Насыщенные туманом и мелким дождём, скучные дни тянулись очень долго. Не хотелось верить, что это весна. Больно было глядеть на лошадей, едва не падавших в глинистой грязи и выбивавшихся из последних сил, под непомерным грузом двухколёсных повозок. Злые окрики погонщиков-китайцев мучили уши. Нельзя было равнодушно смотреть, как пришедший в полное отчаяние "манза" злостно тычет кнутовищем под брюхо исстрадавшегося животного. Невольно приходил в голову вопрос, кто из этих двух существ зверь?
Сидеть в комнате, хоть и в полном одиночестве, в это время, — было легче. По вечерам ветер тряс окна, и бумага, на далеко стоявшем письменном столе, шевелилась. Мне нравилось подолгу лежать неподвижно на кровати и слушать, как гудит в печке огонь. Иногда, в этом гуле слышались целые песни. Потом я вставал и принимался ходить взад и вперёд по комнате, от печки к окну. Думалось, что там, за окном, в непроглядной мгле, нет ничего, и весь мир уже уплыл в бесконечность.
Действительная, личная жизнь — отсутствовала. Не было ясного представления и о будущем. Несомненно существовало, хоть и давно, одно только прошлое. Сладко было от сознания, что этого прошлого не в силах отнять ни десять тысяч вёрст расстояния от близких людей, ни погода, ни болезнь. Точно голодный брал я из него как из последнего запаса кусочек за кусочком и съедал и тогда начинал чувствовать, как прибывают силы.
Я толково отвечал на вопросы окружающих, старательно нёс те обязанности, ради которых был здесь, и писал письма. Ничего особенно худого вокруг не происходило. И всё-таки на душе, иногда, вдруг кто-то затрепещет, затоскует, заплачет и как во сне кошмар сдавит горло. Так прошла первая неделя, вторая, месяц и другой…
Нескоро ещё, но всё-таки рассеялся туман. Засветило весело солнце. Деревья готовились распуститься, и уже пахло землёю. Через открытое окно было слышно, как в саду посвистывала птичка, вроде нашей иволги. На улицах стало сравнительно сухо, и проходившие по дощатым тротуарам люди иногда улыбались, хоть и не были пьяны. А чувство голода, совсем неопределённое, но часто очень мучительное не уходило из сердца, и легче дышалось только тогда, когда мысли были в прошлом. Протянулись ещё две недели. Перед окном уже раскачивались на ветвях свежие зелёные листья. Вода в бухте стала голубою, и в семь часов вечера было ещё совсем светло. Чуть посветлело и на душе.
По совету человека, у которого я жил, и которого любил как родного, я начал чаще бывать с людьми. Помню, в один из будничных дней я встретил на главной улице барышню. С ней я познакомился очень недавно и знал только, что она здесь также одинока как и я. Уже немного увядшее её лицо не было красиво. Его портили слишком заострённый нос и веснушки. Тёмные, утомлённые глаза говорили, что ей, в последнее время, приходилось много думать и болеть душей. Вполне сохранялась только стройная фигурка. Впрочем и меня, и её наша внешность, кажется, совсем не интересовала. Когда уже свечерело, барышня спросила меня:
— Хотите, поедем на Эгершельд?
— А что такое Эгершельд?
— Это мыс. Оттуда открывается чудный вид на море.
Мне было решительно всё равно куда ехать, и я согласился. Взяли извозчика получше и покатили, сначала по улице, а потом по шоссе. Со времени моего пребывания во Владивостоке ещё ни разу не было такой хорошей, мягкой погоды, — казалось, иногда, что мы в Крыму. В городе звонили к вечерне, и каждый удар соборного колокола долго плыл по воздуху.
Всю дорогу моя спутница рассказывала. Её слова не были болтовнёй светской барышни или кокетством женщины, желающей нравиться. Она говорила о том, что могла выйти замуж, но теперь свадьба с человеком, которому она хотела отдать свою жизнь, уже не должна состояться.
И я не слыхал грусти в её голосе.
