Электрон так же неисчерпаем, как и атом…
Ты в комнату войдешь – меня не будет.
Я буду в том, что комната пуста…
Он взялся за ручку подъездной двери – пальцы кольнуло холодом – и вдруг вспомнил… нет, не вдруг: как-то медленно, вяло вспомнил, – что забыл запереть машину. Он остановился на миг (почти рефлекторно: вернуться и сделать то, что забыл), но тут же продолжил движение, потянув тяжелую дверь на себя, – потому что его подсознание равнодушно шепнуло: «Плевать…» И только когда, наконец, ожило сознание – и тоже равнодушно, устало сказало ему: «Конечно, плевать… но если машину угонят, придется ездить в институт на метро… среди сотен недобрых, неумных, несчастных людей…», – только тогда он отпустил, обессилив пальцы, ледяную скобу (дверь медленно, кренясь на разболтанных петлях, поплыла в коробку: протяжно заскрипела пружина, пересчитывая ржавые кольца о ребро косяка), повернулся и через силу, сгорбясь и глубоко засунув руки в карманы, пошел к длинному, тусклому, бледному – одноликому в полусвете позднего осеннего дня – ряду машин. Когда он шел, взглядом уже механически отыскав свои «Жигули» (ровно, как инеем, заросшие грязью до окон, с черным блестящим полукольцом на переднем стекле), в нем как будто что-то проснулось – и он ясно подумал: «А ведь мне действительно наплевать на нее… Неужели было время, когда я на нее молился?…»
Под ногами скользил и хлюпал первый недотаявший снег. Внутренний двор был беспросветно залит жидкой грязью; уродливо обрезанные тополя торчали из нее жалко и дико – кривыми неокоренными столбами. Переполненные мусорные контейнеры на углу мокро блестели шапками набрякших под изморозью отбросов. Он подошел к машине; рядом сияла вишневым лаком «Волга» соседа с третьего этажа… вспомнил его: высокого, плотного, смоляно-черного, с темно-красными налитыми щеками, всю жизнь самоуверенно благодушного – Бог знает, чем он занимался, но как он был радостен и энергичен, как неуязвимо уверен в себе… «Неужели он ничего не понимает? – рассеянно – и лишь чуть удивленно – думал Иван Ильич, отжимая хромированный клавиш замка. – Что все, что он с таким удовольствием и самодовольством покупает и делает: и эта „Волга“, и „Москвич“ для жены, и ремонт квартиры, и строительство дачи… и его капельно похожие на него щекастые дети, и, наверное, достойная его жизненных сил и упрямства работа, – что все это напрасно?… Или ему это все равно? Но как это может быть все равно?…»
Он утопил фиксаторы дверец, включил звуковую сигнализацию (из подсознания вырвался ее раздирающий душу крик: оглушительное, режущее ухо звуковым синусоидальным ножом кваканье электронной лягушки, – и он подумал с тоскливым отчаянием: «Господи, а если ночью сработает?! Вскакивать, одеваться, бежать… Зачем?…»), захлопнул дверцу и остался неподвижно стоять у машины, уцепившись взглядом – почему-то не было сил оторваться – за к pan ленный мелкими брызгами грязи небесный блик на крыле… За спиной вдруг визгливо, полосуя по нервам, затявкала невидимая собака; откуда-то издалека ей как будто откликнулась сирена автомобиля – запульсировала тонко, зло, как голодный комар, иголками стреляя в виски… вот так же кричит и его машина… Мерзкие твари. Усталая, загнанная какая-то злоба вдруг охватила его; почти бессознательно, нетерпеливо (нетерпением сердца, не разума) задрожавшей рукой он отделил от связки ключей один – длинный, стержневой, от квартиры – и, приставив его острый конец к стеклянно-гладкому боку дверцы, с силой, коротко навалившись всем телом, провел сверху вниз… Ключ пару раз споткнулся; на поверхности вызмеилась глубокая, посеребренная лаковой порошей царапина. Он глубоко вздохнул, успокаивая быстро и сильно застучавшее сердце, и, повернувшись, быстро зашагал не глядя на лужи к подъезду.
В квартире было темно и подземно тихо… иногда ощущалось – все еще непривычно тихо: когда он открыл дверь, в слуховой его памяти встрепенулось торопливое щелканье хотя и невысоких и плоских, но – каблучков: Лена никогда не ходила в шлепанцах… «Каблук одухотворяет женскую ногу», – сказал однажды случайный гость, кажется, муж одной из ее подруг, приглашенной уже забылось давно по какому поводу – как забылось и то, почему об этом зашел разговор, и даже внешность этого гостя (в памяти смутно брезжило лишь что-то ослепительно черно-белое, улыбчивое и, кажется, светловолосое), – сказал и посмотрел, улыбаясь, на Лену, а она покраснела… ну, может быть, порозовела: сейчас он уже не помнил, какое у нее в ту минуту – лет пять назад – было лицо, но помнил до сих пор, какая в нем вдруг вспыхнула ревность: не злая, не яростная, а какая-то болезненная – испуганная, тоскливая, горькая – ревность, – потому что он больше любил ее, чем себя – себя вместе с ней или без нее… Стук каблучков угас еще раньше, чем утробно, резонируя в дверь, щелкнул подпружиненный ригель замка; он еще чуть удивился… не он, а как будто кто-то потусторонний – со стороны, – живучести своей чувственной (неуязвимой – неподвластной разуму) памяти: прошло уже больше месяца, как Лена ушла («Лена, – подумал он, – Лена, Лена… ах, ну при чем тут Лена…»), а он все еще помнил стук ее каблуков – впрочем, перед этим прошло почти десять лет…
Он разделся без света, краем глаза улавливая серебристо-черные переливчатые сполохи в трехстворчатом развороте зеркал, и прошел… туда, куда было ближе всего идти, – в лоснящуюся холодным кафельным блеском полутемную кухню. Окно было безжизненно-гладко закрашено вечереющим серым небом. Он подошел к окну: над подоконником всплыл пустой двор, утыканный суковатыми белесыми обрубками тополей. Вдалеке, на дороге, сбились перед светофором в плотную черепитчатую толпу грязные спины автомобилей; одиночные пешеходы, как будто спасаясь, бежали через едва различимую зебру к аспидно-черным панелям. Вдруг пошел дождь – медленный, мелкий, беззвучный… подумалось – неживой, – как будто за окном опустился дымчатый тюлевый занавес. Он повернулся, вышел из кухни, с минуту постоял неподвижно на пороге гостиной – душа и тело томились, нигде им не было ни дела, ни места, – усилием воли шагнул, подошел к одиноко стоявшему креслу, сел, вытянул ноги, посмотрел в пустое окно…
Так больше нельзя. Надо что-то делать. Что-то делать… Зачем?
Он перевел взгляд на стоявший в углу телевизор. Окно было светло-серым, экран телевизора темно-серым, потолок чуть темнее окна, но светлей телевизора. Все вокруг было серым. Стоявший на подоконнике кактус был черным. Черная птица, медленно взмахивая угловатыми крыльями, проплыла за окном. На кухне, лязгнув подвеской двигателя, выключился холодильник. Вот что такое, оказывается, полная тишина. Форточки были закрыты, и улицы не было слышно. Все молчало. Лена молчала, потому что ее больше не было. Телефон молчал, потому что ему никто не звонил. Часы молчали, потому что он их перестал заводить. Зачем?…
Он поднялся – невмоготу стало сидеть, с каждой минутой все тяжелее наваливалось какое-то безмысленное, бесчувственное, обессиливающее отчаяние, – прошелся к окну и обратно – все было тягостно, нехорошо… повернул в свою комнату. Стол был завален пыльными исписанными бумагами; двухэтажные строчки дифуравнений перемежались росчерками прикидочных графиков на небрежных крестовинах координатных осей. Кабинет был мал, здесь ходить было негде… он тяжело опустился на стул и уперся взглядом в беспросветно забитые книгами полки от пола до потолка. Боже, сколько написано книг… зачем?… Вон стоит и его, рядом с растрепанной гармошкой его же брошюр, институтских репринтов, статей в журналах. Эту книгу он хотел посвятить Лене… то есть это была его потаенная мысль, к исполнению которой он не сделал ни шагу. У них это было не принято. Однажды Фомичев принес в институт какую-то толстую книгу и, не открывая заглавия, показал посвящение: «Этот труд бесконечно многим обязан поддержке и ободрению со стороны жены моей, Эльзы, и я от всего сердца посвящаю ей эту книгу как дар моей горячей любви…» Автором был какой-то голландец с живописной фамилией – Ван Эйк или Дейк; книга называлась «Метод корневого годографа в теории расчета автоматических систем». Все смеялись… как говорят лабораторные девочки – дико смеялись. Тогда он и подумал о том, чтобы посвятить свою книгу Лене, но, конечно, не сделал этого. Бонмотист Красниковский сказал: «Что хорошо для Лейдена, то рано для Москвы…» Когда это было? Не так уж давно – три года назад. Этого тогда еще не было.
Нет, неправильно – это уже было. Это было уже тогда, когда Оппенгеймер приехал в Лос-Аламос. И тогда, когда Беккерель открыл излучение. И тогда, когда Ньютону упало на голову яблоко. И тогда, когда Прометей похитил огонь. Это было заложено с самого начала… с самого начала, в неотвратимо предстоящей человеку цепи причинно-следственных связей, был заложен этот конец. Но он тогда об этом не знал. И опять это было не так: об этом все знали, это было излюбленной темой фантастов, об этом говорили с самых высоких трибун – в последние годы ни одна обращенная к миру речь не обходилась без этого… «ceterum censeo Carthaginem esse delendam».[1] Впрочем, с высоких трибун по обыкновению лгали. Все знали об этом, и он это знал – но в это никто, и он в том числе, не верил. Отсюда вытекало странное, противоестественное для ученого положение: мало знать, надо верить; и спасение, и гибель не в знании – в вере. Вера в Бога была спасением; вера в человека, подкрепленная знанием, была гибелью. Он был ученым и поэтому выбрал второе. Глупость, не выбрал: это само его выбрало – из миллионов других.
