О'Коннор Фрэнк Единственное дитя

Фрэнк О'Коннор

Единственное дитя

Из автобиографических книг

Перевод М. Шерешевской

Свободное время пареньки вроде меня проводили у витрин и газовых фонарей. Главным образом потому, что вечером редко кто мог привести приятеля к себе в дом.

Все жили скученно, и, когда отцы возвращались с работы, дети становились помехой. К тому же почти в каждом доме приходилось что-то скрывать - либо старую бабку, как у пас, либо пьяницу-отца, либо то,, что в доме живут впроголодь. Последнее было чрезвычайно щекотливым обстоятельством, и верхом снобизма считалось у нас поведение одной зычной тетки с верхнего конца улицы, про которую в насмешку говорили, что своего заигравшегося сына она кличет не иначе как:

"Томми, иди пить чай с бутербродами и двумя яичками!"

Но, кроме всего прочего, нас томил своего рода пожар в крови, разгоравшийся к вечеру. После чая во всех концах слышались ребячьи голоса, высвистывавшие и вызывавшие друг друга с падающей призывной интонацией: "СУ-зи! ДЖОН-ни!", по крайней мере тех, кого родители не успели засадить за домашнюю работу.

А потом, движимые инстинктом, мальчишки и девчонки, словно зверята или дикари - на костры, выбирались из дебрей улиц на огни витрин, тепло светивших холодными вечерами. Хозяевам лавок эти сборища не доставляли удовольствия; они создавали их торговому предприятию дурную славу, и то один, то другой появлялся из дверей и, хлопнув в ладони, кричал: "Сейчас же по домам! Это не место для вас в такой час!" Но, как правило, ребятишки уходили не дальше ближайшего фонаря и вскоре стекались к той же витрине, пока тьму не заполняли голоса матерей, выкликавших имена с восходящей повелительной интонацией: "Су-ЗИ!" или "Джон-НИ!"

Сборища у витрин и газовых фонарей отличались не меньшей кастовостью, чем городские клубы. Мальчишки с соседних улиц обычно собирались у лавки мисс Мёрфи в конце площади; приличные мальчики с Боллихули-ро"

уд - дети полицейских, заштатных чиновников и мелких торговцев - у магазина мисс Лонг вблизи карьера.

Я обретался в своего рода социальном вакууме между этими двумя компаниями: мой социальный статус толкал меня к лавке мисс Мёрфи, к мальчишкам моего круга, нередко обходившимся без сапог и не мечтавшим об образовании, инстинкт же толкал к магазину мисс Лонг, к мальчишкам, носившим ботинки и получавшим образование, даже если им этого вовсе не хотелось.

Так же как мой отец считал себя принадлежащим к породе домоседов, я считал себя принадлежащим к разряду людей, которым ботинки и образование положены по штату. Я всегда горячо сочувствовал героям из детских книг, похищенным бродягами и цыганами, и очень долго склонялся к мысли, что нечто подобное вполне могло произойти и со мной. У меня, возможно, действительно была естественная тяга к образованию, но, кроме того, я знал, что это единственный путь выбраться из того положения, в котором я находился. Все кругом это подтверждали. Без образования, говорили соседи, не ступить и шагу. Отсутствием образования они объясняли свои неудавшиеся жизни. И говорилось о нем так, как говорил отец о ценных деталях, всяких гайках, шурупах и болтах, хранившихся у нас на шкафу, - когданибудь они непременно очень и очень пригодятся.

Главная проблема состояла в том, чтобы сделать первый шаг. Получить образование или даже - на той социальной ступени, на которой мы находились, - понять, что оно такое, было, по-видимому, чрезвычайно трудно.

В верхнем р;онце улицы жила некая миссис Бастид, чей старший сын считался самым способным во всей Ирландии мальчиком, и я с завистью смотрел на него, когда он шел в школу и из школы при Северном монастыре. Но ведь миссис Бастид была горничной на пассажирском пароходе, а, как известно, "на пароходах все они кучу денег загребают". Я знал, что у человека мало-мальски образованного и манеры хорошие, а не грубые - в чем я мог и сам убедиться, сравнивая то, как вела себя моя мама, с повадками родственников отца, - и старался быть вежливым и тактичным мальчиком, что мне неплохо удавалось, за исключением тех случаев, когда от моих усилий по части получения образования мне становилось невмоготу, и тогда на исповеди приходилось снова каяться в непослушании и непочтении к родителям единственный грех, который я имел возможность совершать до пятнадцати лет.

Итак, меня тянуло к сынкам полицейских и прочим сынкам с Боллихули-роуд, проявлявшим все признаки подлинной образованности, которые я, регулярно читая еженедельник для юношества, научился распознавать.

У одного был велосипед, у другого - альбом для марок; они играли в футбол настоящим мячом, а не сшитым из тряпок, который приходилось пинать мне, и для крикета имели биты и воротца; а однажды я видел, как один из них листал газету для мальчиков, которая стоила шесть пенсов и помещала уйму картинок, а не тот листок, который читал я, - он стоил пенни, а картинок помещал не больше двух-трех.

Между этими двумя группировками я чувствовал себя очень одиноким и чужим. И там и тут меня, должно быть, считали слегка тронутым: ребята победнее - потому что я говорил с правильным произношением, которое, наверное, казалось им неестественным, и употреблял необычные слова и фразы, заимствованные мною из книг; другие - потому что я был для них пришельцем из иной среды, чужаком, пытавшимся затесаться в их компанию.

Единственный, с кем я действительно подружился, был Вилли Кертин, чьи родители держали цветочную лавку, где он исполнял обязанности рассыльного. Вилли был хромой, с длинным, бледным, красивым, но дерзким лицом и громким уверенным голосом. Он курил сигарету за сигаретой и нагло врезался в любую толпу, раздвигая людей руками, словно пловец волны. Он, как и я, без конца читал, но при этом превращал любую книгу, по-- павшую к нему в руки, в лохмотья - привычка, которую я не выносил, так как очень дорожил всеми попадавшими ко мне книгами. Мы производили сложные обмены, которые Вилли обычно еще усложнял, предлагая за книгу что-нибудь вроде иностранной монеты или слайда для волшебного фонаря. Я завидовал его душевному равновесию и только много позже догадался, что на самом деле он был хромым, одиноким, никому не нужным мальчиком, который, как и я, пе принадлежал ни к одной компании. "..."

На какие бы высоты я ни забирался, орлу приходилось спускаться на землю. Наверху мне было холодно и голодно, а от одиночества и жажды общения становилось еще хуже. Я ждал того часа, когда мама кончала работу. В некоторые дома она ходила на полдня, то есть кончала около трех, и там ей платили девять пенсов, а в другие на полный день - до шести и даже позже, - и там платили шиллинг и шесть пенсов. В зависимости от нрава хозяйки или горничной, которой она помогала, мне либо разрешалось, либо не разрешалось заходить за ней незадолго до конца рабочего дня, а в одном доме, на Тиволи, около реки, где горничной была Элли Мэгони, тоже сирота, воспитывавшаяся в приюте "Добрый пастырь", я не только мог посидеть после школы на кухне, теплой и просторной, и выпить чашку чая, но даже подняться с мамой в спальные комнаты на то время, что она застилала постели, или в кладовку на чердаке, набитую до отказа сокровищами - старыми брошюрами, путеводителями, французскими и немецкими разговорниками, учебниками, включая французскую азбуку, старыми бальными программами из Вены и Мюнхена, с нотами песен Шуберта и - самой большой ценностью - альбомом "Мистерии страстей господних в Обераммергау" с немецким и английским текстом. Все это был старый, никому не нужный хлам, но я рассматривал бумажки как "прутья для гнезда орла", и, видя, с какой жадностью я на них набрасываюсь, Элли Мэгони выгребла оттуда целую кучу этого добра и позволила мне взять все, что нравится. Теперь, получив такую богатую пищу, воображение рисовало мне картины из жизни образованных людей: в каких местах они бывают, чем заполняют время, как величественно разговаривают с управляющими в отелях или носильщиками на вокзалах, проверяя счет или сдавая в багаж два сундука и три баула, следующие экспрессом в Кёльн, и раздавая чаевые не только направо и налево, но и во все другие стороны. "..."

