тогда он решил, что так или иначе, но заберет мать в Америку.
Володя пытался вспомнить кое-что из того, что Мануэль пытался объяснить ему про кровь и песок, и вспомнил лишь, что умереть в красивом и честном бою от шпаги тореадора — для быка счастье и наслаждение. Тогда, помнится, это утверждение вызвало у Володи сильное сомнение. Но спорить он, конечно, не стал, испанцам виднее, они всю жизнь с быками, коррида их национальная гордость…
Он все еще оплакивал смерть Мануэля, все время думал об этой странной и страшной смерти и о хрупком теле товарища, лежавшем в муравейнике в скалах под мостом. Потом появилась Мэри. И воспоминания о Мануэле, казалось, отодвинулись, размылись в памяти. Любовь выскочила из-за угла, как убийца с ножом, цитировал он ей позже, но она никак не могла понять, в чем соль этой дурацкой фразы.
Впрочем, цитату эту Володя вспомнил ради красного словца, и оценить ее могла только девушка советского книжного воспитания. Мэри Левитски не была советской девушкой. И никто ниоткуда не выскакивал. Мэри сама подошла к Володе после занятий и попросила давать ей дополнительно уроки native русского, от носителя языка. Она готовилась стать политологом, хотела попасть в СССР с миссией ООН, университетского русского ей было совершенно недостаточно. На ней была кофта, какие в Америке называют mae west, мешком, так что можно было сомневаться, есть ли у нее под кофтой грудь. Володя неуверенно спросил: отдельно заниматься со студенткой — не против ли университетских правил? Мэри не успела ответить. Мимо них проходил коллега Володи, тоже докторант, носивший уже тогда рваные джинсы, хотя в моду это вошло позже, обронил небрежно gets her hooks into you. Что-то вроде подцепила, так понял Володя, он был еще слаб в сленге, по-русски, наверное, заарканила или захомутала. Что ж, Володе и раньше этот тип казался хамоватым. Приехал, наверное, откуда-нибудь из Оклахомы, деревенщина, ковбой.
Мэри Володя раскусил быстро: она была очень избалована и обладала командным характером со склонностью к припадкам истерии, всегда неожиданным. Уже на второй день знакомства она ни с того ни с сего заявила, что подростком была так некрасива, что ненавидела родителей, себя, всех окружающих и хотела поджечь дом. Никто же не знал, что она вырастет такой beauty, добавила она с невинным самодовольством. Володе оставалось лишь промолчать: beauty Мэри можно было назвать лишь в остром порыве благожелательности. Она была приземиста, с широкими, как таз, бедрами, с толстыми, сильными, перекачанными, как у плохой балерины, икрами. Привлекательно было только ее лицо: темные густые волосы, рыжие на просвет, хорошенькие носик и губки, большие зеленые близорукие глаза, которые превращались в симпатичные щелочки, когда она смеялась, морща носик и открывая крупные зубы. Пара дополнительных уроков, которые Володя ей успел-таки дать, задерживаясь после занятий, увенчалась тем, что он получил приглашение познакомиться с ее родителями.
Так Володя и задумывал. Семейство Левитски занимало огромный четырехэтажный особняк в хорошем зеленом районе, где из цветных могли оказаться разве что мусорщики: папа известный lawyer по налоговой части, значит, очень богатый, что ж, все шло как по маслу. Мэри попросила захватить чего-нибудь вкусненького, остановилась на мороженом. Володя удивился, но купил — клубничное. Папа оказался строг и моложав. С лойершей язык оказалось найти проще, ее бабушка тоже была из Белоруссии, да-да, из Кишинева, она помнила даже pogrom, это ужас, ужас. Съели Володино мороженое, а больше ничего не предложили, даже чая. Но уже на другой день Мэри заявила, что на уикэнд они едут в Дэлавер, где у семейства — вилла на океане. Два часа, бензин мой, добавила она. И не подумав спросить, нет ли у Володи других планов на конец недели.
