Ах, какой аромат тут был, какая красота… Во всем свете не нашлось бы книжки с картинками пестрее, красивее этого цветника.
Эльза. Я ненавижу тебя!
Генрих. А господин дракон на это велел сказать, что умеет награждать верных слуг.
Эльза. Ланцелот убьет твоего дракона!
Генрих. А на это господин дракон велел сказать: посмотрим!
Внимание!
Автор честно предупреждает о наличии в эдеме растений, которые более нигде не произрастают, – поэтому напрасны попытки навести справки о них во всевозможных справочниках.
Рододендроны были сочны. Ведь до сих пор помню – изумительны.
Стены почти скрыты (девичий виноград).
За цветами-зазывалами, яркими, как арлекины, несомненно, рай: дух его словно под цирковой шатер затянул. Фиговые деревья! Боже мой, неужели баккуроты?! Несомненно, дело было весной. ццц Что же еще, кроме нее, сработало таким верным магнитом?
Любопытство (кто из нас не раб любопытства, кто не проклинает его потом!) гнало вниз по узкой аллейке.
Я приписал это чертово, поганое, несносное весеннее любопытство тяге к прекрасному. Разумеется, дело в эстетике, в увлечении флорой. Зачем же еще тогда было совать сюда свой нос?
«Господи, почему же ты оставил меня?!»
Лавр, плющ, остролист, кипарис, можжевельник, лох серебристый, лаванда, розмарин, канадская ель, ель простая, сосна карликовая, сосна японская, барвинок голубой, тис, крокусы, примулы, анемоны, фиалки и прочее, совершенно невиданное, безусловно, тропическое – недурно, недурно…
Впрочем, какое там недурно – просто великолепно!
Кроме того, во всем – тщательнейшая ухоженность.
Повсюду щелкало и свистало: кажется, попугаи.
Сад за целомудренно прикрытыми девичьим виноградом стенами, в самом центре «сити», в самом его ужасающем дымном тигле, эдем, о существовании которого я ранее и не подозревал, всякий раз проносясь мимо и наблюдая лишь за мельканием своих, зауженных к носам, точно крысиные морды, ботинок. Но стоило поскользнуться (словно кто-то толкнул под руку) и, поднявшись, оглядеться – расступились дома (а ведь вокруг да около теснились, как пассажиры в простонародном метро, офисные гробницы) и на глаза попались распахнутые ворота. И запах! Запах! Повторюсь: рододендроны. И эта вдруг протянувшаяся кипарисовая ветвь.
Пробежал бы я мимо! Господи, если бы только я пробежал! Нельзя спотыкаться: любая остановка – неизбежная задумчивость. А затем – любопытство.
О любопытстве, впрочем, упоминалось.
Итак, я отчаянно любопытствовал – и оказался внутри. С двух сторон плыла истинная Амазония. Как вам отсеченные безупречным бордюром от безупречной дорожки пальмы и сладостный, словно ожидание женщины, цветочный парфюм?! Все разрыхлено, все обихожено. Я торопился заглянуть за каждый невиданный куст. Я поздравлял себя с открытием, я ликовал от собственной дерзости. Вот так, распахивая глаза на фиги и на невиданные, там и сям раскрывшиеся орхидеи (пусть священная частная собственность, счастье, что сторожевыми собаками и не пахнет), проскочить сад от края до края, возможно, сорвать вон ту сногсшибательную настурцию, окунуть цветок в нагрудный карман офисного пиджака – и обратно, в жужжащий мир.
Наткнусь на хозяина – разумеется, до самой малой своей частицы рассыплюсь на лесть, заготовлен совершенно искренний шаблон: «Извините незваного гостя (господин, месье, мистер!), не смог сдержаться. Иметь такое чудо – да вы счастливчик. Совершенно ведь было не устоять, каюсь, заглянул ненадолго (а ведь раньше-то не замечал!), я сам ценитель цветов (нет, нет, просто ценитель) – быстренько пробегусь, ведь, судя по всему, эдем невелик. Не думаю, что у мастера (а мастерство несомненно!), сердце-сухарь – с созданным здесь раем черствость никак не вяжется».
Впереди переливался пурпурным, алым и розовым светом розарий. Прямо за ним, внизу аллеи, изумительная лужайка (солитеры, рокарии) с прудиком в центре, правда, довольно мутным – кувшинки присвоили себе порядочную часть воды. На лужайке кормились то ли травой, то ли насекомыми несколько павианов (безобразный детеныш цеплялся за обвислый живот облезлой самки), при виде меня стайка во главе со своим королем бросилась за орешник. Затем я осмотрел навес (судя по всему, для инвентаря) – земляной пол, тонкая обрешетка, крыша из пальмовых листьев.
За этим подобием таитянской хижины незатейливый босоногий старикан (фигура пейзажных полотен Шишкина, дополнение к дубку или стогу, штаны и рубаха навыпуск) банально правил косу, лезвие которой то и дело стреляло в меня солнечными зайчиками. С подбородка дедка свисал какой-то китайский клок, лысина вдохновила бы собой Фалесова орла[1]. По ее бокам еще золотилась кое-какая растительность, но свою песенку она спела. К седой яблоне рядом прислонена была бамбуковая палка. Садовник? Сторож? Вне всякого сомнения. Но, разумеется, не шишка: прислуживает какому-нибудь, свихнувшемуся на идеях Вокса и Олмстеда[2] владельцу. Увидел гостя – и по-прежнему занимается своим унылым делом. Неужели здесь нет газонокосилки?
Я кивнул ему.
Он кивнул мне.
– Простите за вторжение! – крикнул я.
Еще один кивок.
– Не разрешите ли полюбопытствовать на магнолию?
Старикан продолжал работать китайским болванчиком.
– Так я пройдусь, прогуляюсь?
Новый кивок. Он тотчас забыл обо мне. О, эта старческая беспристрастность, и эта традиционная ругань железа с точилом:
– Вжиг, вжиг, вжиг…
Время терпело. Обогнув пруд, я поднялся еще по одной аллейке (вокруг попугаи, оливы, прочее волшебство) и уткнулся в неожиданно дикий кустарник – настоящую проволоку, переплетенную так, что казалось невозможным протиснуть сквозь нее даже мизинец. Высота вызвала невольный трепет – не менее пяти метров. Более того: кусты совершенно не пропускали звуков города. Птичье щелканье, визгливые ответы лезвия на точило, да одинокое бормотание шмеля – вот и все. Напрасно я вслушивался. И напрасно пытался отломить от преграды хотя бы одну колючку. Темная, переходящая в черноту зелень над головой казалась попросту угрожающей. За непробиваемой защитой скрывалась и сама стена, совершенно отсюда невидимая и, честно говоря, ненужная. Имея столь надежную поросль, владелец свободно мог обойтись не только без нее, но и без самых дружелюбных к непрошеным гостям созданий – шустрых доберман-пинчеров.
Итак, оазис имел форму круга, в чем я смог убедиться, прогулявшись вдоль сплошной сетки удивительного кустарника (обрывавшегося лишь возле ворот) и очутившись на том же месте минут через десять. Планировка была исключительно проста: «перекрестием прицела» являлась уже описанная лужайка с прудом и навесом, от которой подались в стороны четыре аллеи: южная вела к единственным воротам, северная, восточная, западная – в ужасные кустарниковые тупики. Кроме аллей было несколько троп. Совершив променад и по ним, я, ко всему прочему, обнаружил посреди остальной красоты мушмулу японскую, папайю, дуриан, авокадо и, кажется, суринамскую вишню. Что же, я посетил сами небеса: вот только кустарник портил впечатление. Впрочем, какие претензии можно предъявлять к охраннику?
Я подвел кое-какие итоги. Так как здесь не обнаружилось ни усадьбы, ни виллы, ни даже коттеджа, следовало предположить – неизвестный хозяин навещает тайное место из чисто эстетических соображений, имея постоянную прислугу в лице встретившегося старикана. Разумеется, на ночь парадиз закрывается – охрана здесь решительно не нужна: разве что ворота – слабое место. Впрочем, они чересчур высоки. Да и кому придет в голову сюда забираться? Кто из пробегающих горожан знает о саде? Очередная стена посреди банковского и офисного стекольно-бетонного разгула, к тому же завешанная лианами. Мне просто повезло: старикан-садовник из-за явной дряхлости памяти забыл провернуть за собой пару раз ключ. Все ясно: место создано для поэтического вдохновения, неги, отдыха от банального Сохо[3]. Красотой своей оно вопиет об уединении, о раскинувшемся в тени коврике, о зеленочаевой пиале!
Впрочем, закралась иная мыслишка: эдем вполне может прицепиться и к балансу неведомого биолого-ботанического института. В таком случае, где они, помешанные на таиландской ixora javanica, желчные суетливые «ботаны»?
Однако, мне-то какое дело до ixora javanica?
Посвистывая, я подошел к дедку.
– Еще раз спасибо за гостеприимство!
Большой палец аборигена-сторожа проверил лезвие. Затем для пущего успокоения последовал пучок травы, тотчас разделившийся на две половины.
Дед прислонил косовище к навесу и совсем неуклюже, чуть было не промахнувшись, показалось, даже как-то болезненно, подхватил палку. Он сгреб ее своими ужасными подагрическими пальцами, напоминавшими когти. Он на нее оперся. К черту все эти литературные россказни про мудрых благостных старичков. Унылая правда в следующем: глаза его оказались не голубого, не синего, не василькового и не прочего умилительно-стариковского цвета, ничего они не отражали и никакой внутренний свет из них не излучался. Ни искринки – во взоре царствовала одна муть. Он тупо ждал продолжения, зная, молчать я не буду – и вот по какой причине.
– Тысячу раз простите… Вы не могли бы выпустить отсюда, так сказать, незваного гостя?
– У меня нет ключа, – сказал он.
– Но ворота были открыты. А вот когда, во время прогулки, я подошел и полюбопытствовал…
Точильщик пожал плечами.
– Послушайте, – сказал я мягко. – Здесь, кроме вас, еще работает кто-нибудь?
Он отрицательно покачал головой.
– Не могли же они сами запахнуться.
– У меня нет ключа, сынок.
Шутки в сторону: нужно выбираться. Тем не менее уместный вопрос сорвался с языка моего:
– Как же вы сами выходите?
– Кто сказал, что я выхожу? – удивился садовник.
– То есть?
– Я здесь живу.
– Где?
Он показал на навес.
– Вы что, вообще в город не выглядываете?
– Некогда, – сказал дед устало.
И отвернулся, явно намереваясь заняться делами.
Попугаи орали. Павианы скакали. Сад источал ароматы. Голова моя разболелась.
Я побежал к воротам.
Я прибежал обратно.
– Давайте сюда ключи.
Удивительно мутный взгляд. Однако были они у него. Вне всякого сомнения, были!
– Мне нужно немедленно выйти! – О, где самообладание? где даже остатки самоконтроля? Я терял чувство юмора. Я почему-то вспотел. – Открывайте! Я опаздываю. Я тороплюсь.
– Это невозможно, – возразил старикан. Он редко моргал, пропуская сквозь когти-пальцы тощую, жухлую, словно пучок осеннего лука, бороденку.
– Да вы с ума сошли! У меня куча отчетов. Шеф убьет. Съест без соли.
– Ничего уже не поделаешь.
– Как так «не поделаешь»? Мне немедленно нужно выбраться!
Бороденка вновь пропущена. Палка крепко сжалась когтями (кажется, нефритовый набалдашник). Гнусный старческий подбородок, раздвоившись, успокоился на нем, словно на троне.
– Послушайте! В час – деловая встреча. Если я опоздаю, две шкуры сдерут.
– Я все понимаю, сынок. Однако позволь спросить. Как ты здесь оказался?
Я бросил взгляд на палку. Я бросил взгляд на косу. Я напомнил этому старому ободранному еноту:
– По всей видимости, вы забыли закрыть ворота. Они были распахнуты. И еще: в них торчал ключ. И если вы здесь один, следовательно, никто, кроме…
– И ты сюда заглянул? – перебил этот несомненный маньяк.
– Да, – ответила злость за меня.
– Мог бы пройти мимо, – как ни в чем не бывало, заметил мерзавец, – однако…
– Но кусты настолько красивы…
– Мог бы пройти, – упрямо гнул он свое. – Многие проходят!
(Неужели вызовет полицию? Ах, вот в чем дело! Хорошо, пусть копы! В конце концов, здесь мне уже откровенно не нравилось.)
– Послушайте, я все объясню. Нельзя сказать, что я садовод. Скорее, любитель. Но все-таки… Меня привлекла обыкновенная красота – что же в этом криминального? Что плохого в элементарной тяге к прекрасному? Я разглядывал рододендроны. Кроме того, вы, кажется, разрешили…
– Ты виноват, сынок, – неумолимо сказал он.
– Послушайте, я же попросил разрешения…
– Виноват в другом…
– В чем?
– В тяге к прекрасному.
Он что, острит? Гнусный подбородок. Гнусная бородка. Гнусное местечко. Однако, полицией и не пахло. Старикан, засмеявшись, сказал:
– Ты заглянул сюда добровольно: никто тебя не неволил – значит, придется смириться.
– ???
– Сад хорош, однако нужен уход.
– ???
– Моя подагра. Пальцы иногда не разогнуть…
– Предлагаете заняться прополкой?
– Раз уж ты сам залез, – сказал он.
Я побежал к воротам. Чтобы перелезть через них не было и речи. Никаких приспособлений. Никакой лестницы. Справа и слева – кустарник. За кустарником – стены. Я прибежал обратно:
– Ключи! И не заставляйте прибегать к насилию.
Я возвышался над ним: молодой, разгоряченный, разъяренный (второе место по спринту в олимпиаде компании, к которой я имел честь принадлежать, а, кроме того, армрестлинг, боулинг, всякое другое спортивное прошлое).
Я протягивал свою железную руку.
– Не заставляйте, – повторил я. – Ключи у вас. Я в этом не сомневаюсь.
Старик кашлянул.
– Вот мотыга и тяпки, – отвечал он, теперь даже без тени своего извращенного юмора. – Начни-ка с того края. Видишь курильскую сливу?
И где этот сукин кот прячет их? В карманах штанов? Или висят на крючке под навесом? К черту почтение к старости. Я готов был надеть на сумасшедшего валявшееся неподалеку отвратительное, перепачканное глиной ведро. Я готов был заломить садоводу руку. Тем более, подбородок его на мгновение соскользнул с набалдашника: потеряв опору, маньяк пошатнулся, и показалось – что-то в штанах его звякнуло.
