ЭЛИАС ПОРТОЛУ


Грация Деледда

Лауреат Нобелевской премии (1926)







I

Для семейства Портолу из Нуоро наступали радостные Дни. Во-первых, сын Элиас, что отбывал срок в тюрьме на континенте[1], должен был выйти на свободу в конце апреля. Во-вторых, собирался жениться Пьетро, старший из трех сыновей.

Все готовились словно к празднику: побелили дом, напекли хлеба и запаслись вином, как будто Элиас возвращался после учебы, а не тюрьмы. Теперь, когда его злоключения кончились, родные ожидали его даже с некоторой гордостью.

Вот наконец и наступил день, которого все так долго ждали, особенно мать Элиаса, тетушка Аннедда. Невысокая, добродушная, бледная, немного глуховатая, она любила младшего Элиаса больше, чем остальных сыновей, из которых старший, Пьетро, крестьянствовал, а средний, Маттиа, как и их отец, дядюшка Берте, пас овец. Они специально к этому дню вернулись домой.

Оба сына дядюшки Берте были очень похожи друг на друга: низкорослые, плотные, бородатые, со смуглым лицом цвета бронзы и длинными черными волосами. Сам же дядюшка Берте Портолу, «старый лис», как его все называли, был тоже роста небольшого; черные космы волос нависали над красными воспаленными глазами и спускались на уши, откуда переходили в длинную черную и такую же всклокоченную бороду. Костюм на нем был довольно-таки грязный; поверх него он был облачен в длинную черную душегрейку, без рукавов, сшитую из бараньей шкуры шерстью внутрь. Среди этих косм выделялись забуревшие от солнца ручищи, а на лице — опаленный солнцем крупный нос.

По такому празднику дядюшка Портолу все же сподобился вымыть руки и лицо, выпросил у тетушки Аннедды немного оливкового масла и хорошенько умастил им свои волосы, затем расчесал их деревянным гребнем, поминутно чертыхаясь из-за боли, которую причиняло ему это предприятие.

— Чтобы вас сам дьявол расчесал! — выговаривал он своим волосам, поворачивая голову то туда, то сюда. — Овечью шерсть расчесать и то легче.

Когда же дядюшка Портолу справился наконец с вороньим гнездом на голове, то принялся заплетать себе косицы: одну — на правом виске, вторую — на левом, третью — под правым ухом, четвертую — под левым. Покончив с этим, он умастил и расчесал бороду.

— Вы бы, отец, еще парочку косичек себе сплели! — не удержался и прыснул Пьетро.

— Ну, чем я, по-твоему, не жених? — воскликнул дядюшка Портолу и тоже захохотал. Смеялся он на свой лад, наигранно, и при этом совсем не тряс бородой.

Тетушка Аннедда что-то проворчала, ибо ей было явно не по душе, что сыновья слишком вольно держат себя с отцом, но муж взглянул на жену с упреком и сказал:

— Что это ты разворчалась? Пусть парни потешатся, теперь их черед — мы с тобой свое уже отгуляли.

Подошло время встречать Элиаса. Явились родственники и один из братьев невесты Пьетро, и все вместе они направились на станцию. Тетушка же Аннедда осталась в доме одна, с котенком и курами.

Домик, с внутренним двориком, выходил на крутую улочку, спускавшуюся на проезжую дорогу. По другую сторону стеной поднималась живая изгородь, аза ней по склону холма раскинулись огороды. Вид был типично деревенский: в одном месте дерево распростерло ветви поверх живой изгороди, придавая всей тропинке живописный вид; могучие скалистые вершины Ортобене и лазурные очертания гор Ольена закрывали собой линию горизонта.

Тетушка Аннедда родилась и состарилась именно здесь, в этом уголке земли, где так много чистого воздуха, и, может быть, поэтому навсегда осталась простой и чистой сердцем, как семилетняя кроха. Впрочем, и ее соседи были людьми добропорядочными, нравов самых простых, дочери их исправно посещали церковь.

Тетушка Аннедда время от времени показывалась в открытых воротах: взглянет направо-налево и опять в дом. Соседки тоже поджидали Элиаса: кто стоял в дверях своего дома, кто сидел на завалинке. Кот тетушки Аннедды наблюдал за всем из окна.

Вот, наконец, вдалеке послышался шум шагов и раздались голоса. Соседка перебежала через улочку и прокричала в ворота тетушки Аннедды:

— Вон они! Сейчас будут здесь.

Появилась тетушка Аннедда. Она была бледнее обычного и вся дрожала; почти сразу в конце улочки показалась группа односельчан. Элиаса так растрогал вид матери, что он тут же к ней подбежал, склонился и обнял.

— Чтоб эта беда да осталась навеки одна! — бормотала сквозь слезы тетушка Аннедда.

Элиас был высокого роста, стройный, с тонкими чертами лица, бледный как полотно, выбритый; черные волосы острижены, глаза светло-зеленые, прямо-таки русалочьи. Из-за долгого пребывания в тюрьме руки и лицо у него были неестественно белые.

Все соседки столпились вокруг него, оттеснив других односельчан, каждая стремилась пожать ему руку со словами:

— Чтоб эта беда да осталась навеки одна!

— Если на то будет воля Божья, — неизменно отвечал он. Потом все вошли в дом. Кот при приближении односельчан соскочил с окна, выскочил на внешнюю лесенку, сиганул вниз, заметался по двору и в конце концов куда-то с испугу забился.

— Киса, киса, — принялся кричать дядюшка Портолу, — что за дьявол тебя разбирает? Ты что, честного народа никогда не видывала? Мы супостаты, что ли, какие, что от нас даже кошки шарахаются? Нет, мы люди честные, люди порядочные.

«Старого лиса» просто распирало от желания кричать, болтать, и он городил всякий вздор.

Когда все расселись в кухне по местам, тетушка Аннедда принялась обносить гостей вином, а дядюшка Портолу как завладел своим родственником Яку Фарре, так и не оставлял его более в покое. Тот был красавцем, с красным лицом, толстый и страдал одышкой.

— Ты видишь? — кричал дядюшка Портолу, ухватив Фарре за грудки. — Нет, ты видишь, что за сыновья у меня! Ну чем не три голубка? А что за крепыши, здоровяки, красавцы! Взгляни же на них всех, нет, ты только взгляни! Теперь вот и Элиас вернулся; уж мы теперь будем словно четверка львов, никто и взглянуть на нас косо не посмеет! Знаешь, я и сам еще не растратил силенок, да, представь себе, и нечего на меня так смотреть, Яку Фарре, да я плевать на тебя хотел, понял? Моя правая рука это мой сын Маттиа, теперь вот Элиас будет моей левой рукой. А Пьетро, мой малыш Пьетро, мой Пьетрик? Ты только посмотри, какой он молодчина! Он засеял десять четвертей ячменем, восемь — пшеницей и две четверти — бобами. Если уж он решил жениться, то может достойно содержать свою жену. Без урожая-то он не останется! Красавчик ты мой, Пьетро! Ах, дети мои! Ни у кого в Нуоро нет таких детей, как у меня!

— Ммм… да! — промычал Яку Фарре ему в ответ.

— Как, всего лишь: «Ммм… да»? Ты куда клонишь своим «Ммм… да». Яку Фарре? По-твоему, я лгу? Покажи мне трех других парней, как мои сыновья, честных, работящих, сильных! Они-то и есть настоящие мужчины!

— А разве кто-то утверждает, что они женщины?

— Женщины, женщины! Сам ты женщина, толстобрюхий! — выкрикнул дядюшка Портолу, упираясь своими ручищами в живот родственнику. — Это ты женщина, а не они, мои сыновья! Взгляни же на них! — продолжал он свою речь и обернулся с обожанием в сторону юношей. — Взгляни же на них! Или ты и впрямь слепой? Ну чем не три голубка?

Подошла тетушка Аннедда со стаканом в одной руке и кувшином в другой. Она наполнила стакан вином и протянула его Фарре, а тот любезно передал его дядюшке Портолу, который его и осушил.

Давайте же выпьем за здоровье всех присутствующих! А ты, жена моя, моя милая девочка, не бойся теперь ничего! Теперь мы будем как львы, никто на нас и косо не посмеет взглянуть!

— Ну, будет! будет! — отвечала она.

Она налила вина Фарре и пошла дальше. Дядюшка Портолу проводил ее взглядом, потом сказал, показав пальцем себе на правое ухо:

— Она немного… ну как бы не в себе; туга на ухо, но зато какая женщина! Моя жена свое дело знает, и еще как знает! И потом она женщина честная. Таких, как она…

— Больше нет в Нуоро!

— А что, скажете, есть? — разошелся дядюшка Портолу. — Кто-нибудь хоть раз слышал, как она о ком-либо судачит? Если Пьетро введет в наш дом свою суженую, девушке нечего бояться, ей здесь плохо не будет.

Тут дядюшка Портолу принялся нахваливать невесту своего сына. И голубка она ненаглядная, и сокровище, каких мало, и нравов самых примерных. Она и шьет, и прядет, и хозяйка хорошая; и девушка она порядочная, красивая, добрая и из семьи с достатком.

— В общем, — съязвил Фарре, — другой такой невесты, конечно же, в Нуоро не сыскать.

Тем временем молодежь о чем-то оживленно беседовала с Элиасом; они попивали себе вино, смеялись и поплевывали. Больше всего веселился сам Элиас, оттого что вернулся наконец домой, но смех его был усталым и надломленным, а голос — слабым. Лицо и руки Элиаса казались еще белее на фоне почерневших от солнца лиц и рук тех, кто его окружал; его можно было принять за женщину, переодетую мужчиной. Кроме того, его манера изъясняться отдавала чем-то особым, непривычным — какая-то смесь итальянского языка и местного диалекта, а чертыхался он, уж совсем как на континенте.

— Нет, ты только послушай, как вас расхваливает твой отец, — сказал будущий шурин Пьетро. — Он вас зовет не иначе как голубками, а ты и на самом деле белый, словно голубь, Элиас Портолу.

— Но вновь почернеет от солнца, — добавил Маттиа. — С завтрашнего дня мы все, трусцой, — в кошару, не так ли, брат мой?

— Белая у него кожа или черная, какая разница? — не выдержал Пьетро. — Бросьте же эти глупости, и пусть он доскажет то, что начал рассказывать.

— Итак, я говорил, — продолжил Элиас слабым голосом, — что тот важный господин, с которым я сидел в камере, был самым главным вором в том большом городе, как же он назывался?… совсем из головы вылетело…ну да ладно! Так вот, он сидел со мной и поверял мне все секреты. Там уж воруют, так воруют; наши покражи перед ними так, детские шалости. Вот нам, к примеру, когда что-либо вдруг потребуется, мы берем и крадем быка на продажу; нас хватают и упекают за решетку, а денег, что ты сумел бы за быка выручить, не хватит тебе даже на адвоката. Там же воры — птички совсем иного полета. Они хапают миллионами, денежки прячут, а когда выходят на свободу, становятся жуткими богачами, разъезжают в экипажах и развлекаются. Мы же, простофили из Сардинии, ничто по сравнению с ними!

Молодежь внимала словам Элиаса, преисполненная восхищения, как ловко обделывают свои дела воры на континенте.

— Там еще сидел один монсиньор, — продолжал Элиас, — богач, каких мало; у него на книжке была уйма денег.

— Даже монсиньор? — удивился Маттиа. Пьетро насмешливо на него посмотрел: ему захотелось показать себя человеком бывалым, хотя удивлен он был не меньше, чем сам Маттиа.

— Подумаешь, монсиньор! А что, монсиньоры не люди, как все остальные? Тюрьмы как раз и предназначаются для людей.

— Но почему же он все-таки туда попал?

— Видишь ли… кажется, потому что он хотел прогнать короля и посадить на его место папу. Другие, правда, поговаривали, что он попал в тюрьму из-за денег. Был он высокого роста, и волосы его были белы как снег: он еще все время читал. Там был еще один — он умер и оставил заключенным все деньги, что были у него на книжке. Мне хотели дать из них пять лир, но я их не взял. Сардинцу подаяния не нужны!

— Ну и дурак! — воскликнул Маттиа. — Я бы эти деньги взял и как следует выпил за упокой души усопшего.

— Негоже так поступать! — ответил ему Элиас, и на какое-то время замолчал, погрузившись в нахлынувшие на него смутные воспоминания, затем воскликнул: «Господи Иисусе, сколько же там сидит самого разного народа! Со мной сидел еще один сардинец в звании унтера, в Кальяри[2] его посадили на корабль той же ночью, что и меня. Он рассчитывал, что ему с рук сойдет, а его схватили, не дав опомниться.

— Думаю, он все же опомнился.

— Да и мне тоже так кажется.

— Он похвалялся, что его вот-вот должны помиловать, что он, дескать, доводится родственником самому министру и что другой родственник служит при королевском дворе; а получилось так, что я вышел на свободу, а он остался сидеть. О нем так никто и не вспомнил — я уж не говорю о том, что никто не прислал ему сколько-нибудь деньжат. В тех местах, если у тебя нет ни гроша, ты можешь сдохнуть с голоду, Господь не даст мне соврать. А эти тюремщики! — воскликнул Элиас с гримасой отвращения. — Душегубы, да и только! Эти мерзавцы почти все родом из Неаполя. Ты можешь подохнуть у них на глазах — им на тебя абсолютно наплевать. Я сказал одному из них на прощание: «Только посмей показаться в наших краях, мерзавец, я тебе голову оторву».

— Да, — поддержал его Маттиа, — пусть он только посмеет показаться возле нашей овчарни, уж он у нас отведает овечьей сыворотки!

— Да он наверняка струсит!

— Кто это струсит? — поинтересовался, подходя к ним, дядюшка Портолу.

— Да так, один стражник, что плевал в Элиаса, — отвечал Маттиа.

— О, черт, да не плевал он в меня совсем, что ты там мелешь? — Все рассмеялись, а дядюшка Портолу крикнул:

— Да Элиас и не позволил бы ему это сделать; он бы пересчитал ему кулаком все зубы. Элиас — настоящий мужчина; мы все — мужчины, а не размазни там какие-нибудь, как жители континента, даже если они поставлены сторожить людей…

— Тоже мне сторожа! — презрительно пожал плечами Элиас. — Сплошь мерзавцы! Но там есть еще и господа — если бы вы их только видели! Такие из себя важные, ездят в экипажах, а когда попадают в тюрьму, то на книжке у них тысячи и тысячи лир.

Дядюшка Портолу в сердцах сплюнул и обронил:

— Да кто они такие? Размазни! Попробовал бы кто-нибудь из них наперед заарканить необъезженного жеребца, справиться с быком или выпалить из пищали! Да они раньше со страха помрут. И кто они такие, эти господа? Мои овцы куда как посмелее будут, да поможет мне Бог!

— Не скажи, не скажи… — заупрямился Элиас, — если бы вы только видели…

— Да сам ты что повидал в жизни? — осадил его пренебрежительно дядюшка Портолу. — Ровным счетом ничего! Когда мне было столько лет, сколько сейчас тебе, я тоже ничего не видел, но потом-то повидал предостаточно, и уж знаю, каковы из себя эти господа, каковы люди с континента, и кто такие — сардинцы. Ты еще цыпленок, что только вылупился из яйца…

— Ничего себе цыпленок! — пробормотал с горькой усмешкой Элиас.

— Скорее уж петушок, — заметил Маттиа. А Фарре поспешил уточнить:

— Все же птенчик…

— Вырвавшийся из клетки! — подхватили со смехом остальные. Разговор стал общим. Элиас продолжал свои воспоминания. Что-то он запомнил хорошо, что-то уже успело отчасти стереться из памяти. Говорил он о том месте, где он был, о людях, которых там оставил; другие отпускали замечания и смеялись. Внимала ему и тетушка Аннедда с приветливой улыбкой на спокойном лице. Правда, ей удавалось расслышать далеко не все слова Элиаса, но сидевший рядом с ней Фарре повторял ей во весь голос, чуть ли не на ухо, что говорил сын.

Тем временем пришли еще друзья, соседи, родственники. Новые гости подходили к Элиасу, многие его целовали, все ему желали:

— Чтоб эта беда да осталась навеки одна!

— Если на то будет воля Божья, — отвечал он, натягивая шляпу на глаза.

Тетушка Аннедда обносила всех гостей вином. Вскоре в кухне было полным полно народу; дядюшка Портолу все не мог угомониться и кричал каждому из вновь пришедших, что его сыновья — это три сущих голубка, и никак не хотел отпускать своих гостей, а Пьетро не терпелось познакомить Элиаса со своей невестой, и он все порывался уйти и увести брата с собой.