Ехали долго, то и дело застревали на каких-то мостах, где нужно было платить за проезд. Атлантический океан был сер, берег пуст, сосны в дюнах жались под резким ветром, казались сиротливыми. Пейзаж отдаленно напоминал Комарово, только без финских скал. Вилла на берегу была уже не четырех этажей, но скромная трехэтажная. Когда вышли на пляж, Володя изъявил решимость искупаться. Сумасшедший русский, сказала Мэри, пожав плечами, без восторга или умиления, на какие Володя тайно рассчитывал. Вода была ледяной, как в Неве на пляже у Петропавловской крепости в конце августа. Но в доме герой получил-таки теплый банный мохнатый халат и глоток виски. Он немножко опьянел и не помнил, как оказался в спальне на третьем этаже. Был неловок, Мэри смеялась, что русские все такие застенчивые, но он не обиделся, и всё получилось. В отличие от Мэри, натренировавшейся, видно, в школе и в кампусе, Володя действительно был почти девственником. Только однажды в Питере одна из товарок по ивритскому семинару после занятий увлекла Володю на чердак. Она расстегнула ему штаны и опустилась на корточки. Он с непривычки и от испуга быстро кончил. Она заметила и вправду не обрезанный, к тому же мальчик. Скорее всего, она увлекла его на спор с подружками. А, может, и со всем семинаром, нравы были вольные. У Володи дрожали ноги. Он был унижен, отчего-то хотелось плакать и дать девке в морду. После этого случая он с женщинами избегал общаться: так, обжимался иногда безо всякого удовольствия. А о поцелуях в губы и речи не было, мешало опасение, не дурно ли у него пахнет изо рта…
После всех процедур Володя захотел есть. Мэри предложила крекеры и пиво. Володя пива не пил, крекеров не ел: он вдруг почувствовал себя на высоте положения и позволил себе покапризничать. Мэри позвонила по телефону, и вскоре им привезли целый пакет вареных крабов. Володя слышал из столовой, как она в прихожей рассчитывалась с посыльным — восемьдесят долларов. Потом принесла из подвала бутылку розового прованского вина. Позже Володя смог убедиться, что такая существенная трата могла произойти в семье Левитски лишь по какому-то исключительному поводу. Скажем, по случаю помолвки дочери. А что эта поездка была именно что помолвкой, Мэри еще утром ему сказала, без обиняков. В Америке вообще принято обо всем уславливаться заранее, на берегу, как у нас говорят, никаких неясностей: да — да, нет — нет…
Перед тем, как отправиться в обратный путь, Мэри все тщательно убрала со стола, собрала мусор в пакет до крошки, их белье засунула в стиральную машину в подвальном этаже, родители не должны терпеть из-за нас неудобств. Володя и сам привык убирать за собой, не хуже Мануэля. Но сейчас с печалью вспомнил, как приятно ему было когда-то, в далекие времена, знать, что мать застилала его постель, пока он стоял в коридоре в очереди в общую уборную. И как она поила его липовым чаем с медом, когда простужался. Нет, здесь липовым чаем поить не будут, без разговоров сдадут в госпиталь. И потом ты же оплатишь счет из своей страховки.
С тем, что свадьба будет светская, без синагоги, родители легко согласились: что ж, современная молодежь бунтует против традиций отцов, это нормально, сказала будущая теща не без ханжества. А, может быть, Париж шестьдесят восьмого и собственные хиппи семидесятых кое-чему их поколение действительно научили. На то, чтобы снять за городом небольшой отель или хотя бы несколько номеров, у Володи денег не было. Родители невесты тоже не сочли нужным раскошелиться: они ясно показывали, что относятся к этому браку равнодушно. Ливитски смирились с мезальянсом дочери, — Володя был русским евреем, но это полбеды, Володя был нищим русским евреем, — поскольку она любила, как говорила ее мать, своего жениха. Но скорее потому, что дело шло к двадцати трем, а других шансов у Мэри не намечалось.
Праздновали в шикарном кабинете кошерного ресторана, устраивать домашнюю свадьбу тоже сочли предрассудком. Тесть за столом надел кипу и прочитал молитву. Немногие родственники тоже прочитали молитву, пригубили вина. В конце обеда Володя поцеловал новообретенной теще руку, та не была польщена, лишь чуть приподняла брови, но руки не отняла и равнодушно поцелуй приняла. Потом дежурно попросила беречь дочь, она у нас одна, поощрительно потрепала Володю по волосам. Договорились, что жить молодые будут при кампусе — пока не подыщут квартиру. Вскоре квартиру Володя нашел — в доме рядом с тем самым singleбаром, куда от нечего делать заглянули они как-то. И недалеко от того места, где тело Мануэля нашли под мостом. Вышло почти случайно, само собой, объявление подвернулось…
Я был у них дважды. В первый раз был приглашен на party по случаю новоселья и начала совместной жизни, будут только близкие друзья. Тогда я в первый раз видел жену Володи. Мэри на меня впечатления не произвела: Мэри как Мэри, среднестатистическая американская студентка из тех, что Анна Карамазов.