– Ключи! – рявкнул я, скидывая пиджак (тончайшая шелковая рубашка – он не мог не заметить бицепсы).
– Ты, как никто другой, подойдешь мне, сынок! – радостно заметил дед. На этом возгласе диалог наш был завершен. Я быком подался вперед. Его палка взлетела. Удар. Свет померк в очах моих.
Пока надо мной властвовал бездонный, словно наркоз, нокаут (к сожалению, далеко не последний), стервятник знал дело: с владельцем бицепсов, рубашки и кредитной карточки «Visa», своей блестящей золотой вязью интересующей теперь разве что местных павианов, навсегда попрощались портмоне, мобильник и паспорт. Я не сомневался – они нашли приют на дне все того же пруда, пригоршня теплой воды из которого возвратила меня в мое новое безрадостное бытие. Впоследствии и сама карточка, олицетворявшая некогда статус ее обладателя – триста пятьдесят тысяч долларов, господа! – каким-то образом оказалась в лапах здешнего обезьяньего короля. Господи, я так гордился ею раньше! А тогда даже не успел пошевелиться. Несостоявшееся будущее было невозмутимо осмотрено, разломано, а затем клочки бесценного пластика хамски брошены мне в лицо. Несомненно: обезьян на долгие годы приобрел здесь самого опасного врага. Но и символичность его поведения была оправдана: пойманная муха окончательно превратилась в ничто: в выброшенного на необитаемый берег Робинзона, в злосчастного ленноновского «nowhere man»[4], в безымянного раба великого Рима, вынашивающего безнадежные планы отмщения и бегства.
Впрочем (глупец!), в тот злополучный день я еще на что-то надеялся.
– У вас не может не быть ключей, – сказал я зло, возвратившись из небытия в благоухающий кошмар.
– Возможно, есть, – сказал старик примирительно, затевая свою изощренную (и, как оказалось потом, бесконечную) игру в осла и морковку. – Видишь ли, раз уж ты заглянул, то должен помочь. Хотя бы какое-то время.
– А когда помогу?
– Поглядим, – весьма неопределенно отвечал старый негодяй.
Следом за разумом очнулась и прежняя злость:
– И сколько времени продолжится помощь?
– Все от тебя зависит, сынок!
(А вот это заявление оказалось гнуснейшей ложью.)
– Когда вы меня отпустите? Сегодня? Завтра?
– Сложишь пару-другую рокариев. Подновишь кое-где дренаж. Поможешь с компостом: нужно подкормить облепиху. Мне не управиться с огородом: на все рук не хватает. Тебе придется полоть батат. Пока не созреет, конечно. Ну, и, разумеется, поливка.
– Вы что, хотите продержать меня до осени?
Несчастная глупая муха! Она еще ни о чем не догадывалась.
– Я научу тебя кое-чему, – продолжил дед. – Рокарии – ничего сложного. Два-три валуна на каждый, вот только с цветочками повозиться придется…
Кажется, я начал сходить с ума:
– Семья! Работа! Что скажу домашним? Дайте позвонить. Хотя бы весточка!
Нет, нет, ничего он мне такого не дал.
Была истерика в самом буквальном смысле: я рвал на себе волосы. Я вдоволь напаниковался. Падал, кажется, в ноги. Проклинал, плакал, сулил жалкие, совершенно ненужные деньги. Сколько часов прокатался, стуча по возделанной земле ботинками и кулаками?
Время здесь не имело значения.
– Где спать? – спрашивал я растерянно.
– Где угодно. Ночи теплые, трава прогрета.
– Дождь!
– Здесь не бывает дождей.
Я был слишком потрясен, смят (настоящая раздавленная клюква!), пропустил столь знаковый ответ, не придал ему значения! Здесь не бывает дождей? Явная чушь, глупость, маразм! Как может не быть здесь дождя? Старик идиот! Я спешил дальше, я слезно спрашивал:
– Чем питаться?
– Сырые овощи еще никому не вредили.
– А хлеб! Хлеб! – вопил я.
– Хлебное дерево. Так ты начинаешь?
Этот паяц вновь, как бы с трудом, опирался на палку, которая так внезапно, так блестяще чуть было не отправила меня на тот свет. Я пощупал свой лоб. Я поднялся. Иов окончательно проснулся во мне (клянусь: ничем, ничем не гневил Господа ранее, и ведь не собирался гневить).
Все было бесполезно. Он ждал. Я устал до чертиков.
– Давайте сюда ведро.
Дом, семья, безутешная мать, шеф, карьера – нет, даже говорить ничего не буду.
Молоденькая жена (всего-то два месяца воркованья в гнездышке) – какая невыносимая тема. Позвольте все пропустить. Позвольте умолчать. Лучше о другом: о безысходной пахоте, о всякой ерунде, о начавшейся обыденности Освенцима. Я расскажу о ведрах («Больше двух нам и не нужно, – невозмутимо ответил дед, – зачем больше?»), так вот: оба были дырявые. Кое-как на время удавалось заткнуть их глиной, но глина неизбежно размокала, и от пруда до розария (да и то бегом!) я мог доносить едва ли половину содержимого – что уж говорить о растениях в самых дальних концах, которые всасывали влагу с ужасающей неистовостью и подобно настоящим ирландцам готовы были пить бесконечно. Голова моя отказывалась верить в реальность моего сизифова труда: в первый же день своего рабства я потребовал объяснений – для такого ухоженного пространства неизбежно требуются поливалки, должна быть целая их система, на худой конец, шланг и хотя бы обыкновенный электрический насос.
– Для чего все это, сынок? – террорист явно давал понять: дитя не разумеет самых очевидных вещей.
Да, да, конечно, я еще не представлял, что меня ждет; разозлившись, я кричал, чтобы хоть в этом старый придурок не водил за нос: наверняка где-то спрятана кнопка.
– Беда твоя в том, что тебя терзает слишком буйное воображение, – заметил он. – Откуда ты взял, что тут есть поливалки?
Уважения мучитель, разумеется, не вызывал никакого. Кроме того, находясь в заложниках, я имел право перешагнуть на «ты». Ярость (в данном случае, благородная) – повивальная бабка хамства.
– Скажешь еще, что их нет?
– Работа руками – настоящее благо. (Изощренность садизма заключалась в том, что он не повысил голоса. Кажется, даже подсмеивался.)
– К черту подобное благо! Где насос?
– Ничего страшного, если к вечеру и подустанешь немного: сон будет только крепче, – словно не слыша, гнул дед свою линию. – Я вот что скажу: выливай пятьдесят ведер на северной стороне, сорок пять на южной – цветочки там, как ты уже заметил, любители выпивки – разумеется, за наш с тобой счет. Затем – вон те фиги и германские камелии. Пальмы – раз в десять дней – оговорюсь, при их поливке ты освобожден от всего остального – вот это действительно, признаюсь, занятие утомительное. Розарий – не менее пятнадцати полных ведер: значит, пятнадцать ходок туда и обратно. Ну и всякая мелочь – фиалки, нарциссы, левкои. Конечно же, огород. Я беру на себя остальное, включая косьбу. И не вздумай губить деревья, – мягко продолжил дедок. – Побег невозможен.
Я пропустил мимо ушей предупреждение. Джентльмен во мне умер на удивление быстро. Мной владели сарказм и ненависть. Повторюсь: ненависть и сарказм. Я исходил на злобу:
– Скажи еще, что подобный английский лужок был создан косьбой и ручной прополкой?
– Всю жизнь каждый день занимаюсь этим, сынок.
– Таскаешь дырявые ведра?
– Много работы – мало дум, – сказал он загадочно.
– Не верю.
– Придется.
Увы, но весь бред оказался правдой: дехканин ферганской долины со своей допотопной ирригацией на фоне этого безумца смотрелся носителем технологий.
В итоге, я ужасными ведрами черпал ужасную воду. Я бегал на юг и на север. Мелькали анакардии, оливы, ананасы и студенистые пальмы. Цветники казались бесчисленными, словно вселенные. Кажется, они никогда не насыщались. Петунии требовали воды. Розмарин, лаванда, барвинок белоцветный, пурпурный и голубой, которые, казалось, не могли насладиться моим унижением – требовали. Инжир, папайя, манго, киви, карамбола, кароб, саподилла, япотикаба, шоколадное дерево, кровожадные георгины[5]… После пятидесятой ходки я шатался подсолнухом на ветру. И сколько же здесь обитало всякой аспидной мрази. Пыточных дел мастера (знаете, о ком вопию я!) всполошившийся тучей встречали у пруда: и отличались удивительной виртуозностью. Но то, что, поднимаясь с нимфейника, целыми звеньями терзало кроме лопаток и несчастный мой лоб, было только что вылупившейся желторотой мелочью. Возле тенистых кущей роилась настоящая комариная гвардия, всеми крыльями своими звенящая об Армагеддоне, который тут же, к всеобщей радости крылатых демонов, и начинался (в кустах остролиста к молодцам-гренадерам добавлялись еще и мошки, любимейшие создания дьявола, забивающие ноздри, рот и уши). Я выл и, роняя ведра, чесался, как шелудивый пес. Мелкие муравьи, там и сям опадая с ветвей, довершали насилие. Две гусеницы гигантских размеров повстречались возле ванильной орхидеи (мне показалось, они даже шипели) – и, кажется, брызнули чем-то пахучим. Побоявшись давить явных гадин, я позорно бежал. Я томился и пал духом: мой труд, словно великая китайская стена, сулил только бесконечность – и более ничего. Беспрестанно питая рай, в первый же день я превратился в руину. Я распух и поистине озверел: тело было укус на укусе. Плюс невиданный, дикий пот. Меня словно посыпали солью. Мозоли вскрывались одна за другой: мне казалось, я слышу, как они лопаются. Сад, полный мелких и крупных извергов, сиял как ни в чем не бывало: благоухающий, безмятежный.
– Ну что же, с мелочевкой ты справился, – заметил возникший рядом дедок, – теперь подложи компоста под вон ту камнеломку.
Я безропотно потащился к компосту. А затем попросил:
– Пить!
Он удивлялся и ранее, но здесь так просто подпрыгнул.
И показал на пруд.
Губы мои, протестуя, едва шевелились:
– Только не это.
– А что же еще? – сама дизентерия вещала его голосом.
– Думаешь, я буду хлебать эту теплую вонючую воду с личинками комаров?
– Непременно, – хозяин вновь оперся на уже знакомый знак власти.
Меня опять принялось терзать фантазерство:
– Здесь должен быть родник. Нечто холодное, чистое.
– Его нет, как и нет поливалок. Вода вполне подходит. Тепловата, правда, и с привкусом, но ничего не поделаешь.
– И тебя никогда не посещала идея выкопать колодец?
– Будь проще, – сказал он.
– Боюсь, не получится.
– Не сомневайся в силах своих!
Дед, несомненно, как пять пальцев, знал недалекое будущее. В том недалеком будущем я опустился на четвереньки. Я трясся от отвращения. Поначалу я черпал гадость ладонью.
Сквозь скрюченные пальцы вода протекала, как сквозь дуршлаг. Затем, содрогаясь, опустил лицо еще ниже, лицезрев собственную безумную физиономию. Разгоняя кувшинки, я начал хлебать болото. И, кажется, вместе с личинками.
Старик запротестовал, увидев попытку мою стащить брюки:
– Нет, нет. На компостную кучу!
– А что, нельзя за кустом?
– Все должно идти в дело.
– Хорошо. Помочиться-то хоть можно именно здесь?
– Только не на лириодендрон!
Я направился к розам.
– Нет, нет, сынок! Оставь в покое розарий!
На фоне подлых кремовых роз клевер ползучий – чудо. Место, почва – любые. Ухода не требует.
Я помочился на этого доброго малого.
Какие спички?! Боже, какие там спички?!
Ни примитивной печи, ни костра, ни кофе, ни чая, ни хотя бы пресных лепешек в золе (не было соли, не было даже горстки сахарного песка, даже сахарной пыли в карманах). Вновь продемонстрировав нефритовую подставку для подбородка, дед открыл еще одну истину – здесь обходятся без горячей готовки. Так же непринужденно (и от этого вдвойне страшно) сражает инсульт: на этот раз я схлопотал по лбу энергетической палкой, впрочем, хлопнувшей с не меньшим успехом.
С зажигалкой я попрощался, кажется, в своей молодоженской ванной, она осталась на бритвенном столике (именно в дни, когда забываешь необходимое, и разражаются катастрофы), совершенно ведь по-дурацки бросил в той благословенной, умчавшейся жизни ее скользкое пластмассовое тельце, навсегда отрезав себя от выпеченного хлеба (все то же хлебное дерево), жаркого (здешние кролики) и, что самое дикое, от благословенного, божественного, лечебного никотина. А какой в этом аду колыхался повсюду табак! Подобные листья повергли бы в шок кубинцев.
Глядя на это поистине королевское курево, ваш покорный раб сходил с ума от одной только мысли, что еще неделю назад, расфранченный, благоухающий «олдменом», высокомерный, словно британский бульдог, он отказался от миниатюрной подарочной лупы: ее совали китайцы вместе с набором жалких своих авторучек на каком-то совершенно никчемном приеме – конечно, без пяти минут сэру (зарплата триста тысяч долларов в год, не бог весть, конечно, но все впереди, ведь позади Гарвард) не хватало еще этой стекляшки. Вместо того чтобы сунуть ее в карман благоухающего пиджака, от которого после нескольких дней моего здесь пребывания отказался бы даже самый непритязательный старьевщик (а что ведь тогда стоило просто сунуть!), вместе с теми же ручками, выбросил в первую попавшуюся урну.
Господи, все было предопределено!
Пачка «Кэмэл», извлеченная из заднего кармана заляпанных глиной брюк, смятая, словно лицо алкоголички (внутри прилипли друг к другу две оставшиеся близняшки), выглядела форменным издевательством.
Огнем здесь не пахло, его просто неоткуда было взять.
А вот «Кэмэл» пах, он еще долго мучительно-сладостно пах. Прошло еще огромное количество времени (я не говорю недель, месяцев, лет, я перестал их считать, с горьким смехом смотрел я потом на ранние наивные свои зарубки) в этой дурной реальности, которая, словно мешок зерном, заполнилась доверху нескончаемым, ужасающим в простоте своей, идиотским трудом («рай должен сверкать, сынок») – без праздников, без отдохновения, без позабытого почти сразу обыкновенного сладостного человеческого ничегонеделания, вкусного, как арабская халява, – прежде чем пачка, запах которой я так жадно вдыхал, распалась на атомы.
