Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи

Дьявольские повести

Предисловие к первому изданию «Дьявольских повестей»

Кому это посвятишь?..

Ж. Б. д'О.


Вот первые шесть повестей.

Если публика клюнет на них и они придутся ей по вкусу, мы вскоре опубликуем шесть остальных, потому что у нас этих грешных повестей дюжина — точь-в-точь дюжина персиков.

Разумеется, содержа в своем заглавии эпитет «дьявольские», они не притязают на роль молитвенника или «Подражания Христу».[1] Однако написаны они христианским моралистом, который почитает себя не лишенным подлинной, хотя и очень смелой, наблюдательности и полагает, — такова уж его поэтика, — что сильный художник имеет право живописать все и что живопись его всегда достаточно нравственна, коль скоро она трагична и вселяет отвращение к изображаемому предмету. Безнравственны лишь равнодушие и зубоскальство. Автор же предлагаемой книги, веря в дьявола и его влияние на общество, не смеется над этим и рассказывает об этом чистым душам лишь затем, чтобы остеречь их.

На мой взгляд, вряд ли найдется читатель, который, познакомясь с «Дьявольскими повестями», захочет повторить в жизни один из их сюжетов, и в этом заключена нравственная ценность книги.

Воздав таким образом должное авторскому замыслу, поставим другой вопрос. Почему мы дали этим маленьким повседневным трагедиям столь звонкое — возможно, даже слишком? — название — дьявольских? Из-за самих этих историй или из-за женщин, которые в них выведены?

К сожалению, эти истории правдивы. В них ничто не выдумано. Автор не назвал персонажи по имени — и только. Они скрыты под масками, и с их белья спороты метки. «У меня ведь в распоряжении целый алфавит», — отвечал Казанова,[2] когда ему пеняли, зачем он не носит свое настоящее имя. Алфавит романиста — жизни тех, кто изведал страсти и приключения; ему остается лишь комбинировать буквы этого алфавита. К тому же, как ни животрепещущи эти истории, изложенные с надлежащей осторожностью, найдутся горячие головы, которые введет в обман эпитет «дьявольские» и которые сочтут наши сочинения менее дьявольскими, чем можно было предполагать по заглавию. Они ждут вымыслов, сложностей, изыска, утонченности, всех ухищрений современной мелодрамы, лезущей куда попало, даже в роман. Такие очаровательные субъекты ошибаются. «Дьявольские повести» не имеют отношения к чертовщине: это просто дьявольски подлинные истории эпохи прогресса и столь восхитительной, столь божественной цивилизации, что, когда садишься писать нечто подобное, тебе так и кажется, что ее продиктовал дьявол. Дьявол — это как Бог. Манихейство,[3] источник великих ересей средневековья, отнюдь не глупость. Мальбранш[4] говорил, что Бог познается по простоте употребляемых им средств. Дьявол — также. Что до женщин, действующих в этих историях, то почему бы и к ним не отнести определение «дьявольские»? Разве в них не довольно дьявольского, чтобы сопроводить их этим смиренным эпитетом? Дьявольское? В той или иной степени оно наличествует в каждой из выведенных здесь особ. Среди них нет ни одной, кому можно бы без преувеличения сказать: «Мой ангел!» Дьявол, конечно, тоже ангел, только падший, и если уж считать женщин ангелами, то лишь такими, как он, — падающими головой вниз и… остальным вверх. Здесь нет ни одной чистой, добродетельной, невинной женщины. Даже оставив в стороне совсем уж чудовища, они являют глазам не слишком обширный набор добрых чувств и нравственных достоинств. Итак, они тоже вправе именоваться дьявольскими, не заимствуя это слово в заглавии. Мы хотели создать небольшой музей подобных дам, не успев покамест создать еще меньший музей тех, кто служит им в обществе параллелью и контрастом, потому что у всего бывает своя противоположность. У искусства, как у мозга, два полушария. Природа сходна с иными женщинами, у которых разные глаза — один голубой, другой черный. Перед вами черный глаз, и нарисован он чернилами — чернилами беспутства.

Голубой глаз мы, возможно, изобразим позднее.

За «Дьявольскими повестями» последуют «Серафические»… если мы отыщем достаточно чистую лазурь.

Но существует ли она?

Париж, 1 мая 1874 г.

Жюль Барбе д'Оревильи


Пунцовый занавес

Really![5]

Страшно много лет назад я вознамерился поохотиться на водоплавающую дичь в болотах Запада, и, поскольку тогда в краях, где я собирался постранствовать, еще не было железных дорог, мне пришлось сесть в дилижанс на Э., который проходил в двух шагах от замка Рюэйль[6] и в котором находился покамест всего один пассажир. Этим пассажиром, личностью весьма примечательной и знакомой мне по частым встречам в обществе, был человек, именовать которого, с вашего позволения, я буду виконтом де Брассаром. Впрочем, испрашивать на это позволения — бесполезная предосторожность. Те несколько сотен особ, что называют себя в Париже светом, без труда угадают его подлинное имя.

Было около пяти часов пополудни. Медлительные лучи солнца освещали пыльную дорогу, окаймленную вереницей тополей и лугами, между которыми несла нас галопом четверка крепких лошадей, чьи мускулистые крупы тяжело вздымались при каждом ударе кнута почтальона — этого олицетворения Жизни, всегда слишком громко щелкающей бичом в начале пути.

Виконт де Брассар был в том периоде земного бытия, когда она перестает усердно орудовать означенным инструментом. Однако он отличался складом характера, достойным англичан (он и воспитывался в Англии), которые, получив смертельную рану, ни за что этого не признают и умирают, утверждая, что они живы. В свете и даже в книгах принято смеяться над притязаниями на молодость, присущими тому, кто оставил позади этот счастливый возраст неопытности и глупости, и такие насмешки заслужены, если подобные притязания приобретают комичную форму, но это далеко не так, когда последние не комичны, а, напротив, внушают почтение, как вдохновляющая их несгибаемая гордость; не стану утверждать, что это не безумство, поскольку такие утверждения бесполезны, но это прекрасно, как очень часто прекрасно безумство! Чувства гвардейца, который «умирает, но не сдается»[7] героичны под Ватерлоо, но не менее героичны они и перед лицом смерти, хотя у нее нет штыков, чтобы привести нас в восхищение. Так вот, для иных душ, скроенных на военный манер, все, как и при Ватерлоо, сводится к одному: ни за что не сдаваться.

Итак, в ту минуту, когда я садился в дилижанс на Э., виконт де Брассар, который не сдался (он живет до сих пор и ниже я расскажу — как: это стоит узнать), был одним из тех, кого свет, свирепый, как молодая женщина, бесчестно именует «престарелым щеголем». Правда, у тех, на кого не действуют ни цифры, ни чужие мнения, если речь идет о возрасте, когда у человека может быть лишь то, что у него есть, виконт де Брассар мог сойти просто за красавца без всякого эпитета. По крайней мере, в те времена маркиза де В., знавшая толк в молодых людях и остригшая с дюжину их не хуже, чем Далила — Самсона, ничуть не стеснялась носить очень широкий браслет, где меж шахматных квадратов из золота и черни был вделан на фоне синего подбоя кончик виконтова уса, подпаленный не столько временем, сколько дьяволом. Итак, не примысливайте к слову «щеголь» никаких двусмысленных, убогих и жалких определений, ибо тогда вам не составить себе верное представление о моем виконте де Брассаре, в котором все — душевный склад, манеры, черты лица — дышало широтой, основательностью, изобилием и патрицианской неторопливостью, как и подобало самому блистательному денди, которого знавал я, видевший, как впал в безумие Бреммель[8] и умер д'Орсе.[9]

Да, виконт де Брассар был истым денди. Будь он им не до такой степени, он безусловно сделался бы маршалом Франции. Еще в молодости он стал одним из самых блестящих офицеров конца Первой империи. Я не раз слышал от его полковых товарищей, что он отличался отвагой Мюрата с примесью Мармона.[10] При таких достоинствах да еще дельной и очень холодной — пока не загремел барабан — голове он в кратчайший срок выдвинулся бы в первые ряды военной иерархии, но дендизм!.. Соедините дендизм с добродетелями офицера — дисциплинированностью, служебным рвением и т. д., и вы увидите, что останется от офицера в таком сочетании и не взлетит ли он на воздух, как пороховой погреб! Если за время своей военной карьеры де Брассар не проделал это, по меньшей мере, раз двадцать, то лишь потому, что был удачлив, как все денди. Мазарини, а также племянницы кардинала нашли бы ему применение, но совсем по другой причине: де Брассар был блистателен.

Он отличался красотой, которая нужна солдату больше, чем кому-либо другому: без красоты нет молодости, а армия — молодость Франции! Но эта красота, прельщающая не только женщину, но даже самое негодяйку-судьбу, была не единственной покровительницей, простиравшей свою длань над челом де Брассара. Происходил он, кажется, из Нормандии, края Вильгельма Завоевателя,[11] и, как говорят, многих завоевал. После отречения Наполеона он перешел на сторону Бурбонов, что вполне естественно, но во время Ста дней сохранил им верность, что уже совершенно сверхъестественно. Поэтому после второго их возвращения виконт получил крест Святого Людовика из собственных рук Карла X (тогда еще только Мсье[12]).

Сколько за время Реставрации щеголь де Брассар ни нес караул в Тюильри, он всякий раз удостаивался нескольких милостивых слов, если мимо проходила герцогиня Ангулемская.[13] Несчастья отучили ее быть милостивой, но для де Брассара она вновь обретала эту добродетель. Подобный фавор побудил бы министра сделать все, чтобы продвинуть человека, которого так отмечает Мадам,[14] но что, при самом искреннем благожелательстве, можно сделать для чертова денди, который на смотру перед строем полка и при развернутом знамени бросается с обнаженной шпагой на инспектирующего генерала за пустячное замечание по службе! Избавить его от военного суда — и то уже много. Это беззаботное пренебрежение дисциплиной виконт де Брассар выказывал всюду, кроме театра военных действий, где офицер безоговорочно брал в нем верх над денди и где он никогда не уклонялся от своих воинских обязанностей. Известно, например, что, рискуя угодить под длительный арест, он несчетное число раз тайком покидал свой гарнизон, веселился в каком-нибудь городке по соседству и возвращался лишь в дни смотров и нарядов, предупрежденный кем-либо из преданных ему солдат: если начальство не слишком стремилось держать около себя подчиненного, чья натура не мирилась с требованиями дисциплины и рутиной службы, солдаты, напротив, обожали его. С ними он обращался очень хорошо. Он требовал от них одного — быть бесстрашными, щепетильными в вопросе чести и щеголеватыми, то есть являть собой тип былого французского солдата, столь точный и восхитительный образ которого сохранили для нас «Увольнение на день»[15] да три-четыре песенки, представляющие собой подлинные шедевры. Правда, он, пожалуй, чересчур поощрял дуэли между ними, но уверял, что это — наилучший известный ему способ воспитания в них воинского духа.

— Я не правительство, — говаривал он, — и не могу украшать их орденами, когда они отважно дерутся между собой, но зато я раздаватель (де Брассар обладал крупным личным состоянием) наград попроще — перчаток, запасной кожаной амуниции и прочего, коими они могут украсить себя, не приходя в столкновение с уставом.

Поэтому рота его затмевала своим внешним видом остальные роты гренадерских полков столь прославленной уже тогда гвардии.[16] Таким образом, он до предела возвеличивал личность солдата, всегда склонного во Франции к самоуверенности и франтовству, этим двум постоянным вызовам всем окружающим: первая — потому, что она выражается в соответствующем тоне; второе — потому, что возбуждает зависть. Отсюда легко понять, что остальные роты полка завидовали его роте. Солдаты же готовы были драться, чтобы попасть в нее, и опять-таки драться, чтобы не вылететь оттуда.

Таково было при Реставрации исключительное положение капитана виконта де Брассара. А так как, в отличие от Империи, уже не существовало такого магического средства, как ежедневное проявление героизма, которым искупается все, никто, разумеется, не мог ни предвидеть, ни предугадать, долго ли еще продлится эта все укрупняющаяся игра в неповиновение, которая удивляла товарищей виконта и которую он вел со своими начальниками с тем же бесстрашием, с каким рисковал жизнью под огнем, если бы революция 1830 года не избавила их от забот, причиняемых (или нет) им де Брассаром, а неосторожного капитана — от унизительного разжалования, с каждым днем все серьезней угрожавшего ему. Тяжело раненный во время Трех дней, он побрезговал вернуться на службу новой династии, потому что презирал Орлеанов. Когда разразилась Июльская революция, отдавшая им над страной власть, которую они не сумели удержать, она застала виконта в постели: он повредил себе ногу на последнем балу у герцогини Беррийской,[17] где танцевал так же, как ходил в атаку. Тем не менее, с первым раскатом барабана он поднялся и поспешил к себе в роту, а поскольку из-за вывиха не мог натянуть сапоги, отправился подавлять мятеж так же, как поехал бы на бал, — в лакированных туфлях и шелковых чулках, и в таком виде повел своих гренадеров на площадь Бастилии с приказом очистить бульвар на всей его протяженности. Париж, еще не всхолмившийся баррикадами, выглядел зловеще и грозно. Он был пустынен. Солнце отвесно падало на него, словно предвестник близкого огненного дождя, потому что каждое окно, пока что замаскированное занавесками, готово было начать плеваться смертью.

Капитан де Брассар построил своих людей в две колонны, велев им двигаться вдоль домов как можно ближе к стенам, чтобы каждая из двух находилась под огнем лишь с противоположной стороны улицы, а сам, еще более денди, чем обычно, зашагал посередине мостовой. Хотя от самой площади Бастилии до улицы Ришелье в него справа и слева били из ружей, карабинов и пистолетов, его ни разу не задело, несмотря на ширину его груди, ширину, которую он, пожалуй, чуточку слишком подчеркивал, выпячивая ее под выстрелами, словно красивая женщина, вознамерившаяся прихвастнуть на балу своими персями. Однако дойдя до Фраскати[18] на углу улицы Ришелье и отдав своему отряду приказ сомкнуться ему в затылок, чтобы взять первую встретившуюся на их пути баррикаду, он получил пулю в свою великолепную и дважды вызывающую грудь, вызывающую как своей широтой, так и блеском длинных серебряных бранденбургов, которые тянулись по ней от плеча к плечу; кроме того, ему перебило руку камнем, что не помешало ему взять баррикаду и дойти до Мадлены[19] во главе своих воодушевленных солдат. Там две дамы, в коляске спасавшиеся из восставшего Парижа, увидев раненого гвардейского офицера, залитого кровью и лежащего на глыбах камня, которые окружали в те дни церковь Мадлены, где еще продолжались строительные работы, предоставили свой экипаж в его распоряжение, и де Брассар позволил им увезти его в Гро-Кайу, штаб-квартиру маршала Рагузского, и по-военному отрапортовал тому: «Господин маршал, мне, вероятно, осталось не больше двух часов, но на эти два часа можете послать меня куда вам заблагорассудится!» Однако капитан ошибся: ему оставалось куда больше двух часов. Пуля, пронизавшая ему грудь, не убила его. Я познакомился с ним лет на пятнадцать с лишком позднее, и он утверждал в те поры, что вопреки медицине и врачу, который запретил ему пить, пока не пройдет раневое воспаление, он спасся от верной смерти лишь благодаря бордо.

А уж пил он так пил! Денди во всем, он на свой лад оставался им и в питье. Он пил, как русский. Виконт заказал себе великолепный фужер из богемского хрусталя, вмещавший — разрази меня Бог! — целую бутылку бордо, и опустошал его одним духом. Выпив, он неизменно добавлял, что и в остальном блюдет такие же пропорции, и это была правда! Даже в возрасте, когда силы, во всех их проявлениях, идут на убыль и человек замечает, что у него уже нет оснований для фатовства, де Брассар оставался фатом на манер Бассомпьера[20] и был не менее крепок во хмелю, чем тот. Я сам наблюдал, как он дюжину раз подряд опрокидывал свой богемский фужер, и по виконту это было совершенно незаметно. Видел я его и на пирушках, именуемых у порядочных людей «оргиями», и он даже после самых горячительных возлияний не переступал тот предел опьянения, который он с чуточку казарменным изяществом определял как «легкое поддатие», сопровождая эти слова отданием чести по-военному. Не умолчу, коль скоро стремлюсь показать вам, каким человеком был виконт, что будет небесполезно с точки зрения излагаемой ниже истории, — не умолчу и о том, что знавал семь дам, одновременно бывших любовницами этого блудодея XIX века, как назвал бы его на своем живописном языке XVI век. Де Брассар поэтично называл их «семью струнами своей лиры», и я, разумеется, не одобряю такой музыкально-легковесной манеры оправдывать собственную безнравственность. Но что вы хотите? Не будь капитан виконт де Брассар тем, кого я имел честь описать, история моя оказалась бы куда менее захватывающей и я, вероятно, не дерзнул бы ее вам поведать.

Садясь в двух шагах от замка Рюэйль в дилижанс на Э., я никак уж не рассчитывал найти в нем де Брассара. Мы давным-давно не виделись, и я обрадовался перспективе провести часок-другой с тем, кто еще жил в нашем времени и уже так разительно отличался от людей нашего времени. Виконт де Брассар, который и в доспехах эпохи Франциска I двигался бы так же легко, как в голубом мундире офицера королевской гвардии, ни повадкой, ни пропорциями не походил на самых хваленых нынешних молодых людей. В закатном свете этого солнца долгой, ослепительной и грандиозной элегантности показались бы худосочными и бледными все крошечные полумесяцы моды, что восходят теперь на горизонте! Отличаясь красотой в стиле императора Николая, которого напоминал торсом, хотя уступал ему в правильности черт и обладал не столь греческим профилем, он носил короткую бороду, оставшуюся, как и волосы на голове, черной благодаря какой-то непостижимой тайне ухода за собой или косметики, и борода эта почти доверху закрывала его щеки с кожей здорового мужественного оттенка. Под безупречным благородным лбом, выпуклым, свободным от морщин и белым, словно женское плечо, лбом, широта и горделивость которого еще более подчеркивалась гренадерской шапкой, хотя обычно от нее, как и от каски, шевелюра, особенно на темени, несколько редеет, виконт де Брассар почти таил — настолько глубоко они сидели под надбровными дугами — сверкающие темно-синие глаза, яркие наперекор своей глубине и пронзительные, как два сапфировых острия. Эти глаза не давали себе труда всматриваться — они просто в вас проникали.

Мы пожали друг другу руки, и разговор завязался. Капитан де Брассар изъяснялся звонким голосом и неторопливо: чувствовалось, что отданная им команда была бы услышана во всех концах любого Марсова поля. С детства, как я уже сказал, воспитывавшийся в Англии, он, вероятно, думал по-английски, но эта необременительная, впрочем, медлительность придавала особый колорит его речам и шуткам, а пошутить — и даже чуточку вольно — капитан очень любил: он был скор на язык.

— Капитан де Брассар всегда заходит слишком далеко, — вздыхала графиня де Ф., та хорошенькая вдова, что после смерти мужа признавала только три цвета: черный, фиолетовый и белый. — Нужно, чтобы вокруг него всегда было хорошее общество, иначе нередко может показаться, что сам он принадлежит к дурному. Но зато, когда он в подлинно хорошем обществе, ему даже в предместье Сен-Жермен[21] все сойдет с рук.

Одно из преимуществ беседы в экипаже состоит в том, что, когда говорить больше не о чем, ее можно прервать, никого при этом не обидев. В гостиной такой свободы не бывает. Учтивость обязывает, несмотря ни на что, поддерживать разговор, и карой за это невинное лицемерие нередко является пустота и скука подобных разговоров, в которых дураки, даже молчаливые по натуре (бывают и такие!), лезут из кожи и насилуют себя, лишь бы что-то сказать и выглядеть любезными. В дилижансах каждый одновременно и у себя, и в гостях, а значит, может, не нарушая приличий, погружаться в приятное другим молчание и уходить от беседы в мечты. К несчастью, житейские обстоятельства ужасно однообразны, и в былые времена (ибо это уже былые времена!) людям случалось по двадцать раз садиться в дилижансы — как они теперь по двадцать раз садятся в вагон — и не встретить ни одного интересного и живого собеседника.

Виконт де Брассар обменялся со мной кое-какими соображениями о дорожных происшествиях и особенностях пейзажа, а также воспоминаниями из жизни света, где мы когда-то сталкивались, а затем угасающий день погрузил нас в безмолвие сумерек. Ночь, которая осенью наступает с такой быстротой, как если бы отвесно падала с неба, обдала нас прохладой, и мы закутались в плащи, стараясь поудобней пристроить голову в жестком углу, этом заменителе подушки для путешественника. Не знаю, задремал ли мой спутник в своем, но я в моем не смыкал глаз. Мне так наскучила дорога, по которой я мчался теперь и столько раз прежде, что, укачиваемый движением, я почти не замечал внешних предметов, словно бежавших навстречу нам из мглы. Мы проезжали через небольшие городки, разбросанные вдоль бесконечного шоссе, которое почтальоны по старой памяти называли «чертовой косицей», хотя свою собственную давным-давно остригли. Ночь стала черной, как потухший очаг, и в этой тьме безвестные городки, через которые мы проезжали, обретали странный облик, создававший иллюзию, будто мы на краю света. Все эти ощущения, которые я воспроизвожу здесь в память последних впечатлений от безвозвратно ушедшего порядка вещей, исчезли навсегда и ни у кого больше не возникнут. Сегодня железные дороги с их вокзалами у въезда в город не позволяют больше путешественнику быстрым взором охватить убегающую панораму улиц из окна летящего галопом дилижанса, которому предстоит сменить лошадей и двинуться дальше. В большинстве городов, что мы пересекали, редко встречалась такая запоздалая роскошь, как фонари, и на улицах, разумеется, было еще темнее, чем на пройденных нами дорогах. Там, по крайней мере, над головой во всю свою ширь нависало небо и необъятность просторов рождала какой-то смутный свет, тогда как здесь всё — стоящие почти впритык и словно целующиеся дома, тень, отбрасываемая ими на узкие улицы, обрывки неба и редкие звезды, видневшиеся между двумя рядами крыш, — всё усугубляло таинственность этих уснувших городков, и единственным, кого можно было встретить у ворот постоялого двора, оказывался конюх с фонарем, который выводил сменных лошадей и застегивал пряжки сбруи, что-то насвистывая и поругивая не в меру упрямых или нетерпеливых животных. Кроме этого да извечно одинакового вопроса кого-нибудь из пассажиров, спросонья опускавшего окошко и кричавшего в темноту, особенно звонкую в час всеобщего молчания: «Где мы, почтальон?»— не слышалось ни единого звука и не виднелось ни одной живой души ни вокруг, ни в набитом сонными пассажирами дилижансе, ни в сонном городе, где разве что какой-нибудь мечтатель вроде меня силился сквозь стекло своего купе различить фасады выступающих из мрака зданий или устремлялся взглядом и мыслью к одному из еще не погасших окон маленького городка с простыми и упорядоченными нравами, где ночь существует для того, чтобы спать. В бодрствовании человека, пусть даже просто часового, не смежающего век, когда все остальные существа погружены в сон, это оцепенение усталого животного, всегда есть нечто внушающее уважение. Но когда ты не знаешь, что побуждает бодрствовать за окном, задернутым занавесями, где свет свидетельствует о жизни и мысли, — это усугубляет поэзию реальности поэзией мечты. Я, по крайней мере, проезжая ночью мимо освещенного окна в уснувшем городе, всякий раз устремлял к этому световому квадрату целый рой мыслей, рисуя себе за шторами сложное сплетение личных связей и драм. Даже теперь, по прошествии стольких лет, я храню в памяти эти навеки запечатлевшиеся в ней печальные озаренные окна и часто, воскрешая их образы в часы раздумья, невольно спрашиваю себя: «Что же таилось за этими занавесями?»

Так вот, одним из таких наиболее врезавшихся мне в память окон (сейчас вы поймете — почему) оказалось окно на улице города Т., через который мы проезжали той ночью. Оно светилось через три дома — как видите, мои воспоминания достаточно отчетливы — от гостиницы, где мы сменили лошадей, но рассматривать его мне довелось дольше чем обычно. Одно колесо у нашего дилижанса вышло из строя, и пришлось послать за тележником, который давно уже почивал. А поднять с постели тележника в уснувшем провинциальном городе, чтобы заставить его явиться и подтянуть гайку дилижанса, у которого на этой линии нет конкурента, — дело отнюдь не пустячное и минутное. Ведь если тележник спал в своей постели так же крепко, как седоки в нашем дилижансе, разбудить его было очень не просто. За перегородкой купе я слышал храп моих попутчиков в общем отделении, и ни один из пассажиров империала, которые, как известно, маниакально стремятся слезать вниз при малейшей остановке, затем, вероятно (поскольку тщеславие гнездится во Франции повсюду — даже на империале), чтобы показать, с какой легкостью они вскарабкиваются обратно, — ни один пассажир не спустился с империала на землю. Правда, гостиница, перед которой мы стояли, была закрыта. Ужин там не подавали. Кстати, мы поужинали на предыдущей остановке. Гостиница клевала носом, как и мы. В ней не заметно было никаких признаков жизни. Ни один звук не нарушал глубокой тишины, если не считать Монотонного и усталого шарканья метлы (в мужских или женских руках — неизвестно: было слишком темно, чтобы разбираться в этом), подметавшей просторный двор немой гостиницы, ворота которой обычно оставались распахнуты. В этом медленном шарканье метлы по камням тоже было нечто сонное или, по меньшей мере, явственно чувствовалось желание уснуть. Фасад гостиницы был темен, как и прочие дома на улице, где свет виднелся лишь в одном окне, том самом, что я унес в своей памяти и доныне храню в ней. Дом, о котором нельзя даже сказать, что там горел свет — настолько слабо лучи его процеживались через двойной пунцовый занавес, пока таинственным образом пронизывали толщу последнего, представлял собой обширное здание всего в два этажа, но зато расположенное на высоком месте.

— Странно! — заметил виконт де Брассар, словно рассуждая сам с собой. — Можно подумать, что это тот же занавес.

Я повернулся к нему, словно надеялся разглядеть его в темноте нашего купе, но тут как назло погас фонарь на козлах, освещавший лошадей и дорогу. Я думал, что виконт спит, но он не спал и был, как я, поражен видом этого окна; однако в отличие от меня он-то знал, что его поразило.

Тон, которым он заговорил об этом — в сущности, пустяковом — предмете, так решительно отличался от обычного тона моего знакомца и так меня изумил, что, обуреваемый желанием утолить внезапное любопытство и увидеть лицо де Брассара, я чиркнул спичкой, словно мне вздумалось раскурить сигару. Голубоватая вспышка пронзила мрак.

Де Брассар был бледен — не как мертвец, а как сама Смерть.

Почему он побледнел? Странный вид окна, замечание и внезапная бледность человека, который обычно бледнел очень редко, поскольку был сангвиник и волнение выражалось у него в том, что он багровел по самое темя, дрожь — я ее почувствовал, — пробежавшая по его мощному бицепсу, прижатому к моему плечу в тесноте дилижанса, — все это произвело на меня впечатление чего-то тайного, что я, охотник до любопытных историй, сумею, может быть, выведать, если с умом возьмусь за дело.

— Выходит, вы тоже смотрите на это окно, капитан, и, кажется, даже узнали его? — осведомился я непринужденным тоном, который как бы свидетельствует о незаинтересованности в ответе, а на самом деле служит лицемерной маской любопытства.

— Еще бы мне не узнать его, черт возьми! — отозвался он своим обычным звучным голосом, четко произнося слова.

Спокойствие уже вернулось к этому денди, самому последовательному и величественному из всех денди, которые — вам это известно! — презирают всякое волнение как чувство низшего порядка и, в отличие от дурня Гете, не считают, что удивление — достойное состояние человеческого разума.

— Я не часто проезжаю здесь, — невозмутимо продолжал виконт де Брассар, — и даже избегаю этого. Однако существуют вещи, которые не забываются. Их немного, но они есть. Я знал три: первый мундир, который ты надел; первый бой, в котором участвовал; первая женщина, которой обладал. Так вот, для меня это окно — четвертое, чего я не в силах забыть.

Он замолчал и опустил стекло. Не для того ли, чтобы лучше видеть окно, о котором говорил?.. Почтальон, ушедший за тележником, все не возвращался. Сменные лошади тоже запаздывали: их еще не привели с почты. Те же, что нас привезли, вконец измученные, нераспряженные, оцепенели от усталости, спрятали головы между ногами и даже не били нетерпеливыми копытами по молчаливой мостовой в чаянии близкой конюшни. Наш сонный дилижанс походил на зачарованную карету, окаменевшую по манию волшебной палочки феи на какой-то прогалине в лесу Спящей красавицы.

— Как бы то ни было, — сказал я, — для человека с воображением у этого окна есть свое лицо.

— Не знаю, какое у него лицо для вас, — отозвался виконт де Брассар, — зато знаю, какое — для меня. Это окно первой комнаты, которую я занимал в первом своем гарнизоне. Я мечтал в ней — о черт, тому уже тридцать пять лет! — за этим занавесом, который, насколько могу судить, ничуть не изменился за такой огромный срок и освещен теперь так же, как в те поры, когда…

Он вновь замолчал, не желая, видимо, довершать свою мысль, но мне очень хотелось ее прочесть.

— Когда вы младшим лейтенантом учили тактику, капитан, посвящая ей первые бессонные ночи.

— Вы делаете мне слишком много чести, — возразил он. — Я в самом деле был тогда младшим лейтенантом, однако ночи проводил не за тактикой, и если лампа у меня горела в неположенные часы, как выражаются добропорядочные люди, то не затем, чтобы я мог читать маршала Саксонского.[22]

— Но быть может, затем, чтобы подражать ему, — быстро, как ракетка, отпарировал я.

Он послал мой волан обратно.

— Ну, тогда я еще не подражал маршалу Саксонскому в том, что вы имеете в виду. Это пришло значительно позднее. В ту же пору я был всего лишь мальчишкой, младшим лейтенантом, правда в мундире с иголочки, но страшно неуклюжим и робким с женщинами, хотя они не хотели в это верить, вероятно из-за моей чертовой физиономии. Я никогда не умел пользоваться преимуществами, которые давала мне у них моя робость. К тому же в те прекрасные дни мне было всего семнадцать. Я только что выпустился из военной школы. Мы ведь выходили из нее в возрасте, в котором вы туда поступаете, потому что продержись император, этот великий расточитель человеческих жизней, чуть подольше — он кончил бы набором в армию двенадцатилетних рекрутов, подобно тому как азиатские султаны заводят себе девятилетних одалисок.

«Если он примется рассуждать об императоре и одалисках, — подумалось мне, — я ничего не узнаю».

— И все же, виконт, — возразил я, — бьюсь об заклад, что вы не сохранили бы доныне воспоминания об окне, что горит вон там, вверху, если бы за его занавесом не таилась для вас женщина.

— И вы не проиграете пари, сударь, — с серьезным видом подтвердил он.

— Ах, черт возьми, — продолжал я, — да я в этом и не сомневаюсь! Для такого человека, как вы, сделать столь живым и священным воспоминание об окне дома, которое вы видите сегодня ночью освещенным на прежний манер в провинциальном городишке, куда вы после первого гарнизона не заезжали и десяти раз, может значить лишь одно из двух — либо вы выдержали здесь осаду, либо штурмом овладели женщиной.

— Тем не менее я не выдерживал здесь осаду — по крайней мере в военном смысле слова, — ответил он все так же серьезно, но серьезность нередко маскировала у него шутку. — И с другой стороны, можно ли говорить об осаде, когда сдача наступает так быстро? А что касается женщины, взятой штурмом или без такового, я вам уже доложил: в то время я был на это совершенно не способен. Поэтому взята здесь была не женщина, а я сам.

Я поклонился — но разглядел ли он мое движение в темноте купе?

— Берген-оп-Зом[23] и тот брали, — польстил я.

— Да, но семнадцатилетние младшие лейтенанты обычно не уподобляются Берген-оп-Зому ни по неприступности, ни по выдержке.

— Таким образом, — весело заметил я, — еще одна жена Потифара…[24]

— Она была барышней, — поправил он с довольно комичной добросовестностью.

— Прибавилась к общему счету, капитан. Только на этот раз ей попался Иосиф из военных, который не убежал…

— Который, напротив, убежал сломя голову, хотя слишком поздно и к тому же перетрусив, — отпарировал он с совершенным хладнокровием. — Причем перетрусив так, что теперь я понимаю фразу маршала Нея[25] которую слышал своими ушами и которая в устах такого человека, признаюсь, несколько утешила меня: «Хотел бы я посмотреть на за… (он произнес слово полностью), который посмеет уверять, что ему никогда не было страшно!»

— История, в которой вы испытали это чувство, должно быть, необычайно любопытна, капитан!

— Еще бы! — бесцеремонно буркнул он. — Если вам интересно, я могу ее рассказать, потому что она — событие, которое въелось в мою жизнь, как кислота в сталь, и навсегда легло черным пятном на все мои беспутные радости… Да, беспутство не всегда идет на пользу! — добавил он с меланхоличностью, поразившей меня в этом чудовищном жизнелюбце, так напоминавшем мне греческий бриг с двойной медной обшивкой.

И де Брассар поднял опущенное стекло, то ли опасаясь, что голос его разнесется слишком далеко и рассказ услышат снаружи, хотя вокруг нашего неподвижного и словно всеми забытого дилижанса не было ни души, то ли потому, что равномерное шарканье метлы, с нажимом выскабливавшей просторный двор гостиницы, казалось капитану неподобающим аккомпанементом к его повествованию; а я весь превратился в слух, следя только за голосом собеседника, ловя в нем малейшие оттенки, потому что в темном закрытом купе не мог видеть лицо виконта, и еще напряженней вглядываясь в окно с пунцовым занавесом, которое поблескивало все тем же колдовским светом и о котором рассказывал мой знакомец.

— Итак, мне было семнадцать, и я только что вышел из военной школы, — продолжал капитан. — Выпущенный младшим лейтенантом в заурядный армейский пехотный полк, ожидавший с присущим моменту нетерпением приказа выступить в Германию, где развертывалась та кампания императора, которую историки нарекли кампанией тысяча восемьсот тринадцатого года, я успел лишь заехать в родную провинцию, чтобы обнять старика отца, и, явившись в городок, где мы сейчас находимся, присоединился к своему батальону, потому что весь гарнизон этой дыры с несколькими, самое большее, тысячами обитателей состоял из двух первых батальонов нашего полка. Два других были расквартированы в поселениях по соседству. Вы, вероятно, лишь проезжаете через этот городишко, возвращаясь на свой Запад, и потому не представляете себе, что значит — или, по крайней мере, значило тридцать лет назад — быть вынужденным прозябать здесь, как был вынужден я. Это был, несомненно, наихудший гарнизон, куда мог меня для начала упрятать случай, который всегда рисуется мне в обличье дьявола, а тогда олицетворялся для меня в образе военного министра. Гром небесный, какое убожество! Не помню места, где мне было бы скучней и тоскливей. Однако, упоенный собственным мундиром, чувством, не известным вам, но знакомым всякому, кто носил форму, я почти не страдал от того, что позднее нашел бы невыносимым. Что мне, в сущности, было до этого унылого провинциального захолустья? В конце концов, я жил не столько им, сколько своим мундиром, шедевром Томассена и Пье, от которого был в восторге. Этот сводивший меня с ума наряд украшал и расцвечивал для меня весь мир — пусть это покажется вам преувеличением, но это правда — и был, в полном смысле слова, настоящим моим гарнизоном. Когда я слишком уж скучал в этом городе, неподвижном, неинтересном и мертвенном, я надевал парадную форму, расправлял аксельбанты, и вид моего нагрудника обращал скуку в бегство. Я походил на тех женщин, что прихорашиваются, даже когда они одни и никого не ждут. Я наряжался… ради самого себя. В каком-нибудь укромном уголке Променада, где я приобрел обыкновение прогуливаться часа в четыре пополудни, не нуждаясь ни в чьем обществе, чтобы чувствовать себя счастливым, я одиноко любовался своими эполетами и темляком сверкавшей на солнце сабли, и грудь мою распирало так же, как позднее на Гентском бульваре,[26] когда, идя под руку с женщиной, я слышал у себя за спиной: «Согласитесь, вот настоящая офицерская выправка!» К тому же в этом небогатом городишке, чуждом коммерции и прочим видам деловой предприимчивости, жили одни лишь старинные, почти разоренные семьи, дувшиеся на императора за то, что он, как они выражались, не заставил разбойников-революционеров вернуть награбленное, и по этой причине не очень-то жаловавшие офицеров. Итак, ни собраний, ни балов, ни вечеров, ни танцев. В лучшем случае — по воскресеньям, если после заутрени выдавалась хорошая погода, — жалкий кусок Променада, где матери выгуливали и выставляли напоказ своих дочек до двух дня — часа обедни, когда первый удар сзывающего к ней колокола сметал со злополучного Променада все юбки. Эта дневная служба, к которой, кстати сказать, мы никогда не ходили, на моих глазах превратившаяся при Реставрации в воинскую мессу, присутствовать при коей было обязано все полковое начальство, внесла хоть какое-то оживление в мертвенную унылость гарнизонного быта. Она стала выходом для нас, здоровяков, пребывавших в том возрасте, когда страсть к женщинам занимает такое большое место в жизни. Кроме офицеров стоявшей под ружьем роты, все остальные рассеивались по нефу церкви и располагались кто где горазд. Почти всегда мы занимали позицию позади самых хорошеньких женщин, приходивших к мессе в уверенности, что там на них будут глазеть, а мы по мере сил развлекали их, вполголоса, но так, чтобы нас слышали, обсуждая прелесть их мордашек и нарядов. Ах, воинская месса, завязке скольких романов я был на ней свидетелем! Сколько раз я видел, как в муфты девушек, оставляемых ими на стульях, когда они преклоняли колени рядом с мамашами, всовывались записочки, ответы на которые мы находили в тех же муфтах в следующее воскресенье! Но при императоре воинской мессы не было. Следовательно, никакой возможности общения с приличными девицами этого городка, где они оставались для нас всего лишь тайными мечтами, более или менее надежно упрятанными под заметный еще издали вуаль! Возместить такую полную недоступность самой интересной части города Т. тоже было нечем. Известные вам караван-сараи, о которых не говорят в хорошем обществе, были совершенно омерзительны. Кафе, где так часто топят тоску, порождаемую сокрушительной пустотой гарнизонной службы, находились в таком состоянии, что человек, мало-мальски уважающий свои эполеты, не дерзал туда и ногой ступить. В этом городишке, где теперь, как всюду, распространилась роскошь, не было даже гостиницы, в которой мы, офицеры, могли бы завести собственный полковой стол без боязни быть ограбленными, как в лесу, так что многие из нас отказались от общения с товарищами и обосновались на частном пансионе у небогатых буржуа, сдававших им квартиру возможно подороже и тем самым добавлявших малую толику к обычной скудости своего стола и скромности своих доходов.

Я был из таких офицеров. Один мой товарищ, квартировавший в «Конной почте», а «Конная почта» помещалась тогда на этой улице, вон там, через несколько домов отсюда, и, будь сейчас день, вы увидели бы еще на ее фасаде выцветшее золотое солнце, наполовину вставшее над горизонтом из свинцовых белил и окруженное циферблатом в виде надписи «С добрым утром», — один мой товарищ подыскал мне квартиру по соседству с собой вон за тем окном, которое горит так высоко над нами и производит на меня сегодня ночью такое впечатление, словно оно всегда было моим и я расстался с ним лишь вчера. Я не стал возражать. Он был старше меня годами, дольше служил в полку, и ему нравилось с первых дней моей офицерской жизни направлять первые шаги неопытного, да к тому же беспечного, юнца. Я уже доложил вам, что мне было безразлично все, кроме упоения мундиром, служившего мне опорой, чувства, всякого представления о котором скоро лишитесь вы, люди эпохи мирных конгрессов и философско-гуманитарных фарсов, и ожидания канонады в первом бою, где мне предстоит (извините меня за солдатское выражение!) лишиться своей военной невинности. Я был поглощен только двумя этими мыслями, особенно второй, потому что она сулила надежду, а мы ведь живем скорее тем, чего у нас нет, нежели тем, что у нас есть. Я, словно скупец, любил свой завтрашний, а не сегодняшний день и вполне понимаю верующих, которые устраиваются в этом мире так, как путник устраивается в каком-нибудь притоне, где ему предстоит провести всего одну ночь. Никто столь не схож с монахом, как солдат, а я был солдатом. За исключением часов еды, а столовался я у людей, которые сдали мне жилье и которых я вскоре вам опишу, да ежедневных нарядов и учений, я проводил большую часть времени дома, валяясь на широченном диване, обтянутом синим сафьяном, прохладность которого казалась мне после учения холодной ванной и с которого я поднимался лишь затем, чтобы поупражняться в фехтовании да сразиться в империал[27] со своим соседом напротив — Луи де Менье, человеком менее ленивым, чем я: он откопал среди городских гризеток довольно смазливую девчонку, ставшую его любовницей и, по его словам, помогавшую ему убивать время. Однако мои познания по части женщин не очень-то побуждали меня подражать моему приятелю Луи. Тому, что я знал на этот счет, я выучился самым вульгарным способом — там же, где все остальные воспитанники Сен-Сира[28] в дни увольнения. К тому же бывают люди, чей темперамент пробуждается поздно. Разве вы не знавали Сен-Реми,[29] самого отчаянного повесу в городе, знаменитом своими повесами, того Сен-Реми, которого мы прозвали Минотавром не за рога, хотя они украшали и его, поскольку он убил любовника жены, а за неуемные аппетиты?

— Да, знавал, — ответил я, — но уже старым, хотя по-прежнему неисправимым и все глубже погрязавшим в разврате с каждым новым годом, обрушивавшимся ему на голову. Черт возьми, еще бы мне не знать Сен-Реми, этого великого доки, выражаясь языком Брантома![30]

— Верно, это был действительно брантомовский персонаж, — подхватил виконт. — Так вот, Сен-Реми уже стукнуло двадцать семь, а он еще не прикасался ни к рюмке, ни к юбке. Он сам это подтвердит, если захотите. По части женщин он в двадцать семь лет был невинен, как грудной младенец, и хотя не сосал больше кормилицу, но не пил ничего, кроме молока и воды.

— Он недурно наверстал упущенное! — вставил я.

— Да, — согласился де Брассар, — и я тоже. Но мне было легко наверстывать. Период благоразумия ограничился для меня пребыванием в этом городе, и хотя я уже лишился абсолютной девственности, о которой говорит Сен-Реми, жил я тем не менее как истинный мальтийский кавалер[31] каковым и был по рождению. Вы этого не знали? От одного из своих дядей я даже унаследовал бы его командорство, не произойди Революция, упразднившая орден, ленту которого, несмотря на это, я иногда позволяю себе надевать. Фатовство!..

Что до хозяев, которых я себе выбрал, сняв у них комнату, — продолжал виконт, — это были самые законченные буржуа, каких только можно себе представить. Их было всего двое — муж и жена, оба пожилые люди отнюдь не дурного тона, как раз напротив. В отношении меня они проявляли ту учтивость, которой больше не встретишь, особенно в их классе, и которая как бы напоена ароматом ушедшей эпохи. Я был не в том возрасте, когда наблюдаешь за ближним просто затем, чтобы наблюдать, и два эти старика слишком мало интересовали меня, чтобы мне взбрело на ум углубляться в их прошлое, тем более что общался я с ними самым поверхностным образом всего два часа в сутки — днем за обедом и вечером за ужином. Ничто из этого прошлого не угадывалось и по их разговорам при мне, потому что касались они обычно горожан и мелких событий в Т., о которых они ставили меня в известность: муж — с чуточку веселой злоречивостью, жена, особа весьма набожная, — более сдержанно, хотя, понятное дело, с не меньшим удовольствием. Тем не менее я, насколько помнится, слышал о том, как в молодости муж путешествовал Бог весть на чей счет, зачем и как; вернувшись, он женился на своей теперешней супруге, которая его ждала. В общем, это была, очень достойная пара, кроткого нрава и спокойной судьбы. Жена проводила дни за вязанием рубчатых чулок для мужа, а тот, помешанный на музыке, пиликал на скрипке старинные сочинения Виотти[32] в чердачной комнатушке, как раз надо мной. Возможно, когда-то они были богаче. Возможно, потеря состояния, которую они силились скрыть, вынуждала их брать пансионера, но, кроме последнего, это ничем не подтверждалось. Все в их жилище дышало достатком тех домов былых времен, что изобилуют приятно пахнущим бельем, тяжелой серебряной посудой и мебелью, которую следует отнести скорее к недвижимости, — так мало заботит хозяев мысль о том, что ее следовало бы заменить. Мне у них жилось преотлично. Кормили у них хорошо, и я широко пользовался позволением вставать из-за стола, едва я наедался «по самую бороду», как выражалась их старая служанка Олива, оказывая мне серьезную честь применением слова «борода» к кошачьим усикам младшего лейтенанта-мальчишки, еще не переставшего расти.

Я уже прожил в этом доме около полугода на тот же лад, что его хозяева, даже словом не намекнувшие о существовании особы, которую мне вскоре предстояло увидеть. Однажды, спускаясь в установленный час к обеду, я заметил в углу столовой женщину. Приподнявшись на цыпочки, она вешала за ленты на крючок свою шляпу с таким видом, словно чувствует себя здесь как дома и только что откуда-то вернулась. До предела изогнувшись, чтобы зацепить шляпу за очень высоко прибитый крюк, она являла глазам восхитительную талию запрокинувшей голову танцовщицы, и эта талия, словно сверкающими латами, была схвачена (в полном смысле слова — так туго ее обладательница зашнуровывалась!) спенсером[33] из зеленого шелка с бахромчатой оторочкой, ниспадавшей на ее белое платье, одно из тогдашних платьев, облегавших бедра и не стеснявшихся выставлять их напоказ, если, конечно, было что выставлять. Услышав, как я вошел, она с еще поднятыми руками повернула голову, дав мне возможность увидеть ее лицо, но выполнила свое движение так, как будто меня не было в комнате, проверила, не измяты ли случайно ленты шляпки, разгладила их, и все это неторопливо, тщательно, почти дерзко, потому что я стоял рядом и, прежде чем поздороваться, ожидал, пока на меня обратят внимание; наконец она оказала мне честь окинуть меня взором черных, очень холодных глаз, которым волосы, подстриженные под Тита[34] и локонами спускавшиеся на лоб, придавали глубину, сообщаемую взгляду подобной прической. Я не знал, кто она и как могла появиться здесь в такое время. Мои хозяева никогда не приглашали к обеду гостей. Однако она, видимо, явилась именно к обеду: стол был накрыт на четыре персоны. Но как я ни удивился, увидев ее здесь, удивление мое неизмеримо возросло, когда я узнал, кто она, то есть когда мои хозяева, войдя в столовую, представили мне незнакомку как свою дочь, которая только что вышла из пансиона и будет отныне жить вместе с нами.

Их дочь! Невозможно было представить себе, что у подобных людей такая дочь! Конечно, прекраснейшие девушки мира могут рождаться в любой семье. Я знавал таких, да и вы, без сомнения, тоже. Физиологически самый уродливый субъект способен произвести на свет самого красивого ребенка. Но она!.. Между нею и родителями лежала пропасть, разделяющая разные расы… Впрочем, физиологически, раз уж я позволяю себе такое высокопарное педантское слово вашего — не моего — времени, заметить это можно было лишь по ее виду, странному для девушки столь юного возраста: он отличался неким, очень трудноопределимым, бесстрастием. Без этого о ней сказали бы: «Красивая девушка!» — и думали потом не больше, чем о любой красивой девушке, которую встречаешь случайно и о которой говоришь такие слова, а после и не вспоминаешь. Но эта манера держаться, отделявшая ее не только от родителей, но вообще от обычных людей, чьи чувства и страсти были, казалось, ей чужды, — эта манера изумляла настолько, что вы разом прирастали к месту. «Инфанта с болонкой»[35] Веласкеса, если вы ее знаете, могла бы дать вам известное представление о таком виде, нет, не гордом, не презрительном, не надменном, потому что гордый, презрительный, надменный вид говорит ближним, что они все же существуют, коль скоро кто-то дает себе труд презирать их и не считаться с ними, тогда как такой вид просто означает: «Вы для меня вообще не существуете!» Признаюсь, ее лицо и в первый день, и долго потом заставляло меня задаваться вопросом, который неразрешим для меня даже сегодня: как столь великолепное создание могло произойти от толстяка в желто-зеленом сюртуке и белом жилете, с лицом цвета женина варенья, с шишкой на затылке, нависавшей над шейным платком из вышитого муслина, и похожим на бормотание выговором? Отец, правда, меня не особенно смущал, поскольку отцы в подобных вопросах никого не смущают, но и роль матери также представлялась необъяснимой. Мадмуазель Альбертина (так звали высокомерную эрцгерцогиню, свалившуюся на этих буржуа с неба, как если бы оно решило подшутить над ними), которую родители ради экономии на лишнем слоге именовали Альбертой, и эта последняя сокращенная форма куда лучше подходила к ее лицу и всей внешности, — мадмуазель Альбертина, казалось, не могла быть дочерью ни своего отца, ни своей матери. На первом обеде, равно как и на следующих, она произвела на меня впечатление пристойно воспитанной девицы, чуждой жеманства и обычно молчаливой: говорила она хорошо, но ровно столько, сколько нужно, и за эту грань не переступала. К тому же, обладай она даже сильным умом, хотя такого я за ней не заметил, я все равно не узнал бы этого: за нашими обедами вряд ли представился бы подходящий случай убедиться в ее уме. Присутствие девушки по необходимости ограничило злословие стариков. Они перестали сплетничать о маленьких городских скандалах. За столом теперь говорили исключительно о вещах, столь же, в полном смысле слова, интересных, как дождь или вёдро. А поскольку мадмуазель Альбертина или Альберта, первоначально так поразившая меня своим бесстрастием, ничего иного предложить мне не могла, я вскоре им пресытился. Встреть я ее в обществе, к которому привык и в котором следовало бы ее увидеть, такое бесстрастие, несомненно, задело бы меня за живое. Но для меня она не была девушкой, за которой я мог поухаживать… хотя бы только глазами. Состоя на пансионе у ее родителей, я занимал по отношению к ней весьма деликатную позицию, и любой пустяк мог сделать эту позицию ложной. Мы с ней были в жизни недостаточно близки и недостаточно далеки, чтобы она могла чем-то стать для меня, и вскоре совершенно естественно и непринужденно я начал отвечать на ее бесстрастие полным безразличием.

Позиция наша — как с ее, так и с моей стороны — ни разу не изменилась. Между нами не было ничего, кроме самой холодной вежливости и самых сдержанных слов. Она была для меня всего-навсего еле различимым образом; а чем был для нее я? За столом, а встречались мы только там, она чаще глядела на пробку графина или сахарницу, чем на меня. То, о чем она говорила — всегда очень уместно и очень правильно, — было совершенно незначительно и не давало никакого ключа к ее характеру. Да и зачем мне был подобный ключ? Проживи я так всю жизнь, мне и в голову не пришло бы заглянуть в душу этой спокойной и дерзкой девицы с таким неуместным видом инфанты. Для этого потребовалось обстоятельство, о котором я собираюсь вам поведать и которое поразило меня как удар молнии, да еще без грома!

Однажды вечером, примерно через месяц после возвращения мадмуазель Альберты домой, мы приступали к обеду. Я сидел рядом с ней и обращал на нее так мало внимания, что даже не заметил одной повседневной подробности, которая должна была бы меня поразить: девушка всегда садилась рядом со мной, а не между отцом и матерью. Однако когда я расстилал салфетку у себя на коленях… — нет, в жизни не передать мне ни то, что я ощущал, ни то, насколько был изумлен! — я почувствовал, как под столом ее рука отважно коснулась моей. Мне показалось, что я вижу сон, вернее, ничего не показалось. У меня было только одно невероятное ощущение: ее рука сама бесстрашно искала мою, скользнув даже под салфетку! Это было столь же неслыханно, сколь неожиданно. Вся моя воспламенившаяся кровь отлила от сердца к руке, словно выкачанная прикосновением девушки, а затем бешено, словно подгоняемая насосом, вновь прихлынула к сердцу. Перед глазами у меня все поплыло, в ушах зазвенело. Я, должно быть, ужасно побледнел. Мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание, что весь растворюсь в невыразимом вожделении, рожденном во мне тугой плотью этой чуточку крупноватой и сильной, как у юноши, руки, охватившей мою. А поскольку — как вам известно — вожделение в первом возрасте жизни на свой лад боязливо, я сделал попытку высвободиться из стиснувших меня пальцев, но их обладательница, прекрасно сознавая, какое наслаждение она властно мне дарит, сама удержала мою руку, побежденную, равно как моя задохнувшаяся от восторга воля, пламенным пожатием Альберты! С тех пор минуло тридцать пять лет, и вы не откажете мне в чести поверить, что моя рука несколько пресытилась женскими пожатиями, но стоит мне предаться этому воспоминанию, как во мне возрождается чувство, испытанное мной от прикосновения руки Альберты, с таким сумасшедшим и властным деспотизмом охватившей мою. Пронизанный трепетом, который эта рука, обвившая мою, селила во всем моем существе, я боялся выдать свои ощущения перед отцом и матерью, чья Дочь у них на глазах осмеливается… Стыдясь, однако, выказать меньше мужества, чем смелая девушка, которая рисковала погубить себя, но маскировала свое безрассудство невероятным самообладанием, я до крови прикусил себе губу, сверхъестественным усилием подавив дрожь желания, которая могла все раскрыть бедным ничего не подозревающим родителям, и тогда мои глаза, не замечавшие до тех пор рук Альберты, отыскали вторую из них, которая в этот момент невозмутимо подвертывала колесико лампы, только что поставленной на стол, поскольку уже начало смеркаться. Я взглянул на нее. Вот она — сестра той, что сейчас факелом прожигает мою, разливая у меня в жилах бесчисленные обжигающие языки огня. Чуточку пухлая, но с длинными точеными пальцами, кончики которых приобрели розоватую прозрачность в отвесно падающих на них лучах света, эта рука не дрожала и налаживала лампу с несравненной точностью, уверенностью, непринужденностью и томным изяществом.

Однако долго так длиться не могло. Руки были нужны нам, чтобы есть. Рука мадмуазель Альберты освободила мою, но в то же мгновение нога девушки не менее красноречиво, с такой же властностью, страстью и непререкаемостью наступила на мою и осталась там на все время этого слишком краткого обеда, который показался мне одной из тех паровых бань, где сперва невыносимо жарко, но где вскоре осваиваешься и начинаешь чувствовать себя настолько хорошо, что тебе верится, будто и грешникам на адских угольях может быть так же свежо и приятно, как рыбам в воде.

Предоставляю вам судить, с аппетитом ли я ужинал в тот день и много ли вмешивался в болтовню честных хозяев, которые в безмятежности своей не догадывались о таинственной и грозной драме, разыгрывавшейся под их столом. Они ничего не заметили, но могли кое-что заметить, и я решительно тревожился за них, да, за них, и гораздо больше, чем о себе и девушке: в семнадцать лет бываешь ведь и честен, и сострадателен… Я спрашивал себя: «Она что, бесстыдна? Или безумна?» — и уголком глаза посматривал на нее, безумицу, которая весь ужин выглядела принцессой на придворной церемонии и сохраняла на лице такое спокойствие, как если бы движение ее ноги, придавившей мою, не выразило и не сделало всех безумств, какие может выразить и сделать подобное движение. Не скрою, своим хладнокровием она поразила меня еще больше, чем безрассудством. Я прочел немало легкомысленных книг, где авторы не щадят женщину. Я получил воспитание в военной школе. По крайней мере, теоретически я из фатовства мнил себя не меньшим ловеласом, чем все очень молодые люди, находящие себя интересными и сорвавшие уже за дверями и на черных лестницах десяток-другой поцелуев с губ горничных своих мамаш. Но поведение Альберты вышибало из седла весь мой апломб семнадцатилетнего ловеласа. Оно выходило за рамки всего, что я читал и слышал о лживости женщин, той плотной маске, под которой они таят свои самые сильные и глубокие чувства. Подумать только, Альберте было всего восемнадцать! Да и было ли? Из пансиона, о котором я не имел никаких оснований думать дурно, она вынесла такие же нравственные правила, что у ее набожной матери, самолично выбравшей это заведение для своего чада. Полное отсутствие всякого — скажем так — сдерживающего начала, полное бесстыдство, несокрушимое самообладание в поступках, самых неосмотрительных для девушки, ни словом, ни жестом не предупредившей мужчину, во власть которого она отдавала себя столь неслыханными авансами, — все это разом представилось мне, и притом вполне отчетливо, несмотря на полный хаос в моих чувствах. Но ни в ту минуту, ни потом я не пустился в философствования насчет происшедшего. Я отнюдь не внушил себе искусственного отвращения к этой девушке, так рано закосневшей во зле. К тому же ни в моем тогдашнем возрасте, ни много позже мужчина не считает развратницей ту, что с первого взгляда бросается ему на шею. Напротив, мы это скорее склонны считать вполне естественным, и если все-таки говорим: «Бедная женщина!» — такая наша сострадательность уже свидетельствует о большой скромности. Наконец, пусть я был робок, но дураком выглядеть не хотел. А это для француза главное основание совершать без угрызений совести самые скверные поступки. Я, конечно, ни минуты не сомневался, что эта девушка испытывает ко мне отнюдь не любовь. Любовь не проявляет себя с такой беззастенчивостью и бесстыдством, и я прекрасно понимал, что чувство, внушенное мне, тоже не любовь. Но любовь или нет, а это было то, чего я вожделел. Когда мы встали из-за стола, я уже решился. Рука Альберты, о которой я не думал еще за минуту до того, как она сжала мою, вселила в самые недра моего существа желание обладать Альбертой всей целиком, обвить ее, как ее рука обвилась вокруг моей.

Я бешено взлетел к себе наверх и, когда размышление несколько остудило меня, задался вопросом, что нужно сделать, чтобы, как выражаются в провинции, всерьез свести интригу с такой дьявольски вызывающей девицей. Я приблизительно знал, — как каждый мужчина, который не пробовал узнать это лучше, — что она не расстается с матерью, работает обычно рядом с ней за одной и той же шифоньеркой в оконном проеме столовой, служившей нам заодно гостиной, что в городе у нее нет подруг, которые навещали бы ее, и что из дому она выходит только с родителями к заутрене и обедне. Не слишком ободряюще, верно? Я начал жалеть, что еще так мало пожил с двумя этими стариками, с которыми обходился, правда, не высокомерно, но с тою рассеянной и подчас невнимательной вежливостью, какую мы проявляем к тем, кто представляет для нас второстепенный житейский интерес; но тут же сообразил, что не могу теперь резко изменить свое отношение к ним, иначе они заподозрят то, что я хочу от них скрыть. Случай поговорить с Альбертой я мог бы найти лишь при встрече на лестнице, поднимаясь к себе или спускаясь вниз, но на лестнице нас могли увидеть и подслушать. Написать ей — вот единственный способ, остававшийся мне в столь упорядоченном и тесном доме, где один задевал другого локтем, и коль скоро рука бесстрашной девушки сумела так удачно нащупать под столом мою, она, не слишком церемонясь, примет подсунутую ей записку, каковую я настрочил. Это было соответствующее моменту послание мужчины, испившего первый глоток счастья и требующего повторить этот глоток. Вот только для передачи письма надо было ждать завтрашнего обеда; ожидание показалось мне долгим, но наконец желанный обед все-таки настал. Зажигательная рука, прикосновения которой я ждал целые сутки, снова, разумеется, как накануне, тронула под столом мою руку. Как я предвидел, Альберта нащупала записку и взяла ее. Но я не предвидел, что с надменностью всепрезирающего безразличия она опустит ее в вырез корсажа, коротким сухим движением расправив на нем загнувшееся кружево, — все это совершенно естественно и с такой быстротой, что мать, не отрывавшая глаз от разливаемого ею супа, не заметила маневра, а дуралей папаша, поглощенный мыслями о своей скрипке и вечно ротозейничавший, когда он на ней не играл, подавно ничего не увидел.

— Мы вообще никогда ничего не видим, капитан! — весело перебил я, потому что его история, на мой взгляд, все больше начинала смахивать на игривое гарнизонное похождение: я ведь не представлял себе, что последует дальше! — Вот, к примеру, на днях в Опере в ложе рядом с моей находилась женщина, видимо, той же породы, что ваша девица. Правда, ей было больше восемнадцати, но, даю вам слово, я редко встречал особ, державшихся с такой же величественной целомудренностью. До самого конца представления она просидела неподвижно, словно на гранитном пьедестале. Она ни разу не посмотрела по сторонам, но, без сомнения, все видела через свое обнаженное и очень белое плечо, потому что в моей ложе, то есть позади и меня, и нее, располагался молодой человек, с виду, как и дама, столь же безразличный ко всему, кроме даваемой в тот вечер оперы. Могу засвидетельствовать, что он не позволил себе никакого ломания, к которому обычно прибегают мужчины, рисуясь перед женщинами в общественных местах, и которое можно бы назвать «объяснениями на дистанции». Только когда спектакль кончился и в пустеющих ложах поднялась характерная шумная сутолока, дама встала, застегивая бурнус[36] и я услышал, как она бросила мужу самым отчетливым и по-семейному повелительным тоном: «Анри, подайте мою накидку» — и за спиной Анри, бросившегося выполнять приказ, протянула руку и взяла у молодого человека записку так же просто, как приняла бы свой веер или букет от супруга. Когда бедняга разогнулся, держа в руках атласный капюшон, тот хоть и был пунцового цвета, но все же менее пунцов, чем лицо мужа, с риском апоплексического удара кое-как выудившего его из-за банкеток. Ей-богу, полюбовавшись на это, я ушел в убеждении, что мужу лучше бы не подавать накидку жене, а напялить себе на голову, чтобы прикрыть ею то, что на ней вот-вот вырастет.

— Ваша история недурна, — довольно прохладно отозвался виконт де Брассар, которому в другое время она, вероятно, доставила бы большое удовольствие, — но дайте мне все же завершить мою. Признаюсь, что с такой девушкой я ни минуты не тревожился о судьбе своей записки. Не отходи мать ни на шаг от дочери, та все равно найдет случай прочесть мое послание и ответить на него. Я даже рассчитывал на целую череду таких разговоров в письмах, на эту маленькую, устроенную под столом почту, как вдруг, входя на другой день в столовую с приятной, льстящей всему моему существу уверенностью в том, что немедленно получу недвусмысленный ответ на мою вчерашнюю записку, не поверил своим глазам: прибор мадмуазель Альбертины был переставлен и она сидела там, где ей надлежало бы сидеть всегда, — между отцом и матерью. Чем вызвана подобная перемена? Не произошло ли что-либо такое, чего я не знаю? Неужели родители что-то заподозрили? Альберта сидела напротив меня, и я уставился на нее с неотрывной настойчивостью человека, который хочет быть понятым. В глазах у меня читались десятки вопросительных знаков, но взор девушки был, как обычно, нем, спокоен и равнодушен. Она смотрела на меня и словно не видела. Я никогда не встречал ничего более тревожащего, чем этот невозмутимый взгляд, который взирал на вас как на вещь. Я кипел от любопытства, досады, беспокойства, разочарования и всяческих волнений, не догадываясь, почему женщина, настолько владеющая собой, что казалось — у нее под тонкой кожей не нервы, а мускулы, не уступающие моим, не осмеливается сделать знак, который бы предупредил меня, навел меня на мысль, сказал мне, — коль скоро между нами установилось взаимопонимание, — что мы сообщники, посвященные в одну и ту же тайну: между нами любовь, не имеющая ничего общего с любовью. Я спрашивал себя: неужели женщина, чьей руки и ноги я касался вчера под столом, — та, что сунула мне записку и спрятала ответную за корсаж так же естественно, как если бы воткнула туда цветок? Она уже наделала такого, что вряд ли затруднилась бы послать мне ответный взгляд. Но нет! Ничего. Обед прошел, а она так и не глянула на меня. Взор, которого я ждал, который хотел зажечь своим взором, так и не воспламенился. «Она, конечно, найдет способ ответить», — успокаивал я себя, встав из-за стола, поднимаясь к себе в комнату и ни на миг не допуская, что особа, давшая столь неслыханные авансы, способна отступить, чего-нибудь убояться и чем-то не пожертвовать, когда речь идет о ее увлечениях, словом, — будем, черт возьми, откровенны! — не допуская мысли, что я не стал одним из таких увлечений.