А с какой жадностью (странной жадностью – до изнеможения черпая из себя) он работал!… Шаг, еще шаг, еще шаг… после каждого шага – гордая, торжествующая усталость; и после каждой короткой, радостно нетерпеливой, предвкушающей передышки – с возобновленной (нет – чудесным образом приумноженною) энергией – снова вперед!… Прекрасное было время. Впрочем, ему не было жаль того времени – того, что оно ушло. Уже тогда нельзя было ничего изменить, уже тогда все дальнейшее зависело только от всех – то есть по отдельности ни от кого не зависело. Человек переживает потерю и невозможность ее возместить, если существовала упущенная им – или хотя бы судьбой – альтернатива постигшей его беде. Он будет страдать, что потерял в катастрофе ногу; переживать же из-за того, что она не регенерирует, как у тритона, может только душевнобольной…
Душевнобольной?…
Месяц назад (Лена уже ушла) Борис упросил его показаться врачу. Иван Ильич понимал, что это бесполезно, – не потому, что свысока относился к другим наукам (подобно своему завсектором, академику: после очередного избрания нового члена, далекого от физматнаук, старик неизменно ворчал: „Ну, скоро будем принимать водолазов…“), а потому, что наверное знал: для того, чтобы его излечить, надо было доказать ему ложность концепции, казалось, неколебимо сложившейся в его голове, – а он был уверен, что это никому не под силу… „скорее всего, никому“, – добавлял он из чувства уже почти инстинктивной научной этики (без сомнения нет ученого), но в глубине души в этом случае не верил тому, что говорил… Поначалу он был настроен решительно против врача (поверять – тем более, в его представлении, безо всякого проку – свои мысли и чувства чужому для него человеку ему болезненно не хотелось) и согласился на встречу лишь потому, что об этом просил Борис: он знал, что Борис ему друг и искренне переживает его состояние, и не хотел его огорчать. (Странное дело: хотя жизнь не только его собственная, но и всех людей на Земле в его глазах уже не имела смысла, – частное, обращенное к отдельному человеку добро необъяснимо осталось в его душе единственной, абсолютной – освободившейся от подчиненности цели – реальностью.) Кроме того, Борис – вполне согласно со своим темпераментом – был очень настойчив, и спорить с ним у Ивана Ильича уже не было сил. В клинику он бы, наверное, не пошел (оказать пассивное сопротивление было проще), но Борис пообещался прийти к нему вместе с врачом домой – и Иван Ильич скрепя сердце сдался…
Врач, по специальности невропатолог (а может быть, и психиатр – невропатологом его называл Борис), оказался человеком лет сорока, как и Иван Ильич, среднего роста, округлым, седоватым, с бородкой, с удивительно (даже как-то расслабляюще собеседника) спокойным крупным лицом и медленным доброжелательным взглядом. Иван Ильич ждал его прихода с тягостным, иногда прорывающимся раздражением чувством – но, увидев его лицо, успокоился. Он подумал тогда, что в любом другом случае этот человек, наверное, смог бы ему помочь… но другого случая не было.
Представился врач Михаилом Степанычем. Они сели в креслах (Борис – маленький, худенький, юркий, торопливый как воробей, порой утомительно кипящий энергией слов и движений – вышел на кухню приготовить закуску), они сели в креслах – друг к другу лицом, между ними журнальный столик, – посидели несколько времени молча, врач закурил (перед этим Иван Ильич, узнав, что он курит, поставил пепельницу и предложил курить), затянулся два раза, стряхнул несколько чешуек первого пепла – и добродушно, слегка улыбнувшись, сказал:
– Иван Ильич, Борис Константиныч как-то сказал мне, что у вас иногда бывает… насколько я понял, несколько подавленное настроение. Может быть, пока он хлопочет, мы с вами об этом поговорим? Мне думается, я бы смог вам помочь – если, конечно…
Он замолчал, благожелательно глядя на Ивана Ильича.
– Конечно, конечно, – сказал Иван Ильич; ему стало неловко – человек пришел ради него, – и он поспешно добавил: – Буду весьма признателен…
– Так что с вами, Иван Ильич?
Иван Ильич подумал, что с ним, вспомнил все, что он знал о нервных расстройствах (а знал он о них очень мало: у него всю жизнь была ясная, здоровая, спокойная жизнь), и сказал:
– Наверное, депрессия.
– Нынче у всех депрессия, – легко сказал врач. – Почему вы решили, что у вас депрессия?
– Иногда… мне не хочется жить, – сказал Иван Ильич – и (до мозга костей приученный к точным формулировкам) тут же подумал, что это очень неточно. – Нет, – сказал он, – не так. Я не могу сказать, что я не хочу жить… то есть хочу умереть, – как не могу и сказать, что я жить хочу. Мне это просто безразлично. Моя жизнь, моя работа – а это и была моя жизнь – не имеют теперь никакого смысла. Жить, ничего не делая, я не могу… но я так же не могу что-то делать, зная, что это бессмысленно.
– А что вы делаете, Иван Ильич? – спросил врач. Он слушал, чуть наклонив голову набок, и порою вытягивал губы в трубочку – отчего приходили в движение его седеющие подусники и усы; слушал он с таким наружным участием и интересом, что в душе Ивана Ильича шевельнулось желание (а может быть – надежда на помощь?…) обо всем подробно ему рассказать: до этого душевного движения он отвечал хотя и добросовестно, как вообще привык все делать в жизни, но безо всякого чувства, – лишь потому, что его спрашивал этот приятный и внешностью и повадкой и, по своему знакомству с Борисом, как будто не совсем посторонний Ивану Ильичу человек.
– Я занимаюсь ядерной физикой.
– Область, мне мало доступная, – как будто сожалеюще сказал врач.
– М-м-м… Одно время я делал Бомбу.
Бомба – так называли это со времен Изделия № 1. С тех пор, какие бы метаморфозы ни претерпевала ее конструкция, ее разрушительная мощь и ее носители, там, где было можно о ней говорить, ее называли Бомбой.
Михаил Степаныч чуть приподнял брови и сделал затяжку.
– Э-э… я так понимаю – атомную, водородную и так далее бомбу?
– Да.
Странно, что Боря, при своей вулканической несдержанности на язык, ничего об этом ему не сказал.
Врач как будто понимающе (и в лице его даже как будто уменьшился интерес) неторопливо покивал головой, и Иван Ильич замолчал – ожидая, что врач ему скажет, что же он понял. И действительно – после минутной паузы Михаил Степаныч спросил:
– Видимо, у вас возникли… какие-то нравственные проблемы? В связи с тем, что вы разрабатываете орудие уничтожения?
Иван Ильич покачал головой.
– Несколько лет назад я перешел в другую лабораторию. Сейчас я занимаюсь чисто теоретическими исследованиями.
– Извините, а с чем это было связано?
– Это произошло, когда соперничество с потенциальным противником потеряло в моих глазах всякий смысл… когда суммарная мощность боеприпасов превысила потребную для уничтожения человечества.
– То есть совершенствовать бомбы стало бессмысленно, – сказал врач.
– Ну, в общем да… Главное было уже не бомбы, а носители и защита от них. И, как ученому, заниматься тем, что бессмысленно, мне стало неинтересно.
– Значит, ваши, так сказать, морально-этические взгляды не сыграли здесь никакой роли?
– Сыграли. Просто сначала я понял чисто техническую бессмысленность дальнейшей разработки вооружений… я помню, мне пришла на ум такая фантасмагория: поскольку в глобальной войне мир будет все равно уничтожен, то для так называемого удара возмездия совершенно излишне тратиться на ракеты и прорыв ПВО: проще взорвать все свои бомбы на своей территории, ведь все равно пропадать, – и в мире ни одной живой души не останется… Так вот, сначала я понял бессмысленность всей этой гонки… вообще странно, что раньше не понял, но вы ведь знаете, наука затягивает и отнимает порой здравый смысл… в тех областях, что лежат вне ее, – а уже потом, как следствие этого осознания, изменились и мои взгляды на производство оружия вообще. Я пришел к выводу, что в этом направлении работать преступно.
– И вы считаете, что… ядерный паритет, например, не нужен?
– В сложившихся условиях, когда накоплено столько оружия, – нет. Вам, может быть, покажется странным то, что я говорю… но сейчас было бы безопаснее, если бы у одной из великих ядерных держав – Америки или России – вовсе бы не было ядерного оружия. Тогда в случае войны ядерный удар – причем очень ограниченный, потому что сопротивление будет сразу подавлено, да и для победителя самоубийственно сильно загрязнять атмосферу, – будет нанесен только одной стороне… которая проиграет войну, но человечество останется целым. Ответные же удары в двусторонней ядерной войне… которая ограниченной быть не может, она перерастет в тотальную в считанные дни, если не часы и минуты, – представляются мне даже не просто бессмысленной, а какой-то психопатической местью: отомстить всем шести миллиардам – в том числе и себе – так, чтобы вообще никого и ничего не осталось. А ведь в конце концов… хотя и говорят, что каждый народ заслуживает свое правительство, народное большинство крайне редко выступает инициатором войн.
– Но я всегда понимал дело так, – сказал врач, – что атомное оружие есть оружие сдерживания. Любой войны – в том числе и обычными средствами.
– Раньше я сам думал так… то есть сразу после института я вообще ни о чем не думал, я просто с головой окунулся в науку – знаете, как конструкторы более приземленного, что ли, стрелкового оружия: упиваются кинематикой и абстрактными техническими характеристиками своего детища, не думая о том, что из этого детища будут стрелять в людей. Из автомата Калашникова убили уже, наверное, больше, чем за всю мировую войну, – а он ничего… да, так вот: сначала я вообще ни о чем не думал, кроме науки, – прибавьте сюда еще пыл самоценного юношеского само– и честолюбия, потом, годам к двадцати пяти, чувство моей сопричастности грандиозному делу пробудило во мне заразу патриотизма… во-первых, я о многом тогда не знал, а во-вторых, эта самая болезнь среди оборонщиков свирепствует как нигде – быть может, это сублимированный подсознательный страх, что они станут никому не нужны, если патриотизма не будет… В тридцать я уже работал, трезво, без сантиментов считая: Америка и Советский Союз – это, конечно, не черное и белое, а нечто в первом приближении равнопятнистое – ну, может быть, пятна в разных местах, – и страх перед применением ядерного оружия удержит человечество от новой войны…
Иван Ильич замолчал… вспомнил себя двадцать лет назад. Двадцать лет – как вчера. Михаил Степаныч сложил кончики пальцев обеих рук и поднес указательные к губам.