Элли была типичной воспитанницей сиротского приюта - худущая, высохшая, боязливая старая дева с крошечными воспаленными глазками, тощим валиком седоватых волос под старомодной наколкой и дребезжащим страдальческим голосом. Но сердце ее было полно девических страстей, и она обожала обсуждать с мамой вопрос о том, принять ли ей предложение молочника, который настойчиво предлагает ей руку. За свои труды - как я четко помню, несмотря на давность лет, - Элли получала пять шиллингов в неделю, и, думаю, за сорок с лишним лет службы исхитрилась накопить несколько фунтов, а обладая этим маленьким приданым вместе с незапятнанной репутацией, считала себя весьма желанной супругой для столь положительного мужчины, как упомянутый молочник. По крайней мере - так она говорила - будет кому в старости подать ей стакан воды.

Это, по-моему, было заветной мечтой всех воспитанниц сиротского приюта: мама как-то вызвала во мне жестокие муки ревности, сказав, что молила бога о девочке, чтобы было кому в старости "подать ей стакан воды".

Но Элли не вышла за молочника; она подхватила волчанку, и, пока болезнь разъедала ей лицо, мама (и, конечно, я) часто навещала ее в больнице для неизлечимо больных на Веллингтон-роуд; до конца своих дней она не переставала радоваться, что служила у хозяев, которые не отправили ее умирать в работный дом. Я искренне горевал, когда она умерла и я увидел ее в гробу под белым льняным покрывалом, опущенным на ее изуродованное лицо: я мечтал устроить все иначе и уже договорился с мамой (и, насколько помнится, с самой Элли), что, когда разбогатею, она будет у нас горничной, и я буду платить ей настоящее большое жалованье - кажется, я собирался платить ей семь шиллингов в неделю.

В голове у меня была путаница, и главная сложность состояла в том, что между идеей образования, вынесенной мною из еженедельников для юношества, и образованием, которое давали в известных мне школах, не было, по-видимому, ничего общего. Существовала, например, школа на улице Св. Луки, где директором был Дауни - свирепый, пунцовый, всегда потный бугай с седыми усами, лысой головой, которую он то и дело вытирал белым платком, и длинной тростью, которой радостно помахивал. Мальчишки распевали о нем песенку, сочиненную, надо полагать, еще во времена королевы Елизаветы Великой, но как нельзя лучше к нему подходившую:

Наш Томми - человек святой.

По воскресеньям не бездельник:

С утра у бога просит сил,

Чтоб сечь мальчишек в понедельник.

И это, надо думать, соответствовало истине, так как в нем сочеталось ханжество раскаявшегося пирата с жестокостью тупоумного сержанта-строевика. Трость в его руке была не просто орудием - она составляла неотъемлемую часть его облика, как музыкальный инструмент у музыканта или кукла у чревовещателя; казалось, он никогда с ней не расстается, а проснувшись среди ночи, тянется к ней, как другие мужчины к жене или горячей бутылке. Тростью он владел артистически, и до тех пор мял своими жирными, мягкими, чувственными пальцами детскую ладошку, пока не находил позицию, в которой мог причинить самую жгучую боль. Послав учеников за палками или прутьями - на выбор, он тщательно их испытывал, полосуя воздух и впиваясь в каждую своими свиными глазками, - старался обнаружить невидимые никому другому изъяны, а если трость ломалась, что не раз случалось, когда он бил по голым ногам какого-нибудь маленького оболтуса, Дауни одним взглядом определял, который из двух обломков пригоднее для наказания, и заканчивал избиение тем из них, который бил сильнее. Даже в минуты раздумья - которые нападают и на самых рьяных служак, - когда он стоял в дверях и смотрел на весеннее солнышко, озадаченно осклабясь, точно недоумевая, зачем оно вышло на небо и что там без его разрешения делает, рука его неизменно крепко сжимала за спиной трость, где она обычно раскачивалась из стороны в сторону и, подобно собачьему хвосту, казалось, двигалась сама по себе.

Солнцу, словно говорила она, недолго светить - дай только Томми до него добраться!

Я часто клал в ранец какой-нибудь номер детского еженедельника - своего рода залог лучших времен, - и Дауни, зная, что меня непременно потянет взглянуть на него под партой, как умирающего тянет взглянуть на распятье, не сводил с меня глаз. Однажды он поймал меня с листком под названием "Разведчик" и, выставив его напоказ всему классу, разразился ликующим: "Хо!

Хо! Хо! Нет, вы только посмотрите, кого мы здесь имеем! Посмотрите на нашего юного разведчика! Вот мы сейчас из него эти штуки выбьем. Будешь знать, как разведывать да выведывать. А ну, протяни руку, щенок!"

По-моему, ловить нас на чем-нибудь недозволенном доставляло ему даже большее удовольствие, чем наказывать, так как его глупость превосходила, если это только возможно, его жестокость; он, по-видимому, считал всех мальчишек преступниками, необычайно хитрыми и коварными, и каждый раз, поймав их с поличным, оглашал воздух своим своеобразным Те, Deum: "Хо! Хо!

Хо!", как диктатор, только что истребивший очередной заговор сторонников свободы.

Что до нашего религиозного образования, то оно никогда не падало ниже высокого уровня светского, установленного Дауни. К первому причастию нас готовила богатая пожилая дама с Соммерхилл, в черной шляпке и накидке вроде той, какую моя бабушка надевала в торжественных случаях. Дауни приветствовал ее со елащавой любезностью, которую обычно приберегал для своего непосредственного начальника - приходского священника. Она приходила в школу со свечой и коробкой спичек и, установив свечу перед собой на учительском столе, зажигала ее. Затем она клала рядом со свечой полкроны и, дав нам вдоволь налюбоваться этими приготовлениями, предлагала отдать полкроны тому, кто продержит один палец - заметьте, только один палец - над пламенем свечи в течение пяти минут. Потом, оглядев нас всех внимательным взглядом - явно в ожидании охотников, - она откидывала голову и говорила: "Вы не боитесь обречь себя на вечные муки в аду, а не хотите всего пять минут подержать палец над огнем свечи, чтобы заработать полкроны!"

Кажется, я с радостью обрек бы себя на вечные муки в каком угодно аду взамен одного дня в этой школе, и одно из немногих горьких воспоминаний, связанных с моей матерью, это воспоминание о том утре, когда она пыталась вытащить меня из-под стола, чтобы заставить идти в школу, а я тащил стол за собой.

С другой стороны, когда благодаря невольной жестокости зубного врача (об обезболивании при удалении зуба для таких, как я, не могло быть и речи) я оказывался на свободе, каким праздником было для меня стоять, посасывая леденец, у подножья Гардинер-хилл, слушать, как другие жертвы громко, на трех нотах - словно вотвот затянут "Янки Дудль" - распевают таблицу умножения, и издали ловить взглядом фигуру Дауни, который, помахивая тростью, расхаживает у входной двериГ Тут даже такой прирожденный сэр Галахед, как я, не мог не понять, почему во все времена осененные благодатью способны созерцать страдания осужденных на муки, не утрачивая и капли своего блаженства. У того, кому удалось, хотя бы на день, вырваться из ада, не остается времени на сочувствие чужим страданиям.

Рядом с Дауни все другие наставники отступали в тень, как, например, тот добросердечный учитель, бессердечно прозванный нами Вшивый Том, который выучил нас прекрасной песне Мура "К музыке", наводившей на мысль, что, когда мы станем взрослыми, а жизнь наша - тяжелее, такие мелодии смогут служить нам утешением. В этой атмосфере будущее рисовалось нам совершенно безнадежным.