«Если ее родители не возымели подозрений, — заключил я, — и перемена места за столом произошла случайно, завтра я снова буду сидеть рядом с ней». Но ни назавтра, ни в следующие дни меня не сажали больше рядом с мадмуазель Альбертой, которая с тем же непроницаемым лицом и тем же невероятно непринужденным тоном рассуждала о пустяках и трюизмах, о коих обычно толковали у этих мелких буржуа. Как вы понимаете, я наблюдал за ней с позиции заинтересованного человека. Вид у нее был ничуть не огорченный, тогда как я ужасно злился, злился до ярости, которую следовало скрывать, хотя она разрывала мне сердце. И этот постоянный ее вид отдалял меня от нее еще больше, чем вставшая между нами шутка за столом. Я так ожесточился, что в конце концов перестал бояться скомпрометировать ее и вперял в большие ледяные и по-прежнему непроницаемые глаза девушки угрожающе пламенную тяжесть своего взгляда. Что означает ее поведение? Уловку? Кокетство? Очередной каприз или просто-напросто… глупость? Позже я познал женщин и такой породы — сперва вспышка чувственности, потом тупость. «Если бы люди умели выбирать момент!» — говаривала Нинон.[37] Не упустил ли я этот момент? И все-таки я ждал. Чего? Слова, знака, рискованного пустяка, сказанного шепотом после еды под шум отодвигаемых стульев, но так как ничего подобного не происходило, я дал волю сумасбродным догадкам, самым нелепым фантазиям, какие только можно измыслить. Я вбил себе в голову, что ввиду множества препятствий, встающих между нами дома, она пришлет мне письмо по почте, исхитрившись бросить конверт в почтовый ящик, когда выйдет в город с матерью; я дважды в день начинал беситься за час до того, как почтальон проследует мимо дома. За этот час я раз десять сдавленным голосом осведомлялся у старухи Оливы: «Нет ли мне письма, Олива?» — на что та невозмутимо отвечала: «Нет, сударь, нету». Возбуждение мое в конце концов стало слишком острым. Обманутое желание перерастает в ненависть. Я возненавидел Альберту и, движимый ненавистью обманутого желания, стал приписывать девушке мотивы, более всего способные пробудить во мне презрение к ней, потому что, ненавидя, всегда жаждешь и презирать. Презрение — нектар для ненависти. «Трусливая дрянь боится написать мне!» — твердил я про себя. Как видите, я опустился до бранных слов. Я мысленно оскорблял ее, не думая, что, оскорбляя, взвожу напраслину. Я даже силился не думать больше о девушке, обстреливая ее отборными казарменными выражениями в разговорах с де Меном. Крайность, до которой она меня довела, подавила во мне всякую рыцарственность, и я выложил в подробностях все свое приключение добрейшему Луи, который выслушал меня, пощипывая длинные светлые усы, и без стеснения — мы в двадцать седьмом полку не были моралистами! — посоветовал мне:

— Делай, как я, — клин клином вышибают. Возьми в любовницы швеечку и не думай больше о своей чертовой девице!

Но я не последовал совету Луи. Для этого я был чересчур задет. Узнай она, что я завел себе любовницу, она, пожалуй, вообразит, что я вознамерился уязвить ее сердце или тщеславие. Но она этого не узнает! Да и откуда ей это узнать? Поселить любовницу у себя, как Луи в своей «Почтовой гостинице», означало бы порвать с добрыми людьми, у которых я квартировал и которые немедленно попросили бы меня поискать себе другое пристанище, а я не собирался отказываться, раз уж мне больше ничего не светило, от возможности вновь коснуться руки или ноги этой чертовки Альберты, которая после всего, на что она решилась, оставалась для меня все той же величаво-неприступной Великой мадмуазель.[38]

— Скажи лучше — недоступной, — потешался надо мной Луи.

Прошел целый месяц, и вопреки своей решимости выказать себя столь же забывчивым и равнодушным, как Альберта, противопоставить мрамор мрамору и холод холоду, я жил теперь в непрерывном напряжении, словно человек в засаде, хоть я и ненавижу сидеть в ней даже на охоте! Да, сударь, дни мои превратились в сплошное сидение в засаде. Я ждал в засаде, спускаясь к обеду в надежде застать Альберту в столовой одну, как в первый раз. В засаде за обедом, когда в упор или искоса ловил ее взгляд, ясный и адски спокойный, не избегавший моего, но не отвечавший ему. В засаде после обеда, потому что теперь, встав из-за стола, я ненадолго задерживался, чтобы взглянуть, как дамы вновь берутся за работу в оконном проеме, и, если она уронит что-нибудь — наперсток, ножницы, кусочек ткани, иметь возможность поднять вещь, подать ей и коснуться ее руки, чье касание не стиралось у меня из памяти. В засаде у себя в комнате, куда я возвращался, чая услышать в коридоре поступь той ноги, что с такой непререкаемой решительностью коснулась моей. В засаде даже на лестнице, где уповал ее встретить и где, к вящему моему конфузу, старая Олива застала меня стоящим на часах. В засаде у окна — того самого, что вы видите, — к которому я прирастал, когда Альберта с матерью собирались выйти, и от которого отходил не раньше, чем она возвращалась, — и все это впустую. Выходя из дому, закутанная в девичью шаль в белую и красную полоску, она ни разу не повернула свою дразнящую грудь, а возвращаясь — неизменно рядом с матерью, — не подняла глаз на окно, за которым я ждал. Такова была злополучная муштровка, на которую она меня обрекла. Разумеется, мне известно, что женщины всех нас вынуждают более или менее раболепствовать, но не в таких же пределах! Старый фат во мне, которому давным-давно пора бы умереть, до сих пор возмущается всем этим! Ах, я больше не думал, какое счастье носить мундир! Каждый день, исполнив служебные обязанности, я спешил домой после учения или смотра, но уже не для того, чтобы пачками проглатывать мемуары или романы, единственное тогда мое чтение. Я больше не навещал Луи де Мена. Я не прикасался к своим рапирам. У меня не было такого лекарства, как табак, который усыпляет жизнедеятельность и которым располагаете вы, молодые люди, пришедшие мне на смену. Тогда в двадцать седьмом полку курили только солдаты в караулке, играя в бриск[39] на барабане. Итак, тело мое было праздным, и тоска грызла мне сердце (не знаю, впрямь ли сердце) на диване, который не дарил меня больше прохладой, столь отрадной на его шести квадратных футах, где я метался, как львенок, чующий поблизости свежее мясо.

Так было днем, так было и большую часть ночи. Я ложился поздно. Потерял сон. Мне не давала спать эта Альберта, сперва зажегшая в моих жилах пламя преисподней, а затем отдалившаяся от меня, словно поджигатель, который даже не повернет голову, чтобы глянуть на устроенный им и бушующий сзади пожар. Я опускал, вот как сегодня вечером, — тут виконт провел перчаткой по стеклу дилижансного окошка и отер уже заблестевшую на нем влагу, — тот же пунцовый занавес на том же окне, забранном теми же, что сейчас, ставнями, чтобы соседи, а они в провинции особенно любопытны, не могли заглянуть в глубину помещения. Это была комната той эпохи, комната времен Империи с простым, ненаборным паркетом, без ковров и с мебелью вишневого дерева, отделанного бронзой: головы сфинксов по четырем углам кровати, львиные лапы на ножках и плоские морды львов на всех ящиках комода и секретера с пропущенными через их зеленоватые пасти медными кольцами вместо ручек. У стены, рядом с кроватью, между окном и дверью в просторную туалетную, стоял квадратный обрешеченный медью ночной столик из вишни порозоватей, чем остальная мебель, и с мраморной верхней доской; напротив камина помещался большой обитый синим сафьяном диван, о котором я вам уже столько порассказал. Во всех углах этой высокой вместительной комнаты висели угловые этажерки — подделки под китайский лак, и на одной из них, таинственное и белое на фоне царящей по углам темноты, высилось подражание старинному бюсту Ниобеи, столь удивительное у таких заурядных буржуа. Но разве непостижимая Альберта не еще более удивительна? На стенах, обшитых панелями и покрытых сверху желтоватыми белилами, не красовалось ни картин, ни гравюр. Я развесил там лишь свое оружие, уложив его на длинных державках из золоченой меди. Сняв эту большую комнату-тыкву, — как элегантно выразился лейтенант Луи де Мен, не склонный поэтизировать предметы обихода, — я попросил поставить посреди нее большой круглый стол, который завалил военными картами, книгами и бумагами, — он заменял мне бюро. За ним я писал, когда было что писать.

Так вот, однажды вечером, вернее, ночью я то метался по дивану около этого большого стола, то рисовал при свете лампы — не для того, чтобы отвлечься от единственной, поглощавшей меня уже целый месяц мысли, а напротив, чтобы еще глубже погрузиться в нее, потому что рисовал я голову загадочной Альберты, лицо дьяволицы, которой был одержим, как, по словам святош, человек бывает одержим нечистым. Было поздно. Улица, где каждую ночь проезжали в противоположном направлении два дилижанса — один без четверти два, другой в половине третьего и оба останавливались у «Почтовой гостиницы» для смены лошадей, — улица была безмолвна, как глубь колодца. Я расслышал бы, как пролетает муха, но если таковая и жила у меня в комнате, то сейчас она безусловно спала в каком-нибудь уголке окна или складке плотного занавеса из крученого шелка, который я отцепил от подхватной розетки и который неподвижно и отвесно висел перед окном. Единственный звук в окружавшей меня полной и глубокой тишине производил я сам карандашом и растушевкой. Да, я рисовал Альберту — и один Бог знает, с какой ласковостью руки и пламенным тщанием. Внезапно, без всякого щелчка в замке, который насторожил бы меня, дверь слегка приоткрылась со скрипом, всегда издаваемым несмазанными петлями, да так и осталась приотворенной, словно сама устрашилась изданного ею звука. Я оторвал глаза от рисунка, решив, что плохо запер дверь, коль скоро она сама беспричинно открывается, издавая жалобный скрип, от которого вздрагивает бодрствующий и просыпается спящий. Я встал из-за стола, собираясь закрыть дверь, но из приотворенной она стала полуоткрытой, причем произошло это все так же медленно и с тем же пронзительным скрипом, который разнесся по немому дому, а когда она распахнулась настежь, я увидел Альберту, которая, несмотря на все предосторожности, продиктованные ей, по всей видимости, страхом, так и не добилась, чтобы эта треклятая дверь не скрипела.

О гром Господень! И те, кто верит в видения, еще смеют разглагольствовать о них! Самое сверхъестественное видение не потрясло бы меня больше, не нанесло бы мне более сильный удар в сердце, мгновенно повторенный безумным сердцебиением, чем вид Альберты, входящей сквозь распахнутую дверь и перепуганной скрипом, который та издала, открываясь, и снова издаст, если девушка ее закроет. Не забывайте: мне еще не было восемнадцати! Она, вероятно, заметила мой ужас, вызванный ее испугом, энергичным жестом остановила крик удивления, который мог вырваться у меня и вырвался бы, конечно, без ее жеста, и заперла дверь, но уже не медленно, потому что именно от медленности петли так и скрипели; избежать этого ей не удалось, скрип прозвучал снова, отчетливо, откровенно, пронзительно, но зато стих быстрее, и, припав ухом к замочной скважине, Альберта прислушивалась, не отвечает ли ему иной шум, потревожней и пострашнее. Мне показалось, что она шатается. Я бросился навстречу и принял ее в объятия.

— Не промах, однако, ваша Альберта! — сказал я капитану.

— Быть может, вы полагаете, — продолжал он, словно не слыша моего насмешливого замечания, — что она упала в мои объятия от ужаса, от страсти, потеряв голову, как девушка, спасающаяся от подлинного или ложного преследователя и уже не сознающая, что она делает, отваживаясь на последнее безрассудство и предавая себя демону, который таится в каждой женщине и был бы ее безраздельным повелителем, не будь рядом с ним двух его соперников — трусости и стыда. Нет, все было иначе, и вы ошибаетесь, не поверив мне. В Альберте не было даже вульгарного и нахального малодушия. Обнял ее не я — скорее она меня. Первым ее Движением было спрятать лицо на моей груди, но она тут же подняла голову и посмотрела на меня большими, нет, огромными глазами, словно чтобы убедиться, что тот, кого она обнимает, действительно я. Она была страшно бледна — такой бледной я никогда ее не видел, но ее величавые, словно у принцессы, черты не дрогнули. Они оставались тверды и неподвижны, как у медали. Только слегка выпятившиеся губы выражали потерянность, но не такую, что свидетельствует о наставшем или близящемся счастье. И в этой потерянности в подобную минуту было нечто настолько мрачное, что, дабы ничего не замечать, я напечатлел на ее прекрасных алых и припухлых губах сокрушительно крепкий поцелуй властного и торжествующего желания. Рот Альберты приоткрылся, черные, бездонно черные глаза, длинные ресницы, которые почти касались моих, не закрылись, даже не мигнули, но в глубине их, как и на губах, мелькнула — я это видел! — тень безумия. Подхваченную огненными поцелуями, словно ее приподняли мои губы, прильнувшие к ее губам, вобранную в меня нашим слившимся в одно дыханием, беззаветно прижавшуюся ко мне, я отнес ее на синий сафьяновый диван, служивший мне вот уже месяц решеткой Святого Лаврентия,[40] где я метался, думая о ней, и сафьян сладострастно затрещал под ее нагою спиной, потому что Альберта была наполовину нага. Она ведь встала с постели, и, чтобы попасть ко мне, ей — поверите ли? — пришлось пробраться через спальню родителей. Она сделала это на цыпочках, выставив руки вперед, чтобы не удариться о мебель, которая могла бы загреметь и разбудить стариков.

— Ого! — восхитился я. — Даже в траншее трудно вести себя мужественней. Она была достойна стать любовницей солдата.

— И она стала ею этой же ночью, — подхватил виконт, — стала так же неистово, как я, а в своем неистовстве я могу поручиться. Но все равно от расплаты мы не ушли. В самых пылких наших порывах ни она, ни я были не в силах забыть ужас положения, в которое Альберта поставила нас обоих. В лоне блаженства, которое она пришла искать для себя и подарить мне, она была словно ошеломлена поступком, совершенным ею, однако, с таким твердым желанием и упрямой решимостью. Меня это не удивило. Я сам был ошеломлен. Когда девушка прижимала меня к груди так, что я чуть не задыхался, я испытывал страшную душевную тревогу, хотя не говорил и не показывал этого. Сквозь ее вздохи и поцелуи в грозной тишине, нависшей над этим уснувшим и доверчивым домом, я прислушивался, не произошло ли самое ужасное — не проснулась ли ее мать, не проснулся ли отец. Я даже посматривал через плечо, я впивался глазами в дверь позади нас, откуда она из боязни наделать шуму не вынула ключ: вдруг дверь вновь распахнется и мне предстанут из мрака две бледные и негодующие головы Медузы — лица столь дерзко и низко обманутых нами стариков, эти образы попранного гостеприимства и справедливости. Все, вплоть до сладострастного потрескивания синего сафьяна, сыгравшего мне зорю любви, заставляло меня трепетать от испуга. Рядом с моим сердцем, словно второе его биение, стучало сердце Альберты. Это опьяняло и отрезвляло одновременно, но это было страшно. Позднее я привык. Безнаказанное повторение неслыханной вольности приучило меня хранить спокойствие, совершая ее. Живя под постоянной угрозой быть застигнутым, я перестал считаться с ней. Я больше о ней не думал. Я думал только о том, как насладиться счастьем. С первой же нашей чудовищной ночи, которая перепугала бы любую другую женщину, Альберта решила, что будет приходить ко мне две ночи подряд через каждые две ночи, поскольку я приходить к ней не мог: в ее девичьей спальне была лишь одна дверь — в комнату родителей, и регулярно появлялась у меня, как мы условились, но так и не преодолела скованности первого раза. Она не закалилась в опасности, подстерегавшей нас каждую ночь. Она по-прежнему — даже у меня на груди — оставалась молчалива, редко объяснялась со мной на словах, хотя в остальном, как вы понимаете, была красноречива, и когда позднее, обретя спокойствие, благодаря привычке к опасности и удаче, я попробовал разговаривать с ней, как говорят с любовницей, о том, что произошло между нами, о сдержанности, необъяснимой и нелепой, коль скоро я уже держал Альберту в объятиях, и пришедшей на смену ее первоначальной смелости, словом, когда я обратил к ней все ненасытные «почему?» любви, которые, может быть, являются по сути своей лишь любопытством, она отвечала мне только долгими объятиями. Ее печальный рот был молчалив во всем… кроме поцелуев. Бывают женщины, твердящие: «Я гублю себя из-за вас»; бывают другие, хнычущие: «Ты будешь меня презирать», и все это — различные способы выразить фатальность любви. Альберта была не такая. Она просто молчала. Странное поведение, еще более странная особа! Она казалась мне массивной прочной мраморной крышкой, накаливаемой изнутри. Я надеялся, что настанет минута, когда мрамор лопнет от палящего жара, но он не утрачивал своей негибкой прочности. В те ночи, когда Альберта приходила, у нее не прибавлялось ни самозабвенности, ни разговорчивости и — позволю себе церковное выражение — она оставалась столь же трудноисповедуемой, что и в первый свой приход. Я ничего не мог из нее вытянуть, разве что какое-нибудь односложное словцо, сорванное моей настойчивостью с ее прекрасных губ, сводивших меня с ума, тем более что днем они становились еще холодней, и безразличное словцо не проливало света на это существо, казавшееся мне большим сфинксом, чем все вместе взятые сфинксы, чьи изображения полнили мою ампирную комнату.

— Но все-таки, — перебил я снова, — должно же это было прийти к какому-нибудь концу. Вы — человек сильный, а сфинксы — животные сказочные. В жизни они не встречаются, и вы рано или поздно обнаружили, что же таилось в нутре этой бабенки?

— Конец? Да, он наступил, — сказал виконт де Брассар, внезапно опустив окошко купе, словно его монументальной груди стало нечем дышать и ему нужен был воздух, чтобы завершить рассказ. — Но нутро, как вы выразились, этой непонятной девушки не раскрылось и тогда. Наша любовь, связь, интрига — называйте как хотите — подарила нам, вернее, мне ощущения, которых я больше не испытывал с женщинами, любимыми мной сильнее, чем Альберта, потому что она, возможно, не любила меня, а я — ее. Я никогда толком не понимал, что у меня к ней и что у нее ко мне, а ведь это длилось больше полугода.

За эти полгода я познал одно — такое счастье, о котором даже не имел представления в молодости. Я познал счастье тех, кто таится. Я познал наслаждение тайным сообществом, которое само по себе, даже без надежды на успех, способно сплачивать неисправимых заговорщиков. За родительским столом, равно как всюду, Альберта неизменно оставалась ее высочеством инфантой, так поразившей меня при первом нашем знакомстве. Ее нероновское лицо под иссиня-черной копной волос, тугие завитки которых спускались до самых бровей, не обличало никаких следов греховной ночи, не обнаруживало ни малейшего румянца стыда. А я, хоть и силившийся выглядеть столь же непринужденным, что она, но десять раз — уверен в этом — выдавший бы себя, имей я дело с наблюдательными людьми, горделиво и почти чувственно упивался мыслью, что сам наделен этим великолепным безразличием и что Альберта пошла бы ради меня на все низости страсти, если бы страсть могла толкать на низости. Никто на свете не знал нашей тайны, и это было восхитительно. Да, никто, даже мой приятель Луи де Мен, с которым я стал скрытен с тех пор, как сделался счастлив. Он, разумеется, обо всем догадался, потому что сам стал скрытен не меньше, чем я. Он ни о чем меня не спрашивал. Я без труда вернулся к нашим прежним с ним привычкам — прогулкам по Променаду в парадной и повседневной форме, игре в империал, фехтованию и пуншу. Черт возьми, когда знаешь, что счастье в образе прекрасной девушки, сердце которой ноет без тебя, как от зубной боли, из ночи в ночь в один и тот же час неизменно приходит к тебе, это приятно упрощает дневное ожидание.

— Но, выходит, родители Альберты спали, как семеро в пещере?[41] — насмешливо заметил я, резко прервав шуткой размышления старого денди, чтобы не подать виду, что я слишком захвачен, а так оно и было, его историей, потому что шутка — единственный способ заставить денди хоть немного уважать вас.

— Значит, вы полагаете, будто я расцвечиваю рассказ тем, чего не было на самом деле? — спросил виконт. — Но я же не романист! Иногда Альберта не появлялась. Дверь, смазанные петли которой стали теперь податливы, как вата, не открывалась целую ночь, и это означало, что мать ее проснулась и окликнула дочь или отец заметил, как та на ощупь пересекает комнату. Всякий раз, однако, быстрый, как шпага, мозг Альберты успевал изобрести подходящий предлог: ей стало нехорошо… она искала сахар впотьмах, чтобы никого не разбудить…

— Такие мозги не столь уж редки, как вы, видимо, полагаете, капитан, — снова перебил я. Меня так и подмывало перечить ему. — В конце концов, ваша Альберта была ничуть не находчивей той девицы, что в спальне своей почивавшей за пологом бабушки принимала любовника, влезавшего через окно, и за неимением синего сафьянового дивана без церемоний устраивалась с ним на ковре. Вы знаете эту историю не хуже, чем я. Однажды ночью от преизбытка счастья девушка, видимо, вздохнула громче обычного и разбудила бабушку, которая окликнула ее из-за полога: «Что с тобой, детка?» — так что девица чуть не лишилась чувств на груди у любовника, но тем не менее отозвалась со своего места: «У меня вылезла планшетка корсажа, бабушка, и мешает мне наклониться, а я ищу иголку, упавшую на ковер».

— Да, история мне знакома, — согласился виконт де Брассар, которого я рассчитывал осадить таким сравнением с его Альбертой. — Насколько мне помнится, упомянутая вами девица была из Гизов. Она вышла из положения, как подобало особе ее имени, но вы не сказали, что с этой ночи она перестала открывать окно любовнику, которым был, кажется, господин де Нуармутье[42] а вот Альберта после подобных страшных волнений приходила на следующую ночь снова и, как ни в чем не бывало, бросала вызов опасности. Я был тогда всего лишь младшим лейтенантом с довольно посредственными успехами в математике, которой занимался очень мало, но каждому, кто способен хотя бы к наипростейшему расчету из теории вероятностей, было очевидно, что в один прекрасный день, вернее, ночь наступит развязка.

— О да, — подхватил я, припомнив, что он говорил до того, как приступил к своей истории, — развязка, которая научила вас чувству страха, капитан.

— Совершенно верно, — подтвердил он еще более серьезным тоном, контрастировавшим с легкомысленностью моего. — Вы сами убедились, — верно? — что с первого соприкосновения наших рук под столом до той ночи, когда Альберта как привидение возникла в моих полураспахнутых дверях, она не домогалась от меня душевных излияний. Она вселяла в меня трепет, внушала мне страх, но все это оставалось в рамках того состояния, которое бывает, когда вокруг свищут пули и ядра прорезают воздух, а ты все идешь вперед. Так вот, это было нечто иное. Это был страх, полный, всепоглощающий страх, и притом не за Альберту, а за себя, и только себя. Я испытывал нечто такое, от чего сердце, наверно, бледнеет так же, как щеки; решительно, это была паника, обращающая в бегство целые полки. Ваш собеседник своими глазами видел, как, бросив поводья, на полном карьере удирали шамборанцы,[43] героические шамборанцы, обезумевший от страха поток которых увлек с собой полкового командира и офицеров. В ту пору я, правда, еще ничего не повидал, но уже изведал то, что считал невозможным.

Вот послушайте. Была ночь. При той жизни, которую мы вели, это могло произойти только ночью, долгой зимней ночью. Не скажу, что это была одна из наиболее спокойных наших ночей. Вообще-то ночи у нас всегда проходили спокойно. Они стали такими, потому что были счастливыми. Мы как бы спали на заряженной пушке. Мы не испытывали ни малейшей тревоги, предаваясь любви на острие сабли, перекинутой через пропасть, словно мост над адом у турок.[44] Альберта пришла раньше обыкновенного, чтобы побыть со мною подольше. Когда она появлялась у меня, первую ласку, первый любовный порыв я отдавал ее не обутым, как обычно, в зеленые или зеленоватые туфельки ногам, предмету ее кокетства и моего восторга, потому что она шла босиком, чтобы не наделать шуму, и коченела от холода, ступая по кирпичам длинного коридора, который вел от спальни стариков к моей комнате, расположенной на другом краю дома. Я согревал эти ножки, заледеневшие ради меня, покинувшие ради меня теплую постель, что могло стать причиной жестокого воспаления легких. Я знал, как возвращать им, бледным и застывшим, тепло и розоватость или алый оттенок, но в эту ночь все ухищрения оказались бессильны. Мои губы не сумели напечатлеть на очаровательно изогнутом подъеме ступни похожий на пунцовый цветок след, который мне так нравилось там оставлять. Альберта в эту ночь была еще влюбленней и молчаливей, чем обычно. Томность и сила ее объятий заменяли ей речь, причем так выразительно, что я, не переставая говорить, сам изливал ей свое безумие и опьянение, но не понуждал ее больше ни отвечать мне, ни вообще прибегать к словам. Я слышал ее через объятия. И вдруг перестал слышать. Руки ее больше не прижимали меня к сердцу, и я решил, что она в беспамятстве, а это нередко случалось с ней, хотя и тогда объятия ее не утрачивали своей судорожной силы. Мы с вами не жеманницы. Мы — мужчины и можем говорить по-мужски. Из опыта я знал, как протекают у Альберты пароксизмы сладострастия, которые, начинаясь, не прерывали моей ласки. Я просто выжидал у нее на груди, когда к ней вернется сознание, и пребывал в горделивой уверенности, что она придет в чувство под воздействием моего чувства и что молния, поразившая девушку, воскресит ее новым своим ударом. Но мой опыт обманул меня. Я смотрел на нее, прильнувшую ко мне на синем диване, и ловил момент, когда ее глаза, исчезнувшие под крупными веками, вновь явят мне свой прекрасный огненно-черный бархат и зубы, сжимавшиеся и скрежетавшие так, что чуть не крошилась эмаль, при малейшем прикосновении моих губ к ее щеке, а потом, но уже более длительно — к плечам, наконец разомкнутся и дадут дорогу дыханию. Но глаза не раскрылись, зубы не разжались. Холод поднялся от ног к устам, и я почувствовал его под своими губами. Ощутив этот грозный холод, я приподнялся на локте и всмотрелся в Альберту; затем рывком высвободился из ее рук, одна из которых упала на тело, а другая свесилась до полу с дивана, на котором мы лежали. Перепуганный, но все еще сохраняя ясность ума, я положил ладонь ей на сердце. Никакого движения крови — ни на пульсе, ни в висках, ни в сонных артериях. Всюду смерть и уже устрашающее окаменение.

Я был уверен: она мертва — и не хотел этому верить. Человеческий мозг противопоставляет иногда вот такое тупое упрямство даже полной ясности и очевидности судьбы. Альберта умерла. От чего? Я не знал. Я ведь не врач. Но она была мертва, и хотя позднее я убедился в бесполезности всего, что я мог предпринять ночью, я предпринял все, что мне казалось столь безнадежно бесполезным. Несмотря на полное отсутствие у меня всего необходимого — знаний, инструмента, лекарств, я вылил ей на лоб все свои туалетные флаконы. Я решительно хлопал ее по щекам с риском поднять на ноги дом, где нас всегда бросало в дрожь от малейшего шума. От одного из своих дядей, командира эскадрона в четвертом драгунском, я слышал, как он спас одного своего приятеля от апоплексии, бросив ему кровь с помощью ланцета, которым делают ту же операцию лошадям. Оружия у меня в комнате было полно. Я схватил кинжал и обезобразил им ослепительную руку девушки, но кровь не потекла. Несколько капель ее тут же свернулись. Ни поцелуи, ни вдувание воздуха в рот, ни укусы не смогли гальванизировать ту, что стала трупом под моими лобзаниями. Не соображая уже, что я делаю, я лег ничком на тело, прибегнув к средству, которым (как повествуется в старинных рассказах) пользуются чудотворцы-воскрешатели: я не надеялся вновь разжечь пламя жизни, но поступал так, словно надеялся. И тогда на этом мертвом теле мне пришла в голову мысль, еще бессильная оторваться от хаоса, в который меня погрузила переворачивающая душу скоропостижная кончина Альберты, — такая мысль, что меня охватил страх.

О, какой страх, какой беспредельный страх! Альберта испустила дух у меня, и смерть ее раскроет все. Что со мной будет? Что делать? При этой мысли я в прямом смысле слова ощутил, как мерзкая лапа страха вцепилась мне в волосы, превратившиеся в иглы. Позвоночник мой растаял, став некой ледяной грязью, и я напрасно пробовал бороться с этим чувством. Я твердил себе, что нельзя терять хладнокровие, что я, в конце концов, к тому же военный. Я стиснул голову руками и, хотя мозги переворачивались у меня в голове, силился обдумать ужасное положение, в коем оказался, и остановить, привести в порядок, взвесить мысли, вертевшиеся у меня под черепной коробкой, как некие безжалостные волчки, но все неизменно упиралось в одно — труп, что находился у меня в комнате, в бездыханное тело Альберты, которая не могла больше вернуться к себе в спальню и которую мать найдет завтра утром в комнате офицера мертвой и обесчещенной. Мысль о матери, чью дочь я, быть может, убил тем, что опозорил ее, сжимала мне сердце еще сильнее, чем даже мысль о трупе девушки. Скрыть смерть нельзя, но нет ли средства скрыть бесчестье, подтвержденное пребыванием тела у меня в комнате? Вот вопрос, что я задавал себе, вот пункт, на котором сосредоточился мои разум. По мере того как я взвешивал эту возможность, трудность ее осуществления все возрастала, принимая совершенно немыслимые размеры. Кошмарная галлюцинация! Временами мне казалось, что тело Альберты заполняет всю комнату и мне оттуда не выйти. Ах, не будь ее спальня расположена позади родительской, я рискнул бы перенести девушку на ее постель. Но мог ли я с трупом на руках проделать то же, что так безрассудно проделывала она при жизни, и осмелиться пересечь комнату, которой не знал, куда никогда не заглядывал и где чутким старческим сном спали родители несчастной? И, однако голова моя была в таком состоянии, страх перед завтрашним днем, когда покойницу найдут в моей комнате, так яростно пришпоривал меня, что безрассудная, безумная мысль перенести Альберту в ее спальню овладела мной, как единственное средство спасти честь бедной девушки, избежать оскорбительных упреков отца и матери и избавить меня от позора. Вы мне не верите? Впрочем, я и сам себе не верю вспоминая об этом. У меня достало сил поднять труп и за руки взвалить его себе на плечи. Ужасная ноша, ей-богу, еще более тяжкая, чем свинцовое одеяние грешников в Дантовом аду![45] Попробовали бы вы, как я, протащить на себе это бремя плоти, которая еще час назад воспламеняла мне кровь, а теперь леденила ее. Надо пронести его на себе, чтобы понять, что это такое! Сгибаясь под грузом, я распахнул дверь и, босой, как Альберта, чтобы ступать потише, углубился в коридор, в конце которого находилась дверь в спальню моих хозяев. Ноги у меня подгибались, на каждом шагу я останавливался и вслушивался в тишину ночного дома, которой я больше не слышал из-за отчаянного сердцебиения. Это тянулось долго. Вокруг — ни шороха. Шаг, другой, третий… Но когда я подошел вплотную к грозной двери, порог которой мне предстояло переступить и которую Альберта, направляясь ко мне, лишь притворила, чтобы найти ее полуоткрытой при возвращении, когда я услышал долгое ровное дыхание двух стариков, почивавших с полным доверием к жизни, смелость моя иссякла. Я не решился переступить через чернеющий порог и нырнуть в темноту. Я попятился, я чуть было не побежал назад, невзирая на испуг. К себе я вернулся в еще большем смятении. Я вновь положил Альберту на диван, опустился рядом с ним на колени и опять стал задавать себе отчаянные вопросы: «Как быть? Что будет?» Растерянность моя была настолько всеобъемлющей, что у меня даже мелькнула жестокая и нелепая мысль выбросить за окно тело той, что полгода была моей любовницей! Можете презирать меня! Я распахнул окно, отодвинул занавес, который вы видите, и заглянул в мрачную пропасть, на дне коей таилась улица. Ночь выдалась очень темная. Мостовой было не видно. «Все решат, что это самоубийство», — подумал я, подхватил Альберту и поднял ее… Но тут тьму моего безумия прорезала молния здравого смысла. «Откуда она бросилась? Откуда она упала, если завтра ее найдут под моим окном?»—спросил я себя. Неосуществимость замышленного отрезвила меня, как пощечина. Я закрыл окно, шпингалеты которого заскрипели. Задернул оконный занавес, умирая от страха из-за наделанного мною шума. К тому же за окно ли, на лестницу, в коридор — куда бы я ни отправил труп, этот вечный обвинитель, кощунство мое окажется бесполезным. При осмотре тела все вскроется, а глаза матери, настороженные жестокой вестью, увидят и то, что врач или следователь захотят от нее скрыть. Переживания мои были невыносимы, и при полной подавленности моей деморализованной (словечко императора, которое я уразумел много позже!) воли случайный взгляд на оружие, блестевшее по стенам комнаты, сразу же навел меня на мысль положить всему конец выстрелом из пистолета. Но что вы хотите? Буду откровенен: мне было семнадцать, и я любил… свою саблю. Я был солдатом по склонности и семейной традиции. Я еще не нюхал пороха и жаждал его понюхать. Я мечтал о военной карьере. В полку у нас потешались над Вертером, героем нашего времени, внушавшим нам, офицерам, лишь снисходительную жалость. Мысль обо всем этом, помешавшая мне покончить с собой и тем избавиться от низкого страха, который по-прежнему не отпускал меня, повлекла за собой другую, показавшуюся мне выходом из тупика, где я корчился. «А что, если пойти к полковнику? — сказал я себе. — Полковой командир — воплощение отцовства в армии». Я оделся, как по тревоге, когда играют сбор. Из солдатской осторожности прихватил с собой пистолеты. Мало ли что может случиться! С чувством, какое бывает только в семнадцать лет, а в семнадцать лет все мы чувствительны, я поцеловал молчаливые, как при жизни, уста прекрасной покойницы, которая целых полгода дарила мне самые опьяняющие милости, и на Цыпочках опустился по лестнице дома, где оставил за собой смерть. Задыхаясь, как беглец с поля боя, я потратил битый час (по крайней мере, мне так показалось!) на то, чтобы снять засовы с входной двери и повернуть толстенный ключ в огромном замке, потом с осторожностью вора запер дверь и со всех ног помчался к полковнику.

Я звонил к нему, как звонят на пожар, гремел, как горн при попытке неприятеля захватить полковое знамя. Я опрокинул на своем пути все, включая вестового, пытавшегося воспрепятствовать мне ворваться в такой час в спальню его хозяина, и, едва полковник проснулся от поднятого мной громового грохота, я выложил ему все. Быстро и бесстрашно, потому что время не терпело, я исповедался ему до конца и без утайки, умоляя его спасти меня.

Полковник был настоящий человек! Он с одного взгляда оценил глубину ужасной пропасти, в которой я барахтался. Он сжалился над самым юным из своих детей, как он назвал меня, и думаю, что я пребывал тогда в состоянии, действительно внушавшем жалость. С самым крепким французским ругательством он ответил, что мне надлежит незамедлительно исчезнуть из города, а остальное он берет на себя и сразу после моего отъезда увидится с родителями покойной, но что я должен сесть в дилижанс, который через десять минут будет менять лошадей у «Почтовой гостиницы», и отправиться в указанный им город, куда он мне напишет. Он снабдил меня деньгами, потому что захватить с собой свои я забыл, сердечно приложился седыми усами к моим щекам, и через десять минут после нашей встречи я вскарабкался (другого свободного места не нашлось) на империал дилижанса, следовавшего тем же маршрутом, что и экипаж, везущий нас ныне; а затем мы галопом пролетели под окном (вы представляете, какие взгляды я на него бросал!) мрачной комнаты, в которой я оставил мертвую Альберту и которая была освещена точно так же, как сейчас.

Сильный голос де Брассара немного сел, и виконт замолчал. У меня пропала охота шутить. Однако тишина длилась недолго.

— А дальше? — полюбопытствовал я.

— Дальше — ничего, — ответил он. — Я долго терзался обостренным любопытством. Я слепо выполнил инструкции полковника. Я с нетерпением ждал письма, которое известило бы меня, что он предпринял и что случилось после моего отъезда. Я прождал с месяц, но в конце его получил от полковника, который больше привык писать саблей по неприятельским физиономиям, не письмо, а приказ о переводе. Мне предписывалось отправиться в уходивший на войну тридцать пятый полк и в течение суток явиться к новому месту службы. Бесконечная новизна кампании, да еще первой, сражения, в коих я участвовал, усталость и, сверх нее, амурные похождения помешали мне написать полковнику и заглушили жестокое воспоминание об истории с Альбертой, хотя так и не стерли ее из моего сердца. Я успокаивал себя тем, что со дня на день встречу полковника и он наконец введет меня в курс того, что мне хотелось узнать, но полковник во главе своей части пал под Лейпцигом. Луи де Мена тоже убили, еще месяцем раньше. Рано или поздно, хоть это и довольно греховное свойство, — добавил капитан, — здоровая душа погружается в дремотное состояние, может быть, именно потому, что она здоровая… Пожиравшее меня желание узнать, что произошло после моего отъезда, поостыло во мне, и я успокоился. Теперь, спустя много лет, я мог бы, никем не узнанный, поскольку сильно изменился, вернуться в этот городок и хотя бы навести справки о том, что здесь известно о моем трагическом похождении и какие о нем просочились сведения. Но меня всегда удерживало нечто, что, разумеется, надо считать не боязнью общественного мнения — над ним я смеялся всю жизнь, а скорее чем-то вроде былого страха, который я не хотел испытать вторично.

И этот денди, без всякого дендизма поведавший мне столь подлинную и печальную историю, снова замолчал. Я погрузился в размышления, навеянные его рассказом, и понял, что виконт де Брассар, цвет дендизма, притом что этот цвет не душистый горошек, а гордый красный мак, этот грандиозный — на английский манер — поглотитель кларета, — человек, как все, гораздо более глубокий, чем он кажется с виду. Я вспомнил его слова в начале рассказа о черном пятне, которое всю жизнь омрачало его беспутные наслаждения, и тут, к вящему моему удивлению, капитан внезапно сдавил мне плечо.

— Ну-ка, взгляните на занавес! — молвил он.

По комнате, вырисовываясь на ткани, промелькнула гибкая тень женщины.

— Тень Альберты! — сказал де Брассар и с горечью добавил: — Сегодня ночью случай что-то чересчур насмешлив.

Занавес снова стал пустым светло-красным квадратом. Тем временем тележник, сажавший на место ступицу, пока капитан длил свое повествование, закончил работу. Сменные лошади стояли наготове и с фырканьем выбивали искры из мостовой. Кучер в каракулевой шапке по самые уши и с подорожной в зубах взял вожжи, вскарабкался на империал, опустился на свое сиденье и громким голосом бросил в ночь повелительное:

— Пошел!

Мы тронулись и вскоре миновали таинственное окно с пунцовым занавесом, которое я теперь постоянно вижу во сне.

Прекраснейшая любовь Дон-Жуана

Невинность — лучшее лакомство для дьявола.

А.

I

Выходит, старый повеса до сих пор жив? — Еще как, убей меня Бог! — воскликнул я, но, вспомнив, что она набожна, тут же поправился: — Жив, Божьей милостью, и даже обитает в приходе Святой Клотильды, квартале герцогов. Король умер, да здравствует король! — говаривали в старой Франции до того, как монархия была сокрушена, словно чашка севрского фарфора. А вот Дон-Жуан назло всем демократиям — монарх, которого никто не сокрушит.

— Действительно, дьявол бессмертен, — поддакнула она, словно соглашаясь с собственным доводом.

— Он даже…

— Кто? Дьявол?

— Нет, Дон-Жуан. Третьего дня он превесело отужинал… Догадайтесь где!

— В вашем мерзком «Золотом доме»[46] разумеется.

— Фи, сударыня! Дон-Жуан больше туда ни ногой. Там нечем прилично угостить его грандство. Сеньор Дон-Жуан всегда чуточку походил на Арнольда Брешианского,[47] который, согласно хроникам, питался исключительно кровью душ. Ею он и любит подкрашивать свое шампанское, но ее давным-давно не отыщешь в кабаке для кокоток.

— Вот увидите, — иронически вставила она, — он еще отужинает с этими дамами в бенедиктинском монастыре…

— В монастыре Вечного поклонения, сударыня, поскольку поклонение, предметом которого сумел стать этот черт, а не человек, длится, по-моему, до сих пор.

— Для католика вы, кажется, чересчур вольнодумны, — слегка скривясь, процедила она, — и если вам вздумалось заговорить сегодня со мной о Дон-Жуане лишь для того, чтобы сообщить мне новости о разных негодницах, прошу избавить меня от описания ваших ужинов с ними.

— Ничего мне не вздумалось, сударыня. Негодницы же, присутствовавшие на упомянутом ужине, даже если они в самом деле негодницы, пришли на него не ради меня… к сожалению.

— Довольно, сударь!

— Позвольте мне быть скромным… Их было там…

— Mille е tré?[48] — с любопытством подхватила она, взяв себя в руки и почти сменив гнев на милость. — О, гораздо меньше, сударыня, от силы дюжина. Все было очень достойно…

— Непристойно, — поправила она.

— Кстати, вы и без меня знаете, что в будуаре графини де Шифревас много народу не поместишь. Дела там могли вершиться большие, но сам будуар — мал.

— Как! — изумленно воскликнула она. — Значит, ужинали в будуаре?

— В будуаре, сударыня. Да почему бы и нет? Обедают же на поле боя. Сеньору Дон-Жуану хотели оказать необычайную честь и достойнее всего было дать такой ужин на поле его славы, где вместо лавров цветут воспоминания. Прекрасная идея, нежная и меланхоличная! Это был не бал жертв, а их ужин.

— А что Дон-Жуан? — осведомилась она, как Оргон спрашивает: «А что Тартюф?» — в одноименной пьесе.

— Дон-Жуан воспринял все как должно и отлично отужинал

… совсем один пред ними

в образе вашего знакомца, которым является не кто иной, как граф Хулио Амадео Эктор Равила де Равилес.

— Он? Да, это действительно Дон-Жуан, — согласилась она.

И хотя возраст мечтаний для нее давно остался позади, эта святоша с острым клювом и коготками погрузилась в раздумья о графе Хулио Амадео Экторе, человеке из племени Дон-Жуана, отпрыске той вечной расы, которой Бог не отдал мир, но и не помешал дьяволу отдать ей его.

II

Я рассказал старой маркизе Ги де Рюи сущую правду. Всего дня три тому назад дюжине дам из добродетельного предместья Сен-Жермен (пусть не беспокоятся — я их не назову!), каковые, все двенадцать, по мнению вдовствующих кумушек, были когда-то коротки (прелестное старинное выражение) с графом Равила де Равилесом, пришла странная мысль угостить его ужином в отсутствие других мужчин, чтобы отметить… Что — об этом они молчали. Устроить такой ужин — смелая затея, но женщины, трусливые поодиночке, отважны, когда их много. Ни одна из участниц этого женского ужина не осмелилась бы, вероятно, устроить его у себя с глазу на глаз с графом Хулио Амадео Эктором; но вместе, подпирая друг друга плечом, они не побоялись образовать цепочку месмеровской ванны[49] вокруг магнетического и опасного для их репутации графа Равила де Равилеса.

— Какое имя!

— Провиденциальное,[50] сударыня.

Граф Равила де Равилес, который, замечу в скобках, всегда повиновался повелительному зову, заложенному в его имени, был законченным воплощением соблазнителя, каким тот предстает в истории и в романах, и маркиза Ги де Рюи, старая ворчунья с холодными и острыми голубыми глазами, хотя остротой они уступали ее уму, а холодностью — сердцу, сама соглашалась, что если в дни, когда вопрос о женщинах утрачивает былое значение, на свете и есть человек, напоминающий Дон-Жуана, то это, безусловно, граф Равила. К сожалению, это был Дон-Жуан уже в пятом действии. Такой сильный ум, как принц де Линь,[51] никак не мог взять в толк, что и Алкивиаду[52] в свой срок стукнуло бы пятьдесят. В этом смысле граф Равила также был продолжателем Алкивиада. Как д'Орсе, денди, изваянный в микеланджеловской бронзе и оставшийся красивым до своего последнего часа, Равила отличался особой красотой, присущей племени донжуанов, таинственной расе, продолжающей себя не от отца к сыну, как прочие люди, а возникающей там и сям на определенной дистанции в различных семействах рода человеческого.

Это была настоящая красота, дерзкая, веселая, властная, короче, донжуанская — это слово объясняет все и избавляет от дальнейших описаний, и ее — уж не заключил ли граф договор с дьяволом? — он сохранял всегда. Однако Бог постепенно брал свое; тигриные когти жизни начали бороздить аполлоновский лоб графа, украшенный розами стольких поцелуев, и на его дерзостных широких висках засеребрилась первая седина, предвещающая скорое вторжение варваров и падение империи. Впрочем, он носил свои седины с бесстрастием гордыни, усугубленной сознанием своей силы, но женщины, любившие его, иногда поглядывали на них не без грусти. Как знать, быть может, эти седины предвозвещали их собственный час? Увы, для них, как и для графа, это был час страшного ужина с командором, после которого остается одно — ад, сначала ад стариковства, потом настоящий. Вот, вероятно, почему, прежде чем разделить с графом последнюю горькую трапезу, дамы решили сами дать ему ужин, и ужин этот оказался шедевром.

Да, шедевром вкуса, утонченности, патрицианской роскоши, изысканности, одухотворенности. Это был самый очаровательный, восхитительный, лакомый, пьянящий и, главное, оригинальный из ужинов. Подумайте только — оригинальный! Обычно устраивать ужины побуждают радость или жажда развлечений, здесь же их заменили воспоминания, сожаления, почти отчаяние, отчаяние в вечернем туалете, спрятанное под улыбками или смехом и жаждавшее празднества, последнего безрассудства, бегства в вернувшуюся на час молодость, опьянение, наконец, перед тем как все это уйдет навсегда.

Амфитрионки[53] этого неслыханного, ужина, столь мало считавшиеся с трусливыми правилами общества, к которому они принадлежали, несомненно испытали на нем нечто вроде того, что чувствовал Сарданапал[54] на костре, куда свалил своих жен, рабов, коней, драгоценности, сокровища, чтобы все они погибли вместе ним. Устроительницы пиршества тоже принесли на этот всесожжигающий ужин изобилие своей жизни. Они принесли туда красоту, ум, выдумку, украшения, могущество, чтобы разом швырнуть их в огонь величественного пожара.

Мужчина, перед которым так облеклись и украсились этим последним пламенем, значил в их глазах больше, чем вся Азия в глазах Сарданапала. Они кокетничали ради него так, как женщины никогда не кокетничали ни перед одним мужчиной ни в одном переполненном остями салоне, и кокетство их подогревалось той ревностью, которую принято скрывать в свете и не нужно было скрывать им, потому что все они знали: этот мужчина был близок с каждой из них, а общий позор — уже не позор. Они как бы состязались, кто из них начертает самую наглядную эпитафию себе в его сердце.

Граф в тот вечер весь был сытое, властное, небрежное, разборчивое сладострастие — точь-в-точь исповедник монахинь или султан. Восседая как король, как хозяин в середине стола напротив графини де Шифревас в ее цвета персика… или персей будуаре (никто так и не сумел точно определить его цвет), граф Равила окидывал адски-голубыми глазами, которые столько бедных созданий принимало за небесно-голубые, сверкающее кольцо из двенадцати гениально одетых дам, являвших а столом, расцвеченным зажженными свечами, туалетами и хрусталем, всю гамму колорита от алой раскрывшейся розы до приглушенного золота душистой виноградной кисти — словом, все оттенки зрелости.

Там не было ненавистных Байрону нежно-зеленых дичков-барышень, пахнущих домашним печеньем и напоминающих фигурой обструганную палку: все выглядели великолепными и спелыми, как сочные осенние плоды. Все в них говорило о расцвете и полноте жизни, ослепительные груди величественно колыхались за вырезом корсажей и под камеями обнаженных плеч красовались руки самых округлых форм, но при этом сильные, как бицепсы отбивавшихся от римлян сабинянок, и способные, схватясь за колесные спицы, остановить квадригу жизни.

Я употребил выше слово «выдумка». Одна из самых очаровательных выдумок на этом ужине состояла в том, что прислуживали на нем камеристки, дабы ничто не нарушало гармонию празднества, единственными царицами которого были женщины — ведь именно они принимали гостя. Итак, сеньор Дон-Жуан из дома Равила мог вволю погружать плотоядные взгляды в море яркой и мясистой плоти, какою Рубенс населяет свои светоносные, пышущие здоровьем полотна, но он мог также топить свою гордыню во в меру прозрачном, в меру мутном эфире всех этих сердец. Ведь наперекор очевидности Дон-Жуан по сути своей подлинный спиритуалист. Он — спиритуалист, как сам сатана, адский работорговец, который ценит душу выше тела и предпочитает покупать первую, а не второе.

Одухотворенные, аристократичные, истинные обитательницы предместья Сен-Жермен по тону, но в тот вечер дерзкие, как пажи королевской семьи тех времен, когда еще были и королевская семья, и пажи, дамы сверкали несравненным остроумием, оживленностью, пылкостью и brio.[55] Они чувствовали, что затмевают самих себя в свои прекраснейшие былые вечера. Они наслаждались неведомой мощью, которая исходила из глубин их естества и о которой они дотоле не подозревали.

Счастливое сознание этого открытия, ощущение утроенной жизненной силы, равно как материальное воздействие, столь решающее для нервных натур, — ослепляющий свет, пронзительный аромат цветов, увядавших в атмосфере, нагретой прекрасными телами, чьи испарения слишком крепки для хрупких растений, стрекало хмельных вин, замысел ужина, сдобренного той острой приправой греховности, которой требовала неаполитанка[56] для придания своему шербету совершенного вкуса, опьяняющая мысль о сообщничестве в маленьком преступлении, какое представляла собой эта трапеза, рискованная, разумеется, но отнюдь не превратившаяся в вульгарные ужины Регентства[57] и удержавшаяся в рамках предместья Сен-Жермен XIX века, трапеза, где не откололась ни одна булавка от обворожительных корсажей, подбитых сердцами, которые изведали пламя и любили снова вздувать его, — все это, действуя вместе и одновременно, напрягло таинственную арфу, которую эти дивные создания носили в себе, но напрягло так, чтобы струны ее, оставаясь натянуты, не лопались и звенели восхитительными аккордами немыслимого диапазона. Любопытно, не правда ли? Напишет ли когда-нибудь Равила эту незабываемую страницу своих мемуаров?

Как я признался маркизе Ги де Рюи, меня не было на ужине, и если я воспроизвожу кое-какие его подробности, равно как историю, которою он завершился, то лишь потому, что однажды вечером сам Равила, верный традиционной и характерной для племени Дон-Жуана нескромности, взял на себя труд поведать мне все это.

III

Итак, было поздно, то есть рано. Приближалось утро. На потолке будуара и кое-где на розовом шелке герметично задернутых занавесей проступила и округлялась опаловая капля, похожая на гигантский глаз, глаз любопытного дня, которому словно захотелось увидеть, то же делается в воспламененном будуаре. Воительницами Круглого стола, такими оживленными еще минуту назад, начала овладевать томная усталость. Наступил известный каждому момент всех ужинов, когда утомление от эмоций прошедшей ночи как бы отражается на всем — на сбившихся прическах, на разгоревшихся нарумяненных щеках, на усталых глазах с отяжелевшими веками, вокруг которых легли темные круги, даже на расплывающемся и ползучем сиянии многосвечных канделябров, этих огненных букетов с резными стеблями из бронзы и золота.

Общая беседа, долго протекавшая с безостановочным подъемом, словно партия в воланы, где каждый ухитряется пустить в ход свою ракетку, рассыпалась на отдельные части, раскрошилась, и стало ничего не разобрать в гармоническом шуме аристократических голосов, сливавшихся и щебетавших, словно птицы на заре на лесной опушке, когда один из них — головной, властный, почти наглый, какой и должен быть у герцогини, — внезапно перекрыв остальные, произнес обращенные к графу Равила слова, несомненно представлявшие собой продолжение и конец разговора, который граф и эта особа тихо вели вдвоем и которого не расслышала ни одна из дам, занятых болтовней с соседками:

— Вам, слывущему Дон-Жуаном нашего времени, следовало бы рассказать нам о той победе, которая больше всего польстила вашей мужской гордости и которую вы сегодня считаете прекраснейшей любовью своей жизни.

Вопрос, а также голос, задавший его, разом прервал сплетавшиеся в общий гул отдельные разговоры. Наступило молчание.

Голос принадлежал герцогине де ***. Я не сниму с нее маску из типографских звездочек, но вы, возможно, угадаете, кто она, если я скажу, что его обладательница была самой светлокожей и светловолосой блондинкой с самыми черными глазами и янтарными ресницами во всем Сен-Жерменском предместье. Как праведник одесную Господа, справа от графа Равила, бога этого пиршества, который на сей раз не повергал врагов ее к подножию ее,[58] она, идеальная и тонкая, словно арабеск или фея, сидела в платье из зеленого бархата с серебристым отливом, длинный трен которого обвился вокруг стула и довольно удачно имитировал змеиный хвост, коим заканчивался очаровательный круп Мелюзины.[59]

— Это мысль! — воскликнула графиня де Шифревас, словно для того, чтобы в качестве хозяйки дома поддержать желание и предложение герцогини. — Да, о самой сильной любви, внушенной и испытанной вами, которую вы больше всех остальных хотели бы пережить вновь, будь это возможно.

— О, я хотел бы пережить вновь все свои похождения, — сказал Равила с неутолимостью римского императора, какая иногда свойственна безмерно пресыщенным людям. И он поднял бокал шампанского, который представлял собой не глупую языческую чашу, заменившую его в наши дни, а стройный и легкий бокал наших предков, тот, что именуют ныне флейтой — вероятно, из-за небесной мелодии, вливаемой им иногда в наши сердца. Затем он одним взглядом охватил всех женщин, образовавших за столом блистательный круг. — И однако, — опустив бокал, добавил он с меланхолией, удивительной в подобном Навуходоносоре[60] который если и ел до сих пор траву, то лишь в виде эстрагонового салата из «Английского кафе», — и однако это правда, что из всех наших чувств бывает одно, которое сияет в памяти тем ярче, чем больше проходит лет, и за которое не жаль отдать все остальные.

— Лучший бриллиант шкатулки… — мечтательно вставила графиня де Шифревас, поглядывая, вероятно, на грани своего солитера.

— И из легенды моего края — предгорий Урала, — в свой черед подхватила княгиня Жабле — знаменитый бриллиант, сперва розовый, потом почерневший, но оставшийся бриллиантом и сверкающий теперь еще сильнее.

Она произнесла свои слова со странным очарованием, присущим этой цыганке, потому что она впрямь цыганка, на которой женился по любви самый красивый князь польской эмиграции и которая выглядит такой же доподлинной княгиней, как если бы явилась на свет под балдахином Ягеллонов.[61]

Тут произошел форменный взрыв.

— Да! — закричали дамы. — Расскажите, граф, — страстно взмолились они, и дрожь любопытства пробежала по каждой от кончиков пальцев до завитков на шее; тесно прижавшись друг к другу, одни облокотились на стол и подперли щеку рукой; другие, прикрыв веером рот, откинулись на спинку стульев, и все при этом обстреливали графа игривыми испытующими взглядами.

— Если вы категорически настаиваете… — процедил граф с небрежностью человека, знающего, что ожидание разжигает охоту.

— Категорически! — подтвердила герцогиня, устремив глаза на золоченое острие своего десертного ножа, как турецкий деспот взирает на острие своего ятагана.

— Тогда слушайте, — все так же небрежно бросил Равила.

Уставясь на него, дамы изнывали от нетерпения. Их взоры впивались в него, они пожирали его глазами. Любая любовная история интересует женщину, но — почем знать? — может быть, очарование момента заключалось для каждой из них в мысли, что нынешняя история окажется ее собственной. Они знали, что граф настоящий джентльмен и светский человек, и не сомневались: он обойдет имена и опустит, когда понадобится, слишком прозрачные подробности, и эта уверенность еще более обостряла их желание услышать историю. Нет, они не просто хотели услышать ее, они надеялись на это.

Тщеславие побуждало их искать соперницу, которую назовет самой лучшей любовью своей жизни мужчина, хранящий в памяти столь много прекрасных воспоминаний. Сейчас старый султан еще раз бросит платок,[62] которого не подберут ничьи пальцы, но та, кому он брошен, почувствует, как он беззвучно упадет ей на сердце.

Вот он, тот дальний гром, в ответ на ожидания дам внезапно обрушившийся на их настороженные головки.

IV

— Я часто слышал от моралистов, этих великих жизнеиспытателей, — начал граф Равила, — что самая сильная наша любовь — не первая и не последняя, как считают многие, а вторая. Но в том, что касается любви, всё — правда и всё — ложь, и со мною, кстати, было не так. То, чего вы требуете от меня, сударыни, и что я должен вам нынче поведать, относится к прекраснейшей поре моей молодости. Я уже не был тем, кого именуют молодым человеком, но я был еще молод и, как выражался один из моих старых дядей, мальтийский кавалер, определяя этот возраст, «уже проделал первые кампании».[63] Итак, в полном расцвете сил я находился в разгаре связи, как мило говорят итальянцы, с женщиной, которую вы все знаете и которой вы все восхищались.

Здесь взгляд, которым одновременно обменялась эта группа женщин, впивавших каждое слово старого змия-искусителя, превратился в нечто такое, что описать просто невозможно — нужно видеть самому.

— Это была прекрасная женщина, — продолжал Равила, — самая благородная во всех смыслах слова, какую только можно себе представить. Она была молода, знатна, красива, остроумна, наделена широтой художнической натуры и при этом естественна, как те в вашем высшем обществе, кто естествен. К тому же в свете она притязала только на одно — на то, чтобы нравиться мне, посвящать мне свои заботы, быть для меня нежнейшей из любовниц и лучшей из подруг.

Я, по-моему, был у нее не первым, кого она любила. Хотя она любила еще до меня — и не своего мужа, но это была добродетельная, платоническая, утопическая любовь, которая не столько заполняет сердце, сколько занимает его, приуготовляя душевные силы для другой любви, приближающейся на смену первой. Словом, это была пробная любовь, похожая на малую мессу, которую служат молодые священники, чтобы выучиться безошибочно отправлять настоящую. Когда я вошел в ее жизнь, она еще задерживалась на своей малой мессе. Настоящей же стал для нее я, и она отслужила эту мессу со всеми подобающими церемониями и пышно, как кардинал.

При этом сравнении самая чарующая улыбка обошла Двенадцать пар божественных губ, подобно кругам на прозрачной поверхности озера. Эта мимолетность была восхитительна.

— Она, в самом деле, была особенным существом, — вновь заговорил граф. — Я редко встречал больше истинной доброты, сострадания, возвышенных чувств во всем, включая страсть, которая, как вы знаете, отнюдь не всегда добро. Я никогда не видел больше бескорыстия, меньше показной добродетели и кокетства — двух качеств, часто похуже переплетающихся в женщинах, чем спутывается моток ниток, которым позабавились кошачьи коготки. От кошки в моей возлюбленной ничего не было. Она была тем, что чертовы сочинители книг, отравляющие нас своей манерой выражаться, определили бы как примитивную натуру, украшенную цивилизацией: в ней чувствовалось лишь очаровательное богатство последней, но отсутствовала та мелкая развращенность, которая кажется еще более привлекательной, чем богатство, порождающее ее.

— Она была брюнеткой? — внезапно и в упор прервала его герцогиня, наскучив всей этой метафизикой.

— А, портрет кажется вам недостаточно светлым! — ловко отпарировал Равила. — Да, она была брюнеткой с агатовыми волосами и глазами такого оттенка черного дерева, какие, на моей памяти, не сверкали на сладострастной округлости ничьего женского лица, но по цвету кожи она была блондинкой, а именно по цвету кожи — не волос — и надо судить, кто перед тобой — брюнетка или блондинка, — пояснил великий наблюдатель, изучивший женщин не только для того, чтобы описывать их внешность. — Она была черноволосой блондинкой.

Все блондинки за столом, которые принадлежали к таковым лишь по цвету волос, слегка отпрянули назад. Очевидно, для многих история стала менее интересной.

— У нее были волосы Ночи и лицо Авроры, — продолжал Равила, — потому что оно сияло редкой ослепительно-алой свежестью, которая устояла против всех воздействий ночной парижской жизни, а моя подруга уже многие годы жила этой жизнью, обжигающей столько роз жаром своих канделябров. У нее же, казалось, этот жар лишь воспламенил их, но не сжег — настолько ярок был почти светоносный кармин ее щек и губ. Их двойной блеск удачно сочетался с рубином, который она обычно носила на лбу, потому что в то время в моде были фероньерки, отчего на лице ее, где пылали глаза такого накала, что из-за него не сразу удавалось определить их цвет, образовался как бы треугольник из трех рубинов. Стройная, но крепкая, даже величавая, рожденная быть женой полковника кирасиров, — муж ее, правда, командовал тогда всего лишь эскадроном легкой кавалерии, — она, будучи знатной дамой, обладала здоровьем крестьянки, пьющей солнце всей кожей, и отличалась пламенностью выпитого ею солнца, всегда присутствовавшего в ее душе и жилах и всегда готового брызнуть оттуда. Но тут-то и начинается странное! Эта сильная и непосредственная женщина, эта натура, пурпурная и чистая, как кровь, орошавшая ее щеки и придавшая розоватость рукам, была — поверите ли? — неумела в ласках…

Здесь иные глаза потупились, но тут же снова лукаво заблестели.

— Неумела в ласках, неосторожна в жизни, — закончил фразу Равила, не углубляясь в упомянутую им подробность. — Мужчине, любимому ею, надлежало постоянно учить ее двум вещам, которым она, кстати, так и не научилась: не теряться перед всегда вооруженным и беспощадным светом и овладеть в интимных делах великим искусством любви, без коего та умирает. Любовь у нее была, а вот искусства любви недоставало. Она являла собой противоположность многим женщинам, которые владеют лишь этим искусством. Чтобы понимать и применять политику «Государя»[64] надо изначально быть одним из Борджа.[65] Борджа предшествует Макиавелли. Первый — поэт, второй — критик. Так вот, от Борджа в ней ничего не было. Она была честная женщина, влюбленная и, несмотря на свою безмерную красоту, наивная, как маленькая девочка, которая, захотев пить, набирает воду в ладошку, пропускает ее второпях сквозь пальцы и приходит в полную растерянность.

Впрочем, контраст подобной растерянности и неловкости в этой статной и страстной женщине, которая могла бы ввести им в заблуждение многих своих светских знакомцев и у которой было все — любовь и счастье, но которая не умела платить за них той же монетой, — такой контраст выглядел почти мило. Только вот я был тогда недостаточно умозрителен, чтобы удовольствоваться этим художническим почти, а потому в иные дни она делалась беспокойной, ревнивой, несдержанной — словом, такой, каким бываешь, когда любишь, — а она любила. Но и ревность, и беспокойство, и несдержанность — все тонуло в неисчерпаемой доброте ее сердца, как только она, столь же неловкая в ссорах, как и в ласках, замечала, что хочет причинить боль, или думала, что причиняет ее. Львица неведомой породы, она пыталась царапать своими бархатными лапами, воображая, что вооружена когтями, но, желая их выпустить, неизменно убеждалась, что их у нее нет.

— Куда он гнет? — шепнула соседка графине де Шифревас. — Не может это быть прекраснейшей любовью Дон-Жуана!

Сложность натуры не позволяла дамам поверить в подобную простоту.

— Итак, наша близость, — повествовал Равила, — омрачалась иногда грозами, но не сменялась разрывом и не была тайной ни для кого в провинциальном городе, именуемом Парижем. Маркиза… Она была маркизой…

Маркиз — и тоже брюнеток — за столом сидело три. Но они даже глазом не моргнули. Они слишком хорошо знали, что речь идет не о них. Да и бархатным у всех трех был только пушок на верхней губке одной из них, и эта чувственно оттопыренная губка выражала в ту минуту изрядное презрение.

— Даже трижды маркизой, как бывают трехбунчужные паши![66] — продолжал Равила, увлеченный собственным рассказом. — Она была из женщин, которые не в силах что-то скрывать, да и не смогли бы, если бы захотели. Даже ее дочь, тринадцатилетняя простушка, ясно видела, что за чувство питает ко мне ее мать. Не помню уж, кто из поэтов спрашивает, что думают о нас дочери, чьих матерей мы любим. Глубокий вопрос! Я часто задавался им, перехватывая брошенный исподтишка на меня черный и угрожающий взгляд этой мрачной большеглазой девочки. Непримиримая в своей сдержанности, она при моем появлении чаще всего уходила из гостиной или устраивалась как можно дальше от меня, если вынуждена была там остаться: она испытывала к моей особе конвульсивное отвращение, которое пыталась скрывать, но которое было сильнее бедняжки и выдавало ее. Проявлялось оно в незаметных мелочах, но ни одна из них не ускользала от меня. Маркиза, хоть и не отличавшаяся наблюдательностью, постоянно твердила мне: «Будьте настороже, друг мой. Мне кажется, моя дочь ревнует вас».

Я-то был настороже куда больше, чем она. Будь эта малышка дьяволом во плоти, я и тогда бы еще посмотрел, разберется ли она в моей игре. Зато игру своей матери она видела насквозь: в столь часто смятенном алом зеркале лица маркизы явно читалось все. Наблюдая за ненавистью дочери, я невольно понимал, что она проникла в тайну матери по какому-нибудь душевному движению той, по слишком напоенному нежностью взгляду. Девочка, если хотите знать, была хилым ребенком, совершенно недостойным великолепной формы, из которой вышла на свет, и даже уродливым, по признанию собственной матери, любившей ее за это еще больше. Этакий маленький обгорелый топаз… Как бы это получше сказать?.. Бронзовая заготовка, но с такими черными глазами… Магия! к тому же потом…

После этой вспышки граф умолк, словно пытаясь притушить ее из боязни, что он и так сказал чересчур много. На всех лицах снова появился явный и напряженный интерес, и графиня в знак удовлетворенного нетерпения процедила сквозь великолепные зубы:

— Наконец-то!