Прием был скромным, a lа фуршет. На столе сбоку широкой гостиной стояли початые бутылки, подавали очень жирный салат с семгой и майонезом и тарталетки с пармезаном. Приглашенных действительно было немного. Со стороны жены ее русский коллега Шульц, филолог, специализирующийся на русском Серебряном веке, подсматриваем, как там у них, у Блока с Бугаевым, туповато шутил он и подмигивал. Шульц был русский немец из Поволжья с женой, полной немолодой еврейкой с красивым усталым лицом и добрыми глазами, которых она не спускала с мужа, наверное, привыкла его любить. Он же хамовато объяснил, что в США его как раз жена и вывезла, была использована как транспортное средство, такая незамысловатая шутка по поводу жен-евреек бытовала когда-то в Союзе. Со стороны Теркина на торжестве был я, русский писатель, как представили меня чете Шульцев, и я не стал возражать.
Вечер прошел весело. Немец обвязал джемпер вокруг чресел и с бокалом виски со льдом, пританцовывая, по-жеребячьи играл торсом. У него была неприятная привычка не слушать собеседника, но повторять ровно то, что ему только что сказали. Я именно это и сказал, прервал я его на третий раз. Really обронил он и посмотрел на меня странно, видно удивляясь, что его перебили. Я налил себе бурбона — в то время я только открыл для себя копченый вкус кукурузного Jim Beam, напитка американских фермеров и нью-йоркских разноцветных алкашей, corn juice, как говорят здесь. Шульц довольно развязно ухаживал за Мэри, они, по-видимому, давно были накоротке, я и прежде замечал, что у личных еврейско-немецких отношений всегда несколько повышен градус. С бритого худого немецкого лица не сходила улыбочка советского кинематографического фашиста, когда тот по глупости вербует нашего разведчика, который ведь, фрицу невдомек, никогда не предаст своей родины: сладкий рот и холодный взгляд. Скотина, одним словом. Теркин показывал вид, что относится к происходящему безразлично, но заметно нервничал, очень по-русски следил, чтобы у всех было нóлито, эта шутка вовсе не шла ему. Жена Шульца обещала мне кое-что показать из мужниного, он ведь тоже пишет романы. Не без эротики, пикантно улыбнулась дама, хотя, кто знает, быть может, во всем, что не касалось мужа, она и не была глупа, лицо у нее было умное. Еще она успела пожаловаться, что на кафедре мужа, где сплошь советские эмигранты, интриг и доносов не меньше, чем было в СССР. А что ж они хотели, чтобы наша гуманитарная интеллигенция, перелетев океан, в одночасье стала другой?
Меня устрашила перспектива знакомиться с творчеством поволжского беллетриста. Я поспешил уточнить, что романов не пишу, что я новеллист, сочиняю short story, к тому времени у меня действительно вышла тощая книжица рассказов. А вообще-то я журналист. Немецкая жена поскучнела, потеряв ко мне интерес. Но, когда прощались, чета Шульцев, узнав, что я без руля, подражая американцам, любезно предложила меня подвезти. Я поблагодарил и отказался, спасибо, я здесь, рядом.
И еще один раз я был на рауте у супругов Теркиных, месяца три спустя, незадолго до моего отъезда.
Повод был совершенно неожиданным: всегда открытый Теркин ни словом не обмолвился, что нашел своей маменьке в газете брачных объявлений — жениха. Быть может, боялся сглазить. А может быть, потому, что жених был черным, хотя кого-кого, а меня в расизме никак было не заподозрить. Так или иначе Володя описал мне ситуацию в последний момент, приглашая на вечеринку, устраиваемую супругами Теркиными по этому, экстраординарному, согласитесь, поводу.
Праздновали, можно сказать, помолвку, поскольку сама свадьба оставалась впереди. Были Шульцы, были какие-то невнятные соседи по лестничной площадке, не говорившие по-русски: жена была молчалива, суха, костиста, как и полагается даме wasp, муж же оказался выпивохой-ирландцем, все время подливал мне и себе и, высоко поднимая бокал, перед всяким глотком говорил prosit, возможно, и меня принимал за немца. Потом выяснилось, что он служит в охране Пентагона, американский кагэбэшник, если по-нашему.