И вот однажды появился учитель, который с первой, же минуты потряс мое воображение. Это был небольшого роста человек, хромой, медленно и с усилием двигавшийся по классу, но стоило ему захотеть, и он мог летать между парт, словно на коньках; у него был очень вспыльчивый характер, и иногда он приходил в, такую ярость, что кровь бросалась ему в лицо. Вот такой он был, несмотря на свое увечье, - светлый, независимый, чистый. Его сухощавую фигурку венчала круглая головка и розовое, как у младенца, лицо, на котором темные усики и еле заметная бородка выглядели такими же неуместными, как на лице ребенка. Очень странными казались глаза: над одним бровь опускалась так низко, что почти его закрывала, а над другим, напротив, высоко подымалась, отчего глаз словно увеличивался. Позднее, увидев, как он таким же образом - одна бровь вверх, другая вниз рассматривает пейзаж, я решил, что это, наверно, такой прием - прием художника, помогающий ему увидеть картину в фокусе. Но еще необычнее был его голос, который практически не модулировал. Каждый слог произносился им безупречно четко и выразительно, но без какого-либо повышения или понижения тона, словно он отсекал их один за другим машиной, вроде той, которая служит для нарезания бекона; ну, а если он повышал голос, то одновременно подымал голову и втягивал нижнюю губу так, что казалось, у него западает подбородок. Это также, как потом мне объяснили, был прием, помогавший справиться с заиканием, что вполне вероятно, так как самое замечательное в Дэниеле Коркери тех лет - чего тогда я не замечал - было его умение владеть собой.

Как-то после уроков, в три часа, когда нам полагалось идти домой, он задержал нас в классе и, написав на доске сверху несколько слов таинственными значками, принялся обучать языку, который мы, следуя его произношению, называли "ир-ландский" - языку, мне до тех пор совершенно неизвестному и отличавшемуся, по-видимому, тем, что знакомым предметам в нем давались незнакомые названия. При моей вечной слабости - интересе к делам, которые меня не касались, - я не мог не заметить, что Коркери ни разу не перевел слова, написанные им сверху на доске. Учтиво подождав, когда мы остались одни, я подошел к нему и спросил, что они значат. Он улыбнулся и сказал: "Пробуди свое мужество, Ирландия!" - пропись, показавшаяся мне весьма примечательной и малоуместной на доске, особенно, если она не нужна для урока. Впрочем, у него, конечно, могли быть причины не объяснять ее всему классу, ведь у власти все еще стояли англичане, и ни они, ни другое его начальство - римско-католическая церковь - не потерпели бы такого рода штуки.

На уроках пения вместо полюбившихся мне песен Мура он разучивал с нами песню какого-то Вальтера Скотта, очень скучную на мой вкус; и пелась она на мотив не менее занудливый, чем ее слова, - иначе такой меломан, как я, не мог бы его забыть:

Где тот мертвец из мертвецов,

Чей разум глух для нежных слов:

"Вот милый край, страна родная!"

[Пер. Т. Гнедич.]

Но мне запомнилось, с какой неистовой страстью он отчеканивал каждый слог третьей строки, весь пылая и вскидывая свою маленькую, темную голову. Мне, по молодости, было невдомек, что он использует учебный английский текст, чтобы вызвать брожение в юных умах под самым носом старой полицейской ищейки Дауни, и, надо думать, в Дауни минутами просыпалось подозрение, потому что, хотя он и относился к Коркери с большим уважением, чем к другим учителям, он нет-нет да поглядывал ему вслед с весьма озадаченным видом.

И все же чудеса продолжали совершаться. В младшем классе Коркери снял со стен несколько схем и таблиц, заменив их двумя ярко раскрашенными картинами, которые мгновенно привлекли мое пытливое внимание.

У меня была страсть переводить и срисовывать картинки из журналов и книг, которые я брал у всех, у кого мог - раз уж не мог иметь собственные, - и поэтому считал себя в какой-то мере знатоком живописи. Я немедленно спросил Коркери, кто их нарисовал, и он, улыбнувшись, словно полагал, что ему могут не поверить, ответил: "Я". Картинки и в самом деле были так себе и разве что подтверждали мой благосклонный взгляд на его художественные возможности. Очень хорошими их нельзя было назвать, не того уровня картины, которые публиковал "Журнал для юношества", но что-то такое в них все-таки было. На одной - темный переулок с ве-"

ревкой белья, протянутой из окна в окно через мостовую, а на заднем фоне белая башня в тумане - Шеидон, сказал Коркерн. Она мало походила на Шендон, что я тут же ему сообщил, но он сказал - таков результат светового эффекта. Вторая картина показалась мне еще менее понятной: на ней изображался старик, который, повернувшись лицом к стене деревенской лачуги, играл на скрипке для небольшой, стоявшей сзади толпы. Когда я спросил у Коркери, почему скрипач смотрит в стену, он объяснил мне, что старик слепой. Если мне не изменяет память, под. картиной значилась стихотворная подпись в двенадцать строк, нанесенная теми же странными значками, какими Коркери писал по-ирландски. Я тут же выучил стихотворение, как учил все, наизусть, и, хотя оно подтверждало объяснение Коркери, почему скрипач не смотрит на толпу, что-то показалось мне не так:

Взгляни на меня!

Лицом к стене,

Играю на скрипке

Пустым карманам.

Я прочитал стихи бабушке и попросил ее перевести.

Наконец-то я нашел применение этой чудаковатой и раздражающей меня старухе: ее родным языком, как и у нескольких других стариков в нашем околотке, оказался не английский, а ирландский.

Бабушка оценила эти стихи не очень высоко, сказав, что знает и получше; она пожелала их мне прочесть, но сбилась и успокоилась на том, что выучила со мной первое мое ирландское предложение - A chailin 6g, tabhair dhom pog, agus posfaidh me thu (Поцелуй меня, девушка, и я женюсь на тебе). Ее метода обучения, так же как и практикуемая Дауыи, мало напоминала то, о чем я читал и слышал, но была не в пример интереснее. "..."

К этому времени, когда мне исполнилось четырнадцать лет, стало ясно, что настоящего образования я так и не смогу получить. Тем не менее я ни за что не хотел расстаться со своей мечтой и стал подыскивать себе работу, которая дала бы мне возможность покупать книги для самоообразования. Вместе со всеми безработными я ходил в газетный зал библиотеки Карнеги, где в дождливые дни паровое отопление согревало этих измученных людей в разбитых башмаках и грязных лохмотьях, исходивших паром и вонью. Я тщательно просматривал объявления о найме, откликаясь на любые предложения места, где требовался "расторопный мальчик", но, по правде сказать, в библиотеку меня привлекала надежда бесплатно почитать свежий номер литературного приложения к "Тайме" или газеты "Спектейтор", "Нью Стейтсмен", "Студио", где я мог просмотреть статьи о книгах, которые я никогда не прочитаю, и фильмах, которые никогда не увижу. Но чаще всего какой-нибудь изголодавшийся бродяга спал, опустив на них голову, и мне ничего не доставалось. Настоящие безработные отдавали предпочтение светским журналам - было меньше вероятности, что они кому-нибудь понадобятся, - хотя случалось, какой-нибудь въедливый налогоплательщик требовал их у библиотекаря в туфлях на резиновой подошве, и тот, разбудив безработного, отсылал его спать в другое место. Раздираемый чувством жалости и требованием справедливости, я тоже уходил и бесцельно скитался по городу, пока голод, тьма или дождь не загоняли меня домой.

Я искал место для "расторопного мальчика", так как, когда выяснилось, что священником мне не быть, моей мамой завладела надежда сделать из меня клерка - человека, носящего белый воротничок и именовавшегося "мистер". Не зная для себя ничего лучшего и будучи всегда податливым - до определенных пределов, - я, ежедневно наведываясь в библиотеку Карнеги или же в бюро по найму, находившееся напротив редакции коркского "Экземинера" и предлагая свои услуги по всем объявлениям о "расторопном мальчике", стал вечерами посещать техническое училище и коммерческие курсы, чтобы по мере своих возможностей научиться чемунибудь из арифметики, бухгалтерии, стенографии и машинописи. Все, что мне запомнилось из курса бухгалтерии, это изречение, помещенное на первой странице нашего учебника с благословления его автора, которым, естественно, был не кто иной, как директор курсов, и гласившее: "В делах ничто не совершается даром", а из курса машинописи восхитительная пропись, начинавшаяся словами: "Благородство отличало стены замка", тут же заученная мною наизусть. Возможно, они потому так засели у меня в памяти, что выражали две непримиримые противоположности, которые мне нужно было примирить в себе самом.