— Пошли подышим воздухом, — без устали твердил он. — Этого бедолагу слишком долго держали в тюрьме, чтобы еще и вы держали его здесь весь вечер.

— Он еще успеет надышаться свежим воздухом! — ответил ему один из родичей. — Его девичье личико станет черным, как ружейный порох.

— Как ему не стать! — откликнулся Элиас и на мгновение закрыл лицо руками, словно устыдившись его белизны.

Когда же Пьетро наконец обратил на себя внимание брата и уж было собрался увести его с собой, нагрянула его будущая теща. Она была вдовой, женщина худая, высокая и не слишком приветливая, с лицом землистого цвета, в черной повязке; явилась она в сопровождении детей — девушки и молодого человека, державшегося весьма надменно.

— Сын мой! — высокопарно произнесла вдова и устремилась с распростертыми объятиями к Элиасу. — Да пошлет тебе Господь вновь такое несчастье не раньше чем лет через сто!

— Если на то будет воля Божья.

Тетушка Аннедда со своим радушием направилась было к вдове, желая ее поприветствовать, но дядюшка Портолу ее опередил; он целиком завладел гостьей, ухватил ее за руки и так дернул, что она чуть не упала.

— Взгляни! — закричал он ей в лицо. — Ты видишь, Аррита Скада? Голубок вернулся в родное гнездо. Кто теперь с нами потягается? Кто потягается? Нет, ты мне скажи, Аррита Скада!..

Женщина не нашлась, что ему ответить.

— Пусть себе болтает! — воскликнул, обращаясь к вдове, Пьетро. — Он сегодня навеселе.

— А как ему сегодня не веселиться?

— Конечно же, я сегодня весел. А почему бы мне и не веселиться, в самом деле? Разве ты не видишь этого голубка? Наконец-то он вернулся в свое гнездо. А какой он белый, словно лилия! А что за чудесные истории он умеет рассказывать, Аррита Скада, ты слышала? Мы все одна семья, мы все настоящие мужчины! И скажи своей дочери, что замуж ее берет удалой молодец, а не какой-нибудь там недотепа.

— Я тоже так считаю.

— Ты и в самом деле так считаешь? Или ты считаешь, что твоя дочь будет здесь служанкой? Госпожой она здесь будет; у нее будет и хлеба вволю, и вина, и пшеницы, и ячменя, и бобов, и оливкового масла, в общем, всего вдоволь. Ты видишь вон ту дверь? — выкрикнул он и повернул тетушку Арриту лицом к дверце в дальнем углу кухни. — Ты видишь ее? Да? А знаешь, что за ней лежит? Там только одного сыра на сто скуди[3] и еще много всякого добра.

— Да прекратите вы в конце концов, — не выдержал Пьетро, которому стало немного не по себе от слов отца. — На что ей сдалось ваше добро?

— Да и к тому же, — молвил Элиас, — я уверен, Мария Магдалина Скада выходит замуж за Пьетро совсем не из-за вашего сыра.

— Сынок мой ненаглядный! Все в этом мире благо! — изрекла тетушка Аррита, усаживаясь между своими детьми. Сын ее не принимал участия в разговоре, а лишь насмешливо улыбался.

— Ну, хватит, хватит, будет вам! — повторял Пьетро. Увидав, что ей слова не дают сказать, тетушка Аннедда отправилась готовить для сватьи кофе.

— Мой муж, — сказала она ей, как только им перестали мешать, — слишком привязан к мирским благам и совсем не думает о том, что как Господь незаслуженно одарил нас от щедрот своих, так Он в любой момент может нас всего и лишить.

— Милая Аннедда, таковы все мужчины, — сказала ей сватья в утешение. — У них в голове одни лишь мирские заботы. Не стоит так переживать. Но что это ты суетишься? К чему эти хлопоты? Я зашла лишь на минутку и сейчас же уйду. Вижу, что Элиас жив и здоров, что он бел, словно девица, да благословит его Господь!

— Да, похоже, что, слава Богу, теперь у него все хорошо, ведь он так много выстрадал, бедная птаха!

— Будем надеяться, что все наконец окончилось: он, конечно же, больше не вернется к прежним дружкам, ибо они как раз и повинны в его несчастье.

— Да будешь ты благословенна, ибо золотые слова ты сказала, милая Аррита Скада. Впрочем, о чем мы с тобою говорили? У мужчин в голове лишь заботы этого бренного мира, хотя если бы они хоть немного задумывались о мире ином, то в этом они шли бы более прямыми путями. Им кажется, что эта земная жизнь никогда не кончится, а на самом деле она всего лишь приуготовление, причем непродолжительное, к жизни иной. В этом мире мы страдаем, но нам следует поступать так, чтобы вот эта птаха — и она коснулась рукой груди — была покойна и не попрекала нас ничем, а в остальном будь, что будет… Положи-ка сахару, Аррита, а то кофе будет горьким.

— Я люблю именно такой кофе, сладкий мне не нравится.

— Да, мы с тобой говорили, что главное, когда тебя не мучает совесть. А мужчины как раз над этим и не задумываются. Для них главное — чтобы урожай был хорошим, чтобы получить вдоволь сыра, вдоволь пшеницы, вдоволь оливок. Им, увы, и невдомек, что жизнь так коротка и что все мирские хлопоты проходят так быстро. Дай-ка мне сюда свою чашечку, не беспокойся! Да нет, ничего, это ложечка упала. Мирская суета! Попробуй-ка ты, Аррита Скада, встать на край моря и пересчитать до последней песчинки, сколько там песка. Если ты всех их пересчитаешь, то поймешь, что их количество ничто в сравнении с годами вечности. Если же взять песчинки наших лет, тех, что нам суждено провести в этом мире, то все они уместятся в кулачке ребенка. Я это постоянно твержу Берте Портолу и своим детям, но они все слишком привязаны к мирским заботам.

— Они молоды, милая Аннедда, не забывай, что они молоды. Впрочем, ты сама увидишь, что Элиас взялся за ум, он стал серьезным, очень серьезным; урок он получил немалый, и запомнит он его на всю оставшуюся жизнь.

— Да будет на то воля Святой Марии из Вальверде! Элиас по натуре человек, добрый. В детстве он больше походил на девочку, ибо никогда не ругался и не сквернословил. Кто бы тогда подумал, что именно из-за него я пролью столько слез?

— Ладно, что было, то было. Теперь твои дети действительно словно голубки, как говорит твой муж Берте. Лишь бы между ними всегда парили согласие, любовь…

— Здесь все хорошо, да будешь ты благословенна! — молвила с улыбкой тетушка Аннедда.


После ужина тетушка Аннедда сумела наконец уединиться с Элиасом пасом во дворе, где они уселись вдвоем подышать свежим воздухом. Ворота были открыты, в переулке ни души. Стояла самая настоящая тихая летняя ночь, в прозрачном небе ярко блистали звезды. Из-за огородов, с той стороны проселочной дороги, где паслись овцы, доносился непрерывный серебристый звон колокольчиков; в воздухе стоял терпкий запах молодой травы. Элиас вдыхал, раздувая ноздри, этот аромат, этот чистый воздух с каким-то необузданным наслаждением и жадностью. По жилам его растекалась горячая кровь, а в голове была приятная тяжесть, что бывает после вина. Он выпил, и на душе у него отлегло.

— Мы были у невесты Пьетро, — нарушил молчание Элиас. — Довольно-таки милая девушка.

— Да, смугла она, но мила. К тому же еще и рассудительная.

— Ее мать, на мой взгляд, несколько задается. Если у тебя в кармане медный грош, к чему себя держать так, словно ты какая-нибудь богачка? Девушка же мне показалась скромной.

— Что поделаешь? Аррита Скада доброй породы и этим кичится. Впрочем, — сказала тетушка Аннедда и оседлала своего любимого конька, — я не знаю, какой прок человеку от спеси и высокомерия? Сказал же Бог: «Человек должен питать лишь три чувства — любовь, милосердие и кротость». Какой прок от других страстей? Ты теперь познал жизнь, сын мой, что ты на это скажешь?

Элиас тяжело вздохнул и обратил лицо к небу.

— Вы правы, мама, я познал жизнь. Я понес наказание не потому, что я его заслужил — вы ведь знаете, я был невиновен, — а потому, что когда Господь хочет воздать по заслугам, то платит каждому из нас за все сполна. Я был плохим сыном, и Бог меня покарал, из-за чего я раньше времени состарился. Плохие дружки совратили меня с пути истинного, и несчастье на меня обрушилось как раз потому, что я полился с дурной компанией.

— А эти дружки в твое отсутствие даже гобой и не интересовались. Прежде, когда ты был на свободе, они постоянно заглядывали в эти ворота: «Где Элиас? А Элиас где?» Элиас — туда, Элиас — сюда. А потом? Потом они стали нас избегать, а если им случалось проходить по нашей улице, то они натягивали картузы чуть ли не на глаза, лишь бы мы их не узнали.

— Хватит об этом, мама! Теперь все кончено, я начинаю новую жизнь, — сказал он и еще раз вздохнул. — Теперь для меня существует только моя семья: вы, мой отец, мои братья; поверьте, я все сделаю, чтобы заставить вас забыть о прошлом. Я стану во всем вам послушным слугой; совсем другим человеком, чем был прежде.

Тетушка Аннедда ощутила слезы умиления, которые подступали к глазам, а поскольку ей показалось, что и Элиас слишком расчувствовался, она поспешила сменить тему:

— Не болел ли ты, сынок, все это время? — спросила она. — Уж очень-то ты исхудал.

— Что же вы хотите, мама? В тех местах, где я был, исхудаешь и без болезни; безделье убивает почище самой тяжкой работы.

— Так вы там не работали?

— Не то чтобы уж совсем — так, кое-какие ручные поделки, или вообще занимались совсем не мужскими занятиями. Сидишь, а время словно остановилось: прошла минута, а кажется, что пролетел целый год. Как это ужасно, мама!

Они замолчали. В голосе Элиаса прозвучало смятение, когда он произносил эти последние слова. Днем, опьяненный свободой, он без какого-либо над собой усилия говорил и о своем пребывании в тюрьме, и о товарищах по несчастью — это казалось ему уже чем-то далеким и чуть ли не отрадным воспоминанием. Теперь же, под безмолвным покровом ночи, когда он, сидя наедине с матерью, этой кроткой и чистой сердцем старушкой, вдыхал свежий аромат деревенской природы, напомнивший счастливые дни его ранней молодости, прошедшей в овчарне, на приволье отцовского пастбища, — теперь мысль о тех годах, которые он понапрасну потерял, когда томился в тюрьме, пробуждала в нем ужас.

— Я так слаб, — сказал он, помедлив, — я совсем без сил, словно кто-то их все из меня высосал. И это при том, что я никогда не болел. Только один раз со мной случилась такая жуткая колика, что мне казалось, я вот-вот умру. Святой Франциск мой! — воскликнул я тогда, — избавь меня от этой напасти, а я, когда выйду на свободу, первым делом отправлюсь в Твою Церковь и поставлю Тебе большую восковую свечу.

— Милый Святой Франциск! — воскликнула тетушка Аннедда и молитвенно сложила руки. — Мы все отправимся туда, мы непременно отправимся туда, сын мой! Да снизойдет на тебя Его благословение! К тебе вновь вернутся прежние силы, не сомневайся! Мы все отправимся помолиться Святому Франциску и Пьетро тоже вместе со своей невестой.

— Когда у него свадьба?

— Как только с урожаем управится, сын мой!

— Он приведет жену к нам?

— Да, по крайней мере, на первое время; я старею, сын мой, и одна уже не управляюсь по хозяйству. Пока я жива, я хочу, чтобы мы все были вместе; когда же я вернусь в лоно нашего Господа, каждый из вас пойдет своей дорогой. Ты тоже женишься…

— И кто же теперь за меня пойдет? — криво усмехнулся Элиас.

— Зачем ты так говоришь, сынок? Как это: «Кто за меня пойдет?» Да любое Божье созданье! Если ты исправишься, если будешь жить честно, в страхе Божьем и работать, тебе непременно повезет. Я вовсе не хочу, чтобы ты непременно взял за себя женщину богатую, но честная обязательно для тебя сыщется. Господь повелевает вступать в брак, чтобы в святом союзе сочетались мужчина с женщиной, а не богатый с богачкой или бедный с беднячкой.

— Ну вот! — смеясь промолвил Элиас. — К чему сейчас эти разговоры! Не успел я вернуться, а мы уже толкуем о свадьбе. Поговорим лучше об этом в другой раз. Мне ведь только двадцать три года, и у меня еще есть время. Но вы, мама, устали. Ступайте, ступайте себе отдыхать. Идите!

— Ладно, я пойду, но и ты ступай в дом, Элиас, а то еще простынешь на свежем воздухе.

— Я простыну? — удивился он, раскрыл рот и сделал глубокий вдох. — Да чем мне может повредить свежий воздух? Разве вы не видите, что он меня возвращает к жизни? Идите, я сейчас тоже приду.

Вскоре Элиас уже в полном одиночестве полулежал на земле, опираясь локтем на приступок двери. Он услышал, как его мать поднимается по деревянной лестнице, затворяет оконце и снимает туфли. Дальше — тишина. Воздух становился все свежее и свежее, чуть ли не влажным, благоуханным. Элиас еще раз обдумал слова матери, потом сказал себе: «Мой отец и мои братья спят себе спокойно на своих циновках — даже отсюда слышно, как они сопят. Отец мой храпит, Маттиа время от времени что-то бормочет, должно быть, видит какой-нибудь сон; впрочем, и в снах своих он несколько простоват. Но как же крепко они спят! Сегодня они упились, а завтра будут как стеклышко. Я же выпил немного, но завтра мне с ними не потягаться. До чего же я дошел! Совсем на мужика не похож! На что теперь я сгожусь? А мать еще хочет меня женить! Какая женщина на меня польстится? Да никакая! Ну, ладно, воздух уж совсем влажный, пора и в дом идти».

Но вместо этого он так и не сдвинулся с места. Влажное и свежее дуновение ветерка продолжало доносить из темноты звон колокольчиков пасущихся овец, и казалось, они то где-то совсем близко, то, наоборот, далеко. Элиас устал, голова налилась тяжестью, он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой — или ему это так казалось. Перед его внутренним взором замаячили смутные видения. Ему представились овчарня, овечий выгон, покрытый густой травой; то здесь, то там среди зеленой травы выгона мелькали овцы, отягощенные длинной шерстью, но у этих овец были человеческие лица — лица его товарищей по несчастью. Элиасу было невыразимо тягостно на душе. Может быть, выпитое вино бродило у него в крови, отчего его слегка лихорадило. Он отчетливо помнил все события прошедшего дня, но у него было такое ощущение, что все это ему приснилось, что он все еще томится в тех местах, и эта мысль причиняла ему глухую боль.

Фантастические образы сна колыхались, удалялись прочь, исчезали. Теперь ему мерещилось, что эти странные овцы с человеческими лицами перескакивают через преграду, отделявшую одно угодье от другого; он, с трудом поспевая вслед за ними, тоже перемахнул через нее и попал в соседнее урочище, в чащу высоких пробковых дубов с зеленой-зеленой кроной. По подлеску медленно, почти царственно вышагивал высокий, державшийся неестественно прямо здоровенный мужик с рыжевато-седой бородой, прямо-таки великан. Элиас его тотчас узнал: это был мужик из Оруне, мудрый дикарь, который охранял огромное урочище одного помещика из Нуоро, чтобы никто обманом не добывал здесь кору пробкового дерева. Элиас с детства знал этого великана, который никогда не смеялся и, может быть, поэтому слыл в некотором роде за мудреца. Имя его было Мартину Монне, но все его прозывали сильваном, ибо, по его словам, с тех пор как он вырос, он ни разу не ночевал у себя в деревне, а только в лесу.

— Куда направляешься? — спросил он у Элиаса.

— Да вот, гонюсь за этими шалыми овцами. Но как же я устал, сильван мой! Мочи моей уж больше нет, я так слаб и измучен, что ни на что больше не гожусь.

— Если хочешь легкой жизни, иди в священники! — изрек дядюшка Мартину своим зычным голосом.

— Да, да, я не раз об этом думал в тех местах! — прокричал Элиас. Он вздрогнул, очнулся, и его прошиб озноб.

— Я все-таки здесь заснул, — подумал он, поднимаясь с земли. — Как бы мне в самом деле не простыть!

Элиас вошел, слегка покачиваясь, на кухню: отец и братья спали непробудным сном на циновках, на камне очага горел специально оставленный ночник. Элиасу — такому бледненькому, такому слабенькому — постелили в спаленке на первом этаже. Он взял ночник, прошел через помещение, где на широких столах лежало много желтого и маслянистого сыра, издававшего неприятный запах, и вошел в спаленку.