Роза Моисеевна потрясала, хотя я и был подготовлен к этому знакомству Володиными рассказами о матери. Кому-то быть может нетрудно представить себе ленинградскую кассиршу из продмага в роли американской невесты афроамериканского жениха — тогда в обиход только входило это политически корректное выражение, — но мне было внове. Впрочем, сама Роза Моисеевна была совершенно в своей тарелке, смешлива и умопомрачительна. На ней был серебряный парик крупного нейлонового волоса, явно приобретенный для данного случая, поскольку он то и дело съезжал набок с непривычки к нему хозяйки, но она ловко подхватывала изделие и придерживала, как шляпу под ветром. На ней было платье, вполне шедшее к узорам ее макияжа, с золотой нитью и низким декольте, открывавшим начало солидных, но вялых грудей. При улыбке, не сходившей с ее лица, видны были две ярко сверкающие, новые, наверное, золотые коронки, справа и слева, державшие мост пластмассовых зубов. Она со всеми была запросто, хлопала гостей по плечу и курила привезенный ею из Ленинграда Беломор фабрики имени Урицкого: я специально стрельнул у нее папиросу с тем, чтобы убедиться в правильности моей догадки. Ну и ближе познакомиться. И тут же предупредил Розу Моисеевну, как будущую резидентку Соединенных Штатов, показывая, что готов вникать в ее проблемы, что здесь таких не достать, придется ей переходить на Lucky Strike.
— А, да что у них есть в этой ихней Америке, — откликнулась она и залихватски мне подмигнула. И добавила: — Я вдова, он вдовец, чего еще надо!
Действительно, чего?
— А что черный, так и подумаешь…
Верно: подумаешь…
Ко мне Роза Моисеевна сразу стала обращаться на ты, и я, покоренный ее доверительностью, готов был считать ее своим новым другом. К тому же, вскоре я мстительно подметил, что Шульц такой симпатией у нее не пользуется, хотя она и ему, конечно, говорила ты, что заставляло меня ревновать. Но, мнилось мне, отнеслась она к немцу без той теплоты и симпатии, с какой общалась со мной. Наверное, я все-таки больше походил на магазинного грузчика Серегу, чем чопорный, надутый Шульц с его символизмами и акмеизмами.
Жених был образцово черный электротехник из Алабамы, куда молодые и отбывали завтра знакомиться с родней и праздновать свадьбу перед путешествием во Флориду, — был уже ноябрь, и на полуостровных курортах было пусто и дешево. Это была прекрасная пара: роскошная невеста и жених, симпатичный черный пожилой малый, державшийся очень просто и естественно, как будто жениться на питерских еврейках белого цвета, ни звука не издававших по-английски, кроме ОК, было для него самое обычное дело. Он был аккуратно одет, коричневый костюм хорошо сидел и был ему к лицу, любезен, сдержанно приветлив, и не рвался исполнять роль хозяина праздника, на то был будущий зять…
Мэри и Шульца мы с Володей случайно застигли на кухне, они целовались. Увидев нас, хозяйка оттолкнула Шульца и сказала емуfool, было похоже на русское фу. Надо отдать ей должное, она на всякий случай побледнела и сделала вид, что готовится пасть в обморок, воды, крикнул немец. Когда мы выходили, в ее зеленых близоруких глазах стояли слезы — вот уж трудно было предположить, что она умеет плакать. В конце концов ее тоже можно было понять: не всякому по силам разом обрести столь необыкновенную семью.
— Что ж, теперь можно будет заняться наукой, — философски заметил Володя. По-видимому, перспектива воспитывать маленьких фрицев его нимало не волновала. И я лишний раз позавидовал силе духа и дерзости моего друга Теркина, который решился, пренебрегая неизбежными последствиями, подвергнуть свою молодую жизнь такому испытанию, как женитьба на американской молоденькой балбеске.
Володя и до того бывал у меня, заглядывал после работы выпить по бокалу калифорнийского. Невозможно было в этом фасонистом холеном господине, уверенном в себе и даже чуть пресыщенном, опознать нищего затурканного эмигранта, каким, по его же рассказам, Теркин был еще лет десять назад. Но подчас, говоря о чем-то, для него важным, он молодел, вспыхивали глаза, он терял роль важного американского профессора и начинал говорить оживленно, становился похож на напористого аспиранта, каким был совсем недавно. Так, во время одного своего визита Володя азартно принялся объяснять мне, отчего Россия никогда не станет частью Европы. Кремль, как самолюбивый юнец с дворовыми наклонностями, никак не хочет согласиться быть провинцией цивилизованного мира, а предпочитает уж лучше оставаться лидером третьего мира, первым парнем на деревне…
— А Горбачев? Он открыл страну, и вот я здесь, перед тобой. Он теперь друг Тэтчер, он отменил цензуру…
— Но он, к сожалению, просто сельский парень и партийный выскочка, хоть и с университетским дипломом…
— Ну как ваш Джонсон, — сказал я, обидевшись за нашу перестройку.