Гоняясь за серьезным, в моем представлении, образованием, я, помимо всего прочего, вгрызался в самоучитель, не помню, как и когда попавший ко мне в руки.

Из романов Шиена я усвоил, что истинным языком культуры является немецкий, а величайшим носителем культуры - Гёте, и поэтому, перечитав всего Гёте в английских переводах, я принялся учить немецкий по самоучителю, чтобы иметь возможность читать великого поэта и мыслителя в оригинале. На меня произвел огромное впечатление тот факт, что одна из прелестных песен, которым мама научила меня в детстве, - "Шли трое буршей по Рейну" встретилась мне в немецкой антологии среди настоящих стихотворений настоящего немецкого поэта, и я, выучив слова, стал распевать ее по-немецки.

Я также делал героические усилия, чтобы научиться греческому, казавшемуся мне очень важным орудием для овладения культурой, поскольку этот язык был намного труднее латинского; но, так как меня никогда не учили даже основам грамматики какого бы то ни было языка, с греческим я так и не справился.

Первую работу мне нашел мой исповедник, добрый старый викарий, считавший, что я очень чистый, угодный богу мальчик, и постоянно просивший меня помолиться об исполнении его желаний. Если невинность сродни святости, он, пожалуй, был не так уж не прав, потому что однажды я покаялся ему в "дурных помыслах", имея, если не ошибаюсь, в виду убийство собственной бабки, а отец О'Риган истолковал мое признание иначе и в течение нескольких мучительных минут задавал мне вопросы, которые я не понимал, а я давал ему ответы, которые он не понимал, и, когда я покидал исповедальню, бедняга был сконфужен не меньше меня.

Работу я получил в благочестивом оптовом мануфактурном заведении, куда весь штат набирался, очевидно, исключительно по рекомендации исповедников, попав под начало к маленькому, самовлюбленному, жирному приказчику с нафабренными черными усиками, которого я с первого дня возненавидел. Он изо всех сил старался вбить в меня, что всякий раз, когда он зовет: "О'Донован!", я должен мгновенно бросать любое занятие и бежать к нему, бойко откликаясь: "Да, сэр!" Я нисколько не возражал против того, чтобы бросать любое занятие, тем более что занимался, как правило, складыванием рубашек - два рукава поперек груди, как руки покойника, - и меня вовсе не тяготило называть его "сэр", но проходило несколько секунд, прежде чем чей бы то ни было голос проникал сквозь броню моих грез и пропись "Благородство отличало стены замка" уступала место сентенции "В делах ничто не совершается даром", а потом еще несколько секунд, прежде чем я сознавал, что это тот самый голос, на который мне следует отзываться "Да, сэр!". В результате, в конце второй недели я перестал складывать рубашки и говорить "Да, сэр!" и отправился домой изучать греческий язык. Затем я попытал счастья в аптеке, куда тоже требовался "расторопный мальчик", но вскоре обнаружил, что меня используют только как рассыльного и что никакая расторопность не поможет мне стать аптекарем. До сих пор я живо помню, как закончилась для меня эта работа. Я все еще был мал ростом, и вот я маленький мальчик - смотрю снизу вверх на высокую конторку, опершись о которую и глядя сверху вниз на меня сквозь очки, стоит длинный тощий дублинец, только что вернувшийся из соседней пивной. Со своим чисто дублинским акцентом он говорит, что я, видно, и понятия не имею, на каких людей работаю, а потому он очень просит меня, ради господа нашего Иисуса и ради собственного моего блага, убраться к чертям собачьим в два счета. И я убрался в два счета к чертям собачьим, пожалуйста. "..."

Я пошел работать учеником маркировщика на железную дорогу, так как отчаялся получить что-нибудь лучшее; к тому же при тяжелом рабочем дне (от восьми до семи часов) жалованье (фунт в неделю) там платили превосходное, и с таким доходом я мог накупить массу книг и набраться массы знаний. Итак, искренне уверенный, что наконец-то счастье начинает мне улыбаться, я однажды вышел из дома в половине восьмого утра и, спустившись с Соммерхилла, направился через туннель на набережную в контору по грузовым перевозкам. Наверху в длинной зале, где под наблюдением старшего клерка работали служащие счетного отдела, я присоединился к маркировщикам - трем младшим, Шии, Кремину и Клери, и двум старшим. В наши обязанности входило помогать служащим счетного отдела и отдела претензий:

мы маркировали грузы в пакгаузах и разыскивали по пакгаузам пропавшие грузы - поэтому нас называли маркировщиками.

Нет такой транспортной компании, которая не получала бы огромное число претензий по поводу пропавших грузов, но многие из них вовсе не пропадают, а просто лежат где-то забытые. Виски и табак разыскать нетрудно: их положено грузить в запломбированные вагоны в присутствии представителя железнодорожной полиции, который заносит номер фрахта и номер вагона в свою красную книжечку. Но за другие товары никто особой ответственности не несет, и выяснить, куда они девались, можно, только обратившись к памяти маркировщика.

Грамотный доброжелательный маркировщик - какойнибудь Боб Сент-Леджер с Дублин-бей или Лихи с Фермоу-бей мог помнить о прохождении той или иной партии и при хорошем расположении духа выудить ее из какого-нибудь угла, где она лежала уже несколько недель под грудой новых поступлений. Это считалось большой победой, и докладная записка или телеграмма помечалась кодовым словом, скажем "клен", означавшим, что пропажа найдена и находится в пути к адресату. Но гораздо чаще никто ничего не помнил, и тогда ставилось другое слово, скажем "дуб", что означало: "Несомненно отослано, прошу сообщить о прибытии", на что с какого-нибудь разъезда Гулдз Кросс или станции Фаррандор поступал ответ "липа", означавший: груза нет, и тогда приходилось идти в пакгауз и перебирать горы пыльных подшивок в поисках исходной квитанции, где значилось имя маркировщика или носильщика, подписавшего отправку багажа или груза.

Мне не понадобилось много времени, чтобы понять - все это для меня та же школа под началом Дауни, только в несколько ином варианте, место, где я всегда буду чувствовать себя бесполезным, запуганным, уязвленным.

Мои товарищи по работе, сыновья железнодорожников, разбирались в деле так, словно родились для него. Шии был худеньким мальчиком с выдающимися скулами и дерзкой улыбкой, Кремин - круглолицый, самодовольный паренек с вишневым румянцем - скользил по конторе и складу, почти не отрывая ног от пола. Первый все время смеялся надо мной, второй - иногда: он был обычно так поглощен своими делами, что у него просто не оставалось времени на чужие. Однако несколько раз, когда я совсем уже не знал, с какого конца взяться за розыски, он, посмотрев на меня с сожалением и презрением, брался за них сам и находил пропажу. "Понял? - фыркал он. - Проще простого!" Кремин и впрямь был тем, что подразумевалось в объявлениях под "расторопным мальчиком". Много лет спустя мы оказались с ним в одном бараке в лагере для военнопленных; к этому времени как мое, так и его положение несколько изменилось: я стал учителем, а он остался тем же "расторопным мальчиком", пи с кем осооенно не дружившим, по со всеми приветливым; он ловко изготовлял из шиллингов колечки и плел сумки "макраме" - никогда не унывающий, шумный, довольный собой. Но, когда я заболел, он ухаживал за мной с той же сочувственной насмешливостью, с какой разыскивал за меня багажные ярлыки, квохтая с довольной улыбкой над моей неспособностью сделать что-нибудь для себя.