Он разделся, лег и потушил ночник. Спину ломило, голова была тяжелая, и все равно ему никак не удавалось заснуть. Вновь он впал в беспокойную полудрему, полную смутную видений. Снова ему пригрезился семейный выгон, трапа, обросшие пожелтевшей спутанной шерстью овцы, зеленая кромка рядом стоящего леса. Дядюшка Мартину был еще здесь, но теперь стоял рядом с изгородью — высокий, неестественно прямой, грязный и все-таки внушительный.

Элиас тоже стоял рядом с изгородью, но со своей стороны угодья, и рассказывал ему много из того, что случилось с ним в тех местах. И поведал ему, в частности:

— Нас постоянно водили в церковь, мы часто исповедовались и причащались. Да, там действительно ощущаешь себя христианином. Капеллан был святым человеком. Я ему как-то сказал на исповеди, что проучился до второго класса гимназии, потом стал пастухом, но много раз жалел о том, что не продолжил учебу. Тогда он мне подарил книгу, в которой с одной стороны написано по-латыни, с другой — по-итальянски, книгу для чтения на Страстную седмицу. Я перечитал ее раз сто, да что там сто? более тысячи раз, я и сюда привез эту книгу. Я могу ее читать как по-латыни, так и по-итальянски.

— Значит, ты просто кладезь премудрости!

— Куда мне до вас! Но зато я человек богобоязненный.

— Ну, кто боится Бога, тот мудрее всех земных владык, — изрек ему в ответ дядюшка Мартину.

Потом этот сон Элиаса слился, смешался с другими, более или менее причудливыми видениями.







II

Маттиа очень хотелось поскорее отправиться с Элиасом в овчарню, но тот все же задержался на несколько дней в родном доме, где принимал визиты друзей и родственников и набирался сил.

Дядюшка Берте и Маттиа вернулись к овцам, Пьетро — к своим крестьянским делам, но отныне то один из них, то другой вечерами возвращались в отчий дом, чтобы повидать Элиаса и составить ему компанию. Начинались нескончаемые беседы и рассказы в кружке собравшихся вокруг очага или во дворике — в погожие весенние вечера. Элиас не состоял под особым полицейским надзором, который ныне обычно ведется за теми, кто вернулся после отбывания наказания, и только усугубляет страдание. Тем не менее местная полицейская управа первое время за ним присматривала, и часто вечерами в переулке были слышны грузные шаги двух приближавшихся карабинеров, которые останавливались перед домом дядюшки Берте и заглядывали в открытые ворота.

Когда дядюшка Берте был дома и его воспаленные, с хитрецой глазки замечали карабинеров, он тотчас же поднимался с места, с почтительной насмешливостью спешил им навстречу и зазывал к себе в гости.

— Добро пожаловать, власть, добро пожаловать, сила! — принимался он балагурить. — Пожалуйте в дом, вот сюда, молодые люди, пропустить стаканчик-другой вина. Как? Вы не хотите меня уважить? По-вашему, здесь живут лишь одни душегубы или воры? Мы люди порядочные, не сомневайтесь, и вам нет нужды совать нос в наши дела.

— Оба карабинера, румяные и грузные, снисходительно улыбались.

— Так зайдете вы в конце концов или нет? — не унимался дядюшка Портолу. — Тогда я вас к себе силком затащу! Хотите, чтобы я вас силой затащил? Если уж я кого схвачу, то ему от меня не вырваться. Но если вы не желаете заходить, то убирайтесь ко всем чертям! У дядюшки Портолу вино отменное.

В конце концов карабинеры все же проходили в дом, и тут же появлялась тетушка Аннедда со своим знаменитым графином.

— Да здравствует король! Да здравствует власть! И да здравствует вино! Пейте, и чтобы правосудие вас взгрело как следует!

— Ну, вы и скажете, папа, — не выдерживал Маттиа, когда ему случалось при том присутствовать. — Получается, что они сами себя должны вздуть?

— Ха, ха, ха!

— Нечего смеяться! Пейте, детушки мои! И ты тоже пей, Маттиа: вино прочистит тебе мозги. И ты тоже пей, Элиас, а то лицом стал словно пепел. Мужик должен быть румяным. Взгляни на этих парней! Вот какой должен быть румянец! А вы какого черта раскраснелись? Может, вам стыдно дядюшка Портолу? Ему и не таких, как вы, приходилось вгонять в краску. Даже драгунов вгонял в краску дядюшка Портолу! Если вы не знаете, кто он такой, так я вам скажу: это я.

— Наше вам почтение! — говорили оба молодых карабинера, кланяясь и смеясь. Они от души веселились, да и вино дядюшки Портолу было действительно отменным; игристым и ароматным.

Осмелев, дядюшка Берте хватал карабинеров за грудки:

— Что вы себе воображаете? Что вы — сила? Да черта лысого! Вот отниму я у вас эту длинную шашку, этот пистолет, да посрезаю с вашего мундира пуговицы — что от вас останется? Ни черта не останется! Давайте отдадим все ваше добро Элиасу, Маттиа и моему Пьетро! Они вам не чета! Три моих молодца, три голубка! Деточки мои! К ним уж вы не придеретесь. Им незачем воровать у других, у них своего добра столько, что можно не скаредничать.

— Фу-ты! — подавал голос Элиас, который обычно сидел в углу и отмалчивался. — Эко вы, папаша, хватили!

— Пусть себе говорит… — бормотал Маттиа, весьма довольный отцовским бахвальством.

— А ты, сын мой, лучше помолчи, ты еще несмышленыш, молоко на губах не обсохло, а гуда же лезешь! А вы, молодые люди, что это вы там ломаетесь? Пейте, пейте же, какого черта? Человек создан для питья, а мы все люди.

— Все мы люди, — принимался он под конец философствовать, — и вы, и мы, и нужно быть снисходительными. Сегодня сабля на вас, вы все — слуги короля, да минует его лихоманка, а завтра что? Может запросто так случиться, что завтра вы уже никто, и дядюшка Портолу окажется для вас полезным. Я человек добрый, вам это скажут все мои земляки. Таких, как дядюшка Берте, на свете мало сыщется. Мои дети тоже добрые, они кроткие, яко голуби. Если вам доведется побывать в нашей овчарне, в Серре, мы вас попотчуем и молоком, и сыром, и даже медом. Да, да! У нас и мед есть тоже. Но и вы, ребята, если и увидите что-нибудь подозрительное, взгляните на это сквозь пальцы, а то и вовсе отвернитесь в сторону: не надо доносить королю обо всем, что вам случается увидеть. В конце концов, все мы люди, все мы можем ошибаться…

Оба молодых карабинера смеялись, пили, а когда надо, то и в самом деле глядели сквозь пальцы на грешки семейства Портолу и их друзей.

Что касается друзей, то к Элиасу заглянули и те, кто, как считали он и его семья, стали причиной его несчастья; и хотя до этого он и намеревался не искать с ними встречи и даже не пускать их на порог, если те только посмеют заявиться, он все же принял их по-христиански, а тетушка Аннедда поднесла им вина.

— Что поделаешь? — молвила она, когда те ушли. — По-христиански жить — значит прощать.

— И к тому же лучше жить в мире со всеми. Господь желает мира, — отвечал ей Элиас.

— Да снизойдет на тебя благословение Господне, Элиас, ты сказал великую правду.

О, как же ликовала тетушка Аннедда, когда ее сын говорил о Боге! И когда видела, как он возвращается из храма, и когда он читал большую черную книгу, привезенную им с собой из тех мест.

— Хвала Господу! — умилялась она про себя. — Он вновь становится кротким, каким был в детстве.

Тем временем мать и сын готовились исполнить данный Святому Франциску обет.

Церковь Святого Франциска находилась в горах Лула. Если верить легенде, возвел ее один бандит, который, устав скитаться, решил сдаться правосудию и пообещал воздвигнуть храм, если будет оправдан.

Как бы то ни было, каждый год перед началом празднества в честь Святого Франциска из числа потомков основателя, или основателей, храма выбирался приор, или распорядитель всеми торжествами. Асами потомки, называющие себя также родственниками Святого Франциска, на это время составляют некий клан и пользуются определенными привилегиями. В этот клан входило и семейство Портолу. Незадолго до того дня, как все должны были отправиться в путь, Пьетро на подводе, запряженной быками, побывал на месте предстоящего празднества, в церкви Святого Франциска, и бесплатно потрудился там вместе с другими крестьянами и каменщиками, некоторые из которых работали по обету. Они привели в порядок церковь и возведенное вокруг жилье, а заодно привезли дров на весь период празднества. Тетушка Аннедда прислала от себя меру зерна в распоряжение приора и вместе с другими женщинами из клана помогла просеять муку и испечь в дорогу хлеб. Часть этого хлеба посланец от приора разнес в дар по овчарням округи Нуоро. Каждой овчарне по хлебцу. Пастухи принимали его с благоговением и старались отблагодарить как могли: одни — своими продуктами, другие — деньгами и живыми ягнятами, иные обещали принесли в дар даже коров — им суждено было пополнить стада Святого Франциска, у которого и без того земель, денег и скота предостаточно.

Когда посланец добрался до овчарни Портолу, дядюшка Берге обнажил голову, перекрестился и поцеловал хлебец.

— Сейчас я не дам тебе ничего, — сказал он ему, — но в день праздника я буду там, вместе с моей женушкой, и принесу в дар Святому неостриженную овцу и однодневный доход с моего стада. Дядюшка Портолу не жадный и верит Святому Франциску, который всегда его выручал. А теперь ступай себе с Богом.

Тем временем тетушка Аннедда продолжала готовиться к празднику: напекла особого хлеба, печенья, приготовила сласти из миндаля и меда, накупила кофе, сладкой наливки, других продуктов. Элиас ласково следил за хлопотами матери, иногда ей помогал. Сам же он почти не выходил из дома, ибо чувствовал себя все еще вялым и слабым, и часто взгляд его несколько впалых русалочьих глаз становился отрешенным и устремлялся в пустоту, в никуда, словно это были глаза мертвеца.

Вот наступил и день отъезда. Было воскресенье, начало мая. Все было готово и уложено в шерстяные переметные сумки; то тут то там попадались на улицах груженные инвентарем и провизией, готовые в путь подводы, запряженные быками.

Перед отъездом тетушка Аннедда и Элиас побывали в местной церквушке Дель Розарио; незадолго до начала службы явился туда крестьянин, их земляк, направился к алтарю и взял киот[4], в котором хранилась фигурка Святого Франциска, и уж было собирался выйти из церкви, как несколько женщин подали ему знак, чтобы он подошел к ним и дал им приложиться к святыне; Элиас также подозвал его кивком головы и поцеловал Святого.

Вскоре после этого все были уже в пути. Приор, еще не старый, с чуть ли не русой бородой, путешествовал верхом на красивом сером коне со штандартом и киотом; за ним скакали земляки, подсадившие к себе на коня и своих жен; далее следовали женщины — кто верхом, кто пешком; дети, подводы, собаки. Каждый, впрочем, путешествовал сам по себе, и шествие растянулось по всей дороге.

Элиас с тетушкой Аннеддой следовали в самом конце колонны. Они путешествовали верхом на смирной лошадке в чулках; ее жеребенок, ростом чуть больше собаки, не отставал от них ни на шаг.

Утро выдалось замечательным. Крутые горы, в сторону которых направлялось шествие, поднимались в голубой дымке к небу, еще расцвеченному бледно-лиловыми полосами зари. Девственная долина реки Изалле была покрыта травой и усыпана цветами; над скалистой тропинкой нависали, словно большие зажженные фонари, желтые цветы дрока. Четкие контуры горы Ортобене, расцвеченные зеленью лесов, золотом дрока и красными цветами мха, на фоне жемчужно-белой глади горизонта уходили за спиной путников все дальше и дальше. Внезапно открылась долина; перед взором возникли доселе скрытые равнины с зеленеющими, блистающими каплями росы в лучах восходящего солнца нивами, по которым пробегали светло-серебристые волны. Покрытые маками, тимьяном, маргаритками, поля источали пряный аромат.

Но путникам нужно было подниматься дальше в горы, и они свернули в сторону от спускавшихся к морю долин. Солнце начинало припекать, и превратившиеся во всадников жители Нуоро стали время от времени придерживать лошадей и прикладываться к флягам из полых тыкв, в которых они держали вино, дабы «промочить горло». Всем было очень весело. Кое-кто время от времени пришпоривал коня и пускал его легкой рысью, а то и во весь карьер, слегка откинувшись в седле назад, с дикими воплями восторга.

Элиас не спускал с них глаз, и его лицо при этом оживлялось; его буквально распирало от желания кричать вместе со всеми; он нутром вспоминал, как когда-то и сам принимал участие в таких скачках, и душа просилась вновь, как и прежде, устремиться вперед легкой рысью, а то и изведать пьянящую свободу, когда пускаешь коня во весь карьер. Но тонкая рука тетушки Аннедды крепко держала его за пояс, и Элиас не только не давал выхода своему первобытному инстинкту, но и держался подальше от всех остальных всадников, чтобы поднятая ими пыль не беспокоила старушку.

Наконец дорога пошла в гору. Густые заросли мастичных деревьев и шиповника, усеянного цветами, поднимались и опускались среди тускло мерцавших сланцев. Горизонт простирался в своей необъятной чистоте; напоенные весенними ароматами порывы ветра колыхали ослепительно зеленые заросли вереска; вокруг — неизреченный покой дикой, нетронутой природы, беспредельная тишина, которую время от времени нарушали доносившийся издалека крик кукушки и приглушенные голоса путников. Внезапно открылись черные зевы шахт и отвалы пустой породы, разом осквернившие и обезобразившие этот великолепный пейзаж; и вновь — безмятежное спокойствие, блеск неба, тускло мерцающих камней, морских далей; и опять сплошное царство мастичных деревьев, шиповника, ветра и одиночества.

В какой-то миг деревья расступились, и открылась площадка, где путники сделали привал; некоторые женщины спешились, а мужчины приложились к самодельным флягам с вином. Если верить тому, что рассказывают, то именно здесь статуе Святого было угодно остановиться, когда ее в первый раз везли в церквушку, воздвигнутую в Его честь, и что именно здесь Святому захотелось «промочить горло»! Уже показались белые стены и красная крыша церкви, уютно расположившейся на склоне среди зеленых зарослей.

После краткого привала путешествие возобновилось. Элиас Портолу вместе с тетушкой Аннеддой по-прежнему замыкали шествие. Цель паломничества становилась все ближе и ближе; солнце было уже почти в зените, но благоухающий шиповником ласковый ветерок умерял его жар.

Еще один спуск, еще один подъем — белые стены и красные крыши все ближе и ближе. Ну же! Подъем все круче и тяжелее, крепче держитесь за Элиаса, тетушка Аннедда! Кобыла устала, она вся в поту, жеребенок совсем выбился из сил. Ну же! Цель близка; вот она, красивая церковь, домики вокруг, двор, ограда, ворота распахнуты — словно въезжаешь в бело-красный замок, возвышающийся на яркой синеве небес, на зеленом фоне диких зарослей, волнующихся под порывами ветра.

Снизу Элиасу и тетушке Аннедде было видно, как лошади и всадники преодолевают последнюю часть пути, как они, скучившись, въезжают все вместе в распахнутые ворота, поднимая тучу пыли. Кое-кто из мужчин потерял по дороге головной убор, из женщин — платки, у некоторых волосы растрепались во время беспорядочной скачки. Сверху доносились пронзительные удары колокола; они радостью отзывались в сердцах паломников, дробились и терялись в безбрежной синеве небес и зелени пейзажа.

Элиас с тетушкой Аннеддой въехали в ворота последними. Во дворе, заросшем дикой травой, залитом обжигающим солнцем, суетились мужчины и женщины, там же скучились усталые и потные животные. Где-то плакал ребенок, заливалась лаем собака. Над двором летали с криками ласточки. Их словно напугало то оживление, которое пришло в эти горы на смену царившему здесь прежде великому безмолвию. И в самом деле, со стороны можно было подумать, что некое племя кочевников явилось издалека, чтобы завладеть этой деревушкой без единого жителя. Хлопали дверцы, под навесами раздавались крики и хохот.

Элиас сначала помог матери спешиться, затем и сам слез с лошади, привязал ее и взвалил на себя переметные сумы с провизией и одеялами. Семейство Портолу, как и все остальные представители клана, заняли свое место в больших хоромах. «Хоромы» — это длинное-предлинное полутемное помещение из грубо отесанного камня, с тростниковым потолком. То тут то там — встроенный в пол каменный очаг, а на грубой стене — крупные колышки, по числу семейств, ведущих свое начало от основателей храма.