— Ага! — воскликнул Володя, хлопнул меня по колену и расхохотался. — Но поверь мне как историку, после любых реформ свободы в России всегда хватало не больше, чем лет на пять. Свобода всегда приводила страну в истерику и разлад: не только растерянный народ, но и так называемая интеллигенция никогда не знали, что же им теперь с такой бедой делать…
В последний раз он пришел с Мэри. Это был не просто мой ответный прием — я устроил для них прощальный обед, поскольку у меня кончился срок гранта и на следующий день я убывал восвояси, Володя даже любезно предложил доставить меня к рейсу Аэрофлотав Dulles.
Я нанимал нижний этаж трехэтажного таунхауса у незамужней чиновницы Белого дома, которая почти не бывала дома, жила у друга, потом случайно выяснилось, что у подруги. Это была в меру приветливая деловая женщина лет сорока пяти, всегда в строгом брючном костюме, которая попросила меня лишь об одном: не оставлять банки из-под пива на ковре в гостиной. Про женщин ничего сказано не было; и несколько раз я пользовался этим молчаливым ее дозволением, точнее — отсутствием запрета, и приглашал к себе дам, но по русской привычке к избыточной деликатности, всякий раз тогда, когда хозяйки не было дома.
В моем распоряжении, кроме гостиной с выходом в крошечный сад, была спальная, маленькая кухонька и половина ванны, как называют американцы душевую. При этом мое жилище располагалось удобно: недалеко от реки и в двух блоках от нашего с Володей института.
В Вашингтоне за полгода пребывания я нашел-таки в глубине, по другую от меня сторону здания Конгресса, одну русскую лавочку, по-московски ее следовало бы назвать кулинарией, под громким названием Маня и Моня. Здесь продавали Столичную, производившуюся в Штатах по лицензии, ржаной бородинский хлеб с тмином, шпроты эстонские, воблу, австралийское баночное пиво, а также фаршмак, который на ценнике был грубо, от руки обозван селедкой рубленой с яйцом, и собственноручного приготовления хозяйки икру из баклажан, в которой было слишком много уксуса. Так что я решил устроить русский обед с водкой, хотя вино, никуда не деться, было все то же, калифорнийское. Я приобрел в ближайшем супермаркете недорогое аргентинское мясо, приготовил жаркое и пожарил картошки. В целом получилось нечто среднее между американским country breakfаst и праздничным еврейским ужином в черте оседлости.
За столом разговор не клеился, возможно, супруги по дороге ко мне успели поссориться. Они вяло хвалили закуски и мою стряпню, ели мало, к тому же пару раз Мэри сделала вполне русский жест, никогда не виданный мною в американской среде: прикрывая рукой бокал мужа с калифорнийским красным, повторяла тебе завтра за руль. Володя нервничал, вырывался, несколько раз вставал и уходил курить в сад, хотя у меня в доме никаких ограничений на курение не было, и сама Мэри закурила, не выходя из-за стола. То были времена еще курящей почти поголовно Америки, прежде всего из-за привычки старшего поколения к кубинским сигарам, а младшего — к дешевой мексиканской марихуане, которую в тогдашнем Вашингтоне потребляли в школах и колледжах почти открыто.
После обеда, за кофе и десертом, в роли которого выступали сухие эклеры из той же кулинарии, Мэри, когда Володя отлучился из-за стола, украдкой вытащила из сумочки и показала мне какой-то невзрачный камень, чему я весьма удивился. Оказалось, это был осколок Берлинской стены, который она приобрела в Нью-Йорке у русских продавцов.
— Скорее всего эти ребята подобрали его где-нибудь на стройке в Бронксе, — сказал Володя Теркин, появляясь за спиной жены. И добавил уже по-русски: — Я говорил ей, но эта дура таскает булыжник в сумке и даже показывает в университете. Как знак победившей во всем мире американской демократии.
Я никак не мог ожидать, что воспитанный и деликатный Володя прилюдно может обозвать свою жену дурой, пусть и по-русски. Тем более что Мэри в нашем языке сделала известные успехи, но после состоявшегося замужества никуда уезжать с миссией ООН, разумеется, не собиралась — ни в Африку, ни в СССР.
Я похвалил сувенир. И даже подержал на ладони, камень как камень, можно обозвать и метеоритом, русские умельцы вдувают здесь доверчивым американцем и не такое.