– А разве не так?
– Нет, не так… Сдерживание взаимным страхом – это абсурд… абсурд, я хочу сказать, в том смысле, что долго сдерживать не получится. Посадите в пороховой погреб двоих вооруженных пистолетами врагов, и через месяц, через два, через год погреб взлетит на воздух. Причин может быть много… кто-то сошел с ума, кто-то решил, что попадет точно в противника, а не в бочку, кто-то вырыл себе надежное, как ему показалось, убежище, ктото случайно нажал на спуск, кто-то бросился на своего противника и хотел его придушить… по аналогии с обычной войной, когда еще не применяется, но уже есть ядерное оружие, – а тот понял, что его непременно задушат, и выстрелил… Имейте в виду еще вот что: я вам с полной ответственностью, как профессионал, говорю, что через пятьдесят лет ядерным оружием будут владеть все страны мира… ну, может быть, остров Маврикий не будет. Договор о нераспространении ядреного оружия бессмыслен… он имеет какой-то смысл, потому что отодвигает катастрофу во времени, то есть для ныне живущих людей, но сдержать распространение любого оружия и вообще любой технологии невозможно: ни пороха, ни шелкопрядения, ни атомной бомбы… кстати, лет сто назад в Европе существовало движение, требовавшее запретить только что сконструированные пулеметы. Грубо говоря, двести человек с пистолетами будут сидеть в пороховом погребе и терзаться экономическими, национальными или религиозными претензиями друг к другу. Долго они там не высидят…
Михаил Степаныч пожевал губами и достал новую сигарету.
– А-а… ваше нынешнее состояние как-то связано с этими умозаключениями?
– Да.
– Но помилуйте… Вероятность погибнуть, например, от несчастного случая или неизлечимой болезни есть у любого из нас.
– Да, но я говорю не об одном из нас, а о человечестве в целом… Вы меня не совсем правильно поняли. Наверное, вы подумали, что мое настроение проистекает из страха погибнуть во время грядущей войны. Нет… я думаю, на наш с вами век хватит мира: пока большинство государств не стали ядерными, у лидеров есть выход для своей агрессии и патриотизма… в страны третьего мира: Вьетнам, Афганистан, Чечня…
– Я предположил вашу личную тревогу лишь потому, что страх перед ядерной войной – не такой уж редкий случай в нашей практике. Лет пять назад у меня была пара: жена не хотела рожать, потому что была уверена, что ее ребенок погибнет в третьей мировой войне. Частный случай мегаломанической депрессивной идеи мировой катастрофы… Муж, конечно, был в отчаянии.
– Мудрая женщина, – пробормотал Иван Ильич.
– Простите?
– Я хочу сказать, что, по моему мнению, ядерный или равноценный ему конфликт и, как следствие, гибель всего человечества… или хотя бы цивилизации – неизбежны.
– Но вы ведь не можете утверждать это наверное. Двести вооруженных людей среди бочек с порохом – это, конечно, впечатляет… как иллюстрация, – но… Все-таки двести государственных лидеров – людей, конечно, далеких от нравственности, но, уже как условие для политической деятельности, расчетливых и осторожных, – это не двести обычных, средних людей… Случайность, конечно, не исключена – но не вероятнее ли предположить, что когда у всех государств будет ядерное оружие, войны вообще прекратятся? Знаете, как у горских народов: все ходят с кинжалами и поэтому десять раз подумают, прежде чем сказать грубое слово соседу.
– А на одиннадцатый скажут, – вздохнул Иван Ильич. – Вы правы, что на какое-то время после всеобщей… ядернизации войны действительно прекратятся. Возможно, что даже лет пятьдесят человечество, впервые за свою историю, поживет спокойно… перед тем как произойдет, используя космогоническую терминологию, Большой Взрыв.
Михаил Степаныч тоже вздохнул. Вид у него был несколько обескураженный – как-то не шедший его лицу.
– Трудный достался вам пациент? – чуть улыбнулся Иван Ильич.
– Ну что вы, какой пациент, – сказал врач и тоже улыбнулся, возвращая своему лицу прежнее – спокойно-доброжелательное – выражение. – Просто медику, согласитесь, нелегко опровергнуть физика-ядерщика в его рассуждениях о грядущей ядерной катастрофе. И все же… поскольку мы не касаемся технической стороны дела, осмелюсь сказать: мне представляется, что ваша эсхатологическая концепция не вполне убедительна. Конечно, война может быть, – но это не значит, что она будет на все сто процентов.
– Можно сказать, что значит, – сказал Иван Ильич. – Вот смотрите… – Вдруг на него привычно навалилась усталость. Зачем?… – Впрочем, в общих чертах я вам уже все рассказал…
– Нет-нет, продолжайте, прошу вас, – сказал Михаил Степаныч и твердо посмотрел на него. – В конце концов, я тоже живу на этой земле.
Иван Ильич вздохнул.
– Ну, это можно проиллюстрировать математически… Не бойтесь, все очень просто… как говорил Ферми, теория только тогда созрела, когда ее можно объяснить на пальцах. Что нужно для того, чтобы погибла Земля?… – Он вдруг подумал о том, что со стороны эти его слова, он сам, произносящий эти слова, и доктор, внимательно слушающий его, – картина, действительно достойная сумасшедшего дома. – Для гибели Земли надо, во-первых, иметь технические средства для ее уничтожения, а во-вторых – военный конфликт с применением этих средств… Вы помните, что такое математическая вероятность?
– Ну… боюсь, что в самых общих чертах. Если бросают монету, то приблизительно в половине случаев выпадет орел, а в половине решка. Примерно на таком уровне.
– Этого вполне достаточно. Вероятность выпадения или орла, или решки в одном броске – одна вторая. Вероятность, что подброшенная монета просто упадет, – единица, то есть это событие достоверное, можно сказать, необходимое… Так вот: лет сто назад вероятность гибели человечества в вооруженном конфликте равнялась нулю, потому что хотя вероятность войны была высока… – Россия, например, которой все было мало земли, воевала каждые четверть века, – но вероятность уничтожения человечества пироксилином и динамитом была нулевой. Это я вам рассказываю для того, чтобы математически обосновать элементарную с точки зрения здравого смысла вещь: принципиальное отличие всех прошедших эпох от нашего времени в том, что Земля может быть уничтожена в любую минуту. Чтобы она не была уничтожена с вероятностью, равной единице, необходимо, чтобы вероятность войны была нулевой. При наличии двухсот суверенных и в скором времени ядерных государств и нынешнем культурном и нравственном уровне заслуживающего своих правителей человечества этот нуль не может быть никогда. Всего тридцать лет назад мир уже стоял одной ногою в могиле, когда Хрущев повез на Кубу ракеты, а Кеннеди вознамерился ему помешать. Помните, черный вторник?
– Да, конечно.
– Нынешняя ситуация на Балканах тоже чрезвычайно опасна, и только из-за раздрая в России она не переходит в критическую… Я вам называю эти, так сказать, особые точки для того, чтобы вы отчетливо осознали: вероятность войны не равна нулю. Оценить ее очень трудно… я спрашивал знакомого планетарщика – есть такие, составляют так называемые планетарные модели человечества, это сотни уравнений высоких порядков, и пытаются предсказать будущее, – так вот, они этого не знают, и немудрено: аналогов ситуации, когда война означает самоубийство, в истории нет. Но вероятность эта, как вы понимаете, есть, потому что зависит это лишь от людей, а вам лучше меня известно, что от человека можно ожидать все, что угодно…
– Да, но от частного человека, – осторожно сказал врач.
– И от государственного тоже. Ведь вы же, наверное, знаете, что три самые крупные и самые агрессивные личности за последние двести лет – Наполеон, Сталин и Гитлер – были психически, мягко говоря, нездоровыми людьми… причем первый, несомненно, был бы избран, второй – мог быть избран, а третий – и был избран вполне демократическим путем… Так вот, к чему я это все так долго и нудно, вы уж извините меня, говорю: к тому, что вероятность ядерной войны не равна нулю. Причем она не просто не равна нулю – какая-то ничтожная вероятность есть даже того, что завтра Луна упадет на Землю, – она значимо не равна нулю.
– С этим, наверное, трудно спорить, – сказал врач и по-домашнему развел руками. – Но все же, насколько я понимаю, эта вероятность хоть и значима, но мала?
– Она, может быть, и мала, но время идет. История бросает монеты… каждый год – по монете. Число испытаний возрастает. Достаточно, чтобы хотя бы один раз выпала решка – война, и Земли не будет. Мы можем задним числом посчитать, что вероятность, например, войны для России… в какой-нибудь год девятнадцатого века, когда Россия воевала пять раз за сто лет, равнялась одной двадцатой, в нынешнем веке – одной тридцатой, если брать только японскую и две мировые войны. Предположим, что вероятность крупной войны для какого-нибудь года двадцать первого века будет равна одной сотой. Эта цифра необоснованно, думаю я, мала… потому что апостериорные одна двадцатая и тридцатая – это вероятность лишь для России, а для нашего случая, для середины двадцать первого века, когда все континенты, как нынче танками, будут напичканы ядерным оружием, надо учитывать все или во всяком случае все крупные государства… Но хорошо, пусть одна сотая. Вы понимаете, что это значит? Врач молчал и чуть исподлобья смотрел на него.