Оставим за кадром ломку, забудем о жевании бетеля и хвои, о набивании рта кизилом и листьями мяты, о прочих уловках и судорогах. Прочь слезы! Только по этому поводу я выдавил их целое озеро.
Увы, с курением было покончено.
Что касается наркоты – униженно, пылко я прислуживал маку, пропалывая грядки с истинным остервенением афганца, но, поверьте, попытки дилетанта слизывать сок с бутонов, как, впрочем, и выдавливать содержимое знаменитого кактуса, всякий раз приводили к смехотворному результату. Кока давала самый жалкий эффект – листья ее могли разве что взбодрить после бессчетных возвращений от пруда к далекой (и, разумеется, самой жадной на выпивку) сесбании пурпурно-красной (sesbania punicea). Что поделать: в этом дурацком опрокинутом мире все было не так, как в том! Боже праведный, где они, протянутые дорожки великого кайфа, рассыпаемые по столу в полутьме казино, при одном виде которых пробивала мои ноздри долгожданная дрожь? И тот несказанный полет после каждого вдоха! Где он? Пребывая слугой целых зарослей первоклассной индийской «травки», я едва не ревел белухой, вспоминая сладкий дымок и свою ловкую машинку для строгих, безукоризненных, как английские сорочки, джойнтов: Господь Бог мой свидетель – я лишился самых невинных удовольствий. Насмешка, насмешка невиданная насмешка!
Пару слов об алкоголе. Вдоль троп и аллей эдема резвились виноградные плети, и каждая гроздь «изабеллы» была тяжела, словно грудь разбитной рубенсовской вакханки – но где прикажете их давить?! Ведь не в ужаснейших и дырявых ведрах.
Я ОСТАЛСЯ БЕЗ ВЫПИВКИ!!!!!!!!!!!!
Только вдумайтесь, господа. Осознайте весь этот библейский ужас!
Холодная vodka (единственное, что восхищает альбионских лордов в лукавой северной Скифии): поллитровка ее (если взяться за эту бутылку, рука не вынесет больше двух-трех секунд поистине дикого холода), на серебряном подносе в брусках алмазного льда доставляемая к столику; рюмка с четко рублеными гранями, или лучше, граненый стакан, этот восхитительный мухинский шедевр, а также селедочный хвост и огурчик, господа, огурчик, незадолго до подачи словно зародыш плававший в животворящей жиже рассола, освобожденный вилкой от материнского лона банки и нетерпеливым пальцем – от прилипшего смородинового листа. Глоток ледяной амброзии – какофония чувств, апофеоз гастрономической страсти, «Весна священная» языческого в своих страстях Стравинского, истинный марш из прокофьевского «Ромео»! Где ты, водка?!
А джин (этот старый добрый шотландский одеколон), ирландское виски, воспаляющая желудок и нервы текила, амаретто с мартини, мюнхенский шнапс, кальвадос пропойцы Ремарка, «бурбон», наконец?! Где вы, друзья?
Коктейль «Мечта яппи», поглощаемый вечерами (пекло, нега, вентилятор, торшер, неизменный махровый халат после душа и мокрые пятна от пяток по всей квартире – на парусах подплываешь к заветному бару, ах, все то же молодоженство, «дорогая, не желаешь ли пропустить по стаканчику?» – «разумеется, зайчик!»), вот рецепт «Мечты яппи»: двести граммов «Вдовы Клико», сто пятьдесят ликера («Клубничный», «Рябиновый», пусть даже «Кофейный»), несколько капель облепихового настоя, чайная ложка бальзама «Биттнер» – лимонная долька, свистящая словно свирель, соломинка: «люблю тебя зайчик, ты бесподобно милый» – «рыбка моя, я готов принести тебе солнце»… Где ты, коктейль?
Благородный гаванский ром – откликнись же, наконец! Я погибаю.
Квинтэссенция человеческой цивилизации, ее гордость, ее вершина, совершенство ее технологического ума – жестяная пивная банка. Подай хоть ты свой бархатный голос!
Нет ответа.
Были грезы о мясе, изматывающие не хуже местноболотных мошек.
Сколько лет, оказавшись в этой тюрьме, собакой Павлова я исходил на слюну. Впрочем, какое там исходил. Я заливался ею. Каждый раз, как только рвать начинал зубами спаржу, свеклу, морковь, редис, как только принимался хрупать сырым картофелем, запивая его теплой мутью из все того же пруда, миражом дрожал перед бедными моими глазами настоящий мясной коктейль: бекон, котлеты по-киевски, по-берлински, австрийские отбивные (истинный венский вальс!), ромштексы, бифштексы, бефстроганов (зайка-жена так славно его готовила!). Черты лица ее в конце концов растворились, но до мельчайшей микроскопической трещинки помнилась мне тарелка, полная восхитительных этих кусочков.
Мерещились также рульки; окорочка; подобные рентгеновским снимкам, розовые, словно попка младенца, пластиночки утренней буженины; говядина; курятина; гусятина; утятина (бульоны, духовка, жарка); бекасы в собственном соку; вальдшнепы с укропом и вишней; пузатый бочонок индейки; шипящие куропатки (масло, сковорода); вновь говядина; вновь бекон; «вепрево колено» (где-то там, в бесчисленных пражских подвальчиках, официанты и по сей день шатаются под тяжестью блюд), прочее, прочее, прочее (стоны мои бесконечны). Наконец, посещали меня самые прилипчивые видения: решеточные уик-эндные барбекю и унизанные бараниной, острые, словно кавказская страсть, шампура над раскаленным мангалом.
Несчастный австралопитек – я уповал лишь на дождь. Мечты о воде небесной преследовали долгое время – я уверил себя: рано или поздно здесь разразится гроза и Бог наконец-то придет на помощь, расщепив молнией хотя бы вон ту ель голубую канадскую. Я представлял себе, как разбегается пламя. Всесилен яркий язык его посреди цветников и рокариев. А после ливня – благословенные угли: их не сможет залить никакой ураган. И костер из сухих, смолистых, спрятанных ранее под навесом ветвей, над которым в одно мгновение можно сготовить хотя бы и попугая, ощипав, выпотрошив подлеца, насадив на прутик, без соли и без приправ (о том, почему с таким наслаждением отправил бы в свой желудок все это поганое племя, поведаю вам позднее). Сколько лет изводили меня безумные грезы. О, невыносимое царство пресных овощей. А фрукты! Собачий блюз, заунывный спиричуэлс! Уже чуть ли не на третий день заточения сделалось омерзительным манго. Невыносимыми стали ананас и папайя. Не проскочило недели плена – перезревшие бананы (отвратительные слизняки) разъезжались под моими босыми ногами: с наслаждением маньяка давил я целые связки. Гранат, авокадо, лимон? Настоящая пытка! Оливы? Забудем их как можно скорее: тоска разъедает. Подайте хотя бы крота, хотя бы землеройку – зубами готов сдирать с них шкурки – и на вертел, на вертел! В конце концов, можно в шкурке. Можно с шерстью, целиком – лишь бы жарилось, лишь бы скворчало. Наслаждение обсасывать каждую косточку!
Пытался ли я бежать? О, пытался ли я бежать!
В вечнозеленой ловушке не оказалось ни гвоздя, ни веревки, ни топора, ни молотка, ни пилы – и ни единой доски. Попробуйте-ка из ничего сотворить лестницу! В первые годы я доходил до того, что уподоблялся бобру, пытаясь грызть тонкие ольховые и рябиновые стволы. Увы, тяга к так неожиданно, просто и нелепо расставшейся со мной свободе напрочь лишила элементарного разума – для удачи, конечно же, требовались бревна не менее пяти дюймов в обхвате, высотою метров семь – все остальное было напрасной тратой времени. Забегая вперед, замечу: лихорадочные приготовления осуществлялись редкими безлунными ночами почти что на ощупь. Каторжный труд дневной душил меня, словно налоговый инспектор: иногда попросту не хватало сил заползать в самый дальний конец сада, пускать в ход зубы и вконец убитые руки (каждая косточка пальцев моих вопила от беспросветной усталости), перевязывая то и дело рвущимися лианами заготовленные днем жердины и униженно, ко всему прочему, умоляя фазанов и вальдшнепов не поднимать обычного гвалта (как правило, паника этой бестолочью все же организовывалась).
К тому же вездесущий дедок не дремал. Если мучитель вынюхивал скрываемые в самых укромных местах свидетельства очередной попытки побега, героическая работа моя уничтожалась самым безжалостным образом. Разумеется, я не ставился об этом в известность: ухмылка старого негодяя была явным признаком удачной охоты. Но и от того, что с таким трудом удавалось спасти, в конечном счете, не было проку: прислоняемые ночами к воротам гнущиеся лестницы из ненадежных рябин, под моим весом неизменно обрушивались. Попытка подкопа (созданные из щепок совки, все те же безлунные ночи, горстями выносимая и затем рассыпаемая по всему саду земля, титанические усилия, чуть было не сотворившие из меня сумасшедшего) достойна отдельной саги. О прорыве через кустарник не могло быть и речи, однако отчаяние доходило до грани. Как самоубийца-заключенный рвется к проволоке с электрическим током, так и я временами, теряя рассудок, несся на приступ. Садист-старикан каждый раз невозмутимо выковыривал меня, всего, от несчастной головы до не менее несчастных ног нашпигованного колючками, из зарослей. Яд этого чудовищного растения, после каждой такой безумной попытки скручивающий не хуже столбняка (несколько часов после штурма я рычал, катался по лугу, корчился, испуская пену изо рта), был мучительным наказанием – и Господь, судя по всему, не собирался его отменять.
Итак: таскание ведер, копка, прополка, культивирование, неизменный компост, рабатки, миксбордеры, полив баухинии пурпурной, собирание бананов и фиников. Комары, размером с бомбардировщик, злокусачие мошки, избороздившие тело царапины, нарывы, наконец, фурункулы, величиной с вулканы.
Знаете, что дед однажды сказал?
– Главное – яванские розы. Ты – лишь средство, сынок!
Описывать ли подробно ад, который разверзся передо мной?
Поверьте: слишком тоскливое это дело.
Желал ли я во что бы то ни стало найти ключи?! Бросался ли на тюремщика (тяпка, мотыга, коса) в самый неожиданный миг для него (день, ночь, утро) – от неизбывной тоски, от взрывающей изнутри не хуже гексогена, ни с чем не сравнимой ненависти?!
Да, тысячу раз, да: желал и бросался.
Проклятая бамбуковая палка! Проклятый нефритовый набалдашник!
В тот день я не смог поверить ушам своим. Я откинул мотыгу.
Как дрожал я, истощенный илот. Как паралитически трясся. Мою грудь наизнанку вывернул удивительный, никогда более не повторившийся, спазматический крик: жутко-сладостный, словно второе пришествие.
Дед оперся подбородком на палку, но напрасно в тот миг демонстрировал он свою несколько натужную конфуцианскую безмятежность. Плевал я на него. Из-под тени couroupita guianensis выбежал я на простор лужка.
Собиралось. Сгущалось. Рокотало и близилось. Концлагерь был наконец-то обложен: тучи, тучи, торжествующая чернота. Солнце, загнанное на пятачок, еще металось над нами. Обреченное, оно злобно сеяло свет на посадки анакардии западной. Я сплясал настоящую джигу. Я исполнил пару кульбитов. Так внезапно проявляется подобный талант в моряке-одиночке, делящем свою судьбу с затерянным островком где-нибудь в глубине океанского космоса, при виде размазанного по горизонту дымка.
По всем признакам должно было грохнуть. Истинное ничтожество этого адского сада, цветочно-огородный гарсон (вечный бег по маршруту: пруд – миксбордеры – деревья), пусть на сутки, пусть хотя бы на вечер, будет избавлен от пота, от зуда, от жгучей ненависти к рододендронам.
– Ливень, ливень! – орал я словно резаный. – К дьяволу пруд и ведра!
– Ах, вот в чем дело, – скрипнуло сзади.
Я не слышал тюремщика. Очередной кульбит. И вопль очередной:
– К дьяволу пижму и герань луговую.
– Здесь не бывает дождя, сынок.
– Будь прокляты вейгела и вербейник монетчатый!
– Здесь не бывает…
– К черту момордику и розу из группы флорибунда!
– Мне очень жаль…
Благословенный ливень! Дождь! Rain! Regen! Pluie! Pioggia! Lluvia! Жанбыр![6] Нет, не ублажать мне сегодня, бесправному проституту, целое семейство северных орхидей, не поливать ятрышник, не кланяться угодливо венерину башмачку! Классические альпийские горки, сад камней: молодило, камноломка, карпатский колокольчик, флокс шиловидный – как хочется, чтобы все это провалилось, смылось потоком, растворилось, словно дикое наваждение.
– Парень, очнись.
Я споткнулся. Я очнулся. Безумие завершено, и глаза наконец открыты. Тучи шли по периметру рая. За стенами резвился всемирный потоп. Судя по отдачам вселенского грома (грохотало поистине с пулеметной скоростью), молнии – эти электрические бичи – испепеляли планету. На расстоянии вытянутой руки проливались бесчисленные Ниагары, резвились водопады Виктории. Но солнце избрало своим убежищем именно это место.
– Ничего, сынок, не поделаешь.
Как неистово, до эпилептических судорог возненавидел я извращенца: его смущенный вздох за изнасилованной моею спиной, его легочное «кхе, кхе» и потряхивание бородкой. Нет хуже пытки, чем сочувствие глумливого набоковского палача[7].
Дед был прав – солнце здесь отсиживалось.
Значит – пахота без намека на перерыв. Значит, до конца, до донца, до полного истощения каждый день мне остается бегать от пруда до личи и до бругмансии с ведрами, сквозь прорехи которых безвозвратно, как никчемная жизнь моя, просеивается вода.
Я боялся к старику повернуться. Я ужасно боялся своего собственного вопроса, который собирался слететь с бледных губ моих, я трясся не хуже шахтерского отбойника – но не задать его не мог. Настоящей кашей забился мой рот, когда я решился все-таки.
– Здесь не бывает зимы, – ответил мой м-сье Пьер.
– Весна? Осень?