— Сколько ты заплатила? — задал я непременный в американском светском этикете вопрос. Мол, недешево обошлось, но вы не прогадали, вещь того стоит.
— Пятнадцать долларов с нее слупили, — опять сказал Теркин раздраженно, а дуру на сей раз все-таки проглотил. — Слушай, — сказал он, меняя тему, — вопрос еще не решен, но возможно зимой я буду в Москве. Твой Горбачев открыл архивы, ну приоткрыл, все равно для американских историков это праздник…
Горбачев, при всей к нему симпатии, был все-таки не мой.
— Что ж, славно погуляем! — обрадовался я, представив себя в роли благодарного гида моего американского товарища. — Запиши мой московский телефон…
И посмотрел на Мэри. Она сидела молча, опустив голову, и все еще крутила в руках свой булыжник. Именно в эту минуту я отчетливо понял, что этот брак трещит по швам и очень скоро они разойдутся. Мне стало жаль себя, как обычно бывает, когда распадаются пары, образовавшиеся на твоих глазах: в конце концов, всякий такой развод ставит под сомнение устойчивость твоего собственного мира.
В Москву Теркин прибыл только через полтора года.
Он прилетел после тамошних рождественских и здешних новогодних каникул, к русскому Старому Новому году, который мы и отпраздновали у меня дома. На дежурный вопрос, как там Мэри, холодно ответил, что понятия не имеет.
— Мы давно разошлись, — сказал Володя холодным тоном, и мы никогда не возвращались к этой теме.
Моя жена, наслышанная о Теркине, была к нему ласкова. И ластился рыжий такс по кличке Селинджер, для своих — Селя, улегшись у него в ногах. Володя выпил со мной водки, с удовольствием съел тарелку пельменей, слепленных женой к празднику, раскраснелся и чуть захмелел. Какой прекрасный у тебя дом, сказал, когда я его провожал. Прозвучало грустно, мне стало неловко, что я так уютно устроился. Ехать в такси он решительно отказался. И все мечтательно бормотал о русских женщинах, когда я сажал его в промерзший троллейбус, на обледенелых ступеньках которого он дважды поскользнулся.
Для жилья он выбрал дешевую академическую гостиницу на Ленинском, недалеко от Октябрьской площади и в относительной близости от меня, я жил тогда на Зацепе, рядом с Павелецким. Несмотря на удобное взаимное месторасположение, виделись мы редко. Он днями работал в библиотеках и архивах, звонил урывками; по вечерам, поскольку других, кроме нас, знакомых у него в городе не было, заделался театралом; странно, помнится, в Вашингтоне я никак не мог уговорить его составить мне компанию и пойти в Arena Stage.
На Сретенье я пригласил его поужинать в закрытом ресторане только что отреставрированного Даниловского монастыря, там был у меня блат, знакомый метрдотель, когда-то писавший стихи и позже подавшийся в дьяконы. Чувствуя за собой вину, что уделяю Володе мало времени, я повел его туда не столько для чревоугодия, кормили там неважно, но с экскурсионными целями. Во дворе смотреть было не на что: по углам не был убран строительный мусор, братский корпус стоял в лесах. Но в соборе шла торжественная служба. Теркин с интересом озирался, жмурился от сверкающего золота окладов, вдыхал запах ладана и прислушивался к треску свечей. Пение хора слушал, замерев, выяснилось, он, как ни удивительно для исследователя российской истории, никогда не бывал на службе в православном храме. Когда стоишь на вашей литургии, сказал он, хочется плакать и быть русским. И пробормотал неожиданно для меня:
— …находились внутри из числа
людей, находившихся там постоянно,
Святой Симеон и пророчица Анна…
Я не подозревал, что он может читать наизусть Бродского, впрочем, что ж удивительного, они были односельчане и люди схожей судьбы. Было неясно: говоря вашей, имел ли он в виду свое еврейское происхождение и чуждость ему православия? Или за столько лет эмиграции он так освоился в роли жителя Запада, что чувствовал себя в России лишь визитером? Что ж, быть в Москве иностранцем — приятная роль, к иностранцам по советской еще привычке здесь относились с подобострастием не без доли хамства, Теркин удивлялся: если ему приходится переплачивать за билет в Третьяковку, то отчего бы и колбасу в продмаге не продавать ему втридорога. Так или иначе здесь, в Москве, Володя Теркин был не таким, каким я знал его в Вашингтоне: там он, говоря о России, всегда говорил у нас. Не знаю, смущало ли его это промежуточное положение, от воронов отстал, к павам не пристал: вообще говоря, в добровольной эмиграции есть нечто двусмысленное…
Поначалу Володе в Москве нравилось. Даже его гостиничный номер аскета, даже буфет на этаж выше, где по утрам давали лишь жидкий растворимый кофе, cкорчившийся сыр, нарезанный позавчера, и синее яйцо вкрутую под майонезом. Но больше другого его, как южанина и по крови, и по месту нынешнего жительства, восхищал пышный московский снег. Такого, говорил он, и в детском его Ленинграде никогда не было: к слову, в Ленинград он каждую неделю собирался, но так и не поехал. Установились морозы, по моему наущению он купил себе в Военторге беличью шапку-ушанку зачем-то размером больше требуемого. Он пояснил, отчего именно беличью, употребив выражение вроде русского достали: в Вашингтоне, как ты помнишь, белок как в Бронксе крыс. Получалось, в белке он теперь ходил из мстительного чувства к отряду грызунов. Купив шапку, он отказался завертывать уши, и в темно-рыжей меховой глубине лица не было видно, лишь сверкали черные семитские очи.