– Это значит, Михаил Степаныч, то… вы уж поверьте мне на слово, чтобы не писать формулы, на досуге я посчитал: вероятность того, что за сто лет случится хотя бы одна война, примерно ноль шестьдесят пять… обиходно говоря, шестьдесят пять процентов. Это вероятнее того, что, если вы сейчас подбросите монету, у вас выпадет решка. В изобретенной бульварными писателями русской рулетке… знаете, крутят барабан револьвера с одним патроном? – вероятность выстрела и, естественно, смерти всего ноль четырнадцать. Русская рулетка считается игрой безумно храбрых людей; поколение, которое родится в начале двадцать первого века, должно быть раз в пять храбрее… И вы не забывайте – время идет. За двести лет вероятность хотя бы одной войны составляет уже почти девяносто процентов, за триста – девяносто пять… Девяносто, девяносто пять – это уже практически достоверное событие.
– Так, – сказал врач.
– То есть я хочу подчеркнуть: если существует вероятность большой войны… пусть она не одна сотая в год, как мы считали, пусть она меньше, – и как следствие ее уничтожение человечества, то рано или поздно это произойдет. Произойдет по математическому закону, то есть по закону природы, который никто отменить не в силах. Чтобы человечество не погибло, вероятность войны с использованием ядерного оружия должна быть равна нулю. Как сто лет назад: войны были, но чисто технически уничтожить человечество было нельзя.
– То есть единственное спасение – уничтожить ядерное оружие.
– Только уничтожить Бомбу, ничего не меняя, бессмысленно и даже вредно. Получится порочный круг: с уничтожением Бомбы и порожденного ею страха возрастет число локальных, безъядерных войн, а чтобы в них победить, неизбежно будет воссоздана Бомба.
– М-да, – сказал врач. – То есть вы хотите сказать, что человечество имманентно несет в себе гибель.
– Мы вполне достойны своей участи… Помните, что сказал Гулливеру король великанов? „Все, что вы мне рассказали о вашей стране, не может не привести меня к заключению: большинство ваших соотечественников принадлежит к породе маленьких отвратительных гадов, самых зловредных из всех, что когда-либо ползали по земле…“
Врач – как будто даже с облегчением – рассмеялся.
– Нас с вами учили: „Человек – это звучит гордо“. Иван Ильич тоже слегка улыбнулся.
– Суметь уничтожить жизнь на Земле – чем не предмет для гордости?…
Михаил Степаныч помял мочку уха.
– Вы меня простите, Иван Ильич… А вы сами – искренне верите в то, что говорите?
– Как?… – слабо удивился Иван Ильич. – Но это же не научные категории – верить, не верить… Верить или не верить можно во что-то сверхъестественное, здесь же – задача для первокурсника. Есть, наконец, закон больших чисел: при достаточно большом числе испытаний частота события будет сколь угодно мало отличаться от его вероятности… Вероятность есть – значит, когда-нибудь событие необходимо будет. Всё.
– Так что же… кроме вас, никто об этом не знает?
– Да нет, я же говорю – это задача для первокурсника.
– Тогда почему же они идут на это сознательное самоубийство?
– Кто – они?
– Ну, в данном случае – руководители великих держав. Что, рядом с ними не нашлось первокурсника, который бы… вот когда еще только накапливалось ядерное оружие, – им объяснил: хватит уже, остановитесь, вы приближаетесь к порогу, за которым – стопроцентная гибель Земли?
– Этого я не знаю, – сказал Иван Ильич. – Я не могу поставить себя на их место и не понимаю этих людей… Единственное, что я могу предположить, – это что люди, в правление которых оно накапливалось, были уверены, что при их жизни оно не будет пущено в ход.
– Ну хорошо… а общество?
– Вы знаете… по-моему, большинству людей на это просто плевать. После нас хоть потоп. Если бы им сказали-и они бы поверили, – что через десять лет человечество погибнет в ядерной катастрофе, я думаю, они бы голыми руками передушили всех своих генералов и лопатами засыпали ракетные шахты. Но вот если вы им скажете, что через сто или двести лет, если ничего не изменится, погибнут их прапраправнуки… я не хочу сказать, что все они будут в восторге, но особенно волноваться не станут. Но они же не знают даже этого… У интеллигенции же, по крайней мере с кем я говорил, отношение к этому просто мне непонятное. Знакомый планетарщик, например, махнул рукой и сказал: „Да конечно, погибнет – рванет, или отравимся, или что-нибудь еще… Не может замкнутая система такой сложности долго существовать без независимой коррекции снаружи. Бога, говорит, надо, вот что!…“
– Виноват, – сказал Михаил Степаныч. – Вы, Иван Ильич, конечно, не верите в Бога?
– Нет.
– Жаль. Я тоже… Да, но я вас перебил.
– Так вот… Другой мой приятель, биолог, оказывается, в гибели человечества и не сомневался. „Любой вид, – сказал он, – в своей эволюции проходит путь организма: становление, расцвет, старость, гибель. Накопление генетических дефектов неизбежно ведет к вырождению; у человечества же по часам эволюции остались минуты, потому что медицина практически уничтожила механизм естественного отбора…“ И только знакомый искусствовед слегка взволновался: „Человечество ладно, говорит, черт с ним… Ван Гога жалко!“
Иван Ильич замолчал и пожал плечами.
– Ну, а как вы сами думаете, – спросил врач, – почему у вас, в отличие от ваших друзей, мысли о… конце света вызывают такую реакцию?
– Не знаю… Понятно еще, что об этом не думает рабочий или крестьянин: и дома строить надо, и сеять хлеб – чтобы жить сегодня, сейчас; но интеллигенция, которая в большинстве своем работает именно на будущее, на прогресс… вся работа которой вообще лишена всякого смысла, если у человечества нету будущего: ну, зачем составлять все эти модели развития, изучать поведение никому не известных рыб или технику импрессионистов, – зачем все это надо, если через несколько поколений все это погибнет? Не знаю… Я думаю, они все-таки не верят этому до конца.
– Так… А вы – верите и полагаете, что нет никакого выхода?
– Вообще говоря, в данном случае выход есть.
– Есть?
– Ну… по крайней мере теоретически. Ведь причина всех этих нескончаемых войн – в существовании на Земле независимых государств как вооруженных субъектов. На Земле должен быть один хозяин, один человек с ружьем. Эту роль должна взять на себя ООН… например, на военной основе НАТО. Идеальная цель – одна многонациональная армия на Земле как гарант общемирового порядка. Внутри государств… самостоятельных и независимых во всем, кроме того, чтобы гнать своих подданных на убой, может существовать только полиция.
– Но это же нереально, Иван Ильич… В первую очередь наши наполеончики, да и китайские, на это никогда не пойдут. Хотя… ну вот видите – значит, выход какойто есть? Будем надеяться на НАТО.
– Бесполезно, – сказал Иван Ильич.
– То есть как?
– Вы понимаете… отвечая на ваши вопросы, я как будто заново прошел путь эволюции своих взглядов. Создание единой армии под властью ООН мало того что фантастично – это еще и только частное решение, только отсрочка. Вся беда в том, что электрон неисчерпаем.
– Электрон?…
– Ну, это Ленин сказал. Идея о бесконечности Вселенной, конечно, не его и вообще не нова, но сказано очень точно… Ведь как пренебрежительно их назвали: элементарные частицы. Да внутри каждой такой частицы… хотя, по современным понятиям, ее и частицей назвать нельзя, но этим я вас утомлять не буду, – так вот, внутри каждой такой частицы, может быть, галактика вроде нашей… люди воюют, пишут книги, рожают детей…
Михаил Степаныч сморгнул.
– Вы это серьезно?
– Я, правда, в это не верю, – сказал Иван Ильич, – хотя в данном случае мое неверие ненаучно.
– Ненаучно?
– Если мы признаем бесконечность Вселенной в пространстве, то есть в строении, то научно ли отрицать существование схожих, только иноразмерных миров?
– Но, извините… а когда, например, у нас происходит какой-нибудь взрыв, что же случается с этими вашими мирами?
– Трудно сказать. Может быть, гибнут цивилизации… а может быть, ничего. Мы с ними находимся на разных, так сказать, уровнях пространства и времени. Вот вы слышали, наверное, о теории Большого Взрыва? Невообразимое число лет назад вся наша Вселенная была сгустком вещества, потом взорвалась, и вот сейчас мы летим в разные стороны. Все галактики разлетаются как будто из единого центра, Вселенная расширяется – почему и возникла эта теория. Вполне возможно, что это какой-нибудь космический Оппенгеймер много лет назад… это для нас с вами много лет, а для него секунды, – взорвал свою бомбу, и мы с вами появились в одной из так называемых – это он нас так называет – элементарных частиц…
Доктор не мигая – только в выражении его глаз вежливое внимание порою перемежалось растерянностью – смотрел на него.
– Михаил Степаныч, – мягко сказал Иван Ильич, – нервная система у меня, может быть, и не в порядке, но голова, право слово, еще работает. У меня докторская написана, через полгода защита… если я, конечно, буду ее защищать.
– Нет-нет, что вы, Иван Ильич, – спохватился врач – но не смог удержаться: – Докторская… на эту тему?
– Ну конечно, нет. Это же не научная теория, для нее нету данных… Но и тому, что есть, это не противоречит: конечно, совершенно очевидно, что нейтрино, например, это не земной шар, – но на более глубоких уровнях, которые не в состоянии зафиксировать наши приборы, может быть все, что угодно.
Михаил Степаныч вздохнул и покачал головой.
– Вы знаете, у меня уже у самого появляется какое-то обреченное чувство… чувство бессмысленности всего. И это при том, что я еще не понимаю, какое отношение имеет неисчерпаемость вашего электрона к судьбе человечества.
– Дело тут вот в чем… Раз бесконечна материя, то бесконечна и энергия, заключенная в ней. Энергия ядерного взрыва… вернее будет сказать, концентрация этой энергии на массовую единицу вещества, – далеко не предел. Нам это представляется неким разрушительным абсолютом, но еще двести лет назад люди так же смотрели на бочку с порохом. Энергия химической реакции горения пороха, то есть взаимодействия неразрушающихся атомов, в миллионы раз меньше энергии, высвобождающейся при делении атомных ядер. Что высвободится при более глубоком расщеплении?… Я уверен, что в стакане вещества скрыта энергия, достаточная для уничтожения всей Земли; задача лишь в том, как до нее добраться. Безумцы от науки эту задачу решат. А дальше… дальше я рассуждаю так: разрушительный потенциал человечества увеличивается, нравственность же остается на месте, если не падает; это несоответствие, это противоречие рано или поздно приведет человечество к гибели…
– Так, – сказал врач.