– Лето, сынок, – закашлялся он («кхе, кхе, кхе»). – Бесконечное лето…
Где я спал? Вернее, где забывался – без сновидений, по-легионерски мгновенно, словно захлопывая за собой крышку древнеегипетского саркофага? Да все на том же лугу, на славном клевере (он, единственный, никогда ни о чем не просил и ничего не требовал), рядом с кустом серебристого лоха, подкладывая под совершенно бесчувственную голову камень, который после очередного рабочего дня казался персидской подушкой – измотанный, заброшенный, потерявшийся в пространстве. Бедные мои брюки: вернее – болтающиеся, разодранные на коленях их обрывки! Бедная сорочка моя: вернее, клочки ее, каким-то чудом еще трепещущие на мне. Пиджак, превращенный в тряпку, давно валялся за яблоней. Испорченный «роллекс» (я пытался было приспособить под лупу «швейцарца», пытался выковырять стекло из драгоценного обруча, но оно, представьте себе, раскрошилось) давно был выброшен в пруд. Единственное, что еще имело какое-то время товарный вид, – трехтысячедолларовые ботинки. Поначалу их обладатель еще на что-то надеялся (гном непременно выудит ключ из потаенного места и поднесет на блюдечке, распахнутся ворота, нонсенс закончится, сон завершится). Клянусь, я даже не думал о привлечении старца за настоящее рабство – нет, нет, не желал проявить благородство: просто бежать и забыть. Для подобного исхода из рая я старался сохранить хотя бы ботинки. Босой, как последний гаитянский шаромыжник, я послушно возился с рокариями (дед одобрительно тряс бороденкой), я рыхлил кишащую насекомыми почву вокруг лириодендронов тюльпанных, я возделывал купуасу, я оказывал знаки внимания даже раздутой, словно толстушка, и обходящейся без особых садоводческих милостей подагрической ятрофе. После ежевечерних мучений с водохлебом-бамбуком (фаргезия, саза курильская), я пропадал в огороде: вновь дурацкая свекла, гребаная спаржа, гнусная брюссельская капуста, прибежище крахмала батат, при одном виде которого сводит скулы. Я махнул рукой на костюм, но сберегал ботинки, словно знак неминуемого освобождения.
Несчастные ступни мои – искусанные всякой ползучей и летающей тварью, изорванные лопающимися волдырями, – ознакомились здесь с каждым злобно торчащим сучком.
– Сынок, – однажды заметил мучитель. – Надень-ка ты обувь. Зачем так страдать?
Зачем?! И он еще спрашивал!!!!!!
– Не глупи! – советовал дед. – Подошвы твои еще недостаточно загрубели.
«Недостаточно загрубели!» Только вслушайтесь! Я проскрежетал зубами на подобное милосердие. Я метнул из глаз своих в сторону Ганнибала Лектора[8] молнию, приправленную самым искренним ядом – и тут же наступил на корень нанзимуса душистого. Наступали ли вы когда-нибудь на корень нанзимуса душистого? Сталкивались ли где-нибудь в самом центре Экваториального Конго с подобной мразью? Если нет, если никогда и нигде не попадался вам под ноги тот корень – вы просто счастливчики! Вы – истинные Паганели, которых из-за их близорукости минует любая беда – даже такая, как эта. Ибо nanzimus suaveolens – особая песня! Каждый его отросток – разбойничья палица с торчащими во все стороны, полными отравы, шприцами. Подобно чудовищу из самых душных кошмаров распускает нанзимус душистый под землей свои поганые щупальца, выедающие почву и создающие пустоты, в которые и попадает нога неудачника. А уж там все его шипы становятся вашими – вот что такое нанзимус.
Шприцы, разумеется, опорожнились.
Упал ли я? Забился ли в судорогах? Задохнулся? Пошла ли пена изо рта моего?
Да.
И влез в ботинки – и распрощался с будущим.
Проклятые ведра.
И растения! Растения! Злобные, жадные нетопыри! Курупуния гигантская алая, подобная циклоповой трубе архаичного, прапрадедушкиного патефона, повернувшая к рабу эдема завлекающий зев, распахнувшая свою жадную благоухающую вагину с живым, трясущимся, дразнящим полуметровым язычком внутри. Я и не подозревал, что такое вообще возможно. Старый подлец, как всегда, не обмолвился словом, а я нисколько не осторожничал, будучи стопроцентно уверен – уж меня-то она не ухватит: дело наверняка заканчивается насекомыми, на худой конец, еще какой-нибудь мелкой живностью типа колибри. И уныло возился с мясистым стволом алчной дамы, подвязывая ее туловище к обреченному на подобное соседство кипарису. Но запах, запах! У этой чертовой курупунии была настоящая течка. Бедный нос мой неминуемо приблизился к бездне.
Подобно опытнейшему анестезиологу вдова открыла свой клапан и испустила газ – две секунды, два вдоха…
Дед!
Каким-то образом вновь он шатался поблизости: косил, боронил, удобрял, обрывал, орудовал секатором – не знаю, не помню, думать о том не хочу.
Голые скользкие ступни мои непременно бы выскользнули (растение уже почти целиком меня поглотило, засосало, задушило слюной, приготовилось к пиршеству, к перевариванию, к торжеству растворения, к превращению горделивого всемогущего хомо сапиенс в желеподобный гумус) – но ботинки!
Ему удалось схватиться за их жесткую кожу.
Иссиня-зеленый, со слипшимися младенческими глазами, весь в пищеварительной слизи, намертво обвитый омерзительным язычком, я исторгся из лона. Я плакал, хрипел, плевался. Я хватал перекошенным ртом живительный воздух – до дрожи, до храпа, до зубного дробного щелканья.
Пуповина была немедленно разрублена.
Один ее красный обрубок уползал внутрь затейливой и искусной ловушки, другой – хвостом ящерицы – долго еще шлепался перед нами.
Клянусь, я слышал, наглая тварь шелестела: «Мы еще встретимся…»
Ни философии, ни пожеланий, ни самых обычных советов – тюремщик вернулся к делам своим. Я – облитый соком растения, гнусный, липкий, словно русский чиновник, – продолжил счет своих унижений.
Впрочем, что там курупуния! А, подобные этой даме, всевозможнейшие астрекусы? А изнеженные, словно лондонские геи, филомелы с острова Ява? Мне всегда казалось: готовы меня удавить.
Еще доказательства подлости? Росалиус белоцветный – не менее эротическая кукурузина. Бодрый фаллос источает энергию – ни дать ни взять мужское начало, обильно опрысканное все тем же «олдменом».
Но стоит к нему нагнуться – невиданный, дьявольский метеоризм.
Я падал каждый раз возле росалиуса бело-цветного.
Я падал возле анемонии ибитус (отвратительная, и, как у росалиуса, неожиданная вонь).
Рута душистая, пастернак, чистотел и ясенец. Пушистая тропическая вергетта, с виду приглаженная (скромный фартук по стеблю) и, казалось, наивная, словно выпускница мадридского католического колледжа… Да на подобный пук не способен самый отпетый клошар после бадьи чечевичного супа!
Ах, сколько здесь произрастало всяческих выродков!
Возлюбил ли я после всего этого дурманию кольчатую, степурию, репчатого голосата, адекондрона и еще многих подобных бандитов, о которых раньше и не слышал, и о существовании которых, находясь в той жизни, за стенами, даже и не подозревал? Господа! Здесь нужно словцо покрепче водки и спирта! Меня пытались сожрать, облить и обгадить. В изболевшееся мое существо, в бессмертную душу мою, словно дротики дартса, вонзали колючки. Терзали они меня, бесконечные ибитусы и торцепторы. Мучили. Хохотали они надо мною. Гнобили на фоне безупречного рая. В этих, к слову сказать, аристократичных на вид, раскрашенных, наряженных, вычурных, словно выставки постмодернистов, пижонах постоянно таилась какая-то гниль. Напротив (как, впрочем, всегда бывает), нищего вида селениусы, неказистые дворняги-васильки, уныло, словно сироты, побирающиеся в величавой тени гирбитуса римского (та еще изощренная тварь!) лютики, маргаритки, а с ними остальная луговая чернь, по крайней мере, не мешали работать.
Когда пришло осознание, что бесполезна надежда?
Не помню, не ведаю – потерялся во времени. Arbeit macht frei[9]. Jedem das Seine[10]. Lasciate ogni speranza voi ch’entrate[11].
Забастовки и бунты? Изощренность тюремщика крылась в деталях: в равнодушии к моим воплям, в поглаживании бороденки, в поистине философском спокойствии, с которым хватался дедок за работу, в то время как я демонстрировал фронду. Весь хоррор как раз и заключался в том, что мог я бессчетное количество раз бунтовать, взрываться, бесцельно шататься по саду, пинать рабатки, разбрасывать камни (они затем неизбежно дедком собирались) и раскидывать шпалеры (кротко он подбирал за мною). Я рвал, я топтал цветы, я отчаянно выл, я изрыгал оскорбления, от которых завелись бы глыбы Стонхенджа, я катался по травке, сучил, как трехлетка, ногами, ломался я тульским пряником – короче, исходил на полную гнусь.
Граф Монте-Кристо получил пожизненное – и надсмотрщик терпел капризы, занимаясь прополкой. Хватались им коса и точило: «вжиг, вжиг», бесстрастно, заученно – как в тот самый трагический день. Пока я раскидывал сопли, пока заходился в истериках, он обихаживал свои бесчисленные кусты, сопя и кряхтя, словно утка: прореживал их, обрезал. В бамбуковых зарослях, между сосенками и туями пирамидальными постоянно мелькали его штаны и рубаха.
Я объявлял голодовку – дед хрустел над моим ухом морковкой и свеклой.
Я отказывался от питья – он запивал свою спаржу болотом.
Я злобно гадил на гиацинты – он безропотно склонялся с совком, подбирая за мной, как за лошадью, – и относил мои экскременты на компостную кучу.
Я гадил на тюльпаны бахромчатые – относил.
То же самое было с крокусами, с целой коллекцией анемонов.
Демонстративно, словно гарлемский школьник, опрыскивал я своей мочой традесканцию: этот Цинцинатов Пьер только вздыхал.
Что еще прикажете делать?! Сойти с ума от безделья? Кончить жизнь рядом с клумбами, полными капризнейших пуэрториканских роз? Раскрошить голову перспективного клерка об альпийскую горку? Сук японской сосны? Мой галстук давно истлел. И кроме того – я не хотел умирать.
Очередной капитуляции он ожидал, как гиена.
Так варан сторожит жертву, им самим уже давно отравленную. Дыхание ближе, ближе.
И наконец дребезжащее:
– Кхе, кхе, кхе… Ты мне не поможешь, сынок?
Впрочем, я не сдавался! Время от времени я кидался на старого змея, истекая слюной и бешенством. Дело было в проклятой палке! Где он так виртуозно научился ею владеть? Свист бамбука и выдох «хай», хлесткий, словно ковбойский бич, уносили в страну кошмаров. Затем отвратительная вода возвращала из Мордора. Мой лоб звенел. В голове, как в башке Страшилы, шуршали солома и стружки. Поганец же, искренне огорчаясь, возвращался к цветникам и газонам.
Отчаяние творит чудеса: силой руки моей даже тяпки превращались в бешеных мстителей. Я швырял их одну за одной. Тщетно! В самый последний момент, когда готовились посланцы мести с победным свистом впиться в блестящую лысину, как-то совсем лениво и вяло перехватывал он воплощенную ненависть.
И, словно дохлых птиц, брезгливо отбрасывал тяпки в сторону.
Сжимая очередное орудие – секатор, лопата, булыжник, – ночами я подбирался к земляному ложу тюремщика (монстр храпел под навесом).
Однако чутье – и все та же палка, господа!
Дед умело дозировал каждый удар – я лишь на часик-другой забывался.
К чести своей скажу: чертов садовод никогда не мог чувствовать себя в полной безопасности. В своем вероломстве я становился истинным горцем. Ненадолго я затихал, я зализывал раны; я заискивал, я улыбался, уверяя, безумие кончено – но в день «Ч» откидывал маску, бесшумнее самого охочего до скальпов гурона подкрадываясь к очередному розарию, в котором возился дедок. Китайская сторожевая не учуяла бы шагов моих. Чингачгук бы признал свое поражение. Уссурийский тигр подох бы от зависти. Дерсу Узала прищелкнул бы языком.
Я замахивался косой.
Однако – бамбук, набалдашник, «хай»!
Я ведь и за мотыгу хватался.
«Хай», набалдашник, бамбук.
К свиньям собачьим летели все мои корсиканские замыслы: а он укорял добродушно, в очередной раз отливая водой, знакомой до отвращения:
– Хочешь все-таки без ключей оказаться? Пораскинь-ка мозгами, парень!
– Ты губишь меня.
– Странно, сынок, а мне-то, дураку, кажется – спасаю…
Проклятый юмор дедка!
«Больше дела и меньше дум…»
Когда же случилось осознание этого факта? Когда, зачерпывая ведром воду вместе с плавунцами и тритонами для того, чтобы затем трусцою отправиться к щитовидной дармере, а может, подвязывая бузину или подправляя ржавым секатором самшит, наконец-то очнувшись, я понял – дум действительно не осталось?
Сотвори, Зевс, из меня ничтожную горстку пепла, утопи меня Посейдон, сожри ненасытный Уицилопочтли мое безумное сердце – не помню.
Подавайте сюда микроскоп, эскулапы, – простой, электронный – без разницы. Бегите ко мне скорее! Вскройте несчастную мою черепную коробку! Распахните ее! Взорвите! Воткните хобот с линзой в скукожившийся, съежившийся, жалкий мой мозг! Вы разглядите там всякую чушь, до скуки приевшуюся нейрохирургам: нервы, сосуды, капилляры, микробов, бактерий, паразитов. Но вы будете бесконечно изучать эту слизь в поисках прежнего интеллекта, и более уже не отыщете в чреве несчастной башни моей ни единой микроскопической думки: отныне – я автомат, то и дело спешащий к лаванде, к пеларгонии, к трижды проклятой луговой герани. Так что ваш консилиум, господа, предсказуем – мою, всю исчерпанную до дна, словно неохватный запорожский котел после ужина целого куреня, голову отныне занимают иксора, цезальпиния, пламерия, папилионанте вальковатая, эпидендрум реснитчатый, ангулоа Кловеса, собралия крупноцветковая – ну и прочая лиственно-цветастая дрянь.
Dixi et animam levavi[12].
И вот еще что я до донца души осознал, вот что прочувствовал всей своей задубившейся шкурой – то, что с детства, вроде бы намертво, навечно в меня завинтили, затиснули, запихали бесчисленные учителя, теперь растекалось, сыпалось сквозь все поры, просеивалось местным мелким песочком, уходило под хвост если не коту (кошки здесь не водились), то самому страшному, самому старому, самому облезлому павиану.