Малахай однажды подвел Теркина. Как-то в метро, в котором, по его словам, ему нравилось кататься, его остановил милицейский патруль. Это было вскоре после первых московских взрывов, и в нем заподозрили лицо кавказской национальности. Конфликт быстро уладился, у Володи с собой был американский паспорт, но инцидент потряс Теркина. Как можно мириться с такими фашистскими порядками, сегодня милиционеры останавливают по указке правительства, завтра найдутся добровольцы и будут убивать брюнетов, а там и до блондинов дело дойдет, не сомневайся, кричал он мне по телефону, который и в перестройку не прекращали прослушивать. Мне нечего было возразить. К тому ж довольно скоро эти мрачные прогнозы стали сбываться.
Он пропал недели на две, потом позвонил и попросился в гости. Оказалось, это был не простой визит. Маша — неосознанная рифма к Мэри, наверное, — была студенткой текстильного института предпоследнего курса. Познакомились романтично, как в старых русских романах или в добрых советских фильмах: бурная метель засыпала подъезд Большого, с фронтона то и дело срывались сугробы, он топтался на крыльце, вглядываясь в пургу, и она подошла к нему с вопросом, нет ли лишнего билетика. Билетик у Володи как раз был: архивариуса, которая выдавала ему папки с документами, замужнюю советскую женщину он обхаживал для пользы дела и пригласил в Большой, но она не пришла, потом объяснила — по семейным обстоятельствам. И Володя отдал билет симпатичной девушке. Та, взглянув на номер ряда в партере, ахнула для меня это дорого, но Володя принялся с жаром ее убеждать, что удовольствие посетить театр вместе с такой красавицей стоит много дороже. В гардеробе, когда Маша сняла дубленку и дубленую шапочку с пушистыми шариками на конце завязок, Володя увидел стриженную под мальчика светло-русую голову и очень худое, порывистое и гибкое, тело, которое перемещалось как-то боком. И все время нервно двигались по-юношески длинные руки с красными от мороза кистями. Будто владелица никак не могла решить, что со всем этим делать: и с руками, и со своим телом, и с самой собой. Давали Онегина. Во втором действии, сразу после бала, на сцене тоже пошел театральный пышный теплый желтый снег. После того, как с Ленским было покончено, в антракте Володя сказал, что отношения героев, баритона и тенора, показались ему двусмысленными. Вы так думаете, ответила Маша испуганно, она уж угадала, что рядом с ней иностранец. Конечно, иностранец, раз он никогда не слышал Онегина. К слову, Володя никогда Онегина и не читал, проболел ангиной, когда бегло проходили этот текст в школе…
Начался роман.
Спали у него в номере.
Они, на ощупь и случайно, нашли путь, удобный и приятный обоим, и их секс стал одной сплошной радостью.
— Я спасу тебя, спасу, вывезу, — бормотал Володя, сжимая ее хрупкое, извилистое тело, и с удовлетворением вспоминал, что маму он уже спас. Маша хоть и не понимала, от чего ее хотят спасать, ничего не знала о милиционерах-фашистах, все равно бывала благодарна. Становилась заботлива. Она относилась к Володе, как относятся русские женщины к детям и непонятливым иностранцам. Как-то спросила, читал ли Володя Чехова, тот воскликнул конечно, вспомнив Каштанку из хрестоматии. Маша оставила ему томик избранных рассказов для перед сном. Через две страницы на третью ему дважды попалась коричневая лысина, а потом сплошь какие-то сонные петухи. Размышляя о том, отчего ж они сонные, коли орут что есть мочи спозаранок, Володя и сам задремал.