– Для устойчивости системы необходимо равновесие ее составляющих. Волков в лесу должно быть столько, чтобы им хватило для пропитания зайцев; в противном случае все зайцы будут съедены и волки умрут с голоду. С какого-то участка земли должно испаряться столько воды, сколько вернется на нее в виде дождя, – иначе она превратится либо в болото, либо в пустыню. Давление пара в котле должно быть уравновешено напряжением стенок; если их материал недостаточно прочен, котел взорвется. Техническая вооруженность общества… кстати, не только военная, должна соответствовать уровню культуры и нравственности: дали бы вы в середине прошлого века полинезийскому дикарю автомат – и за полгода он перестрелял бы и съел все племя, кроме ближайших родственников… Впрочем, зачем далеко ходить? Дайте каждому россиянину по автомату… А что было бы, если бы Гитлер не разогнал своих ядерщиков и атомная бомба появилась бы у него, особенно за месяц до краха? Куда более цивилизованный – так, по крайней мере, считается – Трумэн за долю секунды сжег для самоутверждения сто тысяч человек… Или вот вам пример несоответствия уровня даже бытового прогресса уровню культуры и нравственности: подарите каждому москвичу по автомобилю, и через полгода в Москве не останется ни одного дерева, все вырубят под гаражи, а случайных пешеходов будут давить, как крыс… Да что автомобили, вот вам совершенная мелочь: в Россию сейчас хлынули пластмассовые баллоны с водой, которые, в отличие от старых, соответствовавших нашему уровню стеклянных бутылок, некуда сдать, – и вся страна завалена этой гадостью… Так вот: разрушительная мощь человечества – давление пара в котле – возрастает по экспоненте и будет возрастать, а уровень нравственности – материал и толщина стенки в котле – остается неизменным. Temporamutantur,[2] а мы – нет… рано или поздно котел взорвется.
– Да, но мы с вами согласились, что войнам положит конец объединение вооруженных сил государств.
– Если бы мы этого не допустили, то о неисчерпаемости электрона я бы не стал и говорить. Останутся государства с суверенными армиями – стопроцентная гибель Земли через двести, ну, триста лет. Для этого хватит и ядерного оружия. Я говорю об открытиях новых источников, новых видов энергии; для того чтобы погибла цивилизация, мировая война будет уже не нужна. Доступная… так сказать, концентрация разрушительной мощи на душу населения непрерывно возрастает: при прочих равных условиях – например, в людном месте, за одно и то же время и в равной безопасности для себя – человек из лука мог убить одного человека, из винтовки – пять, из автомата – тридцать, подложив мину – сто… Сейчас тот, кому это нужно, может достать пистолет, автомат, гранатомет, даже небольшую ракетную установку типа „Стингер“; через пятьдесят лет это будет портативная атомная бомба; через сто пятьдесят – тот самый стакан, которого хватит для всей Земли…
– Погодите, Иван Ильич, – сказал врач. – Но ведь если государства объединятся…
„Да не объединятся они“, – подумал Иван Ильич.
– …то разработка новых видов оружия должна прекратиться.
– Чтобы выпустить нового джинна, вовсе не обязательно заниматься оружием. Отто Ган, например, никакого оружия не разрабатывал, когда открыл деление ядер. Было бы открытие, а разработчики и пользователи найдутся. В мире сотни террористических организаций, десятки миллионов преступников, человеконенавистников, маньяков, которых не станет меньше из-за того, что НАТО, Россия и Китай объединят свои армии. Я думаю, что число их будет расти – подобно тому как, несмотря на растущее благосостояние населения, в двадцатом веке повсеместно растет преступность: мало того, что нет никаких предпосылок для исправления нравов, так еще и психика человека трещит от техногенных нагрузок… Впрочем, Михаил Степаныч, вам это лучше знать: может быть, я не прав?
– Насчет психики вы, к сожалению, правы.
– Но мы застреваем в частностях… главное вот что: я не знаю, кто это будет, что это будет, когда и как это будет… но если в руках человечества появляется оружие колоссальной, апокалипсической, несопоставимой даже с ядерной силы, а само это человечество стоит на нравственном уровне средневекового арбалетчика, – оружие это сработает. Причем я настаиваю именно на оружии, в экологическую катастрофу, якобы угрожающую существованию человечества, я не верю: беды, конечно, грядут, и великие, но когда по-настоящему прижмет – начнется мор, глад и пойдут двухголовые дети, – человечество схватится за голову и бросится всем миром спасать свою среду обитания. Не то с оружием: во-первых, действие его не протяженно во времени – позволяющем остановиться, одуматься, во-вторых, оно служит исключительно человеческому пороку, затмевающему разум, и в-третьих… применительно к оружию будущего, да и к ядерному, это едва ли не самое главное – пустить его в ход, независимо от ничего не подозревающего человечества, может ничтожная группа людей. А раз может – помните теорию вероятности? – значит, рано или поздно с необходимостью пустит.
Иван Ильич замолчал. Врач закурил, затянулся два раза, раздумчиво поморгал – и сказал:
– Сомнения у меня есть… – слегка улыбнулся, – к счастью, сомнения есть. Во-первых, думаю я, создание этого вашего… сверхоружия – высвободить энергию из электрона или чего там еще – это задача огромной технической сложности, которая под силу лишь государству, но никак не одиночке маньяку или даже террористической группе. Ведь террористических групп и сейчас хватает, но, насколько мне известно, у них нет даже танков, не говоря уже об атомной бомбе. Самое большее, на что они способны, это взорвать самолет с пятьюстами пассажирами на борту; это, конечно, ужасно, но все же пятьсот человек – песчинка в сравнении с пятью миллиардами.
– Танки им просто не нужны, это оружие для открытых пространств, а не для диверсии, – сказал Иван Ильич, потому что врач выдержал паузу. – А небольшие атомные бомбы у них скоро будут. Кроме того, террористическая организация – это не обязательно сто или тысяча человек: террористической организацией может стать и целый народ, ущемляемый по национальному или религиозному признаку… Кстати, среди первых по старым счетам заплатит Россия.
– Так… Тогда вот мое второе сомнение: вы говорите, что человечество нравственно не изменяется. С этим, мне кажется, трудно согласиться. Ведь нельзя же сказать, что на Земле царят совсем уж средневековые нравы.
– Помилуйте, – сказал Иван Ильич, – что же изменилось? Вот вам двадцатый век: в России уничтожили миллионы во времена культа личности; каждый десятый европеец погиб во второй мировой войне; Гитлер задушил миллионы в газовых камерах… американцы во Вьетнаме выжигали людей, как чумных микробов, напалмом; советская армия истребила без различия пола и возраста сотни тысяч афганцев; сейчас Россия, в преддверии уже двадцать первого века, стирает с лица земли целый народ… И ведь это все так называемые цивилизованные страны – о странах третьего мира, где людей миллионами убивали и убивают мотыгами, я и не говорю… Что же изменилось? Разве что в худшую сторону?
– Да, конечно… но во время войны человек становится преступником по принуждению, по приказу, не говоря уже о неизбежном повреждении его психики. Но ведь нельзя отрицать, что в обыденной жизни, хотя бы благодаря просвещению, нравственный уровень по сравнению со средневековьем повысился. Нет зверских пыток, публичных казней… да нет, Иван Ильич, ну что говорить: ведь еще сто лет назад среди тихоокеанских племен было распространено людоедство.
– Можно отрицать, – сказал Иван Ильич. – Во-первых, гуманизация коснулась не так образа мыслей народа, как государственной власти, да и то не везде: действительно, правящая элита Европы, при всей своей развращенности, в какой-то степени прониклась гуманистическими и просветительскими идеями, что послужило к принятию более человечных законов. Усовершенствовалось… стало более разумным, не нравственным – государственное устройство, – но массы?… Достаточно было, например, в семнадцатом году рухнуть всей более или менее преемственно развивавшейся российской государственной власти – и практически на всех ее уровнях посадить представителей из народа, как Россия в своих нравах откатилась даже не в средневековье, а вообще в первобытную эпоху… вернее, правда, будет сказать – не в нравах, а в наружном проявлении своих нравов, нравы-то таковыми были всегда: просто относительно просвещенная власть держала в повиновении дикий народ… Возьмите опять же преступность: в Америке, например, с голоду давно уже никто не умирает, а преступность неуклонно растет. Или вот вы говорите – отменили публичную казнь, – но при чем здесь народ? Возродите на Гревской или на Красной площади публичные казни, и народу будет не протолкнуться. Многие, конечно, туда не пойдут, но процент этих многих, думаю я, будет не больше, чем процент не ходивших на мадридские аутодафе… А говоря о жестокости, вспомните современные возмущения, когда они вырываются из-под контроля государственной власти, – в Таджикистане, Абхазии, Сумгаите, Баку… в какие времена существовали худшие зверства, чем те, которые творят люди с десятиклассным образованием? Кстати, в рассуждениях на нашу тему понятие нравственность часто подменяется понятием культура, а это совершенно разные вещи… я даже скажу, что уровень нравственности вообще не зависит от уровня культуры. Например, поколение немцев времен Третьего рейха было культурным, но в массе своей безнравственным; африканские же пигмеи ведут первобытный образ жизни, вся их бытовая и художественная культура – песчинка в сравнении с культурой европейских народов, но они свято чтут свои восемнадцать заповедей… по существу, расширенные христианские, но сформировавшиеся у них совершенно независимо от христианства, – и, по отзывам всех путешественников, слывут народом высоконравственным… Или вот упомянутое вами людоедство – оно вообще не имеет никакого отношения к нравственности: мертвым телом, как говорит поговорка, хоть забор подпирай; безнравственно убить человека, а уж похоронить его или съесть – вопрос культуры, а не нравственности… Да и в образовании современных народов мне видится очень сомнительный прогресс: по-моему, лучше вовсе не уметь читать, чем уметь и читать „Майн кампф“ или что-нибудь типа „Вооружен и очень опасен“.