Была ведь еще с детства замурована в мою память, как в пирамиду Хеопса, таблица умножения (позднее, в Гарварде, я играючи на спор складывал и делил в уме пятизначные числа). Благодаря одной полузабытой мадам (она преподавала этикет) выучился я свободно владеть за столом ножами и вилками, ловко расправляться со спагетти, по-парижски подвязывать шарфики и аристократически освобождать сигару от пухлого кончика перед началом витиеватых дискуссий. Присовокупите к моим приобретенным способностям виртуозность работы палочками в гонконгских ресторанах. Присовокупите осанку, при виде которой иссох бы от зависти кавалергард Маннергейм[13] (сколько часов промучался я в невозможной, как и подаваемый там пудинг, частной английской школе с привязанным к спине аршином, чтобы затем на бесчисленных пати восхищенно ахали дамочки). Прибавьте все остальное! Ведь для чего-то существовали педантичный, словно метроном, гувернер-швейцарец; стульчик-таблетка перед бело-черными зубами фортепьянных клавиш; «Времена года» Петра Ильича; «Вальс № 1 ми бемоль мажор соч. 18» Шопена; очередной легкий, но обидный удар по затылку «до мажор, до мажор, соль минор, да вы попросту издеваетесь, мальчик» (мисс пианистку хотелось сломать, как сухую ветку, и с наслаждением выкинуть); пухлый, словно подушка, портретный Бах (так вдумчиво зрит со стены сама Вселенная), при одной только попытке пробежать его одиннадцать прелюдий первой части «Хорошо темперированного клавира» напрочь отламывались пальцы; призрачный «Аквариум» Дебюсси; и, наконец, воплощение вечности – барабанное равелевское «Болеро». А мои языки! Грассирующий французский (виртуоз по части кухарок месье из Марселя, приглашенный дальновидным папенькой, когда я еще не мог отличить погремушку от кубиков), почти безупречные немецкий, испанский, шведский?! Милостивые государи! Какое блестящее прошлое помахало мне на прощание: студенчество, фонтаны из «хольстена» и «туборга», хрипящие диспуты, клубы, рвущиеся из-под ног розовые, голубые, зеленые стебли нирваны (кислота, кислота, господа!), опускающие затем в кампус с разноцветных небес ледзеппелинские перила-ступени. К черту Клавир – как вам рев Джо Кокера?! И да здравствует славный Че! Я ведь в свое время даже метнул в копов пару булыжников, я нюхнул их газку, я, как полагается, отскучал свое в полицейском «обезьяннике» – и звенел, и дышал, и жил. Словно наживку, глотал я Сартра. Благословенного Камю глотал. Старину Керуака. И Фейербаха, Ницше, Маркса! Как вам бдения над Шопенгауэром? Как вам Торквато Тассо, Джон Стейнбек, Фолкнер, Сэлинджер, спорт, учеба, приемы, скачки? Я был первым везде, господа! Меня приготовили к вечности. По нотам расписывала мое будущее «Силиконовая долина»…
Целые Монбланы знаний, вбитые в голову целые их Джомолунгмы: экономика, юриспруденция, Гегель, Эйнштейн, Ньютон…
Кисточка бакалавра, распушенная, словно кисть гвардейского кивера.
Сама шапочка, подобно правоверноиудейской кипе приклеившаяся к затылку.
И магистрат.
И пять лет аспирантства (Кембридж).
И усердная служба Мамоне – ум, сноровка и карьеризм (вполне, кстати, честный), визиты от имени компании в Сингапур, виртуозность моя на Кипре, блестящие схемы в Та – иланде, гениальный расчет с Абрамовичем (начальство пищало от счастья), дебет, кредит, авизо. Аустерлицким солнцем взорвалось надо мной великолепное будущее! Я уже ощущал его запах, его фимиам, амброзию. Филиал в Оттаве золотозубо мне улыбался (судьбоносный визит к небожителю-шефу, обладателю хрустального гнезда на сто сорок втором этаже, признание этой старой, проперченной всеми ветрами акулы: «Вы, дружок, далеко пойдете»).
Умения, навыки, банковский опыт…
Где они? Для чего они здесь нужны?! К сосне курильской, к обыкновенной бирючине, к барбарисам, магонии, спирее, лапчатке, хеномелесу и прочей царящей хрени я, ужасный Иов с пустыми дырявыми ведрами, вопию.
Интеллект (IQ – двести тридцать, нет – кажется, двести пятьдесят!) наконец-то покинул узника. Еще бы! Интересно ли в лорнет разглядывать этому чистопородному денди, словно птенцу птицы Рок, вскормленному самыми хищными гарвардскими профессорами, взращенному ими для лабораторий Уолл-стрит, как несостоявшийся Сорос орошает метельчатую гортензию? Вертикальное озеленение (актинидия коломикта) не волнует мой интеллект. Колокольчик персиколистный его не трогает. Итог: хваленый IQ растворяется в дымке небес, подобно голубю из рукава бродячего фокусника. Что же в том удивительного? В системном анализе фьючерсов сад нуждается так же страстно, как и в конвертируемом рубле.
Итак: Эрхард и Деминг[14] на фоне карликовой лиственницы?
Вычерчивающий под кленом канадским свои формулы Архимед?
Императив кенигсбергца Канта, провозглашенный в розарии?
Бросьте! Здесь нужны только голые мускулы. И для унылого их поддержания – спаржа, репа, морковка, горох.
Поливка.
Прополка.
Ежедневный бег шанхайского рикши.
А что же еще хотел кретин (барахтающийся теперь в алчной сети эдема, словно пойманный ретиарием мирмилион[15], только лишь из-за неуемной своей страсти познать больше, заглянуть за еще один поворот) от лапчаток и пузыреплодника, от гавайского дуба и мелколистной торсиллы?
«Больше дела и меньше дум».
Я ведь пал окончательно. Ниже самого завалящего, задумчиво ковыряющего в носу при виде явного барыша, сотрудника танзанийской таможни. Подобно уработавшейся в доску, до полного одеревенения, до ступора, неласковой брюссельской шлюхе, ублажаю деревья. Предлагаю интим вконец обнаглевшим созданиям. («Надо бы их опылить, сынок».) И тонкостебельная гиана опылена – чем не гнусная мерзкая случка?! Финиковые пальмы? Въелся в печенку маршрут от молодого кобеля возле запахнувшихся навечно ворот, до его потрепанных старых подружек, чуть ли не к самому пруду наклонивших свои проредевшие юбки. В усердном поту, задыхаясь от едкой, гнездящейся в пальмах тысячелетней пыли, карабкаюсь с мужским соцветием по мохнатым женским стволам – чтобы, с невольным стоном (пару раз все-таки прелестно сорвался!) дотянувшись до их сокровенного лона, обеспечить поношенным самкам оргазм.
И опять-таки – клещи, полуденные слепни, вечерне-ночной королевский гнус, да и все остальное – злобное, крылатое, кровососущее до изумления.
Муравьи, бессчетное количество раз устраивающие коллективные праздники на моем и без того зудящем, обрубцованном теле, в то время когда без всяких сил и дум, облепленный этими лилипутами Гулливер, валится под лох серебристый.
Сон – поистине мертвецкий.
Доставучее, словно реклама батончика «Натс», безумное здешнее ярило.
И – рядом, все эти дикие годы – воплощение вечности: проклятый, несносный сторож. Придаток все тех же рокариев. Евнух, трясущийся над изнеженной перепончатой гольдо-кабаной. Механизм для бесконечной прополки! Взгляд воблы, дрожание членов, тихие вздохи, бормотание удивительных банальностей («Без труда не вытащишь и рыбку из пруда…» и т. д.). Бирмингемский пакистанец-таксист рядом с ним – воплощение царя Соломона.
«Кхе, кхе, кхе…»
Сопит и правит косу.
Издевательски-менторский бубнеж за согбенной моею спиной: «Рай обязан сверкать, сынок. Он должен быть полон цветов…»
Рай был полон.
А я – разбит вдребезги. Расколот. Рассыпан, словно кубики «лего», которые вытряхнул перед собой пятилетний конструктор, прежде чем затеять очередную торопливую сборку. У какого-то сверхунылого writer-японца[16] (впрочем, отыскать оптимиста-писателя в том солнцевосходящем краю у вас столько же шансов, сколько побеседовать с единорогом) персонаж-страдалец ежедневно тонул в песках – и ежедневно откапывался, лишь бы выжить. Я здесь, по уши в черноземе, так же страстно воюю с наступающей мокрицей. Запеленованный паутиной эдема, весь в поту и компосте, я ослеп ко всему остальному – сколько лет кануло в прошлое (служение, словно сиракузским серебряным рудникам, сияющему парадизу, борьба и с тлей, и с медведками), прежде чем отчаяние убралось со своего нагретого места, и царственно водрузилось там воспетое земским врачом-мизантропом Антошей Чехонте[17] отупение сахалинского каторжника.
Осужденный лет так на сто тридцать пять неизбежно приходит к подобному: отправляет в отставку рыдания.
И вот, слезы мои, словно Арал, уничтожены. Глаза обернулись безводными солончаками.
Возможно, и тухла на самом их дне, подобно умирающей лужице, какая-нибудь оставшаяся васильковая синь: не знаю, не ведаю…
Констатирую: случайным одним вечерком из зазеркалившегося болотца явились вдруг водоносу (совершенно ведь антинарциссически нагнулся я за упущенным ведром) ребра махатмы Ганди, болтающиеся на мослах таза порты и натурально толстовская борода.
Но то был уже не я, государи.
А местная фауна?
А установившийся, в конце концов, пусть и примитивный, но быт?!
Совсем позабыл! О, простите! Сделайте все поправки: на мой психоз, на безумие! Согласитесь, есть причина посыпать пеплом голову в первой части этой саги. И вообще, положа руку на сердце, джентльмены – кто из вас, попыхивающих сигариллами после очередного раблезианского ужина, уютно уместившихся там, за стеной, в электрическо-винно-мясном изобилии всемирного человейника[18], попадал в подобную западню? Впрочем, каюсь: от миксбордеров и бордюров вы уже порядком устали. А я все об одном – словно раввин на похоронах. Расписываю отчаяние сверхлюбопытного франта, пружинистого молодца, обнаружившего вдруг на пути своем бездну, наклонившегося над зияньем ее в ницшеанской надежде увидеть – и в эту самую глубь со всего размаху вдруг ухнувшего: без права на переписку.
Хватит траурных воплей – в конце концов, и в аду бывают воскресные дни. Чем-то надо разнообразить этот реквием. Ведь даже для обитателей замороженной Колымы расцветал вдруг праздник, когда, поскользнувшись перед их согбенным, безмолвным, словно тамошний лес, строем, лихо хряпался мордой в лед посиневший – бритье и паленая водка – толстогубый испитой вертухай.
Так вот: беспросветность иногда разжимала мое дрожащее горло.
Был и отдых.
И, ко всему прочему, привычка взяла свое.
Нет, нет, душа еще какое-то время сопротивлялась! Она еще пыталась раздвинуть прутья реберной клетки, стремясь выпорхнуть – к суши-барам, пати и раутам, карамелькам-моделям (которых не раз, словно сливочные тянучки, приходилось от себя отковыривать), теннисным кортам на благословенной Суматре. Простите, друзья, мою сверхнаивную душу! Снились ей и торги, и круизы, и нью-йоркские стриптизерши, пропитанные вызывающей независимостью, словно торт – коньяком. Но ведь тело привыкло! О, проклятое тело, по другим законам живущее!
Увы, мы свыкаемся слишком со многим: несуразным, нелепым (большевизм, советы доктора Хаббарда, симфониетта A-dur op 5 г-на Прокофьева). Привыкал ведь рано или поздно какой-нибудь сгорбленный краковский часовщик к наивысшим, после Петрарки и Шиллера, вершинам европейского гения – звездно-желтой нашлепке, бараку-фаланстеру и арийскому «halt»[19], доходчивому, словно ухмылка овчарки.
Лошади на рудниках (жестокосердное средневековье) в конце концов всем своим существом принимали круги Великого Брахмана. Конечно же, поначалу брыкались, но вот на очах их шоры, кнут делает дело, день-второй в темноте горной выемки – и рычаг-колесо начинает вытаскивать, одну за другой, корзины.
А строители шумерских храмов?
Возводители Вавилона?
Воздвигатели пирамид?
Бесконечные дяди Томы на полях Алабамы, поющие а капелла свои задушевные гимны-плачи, лиловыми пятками смиренно отбивающие ритм их?
В том-то и дело, благодетели вы мои!
Привыкали…
Я не рушусь более спиленным дубом. Плита мгновенного сна уже не накрывает меня. Мои бледно-мраморные прежде ляжки постоянная трусца по аллеям трансформировала в облитые непроходящим загаром окаменевшие жилы. Да, ходули истощились, но они закалены, как ноги гоплита[20] – сплошные мускульные переплетения, великолепный образчик для анатомических альбомов инопланетянина Леонардо да Винчи. Ботинки? Мир их праху! Фирма «Paul Smith»[21], спася от курупунии, продержалась не более года, и на илистом дне пруда остатки wonderful shoes[22] вздыхают о канувших в лету прогулках по осеннему Централ Парк. Отныне голые ступни мои преспокойно попирают колючки ядовитого пагмуса. Встреча с ползущей листрелой? Теперь не более чем неприятность! Стелящиеся по земле стебли невмона с их пираньими зубами? Препятствие легкое! Кожа подошв сделалась толста, как платформа «Dr. Martens»[23]. Своей тотальной бесчувственностью напоминает она санитаров домов престарелых. И вообще: словно плетью усердного нациста-гауптмана, вдоль и поперек отлупцована моя несчастная шкура бичом светила, которое не знает здесь уик-эндов, ободрана солнечной плеткой до подвяленного мясца, изрезана осокой и ветвями, измучена не менее отвратительными хоботками и жалами, но после всех ужасающих метаморфоз – это Брестская крепость.
Ничто ее уже не прокусывает.
Ничто не продувает.
Она одеревенела.
Надежнейший панцирь.
Одежда? Каким-то чудом обрывки продукции все того же блистательного «Paul Smith» еще не слезли – остатки покрытых моим собственным (очень обильным!) хлористым натрием рубашки и брюк липнут еще ко мне. Вечерами, перепугав водомерок – во все стороны брызжут эти нервные стрелы, – погружаясь в пруд по самые ноздри настоящим вьетнамским буйволом, я на себе стираю лохмотья, даже не удосужившись их скинуть.
Впрочем, бегать могу уже без одежды (а от кого скрывать причиндалы – от клеомы с настурцией?!).