Мой непосредственный начальник явно принадлежал к породе бывших "расторопных мальчиков", чему и был обязан своим продвижением. Он обладал четким быстрым почерком, и я старался перенять его изящную подпись - как когда-то коркеровскую манеру произносить слова - в безнадежной попытке тоже стать расторопным мальчиком. На его жирном бледном лице чуть выступал нос пуговкой, на котором поблескивало то и дело слетавшее, но в последний момент водворяемое на место пенсне; одевался мой босс с иголочки и проходил по конторе и пакгаузу с видом безупречного работника - качество, которое, надо думать, теперь уже обеспечило ему должность начальника станции, если не в Боррискейне, то в Гулдз Кроссе. Полагаю, что он был по-настоящему умен и не лишен доброжелательности, но, по мере того как шли дни, моя нерасторопность и несообразительность все больше действовали ему на нервы; водворив покрепче на нос пенсне, он отчитывал меня до тех пор, пока не было слышно на всю контору и младшие клерки не начинали хихикать, а я, растеряв остатки соображения, крался прочь, моля Спасителя и Пречистую деву помочь мне выполнить следующее задание, каким бы трудным оно ни было. Не он, а кто-то из старших маркировщиков дал мне кличку Туземец в насмешку над моим пристрастием к ирландскому языку и позолоченному ободку на лацкане куртки, но дал ей ход именно он. Для Ирландии тех лет было характерно, что на человека, умевшего говорить по-ирландски, смотрели чуть ли не как на ненормального. "..."

Я всей душой ненавидел складское помещение, где хранились ярлыки с адресами грузополучателей и, работая там с Шии, Креминым или Клери, убеждался, что они находят шесть ярлыков, пока я нахожу один. Меня подводило слабое зрение: я часто плохо разбирал, что написано на ярлыке, в особенности, если там стояли каракули полуграмотных возчиков или носильщиков, да если и разбирал, моя голова все равно была занята другими мыслями, а когда и не оыла, ее туманили страт робость и неопытность. Как ни плохо я чувствовал себя в пакгаузе - шумном, вонючем и темном, за исключением немногих мест, освещенных слабым электрическим светом, - я предпочитал его конторе, потому что ко мне здесь, в основном, относились приветливо и ровно.

Но даже в пакгаузе я находился в невыгодном положении. Шии и Кремин сыновья железнодорожников - пользовались защитой отцов, работавших в той же компании, и в худшем случае подвергались добродушному поддразниванию, я же служил всеобщей мишенью, а двое служителей постоянно ко мне приставали. Одного из них - старого задиру и сквернослова с развевающимися седыми кудрями - по-видимому, мало трогало, когда я от него ускользал, но другого - помоложе, с тонким, красивым, жестоким лицом - это задевало; он терпеть меня не мог. К тому же я никогда не знал, что от него ждать: вот он разговаривает в спокойной, достойной, сдержанной мапере, и тут же, мгновенье спустя, его нежное лицо становится багровым и он поливает меня оскорбительными, грязными словами. За что - я никогда не понимал. Он вспыхивал на ровном месте: от слова, тона и вообще без причины - по всяко?,! случае, такой, какую я мог бы заметить. Впрочем, как мало я умел тогда заметить! "..."

Однажды - очевидно, в связи с пропавшим багажом, - перед конторкой возник какой-то субъект в шотландской юбочке, отказавшийся говорить по-английски.

Кремин, красный как рак, вышел из-за конторки и отправился докладывать начальству. Несомненно, клиент просто валял дурака, и шеф примчался, водружая на нос пенсне, с видом человека, который не потерпит подобные глупости. Но незнакомец не шутил. Он, так и быть, соглашался объясняться по-французски, если не будет другого выхода, по предпочитал вести переговоры по-ирландски, а в конторе никто, кроме меня, не знал ни слова ни по-французски, ни по-ирландски. Кроме моего начальника и товарищей-маркировщиков, никто даже не давал себе труда подтрунивать над моей слабостью к ирландскому языку, разве что как-то раз один клерк, маленький человечек в пенсне, фыркнул на меня, спросив, где же та ирландская литература, которая может равняться с Шекспиром. В течение нескольких минут в конторе царила растерянность: клерки обсуждали странное вторжение.

- Бот что, Туземец, - заявил наконец мой начальник с видом человека, пославшего вора украсть дубинку у вора, - выясни, что ему нужно.

Конечно, клиент оказался англичанином, сыном английского епископа; он забавлялся переполохом, который учинил, заговорив по-ирландски на ирландской железнодорожной станции, где единственным служащим, способным ему ответить, был мальчик на побегушках. И, естественно, на этом дело не кончилось: англичанину пришлось изложить свою претензию, и он изложил ее по-ирландски, а я перевел ее на английский, после чего клерки решили сквитаться с ним, заставив меня перевести ему на ирландский официальный ответ. Конечно, он разыгрывал комедию, где я играл роль шута, и тем не менее этот маленький инцидент был показателем уже происходивших изменений, которых "расторопные мальчики" даже не почувствовали.

Этот инцидент служил также показателем необычной двойной жизни, которую я вел, - жизни, так непримиримо расколотой надвое, что, возрождаясь в памяти, она встает передо мной скорее галлюцинацией, чем картиной былого. Как правило, между миром реальным и миром воображаемым существует какая-то связь - какое-то лицо, в ком оба они на время сливаются, но, когда я ушел с железной дороги, у меня не осталось там ни единого друга, и впоследствии мне ни разу не захотелось узнать, как сложилась судьба тех добропорядочных обывателей, с которыми я встретился в конторе. Одна моя жизнь, где я разговаривал по-английски, была заполнена скучной работой и унижением, другая, где языком моим становился ирландский или те обрывки иностранных языков, какими я сумел без грамматики овладеть, была жизнью, которую любой здравомыслящий человек назвал бы витанием в облаках - словосочетание, сугубо разговорное и ироническое, но, возможно, употреблявшееся здравомыслящими людьми применительно к вере ранних христиан. В этом заключалась подлинная причина моей страсти к языкам: они целиком принадлежали к миру моего воображения, и даже сегодня любая фантастическая фигура, вторгшаяся в мои сны, будь то он или она, всегда склонна изъясняться на богатом, но неправильном французском - воображение, по-видимому, в грамматике потребности не испытывает. Ирландский язык был попросту самым удобным путем для бегства в мечту, и субботними вечерами, с библиотечной немецкой книжкой под мышкой, я сидел на лекциях, организо-"

ванныу Гэльской лигой в зале на Куин-стрит, или стоял, замирая от восхищения, в каком-нибудь углу, прислушиваясь к спору старших, который велся по-ирландски, - спору на важную тему: "Национален ли Шекспир?" и "Нравственны ли танцы?" или, возможно: "Национальны ли танцы?" и "Нравственен ли Шекспир?". Никакого "образования" я так и не приобрел, разве что какие-то обрывки знаний, с какими можно было пройтись такими нехожеными тропами литературы, как Шекспир, или блеснуть в компании простых девчонок, но с последними при моей застенчивости и наивности мне лучше было не водиться. И потому я читал Гёте, осиливая не больше нескольких строк зараз с помощью печатного перевода, или вгрызался в страницу какого-нибудь непонятного испанского романа, а также вздыхал издалека по прекрасным слушательницам университета, сблизиться с которыми не мог и мечтать. Даже Тургенева, ставшего моим героем среди писателей, я впервые прочел только потому, что в одном из его романов есть описание городков на Рейне и немецких девушек, проходящих в сумерках и шепчущих "Guten Abend" [Добрый вечер (нем.)]. "..."

Странная это была жизнь, и ничего удивительного, что воспоминания о ней обретают форму галлюцинаций.

Каждое утро, перейдя железнодорожные пути у вокзала в слабых лучах зари, я прощался с моим подлинным я, а в семь часов вечера, когда шел обратно через сортировочную и ярко освещенный вокзал, куда заходил, чтобы взглянуть на свежие газеты и книги в книжном киоске, Он возвращался ко мне - мальчик, как две капли воды похожий на меня, если не считать, что его мозг не точили и не угнетали никакие переживания, и, подымаясь в темноте по Мэгони-авепю, мы болтали по-ирландски, вставляя немецкие, французские, испанские цитаты и компетентно толковали об Италии и Рейне и прелестных девушках, которые встречаются там, а я декламировал стихотворение Гёте, всегда бывшее у меня на памяти, - это совершенное выражение поэтической мечты о бегстве:

Kennst du das Land wo die Zitronen bliieh'n

In dunkeln Laub die Goldorangen gliieh'n? (...)

[Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,

Где пурпур королька прильнул к листу (нем.).

(Пер. Б. Пастернака)]

Это было время политических волпепий, принесших мне, в известном смысле, облегчение - потому что они действовали как предохранительный клапан, давая выход моему гневу и возмущению. Пожалуй, правильнее будет сказать, что ирландская нация, да и я, участвовали в сложном процессе импровизации. Я импровизировал образование, на которое у меня не было средств, а Ирландия импровизировала революцию, на которую у нее не было сил. В 1916 году она поднялась на подлинную революцию с людьми в военной форме и винтовками чо англичане пустили в ход артиллерию, сравнявшую центр Дублина с землей, и расстреляли людей, одетых в форму. Нечто сходное происходило со мной и Христианским Братством. Так же как Ирландии пришлось удовлетвориться воображаемой революцией, мне пришлось удовлетвориться воображаемым образованием, но самое удивительное, что воображаемое восторжествовало.

Выбранные ирландским народом представители (те из них, кому удалось избежать тюрьмы) создали орган, который назвали правительством - с министерством иностранных дел, тщетно пытавшимся обратить на себя внимание Вудро Вильсона, с министерством финансов, обложившим мелких лавочников обременительным для них налогом в пять - десять фунтов, с министерством обороны, пытавшимся купить у темных личностей устаревшее оружие по баснословным ценам, и с министерством внутренних дел, учредившим суды, полицию из дружинников - волонтеров - и закрывшим тюрьмы.

Все начиналось с вполне невинных вещей. Людям нравилось посещать концерты Гэльской лиги, на которых исполнители пели "Далеко она от страны родной", декламировали "Дай мне нести твой крест за Ирландию, господи" или играли на дудках "Лисью охоту", а вооруженная полиция их разгоняла. Помню, я отправился на один такой концерт в городской парк. Когда я пришел, парк был уже занят полицией, и понемногу публика стала продвигаться за его пределы, вверх по реке. Примерно в миле вверх по течению все снова собрались на берегу реки, хотя большинство актеров ужо испарилось. Кто-то, знавший меня, попросил спеть ирландскую песню. В мои четырнадцать с небольшим мне это было лестно, и я попытался спеть разбойничью балладу семнадцатого века "Шон О'Двайер из долины".

После первого же куплета я скис - я всегда скисал, когда приходилось выступать на публике, подавленный несоответствием между тем, что происходило в моей голове, и тем, что творилось в реальном мире, - но это не имело особого значения.

В любой момент могла нагрянуть полиция, и на этот раз дело, возможно, кончилось бы настоящим кровопролитием. Только неистовое упорство могло заставить почтенных людей идти пешком несколько миль ради концерта, не бог весть как им интересного, но они заплатили свои шесть пенсов и возвращались домой, по праву чувствуя себя истинными его участниками.

Нечто подобное происходило и во время воскресной мессы. "..."

Конечно, в этом было много детского, как, впрочем, и во всем остальном. Например, вы вдруг замечали, что бакалейная лавочка покрашена наново, а имя ее хозяина Дж. Мёрфи, стоявшее на вывеске, заменено на Шон О'Мершадха. Я берусь почти точно определить годы рождения поколения, носящего имена Лайэм, Шон и Пидар. Думаю, что за эти несколько лет в Ирландии печаталось больше книг, чем в последующие два десятилетия. Хотя, бог свидетель, отнюдь не первосортных, как и те газетки, которые то и дело появлялись, были отнюдь не первосортными. Но они выражали дух времени.

Одну такую газетку я до сих пор вспоминаю с нежностью: в ней предлагалось употреблять в качестве "второго языка" не английский, а французский. Тогда эта мысль показалась мне великолепной. Невозможное, и только невозможное, было законом. Какой благодатный фон для таких, как я, кому оставалось надеяться только на невозможное!

А затем реальные события стали превосходить фантазию. Английские полисмены убили лорд-мэра, Томаса Мак-Картина, в его собственном доме, на глазах жены; на его место избрали нового лорд-мэра - Теренса МакСвайна, который был тут же арестован. Оп объявил голодовку и умер в Бристоиской тюрьме. Мы с мамой были среди тех, кто шел вереницей мимо его гроба, когда он, согласно своему званию, лежал в ратуше, обряженный в форму волонтера, - худое, темное, фанатическое лицо, которое я всего несколько месяцев назад видел живым, когда он беседовал с Коркери у Нового моста. Много лет спустя я разговорился с сельским лавочником из Северного Корка, сформировавшим в те дни отряд волонтеров в родном городе. Инспектировать его приехал на велосипеде из Корка высокий темнолицый юноша, перед которым он так трепетал, что пз робости не спросил, есть ли у того ночлег. Позднее, когда он сам отправился на велосипеде домой, то увидел в поле у дороги человека и, подойдя к нему, узнал Мак-Свайна - тот спал на мокрой траве, подстелив старый плащ. Этот образ МакСвайна преследовал его все годы разочарований.

В городе ввели комендантский час, сначала с десяти, потом с пяти вечера. Епископ отлучал от церкви всякого, кто стоял за физическую расправу, но она все равно продолжалась. Однажды ночью на нашей улице загремели выстрелы и в конце площади остановился грузовик. Кто-то (судя по произношению, англичанин) кричал: "Ой, спина! Спина!", но из-за дикой пальбы между потерявшими голову людьми никто не посмел выйти из дому. Вскоре в дело вступили войска, и из нашей кухонной двери мы увидели красное зарево, подымавшееся над плоской частью города. Отец, мать и я по очереди часами простаивали на стуле у чердачного окна, прислушиваясь к перестрелке и глазея на пожар, охвативший весь центр города. Больше всех горевал отец: большой патриот, он был готов схватиться с каждым заблуждающимся иностранцем или дублинским воображалой, не желавшими признать превосходство Корка над всеми городами мира. Назавтра, бродя среди развалин, я оплакивал не деловой район и не муниципальные дома, а величественное здание из красного кирпича - библиотеку, занимавшую так много места в моей жизни с тех самых пор, когда маленьким мальчиком я понес домой через железнодорожный мост мою первую приключенческую книжку. Потом я стоял у Диллон Кросс, где вчера сидели в засаде волонтеры, и смотрел, как английский танк крушит целый квартал небольших домишек. В одном из них жил старый ирландский патриот, которого мои дед и бабка звали Бринн Дилл. Солдаты оттесняли кучку людей, молча наблюдавших, как танк, громыхая по тротуару, все вновь и вновь налетал на стену, пока та наконец не разломилась, словно корочка пирога, и не посыпались камни и балки. На меня это произвело неизгладимое впечатление. Еще долгое время спустя мне мерещилось все одно и то же: темное, сморщившееся лицо Мак-Свайна в свете свечей и стена, падающая под напором танка; "Благородство отличало..." и "В делах ничто не совершается даром". Эти образы словно символизировали все то, что происходило со мной; а с Ирландией, пожалуй, дела обстояли по лучше. Для пас обоих материальный мир был не по зубам. "..."

И вот наступило перемирие. Это чрезвычайное событие заслуживает отдельной книги, хотя, насколько мне известно, никто даже не пытался хоть как-то его описать. Перемирие было подготовлено и объявлено, и все же ие верилось, что оно на самом деле осуществится. Но вот незадолго до полудня одиннадцатого июля 1921 года - мне было без нескольких месяцев восемнадцать - колонна броневиков, танков и военных патрулей начала медленно двигаться по направлению к городским казармам, и я пошел рядом по тротуару. На каждой улице, напряженно и молча наблюдая, стояли кучками люди: каждый понимал - сейчас всего можно ожидать. Затем, когда из всех церквей Корка зазвучал "Ангелюс", ворота казармы отворились и поглотили танки, броневики, офицеров и солдат. То тут, то там ктонибудь бросал ядовитое замечание в молчавшую толпу.

Потом - ворота захлопнулись и толпа стала расходиться, словно еще не веря своим глазам. Неужели действительно все кончилось? Неужели снят комендантский час и можно после пяти и даже сегодня ночью идти по городу, не рискуя быть расстрелянным? Неужели можно спокойно спать в собственной постели? Неужели это действительно конец семи векам военной оккупации? Неужели воображение одержало победу над материальной силой, невозможное стало законом?