Семейство Портолу обосновалось у своего колышка и очага в дальнем углу больших хором, где, по правде говоря, в тот год было не слишком людно. Всего лишь шесть семейств расположились в них; остальные паломники не принадлежали к клану и потому заняли другие помещения.

Приору со своим семейством отводилось всегда особое место, где был еще закрытый стенной шкафчик. Нынешний приор со своими домочадцами занял места еще двух-трех семейств. У приора была большая семья: супруга, белокожая и дебелая, словно пышный каравай, две прелестные дочурки и целый выводок малышей. Самый маленький был еще в пеленках; слава Богу, что среди принадлежащей храму утвари нашлась люлька из светлого дерева, куда младенца сразу же и поместили.

Семейство Портолу довольно быстро обжило свое место. Тетушка Аннедда убрала в стенную нишу корзину со сластями, хлеб и кофе; на очаг поставила кофейник и кастрюлю; вдоль стены расстелила мешок, одеяло, положила подушку из красной ткани и поставила тростниковую корзину с кофейными чашечками и блюдцами. Вот и все. Ближайшими соседями Портолу была маленькая сгорбленная вдова с двумя внучатами; семейства сразу же подружились, обменялись подарками и любезностями. Сразу после этого Элиас расседлал кобылу, и та вместе с жеребенком устремилась к ближайшим зарослям, где и стала щипать траву.

Во дворе и в комнатах еще продолжали раздаваться крики, люди сновали туда и сюда, царила сумятица, а тетушка Аннедда уже отправилась помолиться в храм — чистую церквушку с мраморным полом и огромной статуей бородатого Святого, который, по правде говоря, внушал скорее страх, чем любовь. Вскоре и Элиас показался в храме; он преклонил колена на ступенях алтаря, обнажив голову, и погрузился в молитву.

Тетушка Аннедда в пылу молитвы смотрела и все никак не могла насмотреться на сына; казалось, что Святой, к которому она мысленно обращается, это он, ее Элиас. Ах, сколько нежности пробуждал в ней его тонкий усталый профиль, его белое, осунувшееся лицо! Видеть его здесь, своего возлюбленного сыночка, преклонившего колена перед статуей Святого во исполнение обета, данного им далеко отсюда, когда он томился в тех местах — ах, как же радостно замирало от всего этого сердце тетушки Аннедды.

— О мой милый, мой родненький Святой Франциск, не знаю, как и благодарить тебя! Возьми себе мою жизнь, если тебе угодно, забери у меня все, что хочешь, только бы дети мои были счастливы, только бы шли они по жизни прямыми стезями Господа, только бы не слишком цеплялись за этот суетный мир. О мой Святой Франциск!

Мало-помалу прекратились и беготня, и шум, и сумятица; каждый занял свое место, даже досточтимый господин капеллан, который ростом был от горшка два вершка, лицом весьма румян, пребывавший неизменно в веселом настроении: он насвистывал себе модные мотивчики и напевал чуть ли не кафешантанные песенки.

Лошадей отвели пастись, в очагах запылал огонь, и пышная жена приора вместе с другими женщинами клана храма принялась варить в огромных котлах приправленный свежим сыром суп. Что за веселая жизнь началась для этого мирного и патриархального мирка! Резали овец и ягнят, варили в преизбытке макароны, пили в преизбытке кофе, вино, водку. Капеллан совершал требы, читал молитвы и вовсю насвистывал и напевал себе песенки.

Веселее всего бывало в больших хоромах по ночам, когда в очагах жарко горели и потрескивали ветки мастичного дерева. За порогом ночь веяла свежестью, подчас чуть ли не холодом. Луна клонилась к бескрайнему горизонту и придавала зарослям сказочное очарование. Ох, эти лунные ночи на Сардинии, когда вокруг тебя ни одной живой души! Трепетный призывный крик сплюшки, резкий запах чабреца, пряный аромат мастичного дерева, далекий шорох девственных лесов сливаются в однообразной, тоскливой гармонии, отчего на душе становится как-то торжественно и грустно, она начинает печалиться по тому чистому, что было когда-то в стародавние времена.

Обитатели больших хором собирались вокруг очага, рассказывали забавные истории, пили и пели. Эхо их звонких голосов гасло за порогом, в царившем вокруг великом безлюдье, в лунном безмолвии, среди зарослей, в которых спали кони.

Элиас Портолу с превеликим, чуть ли не детским, удовольствием принимал участие в общем веселье. Ему казалось, что вокруг него совершенно новый мир; он рассказывал односельчанам о своей жизни и слушал с участием рассказы других. Кроме всего прочего, он подружился с капелланом, и этот его новый друг вел с ним забавные речи, призывая его наслаждаться жизнью, забыть обо всем и развлекаться.

— Служи Богу в радости, — увещевал он его. — Давай же танцевать, пить, свистеть, наслаждаться! Бог даровал нам жизнь, чтобы мы хоть немного ей порадовались. Я совсем не призываю грешить, нет, только не это! Грешника мучает совесть, он места себе не находит, дорогой ты мой… да что я тебе объясняю, ты и сам испытал это на себе. Я — за честные развлечения, да! да! да! Меня зовут Яку Мария Порку, или преподобный Поркедду[5], ибо ростом я не вышел. Яку Мария Порку в своей жизни повеселился на славу. Есть что вспомнить! Как-то раз возвращаюсь я за полночь домой. Сестра говорит мне, что я пьян, а мне так кажется, что нет, дорогой мой. — «Что мне дашь на ужин, Анна?» — «Ничего ты у меня не получишь, Яку Мария Порку, ничегошеньки, бесстыдник ты этакий! Заявился домой за полночь, — ничего ты у меня не получишь!» — «Покорми лучше ужином, Анночка, его преподобие не подобает оставлять без ужина». — «Если так, то вот тебе хлеб и сыр, бесстыдник Яку Мария Порку, уже ночь на дворе». — «У тебя для его преподобия всего лишь хлеб и сыр, всего лишь хлеб и сыр для Яку Мария Порку?» — «Да, хлеб и сыр, вот он, если хочешь, а не хочешь, так и ступай себе прочь». — «Хлеб и сыр для Яку Мария Порку? Для преподобного Поркедду? Фьють! Фьють! Кушайте собачки!» — и преподобный Поркедду швыряет все собакам! Вот как надо поступать, о бледнолицый юноша! А если я священник, мне уж и повеселиться нельзя? Веселиться — да! Грешить — нет!


Любовь — на веселье,

Любовь — на веселье;

и лишь на веселье она нам дана.

Сегодня с тобой, а завтра с другой.


«Он явно не в себе!» — подумал, смеясь, Элиас, но на душе у него было радостно; слова преподобного Поркедду трогали его за живое, доносили до него дыхание жизни, пробуждали в нем желание петь, наслаждаться, развлекаться.

Чуть ли не каждый день Элиас, его преподобие Поркедду, вместе с приором и еще кое с кем из друзей забредали далеко, в гущу высоких зарослей. Вокруг царил покой, и стояла такая тишина, что звенело в ушах; передними живописно вздымались к чистому небу ясным бирюзовым контуром горы Лула. Вдалеке среди зелени вереска кони взапуски проворно скакали кругами. Совсем как на картине. Друзья, с удовольствием растянувшись на траве, рассказывали друг другу о своем более или менее бурном прошлом, вспоминали церковные предания, любовные похождения, легендарные деяния древних сардов. Нередко бывало, что посреди разговора преподобный Поркедду вдруг возьмет да и издаст какой-нибудь гортанный звук, а то и присвистнет. По временам господин капеллан даже вскакивал неожиданно на ноги, принимаясь выделывать разные коленца, или пел, сопровождая свои вольные песенки забавными гримасами.

Дня за два до праздника они вот так расположились в тени стоявших рядом огромных мастичных деревьев, и Элиас досказывал им историю о том, как его сокамерник избил тюремщика за то, что тот побрезговал «промочить горло» с одним из заключенных, как вдруг послышался прерывистый резкий свист, прилетевший, как стрела, со стороны церкви. Элиас вскочил на ноги и воскликнул:

— Так свистит мой брат Пьетро.

— Ну и что из этого? — отозвался преподобный Поркедду. — Если это твой брат, то успеете еще друг другом налюбоваться. Ты из-за него так переполошился?

— С ним скорее всего приехал и мой отец, а может быть, и невеста Пьетро тоже. Пошли же, пошли!… — затормошил других Элиас: он был не на шутку взволнован.

— Если так, то пошли! — откликнулся приор. — Нужно их уважить. Берте Портолу — добрый родственник Святого Франциска. Да и Мария Магдалина Скада — красавица.

— Так она красотка? — оживился преподобный Поркедду. — Тогда чего же мы медлим?

Элиас бросил на него гневный взгляд, но его преподобие не стушевался, а рассмеялся и замурлыкал свою любимую песенку:


Любовь — на веселье,

Любовь — на веселье;

и лишь на веселье она нам дана…


Они направились к церкви но тропинке, едва заметной среди зарослей и кустарников, в благоуханной зелени травы. Свист повторялся снова и снова, все ближе и настойчивее. Элиас не обманулся. Перед колодцем стояли Пьетро и дядюшка Портолу, а между ними — светлая фигура Марии Магдалины. У Элиаса сжалось сердце. Преподобный Поркедду щелкнул языком и ничего не сказал, ибо никак не мог подобрать достойных слов, чтобы выразить свое восхищение. А сам-то утверждал, что его ничем не удивишь!

Магдалина не была ни чересчур высокой, ни по-настоящему красивой. Вместе с тем она была грациозной и необыкновенно привлекательной: очень гладкая смугло-розовая кожа, сверкающие из-под густых бровей глаза и чувственный рот. Ярко-красный корсаж, из-под которого виднелась ослепительно белая кофточка, и расцвеченный орхидеями и розами платок делали ее просто ослепительной. Рядом с грубыми фигурами Пьетро и дядюшки Портолу она казалась грацией в царстве дикой силы. Из-под длинных ресниц, блестели слегка раскосые, прищуренные глаза; их несколько чувственный взгляд буквально завораживал всех, кому случалось оказаться рядом с ней.

— Добро пожаловать! — молвил, подходя, Элиас и пожал ей руку. — Вы давно уже здесь? Мы вас ждали только завтра.

— Завтра или сегодня — какая разница? — откликнулся дядюшка Портолу. — Мое почтение всем, а также приору и поп тому коротышке рыжему попу! Да сохранит его Господь, сразу видно, что он поп, хоть он и без рясы.

— Ну, что вы на это скажете, ваше преподобие?

— В рясе или без нее — все мы люди, — отвечал Поркедду, — несколько задетый за живое, и, повернувшись к Магдалине, рассыпался перед ней в комплиментах.

— Ты с ним поосторожней! — бросил ей шутливо Элиас. — Его преподобие ужасный волокита.

— Не больше тебя! — тут же парировал коротышка священник.

— Ха! Ха! Ха! — мягко рассмеялась Магдалина. — Я никого не боюсь.

Дядюшка Портолу тотчас подхватил:

— Никого и не бойся, доченька, голубка моя, никого ты не бойся! С тобой дядюшка Портолу, а если этого мало, то его дружок тоже с ним.

С этими словами он выхватил из ножен огромный нож, который носил за поясом, и принялся им размахивать. Преподобный Поркедду попятился, комично замахав руками, словно до смерти перепугался.

— Да это форменный басурман со своим ятаганом! Спасайся, кто может!

— А что же вы хотите? — продолжал дядюшка Портолу, и вложил своего дружка в ножны. — Эту девушку, эту голубку поручила мне ее мать, голубка-вдовица. — «Аррита Скада! — сказал я ей, — будь спокойна: пока она со мной, никто и пальцем ее не тронет! Я ее защищу даже от моего сына, от моего ненаглядного Пьетро, и уж тем более от прочих коршунов и ястребов».

Дядюшка Портолу совсем не шутил, и бросал время от времени на девушку взгляды, полные какой-то неистовой привязанности.

— Если так, то мы поостережемся, — пообещал преподобный Поркедду. — А теперь пошли выпьем!

— Выпьем! Отлично сказано, ваше преподобие! Кто не пьет, тот не мужик и даже не священник.

Они направились к большим хоромам. Тетушка Аннедда уже их ждала со своими кофейниками, графинчиками и корзиночками со сластями. Магдалина и ее «свита» с шумом и смехом ввалилась в большие хоромы. Вскоре в общем гомоне потонули отдельные голоса, восклицания, взрывы смеха; звенели стаканы и кофейные чашки. Слышно было, как дядюшка Портолу объявил, что проделал весь путь вместе с обещанной Святому Франциску овцой, которая была приторочена к седлу.

— Это моя самая лучшая овца, — обратился он к приору. — Ты только взгляни, какая у нее длинная шерсть! Дядюшка Портолу совсем не скопидом!

— Иди к черту! — парировал приор. — Овца совсем седая, ей, должно быть, столько лет, сколько тебе самому.

— Сам ты седой, Антони Карта! Посмей только меня еще раз оскорбить, и я тебе кишки выпущу своим дружком!

А преподобный Поркедду, подняв высоко стакан, слегка склонил вбок голову, устремил восторженный взгляд на Магдалину и на очаровательных дочек приора и начал:


На палубе посудины моей,

Покуривая добрую сигару,

Кричу я другу своему: «Налей!»

И контрабандный ром с ним пью на пару.


— Ха! Ха! Ха! — закатились смехом женщины.

Только один Элиас не проронил ни слова. Он сидел себе на седле, а их немало было разбросано по всем большим хоромам, потягивая вино из стакана, и то поднимал голову, то опускал ее. И всякий раз, как он поднимал голову, он ловил па себе веселый взгляд Магдалины, сидевшей напротив, в жух шагах от него, и взгляд этих задорных, слегка раскосых глаз проникал ему в самую душу. У него кружилась голова, нее тело замирало в сладостной истоме всякий раз, как он бросал на нее взгляды.

Голоса присутствующих, их болтовня, смех, песенки преподобного Поркедду, восклицания женщин долетали до него как бы издалека; Элиасу казалось, что он сам где-то очень далеко и всеобщее веселье его никак не касается. Неожиданно один из присутствующих ему что-то сказал, его окликнул — Элиас словно пробудился после глубокого сна, помрачнел в лице, поднялся и быстро вышел.

— Ты куда, Элиас? — подбежал к нему Пьетро.

— Пойду взгляну на лошадей; оставь меня! — отвечал он брату чуть ли не грубо.

— Лошади в порядке. Что это ты не в духе, Элиас? Уж не из-за того ли, что здесь Магдалина?

— С какой стати? Что это ты в голову взял? — спросил Элиас, вперяя в него взгляд.

— Мне показалось, что ты на нее дуешься; да и вообще мне кажется, что она не слишком тебе пришлась по душе.

— Да ты и в самом деле спятил! Вы все ополоумели! И она тоже, со всей своей хваленой разумностью, чересчур все-таки смешлива.

Пьетро не обиделся на брата. И он, и все остальные члены семьи относились к нему как к ребенку, даже как к больному; боялись его расстроить и всячески ему потакали. Так было и сейчас. Пьетро увидал, что брат хочет побыть один, и вернулся к невесте.

— Они все там ополоумели, — размышлял Элиас, слоняясь туда-сюда. — И сам я тоже хорош! Она ведь невеста моего брата! Что же это я совсем потерял голову и на нее все время пялюсь?

Весь вечер он провел на дворе.

— Где же Элиас? — справлялась время от времени тетушка Аннедда и с беспокойством озиралась по сторонам. — Куда подевался этот добрый молодец? Ступай, Пьетро, поищи его!

Но все помыслы Пьетро были заняты лишь Магдалиной, при всем том, что сама она, как казалось со стороны, была им не слишком увлечена, или, по крайней мере, умела это скрывать, может быть, потому что мать посоветовала ей держаться скромно, и хотя Пьетро и отвечал матери: «Иду! Иду!», но с места не двигался.

— Так где же Элиас? — повторила тетушка Аннедда, когда наступило время ужина. — Портолу, пойди-ка поищи своего сына!

Дядюшка Берте, сидя на корточках у очага, поджаривал на огне целого барашка, насаженного на деревянный вертел. Он хвастал, что никто в мире лучше него не умеет жарить барашка или поросенка.

— Иду! Иду! — отвечал он жене. — Дай мне сначала разобраться вот с этим зверьком.

— Барашек уже поджарился, Берте; пойди-ка лучше поищи своего сына!

— Барашек еще не поджарился, женушка моя! Что ты в этом смыслишь? Ты и здесь будешь давать советы Берте Портолу? Пусть же ребята порезвятся, когда же им еще погулять, как не сейчас?