Итак: не ожидал я уже от вечно лазоревых, подобных взгляду неаполитанских карманников, небес никакого «deus ex machina»[24]. Хотя время от времени взвивались протуберанцами мои капризы и бунты, я освоился.
Вечерами я отбрасывал в сторону мотыгу и тяпки и будоражил купанием пруд (плавунцы, водомерки, тритоны, недовольное лягушачье кваканье).
Набив свой живот свеклой и брюквой, обхватив руками колени, я таращился на левкои и пальмы – картонный, пустой до звона, словно Дума Гипербореи-Московии. Желудок – самое мое чуткое, самое капризное, самое брезгливое к «простонародному», с рождения привыкшее к пропеваемому ежедневным гимном в «файф о клок» le diner est servi[25], столь лелеемое мною, драгоценнейшее мое детище – не возражал теперь против плебейских бобов и стручков гороховых! И это после трюфелей по-провански, после живительных ручьев «бордо» и «мадам Клико», после «судачков порционных а-ля натюрель»! О, мой дворянский желудок – воистину, несчастнейший из снобов, растерявшийся в первый раз от заталкиваемого в него сырого картофеля, словно парижский аристократ от вида робеспьеровой гильотины (сейчас же, окончательно сломленный, смирившийся, брошенный на колени, наклоненный и изнасилованный, он безропотно год за годом переваривает эту преснятину, которая затем пополняет компост желто-зеленой жижей).
Да, фауна! Что я действительно все о кларкиях и гипсофилах! Болталось в деревьях (уже в самом начале повествования совсем не к добру упомянутое) павианье убогое стадце, чье амбре доставало не хуже запаха филомел.
Прохлаждались здесь две-три косули.
Совались под ноги осатаневшие от тотальной жары и скуки сурки и не менее верткие суслики.
Гигантов у деда не наблюдалось: хотя мог вполне уместиться за кактусом stenocereus thurberi и какой-нибудь сбрендивший лев, рядом с агнцем ублажающий утробу свою вечно сочной канадской травкой. Могли ведь, сообразно месту, бродить с не меньшим счастьем на мордах крокодилы-вегетарианцы, обколотые успокоительным носороги и добродушный айболитовский гиппопотам.
Впрочем, черт с ним, с гиппопотамом!
Выскочившая из тени гигантского водохлеба-бадана акула – и та меня особо бы не удивила.
Сам Бармалей – не напугал бы.
Крупные хищники в здешнем раю не водились: так, всякая мелкая разномастная тварь.
Но вот что касается твари!..
После первых своих «a hard day’s night»[26], вместе с прежними добродетелями навсегда потеряв удивление, я был настолько раздавлен, что человеческая речь в устах особо наглого кролика, одним вечерком имевшего честь наскочить на мои страдальческие ступни, не удостоилась даже ответного вздоха.
Я остался лежать размякшим овощем.
Кролик явно был недоволен («убрал бы ты ласты, братец!»), а я – полностью обесточен. Принялась бы в то время кокетничать со мной голосами своих цветов донельзя вычурная рабатка на северной аллее (прихоть старика сочетала в ней бархатцы с немезией), спела бы она мне оду «К радости», изобразила бы всеми своими сопрано и баритонами «Beat the Reaper» ужасного Фрэнка Заппы[27] – ухо мое бы не дрогнуло! Я бы даже не обернулся.
Равнодушие – к разноцветью эдемовой ловушки, к рубинам ее и яхонтам, к ядовитому солнцу этого парадизова Междуречья, к живности, ползающей и летающей, – вот что, единственное, звенело во мне, как «ля» камертона. Да пусть хоть все они поголовно, до последнего занюханного муравья, изъяснялись бы на древнекитайском и подносили мне на завтрак всё те же бобы с изяществом гномов из «Белоснежки».
Повторюсь: ничему я не удивлялся.
А ведь эти звери, зверьки и звереныши разговаривали! Они здорово лопотали на english и, возможно, могли бы и петь.
Голливуд?
Нет, мои благодетели! Здесь не пахло рисованной диснеевской чушью с ее разноцветным миксом из людей и животных, болтовней всех существ на равных и взаимной их тягой друг к другу. Это был отнюдь не мультфильм, хотя сколько раз умолял я небо, чтобы все здешнее безобразие, включая банальных turdus plumosus[28] и целую семейку отвратительных злобных ежей, обернулось бы детским мультиком, в котором Господь, прорезав стратосферу геркулесовой ручищей и соорудив из двух своих циклопических пальцев настоящую катапульту, вышвыривает меня из рая, словно Гомера Симпсона[29]. Во всех подробностях и ракурсах представлял я дугу своего полета поверх цветов, кустарника, стен и приземление в центре какой-нибудь, кишащей людьми, восхитительно пыльной, заплеванной, затоптанной и вконец замусоренной square[30].
Но никто и не собирался меня отсюда выбрасывать!
А речь зверушек оказалась такой же данностью, как и буйное по краям аллеек присутствие невиданной больше нигде, кроме эдема и разве что берегов равнодушного к мусульмано-индуистским разборкам Инда, тропической аддукленции. К моему величайшему облегчению, звериная мелочь меня сторонилась: иначе я бы свихнулся! Я бы этого просто не вынес! Обыкновенный снобизм к «братьям меньшим»? Нежелание снизойти? Да плевал я на тварей! К ЧЕРТУ ЗДЕШНЮЮ ФАУНУ! Поначалу совершенно интровертно я был «обращен вовнутрь», я психовал, раз за разом штурмуя колючки, прорывая ходы, нападая на благодетеля, и, в конце концов, до полного отупения окучивая, озеленяя, пропалывая и носясь к миксбордерам с ведрами. Я не видел кишащей жизни и давил и хвосты, и лапы. И они не играли в «Бэмби»[31] – так же гадили и матерились. Белки, галки, дрозды и павлины просто дико, отчаянно ябедничали (два тайника с жердями, подозрительно быстро раскрытых дедком, убедительное тому подтверждение). И кроты предавали! И свиноносые летучие мыши! Остальная мелкая свора – от хорьков до лемуров – на каждый мой необдуманный шаг мгновенно щетинилась, скалилась и плевалась, вставая на дыбки вместе со своими жалкими шерстью, хвостами, когтями и железами по производству секретов. Никто не стремился к содружеству, напротив, отовсюду: из норок и нор, из-под всех этих пышных кустов, корней, горок и декоративных коряг – стоило только оторваться от дела и сфокусировать взгляд – мерцала ответная злоба. Год, другой – и пошла набирать очки взаимная ненависть.
О попугаях – особо: где нахватались какаду и жако одесско-привозских манер, с какого такого Бристоля потомки заплечного дружка стивенсонова Сильвера, напитавшись в тамошних пабах, как грибы пестицидами, неизбежным словесным сором, свалились затем похабной, орущей, феерической, словно оркестр сержанта Пейпера[32], стаей на ветви эдемовых олеандров? Даже на фоне сметливых, как московские беспризорники, отвертками ввинчивающихся в змеиные норы мангустов, которые уж за бранным-то словцом в карман не лезли, райские птицы потрясали. Дня не проходило, чтобы меня не облил грязью с очередного дерева какой-нибудь гламурный подонок.
Бог судья им.
И всевозможнейшим змеям – Бог Вездесущий судья.
Кстати, между собой это быдло так же безудержно грызлось, более того, твари славно трепали друг друга. Constat![33] В бурых листьях опадающей то и дело ицениции, в корнях мохнатой, как самурайские брови, японской сосны, в пенных кружевах бенонии дымчатой, в сплошных парадизовых кущах махровых лилий и барбариса – всюду кипела борьба за местечко под здешним муторным, брызгающимся раскаленными каплями, словно жарящаяся яичница, Желтым Карликом.
Каждый нагло хапал свое.
И трясся над своей территорией, точно пушкинский конченый скряга.
Под рабатками и цветниками оказались нарыты жилища. Стоило мимо самой вшивой, самой бедняцкой халупы прокрасться, как ее хозяин – опоссум, барсук, хомяк, – высверлившись табакерочным чертом, пускал в ход поганый язык (где вы, милейшие торговки Сорочинской ярмарки?!).
Просто жутко хамили лисы.
Самый мелкий и гнусный зайчишка с дубиной стоял здесь на страже священного privacy[34].
«Нас не трогай, ползи себе мимо» – вот девиз этих бесподобных les Champs-Elysees[35].
Повторюсь: я был рад войне! Желание пообщаться с мышами и разделить свою ненависть к раю с каким-нибудь растрепанным зябликом никогда не посещало вашего покорного слугу, более того, я пришел бы в ужас от подобного джема. Все тот же диснеевский коллективизм, щебечущий «славное утро!» или «как поживаешь, сосед?», с его вечным марксистским зудом (белки носят еду, барсуки помогают с прополкой) оказался бы здесь полным, совершенно невыносимым безумием. Я погиб бы от коммунизма.
А так, наложить было всем на всех – как в каком-нибудь социальном фонде.
Как на Диком, прелестном Западе.
Лицемерие всюду орало свою победную песнь. Иногда мне казалось, я попал в иезуитскую секту – прежде чем хорошенько полоснуть когтями соседа, они его окликали: «Братец!»
Не отсюда ли сказки Харриса? Славный добрый дядюшка Римус?
И меня ведь так привечали, уж если дело доходило до встречи:
«Братец, олух царя небесного, не раздави!..»
«Эй, братец, разуй-ка глаза! Не разглядел дороги?!»
«Какого рожна прешься, братец?!»
Меня так и подмывало схватить какого-нибудь сучонка за его завалящий мех и трясти, выбивая душу: «Да какой я вам братец, сукины вы коты!»
Дед сопел в стороне, постоянно давая понять: uber alles[36] розы и флоксы! Проклиная его флорофильство, я шпынял и кротов, и ежей. Павианы (в зенках царствует ужас; шеи в обрамлении самых крепких веревок; детенышей не щадить!), покачивающиеся, подобно жертвам английского огораживания, на славных здешних дубках – вот мой сладостный сон, мой мираж, мои грезы: дневные, вечерние, утренние. Клочки разнесчастной кредитки мельтешили еще перед моим взором – не забыл я своего унижения: и упорно, и мрачно мстил. Не дано было их всех перевешать, но хотя бы очистить лужок от скверны – вот задача, достойная мастера! вот чем я всерьез и занялся! Сколько раз тяпки и камни, расплескивая листву, уносились в направлении фосфорных, радиоактивно светящихся задниц. Тщетно: приматы кривлялись, подобно рокерам с постеров «Kiss»[37], они кичились виртуозностью (бег с препятствиями, скачки по веткам). Я выслеживал их короля-фронтмена, однако постоянно уворачивался здешний Джин Симмонс [38] от неминуемых попаданий – и, насмехаясь, гнусно вываливал из пасти свой кажущийся бесконечным пурпурный язык.
Краснозадые брали сноровкой (сальто, каскады, куберты, копфштейны, рондаты-флик-фляки) и корчили рожи. Я не слишком о том печалился – набирало и опыт, и силу мое робинзоново упрямство. Зная слабость крикливого стадца попастись в непосредственной близости от нагретого мною лежбища и проведать плоды огорода, словно самый отчаянный здешний заяц развязал я бескомпромиссную битву за свое священное lebensraum[39], и не брезговал засадой, выставляя приманку – столь любимую ворами (и с не меньшей любовью выведенную старым придурком), сочащуюся фруктозой от основания до ракетного острия, сладчайшую морковь.
С каменным терпением Хаджи Мурата поджидал я добычу – и вот долгожданный итог! Тренировки в прыжках и молниеносном захвате не могли не сказаться: одним утром попался на грядке хлипкий маленький тамошний принц (его величество в то время на другом конце царства пожирало папайю и манго). И пока мамки, мотая грудями, которыми можно было обхватить шар земной, и кудахтали, и визжали, я за хвост поднял над собою гаденыша.
Наконец-то на всех этих мордах отпечатался жуткий страх.
Прискакавшему на лужайку их бессменному королю (зажав предварительно нос), заявил я буквально следующее:
– Убирай своих шлюх, мерзавец!
– Братец сердится на природу?
– Братец хочет покончить с вонью! Прочь с законных квадратных метров…
Было много базарной ругани. Был наскок, отбитый мотыгой. Был обкакавшийся наследник. Но угрозе папаша внял.
И, на всякий случай, увел свой гаремный табор пастись поближе к воротам.
Единственными из всей этой разношерстной плюющейся сволочи, к кому проявил я хоть какую-то деликатность, оказались одинокий производитель особо терпкого запаха и – представьте себе – козел.
Что касается скунса – господа, здесь без пояснений.
Но capreolus vulgaris[40] достоин отдельной главы!
Нет! Не сползло искушение змеем с матери-яблони, наседкиной тенью защищающей дедов навес (под ветвями ее, после неудачного опыта с прахом, вполне мог отдыхать от трудов сам Господь Бог[41]), не продемонстрировало великолепный чешуйчатый хвост и антоновку в пасти.
Унылейший вид, потертая шкура – идиллическая картинка.
Этот тихий посланец дна (сущий по масти эфиоп) долгое время тряс мефистофелевой порослью под своим подбородком где-то на дальних подмостках – лакомясь щавелем за малинником, за многолетним засухоустойчивым дереном (cornus alba), и, в отличие от какаду, не распуская язык.
Когда же перестали являться мне сны, в которых жаркое из говядины и свинины, словно бонапартовскую гвардию на бельгийских полях противник, со всех сторон окружали кнедлики; когда, оглушенный, подобно быку, кувалдой тягучего рабства (гнусный труд! подлый труд! безобразный труд!) я стал окончательным вегетарианцем, когда обрел слух и зрение, когда научился крыть попугаев, когда потерпело свой Седан[42] хвостатое стадо, когда я привык – вот тогда-то и обозначило себя настоящее зло.
Помню ли я его приход?
О, как помню!
В тот злополучный день, к восторгу дедка, соизволил расцвесть (единственный раз за всю свою никчемную жизнь) ananas comosus. Я ждал отдыха – хотя бы ради такого случая, однако старик не дал рабу поблажки. А ведь этот хитрый китаец видел, как самым тщательным образом с невероятным старанием был обрызган мною амазонский берониус (на тысячу световых лет далек от подобного старания любой вышколенный, скрупулезный стюард!) и прополота (нет, какое! пропахана, словно трактором!) целая десятина земли. Но он даже не почесался; не промямлил: «Ну, хватит, сынок».