– М-да, – сказал врач. – Вы очень печально смотрите на вещи.
– Разве я не прав?
– Да нет, во многом вы, наверное, правы…
– й вот из всего этого, Михаил Степаныч, с очевидной для меня неизбежностью вытекает: что при нравственности… вернее, безнравственности, равной константе, и при растущей в геометрической прогрессии разрушительной силе оружия человек обречен на гибель; что всякая производительная деятельность имеет какой-то смысл лишь в поддержании жизни уже живущего поколения, но никак не в форсировании научно-технического прогресса, неотвратимо приближающего общий конец; и что если, например, ваша работа по облегчению страданий психически вырождающегося человечества гуманна и разумна, то моя… связанная со все более глубоким и по сути самоубийственным проникновением внутрь вещества, – безнравственна и бессмысленна. И таким образом – безнравственна и бессмысленна вся моя жизнь…
Иван Ильич замолчал. Врач молчал тоже, поглаживая бородку.
– Вы находите у меня какие-нибудь отклонения?… Он вдруг устал.
Михаил Степаныч вздохнул.
– Давайте проверим рефлексы.
Он достал молоточек, поводил им перед глазами Ивана Ильича, постучал его по коленкам, затем попросил встать, закрыть глаза, вытянуть руки, дотронуться пальцем до кончика носа, потом присесть с вытянутыми руками… Когда он прятал молоточек в портфель, вид у него был обескураженный и усталый.
– А в чем конкретно выражается ваше, э-э-э… тягостное состояние? То есть я понял и ход ваших мыслей, и к чему вы пришли, – но что вы чувствуете?
– Ну… тоску. Смертную тоску. Знаете, как говорят – камень на сердце.
– Но я бы не сказал, что во время нашего разговора вы выглядели подавленным.
– Сейчас я не подавлен… кроме того, вы меня разговорили. Это находит волнами, приступами.
– И как часто?
– Да практически каждый день.
– И как долго эти приступы длятся?
– Час, два, три… Не знаю. Понимаете, это не настолько сильное чувство, чтобы его можно было отчетливо выделить. Так, колышется что-то… потом перетекает в обычное настроение.
– А обычное настроение – это какое?
– Да, пожалуй что… усталое равнодушие.
– Но вы же работаете?
– Работаю. Но как-то по инерции, по привычке.
– То есть к работе у вас нет интереса. Иван Ильич помолчал. Он вдруг испугался.
– Ни малейшего.
– Вот вы сказали, у вас готова докторская диссертация…
– Да.
– И что же, у вас нет никакого… честолюбивого чувства? Защититесь, станете доктором наук…
– Ну что вы, какое честолюбие…
– Но вы же будете ее защищать?
– Наверное, буду… ну, опять-таки по инерции. Я же хожу на работу. А тут уже назначен день, соберутся люди…
– И часто вы думаете о том, что мне говорили?
– Так подробно, как я вам говорил, я вообще не думаю. Но главная мысль… она постоянно сидит во мне, забыть ее невозможно. Иногда как будто вспыхнет – тогда вообще руки опускаются, иногда будто тлеет.
– Так… А когда у вас лучше настроение – утром или вечером?
Иван Ильич подумал.
– Утром, наверное, хуже… к вечеру как-то расхаживаешься.
– Вы испытываете страх?
– Нет.
– Только тоску?
– Тоску… пустоту в душе. Не знаю, как объяснить.
– А не бывает у вас эмоциональных всплесков… так сказать, взрывов отчаяния?
– Нет. – Иван Ильич помолчал. – Бывает, конечно, что я раздражаюсь… телефон зазвонит, когда ни с кем говорить не хочется.
– У вас много друзей?
– Было довольно много… приятелей.
– А сейчас?
– Сейчас почти никого не осталось.
– А почему?
– Я не знаю.
– А вы нуждаетесь в общении?
– Нет.
– Ни с кем?
Иван Ильич помедлил.
– Ни с кем.
– Сердце вас не беспокоит?
– Нет.
– А вообще есть какие-нибудь признаки физического недомогания? Желудок, головные боли, общая слабость?
– Нет. Ну, слабость… Бывает, конечно, такая тоска, что сил нет подняться, но это ведь от разума, а не от слабости тела.
Михаил Степаныч подытоживающе цокнул языком, глубоко вздохнул и поджал губы.
– Так. Ну, что я могу вам сказать… Многие симптомы депрессии, конечно, у вас налицо, но это настолько мотивированная… я хочу сказать, разумно мотивированная депрессия, что однозначно назвать это болезнью я не могу. Другое дело, что ваши психические и поведенческие реакции на собственные умозаключения… они, скажем так, необычны – и, думаю я, указывают на некоторые, э-э-э… ну, все-таки нарушения так называемого таламостриарно-диэнцефального комплекса. Вы сами подметили, что абсолютное большинство людей совершенно равнодушно к глобальной судьбе человечества… и в силу глубоко эгоистического восприятия мира, и в силу присущего человеку – обусловленного инстинктом самосохранения – так сказать, животного, нерассуждающего оптимизма: без этого человек, единственный из всего животного мира наделенный сознанием, не смог бы выжить как биологический вид… порожденные уже его сознанием стрессы – в дополнение к тем, что вызваны чисто внешними раздражителями, – его бы убили. Вот, например, вы мне все рассказали, все объяснили, я с вами почти согласен: да, если в одном доме живет несколько завистливых, жадных, властолюбивых людей и у каждого из них накапливаются все более совершенные яды, взрывчатые вещества и оружие, то рано или поздно жизнь эта кончится или взрывом, или мором, или перестрелкой… я в принципе с вами согласен, и тем не менее я, быть может, вопреки разуму, не могу разделить вашего пессимизма. Я продолжаю надеяться: как-нибудь обойдется, что-нибудь придумаем… хотя и не представляю, что, – и ничем этого своего оптимизма заглушить не могу: это сильнее меня. Более того – очень скоро я вообще об этом забуду, на уровне подсознания у меня включится торможение нежелательных, раздражающих меня мыслей, эмоций – и я буду жить и работать по-прежнему… У вас этого не происходит. Причина этого, думаю я, и в некоторых – далеко не худших – чертах вашего характера, но и в некоторых нарушениях аффективной сферы вашей психической деятельности. Эти нарушения, кстати, могут быть следствием психических травм… Не было ли у вас за последнее время каких-нибудь неприятностей… чисто личного свойства?
„Знает, – подумал Иван Ильич. – Ну конечно, Борис сказал“.
– От меня ушла жена.
Он сказал это безо всякого чувства: он столько пережил, когда Лена ушла, что недели через две у него – подобно тому, о чем сейчас говорил Михаил Степаныч, – как будто включилась какая-то обессилившая его муку, парализовавшая его чувства и мысли об этом защита.
– Любая резкая перемена в привычной, устоявшейся жизни может выбить человека из колеи, – осторожно сказал Михаил Степаныч.
– Да нет, это здесь ни при чем… Я и раньше думал об этом.
– Но ведь раньше… ну, хорошо. В любом случае я бы порекомендовал вам что-нибудь из антидепрессантов и… на какое-то время сменить обстановку. Вообще многое сменить… в том числе и в личной жизни. Возьмите путевку, поезжайте в дом отдыха.
Иван Ильич поднял глаза: до этого он с минуту смотрел на неясное – переливчатым светлым пятном – отражение доктора в полировке столешницы. Михаил Степаныч твердо встретил его взгляд.
– Иван Ильич, вам надо выбросить все это из головы.
– Но это же будет бегство от реальности, – сказал Иван Ильич. Беспомощное, какое-то обреченное чувство вдруг охватило его.
– Вся наша жизнь – бегство от реальности. Лет через тридцать мы с вами умрем, и след наш сотрется с лица земли, и все для нас будет напрасно. Но человек не думает денно и нощно о неминуемой смерти и, пока не повстречается с реальной опасностью, не боится ее.
– Я тоже не боюсь… это другое. Потерян смысл жизни – делать что-то, что полезно и хорошо.
– Это я понимаю, – сказал врач, – я просто привел пример… Кстати, у вас нет детей?
– Нет.
– Вот если бы у вас были дети – уверяю вас, все было бы по-другому.
„Зачем он так говорит?…“
– Возможно.
– Но если такая… не относящаяся к вашим умозаключениям реальность, как дети, могла бы повлиять на вашу жизнь – и вы сами это признаёте, значит, можно – и нужно – найти что-то другое.
– Наверное. Но это будет как-то бессмысленно… это будет обман себя.
– Ну Иван Ильич, почему сразу обман себя? – неожиданно горячо сказал доктор. – Займитесь, наконец, философией! Ведь вы же во всех своих рассуждениях и тем более выводах – вульгарный, извините, материалист. Почитайте классиков идеализма, наших религиозных философов, наконец, что-нибудь теософическое… Библию, наконец, почитайте. Я вас уверяю, что люди, которые писали о Боге, о бессмертии души, даже о мире, не существующем вне нашего воображения, были никак не глупее нас. Не исключено, что вы измените свою точку зрения. В конце концов, общепринятая концепция о бесконечности материи, о неисчерпаемости вашего электрона – это ведь тоже чисто умозрительная философская категория. Насколько я понимаю, ни одна бесконечность не может быть установлена опытным путем.
– Конечно, – сказал Иван Ильич.
– Ну вот видите. Однако вы, опираясь на недоказуемое, умозрительное положение, ломаете свою живую, реальную жизнь.
– Я попробую, – сказал Иван Ильич. „Зачем? – отстраненно подумал он. – Я пятнадцать лет занимаюсь строением атома. Философы прошлого, конечно, были намного умнее меня, но они не знали о материи и сотой доли того, что о ней знаю я. Конечно, я вульгарный материалист; кем же я еще могу быть, если знаю, что люди, и я в их числе, могут рассчитать и построить бомбу, которая разнесет земной шар на куски, – и никакая трансцендентная сила не сможет им помешать… Я и жизнь мыслю в чисто материальном ее выражении, потому что в жизни ничего, кроме материи, нет; конечно, есть еще мысли и чувства, но и они порождение и подчиненные плоти… в здоровом теле здоровый дух… но почему тогда меня, физически совершенно здорового человека, убивают мои мысли и чувства?…“ Он посмотрел на Михаила Степаныча: пока он молчал и думал, врач мелко исписал несколько фиолетово проштемпелеванных рецептурных листков – и сейчас, надев колпачок на ручку, придвинул листки к нему.