V

— В начале связи с ее матерью, — вновь заговорил Равила, — я позволял себе с этой девочкой ласковую фамильярность, с какой всегда обращаются с детьми. Я привозил ей кулечки драже, звал ее «Маленькая маска» и очень часто, беседуя с матерью, приглаживал дочери волосы на висках, черные, ломкие, с сухим отливом, но «Маленькая маска», чей крупный рот мило улыбался всем и каждому, со мной поджимала губы, стирала с них улыбку, сердито хмурила брови, и это искаженное лицо превращалось в настоящую насупленную маску кариатиды, как будто моя гладящая рука опускала ей на голову тяжесть целого антаблемента.

Видя всегдашнюю ее угрюмость, явную примету враждебности, я в конце концов оставил в покое эту недотрогу с озабоченным лицом, которая так неистово уклонялась от малейшей моей ласки, и перестал с ней разговаривать. «Она чувствует, что вы ее обкрадываете, инстинкт подсказывает ей, что вы отнимаете у нее часть материнской любви, — толковала мне маркиза, а иногда в прямоте своей добавляла: — Этот ребенок — моя совесть, ревность ее — мое наказание».

Однажды, попробовав поинтересоваться у дочери, почему та столь решительно чуждается меня, маркиза услышала лишь бессвязные, упрямые, глупые ответы, которые только и можно, словно штопором, вытянуть из детей, не желающих говорить: «Да я ничего… Да я не знаю…»— и, убедившись в ее бронзовой неподатливости, перестала ей докучать и утомленно отвернулась.

Я забыл вам сказать, что эта странная девочка была очень набожна — мрачно, по-испански, на средневековый лад, суеверно. Она обматывала свое тщедушное тело всяким грубым тряпьем и носила на груди, плоской, как тыльная сторона ладони, и вокруг бурой шейки кучу крестиков, изображений Девы Марии и Святого Духа. «Вы, к несчастью, нечестивец, — пеняла мне маркиза, — и наверняка чем-то возмутили ее в разговоре. Умоляю вас, будьте внимательны к каждому своему слову при ней. Не усугубляйте мою вину в глазах этого ребенка, перед которым я и без того грешна!» И поскольку поведение малышки ничуть не менялось, встревоженная мать делалась еще настойчивей: «Рано или поздно вы ее возненавидите, а я даже не смогу на вас за это сердиться». Однако она ошибалась: пока эта угрюмая девочка меня не задевала, я был к ней безразличен — и только.

Я отгородился от нее вежливостью, которую соблюдают между собой взрослые, и притом такие, что не любят друг друга. Я церемонно адресовался к ней: «Мадмуазель!»— и получал в ответ: «Сударь!» При мне она не желала не то что чем-либо похвастаться, но даже хоть сколько-нибудь раскрыться. Ни разу мать не уговорила ее показать мне свои рисунки или сыграть на рояле. Когда я заставал ее за инструментом, а упражнялась она усердно и внимательно, она обрывала пьесу, вставала с табурета и больше не играла.

Однажды, когда мать принудила ее поиграть (у них были гости), она села за открытый инструмент с видом жертвы, в котором, уверяю вас, не было даже намека на кротость, и заиграла невесть что, отвратительно путая пальцы. Я стоял у камина и сбоку смотрел на нее. Она сидела спиной ко мне, и перед ней не было зеркала, в котором она могла бы увидеть, что я на нее гляжу. Вдруг ее спина (спину она обычно держала очень плохо, и мать то и дело повторяла ей: «Будешь горбиться — кончишь тем, что заработаешь грудную болезнь»), вдруг ее спина оцепенела, как будто мой взгляд, словно пуля, перебил ей позвоночник, и, неистово захлопнув крышку рояля, наделавшую ужасный грохот, она выбежала из гостиной. За нею послали, но в тот вечер ее так и не удалось заставить вернуться.

По-моему, самые отъявленные фаты и те ценят себя недостаточно высоко, поскольку поведение этой сумрачной и так мало интересной для меня дикарки не побудило меня подумать о природе чувства, которое она питает ко мне. Ее мать — также. Маркиза, ревновавшая меня ко всем посетительницам своей гостиной, выказала себя не большей ревнивицей, чем я фатом, по отношению к этой девочке, в конце концов выдавшей себя при обстоятельствах, о которых маркиза, сама экспансивность наедине со мной, еще бледная от пережитого ужаса и умирая со смеху от того, что поддалась ему, имела неосторожность мне рассказать.

Граф подчеркнул голосом слово неосторожность не хуже, чем это сделал бы самый искусный актер: он понимал, что интерес к его истории, как на ниточке, держится на этом слове.

Но его, видимо, оказалось вполне достаточно, ибо дюжина прекрасных женских лиц воспламенилась столь же сильным чувством, что лики херувимов перед престолом Господним. Да разве любопытство у женщин слабее чувства преклонения у ангелов? Равила обвел взглядом всех этих херувимов, чья красота не ограничивалась лицом, и, найдя их созревшими для того, чтобы выслушать его до конца, заговорил снова и больше уже не останавливаясь.

— «Да, я умирала со смеху при одной мысли об этом, — призналась маркиза вскорости после того, как все мне рассказала, но смешно ей стало далеко не сразу. — Представляете себе, — поведала она (я постараюсь воспроизвести ее доподлинные слова), — я сидела как раз там же, где мы сейчас. (Разговор шел на парном диванчике с поперечной спинкой, мебели, лучше всего приспособленной к тому, чтобы дуться друг на друга и мириться, не сходя с места.) Но вас, к счастью, не было здесь, когда мне доложили… Угадайте, о ком? Ни а что не сообразите! О священнике церкви Сен-Жермен-де-Пре. Знаете его? Да нет, вы же не ходите к мессе, а это очень плохо. Откуда вам знать этого бедного старого кюре, святого человека, заглядывающего к прихожанкам только для сбора пожертвований на бедных и на свою церковь. Сперва я тоже подумала, что цель его прихода именно такова.

В свое время он дал моей дочери первое причастие, и она избрала его себе в исповедники, потому что постоянно ходит к причастию. По этой причине я не раз приглашала его к обеду, но безуспешно. Вошел он чрезвычайно расстроенный, и в его чертах, обычно столь умиротворенных, я прочла такое сильное и плохо скрытое смятение, что не смогла целиком объяснить это робостью и сразу же непроизвольно выпалила:

„Ах, Боже мой, в чем дело, господин кюре?“

„В том, сударыня, — ответил он, — что перед вами человек, находящийся в самом затруднительном положении на свете. Я служу Господу уже полвека с лишком, но никогда еще на меня не возлагалась обязанность более трудная, нежели та, что привела меня к вам“.

Кюре сел и попросил меня во время нашего разговора держать дверь на запоре. Вы догадываетесь, что подобная торжественность несколько встревожила меня. Он это заметил.

„Не волнуйтесь так, сударыня, — заговорил он. — Вам понадобится выслушать меня и объяснить мне то чудовищное, о чем пойдет речь и во что я, по правде говоря, не могу поверить. Как вы сами знаете, ваша дочь, которая послала меня к вам, — ангел чистоты и богобоязненности. Я знаю ее душу, которую держу как на ладони с семилетнего возраста, и убежден, что девочка ошибается — возможно, по причине своей невинности. Однако сегодня утром, явившись ко мне на исповедь, она призналась, что — вы не поверите, сударыня, как не поверил и я, но слово придется все же произнести — она беременна“.

Я вскрикнула.

„Сегодня утром у себя в исповедальне я вскрикнул так же, как вы, сударыня, услышав подобное признание, сделанное с явно искренним и беспредельным отчаянием. Я изучил этого ребенка. Она пребывает в полном неведении о том, что такое жизнь и грех. Изо всех девушек, которых я исповедую, она, без сомнения, та, за кого я с наибольшей уверенностью могу поручиться перед Господом. Вот все, что я имею вам сказать. Мы, священники, — хирурги души: наш долг помогать ей разрешаться от бремени греха, таимого ею в себе, и делать это руками, которые не поранят и не загрязнят ее. Словом, со всей мыслимой осторожностью я выслушал, выспросил, допросил этого отчаявшегося ребенка, эту бедняжку, которая, признавшись и покаявшись в проступке, почитаемом ею за преступление, чреватое для нее вечной гибелью, потому что несчастная полагает себя погибшей, перестала мне отвечать и упрямо замкнулась в молчании, нарушив его лишь затем, чтобы умолять меня пойти к вам, сударыня, и сообщить о ее падении. „Я хочу, чтобы мама все знала, — заключила она, — но никогда не смогу сама ей признаться““.

Вы догадываетесь, с какой смесью изумления и ужаса я слушала нашего приходского кюре. Подобно ему и еще больше, чем он, я была уверена в невинности дочери, но ведь невинные нередко лишаются ее именно потому, что невинны, и то, что она рассказала своему исповеднику, не так уж невозможно. Я не верила в это, не хотела верить, но это было не исключено. Ей только тринадцать, но она уже стала женщиной, и сама эта скороспелость страшила меня. Я была как в лихорадке, я сгорала от нетерпения.

„Я хочу все знать и все узнаю! — сказала я добряку священнику, остолбеневшему от моей горячности и растерянно мявшему поля своей шляпы. — Расстанемся, господин кюре. При вас она не заговорит. Но я уверена: мне она скажет все, я вырву у нее полное признание, и мы поймем то, что покамест нам непонятно“.

На этом священник ушел, а я поднялась к дочери: мне было невтерпеж посылать за ней и дожидаться ее прихода.

Я застала ее перед распятием в изголовье кровати, но не стоящей на коленях, а простертой ниц, бледной как смерть, с сухими, но очень красными глазами — очевидно, до этого она много плакала. Я подняла ее, усадила сперва рядом с собой, потом на колени и сказала, что не могу поверить рассказанному исповедником.

Однако она перебила меня, уверила с мукой в голосе и на лице, что сказала правду, и тогда я с возрастающим изумлением и тревогой спросила у нее, кто же…

Не договариваю. О, это было страшное мгновение! Она уткнулась головой мне в плечо, но я видела, как вспыхнула у нее огнем шея, и чувствовала, как дрожит все тело. Молчанием, которым она отгородилась от исповедника, она отгородилась и от меня. Это была стена.

„Наверно, это человек, стоящий гораздо ниже тебя, раз тебе так стыдно?“— предположила я, чтобы возбудить ее и тем самым развязать ей язык: я знаю, что она горда.

По-прежнему молчание, по-прежнему лицо, уткнутое мне в плечо. Это длилось некоторое время, показавшееся мне бесконечным, как вдруг она, не поднимая головы, пролепетала: „Поклянись, мама, что простишь меня“.

Я поклялась ей во всем, чего она требовала, хотя и рисковала оказаться стократ клятвопреступницей, но до того ли мне было! Я пылала от нетерпения. Просто кипела. Мне казалось, что голова моя вот-вот лопнет и мозг вытечет наружу.

„Так вот, это господин Равила“, — полушепотом выдавила она, но осталась в моих объятиях.

Ах, Амадео, как подействовало на меня ваше имя! Я разом получила удар в сердце — кару за главный грех своей жизни. Вы столь грозный губитель женщин, вы столько раз заставляли меня опасаться соперниц, что и во мне прозвучало мерзкое „Почему бы нет?“ — так часто относимое к мужчине, которого любят и в котором сомневаются. Вот что я испытывала, но у меня достало сил скрыть это от жестокой девочки, разгадавшей, вероятно, любовь своей матери.

„Господин Равила? — произнесла я голосом, выдававшим, казалось мне, все. — Но ты же с ним даже не разговариваешь!“ Тут я чуть не добавила: „Ты избегаешь его. Значит, вы оба лжецы?“ — потому что во мне, я чувствовала это, закипал гнев, но я сдержалась: разве я не должна вызнать все подробности отвратительного совращения? И я спросила о них с кротостью, от которой, наверно, умерла бы, если бы моя дочь не высвободила меня из тисков, простодушно поведав мне: „Это было вечером, матушка. Он сидел в большом кресле у камина, напротив диванчика. Сидел долго, потом встал, и я на свое несчастье устроилась на его месте. Ох, мама, я все равно что в огонь упала! Хотела вскочить — не могу, сердце замерло, и, понимаешь, мама, тут я почувствовала, что у меня… что у меня будет ребенок“».

По словам Равила, маркиза, окончив рассказ, залилась хохотом, но ни одна из двенадцати собравшихся за столом женщин и не подумала рассмеяться. Равила тоже.

— Вот, сударыни, хотите — верьте, хотите — нет, самая прекрасная любовь, которую я внушил в своей жизни, — добавил он в заключение.

И смолк. Дамы также. Они пребывали в задумчивости. Поняли они его или нет?

Когда Иосиф, говорится в Коране[67] состоял в рабстве у госпожи Потифар, он был так хорош собой, что женщины, которым он прислуживал за столом, замечтавшись при взгляде на юношу, ранили себе пальцы ножами. Но мы живем не во времена Иосифа, и чувства, испытываемые нами за десертом, не столь сильны.

— Какое глупое животное ваша маркиза, коль скоро, при всем своем уме, посвящала вас в такие вещи! — уронила герцогиня, позволив себе быть циничной, но отнюдь не поранив себя ножом, который не выпускала из рук.

Графиня де Шифревас внимательно смотрела в бокал c рейнвейном, на этот хрусталь изумрудного цвета, таинственный, как ее мысли.

— А «Маленькая маска»? — осведомилась она.

— О, когда ее мать рассказала мне эту историю, дочь уже умерла: она очень молодой вышла замуж в провинции, — ответил Равила.

— Если бы не это… — задумчиво уронила герцогиня.

Счастливые преступники

В наше замечательное время, слыша подлинную историю, всегда кажется, что ее продиктовал дьявол…

Минувшей осенью я прогуливался однажды утром по Ботаническому саду[68] в обществе доктора Торти, безусловно одного из самых давних моих знакомых. Когда я еще был ребенком, он практиковал в городе В.; но тридцать лет спустя после этих приятных занятий, когда перемерли его клиенты, — он называл их «мои фермеры» и они принесли ему больше дохода, чем целая куча арендаторов хозяевам лучших земель в Нормандии, — он не набрал себе новой клиентуры; уже в годах и помешанный на собственной независимости, как животное, всю жизнь ходившее на поводке и наконец порвавшее его, он погрузился в пучину Парижа и, осев как раз поблизости от Ботанического сада, на улице Кювье, по-моему, занимался медициной лишь для собственного удовольствия, которое, впрочем, получал от нее немалое, потому что от природы был врачом до кончиков ногтей, большим врачом и к тому же великим наблюдателем во многих областях помимо чистой физиологии и патологии.

Сталкивались вы когда-нибудь с доктором Торти? Это был один из сильных и смелых умов, не носящих митенки по той прекрасной и пословичной причине, что «кошка в перчатках мышей не берет», а этот матерый породистый котище взял их видимо-невидимо; словом, это был тип человека, который очень мне нравился, и — думаю (а я себя знаю) — именно теми своими сторонами, которые больше всего не нравились другим. Действительно, доктор Торти, грубиян и оригинал, был, как правило, не по сердцу тем, кто чувствует себя хорошо; но, заболев, те, кому он особенно не нравился, расстилались перед ним, как дикари перед Робинзоном, который мог их убить, но не по этой причине, а как раз по противоположной: он мог их спасти. Без этого решающего обстоятельства доктор никогда не скопил бы ренту в двадцать тысяч ливров в дворянском, богомольном и ханжеском городишке, обитатели коего, руководствуйся они только собственными предубеждениями и пристрастиями, живо выставили бы Торти за ворота своих особняков. Впрочем, доктор с большим хладнокровием отдавал себе в этом отчет и лишь посмеивался. «Им приходится выбирать — между мной и последним причастием, — издевательски приговаривал он все тридцать лет, что батрачил в В., — и при всей их набожности они предпочитают меня Святым дарам». Как видите, доктор не стеснялся. Шутил он всегда чуточку богохульно. Откровенный последователь Кабаниса[69] в философии медицины, он принадлежал, как его старый товарищ Шосье,[70] к школе врачей, внушающих ужас своим абсолютным материализмом, и, как Дюбуа, — первый из Дюбуа,[71] — был циником, который все принижает и способен обращаться на «ты» к герцогиням и фрейлинам императрицы, именуя их «мамашами»— точь-в-точь, словно торговок рыбой. Чтобы дать хотя бы представление о цинизме доктора Торти, могу сообщить то, что сам слышал от него однажды в клубе «Современных дурней», когда, самодовольно окинув взглядом собственника ослепительный четырехугольник стола, украшенный ста двадцатью сотрапезниками, он заявил: «Это я их всех сделал!» Моисей — и тот не был столь горд, являя глазам жезл, каким изводил воду из скал.[72] Что вы хотите? У него не было шишки почтительности,[73] и он утверждал даже, что на том месте черепа, где она находится у других, у него — дыра. Старый — ему уже было за семьдесят, — но широкоплечий, крепкий и узловатый, как его фамилия,[74] с проницательным взором девственно не знакомых с очками глаз под прилизанным светло-каштановым париком на коротко остриженных волосах, почти всегда в сюртуке того коричневого цвета, который долго именовался «московским дымом»[75] он ни одеждой, ни повадкой не походил на корректных во всех отношениях парижских врачей в белых галстуках, наводящих на мысль о саване их пациентов. Торти был совсем другой человек. Замшевые перчатки, сапоги на толстой подошве и высоких каблуках, благодаря чему доктор на ходу четко печатал шаг, придавали его облику нечто проворное и кавалерийское, и этот эпитет точен, потому что Торти много лет (сколько из тридцати!) оставался наездником в шаривари[76] с пуговицами на бедрах, мотавшимся по таким дорогам, где у кентавра и то хребет сломается, и все это угадывалось по его манере до сих пор выпячивать широкий торс, словно привинченный к каменно-неподвижной пояснице, и покачиваться на сильных, незнакомых с ревматизмом ногах, кривых, как у старинного почтальона. Доктор Торти был своего рода Кожаным Чулком на коне, прожившим жизнь на бездорожье Котантена,[77] подобно тому как куперовский герой прожил ее в лесах Америки. Естествоиспытатель, ни в грош не ставивший законы общества, как и Кожаный Чулок у Купера, но в отличие от героя Фенимора не заменивший их идеей Бога, он сделался одним из тех безжалостных наблюдателей, которые просто не могут не быть мизантропами. Это неизбежно, и доктор стал мизантропом. Только пока он вынуждал свою лошадь месить брюхом грязь непролазных дорог, у него нашлось достаточно времени, чтобы пресытиться всеми видами житейской грязи. Он отнюдь не был мизантропом на манер Альсеста.[78] Он не возмущался в добродетели своей, не злился. Нет, он презирал человека так же спокойно, как угощался понюшкой, и первое доставляло ему даже больше удовольствия, чем табак.

Таков в точности был доктор Торти, с которым я прогуливался.

В тот день стояла светлая, радостная погода, способная задержать ласточек, которые собираются улетать на юг. На Нотр-Дам пробило полдень, и главный колокол собора словно разливал над рекой, подернутой у мостовых опор зеленой рябью, долгие светоносные раскаты, долетавшие — настолько был чист сотрясаемый ими воздух — до наших ушей. Порыжелая листва сада постепенно просохла от голубого тумана, окутавшего ее влажным октябрьским утром, а отрадное, хоть и запоздалое солнце, словно золотая вата, приятно грело нам с доктором спину, и мы остановились полюбоваться знаменитой черной пантерой, которая на следующую зиму умерла от чахотки, как юная девушка. Вокруг нас шаталась обычная для Ботанического сада простонародная публика — солдаты и няньки, которые любят ротозейничать перед зарешеченными клетками и усиленно забавляются, швыряя скорлупой орехов или каштанов в зверей, оцепеневших или уснувших за прутьями. Пантера, перед которой мы очутились во время скитаний по саду, была, если помните, из породы, что водится только на острове Ява, в краю, где природа живет напряженней, чем где-либо еще, и сама кажется огромной, не поддающейся дрессировке тигрицей, на которую походят все детища этой устрашающе плодородной почвы, сперва гипнотизирующей, а затем разрывающей человека. Цветы на Яве ярче и душистей, плоды вкусней, животные красивей и сильнее, чем в любой другой стране, и составить себе представление о тамошнем неистовстве жизни дано лишь тому, кто сам испытал захватывающие и смертельные ощущения страны, чарующей и отравляющей одновременно, Армиды[79] и Локусты[80] в одном лице. Небрежно возлежа на вытянутых элегантных лапах, с поднятой головой и неподвижными изумрудными глазами, пантера являла собой великолепный образец порождений своей родины. Ни одно рыжее пятно не портило ее черную бархатную шкуру, настолько черную и матовую, что лучи, скользя по ней, не придавали ей блеск, а вбирали его в себя, как вода поглощается губкой, впитывающей ее. Когда с этой идеальной формы гибкой красоты, силы, грозной даже во время отдыха, с этого царственного и бесстрастного презрения ваш взгляд переносился на человеческие существа, с разинутым ртом и расширенными зрачками глазевшие на клетку, подлинно прекрасная роль доставалась не людям, а зверю. Его превосходство было отчетливо почти до унизительности!

Я шепотом излагал эти соображения доктору, когда внезапно два человека раздвинули зевак, собравшихся перед пантерой, и остановились прямо напротив нее.

— Вы, конечно, правы. — ответил мне доктор, — но теперь взгляните. Вот равновесие и восстановлено.

Это были мужчина и женщина, оба высокие и оба с первого же взгляда, что я на них бросил, показавшиеся мне представителями высших слоев парижского света. И тот, и другая были уже не молоды, но тем не менее безупречно красивы. Мужчине было за сорок семь, женщине — примерно сорок один. Итак, они, как выражаются моряки, вернувшиеся с Огненной Земли, пересекли линию, более роковую и грозную, чем экватор, которую в житейском море пересекаешь лишь раз и никогда вторично. Но, судя по всему, это обстоятельство их мало заботило. Ни на лбу, ни на лице у них не читалось и следа меланхолии. Мужчина, столь же стройный и аристократичный в черном наглухо застегнутом сюртуке, как кавалерийский офицер, если бы того одели в костюм, в который Тициан наряжает модели своих портретов, походил чопорной осанкой, надменным и чуть женственным видом, а также острыми кошачьими усами с начавшими седеть кончиками на миньона[81] времен Генриха III и, еще более усугубляя это сходство, носил короткие волосы, не мешавшие видеть, как сверкают у него в ушах два темно-синих сапфира, напомнивших мне два изумруда, что красовались на тех же местах у Сбогара.[82] За исключением этой смешной (как сказал бы свет) детали, выдававшей откровенное презрение ко вкусам и взглядам нашего времени, все в облике этого человека было просто — он выглядел как истый денди в понимании Бреммеля, то есть отнюдь не бросался в глаза, привлекал к себе внимание лишь сам по себе, и привлекал бы его полностью, не опирайся на его руку женщина, стоявшая с ним рядом. Она действительно притягивала к себе взгляды еще сильнее, чем ее спутник, и удерживала их дольше. Дама тоже была высокого роста, почти вровень с ним. А поскольку она была вся в черном, то пышностью форм, таинственной гордостью и силой наводила на мысль о большой черной Исиде из Египетского музея.[83] Странное дело! В этой прекрасной паре мышцы были представлены женщиной, нервы — мужчиной… Я видел ее лишь в профиль, но ведь он — камень преткновения для красоты или самое ослепительное ее свидетельство. Ни разу в жизни, думается мне, я не встречал профиля чище и высокомерней. Что до ее глаз, то я о них судить не мог, потому что они были вперены в пантеру, которая, без сомнения, испытывала их магическое воздействие, видимо неприятное, потому что, и раньше неподвижная, она все больше уходила в эту напряженную неподвижность по мере того, как зрительница вглядывалась в нее; подобно кошке на ослепляющем свете, не сдвинув голову ни на волосок, не шевельнув даже кончиком уса, зверь несколько раз поморгал и словно не в силах сопротивляться, медленно сокрыл за сомкнувшимися занавесями век зеленые звезды глаз. Он как бы замуровался в себе.

— Эге! Пантера против пантеры! — шепнул мне доктор. — Только атлас покрепче бархата.

Под атласом он разумел женщину в платье с длинным треном, платье из этой переливающейся ткани. И ведь доктор верно подметил! Черная, гибкая, столь же мощная в каждом своем движении и столь же царственная в повадке, такая же в своем роде прекрасная, но источающая еще более тревожное очарование, эта незнакомка казалась пантерой-человеком, вставшей перед пантерой-зверем и затмевающей ее; вторая это, разумеется, почувствовала и зажмурилась. Но если это был триумф, женщина не удовольствовалась им. Великодушия ей явно недоставало. Ей захотелось, чтобы соперница увидела, кто ее унизил, раскрыла глаза и взглянула на обидчицу. Поэтому, молча расстегнув всю дюжину пуговиц на фиолетовой до локтя облегавшей ее великолепную руку перчатке, она сдернула ее и, смело просунув через прутья решетки, хлопнула ею по короткой морде пантеры, ответившей лишь одним рывком — но каким! — и одним молниеносным укусом. У собравшейся перед прутьями группы вырвался крик. Мы уже решили: кисть оторвана. Но нет, исчезла только перчатка. Пантера проглотила ее. Оскорбленный грозный зверь раскрыл страшные расширенные глаза, его наморщенные ноздри еще трепетали.

— Сумасшедшая! — воскликнул мужчина, хватая прекрасную руку, только что ускользнувшую от самых острых на свете зубов.

Вы знаете, как произносят иногда слово «сумасшедшая». Он произнес его именно так и порывисто поцеловал прекрасное запястье.

И поскольку он стоял с нашей стороны, а дама вполоборота повернулась к нему, чтобы увидеть, как он целует ей обнаженную руку, я увидел ее глаза, способные зачаровать тигров, а сейчас сами зачарованные мужчиной, глаза — два больших черных бриллианта, ограненных для того, чтобы выражать собой все мыслимое в жизни высокомерие, а сейчас устремленные на спутника и выражавшие одно лишь страстное обожание.

Эти глаза были целой поэмой и читались как поэма. Мужчина не отпустил руку, которая ощутила раскаленное дыхание пантеры, поднес ее к сердцу и увлек женщину в главную аллею сада, вновь равнодушно раздвинув кучку простонародья, взволнованную той опасностью, которой только что подвергла себя неосторожная дама, и выражавшую это ропотом и возгласами. Они прошли мимо нас с доктором, поглощенные только собой, смешав дыхание и тесно прижавшись друг к другу, как если бы им хотелось слиться в единое целое так, чтоб были одна душа и одно тело. Глядя, как они идут, казалось, что это некие высшие существа, не замечающие даже земли, по которой ступают их ноги, и проходящие через мир в облаке, как бессмертные у Гомера!

Такое редко случается в Париже, и по этой причине мы долго смотрели вслед удаляющейся царственной чете, любуясь тем, как женщина с безразличием павлина к своим перьям выставляет на всеобщее обозрение длинный трен черного платья, волочащегося по садовой пыли.

Они были великолепны, удаляясь под лучами полуденного солнца в величавом сплетении двух их естеств. Вот так же они дошли до ворот в садовой решетке и уселись в ожидавшее их купе, сверкавшее медью отделки и сбруи.

— Они забывают о вселенной! — сказал я доктору, и он понял мою мысль.

— А, много им дела до вселенной! — ответил он своим пронзительным голосом. — Они ничего не видят во всем творении и — что еще почище! — проходят мимо своего врача, не замечая его.

— Как! Вы их врач? — возопил я. — Ну, уж тогда, дорогой доктор, извольте рассказать, что они такое.

Чтобы произвести впечатление, Торти, как водится, помедлил: старик во всем и всегда хитрил!

— Филемон и Бавкида[84] — просто сказал он. — Вот и все.

— Черт побери! — возразил я. — Филемон и Бавкида с такой горделивой осанкой и так мало похожие на древних! Но, доктор, это же не их имена. Как их зовут?

— Что? — возмутился доктор. — Неужели у себя в свете, куда я не кажу носа, вы не слышали разговоров о графе и графине Серлон де Савиньи как о легендарном образце супружеской любви?

— Честное слово, нет, доктор, — возразил я. — В свете, где я действительно бываю, мало говорят о супружеской любви.

— Гм-гм, вполне возможно, — согласился доктор, отвечая скорее собственной мысли, чем моей. — В мирке, к которому относитесь вы и они, люди обходятся без многих более или менее почтенных вещей. Но помимо того что у нашей четы есть основания поменьше бывать там и почти весь год проводить в своем старом замке Савиньи в Котантене, в былые времена о ней ходили такие слухи, что в Сен-Жерменском предместье, где еще уцелели остатки дворянской солидарности, об этой паре чаще предпочитают молчать, нежели говорить.

— Что за слухи? Ах, как вы распалили мое любопытство, доктор! Вы должны что-то об этом знать. Замок Савиньи — недалеко от города В., где вы практиковали.

— Ох уж эти слухи! — сказал доктор, задумчиво взяв понюшку табаку. — В конце концов их признали ложными. Все это давно прошло. Но хотя брак по склонности и счастье, которое он приносит, почитаются в провинции идеалом у всех романтических и добродетельных матерей семейств, они — вернее, те из них, которых я знал. — не очень-то решаются заговаривать с дочерьми-барышнями об этом союзе.

— Но ведь вы же сказали: Филемон и Бавкида, доктор!..

— Бавкида! Бавкида! Гм, сударь, — перебил меня Торти, неожиданно проведя (один из его характерных жестов) крючковатым указательным пальцем по всей длине своего изогнутого, как у попугая, носа. — А вы не находите, что эта особа больше похожа не на Бавкиду, а на леди Макбет?

— Доктор, дорогой, обожаемый доктор, — взмолился я со всеми оттенками льстивости в голосе, — вы все-таки расскажете мне то, что знаете о графе и графине де Савиньи?

— Врач — исповедник наших дней, — произнес доктор торжественно глумливым голосом. — Он заменил священника, сударь, и, как священник, обязан блюсти тайну исповеди.

Торти лукаво посмотрел на меня, потому что знал мое почтение и любовь ко всему, что связано с католицизмом, врагом которого он был. И подмигнул мне, полагая, что я обезоружен.

— И соблюдет ее… как священник, — добавил он, взорвавшись хохотом, и долго смеялся самым своим циничным смехом. — Пойдем-ка вон туда. Там и побеседуем.

Он увел меня в большую, обсаженную деревьями аллею, которая разделяет с этой стороны Ботанический сад и Больничный бульвар. Мы уселись на скамью с зеленой спинкой, и доктор начал:

— Мой дорогой, это история, истоки которой придется искать столь же глубоко, как пулю, затерявшуюся под наросшей над ней плотью; забвение — это словно ткань живого тела: оно смыкается над событиями и спустя известное время мешает что-либо увидеть или заподозрить даже там, где они происходили. Это было в первые годы Реставрации. Через В. проходил один из гвардейских полков, и поскольку — не знаю уж, по каким военным соображениям — он задержался там на двое суток, офицеры надумали устроить в честь города показательный штурм. В. действительно имел все основания притязать на то, чтобы гвардейские офицеры почтили его подобным празднеством. Город был — как тогда говорили — большим роялистом, чем король. С поправкой на масштаб (в нем было всего тысяч пять — шесть жителей), он изобиловал дворянством. Тридцать с лишним отпрысков лучших его семейств служили в гвардии — либо короля, либо Мсье, и офицеры полка, проходившего через В., почти всех их знали. Однако главная причина, побудившая офицеров к устройству этого военного праздника, заключалась в репутации В., издавна прозванного городом-бретёром и до сих пор остававшегося самым бретёрским городом Франции. Революция 1789 года лишила дворян права носить шпагу, однако в В. они доказывали, что хоть не носят ее, но всегда готовы к ней прибегнуть. Штурм, устроенный офицерами, прошел блестяще. На него явились лучшие клинки края и даже любители, бывшие моложе на целое поколение и не столь искушенные, как в старину, в сложном и трудном искусстве фехтования. Все выказали такой энтузиастический интерес к владению шпагой, славе наших отцов, что старый полковой фехтмейстер, отслуживший уже не то три, не то четыре срока и сплошь расцветивший себе рукав нашивками, вообразил, что наилучшим способом приятно закончить свои дни было для него открыть в В. фехтовальный зал, и полковник, с которым он поделился своим замыслом и который его одобрил, разрешил ему уволиться и остаться в городе. Идея этого фехтмейстера, по имени Стассен, а по прозвищу Дыроверт, оказалась просто гениальной. Уже с давних пор в В. не было приличного фехтовального зала, и это служило одним из предметов постоянных меланхолических сетований местных дворян, вынужденных самим давать уроки сыновьям или возлагать эту обязанность на приятелей-отставников, плохо или вовсе не знавших того, чему они учили. А ведь жители В. гордились своей взыскательностью. В них действительно горел священный огонь. Им мало было убить противника: они жаждали проделать это искусно и изящно, в соответствии с правилами. Им нужно было, прежде всего, чтобы поединщик, как они выражались, выглядел в бою красиво, и они испытывали лишь глубокое презрение к здоровенным увальням, которые могут быть весьма опасны в схватке, но не являются, в строгом и точном смысле слова, «мастерами шпаги». Дыроверт в молодости, да и теперь очень красивый мужчина, который еще совсем юношей в лагере в Голландии триумфально победил всех остальных фехтмейстеров, стяжав в награду два посеребренных клинка и две такие же маски, был как раз одним из подобных мастеров, которых не создаст никакая школа, если сама природа не снабдит их исключительными данными. Естественно, что он стал кумиром В. — и больше того. Ничто так не уравнивает людей, как шпага. При старой монархии короли давали дворянство людям, учившим их владеть ею. Разве Людовик XV, насколько помнится, не даровал своему учителю Дане, оставившему книгу о фехтовании[85] гербовый щит с четырьмя королевскими лилиями между двумя скрещенными шпагами! Провинциальные дворяне В., еще полной грудью вдыхавшие воздух монархии, быстро встали со старым фехтмейстером на дружескую ногу, как будто он был одним из них.

Покамест все шло хорошо, и Стассена, он же Дыроверт, можно было только поздравлять с удачей, но, к несчастью, у старого рубаки было не только сердце из красного сафьяна, нашитого на подбитый белой кожей нагрудник, которым он прикрывал торс, с важным видом давая урок. Оказалось, что в груди у него таится другое сердце, которое принялось за старое и в городишке В., где он осел в надежде обрести последнее пристанище в жизни. Видимо, сердце у солдата всегда из пороха. Стоит вёдру высушить последний, он взрывается особенно легко. Женщины в В. обычно хорошенькие, и для подсохшего пороха старого фехтмейстера искра могла найтись где угодно. Поэтому история его завершилась так же, как у множества старых солдат. Пошатавшись по всем европейским странам и подержав за подбородок и талию всех девиц, которых расставил на его пути дьявол, ветеран Первой империи учинил свою последнюю проказу и с соблюдением всех формальностей как в мэрии, так и в церкви женился в возрасте пятидесяти с лишним лет на одной из в-ских гризеток, каковая, разумеется, — а я-то уж знаю тамошних гризеток, да и как мне их не знать: я у стольких принимал роды — день в день по истечении положенных девяти месяцев осчастливила его ребенком, и ребенок этот, девочка, и есть не кто иной, мой дорогой, как та женщина с видом богини, которая только что проследовала мимо, уделив нам не больше внимания, чем если бы нас вовсе не было, и платье которой обдало нас ветром.

— Графиня де Савиньи! — вскричал я.

— Да, графиня де Савиньи собственной персоной! Нет, никогда не следует смотреть на происхождение — ни женщины, ни нации; не надо смотреть ни на чью колыбель. Помнится, в Стокгольме я видел колыбель Карла XII, которая походила на лошадиную кормушку, грубо выкрашенную красным, и даже кособочилась на своих подставках. А ведь какой из нее вырвался ураган! В сущности, всякая колыбель — выгребная яма, где по нескольку раз в день надо менять пеленки, а это слишком непоэтично для тех, кто начинает видеть в ней поэзию, когда там уже нет ребенка.

Тут доктор, подкрепляя свои умозаключения, хлопнул себя по ляжке одной из замшевых перчаток, которую держал за средний палец, и замша так щелкнула о бедро, что каждый, кто не лишен слуха, мог бы убедиться: старик еще чертовски мускулист.

Он выждал. Я не стал противоречить его философским выводам. Увидев, что я молчу, доктор продолжал:

— Как все старые солдаты, любящие даже чужих детей, Дыроверт сходил с ума по собственному. Ничего удивительного. Когда человек в годах становится отцом, он любит свое чадо сильнее, чем любил бы в молодости, потому что всеусугубляющее тщеславие усугубляет также отцовское чувство. Все молодящиеся старики, которых я видел в жизни и у которых были поздние дети, обожали свое потомство и, конечно, гордились им, словно неким геройским поступком. Это природа, потешаясь над ними, вливает им в сердце убеждение, что они еще молоды. Я не знаю более опьяняющего счастья и более смешной гордости, чем когда у старика вместо одного ребенка рождается двойня. Дыроверт не сумел усладить свою отцовскую гордость близнецами, но надо признать: из его ребенка можно было смело выкроить двоих. Дочь его — вы только что ее видели и можете судить, оправдала ли она отцовские чаяния, — была чудом силы и красоты. Первой заботой старого фехтмейстера было приискать ей крестного среди дворян, постоянно посещавших его зал, и он выбрал из всех графа д'Ависа, старейшину всех местных дуэлянтов и бездельников, который в эмиграции сам был фехтмейстером в Лондоне, взимая по несколько гиней за урок. Граф д'Авис де Сортовиль-ан-Бомон, еще до Революции кавалер ордена Святого Людовика и капитан драгун, а теперь переваливший за семьдесят, до сих пор оглушал эфесом своих молодых противников, да так, что, выражаясь языком фехтовальных залов, их покачивало. Это был старый зубоскал, не останавливавшийся в своих шутках перед жестокостью. Так, например, он любил оттягивать кончик клинка в пламени свечи и, закалив таким образом сталь, которая больше не гнулась и пробивала вам при уколе грудину или ребра, нагло величал свою рапиру костоломкой. Он высоко ценил Дыроверта, к которому обращался на «ты». «Дочь такого человека, как ты, — внушал он ему, — может зваться только тем же именем, что меч героя. Назовем ее Отеклер![86]» Это имя ей и дали. В-ский кюре скроил, правда, гримасу при таком необычном имени, которое никогда не звучало над купелью в его церкви, но поскольку крестным отцом был господин граф д'Авис, поскольку, невзирая на нарекания либералов, дворянство и духовенство всегда будут связаны нерасторжимыми узами и поскольку в римском церковном календаре упоминается Святая Клара,[87] имя меча Оливье перешло к девочке, не вызвав особого волнения в городе. Такое имя не может не быть судьбоносным. Бывший фехтмейстер, любивший свое ремесло почти так же, как дочь, решил ее обучить ему и оставить свой талант ей в приданое. Жалкое приданое, скудный паек при современных нравах, которых не принял в расчет бедный фехтмейстер! Итак, едва Отеклер научилась ходить, он начал приучать ее к занятиям фехтованием, а так как девочка оказалась крепкой малышкой с мышцами и суставами из тонкой стали, отец так развил ее подобным странным образом, что к десяти годам она казалась пятнадцатилетней и была превосходным партнером как отцу, так и самым сильным фехтовальщикам города В. Повсюду только и разговора было, что о маленькой Отеклер Стассен, ставшей позднее мадмуазель Отеклер Стассен. Как вы догадываетесь, она сделалась предметом непостижимого или, вернее, вполне постижимого любопытства, смешанного с досадой и завистью, для юных городских барышень, в обществе которых, несмотря на неизменно отличные отношения с их отцами, она не могла быть пристойным образом принята. Отцы и братья этих барышень отзывались о ней при них с изумлением и восторгом, и девицам безумно хотелось поближе посмотреть этого Георгия Победоносца в юбке, чья красота, судя по разговорам, не уступала таланту фехтовальщика. Но видели они ее лишь издали и на расстоянии. Я тогда как раз приехал в В. и часто был очевидцем этого пылкого любопытства. Дыроверт, служивший при Империи в гусарах, а теперь крупно зарабатывавший на своем фехтовальном зале, позволил себе купить лошадь, чтобы давать дочери уроки верховой езды; а поскольку он еще брал на год молодых коней у завсегдатаев своего зала и выезжал их, старик часто прогуливался верхом с Отеклер по дорогам, расходящимся во все стороны от города и окружающим его. Я неоднократно встречал их, возвращаясь с врачебных визитов, и во время подобных встреч имел возможность убедиться в чудовищном накале интереса, который эта высокая и так рано развившаяся девушка вызывала у барышень со всей округи. В то время я жил почти что на ходу, и мне нередко случалось разминуться с экипажами их родителей, направлявшимися в обществе дочерей с визитом в соседние замки. Так вот, вы представить себе не можете, с какой жадностью и даже неосторожностью они наклонялись и приникали к окнам карет, как только вдали на дороге рысью или галопом появлялась вместе с отцом мадмуазель Отеклер Стассен в сапожках для верховой езды. Только все это было почти бесполезно, и на следующее утро, когда я прибывал с визитом к их мамашам, девицы выражали мне свое разочарование и досаду, потому что разглядеть им Удавалось лишь амазонку девушки, — а уж как та носила этот наряд, вы легко вообразите — вы ее видели, — но лицо у нее было всегда более или менее скрыто густым темно-синим вуалем. Мадмуазель Отеклер Стассен знала в В. лишь мужчин. День-деньской с клинком в руке и проволочной сеткой фехтовальной маски на лице, а маску эту она снимала ради них не слишком часто, девушка почти не выходила из отцовского зала, поскольку фехтмейстер начал сдавать и дочь частенько заменяла его на уроках. На улице она показывалась редко, и женщины из общества могли ее видеть только там или же на воскресной обедне; но и на воскресной службе, и на улице она оставалась столь же замаскированной, что и в отцовском зале: кружева ее темного вуаля были плотней и гуще, чем проволочное плетение ее железной маски. Не была ли нарочитой подобная манера показывать или, вернее, прятать себя и тем дразнить воображение любопытных? Это вполне возможно, но кому это известно и кто за это поручится? И не был ли у девушки, чей вуаль служил как бы второй железной маской, характер еще более непроницаем, чем лицо, что со всей очевидностью доказали последующие события?

Мой дорогой, я, понятное дело, вынужден проскочить через детали эпохи — мне надо поскорее подойти к моменту, с которого и начинается моя история. Мадмуазель Отеклер было примерно семнадцать. Бывший красавец Дыроверт, окончательно превратившийся в старика, овдовевший и морально убитый Июльской революцией, которая одела дворян в траур, разогнала их по замкам и обезлюдила его зал, безуспешно сражался с подагрой, нисколько не пугавшейся его вызовов[88] и крупной рысью направлялся на кладбище. У врача, умеющего ставить диагноз, это не вызывало сомнений. Это было уже видно глазом. Я знал, что он долго не протянет, но тут однажды утром виконт де Тайбуа и шевалье де Менильгран привели в фехтовальный зал молодого местного аристократа, выросшего вдали от В. и вернувшегося к себе в замок после недавней смерти отца. Это был граф Серлон де Савиньи, суженый (как выражались жители В. на языке маленьких городишек) мадмуазель Дельфины де Кантор. Граф де Савиньи несомненно был одним из самых блестящих и заносчивых молодых людей эпохи, молодых людей, заносившихся перед всеми, потому что в В., как и всюду в нашем старом мире, была-таки настоящая молодежь. Теперь ее больше нет. Графу много рассказывали о пресловутой Отеклер Стассен, и ему захотелось увидеть это чудо. Он нашел ее такой, какой она была, — восхитительной девушкой, чертовски пикантной и соблазнительной, в коротких штанах из плетеного шелка, подчеркивавших формы, достойные Паллады Веллетрийской,[89] и в черном сафьяновом корсаже, облегавшем, потрескивая, крепкий стан и стройную талию, какие бывают у черкешенок исключительно благодаря тому, что матери перетягивают их кожаным поясом и тот может быть отрешен не раньше, чем его разорвет естественный рост тела. Отеклер Стассен была серьезна, как Клоринда.[90] Граф посмотрел, как она дает урок, и попросил ее скрестить с ним оружие. Однако в данном случае Танкредом оказался отнюдь не он. Мадмуазель Отеклер Стассен несколько раз согнула свою шпагу дугой на сердце у красавца Серлона, а сама не получила даже укола.

«Вас не задеть, мадмуазель, — сказал он ей с изящной учтивостью. — Не предзнаменование ли это?»

Не победила ли страсть уже тогда самолюбие молодого человека?

Начиная с того вечера граф де Савиньи ежедневно приходил брать уроки в фехтовальном зале Дыроверта. Замок его находился всего в нескольких лье от В. Он быстро пролетал их то верхом, то в коляске, и никто не обращал на это внимания в болтливом, как птичье гнездовье, городишке, где самые незначительные мелочи пришпиливались на булавку языков: увлечение фехтованием объясняло все. Савиньи ни с кем не откровенничал. Он даже избегал брать урок в то же время, что остальная молодежь города. Этот юный де Савиньи был отнюдь не лишен глубины. О том, что было у него с Отеклер, если что-нибудь, конечно, было, не знал или не догадывался никто. Брак его с мадмуазель Дельфиной де Кантор, о котором давным-давно условились их родители и который из-за давности уговора просто не мог не состояться, был заключен через три месяца после возвращения графа и даже явился для него поводом провести целый месяц в В. рядом с невестой, у которой он систематически проводил целые дни, но вечером столь же регулярно шел брать урок.

Как и все, мадмуазель Отеклер выслушала в приходской церкви В. брачное оглашение графа де Савиньи и мадмуазель де Кантор, но, судя по ее поведению и лицу, не проявила ни малейшего интереса к этой публичной церемонии. Правда, никто из присутствовавших не дал себе труда украдкой понаблюдать за девушкой: еще не родились наблюдатели, способные задуматься над дремавшей покамест под спудом загадкой — не существует ли связи между Савиньи и прекрасной Отеклер. После свадьбы графиня с мужем мирно обосновались у себя в замке, но супруг ее не отказался из-за этого от своих привычек и каждый день ездил в город. Впрочем, многие окрестные землевладельцы поступали точно так же. Время шло. Старый Дыроверт умер. Фехтовальный зал несколько дней простоял запертым, затем вновь открылся. Мадмуазель Отеклер Стассен объявила, что намерена продолжать уроки отца, и смерть его не только не умалила число учеников, но, напротив, умножила их. Мужчины всегда одинаковы. Необычность в другом мужчине отталкивает и раздражает их, но там, где дело касается юбок, — сводит с ума. Женщина, делающая то же, что мужчина, пусть даже много хуже, всегда будет иметь во Франции явное преимущество над ним. А ведь то, что делала мадмуазель Отеклер Стассен, она делала гораздо лучше — она намного превзошла отца. Что касается показа приемов, девушка была несравненной наставницей, а уж что до красоты их исполнения — самим совершенством. Выпады ее были неотразимы; такому нельзя научиться, как нельзя обычными упражнениями привить заурядной руке некоторые способы водить смычком по струнам скрипки или прижимать их пальцами. В те поры я немного баловался рапирой, как и все общество, коим был окружен, и признаюсь, правда только как дилетант, иные ее уколы совершенно меня очаровывали. Между прочим, она так переводила клинок из четвертой в третью позицию, что казалось — это волшебство. Вас не пугала уже рапира-пуля! Человек с самым мгновенным отбивом, и тот лишь хлестал сталью по воздуху, даже когда она заранее предупреждала, что сейчас нанесет удар, и неизбежный укол поражал плечо или грудь противника: его оружие было бессильно остановить ее клинок. Я видел, как фехтовальщики бесились от этого удара, именуя его жульническим: они шпагу были готовы проглотить от злости! Не будь Отеклер женщиной, ее вечно вызывали бы на дуэль. А мужчине он принес бы победу в ста поединках.

Впрочем, даже оставив в стороне ее феноменальный талант к тому неженскому занятию, за счет которого она могла пристойно жить, эта бедная девушка, без других средств к существованию, кроме шпаги, и в силу своего ремесла общавшаяся с самой богатой молодежью города, среди которой были и фаты, и скверные озорники, вела себя так, что ее репутация нисколько не страдала. Ни из-за Савиньи, ни из-за кого бы то ни было на доброе имя Отеклер Стассен не легла ни малейшая тень. «А ведь, кажется, она и впрямь порядочная девушка», — говорили о ней дамы из общества, как сказали бы они о какой-нибудь актрисе. Да я и сам, раз уж завел с вами речь о себе, я, считавший себя искушенным наблюдателем, разделял общее мнение города насчет добродетельности Отеклер. Иногда я заглядывал в фехтовальный зал, но и до и после брака господина де Савиньи видел там лишь серьезную девушку, просто и естественно выполнявшую свои обязанности. Должен сказать, что она была очень импозантна и всех приучила обращаться с нею почтительно, никогда ни с кем не фамильярничая и не забываясь. Ее на редкость гордое лицо, которое тогда не приобрело еще страстного выражения, столь поразившего вас недавно, не выдавало ни печали, ни озабоченности — словом, ничего, что позволило бы хоть смутно предугадать то удивительное происшествие, которое в спокойной и рутинной атмосфере маленького городишки уподобилось пушечному выстрелу, от коего вылетают стекла.

Мадмуазель Отеклер Стассен исчезла!

Исчезла? Почему? Как? Куда? Никто ничего не знал. Бесспорно было одно: она исчезла. Сперва это был всеобщий вопль, за ним последовало молчание, но длилось оно считанные дни. Языки заработали. Долго сдерживаемые, как вода в запруде, которая, едва поднимут затвор, низвергается вниз, яростно вращая мельничное колесо, они, брызжа слюной, принялись болтать об этом нежданном исчезновении, мгновенном, невероятном и необъяснимом, потому что Отеклер скрылась, никому не сказав ни слова и не оставив записки. Она исчезла, как исчезают, когда хотят это сделать всерьез; оставить после себя какой-нибудь пустяк, который может угодить в чужие руки и прояснить причину исчезновения, — значит, не исчезать вовсе. Она же исчезла самым бесповоротным образом. Она не дала, как говорится, тягу, потому что, ничего не оставив после себя, не оставила и долгов; о ней гораздо уместней было бы сказать «упорхнула». Ветер дунул и бесследно унес ее. Мельница пересудов вращалась вхолостую, но все-таки вращалась, свирепо перемалывая репутацию, которая прежде не позволяла подступиться к ее обладательнице. За нее взялись, ее вышелушили, пропустили сквозь сито, по ней прошлись частым гребнем… Как и с кем бежала такая твердая и безупречная особа? Кто ее увез, потому что она, разумеется, увезена?.. Никакого ответа. Этого достаточно, чтобы маленький городок обезумел от ярости, и В. действительно-таки обезумел. Сколько причин для злости! Прежде всего, чего не знаешь, то и теряешь. Во-вторых, все терялись в догадках по поводу девушки, которую вроде бы все знали, а на деле не знал никто, коль скоро ее считали не способной вот так, запросто исчезнуть. В-третьих, город терял девушку, которой, по общему мнению, предстояло либо состариться в нем, либо выйти замуж, как прочим девицам, заключенным в провинциальном городе, подобно фигурам в клеточках шахматной доски или лошадям между верхней и нижней палубами судна. Наконец, с мадмуазель Стассен, которая превратилась теперь в эту Стассен, В. терял знаменитый во всей округе фехтовальный зал, достопримечательность, украшение, гордость города, его сдвинутую набекрень кокарду, его флаг на колокольне. Ах, все это были тяжкие потери! И сколько каждый такой довод давал мужчинам оснований окатить память о безупречной репутации Отеклер потоком более или менее грязных предположений! Ее и окатывали. За исключением нескольких старых дворян, не растерявших еще барственного вольномыслия и, как крестный Отеклер граф д'Авис, видевший ее ребенком, да к тому же не склонных волноваться по пустякам и смотревших на дело так, как если бы она подобрала себе обувь поудобнее, нежели сандалии фехтмейстера, мадмуазель Стассен, исчезнув, восстановила против себя всех. Уехав, она задела общее самолюбие, в первую очередь самолюбие молодых людей, которые особенно жестоко обиделись и ополчились на нее за то, что она исчезла не с одним из них.

Это долго было главным предметом их жалоб и беспокойства. С кем она бежала? Многие из этих молодых людей ежегодно проводили в Париже один-два зимних месяца, и кое-кто из них рассказывал, что видел и узнал ее там — на спектакле или верхом на Елисейских полях, но не был в этом уверен. Утверждать никто ничего не брался. Может быть, то была она, может быть, — нет. Главное — что это занимало их. Все невольно думали о девушке, которой они восхищались и которая, исчезнув, погрузила в уныние этот город шпаги, где была светочем, великой артисткой, дивой в своем роде. Когда светоч угас, то есть, иными словами, после исчезновения пресловутой Отеклер, весь В. погрузился в серую бесцветность всех маленьких городов, лишенных центра деятельности, в котором сходятся страсти и вкусы. Любовь к оружию в нем ослабела. Еще недавно одушевленный воинственной девушкой, он стал мрачен. Молодые обитатели замков, ежедневно собиравшиеся, чтобы пофехтовать, сменили шпагу на ружье. Они превратились в охотников и безвылазно сидели в своих землях и лесах; граф Савиньи — как все остальные. Он все реже навещал В., и если мы с ним иногда все-таки встречались, то лишь в семействе его жены, где я состоял домашним врачом. Однако, нимало не догадываясь в ту пору, что между ним и столь внезапно исчезнувшей Отеклер может что-то быть, я не имел никаких оснований заговаривать с ним о ее неожиданном исчезновении, вокруг которого уже начало сгущаться молчание, это чадо усталой молвы; он тоже не заводил со мной речь об Отеклер и временах, когда мы встречались у нее, и не позволял себе даже отдаленных намеков на это.

— Я уже слышу, как вы тишком подбираетесь к цели, — сказал я доктору, воспользовавшись словечком края, о котором он мне говорил и который был моей родиной. — Он-то ее и похитил!

— Вовсе нет! — отрезал доктор. — Все было куда почище. Вы никогда не додумались бы, что произошло…

Помимо того, что увоз — штука нелегкая в смысле секретности, а в провинции — особенно, граф де Савиньи после брака безвыездно сидел у себя в замке.

Как было известно всем и каждому, он жил там в супружестве, походившем на бесконечно затянувшийся медовый месяц, а поскольку в провинции судят и рядят обо всем, о Савиньи судили и рядили как об одном из тех мужей, которых, ввиду их редкости, стоило бы сжечь (провинциальная шутка!), а пеплом осыпать всех остальных. Один Бог знает, как долго молва дурачила бы даже меня, если бы спустя год с лишним после исчезновения Отеклер Стассен я в самых настоятельных выражениях не был вызван в замок Савиньи к его заболевшей хозяйке. Я немедленно пустился в дорогу, и меня провели к графине, которая действительно сильно занемогла каким-то непонятным и сложным недугом, более опасным, чем любая болезнь с отчетливо выраженными симптомами. Госпожа де Савиньи была женщина старинного рода, утомленная, элегантная, изысканная и надменная, которая при всей своей бледности и худобе словно говорила: «Время победило меня, как и мое сословие; я умираю, но презираю вас!» — и, черт меня побери, какой я ни плебей и как ни мало согласуются мои слова с философией, такая манера держаться невольно показалась мне прекрасной. Графиня лежала на низкой кровати в похожей на приемную комнате с черными потолочными балками и белыми стенами, очень просторной, высокой и украшенной старинными предметами искусства, которые делали большую честь вкусу графов де Савиньи. Все это обширное помещение освещалось одной-единственной лампой, и лучи, которым затенявший ее зеленый абажур придавал нечто таинственное, падали на лицо графини, чьи скулы пылали от жара. Она хворала уже несколько дней, и Савиньи для лучшего ухода за нею велел поставить себе кровать в этой комнате рядом с ложем своей обожаемой половины. Лишь когда лихорадка, более упорная, чем все его заботы, неожиданно усилилась вопреки его предположениям, он решил послать за мной. Граф стоял рядом, спиной к камину, с мрачным и встревоженным лицом, так что я сразу подумал, как он страстно любит жену, которую считает находящейся в опасности. Но беспокойство, омрачавшее его лицо, относилось не к графине, а к другой, о чьем присутствии в замке де Савиньи я не догадывался и чье появление не то что удивило — ошеломило меня. Это была Отеклер!

— Ну и смело же, черт возьми! — воскликнул я.

— Так смело, — продолжал доктор, — что, увидев ее, я решил, что грежу. Графиня попросила мужа позвонить горничной, которой она еще до моего прихода велела приготовить ей отвар, а я как раз его и посоветовал пить. Через несколько секунд дверь отворилась.

«Элали, где мой отвар?» — нетерпеливо осведомилась графиня.

«Вот он, сударыня», — раздался в ответ голос, показавшийся мне знакомым, но не успел он поразить мой слух, как из темноты, в которой тонула глубина комнаты, вынырнула и приблизилась к краю светового пятна, очерченного лампой вокруг постели, Отеклер Стассен, да, сама Отеклер, державшая в своих прекрасных руках серебряный поднос, где дымился кубок с отваром для графини. От такой картины у меня перехватило дыхание. Элали!.. К счастью, это имя оказалось для меня как бы ушатом ледяной воды, который разом вернул мне изменившее на миг самообладание и заставил вновь занять пассивную позицию врача и наблюдателя. Отеклер, превратившаяся в Элали, Отеклер — горничная графини де Савиньи!.. Внешне она изменилась совершенно, если, конечно, подобная женщина способна изменяться. На ней был наряд в-ских гризеток, даже их чепец, смахивавший на шлем, и локоны ее витками ниспадали на щеки — те локоны, которые в то время священники именовали в проповедях ужами, дабы внушить хорошеньким девушкам отвращение к такой моде, в чем, правда, никогда не преуспевали. А под всем этим таились сдержанная красота и благородно опущенные глаза, доказывая, что эти сатанинские змеи-бабенки делают из своих чертовых телес все, что захотят, если только видят в этом хоть малейшую выгоду… Спохватившись, как человек, прикусивший язык, чтобы не издать возглас удивления, но затем вновь обретя уверенность в себе, я все-таки поддался маленькой слабости показать этой дерзкой девице, что я ее узнал; и пока графиня пила свой отвар, наклонив лицо над кубком, я вперился глазами в Отеклер так, словно вгонял два крюка в стену, но взор ее, кроткий в тот вечер, как у лани, оказался тверже, чем у пантеры, которую она недавно заставила опустить глаза. Она не моргнула, лишь легкая, почти незаметная дрожь пробежала по ее пальцам, державшим поднос.

Графиня пила медленно и, покончив с отваром, распорядилась:

«Хорошо. Уберите».

И Отеклер-Элали повернулась с той осанкой, по которой я узнал бы ее среди двадцати тысяч девиц Артаксерксовых[91] и вышла с подносом. Признаюсь, что несколько секунд я не смотрел на графа де Савиньи, чувствуя, чем мой взгляд может стать для него в такой момент; когда же я отважился это сделать, то обнаружил, что он сам вперился в меня и выражение самой ужасной тревоги сменяется на его лице выражением облегчения. Он понял, что я видел, но не захотел увидеть, и перевел дух. Он был уверен в моей непроницаемой скромности, которую, вероятно, объяснял (но мне это безразлично) корыстной заинтересованностью врача, не склонного терять такого клиента, как он, хотя дело было тут в заинтересованности наблюдателя, не желающего, чтобы перед ним захлопнулись двери дома, где он мог, единственный на всей земле, наблюдать подобные вещи.

Я ушел оттуда, приложив палец к губам и твердо решив, что никому не скажу ни слова о том, о чем не догадывался никто в округе. Ах, эти радости наблюдателя, одинокие нелицеприятные радости, которые я всегда ставил выше всех остальных! Теперь я сполна наслажусь ими в этой сельской глуши, в этом старом отдаленном замке, куда как врач смогу являться, когда мне заблагорассудится. Счастливый от сознания избытой тревоги, Савиньи сказал мне: «Вплоть до новых распоряжений приезжайте ежедневно, доктор». Итак, с тем же интересом и последовательностью, что и любой недуг, я смогу изучать тайну ситуации, которую, расскажи я кому-нибудь о ней, сочли бы немыслимой. И поскольку с первого же дня знакомства с этой тайной она пришпорила мои мыслительные способности, которые для ученого, и в особенности для врача с его обостренной любознательностью исследователя, служат тем же, чем клюка для слепого, я незамедлительно принялся рассуждать о сложившейся ситуации. Когда она сложилась? До или после исчезновения Отеклер? Неужели уже прошло больше года с тех пор, как это тянется и Отеклер Стассен состоит горничной при графине де Савиньи? Почему никто, кроме меня, которого графу пришлось вызвать, не заметил того, что я обнаружил так легко и быстро? Все эти мысли, вскочив на круп моей лошади, вернулись со мной в В., сопровождаемые множеством других, которые родились у меня уже по дороге. Граф и графиня де Савиньи, обожавшие, по общему мнению, друг друга, жили, правда, в изрядном отдалении от света. Но ведь время от времени в замок мог кто-нибудь наведаться. Да, но будь это мужчина, Отеклер незачем было появляться. И даже если бы это была женщина, то ведь в-ские дамы никогда не имели возможности разглядеть девушку настолько, чтобы опознать потом ее, из-за своих уроков много лет запертую в фехтовальном зале, а вне его виденную лишь издали на коне или в церкви, да еще под нарочито густым вуалем, потому что она (как я вам уже говорил) всегда отличалась той гордостью очень гордых натур, которую оскорбляет чрезмерное любопытство и которые таятся тем упрямей, чем больше чувствуют себя мишенью чужих взглядов. Что касается слуг господина де Савиньи, с которыми она вынуждена была жить, то они либо не знали ее, даже будучи родом из В., либо были из других мест.

Так я, рыся домой, разрешил первые вопросы, получая на них ответ по мере того, как шло время и новый отрезок дороги оставался позади, и, прежде чем я спрыгнул с седла, у меня уже выстроилось целое здание более или менее правдоподобных предположенийс помощью которых я объяснял то, что другому уму, ежели мой, представлялось бы необъяснимым. Одно, правда, убедительному объяснению не поддавалось — как ослепительная красота Отеклер не помешала ей поступить в услужение к графине де Савиньи, которая любила своего мужа и не могла его не ревновать. Но, во-первых, в-ские патрицианки, не менее гордые, чем жены паладинов Карла Великого, не допускали мысли (серьезная ошибка, но ведь они не читали «Женитьбу Фигаро»!), что самая красивая горничная может значить для их мужей больше, чем самый красивый лакей для них самих; а во-вторых, сказал я себе, выдергивая ногу из стремени, у графини наверняка были причины считать себя любимой и, в конце концов, такой плут, как де Савиньи, в состоянии подкрепить эти причины новыми, если у его супруги возникнут сомнения на его счет.

— Гм! — скептически хмыкнул я, прежде чем врач успел мне помешать. — Все это очень хорошо, милейший доктор, но ситуация не становится от этого менее рискованной.

— Разумеется, нет, — согласился Торти. — Но что, если ситуация сама и порождена ее рискованностью? — Добавил этот великий знаток человеческой природы. — Бывают страсти, которые риск только распаляет и которых не существовало бы, не будь они сопряжены с опасностью. В пятнадцатом веке, в эпоху самых бурных страстей, какие только бывают, самой великолепной причиной любви была ее опасность. Вырвавшись из объятий любовницы, мужчина рисковал получить удар кинжалом или отравиться ядом, которым муж опрыскал муфту жены, зная, что вы обязательно облобызаете ее и, вообще, проделаете с ней все предписываемые обычаем глупости. Однако постоянная опасность не отпугивала, а, напротив, будила любовь, воспламеняла ее и делала непреодолимой! При наших банальных современных нравах, когда место страсти занял закон, очевидно, что статья кодекса, вменяющая супругу в вину, как грубо выражаются юристы, введение «сожительницы под семейный кров», — опасность весьма постыдная; но для благородных душ она особенно велика именно в силу своей постыдности, и Савиньи, подвергаясь ей, находит, может быть, в этом то захватывающее дух наслаждение, которым опьяняются люди поистине сильные духом.