Но тетушка Аннедда не отставала, и дядюшка Портолу совсем уж было собрался идти на поиски сына, как Элиас сам вернулся. Глаза его блестели, лицо пылало — он был ослепительно красив. Все на него уставились, тетушка Аннедда вздохнула, а дядюшка Берте от души рассмеялся, разглядев, что Элиас был слегка навеселе. Сам же Элиас видел лишь раскосые, горящие глаза Магдалины, и ему хотелось зареветь, как ребенку.

«Вот чумовая! — думал он. — Что это она на меня пялится? Почему не оставит в покое? Я непременно поговорю с Пьетро, а потом скажу это всем. Если она его не любит, то зачем же обманывает? Она явно чумовая, чумовая, но и я не лучше, я не должен на нее пялиться, мне следует вырвать ее из сердца. Пойду-ка я лучше туда, где Паска, дочь приора, и приударю за ней».

— Паска! — молвил он, подходя к очагу приора. — Ты самая красивая из «семейства» Святого Франциска.

— А ты — самый красивый, — тотчас отвечала ему девушка, хлопотавшая около котла.

Элиас сел рядом с ней и принялся с какой-то странной навязчивостью ее разглядывать, девушка, довольная, смеялась, а у него самого на сердце кошки скребли.

Из дальнего конца больших хором Магдалина бросала на него взгляды; когда она временами опускала глаза, скрытые широкими веками и длинными ресницами, она становилась похожей на грустную, смиренную Мадонну.

Когда ужин был готов, дядюшка Берте позвал Элиаса.

— Я останусь здесь! — крикнул он в ответ. — Самая красивая из «семейства» Святого Франциска позвала меня к своему очагу.

— Нет, ты сейчас же вернешься к нам, как миленький! — разъярился дядюшка Портолу. — Никто тебя не приглашал, а если бы и пригласили, я бы тебе никогда не позволил… Если не придешь по-хорошему, дядюшка Портолу, твой отец, вставит тебя прийти по-плохому.

Элиас тотчас встал и подчинился отцу, но отказался есть и пить и обрывал тех, кто пытался с ним заговорить.

— Что же это ты не в духе? — приветливо спросила его Магдалина, когда ужин подходил уже к концу. — Это потому, что из-за нас тебе пришлось покинуть очаг приора? Ступай, возвращайся к ним, только не хмурься!

— А если я и в самом деле к ним пойду, — оборвал он ее, — тебе-то что за дело?

— Да мне все равно, — отвечала она и посуровела, затем повернулась к Пьетро, улыбнулась ему и больше никого не замечала.

Элиас вскочил с места и пошел прочь; но он не вернулся к очагу приора, а вышел наружу и уселся во дворе. Душа его пребывала в смутном, лихорадочном волнении; ему хотелось искусать себе в кровь кулаки, заорать, броситься на землю и разрыдаться. Но хотя он и опьянел от вина и страсти, тем не менее он не утратил способности соображать:

«Я в нее влюблен, это ясно; но почему же меня угораздило в нее влюбиться. Святой Франциск мой? Помоги, помоги мне! Я сошел с ума, Святой Франциск мой, я так несчастен!»

Из больших хором доносился до него гулко отдававшийся в теплой и чистой тиши ночи нестройный шум голосов, песни, крики, взрывы смеха. Элиас различал в этом шуме голос отца, слышал, как что-то насвистывает преподобный Поркедду, как смеется Магдалина, и от всего этого веселья ему на душе было грустно, он был безутешен, как дитя, которого бросили в диком ночном одиночестве вересковой пустоши.







III

Постепенно все угомонились, и на этот заснувший клан опустилась тишина. Элиас вернулся в большие хоромы и улегся рядом с Пьетро, на той же самой источавшей терпкий аромат охапке сена, что и его брат. Такими охапками сена было усыпано все помещение. Тлеющие угли кидали еще розовые блики на эту обширную безмолвную сцену, вырывая из темноты то женское лицо, то конское седло, то свернувшуюся клубочком у очага собаку, то висящее на стене ружье. Элиас никак не мог уснуть; и хотя Магдалина улеглась между тетушкой Аннеддой и дядюшкой Портолу, ему чудилось, что ее дыхание буквально пронизывает его насквозь, и он отчаянно ее желал, и одновременно старался побороть свое желание.

«Нет, не бойся, брат мой, — мысленно обращался он к Пьетро, — даже если она сама бросится мне в объятия, я ее все равно отвергну. Я не хочу ее — она твоя. Будь на твоем месте кто-нибудь другой, я бы на все пошел, лишь бы ее заполучить, даже если бы вновь пришлось вернуться в те места. Но она твоя, спи себе спокойно, брат мой! Я тоже женюсь, причем незамедлительно, как можно скорее. Вот возьму да и посватаюсь к Паске, дочери приора!

«Впрочем, — продолжал он размышлять, — какой же я болван! Зачем вообще нужно жениться, к чему помышлять о женщинах? Обходятся же как-то без них! Прожил ведь я три года и не одной женщины не видел! Хотя, может быть, поэтому не успел я вернуться, как втюрился в первую встречную. Впрочем, я совсем ополоумел! Пора и на боковую!»

Но сон никак к нему не шел, и Элиас все ворочался с боку на бок. Так он провел почти всю ночь, и проснулся поутру одним из первых. Из открытого оконца струился белесый свет, веяло влажной утренней свежестью. Еще заспанные, тетушка Аннедда и Магдалина готовили уже кофе. Элиас встал бледный как смерть, с взлохмаченными волосами и заложенным горлом.

— Доброе утро! — произнесла Магдалина и улыбнулась ему. — Взгляните, тетушка Аннедда, у вашего сына ни кровинки в лице. Дайте ему скорее кофе!

— Ты нездоров, сын мой?!

— Должно быть, простыл, — отвечал он хриплым голосом и прокашлялся. — Дайте мне пить! Где же наш кувшин?

Он нашел кувшин, схватил его и долго, жадно из него пил. Магдалина смотрела на него и смеялась.

— Что здесь смешного? — спросил он, оторвавшись наконец от кувшина. — Что я пью, едва продрав глаза? Просто я вчера хлебнул лишку. Вино ведь создано для настоящих мужчин.

— Это ты-то будешь настоящим мужчиной? — вмешался в разговор дядюшка Портолу, который уже успел хлебнуть с утра водки. — Ты размазня из свежего творога, на тебя какая-нибудь бабенка дунет вот так: «Фук!» — и тебя нет, ты размазан, уничтожен.

— Ну и ладно, — вспылил в ответ Элиас, — пусть какая-нибудь бабенка на меня дунет и меня не будет, пусть меня размажет, уничтожит, но оставьте вы меня все в покое!

— Что-то ты сегодня не в духе, — молвила Магдалина. — Может быть, из-за того, что я здесь?

— Именно так.

— Не дам! — вскричал дядюшка Портолу и раскинул руки. — Не дам обижать голубку, что приносит с собой радость везде, где только ступает ее нога! А мой сын, эта размазня с кошачьими глазами, еще смеет говорить, что именно она — причина его плохого настроения? Ступай, ступай, будь уж гак любезен, вон отсюда, чертов сын! Если ты не в духе, пойди перебесись на здоровье, но от тебя уж, конечно, дядюшке Портолу никогда не дождаться еще одной такой розы, как Магдалина, чтобы скрасить ему жизнь в доме.

Эти слова поразили Элиаса в самое сердце: он внезапно вспомнил, что через несколько недель Магдалина должна перебраться к ним в дом как жена Пьетро. О, как же ему суждено будет мучиться! Нет, он не сможет перенести этих страданий!

— Выпей кофе, сынок, — молвила тетушка Аннедда. — Съешь вот это печенье, прогони печаль; сейчас ведь праздник, да и Святому Франциску неугодно, когда мы хандрим.

— Но я весел, мамочка, весел, как беззаботная птаха. Эй! — крикнул он в сторону очага приора. — Добрый день, распрекрасная Паска!

После этого у очага Портолу ни в тот день, ни на следующий ровным счетом ничего интересного не произошло. Из Нуоро и из близлежащих местечек, особенно из Лула, прибыло накануне праздника много народу; по крутой горной тропе, сбегавшей вниз между яркими зарослями цветущего дрока, пробирались длинными рядами женщины, одетые так, что их фигуры производили несколько странное впечатление: голова казалась непомерно вытянутой из-за упрятанного под большим платком с бахромой кокошника; тяжелые юбки из грубого сукна были, наоборот, слишком короткими; длинные бусы четок были скреплены причудливыми серебряными украшениями.

Множество гостей явилось проведать и семейство Портолу; и Элиаса с Пьетро весь день наперебой зазывали к себе то те, то другие их молодые приятели, явившиеся на праздник из Нуоро. Все упились до того, что уже ничего не соображали; пели, плясали, галдели. Временами казалось, что Элиас явно не в себе; он, со своими русалочьими глазами, хохотал так, что лицо наливалось кровью, при этом он издавал от радости странные звуки, нечто вроде «уах!», «уах!», долгий, заливистый, гортанный крик, походивший на боевой клич какого-нибудь дикаря.

Магдалина вместе с тетушкой Аннеддой готовила еду, угощала гостей вином и кофе. По временам она поглядывала искоса на Элиаса и приговаривала:

— Вы только посмотрите, как развеселился ваш сын, тетушка Аннедда, как он раскраснелся! Как он смеется!

Тетушка Аннедда поглядывала на Элиаса, вздыхала, а сердце ее при этом обливалось кровью. Улучив момент, она зашла в храм помолиться:

— Святой Франциск, милый, милый мой Святой Франциск, избавь меня от этой напасти! Элиас, сынок мой, снова вступает на дурной путь: он стал пить, не бережет себя и совсем не похож на того, каким он был раньше. А ведь каким он казался хорошим, когда вернулся, какие надежды он подавал! Сжалься над нами, Святой Франциск, милый, славный Святой Франциск, верни его на праведный путь, обрати его помыслы к вере, убереги его от пороков, дурных приятелей, мирской суеты! Святой Франциск, братик мой, окажи мне эту милость!

С высоты своего алтаря, неприхотливо украшенный круглый год яркими цветами, Святой внимал тетушке Аннедде строго, чуть ли не сурово. И, похоже, что он исполнил то, о чем она его молила, ибо в тот же самый вечер Элиас обмолвился за ужином о том, как он намеревается устроить свое будущее. Речь зашла о преподобном Поркедду: некоторые его порицали, другие над ним смеялись.

Элиас был еще под хмельком, хотя и не слишком, и, тем не менее, вступился за своего друга, а в конце сказал:

— Гавкайте себе на здоровье, шелудивые псы, бранитесь сколько угодно; он плюет на вас, он живет себе припеваючи. И я тоже стану священником.

Все рассмеялись, а Элиас продолжал:

— Что вы ржете, голодранцы, шелудивые псы, скоты! Да, я стану священником, подумаешь, какое дело! Я, между прочим, читаю по-латыни. И надеюсь, что еще всех вас провожу в последний путь и закопаю на кладбище, голодранцы вы этакие!

— И меня тоже, брат мой? — выкрикнул Пьетро.

— Да, и тебя!

— И меня тоже? — спросила Магдалина.

— Да, и тебя! — злобно выкрикнул Элиас. — А почему бы и нет? Может, потому что ты женщина? Для меня мужчины или женщины — все едино. Женщины даже хуже мужчин!

— Все это к делу не относится, — вступил в разговор дядюшка Портолу, слушавший слова Элиаса с большим вниманием. — Вернемся к главному. Итак, ты хотел бы стать священником?

— Ну, допустим! — выкрикнул Элиас, наливая себе вина. — Пейте, пейте, наливайте, давайте же хлебнем все вместе!

Кружки наполнились вином.

— А ну, потише! — прокричал дядюшка Портолу посреди общего веселья. — Прежде чем пить, давайте это дело обмозгуем…

— Кто не пьет, тот не мужик, папа! — повторил Пьетро аксиому, которую множество раз слышал из уст отца.

Но тот разозлился по-настоящему и цыкнул на него:

— Даже у бессловесной скотины есть мозги, чертов сын! Ты лучше уважай отца своего, и скажи еще спасибо, что здесь с нами эти друзья и эта голубка, а не то я бы тебе столько раз врезал по шее, сколько волос у тебя на голове!

— Что это вы, дядюшка Портолу, так расшумелись? Это уж слишком! Разве так говорят с женихом?

— Магдалина моя, настал мне конец, если ты мне не поможешь! — крикнул со смехом Пьетро.

— Помоги же ему, голубка! — язвительно отозвался дядюшка Портолу, после чего вновь повернулся к Элиасу и стал от него домогаться, говорил ли он всерьез или в шутку. Но Элиас пил, хохотал, орал и не поддержал разговора, а объявленное им намерение, удивившее было присутствующих, потонуло во всеобщем шумном веселье.

И только один человек в этой компании воспринял с трепетом намерение Элиаса стать священником. Это была тетушка Аннедда. Она молчала — отчасти ради приличия, отчасти потому, что не могла до конца расслышать, о чем говорили другие, но смотрела вокруг внимательным взором. Магдалина по временам повторяла ей на ухо то одно, то другое — тетушка Аннедда кивала в знак согласия и улыбалась. Ах, если бы Элиас и взаправду так поступил! Какое бы то было великое чудо! Впрочем, Святой Франциск вполне мог совершить и это, и другие чудеса. Элиас ведь еще молод, он вполне может выучиться и стать тем, кем хочет. Это — его путь, путь, уготовленный ему Господом, ибо если он останется в миру, то непременно плохо кончит. Так считала тетушка Аннедда, потому что знала своего сынка.

Улучив момент, она вошла в храм, чтобы возблагодарить Святого за ту мысль, что он внушил Элиасу. На дворе стояла ночь, перед алтарем мерцали лампады, отбрасывавшие вокруг себя в пустой церкви дрожащие блики и тени. Великий Святой имел угрюмый вид и, казалось, дремал среди украшавших его цветов. Тетушка Аннедда преклонила перед Святым колена, затем села в дальнем углу и принялась молиться. Мысли ее были неизменно обращены к Элиасу: она уже видела своего сыночка лицом духовного звания, представляла, как будет принимать в приношение от друзей новоиспеченного священника зерно, украшенные цветами кувшинчики с вином, сладкие пироги и фигурные пряники.

Тетушка Аннедда предавалась своим мечтам и молилась, как вдруг увидала входящую Магдалину. Девушка пришла за ней; она подошла и села рядом.

— Так вот вы где! — промолвила она. — Все вас ищут, а я гак подумала, что вы, должно быть, здесь.

— Я еще немного побуду и приду.

— Тогда я тоже немного побуду здесь.

Он и замолчали. Снаружи доносился гомон; слышны были песни и грустные мелодии, звеневшие в чистом ночном воздухе. Кто-то вдалеке пел звучным тенором, ему вторил грустный и стройный хор голосов, выводивший напевы Нуоро. Их печальные и звонкие звуки казались исполненными торжественной грусти лесных зарослей, ночи и одиночества; они уносились вверх и разбегались вширь, пробиваясь сквозь гомон толпы и наполняя все вокруг сладостным томлением.

Магдалина внимала пению, и сердце ее ныло от глубокой тоски. Временами ей казалось, что она уже где-то слышала этот голос. Уж не Пьетро ли это? А может быть, Элиас? Она терялась в догадках. Но приглушенные в ночи звуки этого голоса и этого хора пробуждали в ее душе желание упиться грустью как некой сладкой отравой. А тетушка Аннедда продолжала тем временем грезить и молиться, совсем не замечая, что рядом с ней Магдалина дрожала и трепетала, как голубка, охваченная любовной горячкой.

Внезапно обе женщины прервали свои размышления: в церковь вошел какой-то мужчина и направился неровным шагом к алтарю. Это был Элиас, занимавший все их помыслы. Он преклонил колена на ступенях алтаря, — с шапкой, сдвинутой на затылок, — и начал бить себя в грудь и голову и глухо стонать. Красноватый цвет лампады освещал его сверху и отражался ярким бликом от его волос, он не думал, что в церкви мог быть еще кто-нибудь, и продолжал в своем горестном порыве стонать и бить себя в грудь и лоб.

Обе женщины следили за Элиасом не дыша, а тетушка Аннедда была чуть ли не счастлива той болью, что терзала ее сына. «Он раскаивается в том, что напился, — думалось ей, — и строит благие планы, хвала Святому Франциску, милому моему Святому Франциску!»

— Пойдем отсюда, а то он может нас увидеть и устыдится, — прошептала она и потянула за собой Магдалину.