– Для начала я даю вам вполне невинные препараты плюс витамины, – сказал врач, пряча ручку в карман и изготовляясь вставать. – Они не создадут вам иллюзии, что все хорошо и проблемы вашей не существует… но, во всяком случае, настроение ваше не будет еще больше портиться от вида осеннего неба. И поезжайте куда-нибудь, отдохните. Все будет в порядке. Если что, всегда буду рад с вами встретиться… Вот вам мой телефон.
– Большое вам спасибо, – сказал Иван Ильич – со смутным чувством вины.
Михаил Степаныч поднялся. Из кухни, услышав гул отодвигаемых кресел, вышел Борис:
– Ну, у меня уже все готово…
…Это было месяц назад. Таблетки Иван Ильич принимать не стал; в дом отдыха не поехал; не стал и читать философов. Таблетки он не стал принимать потому, что, во-первых, будучи всю жизнь человеком здоровым (да и сейчас не считая себя больным), подсознательно в лекарства не верил, а во-вторых, все вокруг него казалось ему таким непроглядно-серым, что серое небо над головой уже никак не влияло на его настроение – просто терялось на сером. В дом отдыха не поехал он потому, что не испытывал к этому никакого желания – а, скорее, испытывал острое нежелание „менять обстановку“, как бы настоящая ни была неприятна ему, – и опять же не верил, что эта перемена может что-нибудь в нем изменить (в глубине души не сомневаясь в хрестоматийном: от себя не уйдешь…) Наконец, философов он не стал читать потому, что на это у него уже просто не было умственных сил: он чувствовал, что очень устал – и что с каждым днем как будто устает все больше и больше. Делать ничего не хотелось, вся жизнь его превратилась в какое-то тоскливое, изматывающее самопринуждение: вставать, умываться, бриться, завязывать галстук, готовить еду, выводить машину, тормозить и снова трогать у светофоров, отвечать на вопросы сотрудников, стоять в очереди в институтской столовой, разбирать вечером и убирать утром постель… И потому, что все это давалось ему лишь с физическим и душевным усилием, а некоторые действия (например, бриться) просто с надрывом, – он начал день за днем, постепенно, шаг за шагом упрощать свою жизнь. Сначала он перестал по многолетнему обыкновению плотно завтракать – пил голый чай, тем более что есть ему не хотелось; потом бриться стал через день – тем более что у него были светлые волосы и не так уж сильно росла борода; потом перестал носить галстук и надел водолазку – тем более что в галстуках давно уже ходили не ученые, а провинциальные директора… Потом он перестал принимать душ через два дня на третий и мылся – небрежно и быстро, томясь, – лишь раз в неделю; потом он стал вечерами выключать телефон – впрочем, если не забывал, включал его утром, хотя и непонятно зачем; потом он не поменял сгоревшую лампочку в люстре – рассеянно подумав что в люстре еще два рожка; потом он перестал мыть машину, а однажды (и сам себе – как будто взглянув на себя мимолетно со стороны – чуть удивился) не включил звуковую сигнализацию – и дальше включал ее уже от случая к случаю… С освобождением от этого множества мелких, но гнетущих обязанностей жизнь его, казалось, должна была облегчиться – но этого странным образом не происходило: оставшиеся как будто с удвоенной силой наваливались на него. Приходилось, по осеннему времени, чистить хоть дважды в неделю обувь – впрочем, он все чаще делал это без крема; приходилось готовить ужин, и он перешел на осклизлые, серые – цвета осеннего неба и всего, что его окружало, – покупные пельмени, которые съедал, брезгливо не чувствуя вкуса; приходилось каждый день чистить зубы – и он перестал это делать утром, чистил лишь вечером, и не две минуты (как он это делал с детства, прочитав в каком-то журнале, что меньше чистить бессмысленно), а сколько хватало терпения – а терпения хватало провести торопливо щеткой лишь несколько раз; приходилось платить за квартиру, выстаивая в сберкассе убийственно длинную очередь, покупать в магазине пельмени и хлеб, доставать из почтового ящика газеты, которые он перестал читать (и он ничего не выписал на следующий год), заправлять бензином машину… наконец, приходилось работать. К счастью, близился конец года и надо было сдавать отчет; всю жизнь это было к несчастью – самое беспокойное, бестолковое, угнетающее рутинной работой время, – но сейчас именно такая работа была ему по плечу: материалы для отчета были готовы, оставалось их только скомпоновать – он садился с утра за свой стол и отрешенно, неторопливо (ничего, против обыкновения, не исправляя, не проверяя и даже почти не осмысливая) – писал, писал, писал… Люди ему были в тягость – особенно если обращались к нему, неприятнее всего – если с шутками, смехом, своей жизнерадостностью раздражая, подавляя его; увидев на улице знакомых, он с тоскливым замиранием сердца стремился их обойти; к женщинам он был равнодушен – хотя прошло уже больше месяца с того дня, как Лена ушла… впрочем, он однажды – безо всякого чувства – отметил, что и люди, в противоположность былым временам, редко подходят к нему. Он уже больше не думал о судьбе человечества; то есть он понимал, что его ждет скорый в историческом масштабе и страшный конец, но это стало для него уже столь очевидным – как то, что ежевечерне заходит солнце, – что уже совершенно не волновало и даже уже как будто не угнетало его… просто все вокруг него было как будто уже без причины, самодостаточно плохо. В редкие минуты просветления он уже осознавал, что все, что с ним происходит, неправильно и нехорошо, и что еще месяц назад, когда приходил к нему врач Михаил Степаныч (казавшийся сейчас космически далеко от него), он был другим, – но сейчас ему было уже все равно. Он был совершенно равнодушен к себе – он был себе чужим человеком. Иногда он устало думал о том, когда же – и чем – все это кончится…
…Небо за окном уже еле теплилось. Ветер усилился – взревывал время от времени яростными порывами, и тогда дождь отрывисто-злобно хлестал по стеклу. В комнате было темно и холодно; безмолвный телевизор тускло поблескивал в неразличимом углу своею мертвою плосколицею головой. Он через силу поднялся с кресла – через силу, но уже тошно, невыносимо было сидеть, – сделал шаг, другой, подошел – машинально, чтобы не менять направления – к косо исчерканному дождевыми штрихами окну. Двор был уже черен, как заброшенный штрек, только подъездные крыльца мерцали безжизненно-желтыми, смазанными пеленою дождя ячейками. В створе противных домов, как освещенный тоннель, тянулась выхваченная фонарями из плотного, влажного мрака дорога; по ней, за режуще-черными угловатыми остовами опавших деревьев, неслышно за расстоянием неслась безжалостная стальная река лоснящихся мокрыми крышами автомобилей… Он поднял глаза: небо уже было неразличимым; в лицо ему, отгороженная бесплотным стеклом, угрюмо смотрела и казалось дышала – кулисами влажного холода из щелей незаклеенных рам – пустая черная бездна. И его единственным ощущением была неодолимо затягивающая его разум и волю тоскливая бездонная пустота: все его прежние мысли и чувства – и то, что напрасна была его прошлая жизнь, и то, что напрасна его жизнь предстоящая, и то, что напрасна жизнь всех людей на Земле, и то, что он безнадежно, до смерти один, не нужный никому и не имеющий никого, кто был бы дорог и нужен ему, – лишенный возможности делать добро и даже как будто страдать от чужого зла, – все эти его прежние мысли и чувства слились (как лучи в преломившемся спектре – заглушив, обесцветив друг друга) в одно безысходное, бессильное, безмысленное и бесчувственное отчаяние…
Он отошел от окна, прошелся, не находя себе места, по темной комнате – нажал выключатель: в люстре загорелась последняя лампочка. При свете и тоска его как-то поярчела – почти физически стала болезненной: серый от пыли ковер, серый, уродливо набычившийся телевизор, серый диван с безобразно раскрытой, явственно несвежей постелью, пыльный сервант с безликой, тусклой, как захватанные стаканы, посудой, крючконосый, грубо вырезанный деревянный орел на серванте, круглый журнальный столик с заросшей грязью лунчатой пепельницей, в которой бледно оранжевел выцветшим фильтром одинокий окурок (потушенный очень давно и уже невспоминаемо кем), бугристый кактус и засыхающая нижними листьями традесканция на подоконнике (единственное, что он делал не относившееся прямо к поддержанию своей жизни, – это изредка, насилуя себя, ее поливал; старый же кактус пил воду из воздуха комнаты); пара кресел (одно из них продавленное уже видимо больше другого), стоявших посреди комнаты локотник в локотник – чтобы он мог накрыть ее руку своей рукой, когда после ужина они садились смотреть телевизор; книжный шкаф с уже не вдруг узнаваемыми по корешкам – позабытыми – книгами, картина над шкафом – темнела оливковым прямоугольным пятном на стене, он давно уже предметно не помнил, что там было написано – какой-то сумеречный пейзаж, но где деревья, где пруд, где облако?… – все это давило, мучило, тревожило взгляд… он повернулся и ушел в темноту, на кухню. Здесь он вспомнил, что сегодня не ужинал; есть не хотелось… или хотелось?… – надо было поесть. Он включил свет, открыл дверцу шкафа (неприятно, утробно выстрелили шарнирные петли), увидел пагоду только больших, суповых кастрюль, оглянулся на мойку – раковина выше краев была завалена грязной посудой… Он чуть не завыл от тоски – но все же вытащил мелкую кастрюлю за ручку из-под груды жирно блестящих тарелок, мыть не стал – все равно вчера в ней варились пельмени, наполнил водой… перед глазами тягуче, звено за звеном, поплыла казалось бесконечная цепь предстоящих действий-событий: зажечь плиту, поставить кастрюлю на огонь, посолить воду (несолеными эти пельмени все-таки есть невозможно…), дождаться (в гробовой тишине, неподвижности, безнадежности…), когда закипит вода, вытащить пельмени из холодильника, по одному разлепить, бросить в кастрюлю, опять ждать… сначала – когда закипит, тогда убавить огонь, потом – когда пельмени всплывут, потом еще минут пять… выловить, нарезать хлеб, достать уксус, перец… перец немолотый, надо смолоть… забыл: еще надо поставить чайник – снова вода, огонь, насыпать чая, вытащить сахарницу… где она?… Он скрипнул зубами, поставил – почти бросил – кастрюлю на стол, – повернулся и вышел вон.