На следующий день, — можете мне поверить, продолжал доктор, — я с раннего утра был в замке, но ни тогда, ни потом не увидел там ничего, что контрастировало бы с укладом жизни в тех домах, где все нормально и упорядочено. Ни со стороны больной, ни со стороны графа, ни со стороны Элали, выполнявшей свои обязанности так, словно исключительно для них она и была воспитана, я не заметил ничего, что могло бы пролить свет на тайну, в которую я проник. Ясно было одно: граф де Савиньи и Отеклер Стассен разыгрывают самую жуткую по бесстыдству комедию с естественностью заправских актеров и делают это по обоюдному сговору. Зато я был не уверен в другом, что мне хотелось узнать в первую очередь: действительно ли графиня далась в обман и, если да, долго ли еще будет ему верить. Вот почему я сосредоточил все свое внимание на ней. Мне тем легче было проникнуть в ее мысли, что она была моей пациенткой и, в силу своего недуга, предметом моих наблюдений. Как я уже говорил, она была настоящей жительницей В., которая знала лишь одно — она дворянка, и ничто в мире, кроме дворянства, для нее не существует. Гордость за свое благородное происхождение — вот единственная страсть в-ских женщин из высшего класса, хотя они и в остальных классах не слишком страстны. Мадмуазель Дельфина де Кантор, воспитывавшаяся у бенедиктинок, где она отчаянно скучала, вышла оттуда и скучала в семье до того часа, когда стала женой графа де Савиньи, которого полюбила — на самом деле или ей так казалось — с той легкостью, с какой скучающие девицы влюбляются в первого же представленного им встречного. Это была блондинка с дряблым телом, но крепким костяком, напоминавшая цветом лица молоко, в котором плавают отруби, потому что маленькие веснушки, усыпавшие ее кожу, были безусловно темнее ее нежно-рыжеватых волос. Когда она протянула мне свою бледную руку с голубоватым перламутром вен и тонким породистым запястьем, я подумал, что она пришла в мир, чтобы стать жертвой и быть растоптанной ногами гордой Отеклер, склонившейся перед ней в позе служанки. Однако такому выводу, сложившемуся у меня с первого же взгляда, противоречили как подбородок, выступавший вперед на тонком личике, подбородок Фульвии[92] с римских медалей, затерявшийся на этой помятой мордашке, так и упрямый выпуклый лоб под тусклой шевелюрой. Все это мешало мне составить окончательное суждение. Что же до помянутых мной ног Отеклер, то в них-то, вероятно, и была вся загвоздка: первый же взгляд на них исключал всякую надежду на то, что положение в доме — пока что мирном — разрядится без отвратительного скандала.

Итак, в предвидении грядущего скандала я дважды прослушал эту маленькую женщину, которой не долго было оставаться книгой за семью печатями для своего врача: кто исповедует тело, тот быстро овладевает и сердцем. Какими бы нравственными или безнравственными принципами ни объяснялся нынешний недуг графини, она тщетно сжимается при мне в комок и пытается скрыть свои впечатления и мысли; ей все равно придется ими поделиться.

Вот что я говорил себе, но — поверьте — напрасно так и сяк вертел ее в своих медицинских когтях. Через несколько дней мне стало ясно, что у нее нет ни малейшего подозрения насчет соучастия мужа и Отеклер в семейном преступлении, тайным и безмолвным очевидцем которого был ее дом. Что это было со стороны графини? Недостаток проницательности? Молчание ревнивого чувства? Что? Со всеми, кроме мужа, она вела себя с несколько надменной сдержанностью. Со лже-Элали, которая прислуживала ей, была повелительна, но немногословна. Это может показаться противоречивым, но никакого противоречия тут нет. Просто так уж было. Графиня умела приказывать кратко, но никогда не возвышала голос, сознавая себя женщиной, рожденной для того, чтобы ей повиновались. Она великолепно справлялась с этой ролью. Элали, грозная Элали, не знаю уж как втершаяся или проникшая в дом графини, окружала ее заботами, умея остановиться прежде, чем они утомят ее хозяйку, и даже в мелочах выказывала на службе такую гибкость и такое понимание характера своей госпожи, что это свидетельствовало о невероятной воле и гениальном уме. В конце концов я сам заговорил с графиней об Элали, которая с неподражаемой естественностью хлопотала вокруг больной во время моих визитов, отчего у меня по спине бегали мурашки, как при виде змеи, развивающей свои кольца, выпрямляющейся и приближающейся к ложу спящей женщины.

Однажды вечером, когда графиня попросила ее принести не помню уж что, я воспользовался уходом Элали и той быстрой легкой поступью, которой она отправилась исполнять поручение, чтобы сказать несколько слов, содержавших в себе более или менее скрытый намек.

«Какой бархатный шаг! — восхитился я, глядя вслед уходящей Элали. — У вас, госпожа графиня, на редкость услужливая и приятная, как мне кажется, горничная. Не разрешено ли мне узнать, где вы ее нашли? Эта девушка, случайно, не из В.?»

«Да, она превосходная служанка, — глядясь в то же время в маленькое ручное зеркальце, оправленное зеленым бархатом с отделкой из павлиньих перьев, равнодушно отозвалась графиня с высокомерным видом, который всегда бывает у человека, когда он занят совсем не тем, о чем с ним разговаривают. — Я чрезвычайно довольна ею. Она не из В., но сказать вам — откуда, не могу. Если это вас интересует, справьтесь у господина де Савиньи, доктор: это он привел мне ее вскорости после свадьбы. Она служила — объяснил он, представляя ее, — у одной его кузины, та умерла, и девушка осталась без места. Я взяла ее без рекомендаций и не раскаиваюсь. Как горничная она совершенство. Я не знаю за ней никаких недостатков».

«Зато я знаю один, госпожа графиня», — возразил я с напускной серьезностью.

«Да? Какой же?» — полюбопытствовала она с томным безразличием к предмету разговора и по-прежнему смотрясь в зеркальце, где усиленно изучала свои бескровные губы.

«Она слишком красива, — ответил я, — поистине слишком для горничной. Придет день, и у вас ее похитят».

«Вы полагаете?» — бросила она, все так же смотрясь в зеркальце и с полным равнодушием к моим словам.

«И возможно, в нее влюбится порядочный человек вашего круга. Она достаточно хороша, чтобы вскружить голову герцогу».

Говоря так, я тщательно взвешивал слова. Это был зондаж, и если бы он ничего не обнаружил, повторить его я уже не мог бы.

«В В. нет герцогов, — отозвалась графиня, чей лоб остался столь же гладок, как зеркальце, которое она держала в руке. — Кроме того, доктор, если уж такая девушка решит уйти, ничья привязанность ее не остановит. Элали — очаровательная прислужница, но, как и другие, способна злоупотребить вашей привязанностью, и я поостерегусь привязываться к ней».

В этот день речь об Элали больше не заходила. Графиня так и не догадалась, что ее обманывают. Да и кто бы догадался? Даже у меня, хоть я с первого взгляда узнал Отеклер, которую столько раз видел на расстоянии вытянутой шпаги в фехтовальном зале ее отца, — даже у меня бывали минуты, когда я готов был поверить, что это действительно Элали. Савиньи выказывал во лжи гораздо меньше свободы, естественности, непринужденности, чем она, хотя должно было бы быть наоборот. Отеклер, бесспорно, любила его, и любила очень сильно, иначе она не сумела бы сделать то, что сделала, пожертвовав ради графа исключительным положением, которое льстило ее тщеславию и притягивало к ней взоры всего городка, то есть — для нее — всей вселенной, где со временем она могла бы среди своих молодых почитателей и поклонников найти такого, кто женился бы на ней по любви и ввел бы ее в более высокое общество, известное ей лишь по его мужской половине. Савиньи, даже если он любил ее, играл все-таки менее крупно, нежели она. В самопожертвовании он стоял ниже ее. Его мужская гордость несомненно страдала от того, что он не может избавить любовницу от недостойного и унизительного положения. Во всем этом было даже какое-то несоответствие неистовости характера, которую приписывали Савиньи. Если он любил Отеклер так, что готов был ради нее пожертвовать молодой женой, он мог увезти ее и поселиться с ней в Италии, — это делалось в то время уже довольно часто, — а не обрекать ее на мерзости тайного и позорного сожительства. Выходит, он любил меньше, чем она? Быть может, он позволял Отеклер, которую не любил, любить сильнее, нежели он? А вдруг она сама прорвалась сквозь семейные заслоны и принудила его к взаимности? И он, найдя приключение рискованным и пикантным, уступил этой новой разновидности жены Потифара, близость которой ежечасно умножала соблазн?

Словом, то, что я увидел, не пролило для меня свет на Савиньи и Отеклер. Они, разумеется, были соучастниками некой адюльтерной истории, но вот каковы были чувства, понуждавшие их к адюльтеру? Каково было положение двух этих людей относительно друг друга? Мне страстно хотелось вычислить это неизвестное в моем уравнении. Савиньи вел себя с женой безупречно, но в присутствии Отеклер-Элали он принимал со мной меры предосторожности, которые свидетельствовали, что на душе у него не слишком спокойно. Когда в житейской повседневности он просил горничную жены принести книгу, газету или иной предмет, его манера брать у нее просимое сразу выдала бы его, будь на месте вышедшей за него маленькой воспитанницы бенедиктинок другая женщина. Было заметно, что граф боится коснуться рукой руки Отеклер, как будто после такого случайного касания он не сможет не схватить ее. Отеклер не испытывала подобного замешательства, не принимала этих боязливых предосторожностей. Искусительница, как все женщины, которая соблазнила бы самого Бога на небесах, существуй там Бог, и дьявола в преисподней, она словно нарочно усугубляла и желание, и опасность. Раз или два, когда мой визит пришелся на обеденное время, я заставал ее у постели графини, где, свято соблюдая приличия, неизменно трапезовал и Савиньи. Прислуживала Отеклер, поскольку остальные слуги в покои хозяйки не допускались. Ставить тарелки на стол ей приходилось через плечо графа, и я поймал ее на том, что, слегка наклоняясь, она задевала грудью затылок и уши Савиньи, который при этом бледнел и следил, не смотрит ли на него жена. Честное слово, я в то время был еще молод, и бесчинство молекул в организме, именуемое кипением страстей, представлялось мне единственным, ради чего стоит жить. Поэтому я воображал, что подобная тайная связь со лжеслужанкой на глазах у жены, которая может обо всем догадаться, таит в себе какую-то особую сладость. Да, тогда-то я и понял, что такое незаконное сожительство под семейным кровом, как выражается старый пошляк Кодекс!

Но если не считать бледности и подавленных порывов Савиньи, ничто не говорило о романе, развивавшемся между ними в преддверии драматической катастрофы, которая казалась мне неизбежной. Как далеко зашли оба? В этом-то и заключалась тайна их отношений, которую я стремился вырвать. Такое стремление впилось в мои мысли, словно загадка когтистого сфинкса, и стало настолько неудержимым, что от наблюдений я скатился до соглядатайства, которое есть не что иное, как наблюдение любой ценой. Хе-хе! Чрезмерное любопытство быстро развращает. Чтобы вызнать то, чего не знал, я позволял себе маленькие низости, недостойные меня тем более, что я сам понимал это и, однако, позволял их себе. Ох уж эта мне привычка орудовать зондом, милейший! Я прибегал к нему повсюду. Приезжая с визитом в замок и ставя лошадь в конюшню, я подбивал слуг посплетничать о хозяевах, хотя никоим образом этого не показывал. Я шпионил (не побоюсь применить к себе даже такое слово) в угоду собственному любопытству. Но слуги пребывали в том же заблуждении, что и графиня. Они искренне принимали Отеклер за одну из своих, и мое любопытство осталось бы неутоленным, если бы не случай, который, как всегда, помог мне успешней, чем все мои уловки, и позволил узнать больше, чем все мое соглядатайство.

Я уже третий месяц навещал графиню, чье здоровье не улучшалось и все отчетливей свидетельствовало о симптомах столь распространенного ныне истощения, которое врачи нашей нервической эпохи именуют анемией. Савиньи и Отеклер продолжали с прежним совершенством разыгрывать очень трудную комедию, которой не помешали ни мое появление в замке, ни мое пребывание в нем. Тем не менее актеры, видимо, начали понемногу уставать. Серлон исхудал, и я слышал, как в В. говорили: «Какой замечательный муж господин де Савиньи! Он ужасно изменился с тех пор, как его жена заболела. Как прекрасно, что они так любят друг друга!» У Отеклер, красота которой оставалась несокрушима, легли вокруг глаз лиловатые круги, не такие, конечно, как от слез, потому что эти глаза никогда, вероятно, их не знали, но такие, какие бывают от недосыпания, хотя зрачки от этого сверкали только еще пламенней. Впрочем, худоба Савиньи и утомленность глаз Отеклер могли объясняться и другими причинами, нежели та подпольная жизнь, на которую обрекли себя любовники. Они могли быть вызваны столькими обстоятельствами в этой атмосфере пребывания на спящем вулкане! Я предавался разглядыванию предательских следов на лицах любовников, мысленно задавая себе вопросы и не очень-то понимая, как на них ответить, но однажды, посвятив день врачебным визитам по соседству, я возвращался вечером через Савиньи. Я намеревался, как обычно, посетить замок, но чрезвычайно трудные роды у одной крестьянки задержали меня дотемна, и когда я добрался до замка, было уже слишком поздно, чтобы там появляться. Часы мои остановились. Однако луна, которая уже покатилась вниз по дальнему концу своей небесной орбиты, показывала на этом необъятном синем циферблате чуть больше полуночи, и нижний рог ее полумесяца почти задевал вершины высоких елей Савиньи, за которыми она вот-вот должна была исчезнуть.

Вы бывали в Савиньи? — внезапно прервав рассказ и повернувшись ко мне, спросил врач. — Да? — переспросил он, когда я кивнул. — Так вот, вам, стало быть, известно, что выбраться на прямую дорогу в В. можно, только пройдя через этот ельник и проследовав вдоль стен замка, который нужно обогнуть, словно мыс. Неожиданно из черной гущи деревьев, где я не видел ни огонька и не слышал ни звука, до моих ушей донесся шум, который я принял за удары валька — валька какой-нибудь бедной женщины, весь день проработавшей в поле и воспользовавшейся лунным светом, чтобы постирать белье на портомое или в канаве. Лишь приблизившись к замку, я разобрал, что к этому равномерному стуку примешивается другой звук, который и объяснил мне природу первого. Это было звяканье шпаг, скрещивающихся, трущихся друг о друга, ищущих одна другую. Вы знаете, как хорошо слышно в тишине и разреженном воздухе ночи, как странно отчетлив и точен становится каждый звук. Ошибки не могло быть — я слышал торопливое бряцание стали. Тут меня осенила догадка, и, выехав из ельника к побелевшему от лунного света замку, где было открыто лишь одно окно, я, восхищенный такой неизменностью вкусов и привычек, воскликнул про себя: «Гляди-ка! Вот каким образом они любят друг друга!»

Сомнений не оставалось. Серлон и Отеклер занимались в этот час фехтованием. А за удары валька я принял аппели[93] фехтующих. Открытое окно находилось в том из четырех флигелей замка, который был наиболее отдален от спальни графини. Спящий замок, белый и унылый, казался безжизненным. Если не считать этого намеренно выбранного флигеля, застекленная дверь которого выходила на балкон, выступавший из-под полуопущенных жалюзи, повсюду царили безмолвие и тьма, но сквозь эти полуопущенные и прорезанные полосками света жалюзи и слышался двойной шум — аппели и лязганье клинков. Он так отчетливо доносился до моих ушей, что я резонно — как вы увидите — заключил: фехтовальщикам стало жарко (шел июль), и они открыли балконную дверь, не поднимая жалюзи. Я остановил лошадь на опушке леска и прислушался к схватке, которая была, видимо, очень оживленной: меня интересовало состязание между двумя людьми, полюбившими и продолжавшими любить друг друга с оружием в руках; однако через некоторое время лязг клинков и притопы аппелей стихли. Жалюзи на застекленной двери балкона приподнялись и открылись до конца, и я едва успел подать лошадь назад в тень елей, чтобы не быть обнаруженным в столь светлую ночь. Серлон и Отеклер вышли и облокотились на железные перила балкона. Я превосходно различал их. Луна скрылась за леском, но свет канделябра, который я видел в комнате за спиной любовников, придавал отчетливость их двойному силуэту. Отеклер была одета, если это называется быть одетой, так же, как много раз, когда я встречался с ней на уроках фехтования, в замшевую фехтовальную куртку, выглядевшую на ней настоящим панцирем, и короткие шелковые штаны, плотно облегавшие ее мускулистые ноги. На Савиньи был примерно такой же наряд. Оба гибкие, оба сильные, они казались на обрамлявшем их светоносном фоне статуями Юности и Силы. Вы только что имели случай восхищаться в этом саду подлинной красотой обоих, которую еще не разрушили годы. Так вот, воспользуйтесь увиденным, чтобы составить себе представление о том, как великолепна была пара, представшая мне на балконе в настолько облегающей одежде, что они казались нагими. Они разговаривали, опершись на перила, но так тихо, что я не мог разобрать слов, да это было и не нужно: их позы были достаточно красноречивы. На мгновение Савиньи обвил рукой талию Отеклер, талию амазонки, созданной для того, чтобы сопротивляться мужчинам, но на сей раз не сопротивлявшейся. А так как в ту же секунду гордая Отеклер почти повисла на шее у Серлона, они вдвоем образовали ту знаменитую сладострастную скульптурную группу Кановы, которая у всех в памяти,[94] и пробыли так, уста к устам, не отрываясь, друг от друга и не переводя дыхания, ей-богу, достаточно долго, чтобы выпить, самое малое, целую бутыль поцелуев! Это тянулось в течение шестидесяти — по счету — ударов моего пульса, хотя он бился тогда, конечно, быстрей, чем теперь, а такое зрелище заставляло его биться еще быстрее.

«Ого! — сказал я себе, когда выбрался из леска, а они, не размыкая объятия, скрылись в комнате, где опустились занавеси, большие тяжелые занавеси. — Как-нибудь утром они вынуждены будут мне довериться. Им ведь придется скрывать не только свой роман».

Увидев их ласки и близость, открывшие мне все, я как врач сделал соответствующие выводы. Однако их пыл обманул мое предвидение. Вы не хуже меня знаете, что люди, которые слишком друг друга любят (циник доктор употребил иные слова), детей не делают. На следующее утро я приехал в Савиньи и нашел Отеклер, вновь превратившуюся в Элали, в амбразуре одного из окон длинного коридора, который вел в спальню ее хозяйки; перед ней на стуле высилась куча белья и разных тряпок, которые она, ночная фехтовальщица, перекраивала и подшивала! «Кто мог бы предположить такое?» — подумал я, увидев на ней белый наряд, а формы ее, представшие мне ночью как бы нагими, утопали в складках юбки, бессильных тем не менее поглотить их целиком. Я проследовал мимо, не сказав ни слова, потому что старался говорить с Отеклер как можно меньше, не желая показывать ей то, что знал и что, вероятно, просочилось бы наружу в моем голосе и взгляде. Я сознавал себя гораздо худшим актером, чем она, и боялся… Однако, когда я проходил по коридору, где Отеклер работала в свободное от прислуживания графине время, она так различала мои шаги, была так уверена в моем проявлении, что никогда не поднимала головы. Она оставалась склоненной под своим шлемом из накрахмаленного батиста или под тем нормандским чепцом, который носила в иные дни и который походил на высокий колпак Изабеллы Баварской;[95] глаза ее не отрывались от работы, а щеки ей затеняли длинные иссиня-черные локоны, штопором ниспадавшие на овал ее бледного лица, так что я мог разглядеть изгиб ее шеи, вычерченный густыми завитками, скручивавшимися так же неудержимо, как неудержимо было порождаемое ими желание. Отеклер привлекала прежде всего великолепным животным накалом. Может быть, ни одна женщина не обладала красотой такого же типа. Мужчины, в своем кругу говорящие друг другу всё, часто это замечали. В В., когда она давала уроки фехтования, они называли ее мадмуазель Исав.[96] Дьявол учит женщин понимать, что они такое, а вернее, они сами научили бы его этому, если бы представилась необходимость… Отеклер, как ни чуждо ей было кокетство, отличалась особенной манерой брать и наматывать на палец свои вьющиеся, непокорные гребню волосы, особенно густые на шее, одного завитка которых было довольно, чтобы сердце пленилось, как говорит Библия.[97] Она отлично знала, какие мысли пробуждает подобная игра. Но теперь, когда она стала горничной, я ни разу не видел, чтобы она, даже смотря на Савиньи, позволяла себе подобный жест Силы, играющей с Огнем.

Мое отступление затянулось, дорогой мой, но, согласитесь, все, что может пролить для вас свет на то, чем была Отеклер, важно для моей истории… В этот день ей пришлось побеспокоиться, подняться с места и показать свое лицо, потому что графиня позвонила и велела дать мне чернила и бумагу для рецепта, и она вошла в спальню. Вошла она со стальным наперстком на пальце, который не успела снять, тогда как иголку с ниткой воткнула в свой вызывающий бюст, где уже торчала целая масса других иголок, озаряя ее грудь своим стальным блеском. Даже сталь иголок украшала эту чертовку, которая родилась, чтобы управляться со сталью, и в средние века, наверное, носила бы панцирь. Пока я писал, она стояла передо мной, подавая мне чернильницу тем благородным и мягким движением руки, которое особенно характерно для фехтовальщиков. Кончив писать, я поднял глаза, посмотрел на Отеклер, чтобы не аффектировать равнодушие, и нашел, что у нее утомленное после ночи лицо. Внезапно вошел Савиньи. Он был еще более утомлен, чем она. Он заговорил со мной о состоянии графини, которая все не выздоравливала. Он говорил об этом как человек, который ждет не дождется ее исцеления. Тон у него был горький, язвительный, сухой, словно он и впрямь выбился из терпения. Разговаривая, он расхаживал взад и вперед. Я холодно посмотрел на него, полагая, что это уж чересчур и наполеоновский тон со мною несколько неуместен. «Но если я вылечу твою жену, — нахально подумал я, — ты уже не будешь ночи напролет заниматься фехтованием и любовью со своей пассией». Я мог бы вернуть его к забытому им чувству реальности и приличия, сунув ему под нос, если бы мне захотелось, нюхательную соль достойного ответа. Я ограничился тем, что посмотрел на него. Он становился для меня еще интересней, чем раньше: я ведь ясно понимал, что теперь он вдвое откровенней ломает комедию.

Доктор снова замолчал. Он запустил толстые большой и указательный пальцы в гильошированную серебряную табакерку и угостился понюшкой макубака[98] как торжественно именовал свой табак. Сам Торти в свой черед пробуждал во мне такой интерес, что я не отпустил никакого замечания, и, насладясь понюшкой и проведя крючковатым пальцем по изгибу плотоядного носа, напоминавшего клюв ворона, он продолжал:

— Да, ему действительно не терпелось, но, конечно, не потому, что не выздоравливала его жена, которой он был решительно неверен! Черт побери, он, сожительствовавший со служанкой в своем собственном доме, естественно, не мог сердиться из-за того, что его жена не выздоравливает! Ведь выздоровей она, и продолжать адюльтер станет куда трудней. Однако верно и то, что бесконечный медленный недуг графини выматывал его и действовал ему на нервы. Быть может, он предполагал, что это не затянется так надолго? И если я начал задумываться, кому — графу, или Отеклер, или обоим вместе — пришла мысль покончить с этим, раз конца этому не могут положить ни болезнь, ни врач, то начал именно с той минуты.

— Как, доктор! Неужели они…

Я не договорил. От мысли, на которую он меня навел, у меня перехватило дыхание.

Торти поглядел на меня и наклонил голову так же трагично, как статуя командора, когда она принимает приглашение на ужин.

— Да, — медленно выдохнул он низким голосом, отвечая на мою мысль. — Во всяком случае, через несколько дней вся округа с ужасом узнала, что графиня умерла от отравления…

— От отравления! — вскричал я.

— По вине своей горничной Элали, которая, по слухам, перепутала пузырьки и дала хозяйке двойные чернила вместо прописанного мной лекарства. В конце концов, такая ошибка вполне возможна. Но я-то знал, что Элали — это Отеклер! Я-то видел их с графом на балконе в позе группы Кановы! Свет не видел того, что видел я. Свет представлял себе случившееся как прискорбный несчастный случай. Однако через два года после катастрофы стало известно, что граф Серлон де Савиньи открыто обвенчался с девицей Стассенему все-таки пришлось открыть, кто такая лже-Элали, — и что он уложил ее в постель, еще не успевшую остыть после его первой жены, в девичестве мадмуазель Дельфины де Кантор; вот тогда разразилась настоящая буря подозрений, но разразилась глухо, как будто людям стало страшно от того, что они говорят и думают. Однако никто ничего толком не знал. Знали одно — граф де Савиньи совершил чудовищный мезальянс, за который на него указывают пальцем и сторонятся его, как зачумленного. Одного этого уже было довольно. Вам известно, какое это бесчестье, вернее, каким было бесчестьем, — поскольку и в нашей стране порядок вещей сильно изменился, — когда о человеке говорят: «Он женат на своей служанке!» Это бесчестье получило огласку и легло на Серлона грязным пятном. Что же до страшных слухов о преступлении, которые было пошли, то их жужжание вскоре стихло, как гудение слепня, упавшего в дорожную колею. Однако существовал один человек, который все знал и был уверен…

— Этот человек — вы, доктор, не так ли? — перебил я.

— Действительно, я, но не только я. Если бы все знал лишь я, у меня были бы только слабые проблески истины, что хуже, чем неведение. Я никогда не имел бы полной уверенности, а я имею! — сказал он. — И послушайте, как она у меня появилась, — добавил он. узловатыми пальцами, словно клещами, обхватив мое колено. Впрочем, его история держала меня еще крепче, нежели похожая на крабьи конечности система суставов, которую представляла собой его устрашающая рука.

— Вы догадываетесь, — продолжал он, — что я первым узнал об отравлении графини. Виновны или нет были в нем Серлон и Отеклер, им все равно пришлось послать за мной: врачом-то был я. Конюх, даже не оседлав лошадь, галопом примчался за мной в В., и я, также галопом, последовал за ним в Савиньи. Когда я прибыл, — время, возможно, было и в данном случае рассчитано, — последствия отравления уже приобрели необратимый характер. Серлон с расстроенным лицом встретил меня во дворе и, как только я выпростал ногу из стремени, объявил мне таким тоном, словно его страшили слова, которые он произносит:

«Одна из служанок ошиблась. (Он не назвал имя Элали, которое на другой же день назвали все без исключения.) Но может ли быть, доктор, чтобы двойные чернила оказались ядом?»

«Это зависит от того, из каких веществ они приготовлены», — отпарировал я.

Граф провел меня к измученной страданиями жене, искаженное лицо которой походило на моток белых ниток, свалившийся в зеленую краску. Выглядела она ужасно. Она улыбалась кошмарной улыбкой почернелых губ, словно, видя, что я молчу, хотела мне сказать: «Я знаю, что вы думаете…» Я оглядел комнату в поисках Элали: мне хотелось видеть, как она держится в такую минуту. Ее не было. Не побоялась ли она меня, несмотря на свою отвагу? А я ведь пока что располагал лишь неопределенными данными…

Заметив, что я подошел ближе, графиня с усилием приподнялась на локте.

«Вот и вы, доктор, но вы опоздали. Я умираю. Посылать надо было, Серлон, не за врачом, а за священником. Ступайте распорядитесь, чтобы его позвали, и пусть меня на несколько минут оставят наедине с доктором. Я так хочу!»

Она произнесла «Я так хочу!» голосом, которого я никогда у нее не слышал, — голосом женщины с таким лбом и подбородком, какие я вам описал.

«Даже мне уйти?» — пролепетал Савиньи.

«Даже вам, — ответила она. И почти ласково добавила: — Вы же знаете, женщины особенно стесняются тех, кого любят».

Едва он вышел, в ней произошла жестокая перемена. Из кроткой она стала свирепой.

«Доктор, — сказала она с ненавистью в голосе, — моя смерть — не случайность, а преступление. Серлон любит Элали, и она меня отравила. Я не поверила вам, когда вы сказали мне, что эта девушка слишком красива для горничной. Я ошиблась. Он любит эту негодницу, эту мерзкую девку, которая меня убила. Он виновней, чем она, потому что любит ее и предал меня ради нее. Вот уже несколько дней, как взгляды, которыми они обменивались через мою постель, насторожили меня. А потом этот мерзкий вкус чернил, которыми меня опоили!.. Несмотря на этот отвратительный вкус, я все выпила, все проглотила, потому что мне легче умереть. Не говорите мне о противоядии. Я не хочу ваших лекарств. Я хочу умереть».

«Зачем же вы тогда вызвали меня, графиня?»

«Затем, — отозвалась она, задыхаясь, — чтобы сказать вам, что меня отравили, и попросить вас под честное слово это скрыть. Все это вызовет страшный шум. Этого не нужно. Вы — мой врач, и вам поверят, если вы подтвердите придуманную ими историю про ошибку, если вы заявите, что я не умерла бы, что меня можно было бы спасти, не будь мое здоровье уже подорвано. Вот в этом и поклянитесь мне, доктор».

Я не ответил, и она поняла, что у меня на уме. «Она любит мужа так, что хочет его спасти», — подумал я. Эта мысль, естественная и банальная, первой пришла мне в голову, так как бывают женщины, до такой степени созданные для любви и самоотречения, что они даже не отвечают на удар, который сулит им смерть. Однако графиня де Савиньи никогда не казалась подобным существом.

«Ах, доктор, я прошу вас поклясться молчать совсем не по той причине, о которой вы думаете. Нет, сейчас я слишком ненавижу Серлона, чтобы, невзирая на измену, простить его. Я ухожу из этого мира ревнивой и беспощадной. Речь не о Серлоне, доктор, — энергично продолжала она, раскрывая ту сторону своего характера, которую я лишь угадывал, не постигая во всей ее глубине. — Речь идет о графе де Савиньи. Я не желаю, чтобы после моей смерти граф де Савиньи прослыл женоубийцей. Не желаю, чтобы его тащили в суд и называли сообщником распутной служанки-отравительницы. Не желаю, чтобы на имя де Савиньи, которое носила и я, легло пятно. О, если бы все сводилось только к нему, он десять раз взошел бы у меня на эшафот! Я сама вырвала бы ему сердце! Но дело касается всех нас, всего местного дворянства. Если бы мы все еще были тем, чем должны быть, я приказала бы бросить эту Элали в один из каменных мешков замка Савиньи и вопрос о ней никогда бы уж больше не встал. Но теперь мы не хозяева у себя в доме. Мы лишились нашего скорого и молчаливого правосудия, а скандалов и публичности вашего я ни за что не желаю, и мне, доктор, предпочтительней оставить Серлона и Элали в объятиях друг у друга, избавленными от меня и счастливыми, и умереть, как умираю я, бесясь при мысли, что в-ское дворянство обречено на позорный удел — числить в своих рядах отравителя».

Она говорила с невероятной четкостью, несмотря на спазмы, так сотрясавшие ей челюсти, что стучащие зубы чуть не ломались. Я не только узнавал — я постигал ее! Передо мной была знатная девушка и ничего кроме этого, знатная девушка, перед смертью подавившая в себе ревнивую женщину. Она умирала, как подобает истинной дочери В., последнего дворянского города Франции. И тронутый этим, быть может, больше, чем следовало, я обещал и поклялся ей сделать то, чего она требует, если, конечно, не спасу ее.

И я сдержал слово, мой дорогой. Я не спас ее, не мог спасти: она умерла, отказываясь от лекарств. Я сказал вам, что, умирая, она потребовала притушить дело, и я убедил всех, что никакого дела нет… С тех пор прошло два с половиной десятилетия. Теперь эта странная история заглохла: ее замолчали и о ней забыли. Многих ее очевидцев не стало. Новое, ничего не ведающее и безразличное поколение выросло над их могилами, и вы — первый, кому я рассказываю об этом зловещем происшествии.

К тому же, чтобы я о ней рассказал, нам понадобилось увидеть то, что мы видели. Понадобились два эти человека, по-прежнему красивые наперекор годам, по-прежнему счастливые, несмотря на их преступление, мощные, страстные, поглощенные собой, идущие по жизни с такой же величавостью, как по этому саду, похожие на двух приалтарных ангелов, которые возвышаются бок о бок в золотой тени четырех своих крыл.

— Но, доктор, — возразил я с ужасом, — если то, что вы мне поведали, — правда, счастье таких людей означает, что во всем творении царит вопиющий беспорядок.

— Беспорядок или порядок, считайте как угодно, — отпарировал атеист Торти, бескомпромиссный и столь же спокойный, как те, о ком он говорил. — Это факт. Они счастливы, несравненно и вызывающе счастливы. Я очень стар и видел на земле много счастья, но счастья краткого, и никогда оно не было таким глубоким и непреходящим, как это.

И поверьте, я хорошо его изучил, исследовал, проанализировал. Поверьте, я долго искал в этом счастье червоточину. Прошу простить за выражение, но могу сказать, что подверг его проверке на вшивость. Я, насколько мог, заглянул, да что там заглянул — обеими ногами залез в жизнь двух этих людей, чтобы убедиться, нет ли в их поражающем и возмутительном счастье какого-нибудь изъяна, трещинки, пусть даже самой малой и скрытой в недоступном месте, но не усмотрел ничего, кроме внушающего зависть блаженства, которое можно было бы назвать отменной и удачной шуткой, сыгранной дьяволом с Богом, если бы дьявол и Бог вправду существовали. По смерти графини я, как вы понимаете, остался в хороших отношениях с Савиньи. Поскольку я пошел даже на то, чтобы подкрепить своим свидетельством сочиненную им и Отеклер басню об отравлении по неосторожности, они никак не были заинтересованы в разрыве со мной, а я, напротив, был весьма заинтересован в том, чтобы узнать, что последует дальше, что они будут делать и чем станут. Меня бросало от них в дрожь, но я подавлял свое отвращение… А последовал за случившимся траур, который Савиньи соблюдал обычные два года, да так, чтобы подтвердить общее мнение о нем как о самом идеальном из всех мужей прошлого, настоящего и будущего. Полных два года он ни с кем не виделся. Он заперся у себя в замке в строжайшем одиночестве, и никто не узнал, что он оставил в Савиньи Элали, невольную причину смерти графини, невзирая на то что хотя бы приличия ради ему следовало выставить ее за дверь, даже если он был уверен в ее невиновности. Оставлять у себя такую особу после такой катастрофы было чрезвычайно опасно, и это доказало мне, насколько безумную страсть к ней питает Серлон, страсть, которую я всегда в нем угадывал. Поэтому я нисколько не удивился, когда в один прекрасный день, возвращаясь со своих врачебных визитов, встретил на дороге в Савиньи кого-то из слуг графа, расспросил его, что нового в замке, и узнал, что Элали оттуда и не уезжала. По безразличию, с каким он мне это сказал, я понял: никто из графской челяди не подозревает, что она его любовница. «Они, как всегда, играют по крупной, — подумал я. — Но почему они не уезжают? Граф богат. Он везде может жить на широкую ногу. Почему не удрать с этой прекрасной дьяволицей (кстати, о дьяволице — в эту я верил), которая, чтобы покрепче ухватить Серлона своими когтями, предпочла жить у него в доме, а не стать его любовницей в В. и поселиться в каком-нибудь отдаленном квартале, где он преспокойно навещал бы ее тайком?» Во всем этом была некая подоплека, которой я не понимал. Выходит, их безумство, их взаимопроникновение были настолько неудержимы, что они презрели всякое житейское благоразумие, всякую осторожность. Не захотелось ли Отеклер, за которой я предполагал более сильный, чем у Серлона характер и которую считал мужским началом в их любовных отношениях, остаться в замке, где ее видели служанкой и должны были увидеть госпожой, чтобы, оставшись, подготовить общественное мнение скандалом, который разразился бы, если бы об этом узнали, к новому, еще более оглушительному скандалу, которым станет ее брак с графом де Савиньи? Мысль о нем не приходила тогда мне в голову, и я не знаю, пришла ли она уже ей. Отеклер Стассен, дочь Дыроверта, старого содержателя фехтовального зала, которую мы все видели в В., когда она давала там уроки и в облегающих ноги штанах делала полные выпады, — графиня де Савиньи? Полно! Кто додумался бы до такого переворота в порядке вещей, до такого настоящего конца света? Ох, черт возьми, я лично, in petto,[99] предвидел, что эти великолепные звери, которые с первого взгляда распознали друг в друге существо той же породы и осмелились предаваться адюльтеру на глазах у графини, не преминут продолжать сожительство. Но брак, брак, бесстыдно заключенный под носом у Бога и людей, вызов, брошенный общему мнению целого края, чувства и обычаи которого жестоко оскорблены, — нет, я был за тысячу лье от того, чтобы предположить такое, был, честное слово, так далеко, что, когда после двухлетнего траура Серлона внезапно состоялась его свадьба, неожиданная весть о ней обрушилась на меня ударом грома, словно я тоже принадлежал к тем глупцам, которые никогда ни к чему не готовы и которые, узнав, что произошло, принялись по всей округе скулить, как скулят по ночам на перекрестках выпоротые арапником собаки.

Впрочем, в течение двух лет траура, который так строго соблюдался Серлоном, а закончившись, был просто объявлен притворством и низостью, я не часто бывал в замке Савиньи. Зачем мне было туда ездить? Обитатели его чувствовали себя хорошо и до той недалекой, вероятно, минуты, когда им пришлось бы ночью посылать за мной из-за родов, которые, может быть, снова придется скрывать, не нуждались в моих услугах. Тем не менее время от времени я отваживался нанести графу визит. Учтивость, усугубленная вечным моим любопытством! Серлон принимал меня там, где он по обстоятельствам находился в момент моего приезда. Общался он со мной без тени смущения. Он обрел прежнюю благожелательность. Вид имел серьезный. Я уже заметил вам, что счастливые люди всегда серьезны. Они как бы с осторожностью несут в себе свое сердце, словно оно — полный стакан, который от малейшего движения может расплескаться или разбиться. Но, несмотря на всю серьезность и черную одежду Серлона, глаза его неизбывно светились безграничным блаженством. В них читалось уже не облегчение, не избавление, как в тот день, когда в спальне у жены он заметил, что я узнал Отеклер, но принял решение не показывать этого. Нет, черт возьми, это было откровенно выраженное счастье. Хотя во время этих церемонных и мимолетных визитов мы касались лишь чисто внешних и поверхностных тем, голос графа де Савиньи звучал совсем иначе, нежели при жизни жены. Теперь он выдавал своей почти теплой полнотой, с каким трудом граф скрывает рвущуюся из груди радость. Что до Отеклер (именовавшейся по-прежнему Элали и пребывавшей в замке, как сообщил мне слуга), я довольно долго не встречал ее. Когда я проходил по коридору, где во времена графини она работала в оконной амбразуре, ее там не было. И однако всё — кипа белья, ножницы, футляр для них и наперсток — по-прежнему лежало на подоконнике, доказывая, что Элали до сих пор работает здесь, возможно, именно на этом, сейчас пустом, хотя еще хранящем ее тепло, стуле, но она ушла, услышав, что я приехал. Вы помните, я сказал, что в самовлюбленности своей полагал, будто она боится моего проницательного взгляда; но теперь-то ей нечего было бояться. Она ведь не знала, что это я принял страшную исповедь графини. При знакомой мне надменности и смелости своей натуры она должна была бы, скорее, радоваться случаю бросить вызов прозорливцу, разгадавшему ее. И действительно, мои предположения оказались справедливы, потому что, когда я встретил Отеклер, счастье было так ярко написано у нее на лбу, что это выражение не померкло бы, даже если бы ей выплеснули в лицо всю бутылку двойных чернил, которыми она отравила графиню.

В первый раз я встретил ее на парадной лестнице замка. Она спускалась, я поднимался. Спускалась она несколько торопливо, но, увидев меня, замедлила движения, несомненно намереваясь дать мне полюбоваться ее лицом и впериться в меня своими глазами, заставляющими жмуриться пантер, но не заставившими меня опустить мои. Спускаясь по ступеням, где из-за быстроты ее движений юбки как бы плыли за ней следом, она казалась низлетающей с неба. Счастливое лицо делало ее неповторимой. О, ее вид был в тысячу раз ослепительней, чем вид Серлона! Тем не менее я прошел мимо, не пожелав ничем выказать вежливость: правда, Людовик Четырнадцатый здоровался на лестнице с горничными, но ведь среди них не было отравительниц! Она пока была горничной и в этот день еще оставалась ею, судя по облику, наряду, белому фартуку, но бесстрастие рабыни уже уступило место счастливому виду торжествующей и деспотической госпожи. Этот вид она сохраняла всегда. Я только глядел на нее, да и вы сами можете это подтвердить. Этот сияющий вид поражает даже сильнее, чем красота лица. Этот сверхчеловечески гордый вид, свидетельство счастливой любви, вероятно передавшейся от нее Серлону, которому сначала был не свойствен, она сохраняет и двадцать пять лет спустя, и я не думаю, чтобы он хоть на минуту потускнел или омрачился на лицах этих баловней жизни. Этим видом они всегда победоносно отвечали на всё — отчужденность, злоречивые пересуды, презрение возмущенного общества — и убеждали каждого, кто встречался с ними, что преступление, в котором их обвиняли несколько дней, — бессовестная клевета.

— Но на вас-то, доктор, — перебил я, — этот вид никак уж не мог подействовать после всего, что вы узнали. Разве вы не ходили за ними по пятам, не общались с ними ежечасно?

— Да, кроме как по вечерам в спальне, где они, конечно, не утрачивают этот вид, — игриво, но глубокомысленно отозвался доктор Торти, — я думаю, что наблюдал их во все моменты жизни после, брака, в который они вступили не знаю уж где, чтобы избежать кошачьего концерта, который в-ское простонародье, возмущенное на свой лад не меньше дворянства, собиралось им устроить. Когда они вернулись женатыми: она — законной графиней де Савиньи, он — вконец опозоренный браком со служанкой, им пришлось запереться у себя в замке. От них отвернулись. Им предоставили возможность наслаждаться друг другом сколько они хотят. Только, по-моему, они этим не пресытились: даже сейчас их обоюдный плотский голод так и не утолен. А поскольку мне как врачу не хочется умирать, не дописав свой трактат по тератологии[100] и они интересуют меня как… уроды, я не поплелся хвостом за теми, кто их сторонился. Когда я увидел Элали настоящей графиней, она приняла меня так, словно была ею от рождения. «Я больше не Элали, — сказала мне она. — Я Отеклер и счастлива, что была для него служанкой». Я-то подумал, что она была кое-чем другим, но так как после их возвращения никто из всей округи, кроме меня, в Савиньи не ездил, я стерпел афронт и в конце концов стал бывать там часто. Могу сказать, что я упорно продолжал вглядываться и проникать в личную жизнь двух этих человек, которых любовь сделала счастливыми. Так вот, милейший, хотите — верьте, хотите — нет, но беспримесность этого счастья, основанного на преступлении, в чем я был совершенно уверен, ни на день, ни на минуту не то что не поблекла, но даже не омрачилась, и я видел это собственными глазами. Я ни разу не заметил на лазури их счастья даже пятнышка грязи от подлого преступления, которое виновные не посмели совершить с пролитием крови. Не правда ли, есть от чего попадать в обморок всем моралистам на земле, придумавшим прелестную аксиому о наказанном пороке и вознагражденной добродетели! Отчужденные от света, одинокие, видясь только со мной, при ком они стеснялись не больше, чем при обычном враче, ставшем из-за частых посещений почти что другом дома, супруги де Савиньи нисколько не осторожничали. Они просто забывали обо мне и жили себе в моем присутствии в опьянении страсти, которую я, понимаете ли, не могу сравнить ни с чем, что я видел в жизни. Вы сами были очевидцем тому несколько минут назад: эта пара прошла мимо и даже не заметила меня, хотя я чуть ли не задевал их локтем. Вот так же они не замечали меня в те времена, но, всегда рассеянные, вели себя со мной настолько пренебрежительно, что я не вернулся бы в Савиньи, если бы не дорожил возможностью изучать, скажем так, под микроскопом их невероятное счастье и обнаружить в нем в назидание себе самому хоть намек на усталость, страдание и — назовем нужное слово — раскаяние. Ничего подобного, ничего! Любовь захватила их целиком, переполнила до краев, заглушила в них всё — нравственное чувство и совесть, как выражаетесь вы и вам подобные; глядя на этих счастливцев, я понял, насколько серьезен был мой старый товарищ Бруссэ[101] когда шутил по поводу совести: «Я уже двадцать лет вспарываю тела, но ни разу не видел даже уха этого зверька».

И не воображайте, — продолжал этот старый черт Торти, словно читая мои мысли, — будто эти слова всего лишь спекуляции в подтверждение теории, которую я исповедую и которая начисто отрицает совесть, как отрицает ее Бруссэ. Здесь речь не о теории. Я не покушаюсь на ваши убеждения. Здесь налицо только факты, поразившие меня не меньше, нежели вас. Налицо феномен неубывающего счастья, мыльного пузыря, который все раздувается и никогда не лопнет. Постоянство в любви — уже удивительно, но такое счастье в преступной любви — вещь совершенно ошеломляющая, и я вот уже двадцать лет не могу прийти в себя от этого. Старый врач, наблюдатель, моралист… или имморалист (поправился он, увидев мою улыбку), я выбит из равновесия зрелищем, при котором присутствую столько лет и которое не могу воспроизвести перед вами в подробностях: ведь если и есть изречение, повторяемое повсюду — настолько оно метко, то оно гласит, что у счастья нет истории. Увидеть механизм счастья, этой инъекции высшей жизни в обыденную, так же невозможно, как увидеть кровообращение. Биение в артериях доказывает, что оно существует; вот и я свидетельствую, что двое виденных вами людей действительно счастливы тем непостижимым счастьем, на пульсе которого я так давно держу руку. Граф и графиня де Савиньи, сами того не подозревая, ежедневно заново пишут великолепную главу «О любви в супружестве» госпожи де Сталь[102] или самые блистательные строки милтоновского «Потерянного рая». А ведь что до меня, я никогда не был ни сентиментален, ни поэтичен. Осуществив казавшийся мне невозможным идеал, эта пара вселила в меня отвращение к самым удачным бракам, какие мне известны, а свет находит образцовыми… Мне они всегда казались чем-то низшим, бесцветным, холодным в сравнении с браком Серлона и Отеклер. Судьба, звезда, случай или еще бог знает что судили так, что они могут жить для самих себя. Богачи, они обладают и даром жить в праздности, без которой нет любви, но которая убивает любовь столь же часто, сколь часто она необходима, чтобы любовь родилась… В порядке исключения их любви праздность не убила. Любовь, упрощавшая все, свела их жизни к возвышенной упрощенности. В существовании этой четы, которая, по видимости, как все владельцы замков в тех краях, жила вдали от света, ничего от него не требуя, равно пренебрегая как его уважением, так и презрением, нет грубых вех, именуемых событиями. Супруги никогда не разлучались. Один всюду сопровождал другого. Дороги в окрестностях В. вновь, как во времена старика Дыроверта, видят Отеклер в седле, но с ней граф де Савиньи, и местные дамы, которые, как встарь, проезжают мимо в экипажах, всматриваются в нее еще пристальней, чем когда она была высокой таинственной девушкой, скрывавшей лицо под темно-синим вуалем. Теперь она откидывает вуаль, являя всем глазам лицо служанки, сумевшей заставить жениться на ней, и негодующие дамы продолжают путь, погрузясь в задумчивость. Граф и графиня де Савиньи не путешествуют, иногда, правда, ездят в Париж, но всего на несколько дней. Жизнь их целиком сосредоточена в замке, ставшем ареной преступления, воспоминание о котором они, вероятно, похоронили в бездонной пропасти своих сердец.

— У них не было детей, доктор? — полюбопытствовал я.

— А! — воскликнул Торти. — Вы полагаете, что тут-то и скрыта трещина, что это и есть реванш судьбы и то, что именуется воздаянием или правосудием Господним. Нет, детей у них не было. Помните, я тоже однажды подумал, что у них не может быть детей. Они слишком любят друг друга. Пламя, которое все пожирает, избывает само себя и ничего не рождает. Как-то раз я спросил об этом Отеклер:

«Вы не жалеете, что у вас нет ребенка, графиня?»

«Я не хочу детей! — властно отчеканила она. — Из-за них я меньше любила бы Серлона. — И не без презрения добавила: — Дети — это хорошо для несчастливых женщин».

И доктор Торти неожиданно закончил свою историю этими словами, которые явно счел глубокомысленными. Он заинтересовал меня, и я сказал:

— Хоть Отеклер и преступница, она вызывает интерес. Не будь тут преступления, я понял бы любовь к ней Серлона.

— А может быть, поняли бы и невзирая на преступление, — заключил бесстрашный чудак и добавил: — Я тоже.

Изнанка карт, или Партия в вист

— Не посмеялись ли вы над нами, сударь, рассказывая подобную историю?

— Разве не существует такой сорт тюля, который называется «иллюзия», сударыня?

«На вечере у князя Т.»

I

Прошлым летом я был как-то вечером у баронессы Маскранни, одной из парижских дам, которые больше всего ценят ум в старинном смысле этого слова и распахивают обе створки — хотя хватило бы и одной — дверей своего салона перед теми немногими из нас, у кого он еще сохранился. Разве в последнее время Ум не превратился в претенциозное животное, именуемое Мыслительными способностями?.. По мужу баронесса Маскранни принадлежит к древнему и прославленному роду из Граубюндена.[103] Как всем известно, у нее в гербе три червленых пояса с червленым турнирным воротником внизу и серебряный орел с распростертыми крыльями, серебряным ключом в правой лапе и серебряным же шлемом — в левой; большой гербовый щит — варяжский, в форме сердца, малый — лазоревый с золотой лилией; этот герб, равно как украшающие его фигуры, дарован многими европейскими государями дому Маскранни в награду за услуги, оказанные последним в различные эпохи истории. Не будь у европейских государей нашего времени множества других дел, они могли бы украсить новыми фигурами этот и так уже слишком перегруженный благородный гербовый щит за подлинно героическую заботу баронессы о поддержании искусства беседы, этой умирающей дочери праздной аристократии и абсолютной монархии. Благодаря уму и манерам, достойным ее имени, баронесса превратила свои салон в этакий восхитительный Кобленц,[104] где нашла себе приют беседа прошлых лет, последняя слава французского ума, вынужденная эмигрировать под натиском утилитарных и деловых нравов нашего времени. Там каждый вечер в ожидании времени, когда он умолкнет навеки, звучит его божественная лебединая песня. Там, как и в других редких домах Парижа, где еще сохраняются великие традиции искусства беседы, не щеголяют фразой и почти не произносят монологов. Ничто не напоминает там газетную статью и речь политиков, две вульгарнейшие формы мысли девятнадцатого столетия. Ум довольствуется там возможностью блеснуть очаровательным, глубоким, но обязательно кратким словцом, порой просто интонацией, а то и еще меньшим — гениальным неброским жестом. В этом благословенном салоне я познал силу односложной реплики, силу, о которой раньше и не подозревал. Сколько раз я слышал, как подобные реплики ронялись и подхватывались там с талантом, далеко превосходящим дарование царицы сценического возгласа мадмуазель Марс[105] которую живо свергли бы с трона, появись она в предместье Сен-Жермен, потому что женщины в нем — слишком знатные дамы, чтобы — когда они тонки — утончать тонкости, как актриса, играющая Мариво.[106]

Однако тем вечером, в порядке исключения, ветер дул не в сторону краткой реплики. Когда я приехал к баронессе Маскранни, в салоне было уже много тех, кого она именует своими завсегдатаями. Разговор велся с обычным подъемом. Подобно экзотическим цветам, украшающим у баронессы яшмовые вазы на консолях, мы, ее завсегдатаи, — уроженцы разных стран: англичане, поляки, русские, но всегда французы по языку, а также по складу ума и повадкам, которые на известной ступени общественной лестницы повсюду одинаковы. Не знаю, что послужило отправной точкой беседы, но, когда я появился, в салоне говорили о романах. Говорить о романах — это все равно, как если бы каждый говорил о собственной жизни. Нужно ли уточнять, что это чуждое педантизму собрание светских мужчин и женщин занималось вовсе не литературной проблемой. Не форма, а суть вещей — вот что их интересовало. Любой из этих высших моралистов, разного уровня практиков страсти и жизни, скрывавших под легкостью речи и рассеянным видом весьма серьезный опыт, видел в романе только проблему человеческой природы, нравов, истории и ничего больше. Но разве это не всё?.. Впрочем, о предмете разговора было сказано уже немало, потому что лица выражали ту напряженность, которую придает физиономии длительный интерес. Деликатно пришпоривая друг друга, собравшиеся остроумцы сказали уже все, что могли. Лишь несколько женщин — я насчитал в салоне три-четыре таких — сидели и молчали: одни — опустив голову, другие — мечтательно вперясь в перстни лежащей на коленях руки. Может быть, они силились материализовать свои грезы, что столь же трудно, как спиритуализировать свои ощущения. Под шум спора я незаметно проскользнул за ослепительной и обтянутой бархатом спиной графини Даналья, которая, покусывая кончик сложенного веера, прислушивалась к разговору, как прислушиваются к нему все обитатели этого мира, где умение слушать — признак очаровательности. Гости сидели кругом, и в вечерней полумгле салона вырисовывалась как бы гирлянда мужчин и женщин в позах, выражавших небрежное внимание. Это было нечто вроде живого браслета, на месте застежки которого находилась хозяйка дома с ее египетским профилем, вечно возлежащая на кушетке, словно Клеопатра. Открытое окно позволяло видеть кусочек неба и балкон, где стояло несколько человек. Воздух был столь чист, набережная Орсе погружена в столь глубокое молчание, что они различали каждый звук, доносившийся из салона через венецианский шелк занавеса, который несомненно скрадывал слова говорящего, заглушая в своих складках модуляции его голоса. Узнав того, кто говорил, я уже не удивлялся ни вниманию, которое было отнюдь не просто знаком учтивости, ни смелости, с которой он ораторствовал дольше, чем это принято в салонах столь изысканного тона.

Действительно, это был самый искрометный собеседник в царстве беседы. Пусть это не его имя, зато его титул! Простите. Титул у него был и другой… Злоречье и клевета, эти близнецы, так похожие друг на друга, что их не различить, и пишущие в своей газете наоборот, справа налево, словно древние евреи (что нередко бывает и теперь!), утверждали, основываясь на его шрамах, что в прошлом он не раз бывал героем приключений, о которых в тот вечер его едва ли потянуло бы рассказывать.

— Прекраснейшие романы жизни, — говорил он, когда я располагался на диванных подушках за плечами графини Даналья, — это подлинные реальности, которые мы мимоходом задеваем локтем, а то и ногой. Примеры тому мы все видели. Романы обыденней, чем житейские истории. Я не говорю о тех, что являются оглушительными катастрофами, о драмах, смело разыгрываемых неистовыми чувствами под величественным носом Общественного мнения, но если отбросить в сторону эти очень редкие всплески, неизменно сопровождающиеся в таком обществе, как наше, вчера ханжеством и всего лишь трусостью сегодня, среди нас нет никого, кто не был бы свидетелем этих таинственных проявлений чувства или страсти, которые обрекают человека на гибель, которые издают лишь шум, глухой, как звук при падении тела в подземный каменный мешок, шум, покрытый тысячеголосым осуждением или полным молчанием общества. О романе часто можно сказать то же, что Мольер говорит о добродетели: «Куда, к черту, она запропастилась?»[107] Роман обычно находят там, где меньше всего ожидают! Я говорю так, потому что в детстве видел… Нет, «видел» — не то слово! Я услышал, почувствовал одну из тех жестоких, жутких драм, которые никогда не разыгрываются на публике, хотя она ежедневно видит ее актеров, одну из кровавых комедий, как говорит Паскаль,[108] но представленную вдали от нескромных глаз, за раздвижным занавесом частной жизни и личных отношений. То, что порой показывается на поверхности этих скрытых, приглушенных драм и что я, пожалуй, сравнил бы с испариной, выступающей на челе, зловещей и болезненней воздействует на воображение и память, чем если бы вся драма развертывалась на ваших глазах. То, чего не знаешь, впечатляет стократ сильней, нежели то, что известно. Быть может, я ошибаюсь? Но мне думается, что кусочек ада, увиденного сквозь отдушину, показался бы вам страшней, чем если бы вы могли весь его окинуть сверху нетерпеливым взором.

Здесь говоривший сделал легкую паузу Он излагал столь подлинно человеческий факт со столь искушенным воображением, заметным каждому, кто не совсем уж лишен последнего, что ему никто не дерзнул возразить — на всех лицах изображалось самое живое любопытство. Юная Сибилла, примостившаяся в ногах кушетки, на которой полулежала ее мать, придвинулась к ней с искаженным от страха лицом, как если бы ей сунули аспида между плоской грудью и корсетом.

— Мама, запрети ему рассказывать эти ужасы, — потребовала она с фамильярностью балованного ребенка, воспитанного для того, чтобы впоследствии стать деспотом.

— Я могу замолчать, если вам угодно, мадмуазель Сибилла, — отозвался рассказчик, которого она с наивной и почтительной фамильярностью даже не назвала по имени.

Ему, жившему в непосредственной близости от этой юной души, знакомы были и любопытство ее, и боязливость: о чем бы ни заходила речь, девочка испытывала то чувство, которое бывает, когда погружаешь ноги в прохладную ванну, и от которого перехватывает дыхание по мере того, как тело все глубже погружается в ее цепенящую свежесть.

— Насколько мне известно, Сибилла не притязает на то, чтобы я принуждала своих друзей к молчанию, — ответила баронесса, гладя дочь по столь преждевременно задумчивой головке. — Если ей страшно, у нее всегда остается средство для робких — бегство. Она может уйти.

Однако капризная девочка, которой, вероятно, не меньше, чем ее матери, хотелось услышать историю, не убежала, но, дрожа от боязливого интереса, распрямила хилое тело и вперила глубокие черные глаза в рассказчика с таким видом, словно заглянула в пропасть.

— Да начинайте же, — попросила мадмуазель Софи де Ревисталь, глядя на него большими темными глазами, влажными, но тем не менее лучистыми и чертовски искрометными. — Ну же! Мы все слушаем.

И он рассказал то, что последует дальше. Но способен ли я с такой же выпуклостью воспроизвести его повествование, нюансированное голосом и жестом, и в особенности передать впечатление, произведенное им на тех, кто собрался в этом салоне с его сочувственной атмосферой?

— Я воспитывался в провинции, в родительском доме, — заговорил рассказчик, вынужденный прервать свое молчание. — Мой отец жил в селении, небрежно раскинувшемся над водой у подножия холма в крае, который я не назову, и неподалеку от городка, который вы сами узнаете, если я скажу, что это наиболее глубоко и свирепо дворянский город Франции или, по крайней мере, был таким в те времена. Нигде потом я не видел ничего подобного. Ни наше Сен-Жерменское предместье, ни площадь Белькур в Лионе, ни три-четыре больших города, которые почитаются оплотами надменного и кастового духа аристократии, не дадут вам представления об этом городишке с населением в пять-шесть тысяч душ, где до тысяча семьсот восемьдесят девятого года по улицам раскатывало пятьдесят карет с гербами.

Казалось, что, стираясь с лица земли в стране, каждый день все больше наводняемой нахальной буржуазией, все дворянство сосредоточилось там, словно в тигле, и, как расплавленный рубин, лило оттуда упрямое сверкание, присущее самой природе этого камня, но не исчезающее вместе с ним.

Дворянство этого дворянского гнезда, которое вымрет или, может быть, уже вымерло, не расставшись с теми предрассудками, которые лично я назвал бы верховной социальной истиной, было бескомпромиссно, как Господь Бог. Оно не знало повсеместного позора аристократии — чудовищных мезальянсов.

Девушки, разоренные Революцией, но удерживаемые в жизни своими гербами, которые заменяли им всё, стоически умирали старыми девами. Годы моего возмужания были воспламенены жгучим отблеском прелести этих юных, прекрасных, очаровательных существ, которые знали, что их красота бесполезна, и чувствовали, что кровь, стучащая у них в сердце и окрашивающая пурпуром их нецелованные щеки, кипит впустую.

В тринадцать лет я мечтал о романтическом самопожертвовании ради этих бедных девушек, все достояние которых составляла корона на их гербах и которых с первых шагов по жизни сопровождала величавая печаль, как и подобает тем, кто обречен Судьбой. Вне лона своего это дворянство, чистое, как вода горного ключа, никого не замечало.

«Вы, что же, хотите, чтобы мы якшались со всеми этими буржуа, чьи отцы подавали тарелки нашим?»— говорили мне местные аристократы.

Они были правы: такое было невозможно, по крайней мере в нашем городе. С большого расстояния освободительный процесс можно понять, но в округе размером с носовой платок две расы, даже сближаясь, все равно не смешиваются. Итак, дворяне виделись и общались только друг с другом да отчасти с англичанами.

Дело в том, что англичан привлекал наш городок, напоминавший им определенные места в их графствах. Они любили его за тишину, строгость нравов, холодную возвышенность жизненного уклада, за близость к морю, которое принесло их сюда, и за возможность, благодаря здешней дешевизне, удвоить недостаточные доходы, приносимые их состоянием на родине.

Порождение того же пиратского судна, что и норманны, наш город был в их глазах своего рода Continental England[109] и они подолгу живали в нем.

Маленькие мисс учились там французскому языку, играя в серсо под чахлыми тополями плаца, а достигнув восемнадцатилетия, улетучивались в Англию, потому что наши разоренные дворяне не могли позволить себе такую роскошь, как брак с этими англичанками, располагавшими лишь скромным приданым. Итак, они уезжали, но вскоре в покинутых ими жилищах поселялись новые пришельцы, и на тихих улицах, поросших, как в Версале, травой, всегда оставалось примерно одинаковое количество девиц, гуляющих под зеленым вуалем, в клетчатом платье и с шотландским пледом. Кроме английских семей, живших здесь от семи до девяти лет и на столь долгом интервале заменявшихся другими, ничто не оживляло монотонность существования упомянутого мной городка. Монотонность эта была ужасна.

Часто говорят — чего только не говорят! — об узком круге, в котором замкнута провинциальная жизнь. Но здесь она, всегда бедная событиями, была ими еще беднее. Здесь не существовало разделяющих классы страстей и соперничества тщеславий, как во множестве Других городков, где зависть, ненависть, раненое самолюбие поддерживают глухое брожение, которое находит иногда выход в скандале, низости, небольшом миленьком социальном негодяйстве, за которое не судят.

Здесь пропасть между дворянством и недворянством была настолько глубока, широка и непреодолима, что всякая борьба между знатью и простонародьем начисто исключалась.

В самом деле, для подобной борьбы нужны общие почва и арена, а их не было. Однако дьявол, как говорится, от этого ничего не терял.

В глубине души этих буржуа, чьи отцы подавали тарелки, в головах этих вольноотпущенных и разбогатевших лакеев скопились целые клоаки ненависти и зависти, откуда миазмы и бурчание сточной канавы порой выплескивались на дворян, которые, с тех пор как их бывшая челядь сбросила ливреи, вытолкнули ее из орбиты своего внимания и за пределы своего поля зрения.

Испарения клоак не достигали равнодушных патрициев, которые, как в крепостях, сидели у себя в особняках, отворявшихся только перед равными, и для которых не существовало жизни за пределами своей касты. Какое им было дело, что говорят о них те, кто ниже их? Они этого просто не слышали. Молодые же люди, способные оскорбить друг друга и затеять ссору, не встречались в общественных местах, этих турнирных полях, докрасна раскаленных присутствием и взорами женщин.

Спектаклей в городе не давали. Театрального зала там не было, и актеры туда не заезжали. В кафе, отвратительных, как все провинциальные заведения такого рода, вокруг бильярдов теснились лишь самые подонки буржуазии — озорники-скандалисты да несколько отставных офицеров, усталых ветеранов войн Империи. Впрочем, зараженные, как бешенством, чувством уязвленного равенства (не им ли объясняются ужасы Революции?), эти буржуа непроизвольно и суеверно сохраняли внешне утраченную ими почтительность.

Почтительность народа слегка напоминает ту Святую мирохранительницу[110] над которой так дурацки потешалось столько умов. Даже исчерпанная, она не исчерпывается до конца. Сын торговца игрушками клеймит в речах сословное неравенство, но он не перебежит в одиночку через главную площадь родного города, где его знают с детства, чтобы ни с того ни с сего оскорбить сына одного из Кламорган-Тайферов, идущего мимо под руку с сестрой: на него ополчится весь город. Как всё, что ненавидят и чему завидуют, слово «происхождение» физически раздражает тех, кому отвратительно это понятие, представляющее собой наилучшее доказательство даруемых им прав. В революционные времена против него восстают, во времена спокойные с ним мирятся.

Так вот, в 182… году страна переживала мирный период. Либерализм, взраставший под сенью Конституционной хартии[111] как охотничьи собаки растут на арендованной для них псарне, еще не задушил роялизм, который подогрело почти до восторга возвращение принцев[112] из изгнания. Эта эпоха, что бы о ней ни говорили, представляет собой величественный момент в выздоровлении монархической Франции, чьи сосцы обрубил нож гильотины, но которая преисполнилась надежд и верила, что сможет жить и без них, не чувствуя еще в своих жилах таинственных возбудителей рака, хотя тот уже изглодал ее, а в будущем и убьет.

Для городишки, с коим я пытаюсь вас познакомить, это был момент глубокого и сосредоточенного покоя. Только что разрешенная задача[113] погрузила дворянство в оцепенение, лишив его последних признаков жизни, волнений и радостей молодости. Танцы прекратились. Балы запрещались, как путь к вечной погибели. Девушки носили поверх шейных косынок миссионерский крест и объединялись в религиозные общества, руководимые председательницами. Все старались выглядеть серьезными — старались до смешного, только никто не смеялся. Когда расставлялись столы — четыре для виста — и за них сажали вдовствующих дам и дворян-стариков, два — для экарте, и за ними размещались молодые люди, барышни располагались в молельне, где, как в церкви, были изолированы от мужчин, или образовывали в углу гостиной молчаливую — по меркам своего пола — группу, и если уж позволяли себе переговариваться, то не иначе как шепотом, хотя про себя зевали до покраснения глаз, а их чересчур выпрямленные фигуры контрастировали с гибкостью стана, розовыми и фиолетовыми платьями и легкомысленным сумасбродством кружевных накидок и лент.