Потом она вдруг перешла к прошлому и откровенно стала рассказывать о той первой любви, которую пережила лет шесть назад. Её слова зазвучали иначе, и я понимал почему: для неё я был совсем чужой. Ни насмешки, ни ревности бояться было нечего, и поэтому, в каждой её фразе звенела одна правда.
Я заметил ещё, что чем меньше в тоне её голоса слышалось надежды вернуть счастье, тем художественнее выходил рассказ. Сущность прошлого, у каждой не вышедшей вовремя замуж девушки, обыкновенно сводится к стиху Пушкина:
«А счастье было так возможно,
Так близко!..» [1]
Может быть поэтому самая тема казалась мне не новою. Я слушал её, и мои мысли бродили в разных направлениях. Я думал о том, что в большинстве случаев ни муж, ни жених, за редкими исключениями, не берут от любимой женщины лучшего — слов, идущих из сердца. Чем ниже уровень развития мужчины, тем больше он ревнует и тем меньше получает правды.
Я думал о том нахальстве, с которым многие мужчины уверяют, будто в их стремлении к любимой девушке чувственность не играет никакой роли. Мне также казалось нахальством убеждение большинства, что человек — царь природы. Испортится надолго погода, и он уже грустен, а засветит солнце, и на душе у него светлее. От размножения кусочков природы, едва видимых в микроскопе, этот царь вымирает тысячами. Кто же от кого зависит?!.
Иногда мне думалось, что и я, и моя спутница уже на том свете, и мы с нею вспоминаем нашу прошлую, земную жизнь, и что наших чувств в это время не поняли бы близкие сердцу, но далёкие по расстоянию люди. У них там день только что начался, а у нас, в это же время, солнце готовилось уйти за горы до утра…
Мерно перебиравшая ногами пристяжная вдруг пошла шагом. Мы поднимались в гору. Слева, между пятью высокими холмами, раскинулся весь голубоватый Владивосток. Белые здания казарм флотского экипажа стали похожи на дворцы, и длинными, вертикальными столбами отражались в тихой воде Золотого Рога. Самые маленькие домики лепились причудливыми беседками, на сине-зелёном фоне гор. Мозги не желали верить, что там на улицах много грязи, а в домах много печали.
Мы приближались к Эгершельду. Узким, зелёным холмом выступил он в бухту и закрыл собою Владивосток. Миновали длинные, кирпичные павильоны военного госпиталя. Ещё через пять минут, справа и слева, вдруг открылось море. В этом месте дорога была перекопана, её исправляли четверо китайцев с бронзовыми, потными лицами. Ещё дальше ходил часовой. Извозчик остановился.
Большая часть моей жизни прошла возле моря, но теперь получалось такое впечатление, будто видел я его в первый раз. Это не был ещё безбрежный Тихий океан, а только его залив, так называемый Босфор-Восточный. Справа, не совсем ясными очертаниями, выступил далёкий холмистый берег Амурского залива — Мангугай.
Облака перламутровой паутиной стали ниже вершин, и казалось, будто мы сами находимся на огромной высоте, — плывём на воздушном шаре. В одном месте земля точно разорвана, — это устье реки Суйфун. Вся картина окрашена голубыми и зеленоватыми тонами, то бледными, то густыми искрящимися, а весь воздух пропитан влагой.
Слышно было, как внизу мерно дышал, прикасаясь к берегам, прибой. Слева, по направлению к Уссурийскому заливу, перспектива ещё живописнее. При самом выходе в море, вырос из воды остров Скрыплёв. Это огромная скала, на вершину которой вьётся дорога. Средняя часть Скрыплёва тоже в голубом тумане. Мне почему-то пришло в голову, что своими очертаниями он, вероятно, напоминает Корсику. Отчётливо виден на самой вершине беленький маяк, в котором живут люди, и не один год подряд… Ещё дальше выглядывает из-за облаков гора Св. Иосифа точно Казбек. Мы вышли из экипажа и стояли молча.