— Что с Элиасом? — взволнованно спросила та, когда они вышли из церкви.

— Он раскаивается в том, что предался излишествам; он очень благочестив, доченька.

— Ах!

— Иногда, правда, он распаляется, но он юноша совестливый, доченька. Очень совестливый.

— Ах!

— Да, очень совестливый, доченька. Он может поддаться искушению, ибо, как ты знаешь, дьявол постоянно кружит вокруг нас, но Элиас знает, как его одолеть, и скорее умрет, чем совершит смертный грех. Правда, он может иногда поддаться искушению в мелочах, как, например, сегодня, — ты видела, он напился и стал дерзить — но потом он горько кается.

— Ах! — в третий раз воскликнула Магдалина; она не знала отчего, но чувствовала, что слезы щипали ей глаза.

Они прошли через двор и вошли в большие хоромы, где дядюшка Портолу, Пьетро и друзья, расположившись на земле вокруг очага, цели и играли. Магдалина уселась в полутьме у оконца. Она держалась более строго и чинно, чем обычно. Пьетро подошел к ней и пытливо на нее взглянул:

— Что это ты пригорюнилась, Магдалина? Отчего? Ты виделась с Элиасом? Уж не обидел ли он тебя?

— Нет, я не видела его.

— Сегодня он не в духе. Пусть себе болтает, что хочет! Знаешь, не обращай на него внимания, он со всеми ведет себя так.

— Мне-то что задело! — вспыхнула Магдалина. — Меня, впрочем, он ничем не обидел.

— Ты у нас рассудительная. Ну, чем ты не рассудительная? — ласково произнес Пьетро и обнял ее за плечи.

— Оставь меня! — вспылила она. — Иди себе играть!

— Нет, я останусь здесь, Магдалина.

— Ступай!

— Нет!

— Дядюшка Портолу, скажите вашему сыну, чтобы он шел себе играть.

— Пьетро, сынок, оставь в покое голубку. Иди сюда немедленно! А не то отведаешь вот этой моей палки.

Пьетро присоединился к остальным.

— Да, старый лис умеет настоять на своем, — заметил кто-то.

Магдалина повернулась спиной к остальным и принялась смотреть в окно. Мысли ее были весьма далеки от той шумной сцены, которая происходила у нее за спиной; взор ее прекрасных глаз был грустно-мечтательным. Ночь была теплая, мглистая, луна плыла к югу в дымке серебристых облаков; заросли пустоши расплывались смутными темными очертаниями на пепельно-сером фоне и источали необыкновенно сильный аромат.

Магдалина подумала об Элиасе, и вновь его фигура возникла перед ее взором, словно откликнувшись на ее безотчетный призыв. Он прошел под окном и удалился в этот лунный полумрак, застланный пеленой тумана. Куда он направлялся? Куда поспешал? Магдалина почувствовала, как к глазам подкатываются слезы, как внутри ее что-то вдруг затрепетало и подступило к горлу.

Как же ей хотелось выскочить из окна, пуститься вдогонку за Элиасом, прилепиться к нему всем сердцем, задушить его в страстных объятиях! Но он исчез вдалеке, и ей пришлось проглотить тайные слезы горечи.

Элиас исполнял свой обет, он мысленно повторял брату: «Спи и не тревожься, Пьетро, брат мой, она — твоя; даже если она сама бросится мне в объятия, я все равно ее отвергну».

Хмель из головы у Элиаса выветрился, и он ощущал себя сильным, а после раскаяния, которое привело его помолиться у статуи Святого, даже чуть ли не веселым. Все отчаянные планы, которые, подогреваемые хмелем и взглядами Магдалины, бурлили у него в голосе, как-то: стать священником, посвататься к дочери приора, — все это куда-то исчезло имеете с хмелем. Теперь он опомнился, и ему было даже стыдно за все, что он надумал и наговорил в тот бурный день. Он отравился взглянуть на лошадей, которые спокойно паслись под луной, напоил их водой, затем вернулся к церкви.

«Завтра мы возвращаемся в город, — думал он, — а послезавтра я отправлюсь в кошару, к овцам. Меня месяцами не будет дома, со мной будут отец, простоватый Маттиа и еще друзья пастухи. Как же мы здорово заживем! Когда я там окажусь, все эти дни, все эти глупости станут для меня чем-то призрачным. Праздники, конечно, вещь хорошая, да и святые угодники к нам добры, но вино, суматоха, забавы горячат кровь, и если в человеке нет большой, и очень большой, мудрости, он запросто может наломать много дров и даже впасть в искушение. Ладно, пойду-ка я спать, прошлой ночью ведь я совсем не отдохнул; потом, завтра… домой, а… послезавтра отправлюсь я прочь, далеко, далеко. Как же ты, Элиас Портолу, напугал сам себя!… Но что это там виднеется? Вроде бы человек спит под кустом. Нет, не похоже, чтобы это был человек. Тогда кто же? Да нет, это человек… вот это да! Сам преподобный Поркедду!»

Элиас склонился в удивлении над спящим и принялся тормошить его.

— Эй, эй, ваше преподобие! Что это вы разлеглись? И почему именно здесь? Вы что, не знаете, что на этой прохладе недолго и заболеть? И потом, в траве водятся всякие там змеи и насекомые…

Долго и изрядно пришлось Элиасу трясти преподобного Поркедду, пока тот, наконец, пробудился, не понимая, чего от него хотят; он никак не мог признать Элиаса, долго хлопал глазами, но, в конце концов, пришел в себя и встал на ноги:

— Вот тебе и на-а! Вышел-то я, понимаешь, после ужина прогуляться, но, похоже, меня немного сморило.

— Мне тоже так кажется. Если бы не я, вы бы еще, Бог знает, сколько времени пролежали здесь, а мы все, Бог знает, как бы перепугались из-за вашего отсутствия.

— Ты не думай, я выпил совсем немного, дорогой мой, это так. Я вышел, увидал луну и вот здесь присел. Знаешь, я ведь писал в свое время стихи!

— Да ну!

— Сядем здесь! Ты только взгляни, что за чудесная ночь! Да, действительно, я писал стихи и даже как-то раз их напечатал. Но поскольку стихи были о любви, знаешь, как повел себя епископ? Он прислал мне сказать, чтобы я больше так не делал, что священнику не подобает этим заниматься.

— И что же вы, ваше преподобие?

— Я и прекратил. Сынок, я знаю, что ты считаешь меня полоумным.

— Как можно, ваше преподобие!

— …полоумным; но от моего сумасбродства не страдает никто, и меньше всего я сам. Я всегда знал толк в жизни и в развлечениях, но никогда не перегибал палку. Вот я с того раза и прекратил писать стихи, но сохранил привычку иногда помечтать. Ты только взгляни, сынок, что за прелесть эта ночь! В такую ночь хорошо думается; тебе вспоминается прожитое, ты каешься в содеянном и даешь зарок на будущее. Ты ведь умен, Элиас Портолу, ты не какой-нибудь там пастух-деревенщина, ты же учился в школе, потом ты много страдал и можешь это понять.

— Это правда, — произнес Элиас с чувством.

Его преподобие, устремив взор к небу, разглядывал луну; Элиас тоже посмотрел вверх — он ощущал какое-то умиление.

— Так вот, сынок, — продолжал Поркедду. — Ты ведь все это понимаешь: мне сразу стало ясно, что ты умен; ты ведь и на луну смотришь не затем, чтобы узнать, который час, как поступают все пастухи, но с чувством возвышенным, торжественным (Элиас толком так и не понял, что же он этим хотел сказать). В тебе тоже, может быть, есть что-то от поэта, и, может быть, ты тоже смог бы слагать любовные стихи…

— Ну уж нет, ваше преподобие!

Преподобный Поркедду ненадолго сосредоточенно задумался, а затем пробормотал четверостишие на местном диалекте — Майскую песню:


Ждем тебя, о месяц май!

Ты любовь и солнце даришь,

Ты всю землю пробуждаешь,

И цветами одаряешь…


Тем временем Элиас глаз не мог оторвать от луны, и все задавался вопросом, а сумел бы он сложить стихи в честь… Магдалины? О, нет, стоило ему на мгновение забыться, как бес снова вселялся в него. Голос преподобного Поркедду поносился слегка приглушенно, но все же отчетливо в этой великой ночной тиши, с ее луной в дымке серебристых облаков, с ее безлюдьем душистых зарослей пустоши.

— Ты засмотрелся на луну, Элиас Портолу, ты хочешь заговорить стихами… Впрочем, я догадался. Ты влюблен!

— Ваше преподобие!.. — испуганно вскрикнул Элиас и склонил голову.

Ему разом открылось, что его собеседник разгадал его горестную тайну, и он покраснел от стыда и гнева. Ему захотелось наброситься на преподобного Поркедду и задушить его.

— Ты влюблен в Магдалину. Не красней и не злись, сынок! Я угадал, но ты не пугайся и не думай, что все понимают жизнь так, как ее понимает преподобный Поркедду. И потом, чего здесь стыдиться? Она женщина, а ты мужчина, и, следовательно, не чужд человеческим страстям, искушениям, как бы сказала твоя мать, тетушка Аннедда. Стыдиться надо не этого, а когда ты не можешь себя победить. Но ты себя победишь. Магдалина…

— Говорите тише! — не удержался Элиас.

— Магдалина — это для тебя святое. Смотреть на нее для тебя все равно что смотреть на праведницу. Ты ведь это понял, не так ли?

— Я… я это понял, — пробормотал Элиас.

— Вот и прекрасно. Разве не говорил я, что ты у нас сообразительный? Знаешь ли ты, почему Бог создал день и ночь? День — чтобы бесу было сподручно строить нам козни, ночь же — чтобы нам можно было собраться с силами и одолеть соблазны. Да и когда их одолевать, как не в такие вот ночи, как эта; ибо именно в такие тихие ночи нам следует особенно поразмыслить над тем, что жизнь наша коротка, что смерть приходит, когда ты меньше всего ее ожидаешь и что из всей нашей прожитой жизни мы возьмем с собой к Господу лишь наши добрые дела, чувство исполненного долга, преодоленные соблазны.

— А как же стихи? — поинтересовался Элиас, слегка улыбнувшись. Он словно обрадовался, что подловил-таки его преподобие, но голос выдавал охватившее его внутреннее волнение.

— Хорошие стихи — это голос совести, говорящей нам, что мы выполнили свой долг. Ну, что ты на это скажешь, Элиас Портолу?

— Я скажу, что это именно так и есть.

— Вот и прекрасно. Теперь мы можем идти. Становится сыро, и потом, разве не ты сказал, что здесь водятся змеи? Дай-ка мне руку, помоги подняться… Мне уже не двадцать лет, чтобы так резво скакать, как ты. Вот так, спасибо! Теперь дай мне за тебя ухватиться. Ну, что ты теперь скажешь о преподобном Поркедду? — спросил он, беря Элиаса за руку. — Он, конечно, сумасброд, он может вернуться домой за полночь, может пить, распевать песни, даже швырнуть хлеб собакам, но сам по себе он совсем не злой. Совесть, прежде всего, надо иметь совесть! Помни о совести, Элиас Портолу! Ой, что это там виднеется? Что-то черное, посмотри, уж не змея ли часом?

— Нет, валежник.

— Увидят, что мы возвращаемся вот так, и подумают, что я пьян. Но мне все равно, что скажут другие, ибо я не пьян. Или ты полагаешь, что я все-таки пьян?

— О нет! — с жаром выкрикнул Элиас.

— Вот и хорошо, и не забывай, что я тебе сказал!

— Не забуду.

— Я люблю твою семью… — начал было преподобный Поркедду, но сразу раскаялся в том, что затеял этот разговор, ловко сменил тему и в течение всего часа, что провел с Элиасом, больше о том не заговаривал.

Никто из них больше не произнес имени Магдалины, но теперь Элиас чувствовал себя совсем иным — сильным, спокойным, чуть ли не холодным, преисполненным решимости неутомимо бороться с самим собой. Завтра утром отъезд. Старый приор передал штандарт, киот и ключи новому, которого избрали накануне; жена его поделила хлеб, остатки провизии и последний котел с филиндой[6] между семьями клана. С рассветом начали собираться в дорогу: наполнили поклажей переметные сумы, нагрузили подводы, оседлали коней. Отслужили молебен и тронулись в путь, а новый приор закрыл ворота. Комнатки, церковь, заросли вновь опустели и застыли в одиночестве на голубом фоне девственных гор.

Вот и все! Сплюшка вновь заводит свою длинную звонкую трель в бесконечной тиши лесных зарослей. И ночами, в благоухающем пряном аромате, и долгими светлыми днями только она одна всецело господствует в этом пустынном царстве, только она одна здесь правит; и ее грустная песня звучит, словно мечтательный голос самой природы. Вот и все! Кони где рысью, а где и галопом то устремляются вниз, то поднимаются вверх по зеленым горным ущельям; славное и гордое племя родственников и почитателей Святого Франциска возвращается в свой городок, скрытый за свежеумытыми склонами Ортобене; каждый возвращается к своим занятиям: к овцам, нивам, своей нелегкой жизни. Праздник окончился.

Дядюшка Портолу подсадил к себе на коня тетушку Аннедду, а Пьетро — свою невесту. На этот раз Элиас скакал один, среди тех, кто возглавлял шествие; вместе со всеми он тоже пускал коня во весь опор, жадно вбирая в себя воздух, с горящими глазами, словно опьяненный теплым душистым ветром, который волновал цветущие кущи дерев и зарослей и приятно бил ему в лицо. Внутренне он был, однако, серьезным: он не пел песни, не кричал, как другие, и даже не заглядывался на Паску, дочь теперь уже бывшего приора, хотя ему нередко и случалось ехать с ней рядом. Паска всякий раз бросала на него нежный, хотя и робкий, взгляд, но Элиас рассуждал про себя:

«Почему я должен кого-либо обманывать, и тем более невинную девушку? Нет, мне не следует никого обманывать, и меньше всего себя самого».

Он не забыл слова преподобного Поркедду и данный им накануне поздно вечером зарок: поэтому он не заигрывал с Паской и, отдаляясь от Магдалины, пытался безотчетно убежать от самого себя, невинно упиваясь скачкой, быстрым бегом своего коня.

Кобылу, за которой бежал жеребенок, оседлали на этот раз дядюшка Портолу и тетушка Аннедда; у Пьетро с Магдалиной лошаденка была очень смирная, но несколько худая и не слишком крепкая. Поэтому они ехали последними, и дядюшка Портолу постоянно на них оглядывался. Около полудня добрались до Изалле; по сложившейся традиции все спешились, чтобы отобедать под кущами деревьев, среди покрытых цветущим мхом скал, на берегу реки. Быстро разбили привал, разожгли костры, завертелись вертела, люди сели трапезничать. Полдень выдался погожим; большие высокие заросли олеандров тянулись вдоль реки, неподвижные в жарком воздухе; в глубине ущелья нивы блестели под лучами солнца. Расстелили на земле большой платок и поставили на него киот с фигуркой Святого Франциска; закончив трапезу, мужчины и женщины столпились вокруг Святого, преклоняли колена, целовали киот, клали внутрь свои лары. Пьетро подошел к Святому вместе с Магдалиной, и движимый скорее желанием покрасоваться, чем искренним чувством, положил в киот щедрое приношение; потом подошла тетушка Аннедда, потом Элиас, который не сразу отошел, а помедлил, устремив на фигурку Святого исполненный молитвой взор. Ах, он почувствовал, что почва вновь уходит у него из-под ног; его мучительно терзали жара, полуденная истома этого погожего дня, выпитое вино, присутствие Магдалины. Но фигурка Святого вняла его молитве, он обрел силу духа, удалился от остальных и растянулся на берегу потока под олеандрами — в одиночестве и вооружившись против искушения силой духа.

В той стороне, где путники расположились на привале, женщины болтали между собой, пили кофе и приводили себя в порядок перед тем, как тронуться в путь; мужчины пели и развлекались стрельбой в цель. Элиас слышал раскаты выстрелов, грохотавших в ущелье, отзывавшихся в зеленых далях и накатывавшихся эхом обратно; голоса доносились до него как бы издалека, словно растворенные в полуденной тиши; разливалась трель зяблика, шумел поток; и как только его сковал сладостный сон, ему привиделось, будто Магдалина спускается к реке помыться. Завидев его, она совсем не смутилась, а подошла поближе и склонилась над ним… Это уж чересчур, чересчур!.. Глаза Магдалины, горящие, роковые, его словно околдовали. Элиас помнил данный им обет: «Пьетро, брат мой, даже если она сама бросится мне в объятия, я ее отвергну…» Но его охватило такое смятение, он пришел в такое исступление, что сдавило грудь и потемнело в глазах: он хотел было убежать прочь, но не мог пошевелить даже пальцем — она была рядом, и ее глаза пылали из-под широких полуопущенных век, а ее губы, ее зубы сводили его с ума.