К черту старого подлеца! Я продолжал свой обычный бег. Тридцать полуведер – на рудбекию и сангвинарию канадскую. И еще двадцать – на ромашку и лаковый тис. Многократно был орошен пурпуниус светлый игольчатый – злобный капризный высерок. Накормлена перегноем гвиания. Щедро обрызган квисквалис индийский.
«Яичный желток» уже закатился за пальмы, когда я отбросил мотыгу.
Поужинал спаржей.
Растянулся на клевере.
Подложил под голову подушку-булыжник.
И затылком почувствовал вздох.
– Как насчет того, чтобы скоротать вечерок?!
Я вскочил для отпора – и, однако, не смог, господа. После тотального хамства остальных персонажей до отчаянной дерзости был обходителен этот замученный интеллигент. Впрочем, берите выше – он был жалок до восхищения. Бороденка гонимого фавна. И глаза! Боже, что за глаза! Что за сияние сфер! Волчок Норштейна[43]! Свидетели Иеговы не смогли бы так подластиться. Куда бормотателям гимнов с их смехотворным гипнозом до этого перебирающего копытцами рогоносного мавра. В меня заглянули очи, в которых совершенно по-сиамски сплелись ленинское лукавство и иерусалимская скорбь.
– Так вы не против партейки в го?
Здесь подпрыгнул бы Кавабата[44]. Уронили бы невозмутимость вместе взятые Циньюань, Китани Минору и Сюсай Хонинобо[45].
– Ничего особенного, – продолжала судьба в образе пыльного, дряхлого дьявола, – вон на той аллее нарезаем квадраты, а гальку берем… ну, хотя бы из здешней альпийской горки.
И ведь он соблазнил, благодетели. Я попался со всеми своими потрохами; вляпался, как лошадник Мюрат у Шёнграбена[46], как сумрачный киник Фауст, как самая разнаивная девственница, глупость которой вполне может спорить с афганской выходкой Буша. И поплыл, и отдался, и ведь, кажется, в тот же миг под руководством лохматой особи принялся собирать камни; и уже считал количество линий, нарезая их тяпкой по утрамбованной своими босыми пятками южной аллее. Повторюсь: заделался дурнем, и не знаю, как все случилось, но под блеянье-бормотанье («простите, помог бы, однако, как видите – не совсем удобные щупальца! у вас все получится лучше!») отсортировывал черную и белую гальку на две приличные кучки.
Мефистофель сопел одобрительно.
Пересчитал квадраты.
И остался доволен «доской».
Ну, а монстр? Деду было на все на…ть: как ни в чем не бывало, дряхлый пердун протащился мимо нас к навесу. Он чтил здешний главный закон – занимайся сейчас чем угодно: бегай, хнычь, ругайся, скули. Главное – сияние славно политых еще днем белых рудбекий.
Негодяйки, конечно, сияли.
Покачивались.
Цвели.
А несносный старик захрапел.
– Все в порядке, – кивнул козел. – Восемнадцать на восемнадцать! Буквы сверху, цифры сбоку. Все же будет получше рэндзю[47]! Ваши черные.
– Почему?
– Сами вы далеко не нубиец – несмотря на загар. А теперь оглядите меня. Здесь простая эстетика. Черный – белыми. Так вы не против, голубчик?
– Нет! (я здорово, классно влип!)
Он осклабился.
Издал свой коронный, семитско-жалобный вздох:
– Ну-с, ходите.
Я сходил.
Я поставил на R 16.
Никогда не играйте в го.
Хоси, комоку, боси, цукэ-атари и цуги[48]. Мандраж первого выпада, затем неизбежная растерянность, скрежет зубовный и вновь собачий восторг от следующего, кажущегося более удачным, хода. Пот, слезы, азарт, наконец! Железно хватающий за горло, словно пугачевский Хлопуша, глубокий, как утроба людоеда Сатурна, азарт! Ни секунды не сомневаюсь: даже известный всем почитателям литературы один весьма ядовитый энтомолог сломал бы на попытке отобразить подобное свое виртуозное перо.
Черный камушек, сжатый так, что он готов был проструиться песком сквозь пальцы, – вот скорбный символ моего помешательства.
И признаюсь вам, государи, – тут же восстал за моей согбенной спиной призрак сбежавшего от своей несчастной жены, от стыда и от разума, самого в мире известного игрока. Каким-то внутренним слухом я услышал его хрип «ставлю все на зеро!» – и тотчас разлетелся здешний прежний, пусть и дурацкий, но все же порядок вещей.
Я надел шкуру дражайшего Федора Михайловича[49].
И немедленно в ней содрогнулся.
Но не мог уже отодрать ее.
Capreolus vulgaris удивительно ловко брал гальку губами (бородка печально дрожала). В глазах, пока он раздумывал над комбинацией, совершенно по-иудейски плавала все та же экклезиастова печаль. Затем он задумчиво цокал копытцами к очередному пересечению линий – и я вновь покрывался потом! Нет, вы только представьте, судари, славненькую картинку: до полуночи мы топчемся на аллейке, и я занимаюсь самой бесполезной в мире игрой, вместо того, чтобы укладываться после пахоты на клевер и привычно засыпать. А после выматывающего сеанса, не смыкая глаз, пялюсь на местные звезды, просчитывая последствия своей торопливости, раздражаясь, что «опять сходил не туда». От подобного сумасшествия можно сделать себе сеппуку. К тому же, поначалу я постоянно проваливался. На каждую мою задумку следовал хлесткий ответ-пощечина. Моя очередная, с такими тяжелыми родами появляющаяся на свет, вселенная рассыпалась в то же мгновение, когда с глуховатым смешком рогатый противник ходил белой галькой. Если б не было все серьезно, если б я не съехал со всех проводов и со всех всевозможных катушек, если бы не трясся в зло-азартном своем забытьи, не отвлекался бы от работы, не бегал бы то и дело к полузатоптанным клеткам, лишний раз посмотреть на расположение белых и черных камушков, я бы точно расхохотался.
Мы азартно сражались.
Козел вновь и вновь вытягивал трубочкой свои мясистые губы и аккуратно всасывал ими из незаметно редеющей кучки очередной плоский осколок базальта, перенося его на поле битвы.
Он укладывал знак своего торжества и оглядывался, восклицая:
– R 4!
Го тягуче, как ожидание – там за каждым ходом неизбежно прячется вечность.
Еще два вечера моих тягостных дум.
И, с моей стороны:
– D 3!
Затем – новый цикл размышлений (разговоров-прощупываний, комплиментов со стороны этого вкрадчивого, антрацитного черта). Наконец, capreolus засасывал камень.
Цок, цок, цок…
Неизбежный вздох.
Он выплевывал гальку:
– C 5!
И я вновь мрачнел!
И так далее, господа.
Впрочем, дело не только в ходах. Главное разворачивалось между ними в промежутках – раздумьях, длиннющих, как железнодорожные перегоны в Сибири. В то время, когда я лопался от напряжения, изо всех оставшихся умственных сил разрывая «удушение» своего очередного несчастного камушка и пытаясь объять необъятное, сотканное из трехсот шестидесяти одного пересечения линий[50], козел болтал о королях и капусте, располагая к себе с непринужденностью менеджера-хитрована, втюхивающего налево-направо никому не нужные скороварки. Ко всему прочему эдем вокруг – жасмин, акации, плюс проклятый душистый горошек – не просто стремился пахнуть, а норовил задушить (подобным букетом валит с ног окружающих флакон одеколона, вылитый за воротник принарядившегося на похороны или свадьбу провинциального дурака).
Однако я упрямо вдыхал отраву, испускаемую цветами. Я торчал на поле игры, упертый любитель го, пока где-то в районе Альфа Центавра совершенно равнодушный ко мне Саваоф не щелкал очередной костяшкой на великанских счетах, отправляя в расход еще один, полный мелких забот и трудов неправедных, день. Сосны с пальмами бросали тени, а затем проклятый сад растворялся. Мрак проглатывал собеседника. Правда, бес позволял себе исчезать только в самом конце всеобщего аннигилирования, убираясь, часть за частью, словно кот незабвенного Кэрролла – поначалу массивная туша, затем серебрившиеся еще какое-то время рога – пока, наконец, вместо плотоядной улыбки не оставались плавать в черном пространстве его невинные eyes, перемещающиеся, словно два светляка. Белки на какое-то мгновение гасли (обладатель незамутненных очей прикрывал на секунду веки), и вновь огоньками святого Эльма возрождались то слева, то справа, то сбоку, а то и вообще за спиной (странное меня посещало тогда ощущение; пробивал лопатки неприятный, надо сказать, холодок). А невидимый capreolus продолжал бормотание, и, чудилось, шепот его так же существует сам по себе: словно это еще одна невыносимая ночь нагружает уши мои незамысловатой всячиной. Монологи козла действительно касались всего: я привычно выслушивал стон об одолевшей подагре, очередной комплимент моей виртуозности в постоянных разборках с вьюном и мокрицей, а также пару сплетен о том, как обо мне отозвался намедни высокомерный обезьяний король. Capreolus почтительно называл меня мастером. Он льстил, он подлаживался, он молол чушь, с тем чтобы рано или поздно перейти к основному.
А игра потихоньку текла.
Были ходы – удары палицы.
Были ходы-ножи.
Секиры.
После шестидесятого (о, как впился в память предыдущий великолепный классический пятьдесят восьмой моего сверхвежливого соперника, едва отойдя от которого, впервые так явственно, так провидчески зримо представил я свою катастрофу, если только сейчас не очнусь: белые – К 14; пятьдесят девятый укол подуставших черных – H 14; и утонченный выпад белых – K 18), приступив к очередному садистски-замедленному «удушению», черт раскрылся. Нет, еще не грянула буря! То прослушивались еще ее дальние рокоты. Незаметно для весьма вспотевшего «мастера» разговор сменил неглубокое русло и потек в ином направлении. Capreolus, подобно самому мягкому, самому раздушевному терапевту, поначалу чуть затронул больное – он напомнил рабу о его господине!
Не спеша, с расстановкой акцентов, с постоянными отступлениями, ненавязчиво, а с точки зрения старых добрых бедламских психиатров так и просто блестяще, меня теперь отвлекали от го (я трясся над очередной комбинацией, поглощенный ответом-мачете). После реверансов, после милой обычной лести, толкований на тему опыления все тех же финиковых дамочек, свидетель всех моих прежних бунтов поинтересовался: «Не болит ли у вас голова?» Я был слишком занят расчетами. И рассеян. И возбужден: «Отчего ей болеть?» – «Ну, – психолог замялся и затем намекнул: – Ведь удары приходятся в лоб!» – «Вы к чему?» (баш на баш, господа присяжные, я к нему обращался на «вы»!) – «Послушайте, мастер! – продолжал козел. – Старик – изверг. Давайте прямо: отсюда нельзя сбежать, но что стоит, в конце концов, преподнести ему свой подарок?» – «Вы о чем?» – «Пока ни о чем: просто разрывается сердце каждый раз, когда вижу вашу беспомощность…»
Помню, что вечерело; чеширские глаза его плавали рядом.
А затем заглянули в меня.
Capreolus тихо сказал: «Есть лекарство от ужасной нефритовой палки».
Я очнулся.
Я опешил от заявления.
И поспешил отмахнуться. И вернулся к мучительной, нервной, захватывающей игре. Отступивший с учтивостью опытного придворного ловец человеческих душ переменил тему, вновь обращая внимание на окружающую меня со всех сторон рутину (хамы-попугаи, непонятно почему вдруг завядшие крокусы: «Перегноя побольше, голубчик!»). Все так же дрожала в надвигающейся тьме его троцкистская бороденка. И все-таки именно тем вечерком в меня влили первую порцию яда – моя успокоившаяся было ненависть вновь проснулась и заворочалась.
Озабоченный кормом тунец, вместив следом за наживкой в себя чуть ли не метр прочнейшей японской лески, какое-то время еще ощущает свободу, прежде чем крючок внутри начинает игру. Подобно этой глупой рыбе, я ничего не почувствовал: я продумывал свой шестьдесят девятый (L 14) – поворотный и судьбоносный – и трясся от предвкушения удачной контратаки. Что касается го – козел мне поддался! Поддался заранее (лишь потом пробило меня, потом я задумался: где, когда, на каком этапе? не с тридцатого ли подозрительно легкого хода?!). Имея далеко идущие планы, он завлек простодушного лоха в безбрежность великой игры, словно самонадеянного перса Кира скиф-массагет. Я тогда не заметил подвоха, я горел над импровизированной доской, в то время как сочувствующим шепотом нагнетались во мне и злоба и гнев: «Все небезнадежно, голубчик. Понимаю, с кем имеете дело: я видел удар старикана. Это шаолиньская школа! Пока вы перед ней совершенно беспомощны. Но есть весьма надежное средство».
После моего шестьдесят девятого, почти рокового для белых, соперник, поздравив с удачей, вновь изящно коснулся темы: «Вы возьмете реванш, если только ко мне прислушаетесь!»
В ответ на мое ноу-хау – с виду небрежный, но внезапно ломающий все и вся сто двадцать первый ход (H 16) – сделав «глаз» в группе белых в верхней части «доски», он заговорщицки прошептал: «Всего десять дней тренировок, мастер, и Голиаф упадет».
Бой продолжался.
Итак:
Белые – H 18.
Черные (немедленно) – R 6.
Белые (подумав) – Q 6.
Черные – T 4.
Белые (в некоторой озабоченности) – S 3.
Черные – N 11.
Белые (совсем неуверенно) – M 11.
Черные – O 8.
Далее последовал сто тридцатый (S 5) рассеянный выпад совершенно деморализованных белых (не знавшему дьявольский замысел «мастеру» показалось – козел сломался)[51].
Я взревел, я захлопал в ладоши, он (почтительно поклонившись, бормоча: «Не подумав, дал я маху. Что же, мастер – теперь мне конец») повернул разговор к отмщению: «Все получится, не сомневайтесь. Beati possidentes[52], голубчик! Доверьтесь, и я устрою».
Еще неделя подобного бормотания – и моя ненависть уже пела в унисон с его замечательным шепотком.
– Партия кончена! – возопил capreolus (какое дребезжащее отчаяние в фаготско-коровьевском голосишке!).
Да! На двести тридцать седьмом ударе моя очевиднейшая победа.
«Мастер» (до сих пор не знаю, что на меня накатило) пылал детской, сопливой, жеребячьей, немаскируемой радостью; бесстыжий capreolus изображал неподдельную скорбь.