II

Единственное, — продолжал рассказчик этой истории, где все доподлинно и реально, как городок, в котором она произошла и который он изображал столь правдоподобно, что кто-то из слушателей, менее сдержанный, чем он, вслух произнес название местности, — единственное, что в этом странном обществе, где в светлых и незамутненных девичьих сердцах царила восьмидесятилетняя скука, напоминало не скажу уж об увлеченности, но хоть о движении, желании, напряженности чувств, была карточная игра, последняя страсть изношенных душ.

Игра была главным занятием этих старорежимных дворян, скроенных по образцу вельмож и праздных, словно слепые старухи. Они играли как норманны, предки англичан, самой приверженной к игре нации. Их родовое сходство с англичанами, эмиграция в Англию, достоинство, молчаливость и сдержанность за карточным столом, равнявшие их с великими дипломатами, заставили их предпочесть всем играм вист. Они заполняли им бездонную пропасть своих дней. Они играли в него каждый вечер от обеда до полуночи, порой до часа ночи, что для провинции — истинная сатурналия. Главным событием всякий раз становилась партия при участии маркиза де Сент-Альбана. Маркиз казался феодальным сеньёром всех этих дворян, окружавших его с тем почтительным уважением, которое равнозначно ореолу, когда те, кто уважает, сами достойны того же.

Вистовал маркиз превосходно. Ему было семьдесят девять лет. С кем он только не играл! С Морепа, с самим графом д'Артуа, игравшим в вист не менее искусно, чем в мяч, с принцем Полиньяком, с епископом Луи де Роганом, Калиостро, князем Липпе, Фоксом, Дандасом, Шериданом, принцем Уэльским, Талейраном[114] даже с чертом, когда в наигорчайшие дни эмиграции маркиз жил у черта на куличках. Поэтому он нуждался в партнерах под стать ему. Обычно ими бывали англичане, принятые в дворянских домах и составлявшие контингент охотников до его партии, о которой говорили как о неком социальном институте и которую называли партией господина де Сент-Альбана, как при дворе сказали бы «вист короля».

Однажды вечером у госпожи де Бомон расставили зеленые столы: к партии маркиза ждали англичанина, некоего мистера Хартфорда. Он был чем-то вроде промышленника и основал ситценабивную мануфактуру в Понт-оз-Арш, одну из первых, замечу в скобках, в нашем краю, не слишком склонном к новшествам, но не по невежеству или косности, а из осторожности, отличительной черты нормандцев. Позвольте мне еще одно замечание в скобках: нормандец всегда напоминает мне столь искушенную в сорите[115] лису у Монтеня. Там, куда он ставит ногу, нет сомнений, что река стала, и он может опереться на лед своей могучей лапой.

Но вернемся к нашему англичанину, к этому мистеру Хартфорду, которого молодые люди величали просто Хартфордом, хотя серебряный колокольчик его макушки уже прозвонил пятьдесят лет, и я до сих пор вижу его голову в венчике коротких волос, блестящих, как шелковая шапочка священника. Он был одним из фаворитов маркиза. И неудивительно: он был игроком высокого класса, одним из тех людей, для кого жизнь (она, кстати, у него самого была сущей фантасмагорией) обретала смысл и становилась подлинно жизнью, лишь когда он держал в руках карты, словом, человеком, который без устали повторял, что счастье приходит дважды: во-первых, когда выигрываешь, во-вторых, когда проигрываешь, — великолепный афоризм, отчасти заимствованный им у Шеридана[116] и применяемый на практике так, что ему не ставили в вину приверженность к этому правилу. Впрочем, за исключением пристрастия к картам, порока, за который маркиз де Сент-Альбан простил бы ему самые незаурядные добродетели, мистер Хартфорд слыл человеком, отличающимся всеми фарисейскими и протестантскими достоинствами, каковые англичанин разумеет под удобным словом honorability.[117] Его считали безупречным джентльменом. Маркиз часто приглашал его погостить недельку в своем замке Ваннийер, а в городе виделся с ним каждый день. Словом, в этот вечер все, в том числе маркиз, удивлялись, почему опаздывает всегда точный и обязательный иностранец.

Шел август. Окна, выходившие в один из тех прекрасных садов, какие встречаются только в провинции, были распахнуты, и девушки, теснясь около них и всматриваясь в каменные фестоны под ними, оживленно переговаривались. Маркиз, сидевший за карточным столом, хмурил широкие седые брови. Локтями он опирался на стол. Его красивые старческие руки, сцепленные под подбородком, поддерживали голову, а лицо выражало недоумение по поводу того, что ему приходится ждать, и это делало его похожим на Людовика XIV, которого он напоминал величавостью. Наконец слуга доложил о мистере Хартфорде. Затем явился и тот, как обычно безукоризненно одетый, в ослепительном белье, с перстнями на всех пальцах, как это мы потом видели у мистера Булвера[118] с индийским фуляром в руке и — поскольку он только что отобедал — с ароматной пастилкой во рту, отбивающей запах анчоусов, harvey-sauce[119] и портвейна.

Но Хартфорд явился не один. Он подошел к маркизу, поздоровался и представил ему — как щит против возможных упреков — своего приятеля шотландца мистера Мармера де Каркоэла, который во время обеда свалился на него наподобие бомбы и был лучшим игроком в вист во всех Трех королевствах.[120]

Такое обстоятельство, а именно то, что перед ним лучший игрок в вист во всех трех частях Великобритании, изогнуло в очаровательной улыбке бледные губы маркиза. Партия тут же составилась. Мистеру де Каркоэлу так не терпелось начать игру, что он даже не снял перчаток, безукоризненностью своей напоминавших знаменитые перчатки Брайена Бреммеля, которые выкраивались тремя специальными мастерами: один занимался большим пальцем, двое других — остальной рукой. Он оказался партнером господина де Сент-Альбана. Сидевшая напротив маркиза вдовствующая госпожа де Окардон уступила чужеземцу свое место.

Так вот, сударыни, этот Мармер де Каркоэл казался по осанке мужчиной лет двадцати восьми, но жгучее солнце, неведомые труды, а может быть, и страсти надели на него маску тридцатипятилетнего человека. Лицо у него было некрасивое, но выразительное. Свои черные очень жесткие и прямые волосы он стриг чуточку слишком коротко и часто сдвигал их рукой с висков, отбрасывая назад. Жест этот получался у него естественным, но каким-то зловеще красноречивым. Шотландец словно отгонял от себя угрызения совести. Это поражало с первого взгляда и, как все глубокое, не переставало поражать и в дальнейшем.

Я знал Каркоэла много лет и могу заверить, что этот мрачный жест, повторенный раз десять за час, неизменно оказывал действие и наводил многих на одну и ту же мысль. Правильный, хотя и низкий лоб шотландца говорил о смелости. Выбритая верхняя губа (тогда не носили усов, как теперь) была так неподвижна, что привела бы в отчаяние Лаватера[121] и всех, кто полагает, будто тайна человеческой натуры явственней передается подвижными линиями рта, чем выражением глаз. Когда он улыбался, глаза его не улыбались, а рот обнажал жемчужно-белые зубы, которые бывают иногда у англичан, сынов моря, хоть те и чернят их на китайский лад своим отвратительным чаем. Лицо у него было вытянутое, впалощекое и от природы оливкового цвета, но с теплым загаром, приобретенным под лучами солнца, которое, судя по тому, как оно кусается, никак не могло быть приглушенным солнцем туманной Англии. Длинный прямой нос, выступавший тем не менее за кривую лба, разделял черные, словно у Макбета, вернее, не столько черные, сколько мрачные глаза, очень узко посаженные, что, как говорят, служит приметой чудаковатости или определенной интеллектуальной необычности. Одевался он изысканно. Небрежно сидя за столом для виста, он казался выше, чем на самом деле, из-за небольшой непропорциональности верхней части тела, потому что был скромного роста, хотя в остальном превосходно сложен и полон той же дремлющей силы и гибкости, что и тигр в своей бархатной шкуре. Хорошо ли он говорил по-французски? Гармонизировал ли его голос, этот золотой резец, которым мы запечатлеваем наши мысли в душе слушателя и обольщаем ее, — гармонизировал ли он с вышепомянутым жестом, который, стоит мне о нем вспомнить, встает у меня перед глазами? Твердо могу утверждать одно — в тот вечер голос шотландца никого не заставил задрожать. Он в самом обычном диапазоне произносил «вист» и «онёр» — единственные выражения, которые в этой игре нарушают через равные промежутки времени величественную тишину, окутывающую игроков.

Итак, в просторной гостиной, полной людей, для которых появление еще одного англичанина отнюдь не представляло собой чрезвычайное событие, никто, кроме лиц, сидевших за столом маркиза, не обратил внимания на приход незнакомого вистёра, притащившегося туда за Хартфордом. Девушки даже не повернули головы, чтобы глянуть через плечо на пришельца. Их поглощала дискуссия (в то время уже начинали дискутировать) о составе бюро своей конгрегации и отставке одной из ее вице-председательниц, которой не было в тот вечер у госпожи де Бомон. Это было куда важнее, чем разглядывать какого-то англичанина или шотландца: они уже несколько пресытились постоянно ввозимыми англичанами и шотландцами. Мужчина, который, как и другие, интересуется только бубновыми или трефовыми дамами! К тому же протестант, еретик! Будь это хотя бы ирландский лорд-католик!.. Что до особ повзрослее, которые уже играли, когда доложили о мистере Хартфорде, то они лишь бросили беглый взгляд на иностранца, сопровождавшего его, и вновь со всем вниманием углубились в свои карты, словно лебеди, погружающиеся в воду на всю длину шеи.

Когда маркиз де Сент-Альбан избрал партнером мистера де Каркоэла, играть в паре с Хартфордом пришлось графине дю Трамбле де Стасвиль, чья дочь Эрминия, самый прелестный из цветов, распускавшихся в оконных нишах гостиной, беседовала с мадмуазель Эрнестиной де Бомон. Случайно мадмуазель Эрминия обратила взор в направлении стола, за которым играла ее мать.

«Посмотрите, Эрнестина, — вполголоса бросила она, — как сдает этот шотландец».

Мистер де Каркоэл только что снял перчатки. Он вытащил из этих раздушенных замшевых футляров белые подлинно скульптурные руки, над которыми, будь у нее такие же, дрожала бы любая щеголиха, и сдавал карты, как положено в висте, одну за другой, но таким молниеносным круговым движением, что это удивляло не меньше, чем аппликатура[122] Листа. Человек, умевший вот так управляться с картами, не мог не быть их властелином. За этой ошеломительной и провиденциальной манерой сдавать чувствовались десять лет игорного дома.

«Это трудность дурного тона, побежденная в дурном тоне», — отрезала высокомерная Эрнестина, как можно презрительней оттопырив губу.

Суровый приговор в устах столь юной барышни, но для этой хорошенькой головки отличаться хорошим тоном значило больше, чем обладать умом Вольтера. Мадмуазель Эрнестине де Бомон не удалось осуществить свое предназначение, и она умерла с горя, что так и не стала camarera major[123] какой-нибудь испанской королевы.

Манера игры мистера де Каркоэла была под стать этой великолепной донье. Он доказал свое превосходство над старым маркизом, и тот прямо-таки онемел от удовольствия: шотландец облагородил манеру игры былого партнера Фокса и возвысил ее до своей. Всякое превосходство — неотразимый соблазнитель, который увлекает вас и влечет по своей орбите. Но это не всё. Увлекая вас, он вас еще и оплодотворяет. Вспомните великих мастеров беседы. Их реплики вдохновляют на ответ. Когда они смолкают, глупцы, лишась золотившего их луча и поблекнув, вновь всплывают на поверхность разговора, словно снулые рыбы, являющие глазам не прикрытое чешуей брюхо. Мистер де Каркоэл не только дал испытать новые ощущения человеку, для которого они уже исчерпались, — он сделал гораздо больше: он укрепил маркиза в высоком мнении о себе самом, увенчав еще одним камнем давным-давно измеренный обелиск, который этот король виста воздвиг себе в безмолвном одиночестве своей гордыни.

Несмотря на волнение, омолодившее его, маркиз во время партии следил за иностранцем сквозь гусиные лапки (как мы именуем когти Времени в благодарность за наглость, с которой оно вцепляется ими нам в лицо), взнуздавшие его умные глаза. Распробовать, проверить, оценить шотландца мог только игрок исключительной силы. Его отличало глубокое сосредоточенное внимание, которое прячется за случайными комбинациями игры и которое он маскировал великолепным бесстрастием. Рядом с ним сфинксы, возлежащие на застывшей базальтовой лаве, показались бы гениями доверчивости и откровенности. Он играл так, словно держал карты тремя парами рук, нисколько не интересуясь, кому принадлежат эти руки. Последние порывы вечернего августовского ветерка шевелили своим дыханием волосы трех десятков девушек с непокрытыми головами и, напитавшись на этом сверкающем поле новыми ароматами духов и девичьего тела, волнами разбивались о широкий, низкий, меднокожий и без единой морщинки лоб шотландца, словно о риф из одушевленного мрамора. Де Каркоэл ничего не замечал. В этот миг он вполне оправдывал свое имя — Мармер.[124] Излишне говорить, что выиграл он.

Маркиз всегда уходил около полуночи. Хартфорд, предложив ему руку, услужливо проводил его до самого экипажа.

«Этот Каркоэл — бог шлема![125] — с восхищенным удивлением сказал маркиз провожатому. — Устройте так, чтобы он не покинул нас чересчур быстро».

Хартфорд обещал, и старый аристократ, невзирая на свой возраст и пол, приготовился играть роль сирены гостеприимства.

Я остановился на первом вечере пребывания де Каркоэла в городе, которое затянулось на годы. Я на этом вечере не присутствовал, но мне рассказал о нем один мой родственник постарше меня, который, будучи игроком, как все молодые люди нашего изголодавшегося по страстям города, где единственной отдушиной была игра, проникся интересом к богу шлема. Если посмотреть назад и оживить впечатления прошлого с их магическим воздействием на нас, то этот вечер, прозаический, банальный, заурядный, сразу приобретает пропорции, которые, вероятно, вас удивят.

Четвертая участница партии графиня де Стасвиль, — добавил мой родственник, — потеряла деньги со свойственным ей во всем аристократическим равнодушием. Быть может, за этой партией ее судьба и была решена там, где вершатся судьбы. Кто понимает хоть что-нибудь в этой тайне жизни? Никому не было расчета наблюдать за графиней. Гостиная бурлила лишь звуками жетонов и фишек. Было бы очень любопытно подметить в женщине, которую тогда все считали учтивой и колючей ледышкой, то, что в ней увидели и о чем с ужасом шептались много лет спустя после этого дня.

Графиня дю Трамбле де Стасвиль была сорокалетней особой очень слабого здоровья, отличавшейся бледностью и миниатюрностью, но такими, какие я видел только у нее. Бурбонский нос с поджатыми ноздрями, светло-каштановые волосы и очень тонкие губы обличали в ней как породу, так и гордость, переходящую при случае в жестокость. Бледность ее, подкрашенная тонами серы, выглядела болезненной.

«Ей следовало бы именоваться Констанцией: тогда ее можно было бы называть Констанция Хлор»[126] — говаривала мадмуазель де Бомон, подбиравшая заготовки для своих острот даже у Гиббона.[127]

Тот, кому был известен склад ума мадмуазель де Бомон, легко мог угадать неблагожелательный смысл этой эпиграммы. Несмотря на бледность лица графини, несмотря на губы цвета увядшей гортензии, именно в этих почти бесплотных, тонких и вибрирующих, как тетива лука, губах искушенный наблюдатель сразу усмотрел бы признак воли и подавляемой неистовости. Провинциальное общество этого не видело. Оно видело в напряженном рисунке этих узких и убийственно насмешливых губ лишь стальную струнку, на которой непрерывно плясала оперенная стрела эпиграммы. Зеленые глаза (потому что зелень, расцвеченная золотом, была у нее и в зрачках, и в гербе), как две неподвижные звезды, украшали ее лицо, не согревая его. Два этих изумруда с желтыми прожилками, оправленные светлыми, но неяркими бровями на выпуклом лбу, были столь же холодны, как если бы их извлекли из внутренностей и икры поликратовой рыбы.[128] Только ум, блестящий, закаленный, отточенный, словно шпага, зажигал в этом стекленеющем взгляде молнии того обращающегося меча, о котором говорится в Библии.[129] За остроумие женщины ненавидели графиню дю Трамбле так же люто, как ненавидели бы за красоту. Как у мадмуазель де Рец, чей словесный портрет, писанный любовником, который отрезвел после безумств юности, оставил нам кардинал,[130] у нее был небольшой изъян — невысокий рост, что, на худой конец, можно было считать недостатком. Состоянием она обладала значительным. Умирая, муж оставил ей не слишком тягостное бремя — двоих детей: обворожительно глупого мальчугана, вверенного заботам некоего старца аббата, который ничему его не учил, и дочь Эрминию, чья красота восхитила бы самые взыскательные художнические кружки Парижа. Что касается последней, то воспитание — с точки зрения официальной — она получила безупречное. В безупречности, как понимала это слово госпожа де Стасвиль, всегда был какой-то оттенок наглости. Она пользовалась этим понятием как меркой своей добродетели, и почем знать, не было ли оно единственным основанием, побуждавшим графиню дорожить таковой. Во всяком случае, она была добродетельна и ограждена от клеветы своей репутацией. Ни одно змеиное жало не вонзилось в это чудо совершенства. Поэтому, неистово сожалея о том, что насчет графини нельзя позлословить, свет обвинил ее в холодности. Говорили (вернее, рассуждали — мы же теперь все умники!) о том, что это, вне всякого сомнения, объясняется у нее обесцвеченностью крови. Если бы малость подтолкнуть ее лучших подруг, они открыли бы у нее в сердце закупорку, которую приписывали некоей очаровательной и очень знаменитой женщине минувшего века[131] чтобы объяснить, как она ухитрилась десять лет держать у своих ног всю элегантную Европу, никому не позволив подняться ни на волос выше. Веселый тон рассказчика спас его на последних, слишком резких словах, ответом на которые стали протестующие взмахи ручек оскорбленных в своей стыдливости жеманниц. Добавлю, однако: жеманниц беззлобных, потому что жеманство высокородных дам, приученных ничего не аффектировать, в высшей степени изящно. Впрочем, стало уже так темно, что это движение было не столько увидено, сколько угадано.

— Честное слово, графиня де Ста-а-свиль была именно такой, как вы описываете, — запинаясь по обыкновению, вставил старый виконт де Расси, горбун, заика и такой остроумец, словно он сверх всего был еще и хромцом.[132]

Кому в Париже не известен виконт де Расси, этот живой мемуар грешков восемнадцатого века? У него, в молодости красивого с лица, как маршал Люксембургский,[133] тоже была своя оборотная сторона медали, но только эта оборотная сторона и осталась от медали. Что же касается лицевой стороны, один Бог знает, где он ее потерял. Когда молодые люди нашего времени подмечали известные анахронизмы в его поведении, виконт отвечал, что, по крайней мере, не оскверняет свои седины: он ведь носил каштановый парик à la Нинон с искусственным кожаным пробором и невероятными, неописуемыми завитыми локонами.

— А, так вы ее знали! — отозвался прерванный повествователь. — Ну что ж, вы можете подтвердить, виконт, что я ни словом не исказил истину.

— Ваш по-о-о-ртрет верен, как копия через стекло, — отозвался виконт, легонько шлепая себя по щеке (он был нетерпелив, и собственное заикание раздражало его) и рискуя, что с нее осыпятся крошки румян, к которым, по слухам, он прибегал без всякого стыда, как, впрочем, во всем, что ни делал. — Я знавал ее во… во… времена, к которым относится ваша история. Каждую зиму она на несколько дней наезжала в Париж. Я встречался с ней у принцессы де Курте-е-не — они были в дальнем родстве. Это был ум, подаваемый в ведерке со льдом, женщина настолько холодная, что тянуло кашлять.

— За исключением краткого наезда зимой в Париж, — продолжал смелый рассказчик, не скрывавший своих персонажей даже под полумаской, как у Арлекина, — жизнь графини дю Трамбле де Стасвиль была разлинована, словно та скучная нотная бумага, какой уподобляется существование знатной дамы в провинции. Полгода она проводила в недрах своего особняка в городе, который я описал вам в нравственном плане, другие полгода меняла особняк на замок в прекрасном поместье, которым она владела в четырех лье оттуда. Каждые два года зимой она вывозила в Париж дочь, которую оставляла на попечении старенькой тетки мадмуазель де Трюфлевас, когда отправлялась в столицу одна. Ни в Спа, ни в Пломбьер, ни в Пиренеи она никогда не ездила. Ее ни разу не видели на водах. Не объясняется ли это боязнью злых языков? Чего только не выдумывают в провинции, когда женщина в положении госпожи де Стасвиль отправляется одна куда-нибудь далеко на воды! В чем ее только не подозревают! Зависть оставшихся мстит на свой лад радости уезжающих. Странный все-таки ветер рябит своими порывами чистую поверхность этих вод. Не походят ли они на Желтую или Голубую реку,[134] на волю которых китайцы оставляют детей? Воды во Франции отчасти напоминают эти реки. В глазах тех, кто на них не ездит, им обязательно приносят в жертву если уж не ребенка, так хоть что-нибудь. Насмешливая госпожа дю Трамбле была слишком горда, чтобы пожертвовать в угоду общественному мнению хоть одной из своих прихотей, но в число их воды не входили, а врач графини предпочитал, чтобы она находилась рядом с ним, а не в двухстах лье от него, где не столь легко множить ежедневные заботы по десять франков за визит. Впрочем, еще вопрос, были ли у графини какие-нибудь прихоти. Ум — это вам не воображение. У госпожи дю Трамбле он даже в шутках был настолько четок, резок, положителен, что начисто исключал всякую мысль о прихоти. Когда его обладательница бывала весела (что случалось редко), он так напоминал вибрирующий звук кастаньет из черного дерева или баскского тамбурина с хорошо натянутой кожей и металлическими бубенчиками, что было невозможно себе представить, что в этом сухом мозгу, вечно идущем не по спинке, нет, а по острию ножа, гнездится нечто схожее с воображением, нечто смахивающее на мечтательное любопытство, которое порождает стремление сорваться с места или побывать там, где еще не бывал. Все десять лет, что она была богатой вдовой, а следовательно, хозяйкой самой себе и еще многому, она могла перенести свое местопребывание далеко от нашего дворянского захолустья, где коротала вечера за бостоном и вистом в обществе старых дев, видевших эпоху шуанов, и старых шевалье, безвестных героев, вызволивших некогда Детуша.

Она могла бы, как лорд Байрон, объездить мир с библиотекой, кухней и птичьей вольерой в своей коляске, но не выказала ни малейшего к тому поползновения. Она была больше, чем апатична — равнодушна, так же равнодушна, как Мармер де Каркоэл, когда играл в вист. Только Мармер был неравнодушен к самому висту, а в ее жизни не было даже этого: ей все было безразлично! Это была застойная натура, нечто вроде женщины-денди, как сказали бы англичане. Если не считать эпиграмм, она существовала как этакая элегантная личинка. «Она из класса холоднокровных животных», — твердил ее врач в самое ухо собеседникам, полагая, что объясняет этим образом ее характер, как описывают недуг симптомами такового. Несмотря на болезненный вид графини, сбитый с толку доктор отрицал у нее болезнь. Проистекло это из его деликатности или он действительно не замечал хвори? Графиня никогда не жаловалась ни на телесные, ни на душевные недомогания. У нее не было даже той зримой печати меланхолии, которая обычно читается на усталых лицах сорокалетних женщин. Дни ее как бы отделялись, хотя и не отрывались от нее. На то, как они утекают, она смотрела теми же насмешливыми сине-зелеными глазами русалки, какими взирала на все. Она словно изменила своей репутации умной женщины, не варьируя свое поведение ни одним из способов оставаться личностью, которые именуются причудами. Она естественно и просто делала все, что делает каждая женщина в своем круге общества, — ни больше и ни меньше. Она хотела доказать, что равенство, эта простонародная химера, существует на деле только в дворянской среде. Только там люди подлинно равны, потому что прерогативы рождения и четыре поколения принадлежности к высшему сословию, необходимые для признания человека дворянином, обусловливают определенный уровень. «Я всего лишь первый дворянин Франции», — говаривал Генрих IV, кладя этим притязания каждого в отдельности к подножию знатности сословия в целом. Будучи, как другие женщины ее касты, слишком аристократкой, чтобы стремиться первенствовать, графиня исполняла свои внешние религиозные и светские обязанности с расчетливой сдержанностью, которая представляет собой главное правило этого мирка, где строжайше возбранена какая бы то ни была восторженность. Она не выходила из рамок общества ни в какую сторону — ни вверх, ни вниз. Быть может, она укрощала себя для того, чтобы примириться с монотонным существованием провинциального городка, где, как в сонной воде под болотными кувшинками, иссякло все, что оставалось в ней от молодости. Мотивы, побуждающие к действию: рассудок, совесть, размышление, темперамент, вкус, — все эти внутренние светочи, сияние которых озаряет наши дела, не проливали света на ее поступки. Ни одна искра изнутри не вспыхивала во внешнем облике этой женщины. Ничто из того, что было снаружи, не отражалось внутри. Устав бесконечно следить за госпожой де Стасвиль, но так ничего в ней и не усматривать, провинциалы, хотя, желая что-нибудь узнать, они выказывают терпение узника или рыболова с удочкой, оставили наконец в покое эту головоломку, как швыряют подальше в сундук манускрипт, который оказалось невозможно расшифровать.

«Мы очень глупы, — безапелляционно изрекла графиня де Окардон, — коль скоро так долго свихивали себе мозги в попытках разгадать, что таится в сердце этой женщины. Там, вероятно, ничего нет!»

III

Мнение вдовствующей госпожи де Окардон было принято всеми. Оно имело силу закона для женских умов, раздосадованных и разочарованных безуспешностью своих наблюдений и искавших только повод для того, чтобы опять погрузиться в спячку. Это мнение еще царило в обществе, хотя и на манер королей-лентяев,[135] когда Мармер де Каркоэл, которому, вероятно, меньше всего следовало вторгаться в жизнь графини дю Трамбле де Стасвиль, явился откуда-то с края света и сел за зеленый стол, за которым как раз недоставало партнера. Он родился, — рассказывал его корнак[136] Хартфорд, — в туманных горах Шетландских островов, то есть был сыном края, где развивается сюжет превосходного романа Вальтера Скотта «Пират», сюжет и основу которого, правда с вариантами, Мармеру предстояло повторить в безвестном городишке на берегу Ла-Манша. Он вырос у моря, которое бороздил корабль Кливленда. В юности он участвовал в тех же танцах, что и молодой Мордонт с дочерьми старика Тройла.[137] Он не забыл их и не раз исполнял в моем присутствии на дешевом паркете нашего прозаического, но достойного городка, как ни плохо тот гармонировал с дикой и причудливой поэтичностью этих плясок. В пятнадцать лет ему был куплен чин лейтенанта в одном английском полку, отправлявшемся в Индию, где Мармер двенадцать лет сражался с маратхами.[138] Все это стало известно довольно скоро от Хартфорда, равно как и то, что де Каркоэл — дворянин и родственник знаменитых шотландских Дугласов с окровавленным сердцем в гербе. Но это и всё. Что до остального, никто ничего не узнал ни тогда, ни потом. О своих приключениях в Индии, грандиозной и страшной стране, где люди научаются дышать так, что на Западе их расширенным легким не хватает воздуха, он никому не рассказывал. Они были начертаны таинственными письменами на его лбу из потемневшего золота, этой крышке, которая никогда не приоткрывалась, подобно азиатским коробочкам с ядом, хранимым в шкатулках индийских властелинов на случай поражения или беды. Они проявлялись в черной молнии взгляда, которую он умел тушить, избегая чужих взглядов, как вы задуваете светильник, если не хотите, чтобы вас видели, и в другой молнии — жесте, которым он раз десять за один роббер[139] в висте или партию в экарте взбивал волосы на висках. Но за исключением этих иероглифов жеста и лица, которые умеет читать настоящий наблюдатель и которым соответствует, как в языке иероглифов, очень малое количество слов, Мармер де Каркоэл на свой лад так же не поддавался расшифровке, как графиня дю Трамбле — на свой. Это был молчаливый Кливленд. Все молодые дворяне города, где он поселился, а среди них было немало весьма неглупых, любопытных, как женщина, и изворотливых, как уж, сгорали от желания заставить шотландца между двумя пахитосками из мэрилендского табака познакомить их с неизданными мемуарами молодости. Но их вечно постигала неудача. Этот морской лев Гебридских островов, обожженный солнцем Лахора,[140] не попадался в салонные мышеловки, расставляемые на неуемное тщеславие, в те силки для павлинов, где французское фатовство лишается своего хвоста за удовольствие расправить его на людях. Обойти трудность не было никакой возможности. Мармер всегда был трезв, словно турок, чтущий Коран.[141] Он охранял свои мысли, как немой страж — сераль. Я не видел, чтобы он пил что-нибудь, кроме чая и кофе. Карты казались его страстью, но была ли она подлинной или он сам придумал ее — мы ведь придумываем себе страсти, как и недуги? Не была ли она ширмой, за которой он скрывал свою душу? Я всегда предполагал это, глядя, как он играет. Он до такой степени вселил, внедрил, укоренил эту страсть в сердце каждого игрока, что, когда он уехал, отвратительный сплин, сплин обманутой страсти, налетел на наш городишко, словно нежданный сирокко, и придал ему еще большее сходство с английскими городами. Стол для виста расставлялся у Мармера уже с утра. День его, когда шотландец не уезжал в Ваннийер или иной окрестный замок, проходил просто как у всякого человека, зажегшегося навязчивой идеей. Вставал он в девять, пил чай с кем-нибудь из приятелей, пришедших повистовать, и играл до пяти часов пополудни. Поскольку на эти сборища являлось много народа, партнеры менялись с каждым роббером, и те, кто не играл, заключали между собой пари. Впрочем, на этих утренниках присутствовала не только молодежь, но и самые почтенные из горожан. Отцы семейств, как выражались тридцатилетние женщины, тоже осмеливались проводить в этом игорном доме целые дни, и дамы при каждом удобном случае не без умысла сдабривали кислыми виноградными выжимками тартинки сарказмов по адресу шотландца, как если бы тот в лице их мужей привил чуму всей округе: конечно, они привыкли видеть их за игрой, но не столь же неистовой и упорной. Часам к пяти пополудни игроки расходились, но вечером вновь встречались в обществе, где внешне вели чинную игру под присмотром хозяйки дома, но, в сущности, незаметно продолжали то же, чем занимались утром на висте Каркоэла. Предоставляю вам самим догадываться, какой силы игроками сделались эти люди, ничем другим не занятые. Они поднимали вист до высот труднейшего и великолепнейшего фехтовального мастерства. Разумеется, это было сопряжено со значительными денежными потерями, но катастроф и разорений, неизбежных спутников игры, не происходило — им препятствовали ее неистовость и искусство игроков. Силы как бы взаимоуравновешивались, и, кроме того, в таком малом пространстве каждый слишком часто становился партнером другого, чтобы через некоторое время не вернуть свое, выражаясь жаргоном картежников.

Влияние де Каркоэла, которым тайно возмущались рассудительные женщины, не только не уменьшалось, а, напротив, росло. Это понятно. Оно исходило отнюдь не от Мармера — страсть к картам сидела в каждом из обитателей городка, и шотландец лишь столкнулся с нею и, сам не чуждый ей, лишь усугубил ее своим присутствием. Лучший, возможно единственный, способ господствовать над людьми состоит в том, чтобы управлять их страстями. Так мог ли Каркоэл не быть могуществен? У него было то, чем сильно любое правительство, к тому же он и не помышлял кем-то править. Поэтому он достиг такого господства, которое кажется волшебством. Его оспаривали друг у друга. Все время, что он оставался в городе, его всюду ждал одинаковый прием, и назвать этот прием следовало лихорадочным искательством. Женщины, боявшиеся шотландца, предпочитали принимать его у себя, чем знать, что их сыновья и супруги торчат у него, и принимали Мармера так, как женщины принимают того, кто в центре внимания, всеобщего интереса или какого-нибудь движения, даже если они не любят этого человека. Летом Каркоэл проводил недели две, а то и месяц за городом. Маркиз де Сент-Альбан взял его под свое особое попечение — слова «покровительство» было бы здесь мало. В деревне, как и в городе, все время занимал вист. Я помню (я был тогда школьником на каникулах), что присутствовал однажды на великолепной рыбалке — мы ловили семгу в Дуве, и всю ловлю Мармер де Каркоэл просидел в лодке, играя с одним местным дворянином в вист с двумя «болванами» (double dummy). Свались он в реку, он все равно продолжал бы играть!.. Только одна женщина вовсе не принимала шотландца в деревне и почти не принимала в городе. Это была графиня дю Трамбле.

Кого это могло удивить? Никого. Она вдовела, у нее была очаровательная дочь. В иерархическом и завистливом провинциальном обществе, где каждый вторгается в жизнь ближнего, не бывает излишних предосторожностей там, где речь заходит о столь легком индукционном восхождении от того, что видят, к тому, чего не видят. Графиня дю Трамбле принимала эти предосторожности, не приглашая Мармера к себе в замок Стасвиль и открывая ему двери своего городского дома лишь на публике в дни, когда там бывали все ее знакомые. Ее учтивость с ним была холодной и безличной, типичное следствие хороших манер, когда их придерживаются не ради окружающих, но ради себя. Он, со своей стороны, отвечал ей вежливостью того же свойства, и это в обоих было так чуждо нарочитости, так естественно, что четыре года подряд вводило всех в заблуждение. Я уже отмечал: за игрой Каркоэл как бы переставал существовать. Говорил он мало. Если ему требовалось что-то скрыть, он без труда маскировал это своей привычкой к немногословию. Но у графини, если помните, был весьма экспансивный и язвительный ум. Таким умам, блестящим, агрессивным, стремящимся выплеснуться наружу, очень трудно вечно сдерживаться и таиться. Таиться — не то же ли это самое, что изменять самому себе? Однако от змеи у нее были не только ослепительная чешуя и тройное жало, но еще и осторожность. Таким образом, ничто ни умаляло блеск и жесткость ее обычных шуток. Часто, когда при графине заговаривали о Каркоэле, она отпускала на его счет слова, которые свистят и разят и которым завидовала мадмуазель де Бомон, ее соперница в эпиграмме. Даже если это была еще одна ложь, то никогда не бывало лжи более дерзостной. Не объяснялась ли страшная способность графини к притворству сухостью сжатостью ее телесной организации? Но для чего ей было прибегать к притворству, ей, воплощенной независимости по своему положению и насмешливой горделивости характера? Зачем, если госпожа дю Трамбле любила Мармера и была им любима, она маскировала это сарказмами, которыми время от времени его осыпала, отступническими, ренегатскими, нечестивыми шутками, которые оскверняют обожаемого идола, словом, самыми тяжкими кощунствами в любви? Господи, ну откуда мне знать? Быть может, в этом и заключалось для нее счастье…

Если бы посмотреть на графиню, доктор, — продолжал повествователь, поворачиваясь к облокотившемуся на булевский[142] комод доктору Белассе, чей красивый лысый череп отражал свет канделябра, который слуги зажгли в этот момент у него над головой, — если бы посмотреть на графиню де Стасвиль одним из тех пристальных взглядов физиолога, на что такие мастера вы, врачи, и чему должны были бы научиться у вас моралисты, стало бы очевидно, что любые впечатления этой женщины должны были переноситься, втягиваться внутрь нее, как линия ее до предела поджатых губ цвета увядшей гортензии, как крылья носа, неподвижные, никогда не вздрагивающие и впалые, а не расширенные, как глаза, которые в определенные моменты хмурились под надбровными дугами и словно поднимались ко лбу. Несмотря на внешнюю хилость и болезненность, влияние которых прослеживалось во всем организме, словно трещины на пересохшем материале, она представляла собой самое наглядное воплощение воли, этой внутренней вольтовой дуги, к которой подключены наши нервы. Все в ней подтверждало это, причем убедительней, чем в любом другом человеке, какого мне только доводилось наблюдать. Этот поток дремлющей воли демонстративно — да простится мне ученое слово! — просматривался во всем ее облике вплоть до аристократических, по-королевски матово-белых рук и радужного опала ногтей на изящных пальцах, которые своей худобой, припухлостями и переплетением множества голубоватых вен, а главное, осторожностью, с какой они касались предметов, походили на сказочные когти, какие удивительная поэзия древних приписывала известным чудовищам с женским лицом и грудью. Когда, отпустив одну из своих шуточек, этих сверкающих стрел, тонких, словно отравленные рыбьи кости, которыми пользуются дикари, она проводила кончиком своего длинного языка по свистящим губам, окружающие чувствовали, что в особо важных случаях, например в последний момент жизни, эта женщина, хрупкая и сильная одновременно, сумеет додуматься до способа, к которому прибегают негры, и окажется достаточно решительной, чтобы проглотить свой гибкий язык и умереть. Глядя на нее, нельзя было не признать, что как женщина она относится к числу тех встречающихся во всех царствах природы созданий, которые по склонности или повинуясь инстинкту предпочитают глубину поверхности; что она — одно из существ, предназначенных обитать тайными сообществами и ныряющих в жизнь, как выдающиеся пловцы ныряют под воду и плывут под ней, дыша, словно шахтеры под землей, существ, именно в силу глубины своей натуры страстно тянущихся ко всему таинственному, окружающих себя тайной и любящих ее, даже если она лжива, потому что ложь — это удвоенное «я», утолщенный покров, потемки, создаваемые любой ценой! Быть может, подобные натуры любят ложь ради лжи, как любят искусство для искусства, как поляки любят воевать. (Тут доктор с важным видом кивнул в знак согласия.) Вы того же мнения? Я тоже. Я убежден, что для некоторых людей обманывать — это счастье. Есть некое страшное, но опьяняющее блаженство в сознании того, что ты лжешь и обманываешь, в мысли, что ты один знаешь себя, а с обществом разыгрываешь комедию, в которой оно всегда одурачено, а постановочные расходы ты возмещаешь сладострастным презрением к нему.

— Но то, что вы говорите, ужасно! — неожиданно вскрикнула баронесса Маскранни с негодованием порядочной женщины.

При последних словах рассказчика всех слушательниц (а среди них, предполагаю, были такие, кто знал толк в тайных радостях) слегка бросило в дрожь. Я мог судить об этом по обнаженной спине графини Даналья, находившейся совсем рядом со мной. Такая нервная дрожь вам известна — все ее испытали. Иногда ее поэтически именуют дыханием мимо летящей смерти. Но, быть может, в тот момент это было дыхание истины?..

— Да, — ответил повествователь, — это ужасно, но впрямь ли? Люди с душой нараспашку не представляют себе, ни что такое одинокие радости лицемерия, ни как можно жить и дышать, если голова вечно скрыта под маской. Но, поразмыслив, не так уж трудно понять, что чувствованиям подобных натур поистине присуща пламенная глубина ада. А ведь ад это перевернутое небо. Слова «дьявольский» и «божественный» применительно к напряженности наслаждения означают одно и то же — чувствование, доходящее до сверхъестественности. Действительно ли госпожа де Стасвиль относилась к натурам такого сорта?.. Я не обвиняю ее и не оправдываю. Я просто излагаю, как умею, свою толком никому не известную историю и стараюсь объяснить ее, реконструируя героиню по методу Кювье.[143] Вот и все.

Впрочем, в ту пору я не подверг графиню дю Трамбле тому анализу, какой проделываю сейчас на основе воспоминаний о ее образе, оттиснутом у меня в мозгу, как изборожденная штихелем ониксовая печать на воске. Если я все-таки понял эту женщину, то произошло это много позже. Всемогущая воля, которую я по зрелом размышлении обнаружил в ней, когда на опыте изведал, до какой степени тело является производным от души, — эта воля волновала и напрягала ее ограниченное мирными привычками существование не больше, чем валы вздымают и возмущают поверхность лагуны, крепко стиснутой берегами. Не появись у нас Каркоэл, английский пехотный офицер, отправленный соотечественниками проедать половинное жалованье[144] в нормандский городок, достойный быть английским городом, хилая и бледная насмешница, которую в шутку называли госпожа Изморозь, никогда не узнала бы, какую всесильную волю носит она в своей снежной груди, как выразилась однажды мадмуазель де Бомон, груди, с которой — в нравственном смысле — все скатывалось, словно с самого прочного полярного тороса. Что она испытала, когда появился Мармер? Поняла ли внезапно, что для такой натуры, как она, подлинно чувствовать значит хотеть? Увлекла ли ее воля мужчину, который, казалось, не любит больше ничего, кроме игры? Как она ухитрилась осуществлять близость, связанных с которой опасностей так трудно избежать в провинции? Все это тайны, навек оставшиеся нераскрытыми, но догадались о них гораздо позже, а в конце тысяча восемьсот двадцать… года даже не подозревали. И тем не менее в это время в одном из самых тихих особняков нашего города, где главным событием каждого дня и почти каждой ночи была игра, за молчаливыми ставнями и вышитыми муслиновыми занавесями, этими чистыми, изящными и наполовину приподнятыми покровами спокойного быта, развивался роман, который люди клятвенно сочли бы немыслимым. Да, в безупречной, размеренной и упорядоченной жизни этой насмешливой и до болезненности холодной женщины, для которой ум значил все, а душа — ничего, был роман. Он был и снедал ее под маской условностей и репутации, как черви, которые завелись бы в человеке еще до смерти.

— Какое мерзкое сравнение! — взорвалась баронесса Маскранни. — Моя бедная Сибилла была, похоже, права, не желая слушать вашу историю. Решительно, у вас нынче вечером дурно направленное воображение.

— Вам угодно, чтобы я замолчал? — откликнулся рассказчик с иронической учтивостью и лукавством человека, который уверен в неослабности вызванного им интереса.

— Ну уж нет! — возразила баронесса. — Разве мы можем остановиться на полпути теперь, когда вы так растревожили наше внимание?

— Да, это было бы чересчур утомительно! — теребя иссиня-черный локон и всем видом выражая изящный ужас беззаботной натуры, подала голос мадмуазель Лора д'Альзан, самое полное олицетворение счастливой лени.

— И к тому же слишком разочаровало бы нас! — весело добавил врач. — Это все равно, как если бы парикмахер, выбрив вам пол-лица, сложил бритву и дал понять, что на большее не способен.

— Итак, продолжаю, — объявил рассказчик с простотой подлинного искусства, которое состоит, прежде всего, в том, чтобы сделать невидимым художника. — В тысяча восемьсот двадцать… году я находился в гостиной одного из своих дядей, мэра того городишки, который я изобразил вам как самое неподходящее для страстей и приключений место, и хотя день был торжественный — праздник Святого Людовика и тезоименитство короля, всегда шумно отмечаемый ультрароялистским крылом бывшей эмиграции, этими политическими квиетистами,[145] которые изобрели мистический лозунг чистой любви: «И все-таки да здравствует король!» — в гостиной не происходило ничего такого, чего не происходило в ней ежедневно. Там играли. Прошу простить, что поговорю о себе, — это дурной вкус, но это необходимо. Я был еще юнцом. Однако благодаря исключительному воспитанию я узнал уже о страстях и свете гораздо больше, чем обычно знают в моем возрасте. Я походил не столько на увальней из коллежа, которые ничего не выносят из своих учебников, сколько на любопытных девушек, которые учатся, подслушивая у дверей и усиленно размышляя о том, что они услышали. В тот вечер весь город теснился в гостиной моего Дяди, и как всегда — потому что в этом мире мумий, стряхивавших с себя погребальные повязки лишь затем, чтобы орудовать картами, от века ничего не менялось, — общество делилось на две части: на тех, кто играл, и девушек, которые не играли. Но мумиями здесь были и девушки, которым предстояло поочередно уйти в катакомбы безбрачия, хотя лица их, сиявшие бесполезной оживленностью и свежестью, коей никто не вдохнет, чаровали мой жадный взгляд. Среди них, пожалуй, только Эрминии де Стасвиль состояние позволяло надеяться на чудо — брак исключительно по любви. Я был недостаточно — или слишком — взрослым, чтобы смешаться с роем этих юных созданий, перешептывание которых время от времени перемежалось то громким, то сдержанным смехом. Весь во власти той палящей радости, что одновременно и блаженство и пытка, я отошел подальше и сел около бога шлема, того самого Мармера де Каркоэла, к которому с недавних пор воспылал таким пристрастием. Дружбы между нами, разумеется, не могло быть: и у чувств есть своя тайная иерархия. Незрелые юноши нередко проникаются ничем не обоснованными и не подкрепленными симпатиями, доказывающими, что молодежь нуждается в вождях — как и народы, которые, несмотря на возраст, всегда остаются немного детьми. Для меня таким вождем был Каркоэл. Он часто бывал у моего отца, завзятого картежника, как все мужчины в здешнем обществе. Он часто принимал участие в моих с братьями гимнастических упражнениях, являя нам почти сверхъестественную силу и гибкость. Как герцог Энгиенский,[146] он шутя перемахивал через речку футов в семнадцать шириной. Одно уже это, без сомнения, не могло не прельщать молодых людей вроде нас, воспитываемых для того, чтобы стать военными, но для меня секрет притягательности Каркоэла заключался в ином. Вероятно, он покорял мое воображение той мощью, которою исключительный человек воздействует на исключительных людей: только вульгарность предохраняет от внешних влияний, как мешок с шерстью — от пушечного ядра. Не берусь сказать, какие фантазии я связывал с этой головой, вылитой из материала того цвета, что зовется у акварелистов сиенской землей;[147] с этими зловещими глазами с короткими веками; с этими следами, оставленными страстями на лбу и подобными четырем ударам лома, которыми палач перебивает конечности колесуемого, но особенно с этими мягкими руками предельно цивилизованного человека, сходство которого с дикарем кончается у запястий, руками, умевшими придавать движению карт такую быстроту, что метание их по кругу казалось пламенным вихрем, поразившим Эрминию де Стасвиль при первой встрече с Мармером.

Так вот, в тот вечер в углу, где стоял карточный стол, ставни были наполовину закрыты. Партия шла в темноте, вернее в полутьме, освещаемой лишь половиной окна. Это был вист сильнейших. В паре с Мармером играл Мафусаил[148] маркизов господин де Сент-Альбан. Графиня дю Трамбле выбрала себе партнером шевалье де Тарсиса, офицера Прованского полка до Революции и кавалера ордена Святого Людовика, одного из тех, кто, не будучи колоссом, сумел тем не менее оседлать два столетия сразу.[149] В определенный момент партии, когда госпожа дю Трамбле де Стасвиль подняла карты, на одну из фасеток бриллианта, сверкавшего у нее на пальце в тени, отбрасываемой ставнем на зеленый стол, отчего тот казался еще зеленее, упал сконцентрированный отблеск граней другого камня и брызнул такой наэлектризованный сноп белого огня, что глазам стало больно, словно от молнии.

«Э! Э! Что это блестит?» — пропищал шевалье де Тарсис своим тонким голосом.

«И кто там кашляет?» — одновременно с ним сердито бросил маркиз де Сент-Альбан, оторванный этим приглушенным болезненным кашлем от своих карточных раздумий, и повернулся к Эрминии.

«Мой брильянт и моя дочь», — отозвалась графиня дю Трамбле, улыбаясь тонкими губами и отвечая разом на оба вопроса.

«Боже, какой у вас прекрасный брильянт, сударыня! — восхитился шевалье. — Сегодня он блестит так, что никакая близорукость не помешает его заметить».

За разговором партия подошла к концу, шевалье де Тарсис взял руку графини и осведомился:

«Вы позволите?»

Графиня небрежно сдернула перстень и бросила его на игорный стол в сторону шевалье.

Старый эмигрант принялся изучать его, поворачивая перед глазами, как калейдоскоп. Но у света тоже бывают свои случайные причуды. Скользя по фасеткам камня, он не вспыхнул вторично тем же мгновенным ослепительным снопом огня, что в первый раз.

Эрминия встала и оттолкнула ставень, чтобы лучи пообильнее упали на перстень ее матери и можно было лучше оценить его красоту.

Потом она села, опершись локтем о стол и тоже всматриваясь в призматический камень, но тут ее опять одолел свистящий кашель, отчего перламутр ее прекрасных голубых глаз, полный такой чистой влаги, потемнел и налился кровью.

«Где вы подхватили этот гадкий кашель, дорогое дитя мое?»— спросил маркиз, которого больше интересовал не камень, а Эрминия, не бриллиант-минерал, а бриллиант-девушка.

«Не знаю, господин маркиз, — ответила она с беззаботностью молодости, полагающей, что жизнь будет длиться вечно. — Наверно, гуляя вечером у пруда в Стасвиле».

Мое внимание целиком поглотила группа, которую в багровом потоке заката, вливавшегося через распахнутое окно, образовали шевалье де Тарсис, разглядывавший бриллиант, господин де Сент-Альбан, Эрминия, госпожа дю Трамбле и Каркоэл, рассеянно посматривавший на даму бубен у себя в руках. Особенно меня поразила Эрминия. Стасвильская роза была бледна, еще бледнее, чем ее мать. Пурпур умирающего дня, струившего свой прозрачный отблеск на ее бледные щеки, придавал ей вид жертвы, чья голова отражена в зеркале, амальгамированном кровью. Внезапно у меня по жилам пробежал холодок, и не знаю уж каким непроизвольным и сокрушительным усилием памяти я воскресил одно впечатление, охватившее меня с неотразимостью тех мыслей, которые, грубо насилуя возмущенный мозг, чудовищно оплодотворяют его.

Недели две назад я однажды утром отправился к Мармеру де Каркоэлу. Ранняя пташка, он оказался один. Никто из игроков, которые обычно собирались у него по утрам, не явился. Когда я вошел, он стоял у секретера и занимался, видимо, чем-то очень деликатным, что требовало предельного внимания и твердости руки. Голова его была наклонена, и лица я не видел. В правой руке он держал флакон из черного и блестящего материала, похожий на обломанный кончик кинжала, и наливал из этого микроскопического сосуда какую-то жидкость в открытый крошечный резервуар на перстне.

«Какого черта вы тут делаете?»— полюбопытствовал я, направляясь к нему.

Но он властно остановил меня:

«Не приближайтесь. Не двигайтесь с места, иначе у меня дрогнет рука, а то, чем я занимаюсь, трудней и опасней, чем расколоть с сорока шагов штопор из пистолета, который может разорваться».

Это был намек на то, что не так давно случилось с нами. Мы развлекались стрельбой из самых дрянных пистолетов, какие только удалось найти, чтобы доказать свою мужскую сноровку тем наглядней, чем хуже оружие, и нам едва не раздробил черепа разорвавшийся пистолет.

Мармер ухитрился-таки не пролить ни капли неведомой жидкости, стекавшей из тонкого носика флакона. Закончив операцию, он закрыл крышку перстня и бросил его в один из ящиков секретера, словно намереваясь там его спрятать.

Я заметил, что на нем стеклянная маска.

«С каких это пор вы занялись химией? — пошутил я. — Уж не средство ли от проигрыша в вист вы составляли?»

«Я ничего не составлял, — ответил он, — но там внутри (он указал на черный флакон) лекарство от всего. Это, — добавил он с мрачным юмором породившей его страны самоубийц, — крапленая колода, владея которой можно быть уверенным, что вы не проиграете последнюю партию с Судьбой».

«Яд? Какой же?» — осведомился я, беря в руки флакон, притягивавший меня своей причудливой формой.

«Самый замечательный из индийских ядов, — отозвался Мармер, снимая маску. — Вдохнув его, вы можете умереть, но, как его ни принимай, убивает он не сразу, и вам не нужно тратить силы на ожидание: действует он наверняка, но тайно. Он медленно, почти неторопливо, но неотвратимо уничтожает в вас жизнь, проникая во все органы и распространяя в них известные всем болезни так, что их симптомы, знакомые науке, отводят любые подозрения и опровергли бы обвинение в отравлении, если бы его возможно было предъявить. В Индии говорят, что его изготовляют странствующие факиры из исключительно редких веществ, известных только им и встречающихся лишь на плоскогорьях Тибета. Этот яд не рвет узы жизни, а разрешает их. Поэтому он особенно хорошо согласуется с апатичной и безвольной натурой индусов, которые видят в смерти лишь сон и погружаются в него, словно опускаются на ложе из лотосов. Раздобыть яд очень трудно, почти немыслимо. Если бы вы знали, чем я рисковал, чтобы достать этот флакон у женщины, уверявшей, что любит меня!.. У меня есть друг, офицер английской армии, как я, и, как я, вернувшийся из Индии, где провел семь лет. Он искал этот яд с остервенелым упорством оригинала-англичанина, — позднее, пожив побольше, вы поймете, что это такое. Он не сумел его найти, а только накупил на вес золота недостойные подделки. С отчаяния он написал мне с просьбой отлить ему несколько капель этого нектара смерти. Что я и делал, когда вы вошли».

Слова Мармера не удивили меня. Люди устроены так, что без всяких дурных намерений и мрачных мыслей любят держать дома яд, равно как иметь оружие. Они накапливают вокруг себя средства уничтожения, как скупцы — богатство. Иные говорят: «А вдруг я захочу кого-нибудь уничтожить!» — как другие сказали бы: «А вдруг я захочу себя порадовать!» Все это в равной мере ребяческий идеализм. В ту пору я сам был ребенком и потому счел вполне естественным, что, вернувшись из Индии, Мармер де Каркоэл владеет такой редкостью, как этот несравненный яд и среди ханджаров[150] и стрел держит на дне своего офицерского чемодана показанную мне губительную безделушку — черный каменный флакончик. Повертев в руках эту отшлифованную, как агат, драгоценность, которую, может быть, носила между топазовыми полушариями грудей какая-нибудь алме[151] и в пористые стенки которой впитался ее золотистый пот, я сунул флакончик в чашу, стоявшую на камине, и думать о нем забыл.

Так вот, поверите ли? Я вспомнил об этом флаконе… Страдальческое лицо Эрминии, ее бледность, кашель, который словно рвался из ее губчатых, размягченных легких, где, может быть, уже пропитывались ядом те глубокие полости, которые медицина на своем живописно устрашающем жаргоне именует — так ведь, доктор? — кавернами; перстень, который по необъяснимому совпадению вспыхнул таким странным огнем именно в ту минуту, когда девушка закашлялась, как если бы сверкание камня-убийцы передало радостную дрожь убийцы-человека; обстоятельства моего утреннего визита к Мармеру, стершиеся было у меня из памяти, — вот какие мысли волной прихлынули мне в голову! Никаких оснований связывать недавнее прошлое с данной минутой у меня не было. Невольное сближение их в моем мозгу было совершенным безумием. Мне внушала отвращение собственная мысль. Поэтому я постарался заглушить, погасить в себе это ложное озарение, это пламя, вспыхнувшее и мелькнувшее в моей душе, как блеск бриллианта, мелькнувший над зеленым столом. Чтобы укрепить в себе решимость прогнать минутное, безумное и преступное предположение, я внимательно посмотрел на Мармера де Каркоэла и графиню дю Трамбле.

И лица, и поведение обоих были отличным ручательством в полной беспочвенности моей дерзостной догадки! Мармер оставался Мармером. Он продолжал вглядываться в даму бубен, словно она изображала последнюю, окончательную любовь в его жизни. У госпожи дю Трамбле на лбу, губах и во взгляде читалось спокойствие, не покидавшее ее даже тогда, когда она обдумывала эпиграмму, потому что шутка похожа на пулю, единственное оружие, которое поражает бесстрастно, тогда как шпаге, напротив, передается страсть, движущая рукой. Она и он, он и она напоминали две зияющие друг перед другом пропасти, только одна из них — Каркоэл — была черна и непроглядна, а другая — эта бледная женщина — светла и непостижима, как пространство. Графиня не сводила с партнера безразличных глаз, где сверкал безразличный ко всему свет. Но так как шевалье де Тарсис все еще не мог налюбоваться на перстень, заключавший в себе тайну, в которую я жаждал проникнуть, госпожа де Стасвиль отцепила от пояса букетик резеды и поднесла к носу с чувственностью, которой, бесспорно, трудно было ожидать от женщины, столь мало расположенной к сладострастной мечтательности. Глаза ее закрылись, словно у нее закружилась голова от невыразимого томления, она со страстной жадностью выпятила бескровные губы, схватила ими несколько стебельков Душистого цветка и раздавила их в зубах, с идолопоклонническим и диким выражением вновь устремив открывшиеся глаза на Каркоэла. Уж не знаком ли некоего сговора, некоего сообщничества явились эти раздавленные и проглоченные стебли? Честно признаюсь, я предположил именно это. Когда шевалье нагляделся на перстень, графиня невозмутимо надела его на палец, и вист, сосредоточенный, молчаливый, мрачный, возобновился, как если б ничто не прерывало его.

Здесь рассказчик вновь сделал остановку. Ему незачем было больше торопиться. Он держал нас всех в когтях своего повествования. Быть может, главное достоинство последнего заключалось в манере изложения… Когда он умолк, в тишине салона стало слышно дыхание присутствующих. Бросив взгляд из своего укрытия — из-за плеч графини Даналья, я увидел, как волнение разнообразит своими оттенками все лица. Непроизвольно я поискал глазами Сибиллу, девочку-дичок, вставшую на дыбы от первых же слов этой истории. Я был бы рад подметить молнии восторга в ее черных глазах, наводящих на мысль о темном и мрачном канале Орфано[152] в Венеции, потому что в них предстояло утонуть многим сердцам. Но ее уже не было на кушетке матери. Опасаясь того, что еще расскажет повествователь, заботливая баронесса, без сомнения, подала дочери знак незаметно уйти, и та исчезла.

— В конце концов, — продолжал рассказчик, — что же было во всем этом такого, что могло так сильно взволновать меня и запечатлеться в моей памяти, как офорт, ибо время не стерло ни одной подробности этой сцены? Передо мной до сих пор стоит лицо Мармера, выражение вновь кристаллизовавшегося спокойствия в чертах графини, дрогнувших на минуту от ощущения, пробужденного в ней резедой, запах которой она втянула и которую измельчила зубами с почти сладострастной дрожью. Все это осталось во мне, и вы сейчас поймете — почему. На эти факты, связь между которыми я улавливал не очень ясно, факты, плохо объяснимые интуицией, за которую я себя корил, факты, в запутанном клубке которых ощущалось возможное и немыслимое, пролилась впоследствии капля света, навсегда рассеявшая хаос в моем мозгу.

Я, по-моему, уже говорил, что в коллеж меня определили очень поздно. Там я провел два последних года своего воспитания, ни разу не побывав в родных краях. Так вот, уже в коллеже я узнал из писем от семьи о смерти мадмуазель Эрминии де Стасвиль, ставшей жертвой истощения, болезни, которой никто не заметил почти до самого конца, когда она сделалась уже неизлечимой. Эта новость, сообщенная мне без всяких комментариев, оледенила мне кровь тем же холодом, что в гостиной моего дяди, когда я впервые услышал кашель девушки, предвещавший смерть и нежданно побудивший меня к таким страшным умозаключениям. Тот, кто имеет опыт в изучении души, поймет меня, если я скажу, что не осмелился задать ни одного вопроса о скоропостижной кончине юной девушки, отнятой у любящей матери в пору самых радужных житейских надежд. Я думал об Эрминии в слишком трагическом плане, чтобы говорить об этом с кем бы то ни было. Возвратясь к родителям, я нашел город *** сильно изменившимся, потому что с годами города, как женщины, меняются. Его было не узнать. Произошло это после тысяча восемьсот… года. После того как через город, направляясь на корабль в Шербур, проследовал Карл X[153] большинство дворянских семей, которые я знавал в детстве, уединились в окрестных замках. Политические события ударили по этим семьям тем чувствительнее, что последние верили в победу своей партии и теперь утратили воскресшую надежду. В самом деле, они пережили момент, когда майорат, вновь поднятый на щит единственным государственным деятелем, который был у Реставрации,[154] мог возродить французское общество на основе силы и величия, а потом эта идея, справедливая по праву справедливости, блеснувшая на миг благородным жертвам своей монархической верности, как награда за их страдания и разорение, как последние обрывки беличьего и горностаевого мехов,[155] которыми обобьют их гробы и усладят их последний сон, внезапно погибла под ударами общественного мнения, которое не удалось ни просветить, ни дисциплинировать. Городок, столь часто упоминаемый в моем рассказе, представлял теперь собой пустыню, запертые ставни и ворота больше не открывались. Июльская революция напугала англичан, и они покинули город, нравы и привычки которого надломились под грузом событий. Первым делом я постарался разузнать, что стало с господином Мармером де Каркоэлом. Мне ответили, что по приказу своего правительства он вернулся в Индию. Сообщил это долгожитель шевалье де Тарсис, один из четырех участников памятной (по крайней мере, для меня) партии с бриллиантом, и глаза его, когда он это сказал, вперились в меня с выражением, какое бывает, когда собеседник жаждет ваших расспросов. Поэтому непроизвольно, ибо душа угадывает быстрее, чем вступает в действие воля, я осведомился:

«А что госпожа дю Трамбле де Стасвиль?»

«Значит, вам кое-что известно?» — вскинулся он, понижая голос, как если бы нас подслушивала сотня ушей, хотя мы были одни.

«Нет, ничего», — возразил я.

«Она, как и дочь ее, умерла от чахотки через месяц после отъезда этого дьявола Мармера де Каркоэла», — продолжал он.

«Почему вы назвали этот срок и при чем здесь Мармер де Каркоэл?» — удивился я.

«Выходит, вам действительно ничего не известно, — промолвил он. — Похоже, дорогой мой, что она была его любовницей. Во всяком случае, такой слух ходил, хотя и передавался шепотом. Теперь об этом никто не осмеливается говорить. Графиня оказалась перворазрядной лицемеркой. Она родилась ею, как рождаются брюнетками или блондинками. Поэтому она ухитрялась лгать так, что ложь принимали за правду, — настолько графиня была проста и естественна, все делая без усилий и аффектации. Несмотря на такую необычайную ловкость, о которой узнали совсем недавно, об этом все-таки просочились слухи, приглушенные испугом их переносчиков… Если верить им, этот шотландец, любивший только карты, был не только любовником графини, которая, в отличие от остального общества, никогда не принимала его у себя и, злобная, как демон, отпускала при случае на его счет больше сарказмов, чем в адрес любого из нас!.. Боже мой, сводись все к этому, о нем не стоило бы и говорить! Самое скверное, по слухам, в другом — в том, что бог шлема устроил большой шлем всему семейству. Бедная малышка Эрминия втайне обожала его. Мадмуазель Эрнестина де Бомон подтвердит вам мои слова, если захотите. Так уж было предрешено судьбой. Любил ли Мармер Эрминию? Или ее мать? Или обеих сразу? А может быть, не любил ни ту, ни другую? Не считал ли он графиню годной лишь на то, чтобы оплачивать его игру?.. Кто знает? История очень темная. Уверяют только, что мать с ее сухой, как и тело, душой возненавидела дочь, чем ускорила смерть последней».

«Вот оно что! — подхватил я, больше напуганный тем, что мысль моя оказалась верной, чем если бы я до нее не додумался. — Но кто знает это наверняка? Каркоэл был не фат. Он не из тех, кто позволяет себе откровенничать. Никто не сумел ничего выведать о его прошлой жизни. И он вряд ли начал бы с графини де Стасвиль, если бы решил стать доверчив и нескромен».

«Да, — согласился шевалье де Тарсис. — Оба лицемера были под стать один другому. Он исчез так же, как приехал, и никто из нас не мог сказать: „Он был не просто игрок“. Но сколь ни безукоризненны были тон и поведение безупречной графини в свете, горничные, для которых нет героинь, рассказывали, что она запиралась с дочерью и после долгих объяснений обе выходили одна бледнее другой, но Эрминия всегда больше и с заплаканными глазами».

«А у вас нет других сведений и доказательств, шевалье? — осведомился я, чтобы подзадорить его и поглубже во всем разобраться. — Вы ведь знаете цену разговорам горничных… Этак можно узнать кое-что почище и о мадмуазель де Бомон».

«Ах, мадмуазель де Бомон! — воскликнул Тарсис. — Они с графиней не любили друг друга, потому что у обеих был одинаковый склад ума. Поэтому та, что пережила другую, всегда отзывается о покойнице с осуждающим взглядом и коварными умолчаниями. Чувствуется, что она хочет вас убедить в самых ужасных вещах, но знает лишь одну, притом нисколько не ужасную, — что Эрминия любила Каркоэла».

«А это не бог весть как много, — подхватил я. — Если верить признаниям, которыми обмениваются девушки, пришлось бы считать за любовь первую пришедшую им в голову мечту. А в мужчине, подобном Каркоэлу, было, согласитесь, все, что нужно, чтобы навеять такую мечту».

«Верно, — согласился старый Тарсис, — но мы располагаем не только девичьими признаниями. Разве вы не помните… нет, вы были еще слишком ребенком… что графиня де Стасвиль, которая никогда ничего не любила, в том числе и цветы, и я хотел бы посмотреть на того, кто опишет мне ее вкусы, перед концом жизни неизменно носила на поясе букет резеды и что, играя в вист, да и повсюду, обламывала стебельки и грызла их, почему в один прекрасный день мадмуазель де Бомон спросила у Эрминии с насмешливой руладой в голосе, давно ли ее мать стала травоядной».