— Магдалина, любовь моя! — вырвалось у него, но он тотчас же раскаялся и застонал от страсти и боли: — Пьетро, брат мой! Пьетро, брат мой!

Он проснулся с дрожью в теле; вокруг ни души — лишь шум реки и щебетанье птиц и ни выстрелов, ни голосов. Элиас вскочил: сколько же времени он проспал? Он взглянул на солнце и увидал, что оно клонится к закату. Все давно были уже в пути, лишь двое пастухов караулили его лошадь. Им в обмен на сыр и творог спутники Элиаса оставили остатки своей трапезы. Он их поблагодарил и пустился в путь. Его лошадь стремительно мчалась вперед; и скачка, и желание поскорее догнать спутников развеяли мучительное и тягостное наваждение сна. После почти часовой скачки он увидал дядюшку Портолу и тетушку Аннедду, Пьетро и Магдалину, которые на лошадях были в том месте, где с вершины горы начинался спуск. Может быть, они поджидали его? Другие были уже далеко.

— Ну что? — крикнул он еще издали.

— Разрази тебя дьявол! — закричал в ответ дядюшка Портолу. — Где тебя носило все это время? Отдай своего коня брату, его лошадь совсем уж выбилась из сил!

— Не дам!

— Элиас, сынок, повинуйся отцу! — произнесла тетушка Аннедда.

— Нет! — сердито отрезал Элиас. — Вы бросили меня там, как последнего осла. Не дам и все!

— Ладно, тогда подсади к себе на время Магдалину, потому что так мы далеко не уедем, — сказал ему Пьетро.

«Ах, Пьетро, если бы ты только знал, что ты такое мне предлагаешь!» — мысленно воскликнул Элиас. Он уже раскаивался, что не уступил лошадь брату, но в глубине души чувствовал затаенную радость, которую не мог подавить.

Они начали спускаться верхом с горы, и он почувствовал, как Магдалина привалилась мягким телом к его спине чуть более, чем следовало, совсем как во сне, а ее рука чуть крепче, чем нужно, вцепилась ему в пояс, а поскольку он верил в сны и не мог забыть своего, то насторожился.

Сильная лошадь Элиаса несла их вперед по тропинке, покрытой цветущим кустарником, ныряющей то вверх, то вниз, то скрывающейся в расщелине среди скал, и временами Элиас и Магдалина оказывались один на один, но упорно молчали, поглощенные и мучимые своим горестным чувством. В какой-то момент Магдалина, натура страстная и в то же время слабая, не выдержала.

— Элиас, — промолвила она слегка дрожащим голосом, — извини, если я тебе досаждаю.

— Пустяки! — отвечал он, мотнув головой.

— На будущий год ты посадишь к себе на коня свою жену…

— Мою жену?

— Ну, Паску. Тогда уж ты будешь точно доволен.

— А ты разве не будешь?

— О, я тогда непременно умру…

— Умрешь?.. Магдалина!

— Умру… для жизни… для любви, хочу сказать…

Теперь дрожал не только ее голос, но и рука, державшая Элиаса за пояс; она вся дрожала, привалившись к его спине. Он тоже вздрогнул всем телом, как оборванная струна, и взор его затуманился; это была та самая тоска, тот самый дурман, который он пережил во сне.

— Магдалина… — пробормотал он и сжал ей руку, но быстро опомнился и сказал громко: — Мне показалось, что ты вот-вот упадешь. Сиди прямо, не качайся!

В ушах у него настойчиво звучали слова преподобного Поркедду, а данный им самому себе обет неотвязно вертелся в голове: «Будь покоен, Пьетро, брат мой, даже если она сама бросится мне в объятия, я ее отвергну…»

Нуоро был уже близко, там внизу, за краем лощины, освещенным закатными лучами. Караван замер на вершине горы, всадники верхом на уставших конях, покрытых потом, блестевшим на золотом фоне небес, поджидали отставших, чтобы всем вместе вернуться в селение и трижды объехать верхом церквушку Дель Розарио, которая издалека серебристым колокольным перезвоном уже приветствовала возвращение маленькой статуи своего Святого.







IV

Вот наконец Элиас и окунулся в бескрайнее одиночество пастбища. Лишь иногда тишину нарушают окрики или свист пастуха, звон колокольцев пасущихся овец, мычание коров. Густые леса пробковых дубов поднимаются в отдалении и закрывают собой ясную линию горизонта. Леса на самом пастбище семейства Портолу были сведены еще раньше, и ныне взгляду открывалось широкое, залитое солнцем пространство. Среди зелени трав, кустарника и зарослей ежевичника попадались время от времени отдельные дубки; во влажных низинах трава была мягкой и нежной и источала запах мяты и чабреца. В буйной зелени пастбищ с концом весны появлялись золотые, светлые тона. Лопухи раскрывали свои золотисто-желтые и фиолетовые цветы, расцветал ежевичник. Только под деревьями и во влажных низинах трава все еще сохраняла свой зеленый и свежий вид. Хотя овечий выгон и был ровным, без какого-либо леса, в нем были тем не менее укромные места и урочища; речка в отдельных местах пробивалась через заросли бузины, куда едва проникало солнце, разливавшаяся зелеными загадочными заводями и перегороженная камнями, о которые разбивался с тихим плеском водный поток. Вдоль реки растительность в основном сохраняла свежесть и мягкость; по ночам запах камышей и мяты был почти раздражающим.

На выгоне паслась довольно многочисленная отара семейства Портолу; овцы были тучными из-за длинного лохматого руна, ягнята крупные и упитанные. Через два-три дня подходило время стрижки.

Элиасу было хорошо в этом уединенном и девственно-прекрасном месте, где он вырос, где прошла его ранняя юность; день за днем он вновь открывал для себя и воскрешал в памяти каждый уголок, каждое укромное место пастбища.

Там были две собаки: одна крупная и черная, со злыми глазами, устроившаяся с олимпийским спокойствием под деревом, к которому она была привязана, а другая маленькая, с жесткой рыжеватой шерстью, похожая на поросенка. Они признали Элиаса, и он чуть не зарыдал, когда принялся их гладить.

Кроме собак, в овчарне был еще поросенок, совсем ручной и себе на уме. Его живые ласковые глазки были словно человечьи. Жили в овчарне и огромный черный кот, и прелестный беленький козлик, который обычно вел овец за собой там, где проход был затруднен или когда надо было переправляться вброд на другую сторону потока. Когда козлик не щипал траву, то ни на шаг не отступал от Маттиа, ходил за ним по пятам, гонялся, наскакивал на него и всячески ластился. Он был всеобщим любимцем; заходил в хижину, гонял кота, играл с поросенком или с маленькой собачкой и спал у ног Маттиа.

Жизнь в овчарне семейства Портолу текла просто и незатейливо. Их навещали лишь соседи пастухи, да какой-нибудь путник завернет, бывало, к ним на огонек. Всякие темные личности, люди, скрывающиеся от правосудия, и другие, им подобные, к ним не заглядывали: дядюшка Портолу был человек честный и энергичный, Маттиа — несколько простоватый, а у Элиаса не было никакого желания видеться со старыми знакомыми или обзаводиться новыми.

Теперь ему настолько полюбилось одиночество, что в первое время Элиас избегал общения даже со своими близкими, если этого не требовало дело, которым он был занят. Он слонялся туда-сюда, разыскивая места, напоминавшие ему о проведенных здесь годах детства, приходя нередко при виде их в умиление. Он легко умилялся решительно всему, но когда первый, невольный порыв души проходил, он начинал досадовать на себя за проявленную слабость. Его брат, и в особенности дядюшка Портолу, заметив это, принимались его высмеивать.

— Ой-ой, да на кого ты похож? — спрашивал его дядюшка Портолу. — Размазней ты стал, Элиас, сын мой. Вы только посмотрите, он бледнеет, как какая-нибудь бабенка, из-за всякой всячины! Мужиком надо быть, мужиком, львом; не умиляться, не меняться в лице, не плакать. Кто такой плачущий мужик? Мокрая курица! Взгляни лучше на своего брата Маттиа! Он, конечно, звезд с неба не хватает, и многое ему в диковинку, но уж он точно не побледнеет, даже если и удивится, да и потом удивиться иногда означает также и схитрить, — да не смотри ты на него так, Маттиа, он еще похитрее тебя будет.

После этих частых выволочек Элиас всякий раз намеревался стать хитрым и сильным, но — что поделать? — некоторые мысли, воспоминания, ощущения подкатывались к нему порою так неожиданно, что он терял над собой контроль и вновь и вновь умилялся, злился и стыдился своих чувств.

Он прихватил с собой в овчарню все свои книги, не Бог весть какая библиотека: «Чтения на Страстную седмицу», другие религиозные книжки, которые им раздавали в тех местах, а также «Битва при Беневенто»[7], кое-что из сардинских стихов и старый иллюстрированный гербарий. Он их спрятал в надежном и укромном месте, под камнем, в зарослях бузины, где любил отдыхать.

У дядюшки Портолу и Маттиа (он умел читать) тоже были свои книги: «Истории о французских королях» и «Бедный Гверин»[8] и, кроме того, «Цветочки Святого Франциска»[9]. Как же часто Маттиа их читал сам, отцу, друзьям-пастухам! Как же они по-детски всякий раз переживали, читая или слушая про приключения Гверина или внимая «Цветочкам Святого Франциска», эти сильные духом мужи, которых, казалось, ничем нельзя было пронять!

Всем книгам Элиас предпочитал «Чтения на Страстную седмицу»: он выучил наизусть Евангелия [10], и чуть ли не бегло читал их даже по-латыни. Он уходил в заросли бузины, в тень с запахом камышей, располагался вблизи тихо шепчущего потока и читал Божье Слово. В этот час работы в овчарне были обычно уже все переделаны: Маттиа верхом на кобыле с жеребенком поспешал в Нуоро с переметной сумой, полной свежего сыра и творога; дядюшка Портолу на пороге хижины терпеливо трудился над тыквой, желая при помощи ножа и чернил изобразить на ней эпизод из «Бедного Гверина», и что-то бормотал себе под нос, обращаясь то к тыкве, то к ножику, то к чернилам. Овцы мирно паслись в тени зарослей, а поросенок, козленок, кот и собаки спали. Все пастбище отдыхало под жарким солнцем, под небом, отливающим над головой светло-металлическим блеском, принимавшим на горизонте пепельную окраску; замирали даже травинки.

Элиас перечитывал свою книгу под убаюкивающий плеск потока, но и в этом бескрайнем покое сердце его было совсем не спокойным. Часто на середине строки он забывался одним и тем же воспоминанием и более ни о чем не думал, и это воспоминание было предосудительным, да еще каким!

Случалось, что в глубокой полуденной тиши его одолевал сон, и в нем к нему неизменно являлась Магдалина. Эти сны смущали покой Элиаса, мучительно его распаляли, а после них он весь день пребывал в плохом настроении. Он так надеялся, что вдали от нее, в безлюдье пастбища, ему удастся успокоиться и забыться, но воспоминания о днях паломничества к Святому Франциску, о сне, что привиделся ему на берегу Изалле, еще не успели изгладиться из его памяти. Они продолжали горячить его кровь, и никаким усилием воли не мог Элиас погасить огонь желаний: в одиночестве к нему возвращались прежние силы, и это увеличивало его страсть.

Но особенно распаляло его навязчивое воспоминание о том, как он возвращался в Нуоро после паломничества к Святому Франциску, и Элиас ничего с этим не мог поделать. Во сне ему почти всегда представлялась одна и та же сцена: он всем телом физически продолжал ощущать прикосновение Магдалины и ее руки; вспоминая ее слова, он чувствовал, что у него опять кружится голова от удовольствия и тревоги.

Элиас злился, но ничего с собой не мог поделать; по временам губы его повторяли обет, а мысли были совсем далеко, и тогда он проклинал себя, хотел даже себя поколотить, наказать, но одолеть себя так и не мог.

«Мой отец прав, — думал он. — Я самая настоящая размазня, скотина, дурак. С какой стати думать о женщинах, и тем более о той, на которую нельзя глаз положить? Разве нельзя жить по-иному? Мужиком нужно быть, мужиком, львом, а я ягненок, шалая овца. Что поделаешь? Таким уж я, должно быть, уродился. Была бы моя воля, я бы уж непременно уродился с сердцем из камня. Впрочем, как знать, со временем я, наверное, излечусь от этого безумия».

Эти мысли, однако, не могли утешить Элиаса, ибо он чувствовал, что его безумие продлится еще долго.

День ото дня нарастало у него в груди обостренное желание увидеть Магдалину, и, по крайней мере, в этом он был тверд. Его, правда, страшил день, в который Магдалина, Пьетро и тетушка Аннедда явятся для стрижки овец, и вместе с тем Элиас никак не мог дождаться, когда же он наступит, и ощущал вместе со страхом трепетный восторг от приближения желанного мига.

Накануне их прибытия ближе к вечеру Элиас заделывал проход в ограде овечьего выгона; с другой стороны ограды простирался лес, охраняемый дядюшкой Мартину Монне, сильваном. Где же был сам дядюшка Мартину? Элиас еще его не встречал, хотя дважды или трижды пытался его отыскать.

Неожиданно в тот вечер дядюшка Мартину вышел, наконец, из леса и приблизился к ограде. Старик был высоченного роста, с длинными рыжеватыми волосами и густой седой бородой; он был еще крепким и держался прямо; лицо его, все в грубых морщинах, казалось вылитым из бронзы. Он был величествен в своем темном одеянии, поверх которого носил куртку без рукавов из смазанной жиром кожи; и походил на доисторического человека. Элиас встретил его радостными восклицаниями, перескочил через стенку ограды и протянул руку старику.

— Какое счастье вас видеть, дядюшка Мартину! Я дважды вас искал. Как поживаете?

— Со свиданьицем! Да минуют впредь тебя беды наподобие той, что пришлось тебе пережить. Как поживаешь? Я сам — ничего; мне тут пришлось было отлучиться на какое-то время, — неторопливо отвечал дядюшка Мартину ровным звучным голосом.

Они устроились на изгороди пастбища и долго беседовали: им так много всего надо было сказать друг другу!

— В самый первый день, как я вернулся, — сказал Элиас, — вы мне приснились. Я был во дворе, у себя дома, притомился, малость выпил и заснул. И вы мне приснились: мы вот так, как сейчас, были перед этой оградой. Надо же, как сбываются сны!

— В самом деле, — согласился дядюшка Мартину, ничуть не удивившись.

Элиас не стал ему пересказывать свой сон от начала и до конца, а лишь спросил:

— А сами вы верите в сны?

— Что же мне тебе сказать? Не то чтобы сны сбывались сами по себе: просто часто случается так, что мы что-то предвидим, постоянно об этом думаем, и в конце концов нам это снится; потом это случается, а нам кажется, что сбылся сон, хотя это просто должно было случиться.

Элиаса еще раз восхитила мудрость дядюшки Мартину, но он покачал головой. Ему вновь вспомнился его сон на берегу Изалле: разве мог он предвидеть и желать того разговора, который потом у него случился с Магдалиной? Нет, ему казалось, что нет.

— Завтра, — сказал он, выждав немного, — завтра мы стрижем овец, дядюшка Мартину. Вы ведь придете к нам? Будет моя мать, мой брат Пьетро со своей невестой.

— Ах, да, я слышал, что твой брат собирается жениться. Хороша ли невеста?

— Да, кажется, хороша. Она красавица.

— Ну, этого мало. Красивые картины вешают на стенки, чтобы украсить дом. Жена же должна быть добродетельной, она должна прилепиться сердцем к мужу и не любить больше в мире никакого другого мужчины.

Элиас задумался и ничего не ответил. Было уже поздно, закатное небо бледнело, лес молчал в торжественной ночной тиши, нужно было возвращаться в хижину.

— Вы придете, дядюшка Мартину? Мы вас ждем, приходите непременно!

— Приду!

— Ну смотрите, вы дали слово! — напомнил Элиас и перескочил через стенку.

— Я всегда был человеком слова, Элиас Портолу. Передай от меня привет отцу.

— Хорошо. Доброго вам вечера!

— И тебе тоже!

Дядюшка Мартину не только сдержал слово, но и пришел спозаранку и помог пастухам уз подготовке к этому своего рода празднику. На востоке разгоралась пожаром утренняя заря, разливая золотисто-желтые потоки света по траве и камням пастбища; на западе лес молчал, чернея на бледно-сером фоне небес.