Все это чудесное лето молодые люди, скрывавшиеся годами, разъезжали на реквизированных автомобилях, пили, танцевали, размахивали ружьями и винтовками.

По вечерам местные отряды волонтеров, сильно пополнившиеся за счет осмотрительных юношей, пришедших теперь к мысли, что, в конце концов, все это может оказаться для них и выгодным, открыто проводили боевые учения, осваивая винтовку и пулемет.

А затем, в разгар зимы, был подписан мирный договор с Англией, предоставлявший нам все, чего мы добивались веками, кроме независимого республиканского правительства и контроля над лойялистской провинцией Ольстер. Отказ по этим двум пунктам означал гражданскую войпу, которой в свете того, что мы знаем сейчас, можно было бы, если бы хватило здравого смысла, избежать, ибо она была перенесением в четвертое измерение импровизации, которая началась после разгрома восстания 1916 года. Националистское движение раскололось, появились две партии: партия фристейтеров, принявшая договор с Англией, и партия республиканцев, выступавшая против него с оружием в руках. "..." Я встал на сторону республиканцев, потому что Коркери был за них. "..." Я все еще видел жизнь сквозь дымку литературы - единственный взгляд, доступный мне, - хотя страсть к поэзии заменялась страстью к роману девятнадцатого века, и гулящая девица с соседней улицы воспринималась мною уже не как "еще одно несчастное создание", но как мадам Бовари или Настасья Филипповпа, а Западная улица - место вечернего променада клерков и продавщиц - как Невский проспект.

При таких обстоятельствах было только естественно, что Хендрика и меня назначили кем-то вроде цензоров в местную газету, где за неимением настоящей информации печатались плохие патриотические стихи наших принципалов, обожавших писать о бедах милой старой Ирландии. Как мы торжествовали, когда однажды вечером в редакцию зашел О'Файолайн и передал нам свои превосходные стихи: казалось, вот и начали приходить люди - те, что надо! И было только естественно, что именно меня, поскольку мне были лично известны "Севастопольские рассказы" Толстого, выбрали на роль военного корреспондента. "..."

Вечером следующего дня я оказался недалеко от Килмаллока, в Эшил Тауерс - псевдоготическом замке, занятом под генеральный штаб фронта. "..." По имеющимся сведениям противник как раз собирался его штурмовать, и собравшиеся в библиотеке офицеры усердно разглядывали карту, решая, какие мосты следует взорвать, чтобы воспрепятствовать вражеским продвижениям, В длинной готической зале находилось пятьдесятшестьдесят человек с ружьями через плечо, сидящих при свете свечей по обе стороны длинных, сколоченных наспех столов. Казалось, зал чуть подрагивает в мерцании свеч; украшенные рогами оленьи головы взирали со стен в полутьме, словно не веря своим глазам. Внезапно какой-то молодой человек с ружьем в руке вскочил на стол и затянул один из вариантов - самый романтический - старинной разбойничьей песни о Шопе О'Двайере из долины. "..."

Назавтра рано утром поступили сведения об усиленном передвижении противника вдоль пашей линии фронта, и меня усадили в шарабан и послали за подкреплением в Крум. Последнее особенно меня взволновало.

Я знал, что Крум - древняя крепость О'Донованов, откуда нас выбил в конце двенадцатого века Доннел О'Брайен. На небе пылало красное зарево, пока я ходил по маленькому городку из дома в дом, стуча в двери прикладом карабина, которым, желая доставить мне удовольствие, кто-то меня снабдил. Только я вернулся, как меня направили с донесениями в штаб дивизии к дивизионному генералу Лайэму Дизи. Помню, он не оправдал моих ожиданий: не обратив внимания на депеши, генерал сказал, что у меня усталый вид, и предложил поспать в его комнате. Это был добрейший человек из всех, кого я встретил за свою короткую военную карьеру, и сам уложил меня спать большего не мог бы желать ни один юный Керубино, но я был недоволен. Мне не давало покоя, что генерал отнесся к донесениям недостаточно серьезно, и, провалявшись без сна час-другой, я, покинув казарму, пошел его разыскивать. "..."

Я встретил Дизи на возвратном пути после мессы. "..."

Он дал мне депеши для Килмаллока и строго наказал отметиться у дежурного офицера в Шарлевилле и убедиться, что на моем пути к фронту пет вражеских разъездов. "..."

В Шарлевилле я отметился у местного коменданта.

Оп еще не вставал с постели, тем не менее заверил меня, что на много миль вокруг нет ни единого вражеского солдата. Он забыл одну подробность: дело происходило в воскресенье, а по воскресеньям все ирландцы без исключения слушают мессу, и поэтому в момент нашей с ним беседы весь девятимильный фронт вместе с разъездами, пулеметами, постами, укреплениями попросту рассосался, и между мною и нашим противником не лежало даже бревна. Само по себе это, возможно, было но так уж и плохо, потому что можно было в равной мере предположить, что и вражеские пикеты также испарились. Однако значительное число солдат противника на этом участке фронта было из окрестностей Шарлевилля, а на второе место после мессы ирландец ставит дом и родную мать, и каждый, кто мало-мальски знает Ирландию, сообразил бы, что в такое прекрасное летнее утро через наш фронт в десятках мест просочатся вражеские солдаты, которые, соскучившись по дому, устремятся туда по одиночке и группами, сгорая от желания обнять мамочку и узнать, не отелилась ли корова.

За минуту перед тем, как я попал в беду, я наблюдал, как из придорожной церквушки потянулся после мессы народ. Люди с любопытством поглядывали на автомобиль, и я еще подумал - какая мирная картина:

ровные зеленеющие поля, высокие, залитые солнцем изгороди и люди в воскресном платье, идущие с мессы.

И вдруг из-за изгородей появилось несколько парней, наполовину одетых в форму; наставив на нас винтовки, они стали делать нам какие-то знаки. Я нисколько не беспокоился; я знал - кругом свои, но шофер прошипел:

"Ешьте бумаги", явно имея в виду донесения, и я понял, что, вероятно, дал маху. Он, должно быть, видел подобную сцену в кино, потому что даже лошадь вряд ли осилила бы донесения Дизи за ту минуту или две, какие мне оставались, поэтому я не стал есть пакет, а разорвал его на мелкие клочки и разбросал по полю.

Сильным ветром их разнесло в разные стороны - попробуй собери! Потом мы наткнулись на дорожный патруль - офицер и шестеро солдат - и нас задержали.

Карабин я оставил в Эшил Тауерс, и при мне ничего не было, кроме фотоаппарата и "Идиота" Достоевского.

Фотоаппарат забрали, а книгу вернули. Офицер оказался тупым, грубым, въедливым малым, и я пришел в жуткое состояние: до меня только что дошло, что в первый же день участия в боевых действиях я по собственной оплошности попал в плен и что блестящая карьера военного корреспондента закрылась для меня навсегда; на нашем фронте, возможно, еще долгие годы будут наступать и отступать, произойдут великие сражения, подобные тем, что разыгрывались в первую мировую войну, но не я, а кто-то другой будет их летописцем - их Львом Толстым. Тут офицер сказал мне что-то обидное, и я назвал его вместе с солдатами сворой предателей.

Весьма типично для того времени - это мне сошло с рук.

Шесть месяцев спустя дело обернулось бы совсем иначе.

Но тогда еще все мы находились в состоянии легкого обалдения, словно никак не могли взять в толк, каким образом нас втянуло в эту кашу. В конце концов, не каждый день диалектика хватает человека за шиворот, и ты, всегда считавший себя жертвой, вдруг оказываешься палачом. "..."

В камере, непригодной даже для одного - да и то в те времена, когда еще не было заведено "нянчиться"

с заключенными, - нас было четверо. Клопы и прочая нечисть ходили по ней табунами. Трое из пас спали на полу ногами к двери, занимая все имевшееся пространство, четвертый - на трубах парового отопления у окна.