Разворошив с помощью этого Бафомета, словно гнездо самых злобных и отчаянных ос, свою никчемную гордость, разнежив тщеславие, напитав себя отравой присущего, увы, всему человечеству самого идиотского чувства – а, именно, жажды непременного чемпионства, – я с треском ему проиграл.
– We are the champions! – спел я, дурак, maestóso[53].
– We will, we will rock you! – еще зачем-то добавил con animo[54].
Да: партия была кончена.
– Ну, как, вы готовы по настоящему отмстить за себя, голубчик? – поинтересовался козел.
– Да, конечно! – воскликнул я.
Мавр преуспел в своих разговорах: жажда мщения выходящему до сих пор сухим из воды дедку затопила меня.
– Да! Да! Да! Тысячу раз «да»!
Бьюсь об заклад – в араповой темноте черт безнаказанно ухмылялся.
Должен признать, судари, подружка нечистого (вполне прогнозируемый адрес ее – конец восточной аллейки, бухенвальдский шипо-колючий тупик, рыжий пень с оттопырившейся корой, рыхлый и самодовольный – ни дать ни взять, среднестатистический американский коп, – нора под седым дряхлым корнем, куда не проскользнуть никакому здешнему виртуозу-мангусту, и где, в дымящемся перегное, в еще одном лазе, уводящем к ядру земному, нежилась эта киплинговская штучка) знала свое ремесло.
А кого еще, кроме престарелой змеи, мог так любезно отрекомендовать Вельзевул?
Кобра требовала мышей.
Прочь брезгливость! Долой снобизм! Приходилось использовать пробудившееся воображение и сооружать в огороде примитивные ловушки. Затем я крался ночами к знакомому пню с ведром, в котором металась очередная мышиная партия, адресующая мне и небу свою весьма изощренную ругань. Мой тренер уже ждал меня. Приняв знаменитую стойку, дрожа стрункой, словно кадет-отличник на выпускном экзамене, он предвкушал щедрый ужин. Бессердечный одиссеев Циклоп, хватал я тогда за хвост первую жертву, знакомя осатаневшую мышь с бездной, где ей предстояло исчезнуть (в свете разбойничьей луны поблескивала игла смертоносного зуба; сама же пасть кобры, разинутая, краснеющая даже во тьме каким-то зловещим отсветом, словно невидимый гном поднимал в глубине ее свой фонарь, весьма впечатляла). Затем, стараясь не морщиться (упаси Господь разозлить учителя), я наблюдал весь процесс поглощения – неторопливый, словно походка шекспировского Мальволио. Вопящая «будь ты проклят!» еда, вверяемая моими цепкими пальцами зеву довольного едока, толчками проходила по вытянувшемуся от змеиной головы до хвоста пищеводу и растворялась в нем без остатка, подобно грезам о светлом будущем вышедшей замуж смольнинской институтки.
Пока кобра, закатив от счастья глаза, размещала в себе деликатесы, я старался смирить нетерпение. Не скрою: все с лихвою вознаграждалось – прозябающий в этой райской тюрьме знаток китайской драки на палках, насытившись, приступал к учению. Конечно, змея всего лишь рассказывала, но я и не подозревал, что теория может быть настолько действенной. Признаюсь: многого стоило откровение столетней знающей стервы! До сих пор помню эти советы, пропитанные мудростью ада, а также колющие, словно жало, едкие, как щелочь, ее замечания. Я внимал завороженно философии бездны, убиваемый одним только взглядом Нагайны – робкий, послушный кролик.
Не буду описывать последующие тренировки, все ту же луну-сообщницу и вытоптанную моими усердными пятками полянку вокруг заветного пня. Признаюсь, отношение ведьмы к нетерпеливым попыткам велита[55] освоить «священный прыжок дракона» чисто мальчишеским наскоком поначалу весьма раздражало, но затем я привык к желчным ее смешкам. Как водится, в бодании-спарринге с равнодушным дубком (когда очередная, припрятанная заранее, жердь разлеталась, обломки ее зачастую метили мне лицо) набились полагающиеся шишки, однако не боги горшки обжигают: я учился неистово, слушая кобру и раз за разом совершенствуя предлагаемый неординарной змеей ее коронный номер – знаменитый «укус». Не отвлекаясь на частности, скажу, что главное в «прыжке» и «укусе» – психологическая подготовка удара. Суть ее проста: покажитесь больным, бессильным, хнычьте, жалуйтесь на беспомощность, поощряйте противника к осознанию им собственной немерянной силы. Усыпляйте его своей немощью: ежечасно и ежеминутно. Вот поэтому, прежде всего – ваше внешнее расслабление – полное, одуряющее, до дрожания членов (мне раскрылась стратегия старца, его незамысловатый секрет – желание постоянно корчить из себя чуть ли не паралитика). Орудие мести (посох, жердь) как бы вас подпирает, чтобы вы окончательно не свалились. За свою палку нужно держаться с таким наигранным страхом, словно выбей опору – и из праха вам уже не подняться. Но медленно, неостановимо, как цементовоз пока еще жидким бетоном, наливайтесь священной силой (которая вскоре неизбежно начинает твердеть), черпая безбрежную ци, и концентрируя впрыснутую подобной энергией ненависть примерно в районе пупка.
Впрочем, к черту подробности.
Дело, благодетели, двигалось.
Кобра лакомилась мышами, а я уже едва ползал после ночных занятий, тем более что в те суматошные дни пришлось пересаживать на южную аллею королевскую бегонию, а также мучиться с раскапризничавшимся дримопсисом. Дримопсис все никак не хотел уживаться с драценой и пеперомией: он упорно, зло и, не сомневаюсь, нарочно, чах и увядал и, разумеется, плевал на все мои потуги задобрить его элитным компостом, специально набранным моими жилистыми, привыкшими ко всякому дерьму и перегною руками. А ведь я выуживал для этого паразита закваску из самого центра компостной кучи. После такого материнского кормления расцвела бы британская королева. Однако, наложить ему было на всю мою бесполезную возню! С таким трудом пересаженный, он раз за разом упорно стремился подохнуть. В конце концов я и устроил оставшимся обреченным росткам настоящую баню, топча их с остервенением.
Дед сунулся полюбопытствовать на столь яростный гопак.
По мере того, как советы змеи вливались в раскаленные уши слишком рьяного ученика, а приемы «прыжок» и «укус» с каждым новым занятием приобретали все более законченную, я бы даже сказал, ассасинскую утонченность, месть принялась раздувать внутри гигантские кузнечные меха. Я уже едва сдерживался. Ко всему прочему, замечу: в последнее время стоило только мне пересечься с дедком, как мой напарник по го всякий раз как бы случайно принимался пофыркивать за ближайшими кустиками. Вот и сейчас, обозначив себя сочувствующим вздохом, capreolus рядом с нами прядал своими мохнатыми, подрагивающими ушами-антеннами, поглощая высеянную здесь и там канадскую травку: этакий простодушный Пан! Нет, неминуемо в ближайшее время должно было что-то треснуть, грохнуть, разверзнуться – тем более, в геометрической прогрессии возгоралась во мне пресловутая ци.
Итак: я по-бойцовски расслабился.
Старикан, беззаботно проспавший мой ренессанс, разумеется, тоже – палка выставлена опорой, подбородок на набалдашнике – все как прежде.
Подхватить посох, который я повсюду уже таскал с собой (молоденький ливанский кедр), не представляло труда. Внутренне я приготовился, я видел каждую мини-трещинку на физиономии Голиафа: пористый лоб, глазки, мутноватые, словно первый бульон, клубень-нос, редкозубую улыбку-ухмылочку (подобной гримасой завлекают к себе нимфеток престарелые педофилы) и, наконец, подробность наиболее отвратительную – криво приклеенный конфуцианский клок, который всегда хотелось одним махом, намотав его на кулак, отодрать от дрожащего подбородка.
Налившийся внутренней ци, я ожидал повода.
Малейшего.
Микроскопического.
Если бы этот тип хоть заикнулся о чем-то, ляпнул, дурашка: «Сингониум сегодня опять тобой недоволен!»
Если бы (хотя бы раз!) раскочегарился, замахнулся с проклятием, занес надо мною свой жезл.
О, боги войны! О, Арес! Индра! Один! Перун и Ярило! О, не менее жадный до крови Гуань-ди![56]
Ничего не случилось.
Он просто стоял и смотрел.
А я ведь жадно вдавливал пятками в унавоженную, пресыщенную компостом, так ненавидимую мною почву его деток родных, ненаглядных его кровинок, ради которых и высасывал последние соки из здешнего Фирса (а заодно, из меня, сердешного) подметенный, тенистый, благоухающий ад. Впрочем, дед его стоил! В жертву подобным дримопсисам, настурциям и пионам бросались этим бессердечным дворецким, этим тупым Трезором, мало того что собственное лакейское, ничтожнейшее, обретающееся ниже санаевского плинтуса, существование, от которого последний попрошайка-пьянчужка самого на планете задвинутого медвежьего угла пришел бы в неописуемый ужас, но ведь и совершенно чужая (опять-таки моя, моя, государи!), трепещущая, изумительная, изумрудная, яхонтовая, так поначалу щедро налитая доверху смыслом, неописуемая в своей драгоценности жизнь, которую никто, никто, повторяю тысячекратно, никто (даже сам Господь Бог!), после настолько блестящего, настолько обещающего ее начала, ее сладостно-безумного старта, ее, сулящих бессмертие, пропитанных миллионами еще не заработанных долларов, надежд, не имел права так хватать и комкать, и уж тем более, совать сюда, в этот страшный, навсегда захлопнувшийся капкан, в эту щель, на биллион световых лет отстоящую не то что от Пиккадилли – от самого занюханного переулка в каком-нибудь Могадишо. Поэтому сейчас я не только, как прежде, бесился. Я попирал основу, сам смысл своего несправедливого бытия, если, конечно, насекомоподобное услужение цветочному молоху, вокруг которого вертелось житие автомата-дедка (и мое, надо признаться, не менее жалкое, тоже), имело вообще хоть какой-нибудь смысл.
Я поднял планку повыше – изрыгал проклятия остальной окружающей флоре.
Он на это понятливо хмыкнул.
И все так же астматически вздыхая, пришаркивая, причмокивая, кряхтя и постанывая, отправился по библейским делам своим: к лиатрису и камнеломке, лимоннику и магонии – подправить, окучить, остричь…
За кустом вздохнул capreolus.
Так в чем же проблема удачного мщения?
Змея утверждала – именно аспид, злодей, василиск должен был поднять оружие первым! Вот ее непреклонное требование, вот то, с чего начинала кобра оказавшиеся столь продуктивными наши встречи, и чем их старуха непременно заканчивала: отвечай лишь на нападение!
О, Дайсэцу Тэйтаро Судзуки[57] – великий стрелок лука дзэн! Увы, я не был безмятежным этим сэнсеем, с одинаковым деревянным умиротворением готовым обозревать и цветение сакуры, и вселенский атомный взрыв, не имел чести прослушать его нью-йоркские лекции, не подносил учителю крохотную, словно государственная пенсия, чашечку согревающего саке.
Хотя, с другой стороны, обладай скорбный раб терпением Будды – пришлось бы расслабляться в злобном, бесполезном ожидании до трубных звуков первого ангела. Не поймался дед на мой психоз с дримопсисом! Не хуже советчицы-кобры он знал тактику: в чем еще раньше неоднократно своим несчастным лбом я мог убедиться!
И тем не менее, вдохновленный речами козла, я готовил реванш.
Что касается благодарности за предоставленную коброй помощь – как только мой организм весь залился внутренней силой, отправлен был в пасть благодетельнице последний хвостатый улов огородных мышеловок. Сознаюсь – я все-таки какое-то время терзался своим нехорошим поступком по отношению к дряхлой Нагайне: ведь, овладев боевой тайной прыжков и ударов, я тут же забросил учителя. Лопоухий доверчивый Маугли! Лишь позднее, когда пришел неизменный (и, увы, трагический) опыт, я осознал одну непреложную истину: в отличие от добра, зло не требует вознаграждения. Оно в высшей степени альтруистично и готово трудиться бесплатно.
Во всех переливающихся красках, во всех сладостных нюансах и в самых наимельчайших подробностях представлял я свое топтание на груди побежденного. Мои фантазии, эти угодливые опричники, расторопные гонцы воспаленного воображения, как всегда, забежав вперед, не только наметили контуры будущего торжества, но и щедро его раскрасили. Так, ужас старика подробно изобразили гонцы, его страх, смятение, последний день его распроклятой Помпеи. Вот оно, полотно, размером с пикассову «Гернику»: после моей взорвавшейся ци, после «прыжка» и «укуса» Карфаген наконец-то разрушен; дед поник, как Саул при появлении Самуиловой тени; вырванная из рук его палка валяется в стороне; превращенный в презренный прах, Голиаф вопиет о пощаде…
Впрочем, вполне может статься, что вопить как раз он не будет.
Уползет за навес, за рокарии, за миксбордеры и рабатки.
Ну, а что же потом, друзья?
Конечно, я отдавал себе отчет – даже если с раскроенным черепом рухнет враг на анемону гибридную, ключи от его бессмысленной крепости никогда не согреют мои наждачные, крестьянские ладони – даже поверженный, даже ползающий, он ни за что не отдаст их, не вручит, не одарит ими победителя. Я обречен на отсидку и, как прежде, уныло маячат два выхода – либо отказ от прислуживания цветникам, а следом безумная смерть (безделье – самый верный и подлый киллер), либо ведра с проржавевшими тяпками.
Но все-таки!
Все-таки.
Рогатый мой советчик определенно был прав: в случае битвы утолится самая неизбывная, самая выстраданная моя жажда.
Отмщение!
И чем скорее, тем лучше.
Что касается переполненного орхидеями и попугаями ненавистного рая – он, как всегда, окружал.
И торжествовал, как водится.
По ночам меня одуряли местные багульник и нигристерна. Пруд возле скромного моего ложа (все тот же клевер, все тот же булыжник под голову) весь дрожал и трясся, ходуном ходили тростниковый фалярис и ситник развесистый, ибо лягушки неистовствовали. Даже и заикаться не буду о бесчисленных лягушачьих видах и подвидах, представители которых были зачем-то перенесены сюда из припятских торфяных болот, притоков Инда и Ганга, и мутных вод Амазонии. Но отмечу: в своем икрометном усердии перепончатые – не то что механический «Hestler»[58] с его конями-гераклами и нескончаемым роем силиконовых шлюх – самих кроликов затыкали за пояс. Впрочем, что там кролики! Хомяки с мангустами – и те размножались здесь, пожалуй, быстрее жителей Гарлема!