«Да, припоминаю», — ответил я. И действительно, я никогда не забывал, с каким хищным и свирепо-влюбленным выражением графиня нюхала и грызла цветы из своего букета за той партией в вист, что стала для меня событием.

«Так вот, — пояснил старикан, — это была резеда из великолепной жардиньерки, стоявшей у госпожи де Стасвиль в гостиной. О, времена тогда уже изменились — у нее больше не болела голова от ароматов. Мы ведь знали, что она не терпит цветов после вторых своих родов, когда ее — томно рассказывала она — чуть не отправили на тот свет букетом тубероз.[156] Теперь она любила цветы и неистово гонялась за ними. В ее гостиной было удушливо, словно в теплице, где в полдень еще не подняли стекла. По этой причине несколько деликатных женщин перестали у нее бывать. Вот какие произошли изменения! Но их объясняли ее болезнью и нервами. Когда она умерла и гостиную ее пришлось закрыть, потому что опекун сына графини пристроил в коллеж этого маленького балбеса, который теперь богат, как и полагается дураку, было решено высадить прекрасную резеду прямо в грунт, и знаете что нашли в ящике? Труп младенца, который родился живым…»

Рассказчик запнулся: его прервал крик неподдельного ужаса, вырвавшийся у нескольких женщин, которые давно уже были не в ладах с естественностью, но в данном случае, честное слово, к ней вернулись. Остальные, владевшие собой лучше, позволили себе только вскинуться, но движение было почти конвульсивным.

— Какая забывчивость и какое забвение! — с обычным, смеющимся над всем легкомыслием скаламбурил маркиз де Гурд, маленькая изношенная гнилушка, которую мы зовем последним из маркизов, человек, который острил бы у гроба даже лежа в нем.

Рассказчик продолжал:

— «Откуда взялся этот младенец? — добавил шевалье де Тарсис, уминая пальцем содержимое своей черепаховой табакерки. — Чей он был? Умер ли естественной смертью? Или его убили? Кто убил?.. Все это невозможно установить, что и порождает — исподтишка, разумеется, — ужасные предположения».

«Вы правы, шевалье, — ответил я, пряча подальше в себя то, что считал более известным мне, чем ему. — Это навсегда останется тайной, и ее следует сделать еще более непроницаемой вплоть до дня, когда о ней совсем перестанут говорить».

«Действительно, правду знают всего два человека на свете, — согласился шевалье и с кривой усмешкой добавил: — И маловероятно, что они предадут ее огласке. Один — это Мармер де Каркоэл, отбывший в Индию с сундуком золота, которое он у нас выиграл. Другой…»

«Другой?» — удивился я.

«А что до другого, — договорил де Тарсис, подмигнув мне, видимо, в доказательство своей тонкости, — то с его стороны такая опасность еще меньше. Это исповедник графини. Да вы же знаете толстого аббата Трюдена, которого, кстати, недавно назначили на кафедру в Байё».

«Шевалье, — возразил я тогда, озаренный мыслью, объяснившей мне лучше, чем все прочие рассуждения, эту скрытную от природы женщину, которую такой недальновидный наблюдатель, как де Тарсис, назвал лицемеркой за то, что она поставила волю и энергию выше страстей лишь для того, чтобы усугубить неудержимое торжество последних, — шевалье, вы заблуждаетесь. Соседство смерти не приоткрыло запечатанную и замурованную душу этой женщины, достойной Италии шестнадцатого столетия, а не нашего времени. Графиня дю Трамбле де Стасвиль умерла так же, как жила. Призывы священника разбились об эту непроницаемую душу, унесшую с собой свою тайну. Если бы служитель вечного милосердия влил ей в сердце раскаяние, в жардиньерке из гостиной искать было бы нечего».

Рассказчик закончил свою историю, роман, который он нам обещал и из которого поведал лишь то, что знал сам, то есть начало и конец. Красноречивое молчание продлило тишину. Каждый был погружен в свои мысли и дополнял в меру собственной фантазии этот подлинный роман, о котором он мог судить лишь по нескольким разрозненным подробностям. В Париже, где ум так легко выставляет чувства за порог, молчание в салоне остроумцев после рассказанной истории — самое лестное доказательство успеха рассказчика.

— Какая прелестная изнанка у карт в ваших партиях в вист! — заметила баронесса де Сент-Альбан, не менее закоренелая картежница, нежели старая жена какого-нибудь посла. — То, что вы говорили, очень верно. Карты, раскрытые наполовину, впечатляют больше, чем если бы их бросили на стол, чтобы все видели, какая велась игра.

— Такова уж фантастичность реальности, — важно вставил доктор.

— Ах! — страстно вырвалось у мадмуазель Софи де Ревисталь. — В жизни все, как в музыке: выразительность и той, и другой придают не столько аккорды, сколько паузы.

Она взглянула на свою ближайшую подругу надменную графиню Даналья, грудь которой оставалась каменно недвижной и которая по-прежнему покусывала кончик веера, сделанный из слоновой кости с золотой инкрустацией. Что говорили голубовато-стальные глаза графини?.. Я не видел ее лица, зато спина ее в бисеринках пота была выразительна, как оно. По слухам, графиня, как и госпожа де Стасвиль, достаточно сильна, чтобы таить от всех многие страсти и многие радости.

— Вы испортили мне удовольствие от цветов, которые я любила, — промолвила баронесса де Маскранни, поворачиваясь к повествователю. И, сломав ни в чем не повинную розу, отцепленную ею от корсажа, она с чем-то вроде мечтательного отвращения разбросала ее останки и добавила: — Кончено! Я не буду больше носить резеду.

Обед безбожников

Это достойно людей, для которых нет Бога.

Аллен[157]

Уже несколько минут на улицы города *** спускался вечер. Однако в церкви этого небольшого городка на западе страны было уже совсем темно. Ночь в храмах наступает обычно раньше, чем снаружи. Она надвигается там быстрей, чем где бы то ни было, то ли из-за темных отсветов витражей, то ли из-за переплетения колонн, столь часто сравниваемых с деревьями в лесу, и теней, отбрасываемых сводами. Ночь в церквах, несколько обгоняющая окончательное умирание дня на улицах, почти нигде не сопровождается запиранием дверей. Как правило, они остаются открыты и после ангелуса,[158] а порой и допоздна — например, в канун больших праздников в богомольных городах, где множество людей исповедуется перед завтрашним причастием. Ни в какое другое время дня в провинциальных храмах не бывает больше народа, чем в этот вечерний час, когда прекращаются работы, свет агонизирует, а христианские души приуготовляются к ночи — к ночи, которая подобна смерти и во время которой та может наступить. В этот час по-настоящему отчетливо сознаешь, что христианская религия — дочь катакомб, навсегда сохранившая в себе что-то от своей начальной колыбели. Действительно, в этот момент те, кто еще верит в молитву, любят приходить в таинственную мглу пустых нефов, чтобы преклонить колени, опереть локти о впереди стоящую скамью и закрыть лицо руками, — во мглу, которая несомненно отвечает глубочайшей потребности человеческой души: ведь если нам, суетным рабам страстей, тайное свидание с любимой женщиной кажется особенно волнующим именно в сумерках, почему бы не происходить тому же самому и с верующей душой, когда она встречается с Господом во мраке перед его святилищем и говорит с ним с глазу на глаз?

Вот так, казалось, и говорили с Ним этим вечером в ***ской церкви благочестивые души, по обыкновению явившиеся туда вознести вечернюю молитву. Хотя в городе, сером от туманных осенних сумерек, еще не зажглись фонари, равно как ныне исчезнувшая обрешеченная лампада на фасаде особняка дам де ла Варанжери, прошло уже два часа после вечерни — в тот день было воскресенье — и облако ладана, образующее после службы синеватый балдахин под сводами хоров, наконец испарилось. Мрак, уже густой и в остальной церкви, простер там свой огромный саван, который словно свисал с потолка, как парус с мачты. Две тонкие свечи, горевшие на опорах нефа в достаточном отдалении друг от друга, да лампада в алтаре, огонек которой, как неподвижная звездочка, вонзался в черноту хоров, еще более непроглядную, чем тьма вокруг, бросали в нее, затопившую неф и приделы, даже не яркие полоски, а призрачные лучики. При таком свете можно смутно и расплывчато увидеть окружающих, но опознать нельзя… Там и сям в полутьме глаза различали кучки людей, более темные, нежели фон, на котором они расплывчато выделялись, — согбенные спины, несколько белых чепцов на простолюдинках, преклонивших колени прямо на полу, две-три накидки с опущенными капюшонами, и все. Услышать было проще, чем увидеть. Все эти уста, молившиеся полушепотом в огромном безмолвно-гулком храме, безмолвие которого усугубляло гулкость, издавали странное бормотание, представляющее собой как бы шум муравейника душ, внятный лишь слуху Господа. Тихое несмолкающее бормотание, время от времени прерываемое губным звуком вздохов, которые так впечатляют в немых потемках церкви, не заглушалось ничем, если не считать редкого скрипа одной из боковых входных дверей, сперва поворачивавшейся на петлях, а затем хлопавшей вслед вошедшему, или бодрого четкого стука сабо вдоль придела, или упавшего от толчка стула, или сдержанного покашливания верующих, силящихся из уважения к дому Господню придать своему кашлю негромкость и музыкальность. Однако все эти мимолетные звуки не препятствовали ни привычным молитвам, ни бесконечному бормотанию этих созерцательных и усердных душ.

Вот почему никто из кучки сосредоточенных верующих, каждый вечер собиравшихся в ***ской церкви, не обратил внимания на человека, который, наверно, удивил бы многих, если бы в церкви было посветлей и его опознали. Он был не из тех, кто посещает ее. Его там ни разу не видели. Он туда носу не казал с тех пор, как вернулся, чтобы после долгих лет отсутствия поселиться на время в родном городе. Почему же в тот вечер он появился в церкви? Какое чувство, мысль, намерение побудили его переступить порог той двери, мимо которой он проходил много раз на дню так, словно этой двери не существовало?.. Это был человек высокий во всех смыслах, которому пришлось пригнуть как свою гордость, так и шею при входе сквозь избранную им низенькую сводчатую дверь, позеленевшую из-за дождливого, сырого климата Запада. Его пылкой голове не чужда была поэтичность. Поразил ли его, когда он явился в церковь, которую, вероятно, давно забыл, кладбищенский вид здания, архитектурой своей похожего на могильный склеп, поскольку оно расположено ниже уровня мостовой на прилежащей площади, а портал его с внутренней лестницей в несколько ступеней находится выше, чем главный алтарь? Пришелец не читал Святой Бригитты.[159] Но если бы читал, то, войдя в ночную атмосферу церкви, полную таинственных перешептываний, вспомнил бы ее описание чистилища, этой мрачной и грозной усыпальницы, где никого не видно и со всех сторон слышны только тихий шепот да вздохи… Впрочем, каковы бы ни были его впечатления, он, неуверенный в себе и своих воспоминаниях, если те у него были, углубился в боковой приход и остановился посредине. Тот, кто наблюдал бы за ним, решил бы, что он кого-то или что-то ищет в полумгле, но не находит… Однако когда глаза его несколько привыкли и он вновь стал различать контуры предметов, он заметил в конце концов старую нищенку, не столько преклонившую колени, сколько осевшую на пол и перебиравшую четки У края скамьи для бедных, и, тронув ее за плечо, спросил, где придел Богоматери и исповедальня одного местного священника, имя которого он ей назвал.

Получив необходимые сведения от завсегдатайницы скамьи для бедных, которая, может быть, уже полвека как бы составляла часть движимости ***ской церкви и принадлежала ей, как фигуры и головы бесов, украшающих ее кровлю и водосточные трубы, незнакомец без особых затруднений пробрался через сдвинутые стулья, брошенные в беспорядке после дневной службы, и встал прямо напротив исповедальни, расположенной в глубине придела. Там он и стоял, скрестив руки на груди, как делает обычно в церквах большинство мужчин, пришедших туда не молиться, но стремящихся тем не менее принять пристойную и серьезную позу. Несколько дам из конгрегации Святых Четок, молившихся поблизости от этого придела, определили бы, заметь они незнакомца, позу его не то чтобы как богохульную, но как недостаточно смиренную. Правда, обычно в вечер исповеди около украшенной лентами прялки Богоматери зажигалась витая свеча желтого воска, которая и освещала придел, но поскольку утром причащалась целая толпа и сейчас в исповедальне не было мирян, священник, отпускавший в ней грехи, а в свободное время одиноко предававшийся размышлениям, ушел оттуда, погасил свечу и удалился в свою, так сказать, деревянную келью, чтобы вновь погрузиться там в раздумья, навеянные темнотой, которая исключает всякие внешние помехи и оплодотворяет одиночество. Почем нам знать, какие мотивы — случай, прихоть, бережливость или иная причина — побудили священника сделать это простое движение? Однако это обстоятельство наверняка спасло инкогнито — если его нужно было сохранить — человека, вошедшего в придел и пробывшего там, кстати, всего лишь несколько минут. Священник, погасивший свечу перед приходом незнакомца, заметил его сквозь планки двери, распахнул ее, не выходя из исповедальни, и посетитель, отняв руки от груди, протянул ему вытащенный из-за пазухи какой-то неразличимый предмет.

— Возьмите, отец мой, — произнес он тихим, но внятным голосом. — Я уже достаточно долго ношу его с собой.

Больше он ничего не сказал. Очевидно зная, о чем идет речь, священник взял предмет и спокойно закрыл дверь исповедальни. Дамы из конгрегации Святых Четок предположили, что мужчина, поговорив со священником, преклонит колени и исповедуется, и весьма удивились, когда тот быстро спустился по ступеням амвона и направился в боковой проход, по которому пришел.

Но как они ни были удивлены, незнакомец удивился еще больше, потому что на половине прохода, по которому он возвращался к дверям церкви, его внезапно обхватили две сильные руки и в двух дюймах от его лица раздался хохот, отвратительно кощунственный в столь святом месте. К счастью для зубов насмешника, сверкнувших под самым носом уходящего, тот узнал его.

— Ах, в Господа Бога!.. — бросил насмешник вполголоса, так, что никто поблизости не расслышал ни богохульства, ни последовавшей за ним непристойности. — Какого… тебе надо в церкви да еще в такой час, Мениль? Мы ведь не в Испании в те времена, когда так лихо мяли нагрудники у монашек в Авиле.[160]

Тот, кого он назвал Менилем, сделал гневный жест.

— Замолчи! — бросил он, подавив раскат, которым готов был вот-вот загреметь его голос. — Пьян ты, что ли? Ругаться в церкви, словно здесь караулка! Хватит глупостей, и уйдем отсюда по-хорошему.

— Спали тебя адское пламя, Мениль! — продолжал второй, точно взбесившись. — Ты что, в капуцины поступать собрался? Или мессой начал давиться? Ты, Менильгран, капитан шамборанцев, и торчишь в церкви, как поп?..

— Ты тоже в ней находишься, — спокойно отпарировал Мениль.

— Я завернул сюда следом за тобой. Увидел, как ты вошел, и удивился этому больше, чем если бы увидел, как ты насилуешь мою мать. Я спросил себя: «Что он потерял в поповской лавочке?» — но потом решил, что дело тут в чьей-нибудь чертовой юбке, и мне захотелось взглянуть, ради какой гризетки или светской дамы в этом городе тебя сюда понесло.

— Меня понесло сюда по своим собственным делам, любезный, — отрезал Мениль с холодной наглостью человека, презирающего чужое мнение.

— Ну, тогда удивляюсь тебе еще больше, чем обычно!

— Любезный, — остановившись, закончил Мениль, — люди, подобные мне, во все времена занимались одним — удивляли людей… подобных тебе.

Он повернулся и, ускорив шаг с видом человека, который не расположен, чтобы за ним шли следом, двинулся по Жизорской улице к площади Тюрен, на которой жил.


Жил он у своего отца, старого г-на де Менильграна, как того называли в городе, когда о нем заходила речь. Богатый и — говорят — скупой старик, прижимистый — пользовались именно этим словом — в денежных делах, он много лет сторонился общества, кроме трех месяцев в году, когда в город *** наезжал из Парижа его сын. Тогда старый г-н де Менильгран, никого обычно не замечавший, начинал приглашать и принимать бывших полковых товарищей сына и объедаться на собственных роскошных обедах, вечно, как утверждали местные подражатели Рабле, ведя себя после них весьма неопрятно и даже неблагодарно, поскольку стол у него был превосходный — прямо по пословице: где скупец раскошелился, там пир горой.

Вы составите себе представление об этом, если вам рассказать, что в это время в городе *** жил сборщик налогов, который, прибыв туда, произвел такое же впечатление, как если бы в церковь въехала запряженная шестеркой карета. Финансистом этот толстяк был неважным, зато природа забавы ради сделала его великим гастрономом по призванию. Рассказывают, что в 1814 году он поднес Людовику XVIII, удиравшему в Гент, одной рукой кассу своего округа, а другой — горшочек с трюфелями, приготовленными, наверно, дьяволами всех семи смертных грехов — настолько восхитительное получилось блюдо. Людовик XVIII, как полагается, забрал кассу, не сказав даже «благодарю», зато из признательности за грибы украсил внушительный живот гениального кулинара, которого занесло в финансы, большой черной лентой Святого Михаила, жалуемой обычно ученым и людям искусства. Со своей широкой муаровой лентой, пришпиленной к белому жилету, и озаряющей брюхо золотой орденской звездой этот Тюркаре,[161] которого звали г-ном Дельтоком и который в день Святого Людовика надевал шпагу и бархатный французский фрак, человек надменный и наглый, как три дюжины английских пудреных кучеров, и полагавший, что все в мире должно склоняться перед властью его соусов, был для города *** личностью, почти затмевающей солнце своим тщеславием и роскошью… Так вот, с этим-то высоким кулинарным дарованием, хваставшимся, что умеет приготовлять из различных ингредиентов сорок девять постных супов, и даже не знавшим, сколько скоромных — число их равнялось бесконечности! — соперничала, доставляя ему серьезные неприятности, кухарка старого г-на де Менильграна во время пребывания его сына в ***.

Старик весьма гордился своим отпрыском, но в то же время горевал из-за него — и не беспричинно. Жизнь его молодого человека, как он называл свое чадо, хотя тому было уже за сорок, сломал тот же удар, что в клочья разнес Империю и прервал полет гения, которого звали теперь просто Император, как если бы судьба и слава отняли у него имя. Начав в восемнадцать лет велитом[162] и скроенный из того материала, из какого в те годы делались маршалы, Менильгран-сын с султаном из всех мыслимых надежд на кивере участвовал в войнах Империи, но заключительный гром Ватерлоо дотла выжег его честолюбивые замыслы. Он оказался из тех, кого Реставрация не взяла к себе на службу, потому что они не сумели противостоять очарованию возврата с острова Эльба, который вынудил самых сильных духом позабыть присягу, как если бы они вдруг лишились свободы воли. Командир эскадрона Менильгран, тот, ком офицеры романтически геройского Шамборанского полка говорили: «Быть смелым, как Менильгран, — можно; более смелым — нет!» — видел, как его былые полковые товарищи, послужные списки которых даже в сравнение не шли с его собственным, становятся у него на глазах командирами лучших полков королевской гвардии, и хотя он не был завистлив, это жестоко его терзало… Он был человеком страшной энергии. Только военная дисциплина, когда она почти что соперничала с римской, могла удерживать в рамках эту неистовую натуру, невыразимо грозная страстность которой еще до восемнадцатилетия Менильграна восстановила против него родной город и чуть не стоила ему жизни. Действительно, еще до восемнадцати лет неумеренное и безумное увлечение женщинами вызвало у него нервную болезнь, нечто вроде tabes'a,[163] из-за чего ему пришлось делать прижигания позвоночника. Эта ужасная процедура, перепугавшая город *** не меньше, чем его пугали безумства Менильграна, стала своего рода назидательной пыткой, наблюдать за которой отцы семейств насильно водили сыновей, чтобы преподать им урок нравственности, как преподают его народам посредством террора. Они тащили их с собою смотреть, как жгут Менильграна, который, по уверениям врачей, не погиб от ожогов лишь благодаря адской крепости организма, и это слово вполне уместно: юноша ведь устоял против пламени. Поэтому, когда при столь исключительной физической организации, выдержавшей, после прижиганий, переутомление, раны и все прочие мыслимые тяготы, которые могут обрушиться на солдата, еще крепкий Менильгран в самую пору зрелости увидел крушение своей заветной мечты — великой военной будущности и остался с незанятыми руками и ржавеющей в ножнах саблей, он ожесточился до предела ярости. Если бы для сравнения с Менильграном поискать подходящую историческую личность, пришлось бы вспомнить Карла Смелого, герцога Бургундского Некий изобретательный моралист, удивляясь нелепости человеческих судеб, утверждал, что люди схожи с портретами: на одних голова или грудь без учета реальных размеров как бы срезаны рамой, а на других рама столь абсурдно велика, что изображение как бы уменьшается, становится карликовым и отходит на задний план. Менильгран, сын простого нижненормандского дворянчика, упустивший историческую славу, для которой был рожден, и обреченный доживать свой век в потемках частной жизни, оказался — и зачем только? — наделен той же неиссякающей и неистовой энергией озлобления и мстительности, что и Карл Смелый,[164] именуемый в трудах историков также Грозным. Ватерлоо, разом вышвырнувшее его на улицу, стало для него тем, чем Грансон и Муртен стали для той молнии в образе человеческом, что потухла в снегах Нанси. Только для командира эскадрона Менильграна, выпертого со службы, как выражаются люди, опошляющие все своим вульгарным словарем, у судьбы не нашлось ни снега, ни Нанси. В то время полагали, что он покончит с собой или сойдет с ума. Он не покончил с собой, и мозг его уцелел: он не стал безумцем. Он уже был им, как утверждали насмешники, потому что в насмешниках никогда нет недостатка. И раз уж Менильгран не покончил с собой, — а зная его натуру, друзья могли бы его спросить — почему, но не спросили, — он, очевидно, был не из тех, кто позволит коршуну расклевать им сердце, не попытавшись сломать коршуний клюв. Подобно Альфьери,[165] тому невероятно волевому Альфьери, умевшему в юности лишь объезжать коней и выучившему греческий лишь в сорок лет, да так, что он писал на нем стихи, Менильгран ударился, вернее сказать, ринулся в живопись, то есть в самую чуждую ему область, точно так же, как, решив выброситься в окно, самоубийца поднимается на восьмой этаж, чтобы вернее разбиться, упав с большой высоты. Он представления не имел о рисунке, но стал живописцем уровня Жерико,[166] которого, по-моему, знавал, служа в мушкетерах. Он работал с тем же неистовством, с каким удирают от неприятеля, — признавался он с горьким смешком, — выставился, наделал шуму и перестал выставляться, дырявя написанное и с неутомимым ожесточением возвращаясь к прежнему сюжету. Офицер, не выпускавший сабли из рук и пронесенный своим конем по всем странам Европы, он проводил теперь дни, приковав себя к мольберту, полосуя холст кистью, и, проникшись к войне отвращением — отвращением людей, которые ее обожают! — чаще всего изображал ландшафты из числа тех, что когда-то опустошал. За работой он непрерывно жевал какую-то смесь опиума с табаком, который курил день и ночь, потому что заказал себе нечто вроде кальяна собственного изобретения, позволявшего ему дымить даже во время сна. Но ни наркотики, ни снотворное, ни один из ядов, посредством коих человек парализует и убивает себя по частям, не могли погрузить в сон чудовище энергии, которое никогда не засыпало в Менильгране и которое он называл крокодилом своего водоема, фосфоресцирующим крокодилом водоема, наполненного пламенем вместо воды. Люди, плохо знавшие Менильграна, долго считали его карбонарием. На взгляд же тех, кто знал его лучше, в карбонарстве было слишком много декламации и глупого либерализма, чтобы столь самодовлеющий человек занялся нелепостями, о которых он судил с разборчивой твердостью своих земляков. В самом деле, если не считать увлечений, экстравагантность которых переходила порой всякие пределы, Менильграна отличало четкое чувство реальности, присущее нормандцам. Он никогда не питал заговорщических иллюзий. Он предсказал генералу Бертону[167] его судьбу. С другой стороны, демократические идеи, на которые опирались в своих заговорщических целях бонапартисты при Реставрации, внушали ему инстинктивное отвращение. Он был до мозга костей аристократ. Он был им не только по рождению, сословию, общественному положению, он был им от природы, как был самим собой и никем другим и остался бы таким, даже будь он последним сапожником в своем городе. Словом, он был им по «своей величавой манере чувствовать», как говорит Генрих Гейне, а не по-буржуазному, наподобие выскочек, которые любят внешние различия. Свои ордена он не носил. Накануне крушения Империи, когда он вот-вот ждал производства в полковники, его отец учредил для сына баронский майорат, но тот никогда не пользовался этим титулом и на своих визитных карточках, равно как для всех знакомых, остался только шевалье де Менильграном. Титулы без политических привилегий, которыми они так обильно уснащались когда-то и которые служили им оружием, были теперь для него корками от съеденного апельсина, и он потешался над ними даже при тех, кто придавал им значение. Он доказал это в один прекрасный день в том самом городишке ***, помешанном на знатности, где былые землевладельцы округи, разоренные и ограбленные Революцией, страдали безобидной манией — в своем кругу они присваивали себе титулы графа и маркиза, которых никогда не имели их семьи, весьма старинные и вряд ли нуждавшиеся в таком доказательстве своей родовитости. Менильгран, находивший подобную узурпацию смешной, придумал смелый способ покончить с нею. На вечернем приеме в одном из самых аристократических домов города он велел слуге доложить о нем: «Герцог де Менильгран», и удивленный лакей громовым голосом объявил: «Господин герцог де Менильгран!» Всех так и подбросило. «Ей-богу, — промолвил вошедший, увидев произведенный им эффект, — уж коль все придумывают себе титулы, предпочитаю такой!» Никто не сказал ни слова, а те, кто был повеселей нравом, даже похихикали по углам. С тех пор эту манеру навсегда оставили. В мире повсюду отыскиваются странствующие рыцари. Только теперь они исправляют не пороки копьем, а глупости — издевкой, и Менильгран был одним из таких рыцарей.

Он обладал даром сарказма. Но это был не единственный дар, которым взыскал его Бог Сил.[168] Хотя в физиологическом смысле у Менильграна, как у всех людей действия, на первый план неизменно выступал характер, ум, остававшийся во второй линии, тоже являл свою мощь в качестве щита для него и оружия против других. Без сомнения, будь шевалье счастлив, он был бы не очень остроумен, но, будучи несчастен, он говорил на языке отчаяния и, когда — очень редко! — бывал весел, предавался веселью отчаяния, и ничто убедительней не опровергает мнение, будто несчастье останавливает калейдоскоп остроумия, мешая ему вращаться и ослеплять. Однако наиболее щедро, при всем разнообразии обуревавших его страстей, Менильгран был наделен красноречием. Казалось, именно к нему относится фраза, сказанная о Мирабо[169] и применимая к любому оратору: «Если бы вы его слышали!..» Надо было видеть, как при малейшем споре его вулканическая грудь начинала вздыматься, лицо становилось все бледней, на лоб, как на море в часы урагана, набегали волны морщин, зрачки рвались из роговицы словно для того, чтобы вонзиться в собеседника двумя сверкающими пулями! Надо было видеть и слышать, как он задыхается, дрожит, хватает ртом воздух, как голос его, надламываясь, звучит все трагичней, а ирония вспузыривает пену на губах, трепещущих еще долго после такого порыва, когда он замолкает, затмевая в своей усталости Тальма в роли Ореста,[170] величественно павший и тем не менее не умирающий, не убитый своим гневом, а вновь дающий ему волю назавтра, через час, через минуту, словно феникс ярости, возрождающийся из своего пепла! И действительно, в любое мгновение, стоило лишь задеть определенные, вечно натянутые в нем струны, как он отвечал на это резонансом, валившим с ног того, кто имел неосторожность их коснуться. «Вчера он провел у нас вечер. — рассказывала некая девушка своей подружке. — Дорогая моя, он все время рычал. Он одержимый. Кончится тем, что этого господина де Менильграна вообще перестанут принимать». Не будь этого рыка дурного тона, к которому не приспособлены ни гостиные, ни души тех, что в них обитают, он, может быть, и заинтересовал бы девушек, отзывавшихся о нем с такой насмешливой суровостью. В те времена в моду входил лорд Байрон, и когда Менильгран бывал молчалив и сдержан, в нем было что-то от байроновских героев. Юных особ с холодной душой привлекает отнюдь не правильная красота. Менильгран был изрядно безобразен, но его бледное, изрытое страстями лицо, оставшиеся каштановыми, как у юноши, волосы, лоб, до времени изборожденный морщинами, словно у Лары или Корсара,[171] приплюснутый, как у леопарда, нос, аквамариновые глаза, слегка окаймленные кровяными прожилками, словно у горячего породистого коня, отличались выразительностью, которая смущала даже самых заядлых насмешниц ***. В его присутствии даже самые ироничные особы воздерживались от иронии. Высокий, сильный, стройный, хотя и чуть сутуловатый, как если бы жизнь, груз которой он влачил, оказалась слишком тяжелым для него доспехом, шевалье де Менильгран таил под современным костюмом забвенный облик персонажей иных величавых семейных портретов. «Это же ходячий портрет», — сказала другая девушка, впервые увидав, как он входит в гостиную. К тому же достоинства Менильграна увенчивались еще одним, самым важным из всех в глазах девиц: он всегда божественно одевался. Но было ли это последним кокетством любителя женщин, отчаявшегося человека, пережившего свою жизнь, конченную и погребенную, последним розовым закатным лучом, которым солнце пробивает толщу туч, куда оно рухнуло? Или остатком сатрапьей роскоши, выставлявшейся когда-то напоказ этим офицером шамборанцев, который, когда его полк расформировали, заставил скупого старика-отца выложить двадцать тысяч франков на одни только тигровые шкуры для своих чепраков и отворотов красных сапог. Факт остается фактом: ни один молодой щеголь в Париже или Лондоне не мог бы превзойти в элегантности этого покинувшего свет мизантропа, который за три месяца пребывания в *** наносил всего несколько визитов, а потом прекращал даже их.

Жил там Менильгран, как в Париже, то есть допоздна занимался живописью. Он мало гулял по этому очаровательному чистенькому городку мечтательного вида и словно выстроенному для мечтателей, по городу поэтов, где их, может быть, не было ни одного. Иногда он шел по какой-нибудь улице, и тамошний лавочник пояснял приезжему, обратившему внимание на высокомерный вид проходящего: «Это же майор Менильгран!» — как будто весь мир был обязан знать майора Менильграна. Кто однажды видел его, тот уже не забывал. Он впечатлял, как всякий, кто ничего не хочет от жизни, ибо тот, кто ничего не хочет от нее, стоит выше нее, а перед такими она и низкопоклонствует. Менильгран не посещал кафе вместе с другими офицерами, которых Реставрация вычеркнула из списков личного состава и которым он никогда не забывал пожать руку при встрече. Провинциальные кафе претили его аристократизму. Посещать или не посещать кафе было для него только вопросом вкуса. Это никого не задевало. Товарищи всегда были уверены, что найдут его у отца, становившегося на время приезда сына столь же расточительным, сколь скупым он был в его отсутствие, и задававшего им пиры, которые они, хоть и не читали Библии, называли между собой валтасаровыми.[172]

Отец восседал на них напротив сына, и, несмотря на его старость и наряд комедийного персонажа, все видели, что в свое время он был достоин произвести на свет то чадо, которым так гордился. Это был высокий старик, очень сухощавый и прямой, как корабельная мачта, невзирая на возраст, которому гордо не поддавался. Всегда в темном сюртуке, делавшем его еще более высоким, чем на самом деле, он казался суровым мыслителем или человеком, отрекшимся от мирской суеты. Он уже много лет носил, не снимая, фланелевый ночной колпак с широкой фиолетовой тесьмой, но ни одному шутнику и в голову не приходило подтрунить над этим фланелевым колпаком, традиционным головным убором «Мнимого больного».[173] Старый г-н де Менильгран любил ломать комедию не больше, чем ломать голову над вопросом — дать взаймы или отказать. При виде его смолк бы смех на веселых устах Реньяра[174] и стал бы задумчивей взгляд Мольера. Какой бы ни была юность этого Жеронта или Гарпагона,[175] она относилась к слишком далеким временам, чтобы о ней вспоминали. Когда-то он, хотя и состоял в родстве с Вик-д'Азиром,[176] врачом Марии-Антуанетты, перешел (по слухам) на сторону Революции, но длилось это недолго. В нем, человеке дела (нормандцы о любом своем имуществе говорят «мое дело» — глубокомысленное выражение!), собственник и землевладелец быстро возобладали в нем над человеком идеи. Только вот из Революции он вышел политическим безбожником, как вошел в нее безбожником религиозным. Сочетание двух этих типов безбожия превратило его в такого отъявленного всеотрицателя, который устрашил бы даже Вольтера. Впрочем, он мало говорил о своих убеждениях вне задаваемых им в честь сына обедов для мужчин, где, находясь в семейном — с точки зрения идей — кругу, он позволял себе урывками высказывать собственные суждения, которые могли бы подтвердить то, что о нем говорили в городе. В глазах верующих и дворян, кишевших в ***, Менильгран-отец был отверженцем, которого нельзя принимать и который разумно поступал, никого не посещая. Жил он очень просто. Никуда не выходил. Мир для него ограничивался пределами своего сада и двора. Зимой он молча сидел под большим надочажным колпаком на кухне, куда ему прикатывали его большое кресло с широкими боковыми приставками к спинке, обитое красно-коричневым утрехтским бархатом, и стеснял слуг, не смевших при нем говорить громко и объяснявшихся между собой вполголоса, словно в церкви; летом он избавлял их от своего присутствия и проводил время в прохладной столовой, где читал либо газеты, либо разрозненные томики из старинной монастырской библиотеки, приобретенные им на распродаже с торгов, или сортировал квитанции за маленьким кленовым секретером с медными наугольниками, который, хоть это и был не слишком подходящий для столовой предмет меблировки, переносили туда, чтобы старику не нужно было спускаться на этаж, когда приходили его арендаторы. Никто не знал, занят ли его мозг еще чем-нибудь, кроме подсчета процентов. Лицо его с коротким, слегка приплюснутым носом, белое, как свинцовые белила, и усеянное оспинами, не выдавало его мыслей, столь же загадочных, как мысли кота, мурлычащего у огня. Из-за оспы, продырявившей ему кожу, глаза у него стали красные, а ресницы загнулись внутрь, отчего ему приходилось их подстригать, и эта ужасная, но по необходимости частая операция обрекала его на постоянное мигание, поэтому, говоря с вами, он вынужден был прикладывать руку к бровям наподобие козырька, чтобы сообщить взгляду хоть какую-то уверенность, и откидываться при этом назад, что придавало ему высокомерный до наглости вид. Нет сомнения, что никакой лорнет не произвел бы впечатления большей наглости, чем вид старого г-на де Менильграна, когда, окинув собеседника взглядом, он подносил дрожащую руку ребром к бровям и вперялся в него, чтобы получше рассмотреть… У него был голос человека, всегда имевшего право командовать другими, скорее головной, нежели грудной голос человека, у которого в голове больше, чем в сердце, но пользовался он им не слишком часто. Казалось, он экономит его еще решительней, чем свои экю. Но экономил он его не так, как столетний Фонтенель,[177] который, если мимо проезжала карета, прерывался на полуслове и заканчивал фразу, лишь когда грохот смолкал. В отличие от Фонтенеля старый Менильгран был не треснувшей фарфоровой фигуркой, не чудаком, вечно пекущимся о своих немощах. Он походил на древний дольмен[178] равный по прочности граниту, и если говорил мало, то лишь потому, что дольмены, как сады у Лафонтена,[179] говорят мало. Когда же это все-таки с ним случалось, он делал это по-тацитовски[180] кратко. В разговоре он чеканил каждое слово. Слог у него был лапидарный, и это определение, означающее «сжатый, как надпись на камне», тем более уместно, что Менильгран, от природы язвительный, любил бросать камни в чужой огород, и те непременно в кого-нибудь попадали. В прошлом, как многие отцы, он пронзительно, как баклан, кричал о мотовстве и безумствах сына, но с тех пор как Мениль — так старик фамильярно сокращал фамилию своего сына — был, подобно титану[181] под рухнувшей горой, погребен под обломками Империи, отец питал к нему уважение человека, который взвесил жизнь на весах презрения и нашел в конце концов, что самое прекрасное в ней — человеческая мощь, раздавленная глупостью!

И он выказывал сыну уважение на свой лад, причем весьма выразительно. Когда тот говорил при отце, холодное, мертвенно-бледное лицо старика, которое напоминало луну, нарисованную мелком на серой бумаге, в то время как покрасневшие после оспы глаза были словно подкрашены сангиной, выражало страстное внимание. Но, конечно, самым наглядным доказательством того, как высоко он ценил своего сына Мениля, был полный на время приезда последнего отказ от скупости, страсти, холодную лапу которой трудней всего разжать человеку, испытавшему ее хватку. Речь идет о пресловутых обедах, не дававших спать г-ну Дальтоку и колебавших гастрономические лавры на его голове. Это были обеды, которые только дьявол мог бы состряпать для своих любимцев. И в самом деле, разве участники этих обедов не были подлинными фаворитами дьявола? «Там сходятся все голяки и злодеи города и округи, — ворчали роялисты и святоши, до сих пор жившие треволнениями 1815 года, и добавляли: —Пакостям, которые говорятся, а то и делаются на этих сборищах, просто нет счету». Действительно, слуги, которых не отсылали перед десертом, как на ужинах у барона Гольбаха,[182] разносили по городу мерзкие слухи о том, что говорилось на этих пирушках, и дошло до того, что приятельницы кухарки старого г-на де Менильграна, чтобы нагнать на нее страху, наврали ей, будто г-н кюре не допустит ее к причастию, пока Менильгран-сын гостит у отца. В те поры в *** к этим раздутым молвой пиршествам на площади Тюрен питали почти такое же отвращение, какое испытывали христиане в средние века к трапезам евреев, где те якобы глумились над гостией[183] и резали младенцев. Правда, отвращение несколько умерялось завистью чувств, возбужденных рассказами о столе старого г-на де Менильграна, от которых у местных гурманов текли слюнки. В провинции, да еще в маленьком городке, всегда все известно. Рынок там штука почище стеклянного дома[184] римлян: это дом вообще без стен. На рынке с точностью до одного бекаса или куропатки знали, что будет или было на каждом еженедельном обеде на площади Тюрен. Такие трапезы, обычно имевшие место по пятницам, похищали у рынка лучшую рыбу и устриц, потому что на этих ужасных и, к несчастью, изысканных пиршествах бесстыдно мешалось постное со скоромным. На них пышно сочетали браком рыбу и мясо, чтобы понаглее презреть законы воздержания и умерщвления плоти, заповеданные церковью… Вот ведь до чего додумались старый г-н де Менильгран и его сатанинские сотрапезники! Для них не было лучшей приправы к обеду, чем скоромиться в постные дни и вкусно постничать в скоромные. Восхитительный пост, не правда ли? Они походили на ту неаполитанку,[185] которая сказала, что ее шербет хорош, но был бы еще лучше, если бы сдобрить его капелькой греха. Да что я говорю — капелькой! Им требовалось море грехов, этим нечестивцам, потому что все, кто садился за проклятый стол Менильграна, были безбожниками, безбожно вызывающими и хвастливыми, смертельными врагами каждого священника, в котором олицетворялась для них вся церковь, законченными яростными атеистами в том смысле, в котором это понималось в те времена, потому что тогдашний атеизм был весьма своеобразен. Это был атеизм людей действия, наделенных бескрайней энергией, прошедших Революцию и войны Империи и запачкавших себя всеми излишествами тех грозных лет. Он нисколько не походил на атеизм XVIII века, хотя из него и вышел. Атеизм XVIII века притязал на истину и глубокомыслие. Он был резонером, софистом, декламатором и, прежде всего, наглецом, но не отличался бесстыдством солдафонов Империи и цареубийц-ренегатов 93-го года.[186] У нас, пришедших на смену этим людям, свой атеизм — законченный, самоуглубленный, ученый, ледяной, неумолимый и ненавистнический, проникнутый ко всему религиозному той же ненавистью, что насекомое к балке, которую оно точит. Но даже такой атеизм, равно как все остальные его виды, не может дать представление о бешеных атеистах начала века, которые, будучи на манер собак натасканы отцами-вольтерьянцами, выпачкали по возмужании руки до самых плеч во всех ужасах политики, войны и порождаемой обеими развращенности. После трех-четырех часов обжорства столовая старого г-на де Менильграна, содрогавшаяся от пьяных криков и богохульства, выглядела совсем иначе, нежели убогий отдельный кабинет ресторана, где несколько литературных мандаринов недавно устроили в пику Господу маленькую оргию по пять франков с головы![187] Нет, там кутили по-другому! И поскольку кутежи эти никогда больше не возобновятся, по крайней мере в прежнем виде, вспоминать о них интересно и поучительно для истории нравов.

Те, кто учинял эти кощунственные кутежи, умерли, и умерли всерьез, но в ту эпоху они жили, и притом особенно интенсивно, потому что напряженней всего живешь не тогда, когда слабеют твои способности, а когда на тебя валятся несчастья. Приятели Менильграна и застольники его отца обладали все той же полнотой деятельных сил, и даже в большей степени, чем раньше, поскольку не оставляли эти силы коснеть под спудом и поскольку, отведав вина прямо из отверстия бочки излишеств, желаний и наслаждений, они не свалились замертво от этого сшибающего с ног напитка; но теперь они уже не держали в зубах и не стискивали в кулаке затычку от этой бочки, затычку, в которую впились, как Кинегир[188] во вражеский корабль, чтобы его задержать. Обстоятельства вырвали у них изо рта этот сосец, от которого они питались, никогда не опустошая его до конца, и к которому тянулись тем жадней, чем дольше сосали. Для них, как и для Менильграна, пирушка была часом бешенства — им была недоступна душевная высота Мениля, этого нового неистового Роланда,[189] жизнеописатель которого, найдись у майора свой Ариосто, должен был бы обладать трагическим гением Шекспира. Однако на своем духовном уровне, на своем этаже страстности и ума они, как и Мениль, умерли еще до смерти, а это не совсем то же, что закончить жизнь, и часто случается задолго до ее конца. Это были обезоруженные пленники, не утратившие способности носить оружие. Все эти офицеры являлись отставниками просто Луарской армии3, но отставниками жизни надежды. Теперь, когда Империя рухнула, а реакция раздавила Революцию, не сумев, однако, удержать ее под пятою, как Святой Михаил — дракона, все эти люди, лишенные былого положения, должностей, честолюбивых целей и привилегий, вернулись бессильные, разбитые, униженные в родной город, чтобы — твердили они в бешенстве — «подыхать с голоду, как собаки». В средние века они сделались бы бродягами и бунтовщиками, разбойниками с большой дороги, капитанами наемных отрядов; но человек не выбирает себе эпоху, а потому, угодив обеими ногами в колею определенной цивилизации, имеющей свои пространственные пределы и свою властную судьбу, им поневоле пришлось смиряться, грызть удила, ронять пену с губ, оставаясь на месте, питаться и утолять жажду собственной кровью, давясь от отвращения. У них, конечно, оставался выход — дуэли, но что такое несколько сабельных ударов или пистолетных выстрелов для тех, кого могло исцелить от апоплексии ярости и обид лишь такое кровопускание, которое затопило бы землю? Нетрудно поэтому догадаться, какие молитвенные слова они обращали к Богу, когда говорили о Нем; ведь если они не верили в Него, то другие-то верили. Ах так? Верят? Значит, враги! И этого было довольно, чтобы в своих речах проклинать, чернить и поносить все, что есть у людей святого и священного. Как-то вечером, окинув взглядом своих приятелей, сидевших за столом его отца в отблесках пламени от большой пуншевой чаши, Менильгран сказал, что из них можно бы набрать недурной корсарский экипаж. «Найдутся все, кто для этого нужен, даже судовой капеллан, — добавил он, искоса глянув на нескольких расстриг, затесавшихся между этих солдат без мундиров, — если, конечно, корсарам придет фантазия завести капеллана». Но после снятия континентальной блокады[190] и наступления безумной эпохи мира остановка была не за корсарами — за арматором![191]

Итак, пятничные сотрапезники, еженедельно скандализовавшие город ***, по обыкновению, явились обедать в особняк Менильграна в пятницу, последовавшую за воскресеньем, в которое Мениль был так внезапно застигнут в церкви одним из старых товарищей, удивленным и раздосадованным его появлением там. Этим старым товарищем был капитан Рансонне из 8-го драгунского, который, замечу кстати, не видел потом Менильграна почти неделю, но так и не успел переварить ни посещение тем церкви, ни манеру, с какой тот осадил и бросил его, когда он потребовал объяснений. Он, конечно, рассчитывал вернуться к событию, очевидцем которого стал и в котором намеревался разобраться в присутствии всех пятничных гостей, предварительно попотчевав их этой историей. Капитан Рансонне был отнюдь не самым безобразным из шайки пятничных безобразников. Зато он был среди них самым отчаянным фанфароном и в то же время крайне наивен в своем безбожии. Из-за этого, не будучи дураком, он выглядел глупцом. Мысль о Боге сидела у него в мозгу, как муха на носу. Он с головы до пят представлял собой тип офицера своего времени с присущими последнему достоинствами и недостатками, вылепленного войной и для войны, верящего только в нее и любящего только ее, одним из тех драгун, что вечно печатают шаг, как поется в старинной драгунской песне. Из двадцати пяти человек, обедавших в тот день в особняке Менильграна, он, пожалуй, больше всех любил Мениля, хотя и считал, что его Мениля вроде как подменили, с тех пор как тот побывал в церкви. Стоит ли указывать на это приятелю? Большинство из двадцати пяти приглашенных состояло из офицеров, но на обеде присутствовали не только военные. В нем участвовали также врачи, самые отъявленные материалисты из медиков города, несколько бывших монахов, сверстников Менильграна-папаши, бросивших свои обители и ставших расстригами, двое-трое так называемых женатых священников, на самом-то деле просто состоявших в сожительстве, и, в довершение всего, бывший член Конвента, голосовавший за казнь короля. Красные колпаки и кивера, заклятые революционеры и необузданные бонапартисты, вечно готовые затеять ссору и выпустить друг другу кишки, все они были атеистами и только в отрицании Бога и презрении ко всякой церковности проявляли трогательное единодушие. Председательствовал в этом синедрионе чертей с рогами всех сортов старый верзила Менильгран-отец во фланелевом ночном колпаке, с лицом бледным и страшным под этим головным убором, но тем не менее отнюдь не смешным; он восседал против своего сына Мениля, походя на усталого и отдыхающего льва, на чьей морщинистой морде в любую секунду вновь заиграют мышцы, а глаза метнут молнии!

Что касается Менильграна-сына, он — скажем так — по-императорски отличался от всех остальных. Конечно, все эти офицеры, бывшие красавцы Империи, знавшей столько красавцев, были не чужды ни красоте, ни элегантности, но их красота была правильной, соответствующей темпераменту, чисто — или не совсем — физической, а их элегантность — солдатской. Даже в партикулярном платье они сохраняли ту же выправку, что в мундире, который носили всю жизнь. Выражаясь их лексиконом, они были чуточку слишком затянуты. Остальные приглашенные — люди науки, то есть врачи, и вернувшиеся в мир былые монахи, которые, растоптав священническое одеяние с его святым великолепием, пеклись теперь о своем туалете, — выглядели просто жалкой шушерой. А вот костюм Менильграна — как сказали бы женщины — был восхитителен. Ввиду раннего часа он выбрал великолепный черный сюртук и (по тогдашней моде) вместо галстука обмотал шею белым сероватого оттенка фуляром, усеянным неприметными, вышитыми вручную золотыми звездочками. Сапог он не надел: он ведь был у себя. На его точеных мускулистых ногах, при виде которых уличные нищие обращались к нему: «Мой принц!» — красовались ажурные шелковые чулки и очень открытые туфли с высокими каблуками, какие так любил Шатобриан,[192] человек, заботившийся о своих ногах больше, чем кто-либо в Европе, если не считать великого князя Константина.[193] Из-под открытого сюртука от Штауба[194] выглядывали прюнелевые панталоны оттенка полевой астры и простой жилет из черного шалевого казимира без золотой часовой цепочки, потому что в тот день на Менильгране не было никаких драгоценностей, кроме дорогой античной камеи, изображавшей голову Александра и удерживавшей на груди широкие складки не завязанного в узел фуляра, смахивавшего на военный нагрудник. Стоило увидеть Менильграна в этом безукоризненного вкуса наряде, как вы сразу чувствовали, что солдата, преобразив его, сменил художник и что человек, одетый вот так, — птица иного полета, чем остальные собравшиеся, хотя со многими из них он держался запанибрата. Патриций от природы, офицер, родившийся с генеральскими эполетами, как отзывались о нем товарищи на своем военном жаргоне, он четко просматривался и выделялся на ярком фоне этих вояк, энергичных, исключительно смелых, но заурядных и не способных быть высшими военачальниками. Как хозяин дома, — но уже во вторую очередь, поскольку за столом председательствовал его отец, — Менильгран, если только не возникал какой-нибудь спор, который подхватывал его, уносил, как Персей голову Горгоны[195] и вынуждал изрыгать волны неукротимого красноречия, Менильгран мало говорил на этих шумных сборищах несколько чуждого ему тона, который после устриц достигал такого диапазона громкости, накала страстей и крепости выражений, что, казалось, взять нотой выше уже невозможно, потому что потолок, эта пробка столовой, рисковал вылететь из стен, как уже вылетели пробки от бутылок.


По ироническому обыкновению этих непочтительных зубоскалов, пользовавшихся малейшей возможностью выказать презрение к церкви, за стол сели ровно полдень. По одной из легенд, имеющих хождение в нашем набожном западном крае, папа римский садится за стол в полдень, а перед этим посылает свое благословение всему христианскому миру. «Benedicite»[196] казалось комичным нашим вольнодумцам, и, чтобы потешиться над молитвой, старый г-н де Менильгран первым полуденным ударом на двойной городской колокольне неизменно приглашал в полную силу своего головного голоса и с вольтеровской улыбкой, раскалывавшей подчас надвое его лунообразную физиономию: «За стол, господа! Такие христиане, как мы, не смеют лишать себя папского благословения». И эта фраза, или что-нибудь в том же роде, становилась для богохульств трамплином, с которого они взлетали над беседой, беспорядочной, как всегда на мужских обедах, а на обедах подобных мужчин — и подавно. Обычно на таких обедах, где не председательствует гармонический дух хозяйки дома, где над собравшимися не веет умиротворяющее влияние женщины, бросающей, словно кадуцей,[197] свое обаяние между застольниками, пусть даже умными, с их непомерным тщеславием, вопиющими притязаниями, глупыми и кровожадными вспышками гнева, на таких обедах почти всегда происходят страшные личностные схватки, грозящие вот-вот кончиться тем же, чем пир кентавров и лапифов,[198] где, возможно, тоже не было женщины. На таких не увенчанных присутствием женщин пиршествах самые учтивые и воспитанные люди теряют очарование вежливости и врожденной деликатности — и что тут удивительного? У них больше нет галерки, которой они хотят понравиться, и в них немедленно просыпается бесцеремонность, которая становится грубостью при малейшем контакте с ней или столкновении умов между собой. Эгоизм, неистребимый эгоизм, маскировать который приятным обхождением призвано искусство светскости, вскоре ставит локти на стол, а затем начинает толкать ими в бок соседей. И если уж дело обстоит так у наибольших афинян[199] среди мужчин, что же должно было твориться у сотрапезников в особняке Менильграна, у этих укротителей зверей и гладиаторов, завсегдатаев якобинских клубов и походных биваков, которые всюду чувствовали себя вроде как на биваке или в клубе, а то и еще где-нибудь похуже? Трудно представить себе, не послушав бессвязные беседы с битьем стекол и посуды, происходившие у этих людей, обжор, пьяниц, раздутых от возбуждающей еды и разгоряченных хмельным вином, которые после третьей перемены давали волю языку и принимались орудовать руками у себя в тарелках. Разумеется, эти разговоры не сводились к одним лишь богохульствам, но последние были лучшим их украшением, его цветочками, и можно себе представить, сколько таких цветочков было в подобных вазах! Подумайте сами, это было время, когда Поль Луи Курье,[200] который с полным правом мог бы присутствовать на обедах Менильграна, писал, будоража Франции кровь: «Вопрос сводится теперь к одному — быть нам капуцинами или лакеями?» Но это не всё. Кроме политики — ненависти к Бурбонам, черного призрака Конгрегации[201] и сожалений побежденных о прошлом, всей этой кипящей лавы, катившейся из конца в конец дымящегося стола, — бурная и суматошная беседа касалась и других тем. Например, женщин. Женщина — вечный предмет мужских разговоров, особенно во Франции, самой фатовской стране на свете. Говорили женщинах в целом и о женщинах в отдельности — о женщинах всего мира и соседках, о женщинах тех стран, где побывали многие из этих вояк, красуясь в своих победоносных парадных мундирах, и о местных горожанках, которые, может быть, не пускали говоривших на порог, но которых те называли по именам, словно были с ними накоротке, и чью репутацию не стеснялись — черт возьми! — обгладывать за десертом, как обгладывают персик, чтобы разгрызть затем его косточку. В этом обстреле женщин принимали участие все плоть до наиболее старых, скаредных, отвыкших, по их циничному выражению, от самки, ибо там, где дело касается женщин, мужчины способны отказаться от любви к ним, но никогда не откажутся от самолюбия и даже на краю разверстой могилы всегда будут готовы соваться мордой в помойку фатовства.

И они совались ею туда по самые уши в тот день на том обеде, самом роскошном из всех заданных г-ном де Менильграном и окончательно развязавшем всем языки. В этой столовой, которая ныне безмолвна, но стены которой, умей они говорить, могли бы порассказать больше, чем я, потому что, в отличие от меня, им присуще бесстрастие, вслед за хвастовством, так быстро начинающимся на мужских обедах, сперва умеренным, затем, сразу же, малоприличным — расстегиваются пуговицы — и наконец просто непристойным — вылезают рубахи, и прощай стыд, — настал черед историй, и каждый выкладывает свою… Это было нечто вроде исповеди демонов. Все эти наглые кощунники, которые не задумываясь высмеяли бы бедного монаха, коленопреклоненно и во всеуслышание исповедующегося настоятелю в присутствии братьев по ордену, проделали совершенно то же самое, только не из сердечного сокрушения, как монах, а чтобы похвалиться и похвастаться мерзостью своей жизни, все до одного плюнули в небо и Бога своею душой, и плевки их упали им обратно на лицо. Так вот, в этом половодье глумословия выделялась одна история, показавшаяся наиболее… Какое слово здесь употребить? Пикантной? Нет, наиболее пикантной — и то недостаточно сильно. Надо сказать — наиболее наперченной, нашпигованной, наиболее достойной воспаленного нёба этих одержимых, которые там, где речь заходила об историях, готовы были хоть купорос проглотить. Однако тот, кто ее рассказал, был самым холодным из этих бесов. Он был точь-в-точь как зад сатаны, потому что зад у того, хотя и подогреваемый адом, холоден, насколько можно верить колдунам, целующим его по субботам во время черной мессы. Это был бывший аббат Ренега — пророческое имя! — который в вывернутом наизнанку обществе Революции, всё бездумно опрокинувшей, додумался превратиться из священника без веры во врача без науки и тайно занимался теперь подозрительным и, возможно, человекоубийственным врачеванием. С образованными людьми шарлатанство ему не помогало. Зато он убедил низшие классы города и окрестностей, что умеет больше, чем патентованные и дипломированные доктора. Люди с таинственным видом уверяли, что он знает секреты исцеления… Секреты — великое слово, отвечающее на все вопросы, потому что не отвечает ни на один, боевой конь всех шарлатанов, которые в наши дни играют ту же роль, что некогда столь могущественные колдуны. Бывший аббат, «потому что, — злился Ренега, — этот чертов титул аббата — парша на моем имени, которую никаким дегтем не выведешь!» — занимался негласным изготовлением ядовитых, возможно, снадобий отнюдь не корысти ради: ему было на что жить. Но он повиновался демону эксперимента, который начинает с того, что рассматривает человеческую жизнь как материал для опыта, а кончает тем, что производит на свет Сент-Круа и Бренвилье![202] Не желая иметь дело с патентованными медиками, как он презрительно выражался, Ренега сам был своим аптекарем, продавая или просто раздавая — и нередко — свои отвары при условии, однако, что посуда из-под них будет ему возвращена. Этот мошенник, но далеко не дурак сумел пробудить у пациентов живой интерес к его врачеванию. Он прописывал белое вино, настоянное на каких-то травах, больным водянкой на почве пьянства, а девушкам в затруднении, — как, подмигивая, говорили крестьяне, — разные декокты, от которых затруднение вроде как истаивало. Он был человек среднего роста, с ледяным скрытным лицом цвета небеленого холста, одевавшийся на манер старого г-на де Менильграна (только не в черное, а в синее) и подстригавший кружком (единственное, что осталось в нем от священника) волосы неприятного мочального оттенка. На обедах у Менильграна, где говорилось все и где он, забившись в угол стола, холодный и опрятный, как медный прут на голландской печи, жеманно потягивал хмельное, в то время как другие его хлестали, он не слишком нравился горячим головам, сравнивавшим его с кислым вином с придуманного ими виноградника святой Недотроги. Впрочем, такая поза лишь придала остроту его истории, когда он скромно возвестил, что однажды — черт возьми, каждый делает, что может! — бросил свиньям целый сверток гостий, и это лучшее, чем он помог досадить гадине[203] г-на де Вольтера.

Эта подробность была встречена громом торжествующих восклицаний. Но его прервал тонкий, пронзительный голос старого г-на де Менильграна:

— И это, без сомнения, последний раз, когда вы давали причастие.

Тут старый богохульник прикрыл белой и сухой рукою глаза, всматриваясь в Ренега, скромно сидевшего над своим бокалом и полускрытого широкими плечами своих соседей — капитана Рансонне, раскрасневшегося и пылающего, как факел, и капитана 6-го кирасирского Травер де Мотравера, напоминавшего собой зарядный ящик.

— Тогда я уже не давал его, потому что расстригся много раньше, — возразил бывший священник. — Это было в самый разгар Революции, когда сюда в качестве комиссара Конвента прибыли вы, гражданин Лекарпантье.[204] Помните девицу из Эмвеса, которую вы приказали посадить? Ну, эту одержимую, эпилептичку!

— Ого! — вставил Мотравер. — К гостиям припуталась женщина! Вы ее тоже отдали свиньям?

— Хватит острить, Мотравер, — остановил его Рансонне. — Не перебивай аббата. Продолжайте свою историю, аббат.

— Ну, история у меня короткая. Я спросил вас, господин Лекарпантье, помните ли вы девицу из Эмвеса. Ее звали Тессон, Жозефина Тессон, если не ошибаюсь. Этакая здоровенная толстуха, нечто вроде сангвинической Марии Алакок,[205] и верная пособница шуанов и попов, которые распалили ее, сделали фанатичкой и свели с ума. В жизни она знала одно — прятать попов. Чтобы спасти одного из них, она тридцать раз взошла бы на гильотину. Ох уж эти служители Господни, как она их величала! Она прятала их и у себя дома, и где попало. Она их спрятала бы под своей кроватью, в кровати, под юбками, запихала бы — сумей они, черт их подери, там поместиться — туда же, куда засунула и ящичек с гостией, — между титьками.

— Тысяча бомб! — восторженно вскрикнул Рансонне.

— Нет, не тысяча, а только две, господин Рансонне, — рассмеялся над собственным каламбуром старый ренегат-вольнодумец. — Но они у нее были крупного калибра.

Каламбур нашел отклик. Раздался хохот.

— Занятная дароносица! Женская грудь! — мечтательно бросил доктор Блени.

— Что поделаешь! Нужда всему научит, — продолжал Ренега, к которому вернулась его всегдашняя флегма. — Священники, которых она прятала, гонимые, преследуемые, затравленные, лишенные церкви, алтаря, пристанища, отдавали ей на сохранение святые дары и клали ей их за пазуху в надежде, что уж там-то их не станут искать. О, они в нее здорово верили! Называли ее святой. Убеждали в этом. Они вскружили ей голову и вложили в нее жажду мученичества. А она, пылкая и бесстрашная, жила и смело расхаживала повсюду со свертком гостий под фартуком. Ночью, в любую погоду, в дождь, ветер, снег, туман, по дорогам, где того гляди свернешь себе шею, она несла святые дары скрывающимся священникам, которые тайком давали отпущение умирающим… Однажды вечером я с несколькими славными парнями из Адской колонны Россиньоля[206] накрыл ее на ферме, где умирал какой-то шуан. Один из наших, прельстясь ее могучими телесными аванпостами, решил с нею повольничать, но оказался не очень-то удачлив, потому что она вцепилась всеми десятью когтями ему в физиономию и оставила там такие глубокие метки, что они не стерлись до конца его жизни. Однако плут, хоть и весь в крови, не выпустил из рук того, за что схватился, вырвав найденную у нее за пазухой боженькину коробку, и я насчитал там дюжину гостий, которые, несмотря на ее вопли и брыканье, потому что она бросилась на нас как фурия, я немедленно приказал высыпать в корыто свиньям.

И рассказчик замолчал, кичась столь замечательным деянием, словно вошь, прохлаждающаяся на чирье.

— Выходит, вы отомстили за евангельских свиней, в тела которых Иисус Христос послал бесов,[207] — промолвил старый г-н де Менильгран своим саркастическим головным голосом. — Вы вселили в них Бога взамен дьявола: долг платежом красен.

— И ни животных, ни любителей свинины не пробрал понос, господин Ренега? — глубокомысленно осведомился безобразный маленький буржуа по имени Ла Э, ссужавший деньги из пятидесяти процентов и любивший повторять, что конец венчает дело.

Поток грубых богохульств на время как бы прервался.

— А ты, Мениль, почему ничего не скажешь об истории аббата Ренега? — спросил капитан Рансонне, подстерегавший любую возможность прицепить к чему-нибудь историю о посещении Менилем церкви.

В самом деле, Мениль молчал. Облокотясь на край стола и подперев щеку рукой, он без отвращения, но и без интереса слушал мерзости, которые рассказывались этими закоснелыми нечестивцами: он к ним привык и пресытился ими. Он ведь столько их наслушался в разных общественных средах, через которые прошел! Среда для человека — это почти что судьба. В средние века шевалье де Менильгран был бы крестоносцем, пылким борцом за веру. В XIX столетии он был солдатом Бонапарта, отец никогда не говорил с ним о Боге, а сам он в Испании сражался в рядах армии, позволявшей себе все и совершившей не меньше кощунств, чем солдаты коннетабля Бурбонского[208] при взятии Рима в 1527 году. К счастью, судьба фатальна лишь для заурядных душ и натур. В людях воистину сильных всегда есть нечто, пусть крошечное, как атом, что ускользает от среды и не поддается ее всемогущему воздействию. Такой непобедимый атом жил и в Менильгране. В этот день он ничего не сказал бы и с бронзовым безразличием дал бы стечь мутному потоку богохульств, кипевшему и катившемуся вокруг него, словно смола в аду. Но Рансонне обращался к нему, и он отозвался с усталостью, граничившей с меланхолией:

— Что мне сказать? Господин Ренега не сделал ничего особенно смелого, и ты напрасно восхищаешься им. Если бы он верил, что бросает свиньям Бога, живого Бога, Бога-мстителя с риском быть пораженным молнией тут же на месте или, позднее, наверняка угодить в ад, в его поступке были бы, по крайней мере, смелость и презрение к тому, что страшнее смерти, поскольку Бог, если он есть, может сделать муку вечной. Это было бы вызовом, безумным, разумеется, но все-таки вызовом сильного тому, кто еще сильнее. Но в случившемся не было и намека на подобную красоту, мой дорогой. Господин Ренега просто не верил, что гостия — это Бог. На этот счет у него не было сомнений. На его взгляд, это всего-навсего кусочки поповского хлеба, освященные дурацким суеверием, и для него, как и для тебя, мои бедный Рансонне, вытряхнуть коробку с гостией в свиное корыто было не более героично, чем вытряхнуть туда содержимое табакерки или рожка с облатками для запечатывания писем.

— Ну-ну! — вставил старый г-н де Менильгран, откинувшись на спинку стула, глядя на сына из-под приставленной козырьком руки, как если бы он проверял, правильно ли тот навел пистолет, и, по обыкновению, прислушиваясь ко всему, что говорит его отпрыск, даже если он не разделял его точку зрения. Сейчас он ее разделял, почему и повторил: — Ну-ну!