Мои товарищи по камере принадлежали к типу людей, совершенно мне чуждому, и каким образом они, так же как и вообще девяносто процентов из находившихся в тюрьме, оказались в ней, я никак не мог понять. Разговаривал я только с Кремином. Бывший солдат британской армии, он побывал на фронте во время первой мировой войны и был демобилизован по ранению в живот.

Днем он изготовлял колечки из шиллинговых монет, прокалывая их железным прутом, а я читал "Германа и Доротею"; вечером, когда нас выводили на лестницу для молитвы, и все, опустившись на колени, простирали руки над предохранительной сеткой (на случай самоубийств!), мы, стоя друг против друга, мурлыкали про себя песенки.

"Германа и Доротею" мне, конечно, передал Коркери, подписавшийся Мартином Клойном, в полной уверенности, что среди наших противников нет ни одного, кто читал бы его роман и узнал бы имя героя. В письме он шутливо жаловался, что к нему заявился Клери с какимто приятелем, а после их отъезда сестра обнаружила за книжным шкафом небольшую батарею бутылок из-под портера. "Ош тайком пьянствовали, пока мы предавались невинному сну". Вместе с книгой я получил пачку сигарет "Три замка". Для человека, заточенного в тюрьму, добавлял Коркери, нет лучше поэта, чем Гейне; "Ну, а мы живем в университетском городе, так что о Гейне здесь вряд ли кто слыхал". Знаменательно, что в следующих передачах он посылал мне табак и курительную бумагу: по его мнению, при моем характере необходимо скручивать сигареты самому. Добрый, милый Коркери! Как хорошо он меня изучил!

Я отвечал ему шуткой на том языке, которым владел.

Женская тюрьма, где нас содержали, выходила окнами на исправительный дом для женщин, которым ведали монахини, и, когда они и их подопечные появлялись в саду в своих белоснежных шапочках, заключенные облепляли окна, а кое-кто даже пытался свистеть им через решетку. Кроме меня, это неприятно задело еще и угрюмого человечка с темным лицом, и после молитвы он стал выговаривать остальным, называя их поведение непристойным. В письме к Коркери я сообщил, что первым в тюрьме мое внимание привлек к себе человек, как две капли воды похожий на Бабурина - героя гениального рассказа Тургенева. Я как раз находился на той стадии, когда мне всюду мерещились персонажи из книг Тургенева и Достоевского. Они были несколько ближе к реальной действительности, чем Кухулин или Вертер, хотя и не намного.

Ранним утром нас погнали через центр на Глэнмирский вокзал, и после долгого ожидания в пакгаузе, где я когда-то провел столько горьких часов, затолкали в допотопные вагоны; поезд тронулся. Когда оп вынырнул из туннеля у Ратпикона, мы бросились к окнам, чтобы кинуть последний взгляд на Корк. "..."

Меня уже с год держали в лагере, когда однажды в ноябре ясным холодным днем в закуток Уолта, где я как раз сидел, вошел староста лимерикского барака и сказал:

- Эй, Майкл, вали к себе! Тебя выпускают.

Это был невысокий, резковатый, чуть надменный, но вполне доброжелательный человек. Я не пошевелился.

В лагере любили отпускать подобного рода шутки, и, хотя это было вовсе не в его духе, я решил проявить выдержку.

- Да иди же, иди, тебе говорят. Комендант ждет! - повторил оп с досадой, а Уолш побледнел и, улыбнувшись, подтвердил:

- Верно, Майкл, тебя вызывали.

Я все еще не верил. Уолш проводил меня до моего барака, но комендант уже ушел. И тут я вдруг поверил и чуть было не разрыдался.

- Да вернется он, - буркнул староста. - Собирай-ка вещи.

Рубашка и кальсоны сушились на веревке за бараком, но я не мог заставить себя сходить за ними. Весь дрожа, я собрал в пачку мою небольшую библиотеку:

шестипенсовые сборнички немецких и испанских стихов, антологию гэльской поэзии, стихи обожаемого мною Гейне, "Германа и Доротею", школьное издание "Истории крестовых походов" на французском языке - все, что служило ниточкой, связывающей меня с миром великой культуры, в который я надеялся когда-нибудь попасть.

Вдруг дверь распахнулась и фигура в зеленой форме гаркнула:

- О'Донован, выходи!

Так они выкликали тех, кого уводили на расстрел, и в этот момент я, кажется, испытал те же чувства, ка"

кие охватывают смертника. Огромное, неосознаваемое до конца, оно навалилось на меня, оглушило, отняло силы; я был готов заплакать.

Голова у меня шла кругом, и, как мне пи было стыдно, я ничего не почувствовал, прощаясь с Уолшем, который нес мои книги до самых ворот. Потом я подписал кипу разных бумаг в сторожевой и мне вручили проездные документы на всю нашу небольшую группу освобожденных, по только, когда ворота лагеря раскрылись и мы вышли на узкую проселочную дорогу с высокими живыми изгородями по обе стороны и побрели на станцию, я понял, что несу ответственность за других:

мною владело такое же нервное беспокойство, какое переполняло всю мою маленькую группу. Стоило им услышать шум машины, как посыпались макаберпые шутки и каждый стал мерить глазами изгороди, прикидывая, сумеет ли через них перемахнуть. Мне это было вполне понятно: мне и самому хотелось бы добраться до поля и бежать, бежать без оглядки! Впервые я в полную меру ощутил невидимую границу между свободным человеком и узником.

Местные женщины организовали питательный пункт в придорожном домике тут мне и досталось. Как я ни разъяснял моей группе, что поезд будет не раньше чем через час, никто не соглашался на привал. Все порывались вернуться на дорогу в надежде сесть на попутную машину до Дублина. Двое именно так и уехали. Остальных удалось переубедить, и женщины, накормив нас бутербродами и напоив чаем, проводили на маленькую прибрежную станцию. Подошел поезд из Дрогеды в несколько вагончиков и, увидев в одном из них молодую мать с малышом на руках, я подсел к ним и всю дорогу глядел только на ребенка. Даже чудесный вид на море в лучах заходящего солнца не заставил меня от него оторваться. Я чувствую себя неуютно в мужской компании, равнодушен к женской, но дети влекут меня к себе не меньше, чем книжная лавка. Целый год я был лишен того, что накануне казни так живо припомнилось Пирсу - "все яркое и зеленое, счастливое и молодое".

Ночного поезда на Корк не было, но наши покровительницы позаботились заказать нам номера в гостинице на Парпелл-сквер. Домой я добрался только на следующий день к вечеру и, когда первое возбуждение от встречи несколько улеглось, мама, вдруг разрыдавшись, сказала:

- Это сделало тебя мужчиной.

Одна из тех ее фраз, какие она нет-нет да роняла, ставя меня в тупик и выводя из душевного равновесия, так как они, на мой взгляд, отличались полным отсутствием логики. И на этот раз я не замечал в себе решительно никаких перемен, разве что я полностью осознал необходимость знания грамматики, в особенности винительного падежа. Теперь я знаю - она видела, насколько я переменился, и радовалась тому, что я стал наконец мужчиной, хотя и не могла не пожалеть об угловатом юнце, который в своей беспомощности во многом от нее зависел. Для меня же было важно одно -- я снова дома, могу видеть свою маму, обсуждать с нею планы на будущее, спать в крашенной розовой краской каморке, с такой тщательностью убранной ее руками, сидеть у ящика из-под апельсинов, служившего мне книжным шкафом, и листать, листать мои книги, с которыми я был так долго разлучен, что почти забыл об их существовании. Я даже не придал значения тому, что, пока я сидел в лагере, мне присудили первый приз на всеирлапдском конкурсе за очерк о Тургеневе, написанный по-ирландски, - приз, которым несколько лет назад наградили Коркери. И слава богу, так как в том же году комитет по проведению национальных празднеств вылетел в трубу, и я так и не получил причитающиеся мне семь фунтов, которые мне тогда весьма и весьма пригодились бы. Во всяком случае, мой приз доставил удовольствие отцу: и сочинительство может рано или поздно дать какой-то заработок. "..."

Загрузка...