Я долго смотрел эту незнакомую для меня картину, и настроение невольно делалось торжественным, будто при звуках мощного органа. Сочная трава по откосам уже поднялась высоко. Все кустарники пышно зеленели. Благодаря обильным весенним дождям, деревья здесь покрываются листьями особенно густо и не только на ветвях, у некоторых пород, ими унизан и весь ствол. Каждый цветок и каждая синяя волна внизу, каждое облако над вершинами гор, — говорили о том, как хороша жизнь.
Оборванные, до нельзя грязные китайцы облокотились на свои лопаты и глядели на нас. Отвратительный запах черемши, которую они употребляют в пищу, и их пота были слышны даже на расстоянии.
Также молча, я и моя спутница снова сели в извозчичий фаэтон и повернули назад. Возле зданий военного госпиталя барышня сказала:
— Знаете что, заедем, на минутку, к моей знакомой сестре милосердия?
— Заедем.
Мы свернули вправо, спустились в длиннейший узкий двор госпиталя и остановились возле одного из павильонов.
— Я зайду, а вы меня обождите, — сказала она.
— Хорошо, только, пожалуйста, недолго.
— Хорошо, хорошо…
Зашумели юбки, и барышня скрылась в дверях.
Минуты через три одно из окон отворилось и оттуда снова послышался её голос. Она звала и меня зайти к сестре милосердия.
— Налево, налево, в крайние двери…
В светлом коридоре палаты пахло лекарствами, ношенной одеждой и недавно вымытыми полами. Медные умывальники, ручки на дверях и стёкла в окнах, — всё блестело. Сидевшие на скамейке солдаты, в серых халатах, встали и вытянулись. Дверь одной из комнат была отворена, там два больных офицера, сидя на койках, играли в шахматы.
Ступая по чистому половичку, я старался уяснит себе, отчего меня здесь вдруг охватила такая грусть? Ведь бывал же я раньше в больницах, где лежало не меньше страдальцев, и там я не испытывал этого чувства так остро. Здесь было гораздо чище, были несомненно отличный уход и хорошая пища, и, в тоже время, было гораздо печальнее. Почему? И сейчас же, я точно услышал ответ, — «Там, в городских больницах страдают, в большинстве случаев, те, жизнь которых уже кончена сама по себе, а здесь лежат одни молодые, полные надежд, и, у многих из них, эти надежды, в самом корне, подрезаны навсегда»…
— Сюда, сюда, — прозвенел в конце коридора женский голос.
Я вошёл в крохотную комнатку. Окно, до половины закрытое белой занавесочкой, было отворено. Справа, на кровати, рядом с моей спутницей, сидела в белом хирургическом халате, с красным крестом на груди, другая девушка. Её золотистые волосы были наскоро и не гладко причёсаны. Вероятно их растрепала, только что снятая, косынка. Очень тонкие черты утомлённого, но ещё молодого лица, освещала улыбка. Улыбались и большие, серые, детские глаза. Мы познакомились и сразу заговорили просто и в шутливом тоне.
— Что вы так оглядываете моё жилище? Пожалуйста, не смотрите, здесь такой беспорядок, — сказала сестра и машинально поправила несколько прядей волос, упавших на её бледный, матовый лоб.
— Да видите ли, когда я бываю в келье монахини или в комнате молодой сестры милосердия, то мне всегда хочется сделать вывод из обстановки, — до какой степени здесь дошёл аскетизм?
— Вы однако ошибаетесь. Никакого вывода в таких случаях сделать нельзя. Такая обстановка является результатом не моей воли, а моей профессии.
— Может быть…
— Вообще у публики на сестёр милосердия иногда бывает очень неправильный взгляд. В жизни каждой из них вы непременно желаете видеть подвиг. Уверяю вас, что с моей стороны, например, никакого подвига нет. Это просто мой хлеб, и зарабатывать его таким способом мне гораздо приятнее, чем иным.
— Но вы же любите своё дело?
— Если бы не любила, не пошла бы на него. Устаёшь часто. Нервы разошлись. Вы знаете, прежде бывало умрёт ночью больной, ну повозишься с ним и, как ни в чём ни бывало, идёшь спать. А теперь умрёт и… я уж не могу заснуть до утра.