— Все это, мой бедный Рансонне, — продолжал Мениль, — обыкновенное… скажем прямо — свинство. А прекрасной, даже в высшей степени прекрасной, такой, кем я позволяю себе восхищаться, господа, хотя тоже мало во что верю, я нахожу девицу Тессон, — как вы величаете ее, господин Ренега, — которая спрятала около самого сердца то, что считала своим Богом; которая превратила свою девственную грудь в хранительницу даров Бога чистоты; которая ни на мгновение не расставалась с этой ношей, непоколебимо неся по грязи через все опасности свою пылкую и бестрепетную грудь, ставшую дароносицей и алтарем одновременно, хотя на этот алтарь ежеминутно могла брызнуть ее собственная кровь! Мы, Рансонне, Мотравер, Селюн и я, тоже носили на груди Императора, потому что там у нас ордена его Почетного легиона, придававшие нам порой мужество под огнем. А вот она носила на груди самого Бога, а не только его изображение: для нее он был реальностью. Это была плоть Господня, которую можно осязать, отдать, съесть и которую она, рискуя жизнью, несла тем, кто изголодался по ней! Честное слово, я нахожу, что это просто великолепно. Я думаю об этой девушке так же, как думали священники, доверявшие ей нести их Бога. Я хотел бы знать, что с ней стало. Быть может, она мертва; быть может, живет в нищете в деревенской глуши; но я знаю одно: будь я маршалом Франции и встреться она мне босиком, в грязи, с протянутой за куском хлеба рукой, я слез бы с коня и почтительно снял бы шляпу перед этой благородной девушкой, как если бы она в самом деле носила Бога на сердце! Генрих Четвертый вряд ли был больше взволнован в день, когда опустился на камни в грязь перед святыми дарами, которые несли какому-то бедняку, чем был бы взволнован я, преклонив колени перед этой девушкой.

Мениль больше не подпирал щеку рукой. Говоря о коленопреклонении, он откинулся назад и начал невольно приподниматься, как бы медленно вырастая на глазах, подобно коринфской невесте в балладе Гете.[209]

— Ну и дела! — сказал Монтравер, сжатым кулаком, как молотом, раздробив персиковую косточку. — Командир гусарского эскадрона на коленях перед ханжой!

— И если бы еще для того, чтобы, как пехота, отражающая кавалерию, распрямиться затем и пройти по поверженному врагу![210] — подхватил Рансонне. — В конце концов, они же недурные любовницы, все эти богомолки и пожирательницы тела Христова, считающие себя обреченными на вечные муки при каждой радости, которую они нам дарят и которую мы заставляем их разделить с нами. Нет, капитан Мотравер, обрюхатить двух-трех лицемерок еще не беда, самое скверное — это сперва носить саблю, а потом стать лицемером самому, как какая-нибудь мокрая курица в штатском! Как вы думаете, господа, где я застал присутствующего здесь майора Менильграна в прошлое воскресенье вечером?

Никто не ответил, как гости ни ломали себе голову. Со всех концов стола взгляды устремились на капитана Рансонне.

— Клянусь своей саблей! — выпалил он. — Я его встретил… Нет, не встретил, потому что слишком уважаю свои сапоги, чтобы пачкать их в навозе молелен. Я просто заметил его со спины, когда он, наклонив голову, чтобы не стукнуться о притолоку, шмыгнул с площади в церковь через низкую дверь. «Черт побери! У меня что, в голове мутится? — изумленно и растерянно спросил я себя. — Судя по выправке, это Менильгран. Но что Менильграну делать в церкви?» Тут мне сразу пришли на ум наши былые любовные проказы с богомольными чертовками из испанских монастырей. «Э, — сказал я себе, — он опять за старое взялся! Тут, как прежде, замешана юбка. Но пусть мне дьявол когтями глаза выцарапает, если я не увижу, какого она цвета!» И я вошел в поповскую лавочку. К несчастью, темно там было, как в пасти ада. Идешь и утыкаешься в старух на коленях, а они знай себе «Отче наш» бормочут. Вокруг ни зги, движешься на ощупь, всюду адская смесь темноты с костлявыми старыми святошами, но я все-таки поймал рукой Менильграна, уже удиравшего обратно по боковому проходу. И верите ли, он мне так и не сказал, зачем его занесло на эту церковную галеру.[211] Вот почему я разоблачаю его перед вами, господа. Заставьте его объясниться.

— Говори, Мениль! Оправдайся! Ответь Рансонне! — закричали со всех концов залы.

— Оправдываться? — рассмеялся Мениль. — Не в чем мне оправдываться: я поступаю, как мне хочется. Вы по целым дням тявкаете на инквизицию, а теперь сами становитесь инквизиторами навыворот? В воскресенье вечером я зашел в церковь потому, что мне так было угодно.

— А почему тебе так было угодно? — отпарировал Мотравер: если дьявол логичен, капитан кирасиров тоже вправе быть логичным.

— А, вот оно в чем дело! — усмехнулся Менильгран. — Я ходил туда… Почем знать, может, и к исповеди. Во всяком случае, двери исповедальни я открывал. Но ты ведь не станешь утверждать, Рансонне, что исповедь моя затянулась?

Все видели, что Менильгран насмехается над ними. Однако в его иронии было нечто дразнящее их.

— Исповедь?.. Миллион чертей! Неужели ты пошел ко дну? — печально вымолвил сраженный Рансонне, который все воспринял трагически. Затем, испугавшись собственной мысли и откинувшись назад, как лошадь, стающая на дыбы, он вскрикнул: — Нет, разрази меня гром, это невозможно! Да вы только послушайте! Командир эскадрона Менильгран, как старуха, преклоняет колени на исповеди: под ногами откидная скамеечка, нос воткнут в окошечко поповской будки! Вот зрелище, которое никогда не воспримет мой мозг. Лучше уж тридцать пуль туда сразу!

— Благодарю, ты очень добр, — съязвил Мениль с комической кротостью агнца.

— Поговорим-ка серьезно, — вмешался Мотравер. — никогда не поверю, как Рансонне, что человек твоего калибра, мой отважный Мениль, способен превратиться в капуцина. Даже в смертный час такие люди не прыгают в бачок со святой водой, словно перепуганные лягушки.

— Не знаю, что будете делать в смертный час вы, господа, — неторопливо отчеканил Менильгран, — но я, собираясь в мир иной, на всякий случай заранее приторочу свои пожитки.

Этот термин в устах кавалерийского офицера прозвучал настолько серьезно, что наступило молчание, как после осечки пистолета, который еще минуту назад оглушительно стрелял и у которого вдруг заело спуск.

— Ладно, оставим это, — продолжал Менильгран. — Вы, по-моему, еще сильней, чем я, оскотинели от войны и жизни, которую мы все вели. Мне нечего сказать вашим неверующим душам, но раз уж ты, Рансонне, изо всех сил стремишься узнать, почему твой товарищ Менильгран, которого ты считаешь таким же атеистом, как ты сам, зашел на днях в церковь, я готов тебе ответить и отвечу. За этим скрывается некая история… Когда я ее расскажу, ты, и не веря в Бога, может быть, поймешь, что Он имеет к ней касательство.

Менильгран сделал паузу, словно затем, чтобы придать побольше торжественности тому, что собирается рассказать, и начал:


— Ты тут упомянул об Испании, Рансонне. Моя история там и произошла. Многие из вас участвовали в той роковой войне, с которой, то есть с тысяча восемьсот восьмого года, началось крушение Империи и все наши невзгоды. Кто побывал на этой войне, тот ее не забудет, а ты, — замечу, кстати, — майор Селюн, подавно! Воспоминание о ней написано у тебя на лбу так, что никогда не сотрется.

Майор Селюн сидел подле старого Менильграна лицом к лицу с Менилем. Это был человек по-военному крепкого телосложения и в еще большей степени, чем герцог де Гиз, заслуживавший прозвища «Меченый»,[212] потому что в Испании при стычке передовых разъездов получил сокрушительный удар кривой саблей, так удачно угодившей ему в лицо, что она раскроила напополам и нос, и все остальное от левого виска до мочки правого уха. В нормальных условиях это было бы серьезное ранение, придающее физиономии солдата благородный вид, но хирург, сшивавший края зияющей раны, в спешке или по неумению плохо соединил их — на войне как на войне! Полк был на марше, и, чтобы поскорее покончить с операцией, врач срезал ножницами полосу мышечной ткани толщиной в два пальца, свисавшую с одного края зашитой раны, из-за чего на лице Селюна осталась не то что глубокая борозда, а форменный овраг. Это выглядело страшно, отвратительно, но тем не менее грандиозно. Когда Селюна бросало в краску, а он был вспыльчив, шрам наливался кровью и бронзовое лицо майора словно опоясывалось широкой красной лентой. «Еще не получив большую офицерскую ленту Почетного легиона на грудь, ты уже носишь ее на лице, — шутил Мениль в дни взлета их общего честолюбия. — Но будь спокоен: она сползет ниже».

Она не сползла: Империя рухнула раньше. Селюн остался кавалером ордена.

— Итак, господа, мы видели в Испании немало жестокостей, да и сами их совершали, верно? — продолжал Менильгран. — Но я не видел зверства отвратительней того, о котором буду иметь честь вам рассказать.

— Что до меня, — небрежно бросил Селюн с самодовольством старого рубаки, не допускающего мысли, что его можно взволновать, — что до меня, я видел однажды восемьдесят монашек, которых полумертвыми, одну на другую, побросали в колодец, предварительно пропустив через каждую по два эскадрона.

— Солдатская грубость! — холодно бросил Менильгран. — А вот образец офицерской утонченности.

Он пригубил бокал, обвел присутствующих взглядом, как бы сжав в его кольце весь стол, и спросил:

— Есть ли здесь кто, знававший майора Идова? Отозвался один Рансонне:

— Я. Еще бы мне не знать майора Идова! Мы, черт возьми, служили вместе в восьмом драгунском.

— Если это так, — подхватил Мениль, — ты знал не только его. Он прибыл в восьмой драгунский с женщиной…

— С Розальбой по прозвищу Пудика,[213] своей знаменитой… — И Рансонне выпалил грубое слово.

— Да, верно, — задумчиво согласился Менильгран, — потому что подобная женщина не заслуживала быть названа любовницей, даже любовницей Идова… Майор привез ее из Италии, где, до Испании, служил в запасном полку. Поскольку майора Идова здесь знавал ты один, Рансонне, позволь мне представить его этим господам и набросать им портрет этого черта в образе человека, прибытие которого в полк с женщиной наделало немало шуму. Был он, по-моему, не француз, и тут уж я не скажу: тем хуже для Франции. Родился он бог весть от кого и где — не то в Богемии, не то в Иллирии — я не уверен; но где бы он ни родился, человек он был странный, а это — верный способ повсюду быть чужестранцем. Его, вероятно, следовало считать плодом смешения многих рас. Он говорил, что его фамилию надо произносить по-гречески — не Идов, a Aidov, потому что он греческого происхождения. Глядя на этого красавца, а он — черт меня побери! — был красив, думалось, что для солдата он красив чересчур. Почем знать, не лучше ли раскроить себе физиономию, если она так красива? Впрочем, каждый почитает себя шедевром и чтит себя, как чтят шедевры. Однако если даже он был шедевром, то в огонь шел вместе с нами, но сказать так о майоре Идове значит сказать о нем все. Он выполнял свой долг, но никогда не делал больше, чем требовал долг. В нем не было того, что Император называл священным огнем. Несмотря на его красоту, которой я отнюдь за ним не отрицаю, я находил, что под красивыми чертами у него, в сущности, прячется довольно противная физиономия. Пошатавшись по музеям, куда вы не заглядываете, я однажды встретил там подобие майора Идова. Кричащее сходство с ним обнаружилось у одного из бюстов Антиноя,[214] которому ваятель из прихоти или дурного вкуса вделал в мрамор зрачков два изумруда. Конечно, глаза цвета морской волны озаряли у майора не белый мрамор, а кожу теплого оливкового оттенка и безупречный лицевой угол,[215] но, несмотря на свет меланхолических вечерних звезд, которыми казались его глаза, в нем таился не Эндимион[216] объятый сладостным сном, а тигр, и однажды я видел, как он пробудился. Майор Идов был одновременно брюнетом и блондином. Очень черные и густые волосы вились у него вокруг маленького лба с припухлыми висками, а длинные шелковистые усы были светлыми и почти рыжеватыми, как у соболя. Говорят, что шевелюра и борода разного цвета — признак предателя. Предателя? Позднее майор, пожалуй, им бы и стал. Он, как столько других, вероятно, предал бы Императора, но не успел. В бытность же в восьмом драгунском он был просто лжив, притом настолько, чтобы этого не показывать, как учил старый хитрец Суворов, знавший толк в притворстве… Не с этой ли особенности началась его непопулярность у товарищей? Во всяком случае, он быстро сделался предметом ненависти всего полка. Фатоватый красавец, которому я предпочел бы многих знакомых мне уродов, он был, в сущности, как по-солдатски выражаются солдаты, зеркалом для… тех, о ком ты, Рансонне, вспомнил в связи с Розальбой. Майору Идову было тридцать пять. Сами понимаете, что при такой красоте он нравился всем женщинам, даже самым гордым: красота — их слабость, — был отвратительно избалован ими и щеголял всеми пороками, какими могут наделить женщины, хотя у него, как поговаривали, были и такие пороки, которыми они не наделяют и которыми нельзя щеголять… Разумеется, в те времена мы не были капуцинами, если употребить твое словечко, Рансонне. Мы были довольно скверными субъектами — игроками, вольнодумцами, бабниками, дуэлистами, при случае пьяницами — и проматывали деньги в любой монете. Нам ведь щепетильничать не приходилось. Так вот, какими бы мы тогда ни были, Идов слыл штучкой куда почище, чем мы. Были вещи — немного — одна или две, но все-таки были! — на которые не пошли бы даже такие демоны, как мы. А он (по слухам) был способен на все. Я не служил в восьмом драгунском, однако знал в нем всех офицеров. Они отзывались об Идове совершенно беспощадно, обвиняли его в угодничестве перед начальством и в мелком карьеризме. Он казался им ненадежным. Они доходили до того, что подозревали его в шпионаже, и два раза он отважно дрался на дуэли из-за прозрачных намеков на это подозрение, но общее мнение на его счет не переменилось. На майоре всегда лежала тень, которую ему не удавалось рассеять. Точно так же, как он был брюнетом и блондином одновременно, что случается довольно редко, он был удачлив и в картах, и с женщинами, что случается не чаще. Впрочем, он дорого за это расплачивался. Его двойные успехи, ухватки Лозена,[217] ревность, возбуждаемая его красотой, — потому что, когда дело идет о собственной внешности, мужчины столь же мелочны и низко завистливы, как женщины, сколько бы они ни прикидывались сильными и равнодушными и ни повторяли изобретенную ими утешительную максиму: мужчина, которого не пугается собственная лошадь, уже красавец, — вся эта совокупность достоинств, несомненно, и вызывала антипатию, предметом которой он был и которая из ненависти принимала форму подчеркнутого презрения, поскольку презрение оскорбляет сильнее, чем ненависть, и ненависти это известно! Сколько раз на все лады, от крика до шепота, его честили при мне «опасной сволочью», хотя, потребуйся тому доказательства, никто не сумел бы доказать, что это так!.. В самом деле, господа, даже сейчас, говоря с вами, я не уверен, что майор Идов был тем, чем его считали. Но — гром небесный! — добавил Менильгран со странной смесью энергии и отвращения, — я знаю, чего о нем не говорили и кем он однажды оказался, и этого с меня хватит.

— С нас, вероятно, тоже, — веско заметил Рансонне, — но, черт возьми, какая же, к дьяволу, связь между церковью, куда, как я видел, ты заходил вечером в воскресенье, и этим треклятым майором из восьмого драгунского, который разграбил бы все церкви и храмы Европы и крещеного мира, лишь бы осыпать золотом и каменьями с дароносиц свою негодяйку сожительницу?

— Осади назад, Рансонне! — цыкнул Мениль, словно подавая команду своему эскадрону. — Веди себя смирно. Ты, я вижу, все та же горячая голова, и тебе вечно не терпится, словно перед лицом неприятеля! Не мешай мне маневрировать, как умею, в своей истории.

— Ну что ж, марш-марш! — согласился пылкий капитан, опрокинув для успокоения стаканчик пикардана.

Менильгран продолжал:

— Весьма вероятно, что без сопровождавшей его женщины, которую величали его женой, хотя она была только любовницей и не носила его имени, майор Идов мало общался бы с офицерами восьмого драгунского. Но эта женщина, которую считали бог весть чем за то, что она прилипла к такому человеку, мешала образоваться вокруг него пустыне, где ему пришлось бы прозябать, если бы не Пудика. Я видел в полках подобные вещи: человек попадает под подозрение, выходит из доверия, с ним поддерживают лишь строго служебные отношения, перестают общаться по-товарищески, ему не подают руки; даже в кафе, в этом офицерском караван-сарае, в теплой атмосфере панибратства, где тает любая холодность, от него держатся подальше, с ним принужденны и чопорны, затем отказываются даже от этого — и происходит взрыв. Возможно, то же случилось бы и с Идовым, но женщина — это магнит дьявола! Те, кто не желал видеть майора, виделись с ним ради нее. Тот, кто в кафе не поднес бы Идову и сивухи, не будь у него Розальбы, угощал майора в расчете на его половину: выпить с ним значит получить приглашение к нему домой, а там встретить ее… Существует ведь правило нравственной арифметики, этакое поощрение нечистого, записанное в груди каждого мужчины, прежде чем кому-нибудь из философов пришло в голову изложить его на бумаге: «Расстояние между женщиной и первым ее любовником больше, чем между первым и десятым», и эта аксиома была применима к сожительнице майора лучше, нежели к любой иной женщине: коль скоро она отдалась ему, она могла отдаться любому другому, и, честное слово, этим другим мог быть кто угодно. За короткое время в восьмом драгунском убедились, что подобная надежда отнюдь не беспочвенна. Все, у кого есть чутье на женщину, кто различает ее истинный запах через все белые и душистые покровы добродетели, в которые она кутается, сразу же угадали в Розальбе распутницу из распутниц, этакий совершенный образец зла!

Я ведь не клевещу на нее, верно, Рансонне? Ты, возможно, сам обладал ею, и если да, знаешь теперь, существовало ли когда-нибудь более блестящее, более чарующее воплощение всех пороков! Где откопал ее Идов. Откуда она взялась? Такая молодая! Сначала никто не решался задаваться подобным вопросом, но колебания длились недолго. Пожар, — потому что она подожгла не только восьмой драгунский, но и мой гусарский полк, и — ты же помнишь, Рансонне? — все штабы экспедиционного корпуса, в который мы входили, — словом, пожар, устроенный ею, приобрел гигантские размеры. Мы видели немало офицерских любовниц, следовавших за полком, если офицер мог позволить себе роскошь возить в обозе женщину: командиры частей закрывали глаза на такое нарушение и порой совершали его сами. Но мы и представления не имели о женщинах склада Розальбы. Мы привыкли к красоткам, согласен, но почти всегда одного сорта — решительным, смелым и дерзким, почти как мужчины; чаще всего это были хорошенькие, более или менее темпераментные брюнетки, похожие на красивых юнцов, весьма пикантные и сладострастные под мундиром, в который подчас их одевали не лишенные фантазии любовники. Если законные и добропорядочные жены офицеров выделяются среди остальных женщин некой особенной, свойственной им одним повадкой, печатью военной среды, в которой они живут, эта повадка становится совершенно иной у офицерских любовниц. Однако Розальба майора Идова не имела ничего общего с тащащимися за полками авантюристками, к которым мы привыкли. На первый взгляд это была высокая бледная девушка, — которая, как увидите, недолго оставалась бледной, — с целой копной белокурых волос. Вот и все. Ничего особенного. Белизна ее лица была не белей, чем у всех женщин, у которых под кожей струится здоровая свежая кровь. Ее светлые волосы не отличались той ослепительностью, тем сочетанием металлического золотого блеска с мягким сонным цветом серой амбры, которое я встречал иногда у шведок. Лицо у нее было классически правильное, лицо, что называется, как у камеи, и ни в малейшей степени не разнилось от лиц такого типа, раздражающего страстные души своей неизменной правильностью и однообразием. Красивая, в общем, девушка, а там думай что хочешь, — вот как можно было ее определить. Но любовным напитком, которым она опаивала мужчин, была не ее красота. Им было нечто совсем иное, и вы никогда не угадаете, где оно таилось в чудовище бесстыдства, дерзавшем именоваться Розальбой, носить непорочное имя, которое можно давать только воплощенной невинности, в чудовище, которому мало было именоваться Розальбой, то есть Розово-белой, и которое, вдобавок ко всему, окрестили «Пудикой» — «Стыдливой»!

— Вергилий тоже был прозван Стыдливым, и все-таки написал «Corydon ardebat Alexim»,[218] — вставил Ренега, не забывший еще семинарской латыни.

— Это прозвище Розальбы, — продолжал Менильгран, — было отнюдь не ироничным и придумано не нами: мы с первого же дня прочли его у нее на лбу, где природа начертала его всеми розами, какие сумела сотворить. Розальба была не просто девушка на удивление стыдливого вида, она была сама стыдливость. Будь она чиста, как праведницы на небесах, которые, может быть, краснеют от взгляда ангелов, она и тогда не была бы стыдливей. Не помню уж кто — несомненно, англичанин — сказал, что мир — творение рехнувшегося дьявола. Несомненно, что именно дьявол в припадке безумия создал Розальбу ради собственного дьявольского удовольствия нафаршировать стыдливость похотью, а похоть стыдливостью и сдобрить небесной приправой сатанинское варево из наслаждений, которые женщина способна дать смертным мужчинам. Стыдливость Розальбы была не просто физиономией, способной поставить вверх дном всю систему Лаватера. Нет, стыдливость Розальбы была не только ее внешней оболочкой, но и изнанкой, и эта стыдливость дрожала и трепетала у нее как в крови, так и на коже. Не была она также лицемерием: у Розальбы этот порок, равно как другие, никогда не выказывал уважения добродетели. Это просто была правда. Розальба была столь же стыдлива, сколь сладострастна, и — что самое удивительное — одновременно. Говоря или проделывая… э… самые рискованные вещи, она сопровождала это таким очаровательным: «Мне стыдно!» — что ее слова до сих пор звучат у меня в ушах. С нею вы всегда, даже после развязки, оставались как бы в начале. С оргии вакханок она и то вышла бы такой же, как после первого греха. В ней, даже побежденной, задыхающейся, полумертвой, вы вдруг обнаруживали растерянную девственницу, неизменно свежую в своем смятении и зорном очаровании залившей ей лицо краски. Мне ни за что не передать, как сводил с ума подобный контраст, — легче языка лишиться!

Менильгран замолчал. Он думал, остальные — тоже. Трудно поверить, но своим рассказом он превратил в мечтателей этих прошедших огонь и воду солдат, распутных монахов, старых врачей, всех этих пенителей жизни,[219] внезапно возвращенных в прошлое. Даже неугомонный Рансонне не раскрывал рта. Он вспоминал.

— Вы, конечно, понимаете, что суть дела раскусили не сразу. Сначала, когда Розальба только что приехала в восьмой драгунский, в ней увидели лишь исключительно хорошенькую, хотя и красивую девушку в стиле принцессы Полины Боргезе,[220] сестры Императора, которую она, кстати, напоминала. Та тоже казалась идеально целомудренной, а ведь вы все знаете, от чего она умерла. Но в облике Полины не было ни капли стыда, которая могла бы окрасить в розовый цвет — хоть малейшую часть ее обворожительного тела, а у Розальбы в жилах его было достаточно, чтобы окрасить пурпуром всю ее целиком. Она никогда не произнесла бы наивно-удивленных слов, сказанных Полиной, когда ее спросили, как она решилась позировать Канове нагой: «Но ведь в мастерской было тепло: топилась печка!» Если бы такой же вопрос адресовали Розальбе, она убежала бы, закрыв божественно порозовевшими руками божественно заалевшее лицо. Но будьте уверены: убегая, она явила бы глазам складку платья, в которой уместились бы все соблазны ада!

Короче, вот такой была Розальба, чье целомудренное лицо обмануло нас всех по ее приезде в полк. Майор Идов мог бы выдать ее за свою законную жену, даже дочь, и мы поверили бы. Ее великолепные светло-голубые глаза казались особенно прекрасными, когда она их опускала. Выразительное движение век брало верх над выражением взгляда. У людей, познавших войну и женщин — и каких женщин! — это создание, которому, употребляя простонародное, но энергическое речение, «дали бы причастие без исповеди», вызывало совершенно неведомую им растерянность. «Какая хорошенькая девчонка, но до чего ломака! — шептались старые рубаки, ветераны полка. — Как она ухитряется делать майора счастливым?» Идов знал — как, но, подобно истому старому пьянице, упивался своим счастьем в одиночку. Он никого не просвещал насчет тайного блаженства, впервые в жизни сделавшего верным и скромным этого гарнизонного Лозена, неисправимого фата и щеголя, которого в Неаполе, как рассказывали знававшие его там офицеры, звали тамбурмажором соблазна! Даже если из-за его красоты, которою он так тщеславился, к его ногам поверглись бы все девушки Испании, он не польстился бы ни на одну из них. В тот период мы находились на границе Испании с Португалией, имея против себя англичан, и занимали в ходе наших экспедиций города, наименее враждебные королю Иосифу.[221] Майор с Розальбой квартировали там вместе, как делали бы это в обыкновенном гарнизоне в мирное время. Вспомните ожесточенность испанской войны, яростной, медленной, не похожей ни на какую другую, потому что на ней мы дрались не просто ради завоевания, а для того чтобы утвердить на троне новую династию и установить новый порядок в стране, которую надо было предварительно завоевать. Вы, разумеется, не забыли, что в ходе ожесточенных схваток случались затишья и что в перерывах между двумя кровопролитными сражениями в этой лишь частично захваченной нами стране мы развлекались устройством празднеств в самых afrancesados[222] городах, занятых нами. Вот на этих празднествах подруга майора Идова, без того уже привлекшая к себе внимание, и приобрела настоящую известность. В самом деле, среди испанок, а все они были брюнетками, Розальба сверкала, словно бриллиант среди агатов. Тут-то она и начала оказывать на мужчин возбуждающее действие, которое, несомненно, объяснялось ее дьявольской натурой, сделавшей эту девушку самой разнузданной из куртизанок с лицом самой небесной из мадонн Рафаэля.

Страсти вспыхнули и начали исподволь разгораться. Довольно скоро воспламенились все, даже старики, даже генералы, которым по возрасту пора было бы уже образумиться. Все помешались на Пудике, как ее пикантности ради предпочитали именовать. Все вокруг возымели притязания на нее, начались флирт, громкие Дуэли — словом, вся шумиха, которая сопровождает жизнь женщины, ставшей притягательным центром самых пылких ухаживаний со стороны необузданных мужчин, не расстающихся с саблей. Став султаном этих грозных одалисок, она бросала платок тому, кто ей нравился, а нравились ей многие. Что до майора Идова, он не препятствовал ни покусительствам, ни пересудам. Был ли он настолько самовлюблен, что не испытывал ревности, или, чувствуя себя предметом ненависти и презрения, наслаждался в своей собственнической гордости страстью, которую вселяла в его врагов принадлежащая ему женщина? Ничего не замечать он просто не мог. Я видел подчас, как его изумрудные глаза превращались в два черных карбункула, когда он смотрел на того из нас, кого молва считала в данный момент любовником его подруги. Но он не давал себе воли. А так как мнения о нем всегда держались самого оскорбительного, его равнодушное спокойствие или умышленную слепоту объясняли мотивами самого гнусного свойства. Люди полагали, что Розальба служит ему не столько пьедесталом для тщеславия, сколько лестницей для карьеры. Все это говорилось так, как обычно говорят подобные вещи, но он этого не слышал. Я, у кого были причины за ним наблюдать и кто находил необоснованными ненависть и презрение, которые ему выказывались, — я спрашивал себя, чего больше — слабости, нежели силы, или силы, нежели слабости, в мрачном бесстрастии человека, которому каждодневно изменяет любовница и который ничем не выдает, что его снедает ревность. Ей-богу, господа, мы все встречали мужчин, которые столь фанатично влюблены в женщину, что верят ей, когда всё ее уличает, а уж если проникаются окончательной уверенностью в измене, то предпочитают не мстить, а погружаться в свое трусливое счастье и платить за него бесчестьем, покрывающим их, как голову шляпа!

Был ли майор Идов из таких? Пожалуй. Нет, не пожалуй — разумеется! Пудика была вполне способна внушить ему такую унизительную фанатическую привязанность. Античная Цирцея, превращавшая людей в животных, — ничто в сравнении с этой застенчивой Мессалиной[223] до, во время и после грехопадения. Страсти, которые кипели в ней и которыми она воспламеняла офицеров, не слишком-то деликатных по женской части, очень быстро скомпрометировали ее, но себя она не скомпрометировала. Надо понимать этот нюанс. Своим поведением она никому не дала явных прав на нее. Есть у нее любовник или нет — оставалось секретом ее самой и алькова. Внешне майору Идову не за что было устраивать ей даже самомалейшую сцену. Уж не любила ли она его, случайно? Она ведь оставалась с ним, хотя наверняка могла бы связать свою судьбу с кем-нибудь поудачливей. Я знавал одного маршала Империи, которому она достаточно вскружила голову, чтобы он вырезал из своего маршальского жезла ручку для ее зонтика. Но тут все было, как у мужчин, о которых я вам говорил. Встречаются ведь женщины, которые любят… не любовника: я хочу сказать, что любовник при этом может у них быть. «Свинья грязь найдет», — любила повторять г-жа де Ментенон.[224] Розальба не хотела вылезать из своей грязи. Она и не вылезла, зато я в нее вляпался.

— Ты обрубаешь все переходы, словно саблей, — упрекнул его капитан Мотравер.

— Черт побери! — огрызнулся Менильгран. — С какой мне стати деликатничать?.. Вы же знаете песенку восемнадцатого века:

Узрев Буффлер,[225] весь двор считал,

Что перед ним красы царица.

Как мог, ей каждый угождал

И каждый ею… обладал.

Я, в свой черед, — тоже. Женщины у меня до этого были — и навалом. Но я даже не подозревал, что бывают такие, как Розальба. Грязь оказалась раем. Я не собираюсь угощать вас анализом во вкусе романистов. Я был человеком действия, напористым в амурных делах, как граф Альмавива,[226] и не питал к ней любви в возвышенном и романтическом смысле, который люди — и я первый — придают этому слову. Ни душа моя, ни тело, ни тщеславие не имели касательства к тому своеобразному счастью, которым она меня взыскивала, но счастье это не было мимолетным капризом. Я никогда не предполагал, что чувственность может быть глубокой. В данном случае она оказалась бездонной. Вообразите, что вы надкусываете восхитительный персик с красной мякотью, или лучше ничего не воображайте: нет образа, способного передать наслаждение, которым сочился этот персик, красневший от мимолетного взгляда так, словно вы его впрямь надкусили. Представьте же себе, что это было такое, когда вы не просто устремляли на него взгляд, а впивались страстными губами и зубами в его взволнованную и полнокровную плоть. О, душу этой женщине заменяло тело! Им-то она и насытила меня на празднестве, которое устроила мне однажды вечером и которое лучше, чем всё, что я могу прибавить, позволит вам оценить ее по достоинству. Да, однажды вечером в ней нашлось довольно дерзости и разнузданности, чтобы принять меня в одном пеньюаре из прозрачного индийского муслина, облаке пара, не скрывавшем ее тела, формы которого были сама чистота и которое окрашивала двойная киноварь стыдливости и сладострастия. Черт меня побери, если я лгу, но в своем муслиновом облаке она казалась живой статуей из коралла! Вот почему с тех пор я ценю белизну других женщин не выше, чем эту корку.

И через голову представителя народа Лекарпантье, из-за которого когда-то слетела с плеч голова короля, Менильгран щелчком отправил на карниз шкурку апельсина.

— Наша связь длилась не очень долго, но только не думайте, что я пресытился Розальбой. Ею нельзя было пресытиться. В чувство, которое конечно, как выражаются философы на своем мерзком жаргоне, она привносила бесконечность! Нет, если я бросил ее, то лишь из нравственного отвращения, гордости собой и презрения к ней, которая в пылу самых безумных ласк не удосуживалась сказать, что любит меня. Когда я спрашивал: «Ты меня любишь?» — произнося слова, которые невозможно не повторять, даже получив все доказательства того, что вас любят, она отвечала «нет» или загадочно качала головой. Беспредельно стыдливая и разнузданная, она оставалась в хаосе разбуженных чувств непроницаемой, как сфинкс. Только сфинкс был бесстрастен, а она — нет… Так вот, эта злившая и раздражавшая меня непроницаемость, а также моя уверенность в том, что, появись у меня фантазии во вкусе Екатерины Второй, Розальба мне и тогда не откажет, стали двойной причиной жестокого удара, который я нашел в себе силы нанести ради острастки и для того, чтобы вырваться из всемогущих рук этой женщины, источника, утоляющего все желания! Я оставил ее, вернее, не вернулся к ней. Но я ушел в убеждении, что второй такой не может быть, и эта мысль сделала меня с тех пор спокойным и равнодушным к женщинам. Розальба как бы довершила мое офицерское воспитание. После нее я думал только о службе. Она закалила меня в водах Стикса.[227]

— И ты стал подлинным Ахиллом! — с гордостью перебил сына старый г-н де Менильгран.

— Не знаю, кем я стал, — продолжал рассказчик, — знаю одно: после нашего разрыва майор Идов, отношения у которого со мной были такими же, как и с прочими офицерами дивизии, сообщил нам однажды в кафе, что жена его в тягости и он вскоре будет иметь счастье стать отцом. При этой неожиданной новости одни переглянулись, другие заулыбались, но он ничего не увидел или, увидев, не обратил на это внимания в своей решимости никогда не замечать того, что является прямым оскорблением. Когда он вышел, один из моих товарищей шепотом осведомился у меня: «Ребенок от тебя, Мениль?» — и тайный голос в моей груди, голос более уверенный, чем у него, повторил мне тот же вопрос. Я не осмелился ответить себе. Во время самых наших самозабвенных встреч Розальба никогда не говорила о ребенке, так что он мог быть и от меня, и от майора, и от любого другого…

— Сын полка! — перебил Мотравер, словно делая выпад кирасирским палашом.

— Никогда она ни словом не намекнула на свою беременность. Но чему тут удивляться? Я уже говорил: Пудика была сфинксом, молча глотавшим наслаждение, и хранившим тайну. Ни одно движение сердца не проникало у нее сквозь физическую оболочку, открытую только для наслаждения, и стыдливость была у нее лишь первым страхом, первой дрожью, первой вспышкой все того же наслаждения! Известие о ее беременности произвело на меня странное действие. Признаемся, господа, хоть теперь, когда мы отказались от животной жизни страстей: в разделенной с другим любви женщины, этой еде из одного котелка, отвратительна не столько неопрятность подобного раздела, сколько растерянность отцовского чувства, страшная тревога, мешающая вам внять голосу природы и душащая вас неизбывными сомнениями. Вы все время задаетесь вопросом: «Мой ли это ребенок?» О, неуверенность, преследующая вас в наказание за раздел, недостойный раздел, на который вы постыдно пошли! Если долго думать об этом, человек с сердцем может сойти с ума, но могучая и легкая волна жизни подхватывает и уносит вас, как пробковый поплавок сломанной удочки… Слабый зов отцовства, который прорезался было у меня в душе после сообщения, сделанного нам майором Идовым, вскоре заглох. Больше во мне ничто не шевелилось. Правда, уже через несколько дней мне пришлось думать о вещах посерьезней, чем малыш Пудики. Состоялось сражение под Талаверой,[228] где в первой же атаке был убит майор Титан из девятого гусарского, и я вынужден был вступить в командование эскадроном.

Талаверская мясорубка придала войне более ожесточенный характер. Теперь мы совершали больше маршей, передвигались быстрей, неприятель чаще беспокоил нас, и разговоры о Пудике поневоле стали реже. Она следовала за полком в шарабане, где, по слухам, и произвела младенца, которого майор Идов, веривший в свое отцовство, полюбил так, словно на самом деле был его отцом. По крайней мере, когда младенец умер, а прожил он всего несколько месяцев, майор горевал отчаянно, до безумия, и в полку над ним не смеялись. Антипатия, которую он вызывал, впервые смолкла. Его жалели гораздо сильнее, чем мать, которая, хоть и оплакала своего отпрыска, осталась тем не менее той же Розальбой, которую мы все знали, той странной потаскухой, которую дьявол окропил стыдливостью и которая, невзирая на свое распутство, сохранила волшебную способность сто раз на дню краснеть до самого позвоночника. Она не подурнела. Она умела противостоять любым невзгодам, и все-таки гибельная жизнь, которую она вела, очень скоро превратила бы ее в то, что у кавалеристов называется «изношенным чепраком».

— Значит, это длилось недолго? И тебе известно, что стало с этой сукой в образе женщины? — полюбопытствовал Рансонне, задыхаясь от интереса и возбуждения и на минуту забыв о посещении Менилем церкви, мысль о котором засела у него в мозгу.

— Да, — отозвался Менильгран с сосредоточенным видом, словно подходя к кульминационной точке своей истории. — Ты ведь, как и все, думал, что Пудика с Идовым исчезли в вихре войны и событий, который рассеял, подхватил и унес большинство из нас. Но сегодня я поведаю тебе судьбу Розальбы.

Капитан Рансонне облокотился на стол, не выпуская из рук стакана, который сжимал во время рассказа, как рукоять сабли.

— Война не прекращалась, — говорил Менильгран. — Терпеливые в своей ярости испанцы, потратившие пятьсот лет на изгнание мавров, положили бы при необходимости такой же срок на то, чтобы изгнать нас. Продвигаться вперед мы могли только при условии, что каждую минуту остаемся начеку. Мы немедленно укрепляли каждую занятую нами деревню, превращая ее в крепость против неприятеля. Довольно долго мы стояли гарнизоном в городишке Алькудиа. Обширный тамошний монастырь был превращен в казарму, на постой мы разместились в городских строениях, и майору Идову достался дом алькальда.[229] А так как этот дом был самым просторным в Алькудии, майор Идов принимал в нем иногда всех офицеров полка, поскольку мы общались только между собой. Мы порвали с afrancesados, которым не доверяли, — так повсеместно укоренилась ненависть к французам! На подобных собраниях, прерывавшихся подчас перестрелкой наших передовых разъездов с неприятелем, Розальба потчевала нас пуншем, делая это с тем несравненно целомудренным видом, который казался мне шуткой демона. Она выбирала там свои жертвы. Я уже выкинул из сердца связь с ней и к тому же не влачил за собой разбитые цепи обманутых надежд, как выразился не помню уж кто. Я был свободен от досады, ревности, сожалений. Я просто наблюдал за жизнью и поступками женщины, скрывавшей самые бесстыдные причуды под самой очаровательной растерянностью невинности и возбуждавшей во мне лишь интерес зрителя. Итак, я бывал у Розальбы, и на людях она обращалась ко мне с почти робкой простотой девушки, случайно встреченной у источника или в лесу. Ни головокружительных опьянений, ни неистовства чувств, которые она воспламеняла во мне, — ни одной из этих ужасных вещей больше со мной не происходило. Я считал их исчезнувшими, забытыми, невозможными! Вот только когда я видел все ту же неисчерпаемую алость, которая окрашивала ей лицо от малейшего слова или взгляда, я невольно испытывал то ощущение, что бывает у человека, видящего в своем пустом бокале последнюю розовую каплю шампанского и подавляющего в себе желание допить ее.

Однажды я сказал об этом Розальбе. В тот вечер я был у нее один.

Я рано ушел из кафе, оставив там офицеров за оживленной игрой в карты и бильярд. Был уже вечер, но вечер в Испании, где раскаленное солнце с трудом отрывается от неба. Розальбу я застал полуодетой: она подставляла ветру прокаленные африканским зноем обнаженные плечи и руки, в которые я столько раз впивался губами и которые в известные моменты волнения, рождавшегося перед моими глазами, приобретали тон сердцевины земляники, как говорят художники. Волосы ее, отяжелевшие от жары, ниспадали на золотистую шею, и вот такая, растрепанная, неприбранная, томная, она была прекрасна и способна соблазнить самого сатану в отместку за Еву! Навалившись грудью на столик, она писала. Ну, если уж Пудика писала, то, без сомнения, любовнику, назначая ему свидание и в очередной раз собираясь стать неверной майору Идову, так же молча глотавшему ее измены, как она — наслаждение. Впрочем, когда я вошел, письмо было уже написано, и она, намереваясь его заклеить, плавила на огне свечи голубой воск с серебряными точками, который до сих пор стоит у меня перед глазами, и сейчас вы узнаете, почему воспоминание об этом голубом воске с серебряными точками столь отчетливо сохранилось во мне.

«А где майор?» — смутившись при моем появлении, спросила эта женщина, всегда умевшая доказать гордости и чувствам мужчины, что ее взволновал именно его приход.

«Сегодня он безумствует за картами, — ответил я, смеясь и с вожделением посматривая на лакомое розовое пятно, проступившее у нее на лице, — а я безумствую по другой причине».

Розальба поняла меня, но нисколько не удивилась. Она давно уже была уверена, что всегда сумеет разжечь желание в мужчине, с какого бы конца света он к ней ни явился.

«Полно! — медленно протянула она, хотя алость, которой мне так хотелось испить на ее одновременно обворожительном и отвратительном лице, превратилась в пурпур при мысли, что я ей подал. — Полно! Время ваших безумств кончилось».

И она приложила печатку к кипевшему на письме воску, который погас и застыл.

«Вот ваш портрет! — бросила Розальба с дерзким вызовом. — Секунду назад еще обжигал, а сейчас холоден».

С этими словами она перевернула письмо и наклонилась, чтобы надписать адрес.

Нужно ли мне повторяться, пока вам не надоест? Я, разумеется, не ревновал эту женщину, но мы ведь все одинаковы. Мне невольно захотелось узнать, кому она пишет, и для этого я, поскольку все еще стоял, наклонился над нею, но взгляд мой был пленен ложбинкой меж плеч, этой пьянящей и поросшей пушком расселиной, где я напечатлел столько лобзаний, и, намагниченный открывшейся мне картиной, я бросил в этот ручей любви еще один поцелуй, ощущение которого помешало Розальбе писать. Она вскинула склоненную над столиком голову, как будто ее укололи в спину раскаленной иглой, и упала на спинку кресла; она смотрела на меня с той смесью желания и смущения, в которой и заключался секрет ее обаяния, и я, завороженный ее взглядом и все еще стоя позади нее, приник к ее полураскрытым влажным розовым губам с таким же поцелуем, что мгновением раньше напечатлел в ложбинке между плечами.

Однако у этой ломаки было чутье тигра. Неожиданно она вся напряглась и шепнула:

«Сюда поднимается майор. Он наверняка проигрался, а при проигрыше он ревнив. Он закатит мне страшную сцену. Спрячьтесь-ка, а я его сплавлю».

И, вскочив с кресла, она распахнула большой шкаф, где висели ее платья, и втолкнула меня туда. Думаю, что на свете мало мужчин, которым не приходилось прятаться в шкафу при появлении мужа или официального покровителя.

— Тебе еще повезло со шкафом! — позавидовал Селюн. — Мне однажды пришлось лезть в мешок из-под угля. Разумеется, это случилось до моего проклятого ранения. Я тогда служил в белых гусарах. Можешь себе представить, в каком виде я выбрался из мешка!

— Да, — горько вздохнул Менильгран, — таковы уж накладные расходы адюльтера и дележа женщины! В такие минуты самые задиристые забывают о гордости, становятся из жалости к перепуганной бабенке столь же трусливы, что она, и подло прячутся. Насколько помнится, меня вдобавок чуть не вырвало, когда я лез в этот шкаф в мундире и при сабле, да еще, что уж вовсе смешно, ради особы, которая забыла думать про честь и которую я не любил.

Но у меня не было времени размышлять о том, какую низость я совершаю, отсиживаясь в потемках, где мое лицо задевали платья, пьянившие меня запахом ее тела. То, что я услышал, быстро оторвало меня от сладострастных мечтаний. Вошел майор. Розальба угадала — он был в убийственном расположении духа и, как она предсказывала, в припадке ревности. Заранее склонный к подозрениям и гневу, он, вероятно, сразу заметил забытое на столе письмо, подписать адрес на котором Пудике помешали два мои поцелуя.

«Это еще что за послание?» — вспылил он.

«Письмо в Италию», — спокойно ответила Пудика.

Ее невозмутимость не ввела его в заблуждение.

«Неправда!» — загремел он: этого человека довольно было немного поскоблить, чтобы под Лозеном обнаружился солдафон, и одно-единственное слово его обнажило передо мной личную жизнь двух людей, тщательно скрывавших происходившие между ними сцены, образец которых я сейчас наблюдал.

Я ничего не видел, но все слышал, а слышать было для меня все равно, что видеть. Их жесты угадывались по словам и интонациям, потому что голоса уже через несколько секунд зазвучали в диапазоне предельной ярости. Майор требовал, чтобы Пудика показала ему это письмо без адреса, а та, успев его выхватить, упорно отказывалась отдать. Идов попробовал прибегнуть к силе. Я услышал топот и звуки борьбы, но, как вы понимаете, майор оказался сильнее. Он отобрал письмо и прочел. В письме назначалось свидание мужчине, и из него явствовало, что мужчина этот счастлив и ему снова обещают счастье. Но мужчина был не назван. Идиотски любопытный, как все ревнивцы, майор безуспешно домогался узнать имя того, с кем ему изменяет Пудика. А она отомстила за письмо, вырванное из ее выкрученной и, возможно, пораненной руки, прокричав во время схватки: «Ты ломаешь мне руку, негодяй!» Опьянев от ревности, насмешек и вызова, которым явилось это письмо, просветившее Идова только в том смысле, что оно подтверждало — у Розальбы есть любовник, еще один любовник, майор пришел в бесчестящее мужчину бешенство и осыпал Пудику недостойной, извозчичьей бранью. Я уж думал, он изобьет ее. Впрочем, дошло и до этого, но позже. Он упрекнул ее — в каких выражениях! — в том, что она… то, что она есть. Он вел себя по-скотски, мерзко, возмутительно, а она на все это безобразие ответила как истая женщина, которой нечего больше терять, которая до конца изучила мужчину, совокуплявшегося с ней, и которая знает, что в основе их грязного сожительства — вечная вражда. Она держалась не столь неблагородно, зато выказывала в своей холодности больше свирепости, оскорбительности и жестокости, нежели он в гневе. Она была ироничной и наглой, смеялась истерическим смехом самого острого пароксизма ненависти и на поток ругани, изрыгаемой майором ей в лицо, отвечала словами, которые умеют находить только женщины, когда им хочется довести нас до безумия, и которые падают на нас, неистовых и возмущенных, как зажженные гранаты на пороховой погреб. Из всех этих оскорбительных слов, холодно и обдуманно отточенных, больше всего Идова ранили ее уверения в том, что она не любит его и никогда не любила. «Никогда! Никогда! Никогда!» — повторяла она с радостной яростью, словно выделывая антраша у него на сердце! Эта мысль — что она никогда его не любила — особенно нестерпимо и успешней всего сводила с ума счастливого фата, мужчину, чья красота произвела столько опустошений в женских сердцах и у которого за любовью к Розальбе стояло еще его тщеславие! Поэтому наступила минута, когда, не в силах больше выдерживать укусы ее безжалостно повторяемых слов, которым он не хотел верить и от которых продолжал отмахиваться, он, безумец, возразил, словно его вопрос мог служить опровержением и словно призывая в свидетели воспоминание: «А наш ребенок?»

«Ах наш ребенок! — с хохотом передразнила она. — Он был не от тебя».

Я представляю, какие молнии засверкали в зеленых глазах майора при этом сдавленном мяуканье дикой кошки. Он отпустил ругательство, от которого могло бы рухнуть небо, и спросил:

«Так от кого же он, проклятая шлюха?»

Голос его уже мало походил на человеческий.

Но Розальба продолжала хохотать, как гиена.

«Не узнаешь!» — с вызовом выпалила она и принялась хлестать его этими словами, без конца вколачивая их ему в уши, а когда ей наскучило повторяться, она — верите ли? — пропела их, словно фанфара! Затем, достаточно отстегав этими словами, заставив достаточно повертеться волчком под бичом этих слов и достаточно покататься по спиралям страха и неуверенности выведенного из себя мужчину, ставшего в ее руках простой марионеткой, которую она вольна сломать, Розальба, ненавидящая и циничная, поименно перечислила майору своих любовников, то есть всех до одного офицеров полка, и выкрикнула:

«Я спала со всеми ними, но они не обладали мной. А ребенка, которого ты, глупец, считал своим, сделал мне единственный, кого я любила, кого обожала! И ты не догадался? И сейчас еще не догадался?»

Она лгала. Она никогда никого не любила. Но она чувствовала, что ложь ее — острый нож для майора, и она вонзала в Идова этот нож, истыкала им его, изрезала на куски, и когда ей наскучили казнь и роль палача, она по самую рукоять, как всаживают кинжал, всадила майору в сердце последнее признание:

«Ну, раз не догадываешься, отрежь и швырни свои язык собакам, дурак! Это майор Менильгран».

Она, вероятно, опять лгала, но я не был так уж в этом уверен, и мое имя, брошенною ею, попало в меня сквозь шкаф, подобно пуле. Наступила тишина, как после убийства. «Не прикончил ли он ее в ответ?» — подумал я, но тут же услышал звон хрусталя, сброшенного на пол и разлетевшегося на куски.

Я уже говорил, что майор Идов беспредельно любил младенца, которого считал своим, и, потеряв его, испытал одну из тех сводящих с ума утрат, что нам в ничтожестве нашем хочется материализовать и увековечить. Будучи в силу своей профессии и походной жизни лишен возможности воздвигнуть сыну надгробие, которое мог бы ежедневно посещать, Идов — о, это могильное идолопоклонство! — распорядился набальзамировать сердце ребенка, чтобы удобней было повсюду возить с собою, и благоговейно поместил его в хрустальную урну, обычно стоявшую на угловой полке майорской спальни. Вот эта-то урна и разлетелась вдребезги.

«А, мерзавка, значит, он был не от меня!» — заорал Идов, и я догадался, что его драгунские сапоги, за мгновение до того крошившие хрусталь, топчут теперь сердце ребенка, которого он считал своим сыном.

Розальба, несомненно, попыталась подобрать и отнять у него сердце: я слышал, как она бросилась вперед, и снова раздался шум борьбы, к которому примешивались и звуки ударов.

«На, получай сердце своего ублюдка, раз тебе так хочется, бесстыдница, потаскуха!» — взвыл майор и залепил ей прямо в лицо этим сердцем, которое обожал. Не зря говорится: беда одна не ходит. Одно святотатство рождает другое. Пудика, вне себя, сделала то же, что сделал Идов. Она швырнула ему в лицо сердце ребенка, о ком, возможно, пеклась бы, не будь он сыном ненавистного мужчины, которому ей хотелось воздать мукой за муку, позором за позор! Бесспорно, еще никогда мир не видел подобной мерзости: отец и мать лупят друг друга по лицу сердцем их мертвого ребенка!

Кощунственная свалка длилась несколько минут. И она была так удивительно трагична, что мне даже в голову не пришло навалиться плечом на дверцу шкафа, пока крик — ни я, ни вы, господа, в жизни не слыхивали такого, а ведь мы наслушались немало ужасного на полях сражений! — не придал мне сил вышибить дверцу и я не увидел… того, чего уже никогда не увижу! Сбитая с ног Пудика рухнула на стол, за которым писала, и майор железной рукой удерживал ее в этом положении, хотя она, чья одежда задралась, обнажив все ее прекрасное тело, извивалась, как разрубленная змея. Но, что, по-вашему, он делал другой рукой? Письменный стол, зажженная свеча, воск рядом с ней — все эти обстоятельства подсказали майору адскую идею: запечатать женщину, как она запечатала письмо, и он ожесточенно предавался этому чудовищному занятию, этой страшной мести извращенно ревнивого любовника.

«Ты наказана через то место, которым грешила, негодяйка!» — вопил Идов.

Майор не видел меня. Он наклонился над жертвой, которая больше не кричала, и вместо печати прижимал к кипящему воску шишечку на эфесе своей сабли!

Я ринулся на него, даже не предупредив противника: «Защищайся», — и по самую рукоять всадил ему клинок в спину между лопаток; я был бы рад погрузить ему в тело не только саблю, но и руку — так мне хотелось его прикончить!

— Правильно поступил, Мениль, — сказал майор Селюн. — Этот душегуб не заслуживал смерти от удара спереди, как любой из нас.

— Но это же история Абеляра, переписанная на Элоизу![230] — заметил аббат Ренега.

— Интересный хирургический случай, — отозвался доктор Блени. — И очень редкий!

Однако Менильграна понесло и было не удержать.

— Идов упал мертвым на свою лишившуюся чувств сожительницу. Я оторвал его от нее, швырнул на пол и пнул труп ногой. На крик, изданный Пудикой, крик, похожий на утробный вой волчицы и пронизавший меня до мозга костей, снизу подоспела горничная.

«Ступайте за хирургом восьмого драгунского: сегодня ночью для него найдется работа», — приказал я.

Но дождаться хирурга мне не удалось. Внезапно горн, призывая к оружию, яростно загремел: «По коням!» Неприятель, сняв ножами наших часовых, застал нас врасплох. Пришлось садиться на коней. Я бросил последний взгляд на великолепное тело, впервые побледневшее и неподвижное перед взором мужчины. Но до того как выбежать, я подхватил валявшееся на пыльном полу бедное сердце, с помощью которого Идов и Розальба пытались унизить и втоптать в грязь друг друга, и унес за своим гусарским поясом эту частицу ребенка, которого Пудика назвала моим.

Здесь шевалье де Менильграна остановило волнение, к которому проявили уважение даже эти материалисты и гуляки.

— А Пудика? — почти робко полюбопытствовал Рансонне, перестав поглаживать свой бокал.

— Я больше не имел известий о Розальбе, она же Пудика, — ответил Менильгран. — Умерла она или выжила? Сумел ли хирург добраться до нее? После рокового для нас дела при Алькудии, где мы были застигнуты врасплох, я попытался его разыскать, но безуспешно. Он исчез, как столь многие, и не присоединился к остаткам нашего изрядно поредевшего полка.

— Это всё? — осведомился Мотравер. — Если да, то история знатная. Ты был прав, Мениль, обещая разом дать Селюну сдачи с его восьмидесяти изнасилованных и брошенных в колодец монахинь. Но только если уж Рансонне размечтался за своей тарелкой, я сам вернусь к поставленному им вопросу. Какое отношение к этой истории имеет твой недавний приход в церковь?

— Правильно сделал, что напомнил, — одобрил Менильгран. — Итак, вот что мне остается рассказать тебе и Рансонне: я много лет как реликвию носил с собой сердце ребенка, хотя и сомневался в его происхождении; но когда после катастрофы при Ватерлоо мне пришлось снять офицерский пояс, в котором я надеялся умереть и в котором проносил бы это сердце еще несколько лет, уверяю тебя, Мотравер, весит оно порядочно, хотя на вид и легкое, — я поразмыслил с годами и, убоясь еще больше осквернить эту и так уже оскверненную святыню, решил по-христиански схоронить его в землю. Не вдаваясь в подробности, которые изложил вам сегодня, я в исповедальне придела переговорил с одним из здешних священников об этом сердце, так долго обременявшем мое, и тут, на середине бокового прохода, Рансонне сгреб меня в охапку.

Капитан Рансонне, видимо, был удовлетворен. Он не произнес ни звука, остальные — тоже. Никто не отважился размышлять вслух: молчание, более выразительное, чем слова, заткнуло всем рот.

— Да подавайте же кофе! — распорядился старый г-н де Менильгран своим головным голосом. — Будет недурно, если он окажется так же крепок, как твоя история.

Месть женщины

Fortiter[231]

Я нередко слышал разговоры о смелости современной литературы, но сам никогда в такую смелость не верил. Этот упрек — всего лишь хвастовство с моральной подкладкой. Литература, которую издавна почитают выражением жизни общества, вовсе ее не выражает, скорее напротив, а если какой-нибудь автор пытался быть посмелее, один Бог знает, какие это вызывало бы вопли! Конечно, если хорошенько присмотреться, литература не обличает и половины преступлений, которые общество втайне и безнаказанно совершает изо дня в день с очаровательным постоянством и легкостью. Спросите у исповедников, кто был бы величайшим романистом на свете, имей они право рассказывать то, что шепчут им на ухо в исповедальне. Спросите их, мало ли случаев кровосмешения, например, в самых гордых и высокопоставленных семьях, и вы убедитесь, что литература, которую так обвиняют в безнравственности и смелости, никогда не дерзает о них рассказывать даже для того, чтобы припугнуть читателя. Если не считать намека шепотом в «Рене»[232] Шатобриана, религиозного Шатобриана, потому что там это говорится шепотом и замирает, как шепот, я не знаю ни одной книги, сюжетом которой являлся бы откровенно названный инцест,[233] столь характерный для наших нравов как на вершине общества, так и в его низах, ни одного рассказа, который сделал бы из подобного сюжета подлинно трагические нравственные выводы. Разве современная литература, в которую ханжество тоже бросает свой камешек, осмелилась бы когда-нибудь поведать истории Мирры, Агриппины и Эдипа,[234] а ведь они, наверное, представляют собой вечные и всегда животрепещущие истории, потому что единственный — по крайней мере, до сих пор — ад, в котором я жил, это ад социальный, и я, со своей стороны, знавал и даже толкал локтями немало Мирр, Эдипов, Агриппин и в частной жизни, и, как говорится, в свете? Черт возьми, это всегда происходило не на театре и не в истории! Но это проглядывалось сквозь социальную оболочку, предосторожности, страх и лицемерие. Я знаю — и весь Париж тоже — некую госпожу Генрих Третий, которая носит на поясе платья из голубого бархата четки в форме крошечных золотых черепов и подвергает себя бичеванию, угощаясь таким образом рагу из покаяния вкупе с другими забавами Генриха Третьего. Кто составит жизнеописание этой особы, которая сочиняет назидательные книжки и которую иезуиты почитают (маленькая и презабавная деталь!) мученицей и даже святой?.. Не столь уж давно весь Париж видел, как дама из предместья Сен-Жермен отняла у матери любовника, а когда он вернулся к той, поскольку последняя, хоть уже старуха, умела влюблять в себя лучше, чем дочь, так разъярилась, что выкрала у родительницы страстные ее письма к этому не в меру любимому мужчине, отдала их перелитографировать и разбросала тысячи оттисков из райка (подходящее название для места совершения подобного поступка!) Оперы в день премьеры. Кто написал о ней?.. Бедная литература не знает даже, с какого конца подступиться к такой истории.

А это ей следовало бы сделать, будь она действительно смелой. У истории есть Тациты и Светонии,[235] у романа их нет — по крайней мере, пока он остается в возвышенных нравственных границах искусства и таланта. Правда, язычница латынь пренебрегает стыдливостью, тогда как наш язык воспринял крещение вместе с Хлодвигом в купели Святого Ремигия[236] и почерпнул там неизбывную застенчивость, потому что, даже состарившись, не разучился краснеть. Тем не менее, осмелься романисты осмелиться, они могли бы стать Светониями и Тацитами, потому что роман есть именно история нравов, изложенная в повествовательной и драматичной форме, как это часто делает и сама история. Разница лишь в том, что один (роман) живописует нравы через вымышленные персонажи, другая (история) указывает подлинные имена и адреса. Вот только копает роман глубже, чем история. У него есть идеал, а у истории — нет: ее обуздывает действительность. Кроме того, роман занимает сцену на более длительный срок. Ловлас живет дольше, чем Ричардсон[237] или Тиберий у Тацита. Но разве, будь Тиберий у Тацита так же детализирован, как Ловлас у Ричардсона, история проиграла бы и Тацит был бы менее суров? Конечно, я не побоюсь добавить, что Тацит как художник оказался бы ниже, чем Тиберий как модель, и что, несмотря на весь свой гений, он был бы раздавлен огромностью задачи. И это не все. К этой необъяснимой, но очевидной слабости литературы следует, сравнивая ее подлинное состояние с приобретенной ею репутацией, добавить облик, который преступление обрело в нашу несравненно и восхитительно цивилизованную эпоху! Предельная цивилизованность лишает преступление его страшной поэтичности и не позволяет писателю вернуть ее ему. Это было бы слишком ужасно, говорят добрые души, которым хочется приукрашивать все, даже то, что отвратительно. О благодетельная филантропия! Дураки криминалисты умаляют тяжесть наказания, олухи моралисты — преступление, и делают это лишь для того, чтобы тоже умалить тяжесть наказания. Разумеется, при развитой цивилизации преступление более жестоко, чем во времена непроходимого варварства уже в силу своей утонченности, более глубокой развращенности и более высокого интеллектуального уровня, которые оно предполагает. Инквизиция хорошо это понимала. В эпоху, когда вера и нравы были еще прочны, этот трибунал, судивший мысль, это великое учреждение, одно упоминание о котором расстраивает наши слабые нервы и возмущает наши цыплячьи мозги, отлично понимало, что преступления в сфере духа — самые тяжкие из всех, и соответственно карало за них… И уже в силу того, что подобные преступления мало что говорят чувствам, они гораздо больше говорят мысли, а, в конечном счете, она и есть самое глубокое в нас. Следовательно, для романиста существует целый неведомый род трагического, которое можно извлечь из таких скорее интеллектуальных, нежели физических преступлений, каковые старое поверхностно материалистическое общество считает вроде как и не преступлениями, поскольку здесь не льется кровь и зверства совершаются лишь в области чувств и нравов… Образец трагедии такого вот рода мы и хотели предложить читателю, поведав историю устрашающе оригинальной мести, при которой не лилась кровь и не применялись ни сталь, ни яд, — словом, рассказать о цивилизованном преступлении, причем рассказчик не выдумал ни одной подробности: от него — только манера изложения.


Однажды вечером в конце царствования Луи-Филиппа некий молодой человек следовал по Подбульварной улице, которая в те поры вполне заслуживала свое имя. потому что проходила ниже бульвара и представляла собой плохо освещенную черную выемку, куда с бульвара приходилось спускаться по двум лестницам, повернувшимся друг к другу спиной, если так можно сказать о лестницах. Эта выемка, которая теперь уже не существует, а тогда пролегала между улицами Шоссе д'Антен и Комартен. выбираясь у последней на обычный уровень, эта разновидность темного оврага, куда и днем-то рискованно было спускаться, становилась весьма опасной с наступлением ночи. Дьявол — властелин мрака, и здесь располагалось одно из его владений. Почти посередине этой выемки, окаймленной с одной стороны бульваром, образующим как бы террасу, с другой — большими молчаливыми домами с воротами и лавчонками старьевщиков, находился узкий проулок, в котором при малейшем ветре начинался свист, похожий на звук флейты, и который вел вдоль какой-то стены и строящихся домов на улицу Нев-де-Матюрен. Вышепомянутый молодой человек, преотлично, кстати, одетый, выбрал эту дорогу, которая отнюдь не была для него прямой дорогой к добродетели, только потому, что следовал за женщиной, без колебаний и опаски углубившейся в подозрительную тьму проулка. Молодой человек был щеголем, желтоперчаточником, как называли щеголей в ту эпоху. Он неторопливо пообедал в «Кафе де Пари» и с зубочисткой во рту расположился у доходившей ему до пояса (а теперь снесенной) балюстрады Тортони[238] подмигивая проходившим по бульвару женщинам. Та, за кем он следовал, несколько раз прошла мимо него, и хотя это обстоятельство, равно как слишком кричащий туалет и вихляющая походка незнакомки, достаточно красноречиво характеризовало ее, хотя этот молодой человек, которого звали Робер де Трессиньи, был ужасно пресыщен и только что вернулся с Востока, где видел животное по имени женщина во всем многообразии типов и рас, он, когда вечерняя гуляльщица в пятый раз промелькнула мимо него, последовал за нею… по-собачьи, как он выразился, потешаясь в душе над собой, потому что был не лишен способности наблюдать за своими поступками и судить о них со стороны, причем суждения его, часто противоречившие поступкам, не мешали ему совершать последние, а его поступки — выносить о них суждения. Грозная асимптота![239]

Трессиньи было за тридцать. Он оставил позади глуповатую юность, превращающую мужчин в этакого Жокрисса[240] собственных чувств и подчиняющую его магнетизму первой же встреченной на улице женщины. Трессиньи уже ушел от этого. Он представлял собой охладевшего и очень сложного вольнодумца нашей положительной эпохи, вольнодумца, сильно интеллектуализированного и поразмыслившего над своими чувствами, чтобы не даваться им больше в обман, хотя не боявшегося этого и не испытывающего к этому отвращения. То, что он увидел, или, как ему казалось, увидел, пробудило в нем любопытство, побуждающее изведать новое ощущение до самой глубины. Итак, он простился с балюстрадой и последовал за незнакомкой, твердо решив довести до конца предстоявшее ему, хотя и банальное, как он догадывался, приключение. Женщина, шедшая впереди вихляющей, как волна, походкой, была, по его мнению, девицей самого низкого пошиба, но настолько красивой, что оставалось лишь удивляться, почему такая красота не повысила ее разрядом и она не нашла ценителя, который спас бы ее от уличной мерзости, потому что стоит Господу украсить Париж хорошенькой женщиной, как дьявол в ответ тут же посылает ей дурака, готового ее содержать.