Войдя в гостиную, он не останавливаясь дошел до дивана и повалился на разобранную постель. Спать еще не хотелось – хотя спал он, как ни странно, неплохо: закрыв глаза, он представлял себя в глубокой и необъяснимо теплой пещере – никому не известной, недоступной ни людям, ни звукам, ни свету, – и медленно, но безостановочно погружался в единственно спасительное для него в этом мире – уютное, бархатно-черное, с неяркими – мягкими – искорками забытье… лишь посреди ночи иногда просыпался, почему-то мокрый насквозь от пота, – и тогда с трудом стягивал с себя набрякшую, тяжелую майку и не глядя бросал ее на ковер…
Он лежал и неподвижно смотрел в потолок – на разделяющую потолочные балки зачерненную тенью риску; ему было очень плохо здесь одному, но ему и не хотелось… мучительно было даже подумать об этом – куда-то идти. Он оказался в каком-то чудовищном тупике, где каждая увиденная им картина, каждое движение, каждая мысль только усугубляли уходящую в мучительную бесконечность тоску. У него больше не было сил; у него давно уже не было сил на борьбу, но сейчас их не осталось даже на то, чтобы жить побежденным. Пусть все напрасно, безумно, обречено, пусть бессмысленна жизнь, но как дожить эту жизнь ему – обреченному жить? Что делать?… „Может быть, начать пить?…“ – безразлично подумал он – безразлично потому, что почти не пил и лишь умозрительно представлял себе хмельное забвение. В институте многие пьют, Калмыков каждый месяц дня на три запивает; может быть, они все прошли тем же путем, что и он? Он вспомнил, что завтра утром ему на работу… а у Савченки расчет не сошелся с экспериментом… надо садиться и думать… Нет, так больше нельзя. И зачем?…
Он медленно поднялся с дивана и вышел в переднюю.
У подзеркальника стоял табурет; он передвинул его, залез, открыл антресоль, сунул руку между полотнищами сложенной раскладушки… вытащил перевязанную крест-накрест небольшую обувную коробку, спустился, вернулся в гостиную… В гостиной он поставил коробку на стол, сел в кресло, посидел, упершись локтями в колени, с минуту, – сорвал не развязывая веревку и бросил ее на ковер; вытащил из коробки сверток белого полотна, начал его разворачивать…
Развернул.
Развернул револьвер – старый, с облезающей чернью наган – и круглый бугорчатый узелок из бело-голубого клетчатого носового платка. Он развязал узелок: патроны с переливчатым щелканьем – как будто пролился лоснистый прерывистый ручеек – посыпались на покрытую тряпкой столешницу. Наган принадлежал его деду; дед привез его с гражданской войны. Иван Ильич узнал о нем от отца, лет десять назад. Ни деда, ни отца в живых уже не было. Наган остался.
Иван Ильич сидел неподвижно, согнувшись, застыв в одной позе – казалось, мучительно было пошевелиться, – и не мигая смотрел на него. Тишина звенела в ушах. Вокруг была пустота – ни руки, ни поручня, ни брошенной с борта веревки. Жизнь оказалась бессмысленной. Бессмысленной оказалась жизнь всех людей на Земле. А его жизнь была еще и преступной. Пятнадцать лет он потратил на то, чтобы приблизить конец света. Он работал как одержимый – ради денег, степени, звания, в угоду своему честолюбию… „но ведь я был предан науке, – очень слабо, почти неслышно шевельнулось в его душе, – ведь я честно…“ – и умерло – даже не захлебнулось, а бессильно, бесследно растаяло… Ты ничтожен, вдруг обреченно окрепшим внутренним голосом сказал он себе. Ты даже бездарен.1… бездарен, но лез, тянулся изо всех своих жалких сил. Ты ничтожество и подлец. И все узнали и почувствовали, что ты ничтожество и подлец, и от тебя отвернулись. Она от тебя ушла. Знакомые при встрече с тобой смотрят в сторону. Даже друзья от тебя ушли, никто тебе не звонит. Ты никому не нужен. В своей жизни ты никому не сделал добра. Ты пятнадцать лет жил для себя и для Бомбы и никому не делал добра. Ты матери звонил раз в полгода. В последний раз ты был у нее три года назад. Тебе было трудно доехать до Омска. Ты бросил отца умирать в больнице, потому что улетел на симпозиум. К отцу ходила Лена, и отец умер, не увидев тебя. У тебя даже не было детей. Мудрость природы – у таких, как ты, не должно быть детей. Впрочем, все дети скоро умрут. Из-за таких, как ты. Из-за тебя. Зачем ты прожил свою жизнь? Зачем ты сейчас живешь? Ты нуль, ты шлак, но ты еще живешь, отравляешь землю. Мальчишки под твоим руководством рвутся, как бабочки на огонь, в глубь вещества. Впрочем, уже поздно что-нибудь изменить. Не они, так другие. Тебе же осталось гнить заживо… мозг твой будет гнить заживо, ты уже не человек, а ты никогда и не был человеком… ты вспомни, вспомни, ты перебери всех своих друзей и знакомых: всегда ты был злее всех, трусливее всех, эгоистичнее всех – хуже всех… Сотников – плагиатор и негодяй, – но у него есть семья, дети, он ворует и доносит для семьи, для детей, он делает хоть кому-то добро… и не хоть, у него старики родители, и жена, и трое детей, и он делает им добро, он спешит им делать добро… Один ты всю жизнь старался лишь для себя, делал Бомбу, чтобы всех их убить, потому что это кормило и возвышало тебя. И сейчас ты один. Все ушли от тебя. Все ушли и оставили тебя одного. Боже, какая тоска. Какая тоска. Какая тоска…
Он уронил руку на револьвер и с трудом приподнял его. Револьвер был холодный. Надо выстрелить и убить себя. И вся эта мука кончится. Я никому не нужен, и я уже заплатил. Я заплатил. Мне было очень плохо. Я хочу спать. Как он стреляет? Я уже позабыл. Сейчас вспомню… Вспомнил. Просто нажимаю на спуск, и он стреляет. Мир умрет, а я засну чуть раньше его. Это подло, но я подлец. Что еще ждать от никому не нужного подлеца. Будьте вы все прокляты… Господи, он еще и не заряжен. Нету сил заряжать. Ни на что нету сил. Посижу еще немного и заряжу…
Он уронил руку с револьвером и уперся дулом в ковер.
И зачем было так долго тянуть. Выстрелить, и все. И буду лежать и ни о чем не думать. Спать. И главное, не проснусь. Просыпаться главная мука… А кто меня похоронит?., ведь никто не звонит… Какая мне разница, не будет меня. Никто не похоронит, не нужен я никому. Никому. Никому. А скоро и не останется никого…
…В передней вскрикнул звонок.
Он вздрогнул так, что двинулось кресло. Звонок! Что такое… Звонок!… Телефон?… Телефон молчит. Это дверь. Надо идти открывать. Кто это может быть? Соседи?… Зачем?…
Звонок прозвенел еще раз, и он мучительно сжался. Покоя дайте, покоя!… Взять и выстрелить прямо сейчас?… но надо заряжать, и вообще это глупо… войдут и увидят меня… ну иду же, иду…
Он горбясь поднялся, сделал два шага к двери… вернулся со страдальческой гримасой к столу, положил револьвер и прикрыл его тряпкой. Потом, надрываясь, побрел в прихожую…
В прихожей было темно. Он нащупал ручку замка, повернул, потянул на себя…
Дверь открылась.
…Лена была на пороге.
Весь мир вспыхнул ослепительным светом!!!
– Ваня… – прошептала она.
– Лена, – прошептал он и заплакал.
Она бросилась к нему и обхватила его за шею; он задохнулся от ее запаха, руки его дрожали, узнавая ее спину и плечи, солнечно-желтый плафон в подъезде сыпал радужными брызгами майского слепого дождя…
– Ах ты мой бедный, – шептала она, торопливо гладя его и целуя его лицо, а у него плыла голова от звука ее чудного голоса. – Ты мой хороший… ты мой хороший… ты мой хороший…
Он услышал, как щелкнула дверь. Стало темно. Дверь закрылась, и они остались вдвоем. Вдвоем. Вдвоем с Леной. Вдвоем…
…Через несколько дней, рано утром, позвонил Гарик-искусствовед.
– Здорово, старая перечница! – закричал он, в клочья разрывая мембрану. – Живой?
– Да уж если бы помер, похоронили бы без тебя, – ворчливо ответил Иван Ильич, вылезая из-под одеяла и упираясь локтем в подушку. – Ты чего не звонил?
– Так меня же не было месяц! Ты что, родной? Я же тебе говорил, что еду во Францию.
– Да?… Ты меня извини, я забыл.
– Ну, конечно – большой ученый… Слушай, давай-ка приезжай сегодня ко мне. Надеюсь, ты с Ленкой помирился?
Лена вышла из кухни и остановилась в дверях – золотистая, розовая, теплая, с тенистой ложбинкой в вырезе голубого, как небо, халата…
– Да, – вдруг ослабев, прошептал улыбаясь Иван Ильич, – конечно…
– Давайте, жду! Часов в пять. Покупать ничего не надо, у меня все есть… Да, ты разобрался со своим человечеством?
Лена, поймав его взгляд, покрутила у рта воображаемой ложкой.
– К черту человечество!!! – рявкнул Иван Ильич, одним прыжком садясь на кровати и спуская босые ноги на пол. – К черту человечество, без нас разберутся!… Будем в пять! Электрон – неисчерпаем!
1996