— Ну, а что вы делаете в свободное время?
— Читаю старые журналы или лежу и мечтаю.
— О будущем?
— Будущего своего хорошим или интересным я положительно не могу представить.
— Позвольте… как бы там ни было, но ваша жизнь ещё только что началась. Вы симпатичны, образованы…
— Может быть, но всё это ещё не даёт личного счастья.
Мы помолчали.
— Знаете, — сказал я, — вам очень идёт этот белый костюм, он так гармонирует с выражением всего вашего лица. Если бы я был Репиным, я бы непременно написал вас в этой комнате, с качающимися зелёными листьями перед окном, с этой белой занавесочкой, которой оно задёрнуто, и лучом света на вашей причёске.
— На картине это пожалуй вышло бы красиво, — сказала сестра и засмеялась.
— Ну, а в жизни?
— В жизни всякая красота, если не условна, то очень кратковременна, может потому только она и кажется такою дорогой.
— А счастье?
— Счастье тоже бывает, но… редко.
— Значит и у вас всё, действительно хорошее, в прошлом?
— Нет. В прошлом у меня гимназия, учиться было легко, но только скучно, и денег было мало. Потом община, потом сюда. Сначала тосковала, а теперь уж и в Россию не хотелось бы вернуться, — что там делать?..
Гнетущая искренность человека, который не желает думать о лучшем будущем, зная что оно не придёт, — ясно, так ясно, слышалась в словах сестры. Она опять улыбнулась и показала свои маленькие, белые как у мышки зубы.
Скоро мы стали собираться. Сестра вышла проводить нас на балкон. Увидев её, извозчик приподнял шляпу. Я не придал этому обстоятельству никакого значения, а потом по дороге вспомнил и спросил:
— Ты разве эту сестру знаешь?
— Точно так. В прошлом годе я в больнице санитаром служил, и они там были.
— Что же она добрая?
— Не могу знать, а только ни служащие, ни больные никогда от них худого слова не слыхали… Всё бывало смеётся. Перевязывает, молчит, а про себя улыбается. Как там с докторами или с другими сёстрами, про это нам неизвестно, ну а больные очень даже её уважали. Ласковая. Мало таких людей на свете бывает…
За Эгершельдом опять открылся Владивосток. Дома его теперь казались розовыми, а кресты на соборе заново вызолоченными. С флагманского судна стоявшей в бухте эскадры грянул пушечный выстрел. Эхо, тяжёлыми вздохами, прошумело по берегам и укатилось в море. Проиграли рожки, прогремели барабаны, и снова всё утихло. В городе я расстался со своей путницей и поехал домой.
В моей комнате было немного душно. Я отворил окно и просидел возле него до глубокой ночи. Мягкий, немного влажный, воздух ласкал лёгкие. Вверху на небе, лёг Млечный Путь, и милая Большая Медведица, такая же самая, как и у нас в Гирявке, сияла своими крупными зелёненькими шариками.
Слышно было, как на эскадре пробили восемь склянок, — двенадцать часов. Долетавшие с другого берега бухты человеческие голоса перешли в песню. Песня была малороссийская, народная, не положенная ещё на ноты, и так по народному её и пели. Помню, я слыхал её ещё мальчиком. Два низких женских контральто начинали самостоятельно, а затем сразу вступало несколько мужских голосов, под конец звонкий тенор один вылетал вверх и долго тянул последнюю ноту:
«Чому соловейко рано не щебече,
Голосу не мае.
Да чому козак на Дин не йде, —
Дорогы не зна-а-а-а-е».
Что-то неприятно и вместе сладко защемило у меня на сердце. Откуда эта песня? Здесь?
Но сейчас же я вспомнил, что множество моих земляков переселилось сюда в надежде, что тут будет «хоч гирше, та инше»…
Я слушал эти голоса и думал, что вероятно для людей, которых мне за темнотою не видно, в этом мучительном «далеко», прошлое также дорого как и для меня, и для моей сегодняшней спутницы, а может быть даже и для сестры милосердия с золотыми волосами…
1906