Нас пара посетила недели через три после знакомства. Я предположил, что Володя хотел продемонстрировать новой подруге, как радушно его принимают в приличном московском доме — как желанного и важного гостя. А заодно показать нам Машу, устроить смотрины, так сказать. Но, оказалось, у них все уже было решено: мы получили приглашение на церемонию венчания в церковь Николы на Пыжах на Ордынке, это приход Машиной бабушки, было торжественно пояснено. Что ж, Володя, однажды потрясенный торжественным благолепием русских храмов, хоть и был агностиком, без слова согласился на эту церемонию. Тем не менее он украдкой объяснил моей жене, что в Америке потерял русский социальный код, и сейчас хотел бы знать ее, как женщины, честное мнение о Маше, видно, какие-то сомнения его все-таки мучили. Жена промямлила, мол, что ж, девочка домашняя. Однако мне потом обмолвилась, что какого-то эта Маша общежитского вида, одета бедно, туфли сношенные… Меня же тронуло, что юная гостья еще по школьному, верно, обычаю принесла эти самые старенькие туфли в отдельном тряпичном мешочке, а у нас в передней сняла зимние сапоги и переобулась. Колготки на пятках были протерты до катышков, она об этом знала и застеснялась, поджав ноги, я быстро отвернулся. И за столом Маша держалась застенчиво, как ребенок в гостях у чужих взрослых. Она же моложе его на полтора десятка лет, пожала плечами жена, когда дверь за гостями закрылась, как минимум.
Жила Маша с бабушкой. Мать разошлась с отцом, когда ей было двенадцать, вышла замуж вторично, родила сестренку. Что ж, жениться нужно на сироте, обронил как-то Володя, повторив старую французскую остроту, Ренана, кажется. Свидетелями на свадьбе были я и моя жена, нам пришлось держать над молодыми тяжеленные до дрожи в руках венцы, но батюшка закруглился быстро. Отмечали в ресторане Дома ученых на Кропоткинской, где я заранее заказал столик для нужд американского профессора. Кроме нас с женой и старенькой бабушки, все время утиравшей глаза, была лишь одна подруга невесты еще со школьных времен, тоже скромная, бедно одетая. За ужином с шампанским довольный Теркин поделился со мной своими планами: сейчас он уедет один, пришлет Маше приглашение, в Америке они оформят брак гражданский, и она останется с ним. На Америку Маше, конечно, хотелось взглянуть, но на банкете она призналась моей жене, что чуть-чуть побаивается своего мужа, он немножко… как это… странный, что ли, мужчина, все время говорит о какой-то конституции и не хочет иметь детей, у него, наверное, у самого было тяжелое детство… Видно, сомнения одолевали и ее.
И все вышло не так, как предполагал Володя Теркин, и свою молодую венчанную жену в Америке он так и не дождался.
У Маши уже был на руках иностранный паспорт с визой американского консула, но тяжело заболела бабушка. Она умирала долго, а когда умерла, истек срок визы. Маша, забежав как-то к моей жене, ее собственной матери, видно, было не до нее, плакала и говорила, будто бабушка заболела от ужаса, что ее любимая единственная внучка уедет за океан. Истек и срок приглашения. Володя звонил все реже и новый вызов не высылал. Нам он тоже перестал звонить. И однажды Маша — это было уже следующей осенью — поделилась с моей женой, что один молодой человек сделал ей предложение…
Володя Теркин мучился угрызениями совести, но ему было страшно привозить в Америку русскую девушку, не знающую языка, заботу о которой он должен будет целиком взять на себя. О том, как с прекраснодушием иностранца он горячо уверял, что такой замечательной девушке как Маша не место в России, Володя, по-видимому, благополучно забыл.
Той же осенью один из его новых молоденьких студентов приглянулся Володе. Он был тощий и тоже из Пуэрто-Рико, Володя так и не справился с латиноамериканской географией. Но тот, Мануэль, был тоньше, гибче, нежнее, и его музыку Володя слушал до сих пор. Володя часто приходил на берег ручья, вдоль которого они некогда бродили вдвоем. Он стоял на мосту Duke Ellington, смотрел в стремящуюся между скал быструю воду, темную от прошедших в верховьях дождей. Видел проплывающие лепестки неведомых чужеземных цветов. И листья травы, листья кустарников и деревьев. Но их имен он не узнает уже никогда.