Кроме того, помимо властной красоты, которой, возможно, и не замечают столь плохо разбирающиеся в истинной красоте парижане, демократизированной, как и все остальное, эстетике которых недостает прежде всего возвышенности, у Трессиньи была и другая причина следовать за этой женщиной. Она была той насмешливой птичкой, разыгрывающей из себя соловья, о которой так меланхолично говорит Байрон в своих «Дневниках». Она напомнила ему иную женщину, встреченную далеко от Парижа. Он был уверен, совершенно уверен, что незнакомка — не она, но они были так схожи, что можно было ошибиться, не будь тут ошибка немыслимой. Впрочем, он не столько удивлялся, сколько влекся к ней, потому что был достаточно опытным наблюдателем, чтобы знать, что в конечном счете многообразие человеческих лиц подчиняется сухой и неумолимой геометрии и может быть сведено всего к нескольким общим типам. Красота едина. Множественно только безобразное, да и его множественность быстро исчерпывается. Бог пожелал, чтобы бесконечным в единообразии было только лицо, потому что оно — выражение души в ее правильных или неправильных, чистых или искаженных чертах. Трессиньи бессвязно твердил себе все это, следуя по пятам за женщиной, которая извилисто, словно выкашивая бульвар, шла по нему, еще более гордая, чем царица Савская у Тинторетто,[241] в своем шафрановом с золотым оттенком — любимого цвета юных римлянок — платье, и его жестко отглаженные сверкающие складки переливались и хрустели на ходу, как призыв к оружию. Подчеркнуто играя формами, что не слишком принято во Франции, она куталась в роскошную ало-золотую шаль с широкими белыми полосами, и красное перо на белой шляпе — ослепительно дурного вкуса, — дрожа, свисало у нее чуть ли не до плеча. Читатель помнит, что в те времена женщины носили на шляпах свисающие перья, называвшиеся перьями à la плакучая ива. Однако ничто в незнакомке не напоминало о плаче, и перо ее выражало все что угодно, только не меланхолию. Трессиньи, предполагавший, что она пойдет по сверкавшей тысячами газовых рожков улице Шоссе д'Антен, и созерцавший всю эту чванливую роскошь куртизанки, это бесстыдное самодовольство девки, упоенной собою и накрученными на ней тряпками, с удивлением увидел, что она свернула на Подбульварную улицу, позор тогдашнего бульвара. И щеголь в лакированных ботинках заколебался: он был не столь смел, как женщина, чтобы сразу направиться туда. Но колебания его не длились и секунды. Миновав единственный фонарь, татуировавший светлой точкой черную дыру улицы, золотое платье исчезло в темноте, но затем снова вспыхнуло в отдалении, и молодой человек опять пустился в погоню. Это не потребовало особого труда: она ждала, не сомневаясь, что преследователь настигнет ее, и в тот момент, когда он поравнялся с ней, она со всей наглостью своего ремесла повернулась к нему лицом и посмотрела ему прямо в глаза, чтобы он мог оценить ее. Трессиньи был буквально ослеплен великолепием ее лица, слегка тронутого румянами, но столь же золотисто-смуглого, как крылья иных насекомых, и не потускневшего даже в бледном свете, скупой струйкой падавшем на него от фонаря.

— Вы испанка? — осведомился Трессиньи, узнавший в ней один из самых красивых типов ее народа.

— Si[242] — подтвердила она.

Быть испанкой — это в те годы кое-что значило! Это само по себе было достоинством. Тогдашние романы, «Театр Клары Гасуль», стихи Альфреда де Мюссе,[243] танцы Мариано Кампруби и Долорес Серраль ввели в моду шафрановых женщин со щеками цвета граната, и хоть те, что хвастались, будто они испанки, не всегда были таковыми, они все-таки продолжали этим хвастаться. Однако незнакомка, видимо, придавала своему испанскому происхождению не большую цену, чем всему остальному, что могла выставить напоказ.

— Идешь? — в упор выпалила она по-французски, разом перейдя на «ты», как это сделала бы последняя девка с улицы Пули, тоже существовавшей тогда. Помните? Настоящая сточная канава!

Тон, уже хриплый голос, преждевременная фамильярность, переход на «ты», столь — о небо! — божественное в устах женщины, которая вас любит, и становящееся хлещущей наглостью на губах твари, для которой вы только прохожий, — всего этого было довольно, чтобы отвращение отрезвило Трессиньи, но демон уже завладел им. Любопытство, приправленное вожделением, которое проснулось в нем при виде этой девушки, бывшей для него чем-то большим, нежели просто великолепным, затянутым в атлас телом, заставило бы его сейчас проглотить не то что яблоко Евы, а всех обитательниц жабьей ямы разом!

— Еще бы! Конечно, иду! — отозвался он и подумал: «Она еще сомневается! Ладно, отмоюсь завтра».

Они стояли в конце проулка, выводившего на улицу Матюрен; по проулку они и двинулись. Среди строящихся зданий и нагромождения мусора между ними оставался цел лишь один дом, пятном черневший на без того черном небе. Лишенный соседей, узкий, уродливый, хмурый, с ветхими дрожащими стенами, которые, казалось, видели на всех этажах целое скопище пороков и преступлений и, может быть, сохранились лишь для того, чтобы увидеть их в еще большем количестве, он напоминал собой высоченного слепца, потому что ни одно окно (а окна — глаза домов) не было в нем освещено, и словно шарил во тьме, пытаясь на ощупь схватить вас! Дверь этого ужасного дома была приоткрыта (классическая деталь всякого злачного места!), являя глазам омерзительный коридор и в конце его лестницу, на первые ступени коей падал сверху отвратительный грязный свет. Женщина вошла в этот узкий коридор, на всю ширину заполнив его плечами и трепетавшим вокруг нее пышным платьем, и, привычная к подобным восхождениям, живо поднялась по витой лестнице, напоминавшей улитку, — сравнение тем более верное, что лестница была такой же осклизлой. Но — вещь для трущоб необычная — чем дальше кверху, тем на гнусной лестнице становилось светлее: это было уже не чадное, воняющее маслом пламя, которое ползло по стенам второго этажа, а подлинный свет, разраставшийся и расцветавший до великолепия на третьем этаже. Два бронзовых грифа, несущих свечи и прикрепленных к стене, озаряли с неожиданной пышностью заурядную на вид дверь, на которой, чтобы посетитель знал, куда он входит, была приколота карточка, где подобные особы пишут свои имена, дабы, если они не лишены привлекательности и определенной репутации, вывеска ручалась за товар. Удивленный столь не подобающей месту роскошью, Трессиньи повнимательней присмотрелся к этим светильникам почти грандиозного стиля, изваянным могучей рукой истинного художника, равно как к карточке с именем женщины, которое ему не было нужды знать, благо он ее сопровождал. Пока он глядел на них, а незнакомка поворачивала ключ в замке этой странно изукрашенной и залитой светом двери, ему припомнились сюрпризы тайных домов свиданий времен Людовика XV. «Эта девушка, — подумал он, — начиталась романов или мемуаров той эпохи, и ей пришла в голову фантазия устроить себе хорошенькую, дышащую сладострастным кокетством квартирку там, где этого никто бы не предположил». Однако то, что он обнаружил, когда дверь открылась, усугубило его изумление — но в противоположном смысле.

Это было всего лишь банальное и беспорядочное жилище девицы определенной профессии. Платья, разбросанные на чем попало по всей комнате, просторная постель, поле будущего боя, и безнравственные зеркала в глубине и на потолке алькова достаточно ясно говорили, у кого вы находитесь. Выстроившиеся на камине флаконы, которые позабыли заткнуть, в ожидании вечернего сражения смешивали свои ароматы с теплой атмосферой комнаты, где мужчина, едва вдохнув ее, должен был утрачивать волю. По обеим сторонам камина горели два канделябра того же стиля, что светильники у входа. На полу, как бы образуя второй ковер на ковре, лежали звериные шкуры. Предусмотрено было все. Наконец, еще одна отпертая дверь позволяла увидеть за портьерами таинственную туалетную, эту ризницу жриц любви.

Однако все эти подробности Трессиньи приметил уже потом. Сперва он видел только ту, к кому пришел. Помня, где он находится, молодой человек не стеснялся. Он бесцеремонно уселся на кушетку, притянув к себе между колен девушку, которая тем временем успела снять и бросить на кресло шляпу и шаль. Он взял незнакомку за талию, соединив свои руки у нее за спиной, и посмотрел снизу вверх, как человек, поднимающий на свет бокал, перед тем как его осушить. Бульварные впечатления не обманули Трессиньи: женщина и при постоянном ярком освещении сохраняла то сходство, что так поразило его в подвижных, перемежающихся с темнотой лучах бульварных фонарей. Только у той, кого напоминала собой незнакомка, не было в схожих до совпадения чертах выражения решимости и почти страшной гордыни, в каком дьявол, вечный отец всякой анархии, отказал герцогине, придав его — зачем? — уличной девице. Без головного убора, черноволосая, в желтом платье, широкоплечая и еще более широкобедрая, она походила на Юдифь Верне[244] (нашумевшая картина той эпохи), но с телом еще более очевидно созданным для любви и с еще более свирепым лицом. Это мрачное, свирепое выражение определялось, вероятно, складкой, образовавшейся у нее между красивыми, доходящими до самых висков бровями, какие Трессиньи встречал у азиаток в Турции, и девушка так упорно их сдвигала, что казалось, будто эта складка меж ними всегда перечеркивала их. Сложение незнакомки соответствовало ее ремеслу, лицо — нет. Тело куртизанки, взывавшее: «Возьми меня!», эта чаша любви с округлыми, манящими к себе руку и уста боками, было увенчано лицом, высокомерие которого останавливало желание и превращало в окаменелую почтительность самое пылкое вожделение. К счастью, намеренно угодливая улыбка, которою незнакомка умела осквернять идеально презрительный изгиб своих губ, тут же сближала ее с тем, кого могла бы отпугнуть гордая жестокость ее лица. На бульваре она прогуливалась с этой зазывающей улыбкой, бесстыдно намалеванной на крашеных губах, но, стоя меж колен Трессиньи, она была серьезна, и на лице ее читалась такая странная неумолимость, что ей недоставало только кривой сабли в руках, чтобы молодой человек без всякого фатовства почувствовал себя Олоферном.

Он взял ее безоружные руки и убедился в их победительной красоте. Она молча позволила ему учинить ей этот осмотр и сама глядела на него, но не с пустым или грязно-корыстным любопытством своих товарок, которые, взирая на вас, прикидывают, не фальшивая ли вы монета. Ею несомненно руководила иная мысль, нежели корыстные соображения о заработке и о наслаждениях, которые придется за него дать. Ее расширившиеся и столь же выразительные, как глаза, ноздри, откуда, словно из глаз, страсть, вероятно, должна была изрыгать пламя, выдавали решимость, бесповоротную, словно неотвратимое преступление. «Если случайно неумолимость ее лица выражает такую же неумолимость любви и чувств, то в наше время всеобщей опустошенности это — большая удача для нас обоих», — подумал Трессиньи, который, прежде чем удовлетворить свой каприз, разбирал его по статям, как английскую лошадь. Любитель и суровый критик женщин, приценивавшийся к самым красивым девушкам на адрианопольском рынке и знавший цену человеческому телу такого цвета и такой пластичности, он за два часа, что решил провести с девушкой, бросил пригоршню луидоров в бокал из синего хрусталя, стоявший под рукой на консоли и, вероятно, никогда не вмещавший в себя столько золота.

— А, так я тебе нравлюсь! — дерзко воскликнула она, готовая на все после его жеста и, может быть, раздосадованная этим осмотром, в котором, по всей видимости, любопытство преобладало над желанием, что было для нее равносильно наглости и потере времени, и, рванув две верхние пуговицы на корсаже, добавила, словно платье стало для нее слишком тяжелым: — Дай мне снять все это.

Она оторвалась от его колен и вышла в туалетную. Прозаическая деталь! Не хотелось ли ей просто поберечь платье? Трессиньи, возмечтавший при взгляде на ее лицо о ненасытности Мессалины, вернулся в банальную обыденность. Он вновь почувствовал, что он у девки, парижской девки, несмотря на высокомерие ее лица, вопиюще контрастировавшего с судьбой его обладательницы. «Ба! — подумал он вновь. — У этих негодяек вся поэзия на их шкурах, и ее надо брать там, где она есть». Он дал себе слово поступить именно так, но нашел поэзию и там, где уж никак не предполагал ее найти. До сих пор, следуя за незнакомкой, он повиновался исключительно непреодолимому любопытству и неблагородному капризу, но когда та, кто ему их внушила, вышла из туалетной, куда удалилась, чтобы избавиться от всех своих вечерних доспехов, и откуда вернулась теперь в одежде гладиатора перед боем, то есть почти без одежды, Трессиньи был буквально ошеломлен красотой, которую его глаза, глаза ваятеля, какие бывают у каждого ценителя женщин, не распознали на бульваре, хотя эту красоту обличали и платье, и походка.

Если бы в дверь вошла не она, а влетела молния, он и тогда бы не поразился больше. Она не была совсем нагой, но это было еще хуже! Она выглядела более непристойно, более возмутительно и непристойно, чем если бы осталась откровенно нагой. Мраморные статуи наги, но нагота их целомудренна. А это злодейски бесстыдная девушка, живой факел в садах Нерона,[245] которая, вероятно, сама распаляла себя, чтобы надежней воспламенять чувства мужчины, поскольку ремесло, без сомнения, научило ее низким ухищрениям разврата, — эта девушка сочетала поджигательскую прозрачность одежд и дерзкую неприкрытость плоти, проделывая это с гениальностью и дурным вкусом свирепого распутства, потому что — кто этого не знает! — сила распутства в его дурном вкусе. Своим чудовищно вызывающим туалетом она напоминала Трессиньи ту неописуемую статуэтку, перед которой он порой останавливался, когда она была выставлена у всех парижских торговцев бронзой, и на цоколе которой фигурировали лишь два таинственных слова: «Госпожа Юссон». Опасная похотливая мечта! Здесь мечта была реальностью. Перед этой раздражающей реальностью, перед этой совершенной красотой, свободной, однако, от холодности совершенной красоты, в Трессиньи, будь он даже по возвращении из Турции пресыщен больше трехбунчужного паши, проснулись бы чувства христианина и даже анахорета. Поэтому, когда, уверенная в потрясении, производимом ею в мужчинах, она кинулась к нему и подставила его губам лоток своего корсажа с его упоительными плодами тем же движением, что куртизанка, соблазняющая святого на картине Паоло Веронезе,[246] Роберу де Трессиньи, который не был святым, неудержимо захотелось отведать… того, что она ему предлагала, и он обнял очаровательную соблазнительницу с неистовством, разделенным ею, тем более что она сама бросилась в его объятия. Не так же ли вела она себя со всеми, кто ей их раскрывал? Каких бы высот она ни достигла в ремесле или искусстве куртизанки, в тот вечер она выказала столь же бешеный, как ржание, пыл, и его нельзя было объяснить даже исключительной или болезненной разнузданностью. Быть может, она предавалась любви с такой неудержимостью лишь потому, что еще только начинала свою карьеру? Но это, в самом деле, было нечто настолько дикое и ожесточенное, словно в каждой ласке она стремилась отдать свою и отнять чужую жизнь. В те времена ее парижские товарки, находившие недостаточно серьезным имя «лореток», которое присвоила им литература и прославил Гаварни,[247] требовали, чтобы их по-восточному называли «пантерами». Так вот, ни одна из них не оправдала бы лучше такое прозвище. В тот вечер она, гибкая, как пантера, извивалась, прыгала, царапалась и кусалась. Трессиньи пришлось признаться себе, что ни одна женщина, побывавшая в его объятиях, не дала ему таких неслыханных ощущений, как это создание, чье безумное тело делало безумие заразительным, а ведь он не раз изведал любовь. Но славит или позорит такое признание человеческую натуру? В том, что именуют — иногда чересчур презрительно — наслаждением, бывают столь же глубокие пучины, что в любви. Не в такую ли пучину увлекала Трессиньи незнакомка, как море увлекает опытного пловца в свою? Она намного превзошла самые грешные воспоминания былого повесы, доходя до пределов даже такого бурного и раскованного воображения, как у него. Он забыл обо всем — и кто она, и зачем он пришел, и об этом доме, и об этой квартире, от которой его при входе чуть не вырвало. Положительно, девушка вытянула из него душу, перелив ее в свое тело, в себя. Она до сумасшествия опьянила его стойкие во хмелю чувства. Она так переполнила его сладострастием, что был момент, когда Трессиньи, этому атеисту в любви и скептику во всем, взбрела в голову безумная мысль, что этой женщиной, торгующей своим телом, овладел внезапный каприз. Да, Робер де Трессиньи, человек столь же холодной стальной закалки, что и его патрон Роберт Ловлас, подумал, что пробудил, по меньшей мере, влечение в этой проститутке: не могла же она вести себя так со всеми без риска вскорости сжечь себя. Этот сильный человек, как дурак, верил в это целых две минуты! Но тщеславие, распаленное в нем острым, как любовь, наслаждением, внезапно, между двумя ласками, почувствовало легкий озноб неожиданного сомнения. Голос из недр его существа крикнул ему: «Она же любит в тебе не тебя!» Трессиньи заметил, что в то время, когда она больше всего походила на пантеру и особено гибко обвивалась вокруг него, девушка, не обращая на него внимания, целиком ушла во всепоглощающее созерцание браслета, который носила на руке и портрет на котором изображал мужчину. Несколько слов по-испански, которых не знавший этого языка Трессиньи не понял и которые смешались с ее вакхическими стонами, показались ему обращенными к портрету. И тогда боязнь, что он позирует за другого, что он стал заменой другому, боязнь, к несчастью, столь распространенная во времена нынешних жалких нравов вкупе со слишком распаленным и растленным воображением, этим суррогатом невозможного для обезумевших душ, которые не могут обладать предметом своих желаний и бросаются на видимость его, — боязнь неудержимо сжала сердце Трессиньи и оледенила его жестокостью. В приступе нелепой тигриной ревности и ярости, с которыми не волен справиться мужчина, он больно сдавил ей руку, силясь взглянуть на портрет, который она рассматривала с пылом, предназначенным, разумеется, не Трессиньи, в момент, когда все в этой женщине должно было бы принадлежать ему.

— Покажи портрет! — потребовал он голосом еще более жестким, чем нажим его пальцев.

Она поняла, но смиренно ответила:

— Такую девушку, как я, не ревнуют.

Только употребила она не слово «девушка». К изумлению Трессиньи, она выругалась, словно уличный носильщик, обозвав себя б…

— Хочешь взглянуть? Что ж, смотри, — добавила она и поднесла ему к глазам свою прекрасную руку, еще искрившуюся опьяняющим потом наслаждения, которому они предавались.

Это был портрет хилого, уродливого мужчины с оливковым цветом лица, изжелта-черными глазами, с очень мрачным, но не лишенным благородства обликом не то бандита, не то испанского гранда. И он, очевидно, был испанским грандом, поскольку у него на шее красовалась цепь Золотого руна.[248]

— Где ты это взяла? — спросил Трессиньи и подумал: «Сейчас она что-нибудь наплетет: соблазнение, роман о первом мужчине — словом, чушь, которую обычно они все несут».

— Взяла? — возмущенно повторила она. — Он сам мне его подарил, per Dios![249]

— Кто он? Любовник, конечно? — допытывался Трессиньи. — Ты, наверно, ему изменила. Он тебя прогнал, вот ты и скатилась вниз.

— Он мне не любовник, — с холодным бесстрастием бронзы возразила она на оскорбительное предположение.

— Значит, перестал им быть? — настаивал Трессиньи. — Но ты все еще его любишь: я это только что прочел у тебя в глазах.

Громко расхохотавшись, она воскликнула:

— Эх, ничего ты не понимаешь ни в любви, ни в ненависти! Любить этого человека? Нет, я его ненавижу. Это мой муж.

— Твой муж?

— Да, мой муж, — подтвердила она. — Первый вельможа Испании, трижды герцог, четырежды маркиз, пятикратно граф, гранд Испании и обладатель нескольких грандств, кавалер Золотого руна. Я — герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне.

Трессиньи, почти раздавленный ее ошеломляюще невероятным признанием, ни на секунду не усомнился в правдивости этих слов. Он был уверен, что она не солгала. Он узнал ее. Сходство, так поразившее его на бульваре, подтвердилось.

Он уже встречал ее — и не слишком давно. Это было в Сен-Жан-де-Люз,[250] где он однажды провел купальный сезон. Как раз в то лето все самое высшее испанское общество съехалось в этот маленький городок на французском побережье, который находится так близко от Испании, что кажется, вы и не уезжали из нее, почему самые влюбленные в свой полуостров испанцы, отправляясь туда на лето, не считают себя виновными в измене родной стране. Герцогиня де Сьерра-Леоне провела однажды целое лето в этом глубоко испанском по нравам, духу, облику, историческим воспоминаниям городке: читатель помнит, что именно там состоялись торжества по случаю бракосочетания Людовика XIV,[251] единственного короля Франции, походившего на испанского короля, и что там же, потеряв мачты, пошел ко дну корабль большой карьеры принцессы дез Юрсен.[252] У герцогини де Сьерра-Леоне, как утверждали, был тогда медовый месяц после свадьбы с самым знатным и богатым сеньором Испании. Когда Трессиньи в свой черед прибыл в это гнездо рыбаков, давшее миру самых грозных флибустьеров, герцогиня жила там с роскошью, не виданной со времен Людовика XIV, и являла всем красоту, пред которой меркли баскские женщины с их станом античных канефор[253] и светло-аквамариновыми глазами, позволяющими им не бояться никаких соперниц. Прельщенный такою красотой, а заодно происхождением и состоянием, открывавшими дорогу в любое общество, Робер де Трессиньи пытался свести с ней знакомство, но кружок испанской знати, где владычествовала герцогиня, оказался в тот год строго замкнутым и не открылся никому из французов, проводивших сезон в Сен-Жан-де-Люз. Герцогиня, которую он видел лишь издали — на прибрежных дюнах или в церкви, уехала, а он так и не был ей представлен, почему она осталась у него в памяти метеором, тем более ослепительным, что он промелькнул и никогда больше не появится. Трессиньи объездил Грецию и часть Азии, но ни одна из самых восхитительных женщин тамошних стран, где красота занимает такое место, что люди не мыслят себе рая без нее[254] не смогла стереть в нем ослепительный и стойкий образ герцогини.

А ныне, по странной и непостижимой воле случая, герцогиня, которою он так восхищался и которая вскоре исчезла, вновь самым невероятным путем вошла в его жизнь! Она занималась позорным ремеслом, и он ее купил. Она только что принадлежала ему. Она была теперь всего лишь проституткой, и притом самого низкого разбора, потому что даже в бесчестье есть своя иерархия… Надменная герцогиня де Сьерра-Леоне, о которой он мечтал и которую, быть может, любил, — ведь мечта так тесно соседствует в душе с любовью! — была теперь — да мыслимо ли это? — простой парижской уличной девкой. Совсем недавно она сама упала к нему в объятия, как, наверное, накануне падала в объятия другого такого же первого встречного и как упадет в объятия третьего завтра, а может быть — как знать? — и через час. Это отвратительное открытие ударило Трессиньи по сердцу и уму, словно ледяная палица. Мужчина, который лишь минуту назад был весь пламя, которому чудилось в бреду, что чувство его превращается в пожар, охватывающий всю комнату, разом отрезвел, похолодел, поник. Исключающая сомнение мысль о том, что перед ним действительно герцогиня де Сьерра-Леоне, не оживила в нем желание, угасшее так же быстро, как задутая свеча, и не побудила его вновь прильнуть губами к пылающему огню, который он пил такими жадными глотками. Назвавшись ему, герцогиня заставила Трессиньи начисто забыть, что перед ним куртизанка. Для него рядом была только герцогиня, но в каком состоянии! Оскверненная, низринутая в пропасть, погибшая, она была сейчас женщиной, упавшей с высоты большей, чем Левкадская скала,[255] в море отвратительной и мерзкой грязи, откуда было уже нельзя ее извлечь. Он оцепенело смотрел, как она сидит на краю кушетки, где они только что катались, прямая, мрачная, преображенная и трагичная, внезапно превратившись из Мессалины в некую фантастическую Агриппину,[256] и у него не было ни малейшей охоты хотя бы пальцем коснуться этого создания, чьи победительные формы он только что мял идолопоклонствующими руками, — коснуться, чтобы доказать себе, что это женское тело, доводившее его до исступления, — не иллюзия, что он видит не сон наяву, что он не сошел с ума! Герцогиня, восставшая из девки, совершенно его уничтожила.

— Да, — сказал он голосом, который с трудом вырывался из горла — настолько слова застревали там и душили его, — я вам (больше он не обращался к ней на «ты»!) верю: я вас узнал, потому что видел в Сен-Жан-де-Люз три года назад.

При названии Сен-Жан-де-Люз лицо ее, которое после такого невероятного признания заволоклось для Трессиньи каким-то туманом, снова посветлело.

— Ах, — вздохнула она, озаренная воспоминанием, — тогда я была пьяна жизнью, а теперь…

Вспышка уже погасла, но женщина не склонила упрямую голову.

— А теперь? — эхом повторил Трессиньи.

— Теперь я пьяна только местью, — заключила она и добавила неистово и сосредоточенно: — Но месть моя будет достаточно беспощадна, чтобы я захлебнулась ею, как комары на моей родине, которые, насосавшись крови, умирают у нанесенной ими раны. Вы не понимаете меня, — продолжала она, читая по лицу Трессиньи его мысли, — но я все объясню. Вы знаете, кто я такая, но не знаете, какова я. Хотите узнать? Хотите послушать мою историю? Хотите? — настойчиво и возбужденно повторила она. — А мне вот хочется рассказывать ее всем, кто приходит сюда. Мне хотелось бы поведать ее всему миру! Это усугубило бы мой позор, но сделало бы месть еще более полной.

— Говорите, — попросил Трессиньи, распаленный интересом и любопытством, каких не испытывал до такой степени ни в жизни, ни в театре, ни при чтении романов. Ему казалось, что эта женщина вот-вот сообщит ему нечто такое, чего он еще не слышал. О красоте ее он больше не думал. Он смотрел на нее так, словно ему вздумалось присутствовать при вскрытии ее тела. Воскреснет ли она для него?

— Да, — продолжала она, — меня много раз подмывало рассказать все тем, кто поднимается сюда, но они, по их словам, делают это не затем, чтобы выслушивать всякие истории. Когда я начинала говорить, они перебивали меня или уходили, словно скоты, насытившиеся тем, ради чего явились. Безразличные, насмешливые, презрительные, они называли меня лгуньей или сумасшедшей. Они мне не верили, а вы верите. Вы видели меня в Сен-Жан-де-Люз счастливой женщиной в ореоле успеха, на самой вершине жизни, носящей на челе, как диадему, имя де Сьерра-Леоне, которое я волочу теперь на подоле своего платья по всей мыслимой грязи, как когда-то волокли, привязав к конскому хвосту, герб обесчещенного рыцаря. Это имя, которое я ненавижу и которым украшаюсь лишь затем, чтобы его позорить, еще носит самый знатный и самый подлинный из испанских вельмож, имеющих право не обнажать голову в присутствии его величества.[257] Он считает себя вдесятеро родовитее, чем король. Что герцогу Аркос де Сьерра-Леоне самые прославленные дома — Кастильский, Арагонский, династии Трастамаре, Габсбургская и Бурбонская? Он полагает, что его род древнее. Он — потомок древних готских королей,[258] а через Брунхильду[259] — родич французских Меровингов; в жилах у него та sangre azul,[260] всего несколько капель которой сохранилось в самых древних фамилиях, деградировавших вследствие неравных браков. Дон Кристоваль д'Аркос, герцог де Сьерра-Леоне и otros ducados,[261] не совершил мезальянса, женясь на мне. Я урожденная Турре-Кремата, из древнего итальянского рода Турре-Кремата — семейства, чей я последний отпрыск, и я вполне достойна носить это имя, означающее «сожженная башня», потому что я перегорела в адском пламени. Великий инквизитор Торквемада,[262] тоже представитель нашего дома, за всю свою жизнь не обрек людей на такое количество пыток, которое заключено в моей проклятой груди. Надо вам сказать, что Турре-Кремата не менее горды, чем Сьерра-Леоне. Разделенные на две равно прославленные ветви, они веками были всемогущи в Италии и Испании. В пятнадцатом столетии, при понтификате Александра Шестого,[263] Борджа, опьяненные его восшествием на святейший престол и стремившиеся породниться со всеми правящими династиями Европы, объявили себя нашими родственниками, но семейство Турре-Кремата с презрением отвергло подобные притязания, и двое из нас поплатились жизнью за бесстрашное высокомерие: говорят, что их отравил Чезаре. Мой брак с герцогом де Сьерра-Леоне был чисто семейным союзом. Это было естественно для меня, воспитанной на этикете старинных испанских домов, который подражал этикету Эскуриала,[264] на том жестком и всеподавляющем этикете, что запретил бы сердцам биться, не будь они сильнее его стального панциря. Я оказалась наделена таким сердцем. Я полюбила дона Эстевана. До встречи с ним мой брак без душевного счастья (я не знала даже, что оно существует) носил столь же серьезный характер, каким он отличался когда-то в церемонной и католической Испании и какой сохраняет теперь лишь как исключение в редких семействах из высшего общества, до сих пор приверженного к былым нравам. Герцог де Сьерра-Леоне был слишком испанцем, чтобы отрешиться от них. Все, что вы во Франции слышали о серьезности Испании, этой надменной, молчаливой и мрачной страны, — все это присутствовало в нем, и даже в избытке. Слишком гордый, чтобы поселиться где-нибудь, кроме собственных владений, он жил в феодальном замке на португальской границе и в своих привычках выказывал себя еще более феодальным, чем его замок. Я жила рядом с ним в обществе своего духовника и камеристок пышной, монотонной и печальной жизнью, скука которой раздавила бы натуру послабее, чем моя. Меня ведь вырастили для того, чтоб быть тем, чем я была, — супругой испанского вельможи. Кроме того, я, как все женщины моего ранга, была религиозна и почти так же бесстрастна, как мои прабабки на портретах, украшавших залы и передние замка Сьерра-Леоне и изображавших женщин с серьезными горделивыми лицами, в накрахмаленных кружевных воротниках и негнущихся корсетах. Мне предстояло умножить еще на одно поколения безупречных и величественных дам, добродетель которых охранялась их гордостью, словно источник — львом. Одиночество, в котором я пребывала, не тяготило мне душу, безмятежную, как порфирные горы, окружающие Сьерра-Леоне. Я не знала, что под этим порфиром дремлет вулкан. Я еще до рождения находилась в чистилище, но мне предстояло родиться и получить огненное крещение от одного мужского взгляда. В Сьерра-Леоне приехал маркиз дон Эстеван де Васкунселуш, португальский кузен герцога, и любовь, о которой я имела лишь самое смутное представление по нескольким мистическим книгам, рухнула мне на сердце, словно орел, камнем падающий на ребенка и уносящий его, несмотря на вопли жертвы… Я тоже вопияла: я ведь недаром была испанкой из древнего дома. Моя гордость взбунтовалась против того, что я испытывала в опасном присутствии Эстевана, с такой возмутительной властностью завладевшего мной. Я попросила герцога под любым предлогом удалить его, вынудив как можно быстрее покинуть замок, сказала, что заметила в нем любовь ко мне, оскорбившую меня своей дерзостью. Но дон Кристоваль ответил, как герцог де Гиз, когда его предупредили, что Генрих Третий намерен его убить: «Он не осмелится!» Это было презрение к судьбе, и она отомстила за него тем, что свершилась. Ответ мужа толкнул меня к Эстевану.

Герцогиня на мгновение смолкла, и Трессиньи, внимая ее возвышенному языку, убедился, что такой слог сам по себе способен рассеять любые сомнения, если бы они у него возникли. Она действительно герцогиня де Сьерра-Леоне. Да, бульварная девка начисто исчезла. Маска — Трессиньи готов был в этом поклясться — упала, обнажив истинное лицо, истинный облик. Тело, раскинувшееся в разнузданной позе, вновь обрело целомудрие. Рассказывая, она достала из-за спины шаль, забытую на подголовнике канапе, и закуталась в нее. Она стянула концы шали на своей проклятой — по ее выражению — груди, которую проституция не лишила ни безупречной округлости, ни девственной твердости. Даже голос утратил хриплость, отличавшую его на улице. Быть может, это объяснялось впечатлением от рассказа, но, так или иначе, Трессиньи почудилось, что голос ее зазвучал чище, что к герцогине вернулось былое благородство.

— Не знаю, — продолжала она, — похожи ли на меня остальные женщины. Однако, видя недоверчивое высокомерие дона Кристоваля, услышав его презрительное и спокойное: «Он не осмелится!», брошенное в адрес человека, которого я любила, я оскорбилась за него, потому что в глубине своего естества уже принадлежала ему, как некому богу. «Докажи ему, что ты осмелишься!»— сказала я дону Эстевану в тот же вечер, объяснившись ему в любви. Это было излишне. Эстеван обожал меня с тех пор, как увидел. В нашей любви была одновременность двух пистолетных выстрелов, грянувших разом и не давших промаха. Я выполнила долг испанской женщины, предупредив дона Кристоваля. Моя жизнь, поскольку я была его женой, а сердце не вольно в любви, принадлежала ему, и он, разумеется, мог бы отнять ее, выставив дона Эстевана из замка, как я просила. В безумии своей порвавшей узы души я, бесспорно, умерла бы, не видя Эстевана, и я была готова к этому страшному риску. Но коль скоро герцог, мой муж, не понял меня, коль скоро, считая себя неизмеримо выше Васкунселуша, он не допускал даже мысли, что тот способен поднять на меня глаза и начать ухаживать за мной, я не пошла дальше в супружеском героизме и перестала бороться со своей повелительной любовью… Не стану пытаться в точности передать вам, чем была эта любовь. Вы мне, возможно, тоже не поверите. Но какая мне, в конце концов, разница, что вы подумаете? Хотите — верьте, хотите — нет, но это была любовь пылкая и целомудренная одновременно, романтическая, рыцарская, почти идеальная, почти мистическая. Правда, нам было еле по двадцать, но мы были детьми Биваров, Игнатия Лойолы и Святой Терезы.[265] Игнатий, рыцарь Девы, любил Царицу небес не чище, чем Васкунселуш — меня, а я, со своей стороны, испытывала к нему нечто вроде той экстатической любви, которую Святая Тереза питала к своему божественному супругу. Адюльтер — фи! Разве нам приходило в голову, что мы можем пойти на него? Сердце в нашей груди билось так упоительно, мы жили в атмосфере таких неземных и возвышенных чувств, что не ощущали в себе предосудительных желаний и чувственности вульгарной любви. Мы обитали в лазури неба, только небо это было африканским, а лазурь — огненной. Долго ли может длиться подобное душевное состояние? Мыслимо ли это? Не играли ли мы, бессознательно и сами того не подозревая, в наиопаснейшую для слабых смертных игру и не предстояло ли нам в свой час и срок низринуться с этой непорочной высоты? Эстеван был благочестив, как священник, как португальский дворянин эпохи Албукерки,[266] а я, хотя, конечно, его не стоила, обретала в нем и в чистоте его любви веру, которая согревала чистоту моего чувства. Он носил меня в сердце, как держат в раззолоченной нише изваяние Богоматери с лампадой у ног — с неугасимой лампадой. Он любил мою душу за мою душу. Он был из тех редких любовников, что хотят видеть обожаемую женщину великой. Он хотел, чтобы я была благородной, преданной, героичной — словом, женщиной тех времен, когда Испания была великой. Ему было отраднее видеть, как я совершаю похвальный поступок, чем вальсировать со мной, сливая свое дыхание с моим. Если бы ангелы могли любить друг друга перед престолом Господним, они делали бы это, как мы. Мы до такой степени растворялись друг в друге, что проводили долгие часы с глазу на глаз и рука в руке и, хотя знали, что нам никто ни в чем не помешает, были настолько счастливы, что не желали большего. Иногда безграничное счастье так неудержимо захлестывало нас, что нам становилось больно и хотелось умереть, но вместе или одному ради другого, и тогда мы понимали слова Святой Терезы: «Умираю, потому что не могу умереть!» — это желание конечного существа, раздавленного бесконечностью любви и надеющегося, разрушив свое тело и умерев, легче вместить в себя неисчерпаемый поток любви. Теперь я — последнее из падших созданий, но, поверьте, в то время губы Эстевана ни разу не касались моих, и я теряла сознание, когда он целовал розу, а я брала себе его поцелуй с ее лепестков. В пучине мерзости, куда я намеренно погрузилась, я ежеминутно вспоминаю, для свою казнь, божественные радости чистой любви, которым мы предавались с такой отрешенностью, самозабвением и, разумеется, откровенностью, что дону Кристовалю не составило труда увидеть, как мы обожаем друг друга. Мы витали в облаках. Где же нам было заметить, что он испытывает ревность, и какую ревность! Единственную, на которую он был способен, — ревность уязвленной гордости. Нас не поймали. Тех, кто не прячется, не ловят. Мы не прятались. Зачем нам было прятаться? Мы были чисты, как пламя при свете дня, которое видно даже на свету, и к тому же счастье лилось из нас через край. Этого нельзя было не увидеть, и герцог это увидел! Сияние любви обожгло наконец глаза и его гордости. А, Эстеван осмелился! Она — тоже! Однажды вечером мы с Васкунселушем, как всегда с начала нашей любви, сидели одни, соединенные только взглядом; он, как перед Девой Марией, опустился у моих ног, погруженный в столь глубокое созерцание, что нам не нужны были никакие ласки. Внезапно вошел герцог с двумя неграми, привезенными им из испанских колоний, где он долго был губернатором. Поглощенные небесным созерцанием, которое уносило наши души и соединяло их, мы не заметили вошедших. Вдруг голова Эстевана тяжело уткнулась мне в колени. Он был задушен! Негры набросили ему на шею страшное лассо, которым в Мексике валят с ног диких быков. Времени это заняло не больше, чем вспышка молнии. Но молния не поразила меня. Я не лишилась чувств, не закричала. Из глаз моих не брызнуло ни слезинки. Я осталась нема и только застыла в ужасе, которому нет имени и из которого меня вывело лишь сознание того, что все мое существо раздирается на части. Мне показалось, что мне вскрыли грудь и вырывают оттуда сердце. Увы! Его вырвали не из меня, а из Эстевана, из тела задушенного Эстевана, лежавшего передо мной с раскроенной грудью, где, как в мешке, рылись руки двух чудовищ! Я перечувствовала все, что перечувствовал бы Эстеван, будь он жив, — настолько любовь превратила меня в него. Я ощутила боль, которой не ощущал его труп, и это помогло мне стряхнуть оцепенение, в которое я впала, когда его задушили. Я бросилась к палачам с криком: «Мой черед!» Я хотела умереть такой же смертью и подставила шею мерзкой петле. Негры накинули ее. «К королеве не прикасаются,[267] — бросил герцог, надменный герцог, считавший себя выше короля, и ударами арапника заставил их отступить. — Нет, вы будете жить, сударыня, чтобы вечно помнить то, что сейчас увидите». И он свистнул. Вбежали две огромные свирепые собаки. «Бросьте псам сердце предателя», — распорядился герцог.

При этих словах я словно распрямилась.

«Полно тебе! Отомстить можно и поумней, — сказала я. — Скорми его лучше мне».

Он как будто остолбенел от моих слов.

«Ты так безумно его любишь?» — спросил он.

Да, я любила Эстевана любовью, дошедшей теперь до пароксизма. Я любила его так, что это кровоточащее сердце, полное мной и хранившее еще мое тепло, не внушало мне ни страха, ни отвращения, и я жаждала вобрать его в свое. Я просила герцога об этом, пав на колени и сложив руки. Мне хотелось избавить это благородное обожаемое сердце от безбожного кощунственного надругательства. Я причастилась бы сердцем Эстевана, как гостией. Разве он не был моим богом? Мне вспомнилась Габриэла де Вержи,[268] чью историю мы с Эстеваном столько раз читали. Я завидовала ей. Я думала, какая она счастливица, коль скоро грудь ее стала живой гробницей для того, кого она любила. Но, видя мою любовь, герцог стал еще жесточе и безжалостней. Псы его сожрали сердце Эстевана прямо при мне. Я пыталась отнять у них добычу, я дралась с ними, но не сумела ее вырвать. Они страшно искусали меня, проволокли по полу и обтерли свои кровавые морды о мою одежду.

Она замолчала. Лицо ее мертвенно побледнело от воспоминаний, она, задыхаясь, яростно вскочила на ноги и, вытащив ящик комода за бронзовую ручку, показала Трессиньи изодранное платье с кровавыми пятнами во многих местах.

— Вот, — сказала она, — кровь человека, которого я любила и не смогла отнять у собак. Когда я остаюсь одна и меня охватывает отвращение к гнусной жизни, которую я веду, когда грязь подступает мне к самому рту и я давлюсь ею, когда во мне слабеет дух мщения, просыпается былая герцогиня, а девка вселяет в меня ужас, я влезаю в это платье, касаюсь всем своим оскверненным телом его окровавленных, все еще обжигающих меня складок и распаляю свою месть. Эти кровавые лохмотья — мой талисман. Когда они на мне, жажда мщения пронизывает все мое естество, и я вновь собираюсь с силами, которых, мне кажется, должно хватить на целую вечность!

Слушая эту страшную женщину, Трессиньи содрогался, его приводили в трепет ее жесты, речь, голова, ставшая похожей на голову Горгоны: ему чудилось, что вокруг этой головы извиваются змеи, гнездящиеся у нее в сердце. Теперь он начал понимать — занавес пополз вверх! — слово «месть», так часто повторяемое ею и неугасимо пылавшее у нее на устах!

— Да, месть! — продолжала она. — Теперь вы понимаете, в чем состоит моя месть. О, я выбрала этот способ ее, как всем кинжалам предпочитают тот, что наносит самые болезненные раны, — зазубренный малайский крис, который лучше всего раздирает ненавистного, убиваемого вами человека. Просто убить герцога, да еще одним ударом, — нет, я хотела не этого! Разве он умертвил Васкунселуша шпагой, как дворянин? Он отдал его на расправу своим слугам. Он бросил его сердце собакам, а тело, наверное, — на свалку. Я этого не знала, никогда не узнала. И за все это убить? Нет, это слишком легкая и быстрая казнь! Мне нужно было что-нибудь помедленней и пожесточе. К тому же герцог был смел. Он не боялся смерти. Сьерра-Леоне всех поколений встречали ее лицом к лицу. А вот гордость его, безмерная гордость была труслива там, где ему грозило бесчестье. Значит, нужно было опозорить его имя, которым он так гордился. И я поклялась себе, что вываляю это имя в самой отвратительной грязи, сделаю его мерзостней отбросов и нечистот, и ради этого стала тем, чем стала, — публичной девкой с именем Сьерра-Леоне, которую вы подобрали нынче вечером!

При последних словах в глазах у нее засверкал радостный огонек, словно после удачного удара.

— Но знает ли герцог, чем вы стали? — спросил Трессиньи.

— Не знает, так узнает, — отпарировала она с несокрушимой уверенностью женщины, подумавшей обо всем, все рассчитавшей и спокойной за будущее. — Слухи о том, чем я занимаюсь, могут со дня на день дойти до него и забрызгать его грязью моего позора! Кто-нибудь из тех, кто поднимается сюда, может выплюнуть ему в лицо весть о бесчестье его жены, а такой плевок не оттирается. Но это зависит от случая, а я в своей мести не вправе полагаться на случай. Чтоб быть уверенной в ней, я решила умереть. Моя смерть даст мне уверенность в том, что месть свершилась.

Трессиньи сбила с толку туманность ее последних слов, но герцогиня тут же внесла в них безжалостную ясность.

— Я хочу умереть так, как умирают твари моего сорта. Помните, во времена Франциска Первого один человек подхватил у одной из мне подобных омерзительную неизлечимую болезнь и заразил ею жену, а через нее короля, чьею она была любовницей,[269] и таким образом отомстил обоим. Я сделаю то же, что он. При той недостойной жизни, что я веду из вечера в вечер, недуг, связанный с развратом, неизбежно поразит меня, проститутку, я начну разлагаться заживо и угасну в какой-нибудь жалкой больнице. О, тогда я отомщу за свою жизнь! — прибавила она с устрашающим энтузиазмом надежды. — Настанет срок, и герцог де Сьерра-Леоне узнает, как жила и умирает его жена, герцогиня де Сьерра-Леоне!

Трессиньи не представлял себе, что месть может быть столь беспощадной: она превосходила все, что он помнил из истории. Ни Италия XVI века, ни Корсика всех времен, страна, столь прославленная непримиримостью в расплате за обиды, не давали ему примеров более обдуманного и свирепого замысла, нежели план этой женщины, мстившей ценой собственной жизни, тела, души! Его повергало в ужас возвышенное злодейство ее плана: ведь сила чувств, доведенная до такой степени, всегда возвышенна.

— И даже если герцог ничего не узнает, — продолжала она, озаряя все новыми вспышками молний недра своей души, — я-то буду знать! Я буду знать, что делала каждый вечер — что пила грязь и что это был нектар для меня, ибо я мстила! Разве мне ежесекундно не доставляет наслаждение мысль о том, что я такое? Разве в минуту, когда я бесчещу надменного герцога, я не опьяняюсь в глубине души мыслью о том, что бесчещу его? Разве я отчетливо не представляю себе, как бы он страдал, если бы знал? О, мои мысли безумны, но именно их безумие и дарит мне счастье! Бежав из Сьерра-Леоне, я увезла с собой портрет мужа, чтобы он, словно воочию, взирал с него на мою позорную жизнь. Сколько раз я твердила, как будто он вправду мог видеть и слышать меня: «Гляди же! Гляди!» И когда в объятиях таких, как вы, меня охватывает отвращение, — а это бывает всегда, потому что я не в силах привыкнуть ко вкусу грязи, — у меня есть лекарство: мой браслет! — И она трагическим жестом подняла свою ослепительную руку. — У меня есть это огненное кольцо, которое прожигает меня до мозга костей и которое я не снимаю с руки, хотя носить его — пытка, и я ни на мгновение не забываю о палаче Эстевана, чтобы образ его распалял порывы моей мстительной ненависти, кажущиеся глупым и самодовольным мужчинам подтверждением того, что они дарят мне наслаждение! Не знаю, что собой представляете вы, хотя вы, конечно, не первый встречный, но даже вы минуту назад верили, будто я еще человек, будто и во мне еще дрожит какая-то струна, а от меня осталось одно — мысль о том, как отомстить за Эстевана чудовищу, чей образ перед вами! О, его портрет был для меня шпорами шириной в саблю, которые наездник араб вонзает в бока коню, чтобы заставить его углубиться в пустыню. Мне еще оставалось пролететь через большие просторы стыда, чем я миновала, и я вонзала этот ненавистный образ себе в глаза и сердце, чтобы быстрее мчаться под вами, державшим меня в объятиях… Портрет мужа заменил мне его живого: мне казалось, что герцог смотрит на нас! Как я понимаю колдовство тех веков, когда верили в колдовство! Как я понимаю, какое безумное счастье всадить нож в сердце портрета, изображающего того, кого ты жаждешь убить! В те поры, когда я была верующей, то есть до того как полюбила Эстевана, заменившего мне Бога, мне, чтобы думать о Распятом, нужно было распятие; но если бы я не любила Его, а ненавидела и была безбожницей, мне все равно понадобилось бы распятие, чтобы грубее оскорблять Господа и богохульствовать. Увы, — сменила она тон, разом перейдя от предельной свирепости к хватающей за душу кроткой и безграничной печали, — у меня нет портрета Эстевана. Он живет только в моей душе — и, может быть, к счастью. Будь у меня перед глазами его портрет, Эстеван возродил бы мое бедное сердце, вынудив меня краснеть за недостойную низость моей жизни. Я раскаялась бы, а значит, не могла бы мстить за него!

Горгона сделалась трогательной, но глаза ее остались сухи. С волнением, совершенно не похожим на то, что она возбуждала в нем прежде, Трессиньи взял руку этой женщины, которую вправе был презирать, и поцеловал ее почтительно и сочувственно. Такая бездна горя и энергии возвеличила ее в его глазах. «Какая женщина! — подумал он. — Будь она не герцогиней де Сьерра-Леоне, а маркизой де Васкунселуш, она при своей пылкой и чистой любви к Эстевану явила бы миру нечто подобное несравненной и великой маркизе де Пескара.[270] Только тогда бы, — добавил он про себя, — она не показала и никто не узнал, какая в ней неисчерпаемая глубина и воля». Несмотря на скептицизм своего времени и привычку наблюдать за собой, посмеиваясь над собственными поступками, Робер де Трессиньи не нашел ничего смешного в том, что поцеловал руку этой падшей женщине, но сказать ему было больше нечего. Он попал в затруднительное положение. Бросив между ним и собой свою историю, она, как топором, перерубила связавшие их на минуту узы. Его переполняла невыразимая смесь восторга, ужаса и презрения, но он счел бы проявлением очень дурного вкуса выказывать какие-либо чувства или читать мораль подобной женщине. Он часто потешался над беспомощными и бессильными моралистами, которыми кишела та эпоха, когда под влиянием иных романов и драм[271] многие любили делать вид, будто они стараются поднять падших женщин, словно это опрокинутые горшки с цветами. При всем своем скептицизме Трессиньи обладал достаточным запасом здравого смысла и знал, что помочь при таком падении способен только священник, служитель Господа-искупителя, да к тому же понимал, что о душу подобной женщины разбились бы даже усилия священника. Он инстинктивно боялся коснуться слишком болезненных тем и потому хранил молчание, более тягостное для него, чем для нее. А она, вся во власти своих неистовых мыслей и воспоминаний, продолжала: — Мысль о том, чтобы не убить, а опозорить этого человека, для которого честь, как ее толкует свет, важнее, чем жизнь, пришла мне не сразу. Я долго искала решение. После смерти Васкунселуша, о которой, может быть, даже не знали в замке, потому что негры, убившие маркиза, вернее всего, бросили тело в какое-нибудь потайное подземелье, герцог ни разу не обратился ко мне, если не считать нескольких коротких и церемонных фраз на людях: жена Цезаря выше подозрений, и я должна была остаться для всех безупречной герцогиней д'Аркос де Сьерра-Леоне. Но наедине — ни слова, ни намека, только молчание ненависти, которая питает сама себя и не нуждается в речах. Мы с доном Кристовалем мерились силой и гордостью. Я молча давилась слезами: я ведь урожденная Турре-Кремата. Во мне жила несокрушимая скрытность моих соплеменников-итальянцев, и я старалась, чтобы все во мне, вплоть до глаз, обронзовело и герцог не сумел догадаться, что зреет под моим бронзовым лбом, где я вынашивала замысел мести. Я была совершенно непроницаема. С помощью притворства, заполнявшего каждую минуту моей жизни, я не дала своей тайне просочиться наружу и подготовилась к бегству из замка, стены которого давили на меня и в котором месть моя могла осуществиться лишь в присутствии герцога, а он быстро пресек бы ее. Я никому не доверилась. Мои дуэньи и камеристки подавно не осмелились заглянуть мне в глаза и прочесть мои мысли. Сначала я хотела уехать в Мадрид, но в Мадриде герцог был всемогущ, и по первому его знаку вокруг меня стянулась бы вся полицейская сеть. Он легко поймал бы меня, а поймав, заточил бы в in расе[272] какого-нибудь монастыря, где меня замкнули бы в четырех стенах вдали от мира, который нужен мне для мщения! Париж был надежнее. Я и предпочла Париж. Это была сцена, более удобная для того, чтобы выставить напоказ свой позор и свою месть, и поскольку мне хотелось, чтобы в один прекрасный день она сверкнула как молния, трудно было придумать место удачнее, чем этот город, вселенское эхо, центр, через который проходят люди всех наций. Я решила, что буду вести там жизнь проститутки, нисколько меня не страшившую, и смело опущусь в самый последний разряд этих погибших созданий, продающихся за гроши первому встречному хаму! До знакомства с Эстеваном, вырвавшим из моей груди Бога и заменившим его собой, я была благочестива; поэтому я часто вставала ночью и, не будя своих женщин, молилась в замковой капелле перед статуей темноликой Девы. Оттуда-то я и бежала однажды ночью, бестрепетно углубившись в ущелья сьерры. Я унесла с собой что могла из своих драгоценностей и карманных денег. Некоторое время пряталась у крестьян, доставивших меня на границу. Приехала в Париж и без колебаний приступила к мщению, которое и стало моей жизнью. Я с таким неистовством мечтала отомстить, так изголодалась по мести, что порой подумывала, не вскружить ли мне голову какому-нибудь энергичному молодому человеку, а затем направить его к герцогу с известием о моем падении, но в конце концов подавила в себе такое желание: мне ведь надо не покрыть его имя несколькими слоями нечистот, а погрести его под целой пирамидой их! Чем дольше я буду мстить, тем лучше буду отомщена.

Она смолкла. Лицо ее из мертвенно-бледного сделалось пурпурным. С висков струился пот. Голос охрип. Не пересохло ли у нее в горле от стыда?.. Она лихорадочно схватила графин, стоявший на комоде, налила себе огромный стакан воды и жадно его осушила.

— Стыд глотается с трудом, — призналась она, — но за три месяца я столько его выхлебала, что он пройдет и на этот раз.

— Значит, это тянется уже три месяца? — спросил Трессиньи, не осмеливаясь употребить точное слово, и неопределенность местоимения прозвучала особенно зловеще.

— Да, три месяца, — подтвердила она и прибавила: — Но что такое три месяца? Нужно немалое время, чтобы хорошенько прожарить то кушанье, которое я готовлю герцогу и которое будет расплатой за сердце Эстевана, что он не дал мне съесть.

Она сказала это со свирепой страстью и дикой печалью. Трессиньи даже не подозревал, что в женщине может таиться такая смесь идолопоклоннической любви и жестокости. Никто и никогда не созерцал произведение искусства с большим вниманием, чем он рассматривал стоявшую перед ним страшную и могучую ваятельницу мести. Однако он с удивлением чувствовал, что к интересу наблюдателя у него примешивается нечто странное. Убежденный в том, что он навсегда покончил с непроизвольными порывами души и что рефлексия с грозным смехом вгрызается в любые его ощущения, как возчики — я сам это наблюдал — кусают своих лошадей, чтобы заставить их подчиниться, Трессиньи видел, что атмосфера вокруг этой женщины опасна для него. Ему требовался глоток воздуха, и он подумал, что не худо было бы выйти, пусть даже только на время.

Она подумала, что он уходит. Но ей еще необходимо было показать ему кое-какие грани своего шедевра.

— А это? — бросила она, вновь обретенным презрительным жестом герцогини указывая пальцем на чашу из синего хрусталя, которую Трессиньи наполнил золотом. — Возьмите эти деньги. Почем знать? Я, быть может, богаче вас. Золото сюда не вхоже. — И с высокомерием низости, которая была ее местью, добавила: — Я ведь всего лишь пятифранковая шлюха.

Фраза была произнесена именно так, как ожидал Трессиньи. Это был последний штрих в картине духовной высоты навыворот, той адской высоты, зрелище которой она ему явила и о которой, без сомнения, не подозревала трагическая душа великого Корнеля! Отвращение, вселенное в Трессиньи последней фразой, дало ему сил уйти. Он выгреб золото из чаши и оставил там лишь сколько было назначено. «Раз ей так угодно, — сказал он себе, — я тоже надавлю на кинжал, который она вонзает в себя, и оставлю на ней лишнее пятно грязи, которой она жаждет». И он вышел в крайнем возбуждении. Канделябры по-прежнему заливали светом входную дверь, такую заурядную с виду. Взглянув на карточку, прикрепленную к ней и служившую вывеской этой лавке живой плоти, Трессиньи понял, зачем здесь установлены эти светильники. На карточке крупными буквами было написано:

Герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне.

А под надписью красовалось непристойное слово, обозначавшее ремесло хозяйки.

В тот вечер Трессиньи вернулся домой настолько оглушенный своим невероятным приключением, что ему было почти стыдно. Дураки, то есть без малого все люди, полагают, что попытки вернуть молодость своим чувствам — очаровательное побуждение человеческой натуры, но тот, кто знает жизнь лучше, отчетливо понимает, какова их цена. Трессиньи с ужасом подумал, что он может снова оказаться чересчур молодым, и поэтому дал себе слово, что ноги его больше не будет у герцогини, несмотря на интерес, который внушала ему эта неслыханная женщина. «Зачем, — размышлял он, — возвращаться в очаг заразы, куда умышленно низринулась особа высокого происхождения? Она описала мне свою жизнь, и я без труда могу представить себе все низменные повседневные подробности этой жуткой жизни!» Таково было решение Трессиньи, энергично принятое им у камина в одиночестве своей спальни. Он на время укрылся в ней от событий и развлечений внешнего мира, оставшись наедине с впечатлениями и воспоминаниями, которыми его разум невольно наслаждался как некой странной и мощной поэмой: ничего подобного он не читал ни у Байрона, ни у Шекспира, двух своих любимых поэтов. Поэтому он провел много часов, опершись о подлокотники кресла и мечтательно перелистывая в уме страницы этой все еще незавершенной поэмы, проникнутой столь кошмарной энергией. Это был лотос, заставивший его позабыть свою родину[273] — парижские салоны. Ему понадобилось даже сделать над собой усилие, чтобы туда возвратиться. Безупречные герцогини, которых он там опять встретил, показались ему несколько пресными. Хотя Трессиньи, как и его приятели, не был святошей, он ни словом не обмолвился о своем приключении, поступив так из чувства деликатности, которое счел нелепым, потому что герцогиня сама хотела, чтобы он рассказывал ее историю кому попало и проливал на ее жизнь свет на столько, на сколько ее можно было осветить. Трессиньи, напротив, ни с кем не поделился впечатлениями. Он скрыл и запечатал их в самом тайном уголке своего существа, как затыкают флакон с очень редкими духами, аромат которых теряется, если их вдыхать. Удивительная вещь для такого человека, как он! В «Кафе де Пари», в клубе, в партере театра — словом, повсюду, где встречаются одни мужчины и где они говорят друг другу все, он, общаясь с кем-нибудь из приятелей, всякий раз боялся, как бы тот не рассказал, что и с ним случилось такое же приключение: подобная возможность рисовала перед Трессиньи перспективу, от которой первые десять минут беседы его пробирала дрожь. Тем не менее он сдержал данное себе слово и не вернулся не то что на Под-бульварную улицу, но даже на бульвар. В отличие от остальных желтоперчаточников, львов той эпохи, он больше не подпирал балюстраду Тортони. «Если я вновь увижу, как развевается ее чертово желтое платье, — урезонивал он себя, — я, пожалуй, сваляю дурака и потащусь за ней». Каждое встреченное желтое платье погружало его в мечтательность. Теперь он любил желтые платья, которых прежде не выносил. «Она испортила мой вкус», — сетовал он, и денди потешался в нем над человеком. Но то, что г-жа де Сталь, разбиравшаяся в таких вещах, где-то называет «демоническими мыслями», оказалось сильнее и человека, и денди. Трессиньи стал мрачен. В свете он слыл человеком живого ума, чья веселость была приятной и опасной, то есть именно такой, какой она и должна быть в свете: вы ведь начнете презирать его, если, веселя, немного не припугнете. Теперь он вел беседу без прежнего подъема. «Уж не влюбился ли он?»—дивились кумушки. Старая маркиза де Клерамбо, полагавшая, что Трессиньи неравнодушен к ее внучке, которая только что тепленькой вышла из Сакре-Кёр,[274] недовольно пеняла ему: «Не выношу, когда вы напускаете на себя гамлетовский вид». Из мрачного Трессиньи сделался болезненным. Лицо его приобрело свинцовый оттенок. «Что с господином де Трессиньи?» — любопытствовали в свете и того гляди заподозрили бы у него рак в груди, как у Бонапарта в желудке,[275] если бы в один прекрасный день он не пресек все вопросы и расспросы о своей персоне, по-офицерски быстро сложив чемодан и провалившись словно под землю.

Куда он ездил? Кого это интересовало! Он отсутствовал больше года, после чего возвратился в Париж и снова впрягся в оглобли светской жизни. Однажды вечером он был у испанского посла, где, замечу мимоходом, в тот вечер толпился самый цвет Парижа. Было поздно. Собирались садиться за ужин. В буфете царила толкотня, гостиные опустели. Правда, несколько мужчин задержались в игральном салоне и упорно вистовали. Неожиданно партнер Трессиньи, листавший черепаховую записную книжечку, куда он заносил ставки при каждом роббере, усмотрел там нечто такое, что выросло у него в восклицание «А!», которое свидетельствует, что человек нашел то, что искал.

— Господин посол, — обратился он к хозяину дома, заложившему руки за спину и следившему за игрой, — сохранился ли еще в Мадриде кто-нибудь из Сьерра-Леоне?

— Ну конечно, — ответил посол. — И прежде всего, герцог, который на равной ноге с самыми знатными грандами.

— А что это за герцогиня де Сьерра-Леоне, которая недавно скончалась в Париже, и кем она приходится герцогу? — полюбопытствовал партнер Трессиньи.

— Это может быть только его жена, — спокойно пояснил посол. — Но вот уже скоро два года она все равно что мертва. Она исчезла, и никто не знает — почему и куда. Здесь кроется глубокая тайна. Следует помнить, что великолепная герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне была не из современных женщин, этих дам с причудами, которых похищают любовники. Это была особа, по меньшей мере, столь же надменная, что ее супруг герцог, а он — самый большой гордец среди испанских ricos hombres.[276] Кроме того, она отличалась набожностью, почти монашеской набожностью. Она жила только в Сьерра-Леоне, пустыне из порфира, где орлы, если они там водятся, и те падают с горных вершин, задохнувшись от скуки. Однажды она исчезла, и следов ее не нашли. С тех пор герцог, человек времен Карла Пятого,[277] которому никто не осмелился задать ни малейшего вопроса, поселился в Мадриде и ни словом не упомянул ни о своей жене, ни о ее исчезновении, словно герцогини никогда не существовало. В девичестве она была Турре-Кремата, последняя в итальянской ветви этого дома.

— Именно так, — перебил игрок, снова пробежав запись на одном из листков своей черепаховой книжечки, и торжественно добавил: — Так вот, господин посол, имею честь сообщить вашему превосходительству, что герцогиня де Сьерра-Леоне похоронена нынче утром, и притом — чего уж вы никак не можете предположить — отпета в церкви при больнице Сальпетриер[278] как пациентка этого учреждения.

При этих словах игроки подняли носы, уткнутые в карты, перевели глаза на стол и с испугом поочередно уставились на того, кто говорил с послом.

— Да-да, — продолжал он, наслаждаясь произведенным эффектом, вещью, столь желанной во Франции. — Сегодня утром я проезжал мимо церкви и услышал за ее стенами такие раскаты духовной музыки, что вошел туда в надежде попасть на какое-то торжество и как с неба свалился, увидев, что вход задрапирован черной тканью с двойными гербами, а на клиросе стоит ослепительно пышный гроб. Церковь была почти пуста. Лишь на скамье для бедных сидело несколько нищих, да кое-где виднелись ужасно изъязвленные пациентки соседней больницы, сохранявшие еще остатки разума и способные держаться на ногах. Удивленный такой публикой вокруг такого гроба, я подошел поближе, прочел надпись, сделанную большими серебряными буквами на черном покрове, и с еще большим изумлением скопировал ее для памяти:

Здесь покоится Санция Флоринда Консепсьон де Турре-Кремата,
герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне,
раскаявшаяся проститутка.
Скончалась в Сальпетриер…
Requiescat in расе[279]

Игроки не думали больше о партии. Что до посла, то, поскольку дипломату так же невместно удивляться, как офицеру трусить, он почувствовал, что изумление может уронить его достоинство.

— И вы не навели справки?.. — осведомился он тоном, каким говорят с подчиненными.

— У кого, ваше превосходительство? — отпарировал собеседник. — В церкви находились одни бедняки, а священники, которые, вероятно, располагали нужными сведениями, были заняты службой. К тому же я вспомнил, что буду иметь честь видеть вас вечером.

— Я наведу справки завтра, — сказал посол.

Прерываемая восклицаниями партия закончилась кое-как: каждый был так поглощен своими мыслями, что эти опытные вистеры все без исключения наделали ошибок, и никто не заметил, как побледневший Трессиньи схватил шляпу и ушел, ни с кем не прощаясь.

На следующий день он с раннего утра отправился в Сальпетриер. Он попросил вызвать капеллана, старого чудаковатого священника, и тот дал ему все просимые сведения о пациентке № 119, которой стала герцогиня д'Аркос де Сьерра-Леоне. Несчастная явилась умирать туда, где, как она предвидела, ей предстояло умереть. Играя в свою страшную игру, она заразилась самой ужасной из всех болезней. За несколько месяцев, рассказывал священник, она прогнила до костей. Однажды у нее из орбиты вывалился один глаз и, как монета в пять су, упал к ее ногам. Умерла она — правда, стоически — в нестерпимых муках. У нее еще оставались драгоценности и порядочные деньги, которые она завещала больным, заказав на остаток пышные похороны. «Только в наказание себя за беспутство, — добавил старый священник, так ничего и не понявший в этой женщине, — она из сокрушения сердечного и смирения потребовала, чтобы на гробе и на могиле написали после ее титулов, что она была… проституткой. И должен сказать, — заключил старый священник, обманутый ее исповедью, — что из смирения же она просила не писать слово „раскаявшаяся“».

Трессиньи горько улыбнулся честному священнику и не стал разрушать иллюзию его наивной души.

Он-то знал, что она не раскаялась, а ее смирение было всего лишь местью и после смерти!


Загрузка...