Дядюшка Портолу прокаливал на огне камень, чтобы делать джункату[11]. Элиас и дядюшка Мартину резали ягненка, крупного, как овца: они его ободрали, разрубили тушу на части и извлекли еще дымящиеся внутренности.

Вскоре после восхода солнца появился Пьетро вместе с женщинами. Они медленно приближались на подводе, которой правил Пьетро. Никто и не подумал пойти им навстречу, но Элиас почувствовал, как у него отчаянно забилось сердце. Магдалина ловко и проворно первой соскочила на землю, оправила одежду и помогла спуститься с подводы своей матери и тетушке Аннедде.

Пьетро принялся сгружать поклажу (тетушка Аннедда привезла в изобилии и свежего хлеба, и вина), а женщины направились к хижине. Магдалина, как никогда, была свежей и привлекательной: белоснежная вышитая и накрахмаленная блузка, юбка из темного ситца с небесно-голубой оторочкой подчеркивали ее прекрасные формы. Едва Элиас увидал ее вблизи себя, как пылающие глаза Магдалины взяли его в плен, и он почувствовал, что совсем пропал. Но и в этом сладостно-томительном смятении он нашел в себе силы подумать:

«Нужно сделать так, чтобы не оставаться с ней наедине, иначе мне крышка. Мне кому-нибудь надо открыться, чтобы тот человек всегда был со мной рядом и никогда бы меня не оставлял с ней наедине, если вдруг выдастся случай. Ах, я боюсь самого себя. Но кому открыться? Может быть, матери, отцу? Нет, это невозможно. Маттиа? Он не поймет. Тогда дядюшке Мартину!»

Он перевел дух. Дядюшка Мартину важно разглядывал с высоты своего роста невесту, пока дядюшка Портолу представлял ее наигранным и язвительным тоном:

— Эй ты, старый медведь, видишь, какая у Пьетро невеста? Ее зовут Магдалина, она умеет и прясть, и шить, и никто никогда не сказал о ней ничего плохого. Ты только посмотри на эту белую голубицу, разве ты не чуешь, какой аромат роз она источает? А это — Аррита Скада, старая голубка, ты видишь ее, Мартину Монне?

— Да, вижу.

— Добрый день! — поприветствовала его тетушка Аррита и с любопытством спросила: — А вы сами, часом, не из Оруне ли будете? И живете вы в угодьях такого-то?

— Я родом из Оруне, и живу как раз у него в угодьях.

— Потом поговорите! — прервал их дядюшка Портолу. — А сейчас пошли-ка пить джункату, поедим свежего творога. Поторапливайтесь!

— Солнце только что взошло — время пить джункату еще не пришло, — произнесла, смеясь, Магдалина.

— Дочь моя, — изрекла тетушка Аррита, — нужно есть и пить, когда тебя угощают, невзирая на солнце в небе.

— Ну что, Мартину Монне, ты слышал старую голубку? Ну, чем не ума палата?

Они вошли в хижину, где находились Маттиа, козленок и кот; потом к ним присоединился Пьетро, и все были в сборе. Женщины уселись на табуретках из пробкового дуба, Элиас, молчаливый, но не грустный, раздал всем ложки из овечьего копыта, дядюшка Портолу откупорил сосуды с джункатой и молоком. Дядюшка Мартину возвышался над присутствующими и упорно разглядывал Магдалину.

Поели и попили вдоволь; джунката была отменной, да и дядюшка Портолу оскорбился бы, если приглашенные не опорожнили бы малунес[12] полностью.

Сразу после завтрака принялись за стрижку: овец хватали, вязали, валили на траву, причем они даже не сопротивлялись; а Маттиа и Элиас их ловко стригли большими пружинными ножницами. Тут и там появлялись на земле груды лохматой и грязной шерсти, а разом похудевшие, освобожденные от пут овцы вновь принимались спокойно пастись.

Женщины, по обыкновению, занялись обедом, ягненка же должен был приготовить сам дядюшка Портолу. Магдалина упорно не желала оставлять Элиаса в покое, словно ее связывала с ним некая магическая нить, и всякий раз как он поднимал глаза, он встречался с ее взглядом, которым, казалось, она хотела его приворожить. Неожиданно они остались одни: Пьетро удалился в хижину, Маттиа погнался за овцой, оказавшейся более строптивой, чем остальные, а дядюшка Мартину отправился ему помочь.

Элиаса вдруг охватила какая-то растерянность, страх, несказанное удовольствие от того, что он оказался наедине с Магдалиной; они были совершенно одни — вокруг лишь трава и высокие цветущие репейники. У него учащенно забилось сердце, и дрожь желания всколыхнула все его существо, когда его взор встретился со страстными, умоляющими глазами Магдалины.

«Спаси меня! Спаси нас! — говорили ему эти глаза. — Ты ведь любишь меня, и я люблю тебя; я приехала сюда умолять тебя спасти меня, спасти нас обоих. Элиас! Элиас!»

Но он считал, что погубит себя и ее, если даже просто будет смотреть на нее; он через силу отвернулся и уставился в сторону. Овца бежала по траве, а за ней следом — дядюшка Мартину и Маттиа, которые стремились ее загнать в заросли.

— Вот дурачье! — молвил Элиас. — Если бы я взялся за это дело, она была бы уже острижена.

И он устремился прочь, оставив Магдалину одну, на солнце, среди травы и высокого цветущего репейника. Обращенный долу взгляд придавал ей сходство с Мадонной, примирившейся со своей горестной судьбой.

— Дядюшка Мартину, — обратился Элиас к старику, пока они шли вслед за волочившим упиравшуюся овцу Маттиа, — пожалуйста, дядюшка мой Мартину, не оставляйте меня ни на минуту наедине с этой девушкой!

Он произнес эти слова, не поднимая глаз, тихо, отчасти волнуясь, отчасти стыдясь. Дядюшка Мартину долго и пристально на него посмотрел с высоты своего роста: он все понял и ничего не сказал.

— Я вам скажу… сегодня вечером… Не думайте обо мне плохо, дядюшка мой Мартину! — вымолвил, наконец, Элиас и поднял глаза. — Я полагаюсь больше на вас, чем на моего отца.

Дядюшка Мартину опять промолчал, даже бровью не шевельнул в ответ и не улыбнулся; он лишь хлопнул его по плечу и весь день следовал за ним, не отставая ни на шаг, словно тень.

Обед выдался на редкость веселым и шумным. Дядюшка Портолу объявил дядюшке Мартину, что Магдалина и Пьетро вскоре поженятся, как только уберут пшеницу, но старик не изъявил особого восторга по поводу этой новости.

Женщины и Пьетро уехали ближе к вечеру; Магдалина казалась веселой, она шутила и смеялась, беспрестанно улыбалась Пьетро и более не замечала Элиаса. Но сам он не обманывался этой показной веселостью отчасти и потому, что был человеком самолюбивым.

«Она, должно быть, считает меня глупцом, — думал он. — Ладно, пусть так, но если бы она знала!.. если бы только знала!..»

Временами ему казалось, что сердце его непременно разорвется, и отчаянно хотелось разреветься, завопить, колотить себя кулаками по лбу.

Подвода тем временем удалялась, и корсеты женщин, казавшиеся на расстоянии кроваво-красными пятнами, и черно-белая фигура Пьетро постепенно растворялись в зелени горизонта, в румяной дали заката. Прощай, прощай! Польше ему никогда не доведется ее увидать вот такой, свободной и влюбленной, в уединении пастбища, трепещущей от любви рядом с ним, как в то весеннее утро. Все было кончено.

Подвода наконец исчезла из глаз, и для Элиаса все вокруг погрузилось в тишину, все провалилось в какую-то пустоту. Но когда он обернулся, чтобы отправиться назад в хижину, он увидал поджидавшего его дядюшку Мартину.

— Ну, я пошел, — сказал ему старик. — Ты не проводишь меня, Элиас?

— Конечно, провожу.

Они пошли. Солнце уже село, и леса и дали молчали под небом, целиком залитым густым розовым, почти лиловым цветом; все: пастбище, блестящая листва зарослей, неподвижная трава, камни и вода — отражали этот теплый сияющий блеск цвета розового пиона; вокруг царила дышавшая умиротворением тишина, как в храме с зажженными свечами. Дядюшка Мартину и Элиас пересекли в молчании все пастбище и устроились на изгороди, серьезные и важные.

Элиасу было грустно, он не знал, как начать, и упорно разглядывал свои руки. Дядюшка Мартину понял, что творилось в душе его молодого друга, и попытался ему помочь.

— Элиас Портолу, — молвил он торжественно, — я знаю, что ты мне хочешь сказать. Магдалина влюблена в тебя.

— Тише! — испуганно вскрикнул Элиас, схватив его за руку. — И у малой травинки есть уши, — тут же добавил он, чтобы извинить свое волнение.

— Да, — отвечал степенно сильван, — действительно, у всякой травинки, у всякого дерева, у всякого камня есть уши. Но и что же из того? То, что я тебе уже сказал и что еще скажу, пусть кто угодно слышит, начиная с Господа на небесах и кончая самым жалким червем. Мария Магдалина любит тебя, и ты ее любишь; так соединитесь в Господе, ибо он создал вас друг для друга.

Элиас ушам своим не верил; он помнил свой разговор с преподобным Поркедду, советы и наставления, что тот ему дал в незабываемую ночь Святого Франциска. Так кого же слушать?

— Она — невеста моего брата, дядюшка Мартину!

— Ну и что из того? Разве она его любит? Нет. Следовательно, она ему не принадлежит и не будет принадлежать по законам Господа. Брак по любви угоден Богу, брак по расчету угоден дьяволу. Спасайся сам, Элиас Портолу, и спаси голубицу, как ее зовет твой отец. Мария Магдалина согласилась выйти замуж за Пьетро, потому что ей его навязали, потому что у него есть пшеница, потому что у него ячмень, бобы, дом, быки, земли. Это дело рук дьявола. Бог же рассудил иначе. Благодаря ему ты вернулся, встретился с девушкой; вы полюбили друг друга с первого взгляда, хотя знали, что, в силу людских предрассудков, вам не следует даже смотреть друг на друга. Разве в этом не проявилась некая высшая сила, указующая человеку его путь? Разве это не перст Божий? Поразмысли хорошенько, Элиас! Тебе это, приходило когда-нибудь в голову?

— Все это так. Но Пьетро все-таки мой брат!

— Все мы друг другу братья, Элиас. Пьетро не дурак, он понимает что к чему. Ступай к нему и скажи: «Брат мой, я люблю твою невесту, и она меня любит. Как ты думаешь поступить? Захочешь ли ты обречь на страдания своего брата и другое, невинное создание?»

При одной лишь мысли, что ему следует объясниться с братом, Элиаса бросило в жар и он замотал головою удрученно и испуганно:

— Никогда! Никогда! Да Пьетро просто убьет меня, дядюшка Мартину!

— По-моему, ты струсил.

— А если бы и так? Я не смерти боюсь, но ведь позор падет и на Магдалину, и на Пьетро, и на всю мою семью. Но не только это меня убивает. Ведь я люблю брата, и даже если он смирится со своей участью, я не хочу, чтобы из-за меня он был несчастлив.

— Пьетро легче будет примириться со своей участью, чем тебе — у него совсем другой характер. Я понимаю твои добрые чувства, Элиас, но совсем их не разделяю. А о последствиях ты подумал? Магдалина по уши в тебя влюблена: я прочел это у нее в глазах. Если ты промолчишь, она выйдет замуж за Пьетро, поселится у тебя в доме, и в конце концов вы сами впадете в грех, ибо по натуре своей человек слаб. Ты слышишь, Элиас? Об этом ты задумывался? Ты одолеешь искушение сегодня, одолеешь его завтра, но послезавтра оно одолеет тебя, ибо не из камня же в конце концов мы все созданы? Ты об этом задумывался, Элиас Портолу?

— Это так, так! — откликнулся Элиас; в глазах его застыл ужас.

Они замолчали; вокруг них царила глубокая, беспредельная тишина; сумерки спускались на леса, румяное небо постепенно лиловело. И тут Элиас ощутил великое, неизъяснимое умиротворение, подступившее к самому сердцу.

— Я, — промолвил он изменившимся голосом, — я уйду из дома.

— Женишься что ли? Как бы хуже не было!

— Нет, не женюсь.

— Так как же ты поступишь?

— Я стану священником. Вас это удивляет, дядюшка Мартину?

— Меня вообще ничего не удивляет.

— Так что же вы мне посоветуете? Я рассказывал вам, как вы мне приснились в первый вечер по возвращении, и во сне вы мне посоветовали стать священником.

— Одно дело сон, и совсем другое — реальная жизнь, Элиас Портолу. Если в тебе есть призвание, я не стану тебя отговаривать, но даже это тебя не спасет. Мы все люди, сынок, сердца у нас не из камня, вдумайся в это!

— Так что же вы мне советуете?

— Совет я тебе уже дал. Отправляйся домой, переговори с братом.

— Никогда!.. Никогда!., да еще с ним!

— Тогда переговори с матерью. Она святая женщина, твоя мать, она прольет бальзам на все твои раны.

— Быть по сему, отправлюсь-таки я домой! — воскликнул Элиас с неожиданным подъемом.

Он наконец отважился, и в глазах его блеснула радость. Элиас поднялся, сделал несколько шагов; ему хотелось прямо сейчас, немедленно отправиться домой, разом освободиться от угнетавшего его кошмара; все ему казалось легким, все — решенным; на какой-то миг он даже испытал прилив такого счастья, как никогда ранее.

— Решено, не теряй понапрасну время, — молвил дядюшка Мартину. — Завтра же и отправляйся, переговори с матерью, отбрось щепетильность и предрассудки. Я жду тебя завтра здесь в это же время; расскажешь, что ты сделал.

— Я обернусь задень, дядюшка Мартину. Доброй ночи и спасибо, дядюшка Мартину!

— Доброй ночи, Элиас Портолу!

И они разошлись.

На следующий день в тот же час они сошлись на том же самом месте, около ограды пастбища. Вокруг царил все тот же покой, чистый, беспредельный; лучи заходящего солнца скользили по вершинам леса; вдалеке стрекотала сорока; но Элиас был грустный, разбитый, на лице — печаль усталости и страдания, как в первые дни по возвращении домой.

— Милый дядюшка Мартину! — вымолвил он. — Если бы вы только знали, как все было! Все это ни к чему, я не могу, не могу говорить об этом ни с моей матерью, ни с кем бы то ни было еще. Вчера я был полон решимости, мне казалось, что я храбрец, а лучше сказать, наглец и бесчувственный человек. Так вот, я ложусь, засыпаю, мне снится, что я уже дома и говорю с матерью… Все мне кажется таким простым! Я просыпаюсь, отправляюсь в путь, добираюсь до дома, преисполненный подъема, надежды и решимости. Отзываю в сторону мать, чувствую, как слова, которые я заготовил, сами просятся мне на уста. Но она на меня взглянула, и вдруг я почувствовал, как учащенно забилось мое сердце и ком подступил к горлу. О нет, милый дядюшка Мартину, это невозможно, я хочу говорить, но не могу выдавить из себя ни слова. Я мог бы совершить преступление, но открыться в этом своим близким — нет! Это невозможно.

— Попробуй еще раз! — сказал ему старик.

Но Элиас решительно отмахнулся и даже заартачился.

— О нет! Не искушайте меня, милый дядюшка Мартину! Это выше моих сил. Я могу еще сотню раз побывать дома, по мне все равно с собой не совладать.

— Ладно, — вымолвил старик и, казалось, над чем-то задумался. — Вспоминается мне одно дело, — нарушил он молчание. — Вообще-то и дело там было посерьезнее, да и человек был не в пример тебе сильнее: отважный, решительный, жестокий. Ему нужно было совершить преступление (их немало было у него на счету): требовалось отправить на тот свет честного человека, дело, казалось бы, для него естественное и даже крайне легкое; и в душе он был преисполнен решимости. Наступает день, подходит назначенный час; он отправляется в дом к честному человеку и застает его за ужином; он может его убить без какой-либо для себя опасности. Но честный человек на него лишь взглянул, и этого оказалось достаточным — он так и не смог поднять на него руку. И это повторяется второй, третий, десятый раз.

Старик говорил, а Элиас пожирал его глазами и, слушая его историю, забыл о своем горе. Да история эта была ему известна, даже более того — ему было ведомо, что героем ее был сам дядюшка Мартину. Все, впрочем, уже много лет знали эту историю и добавляли, что тот на кого покушались, призвал потом к себе дядюшку Мартину и взял его на работу. Сначала он был у него пастухом, позже стал смотрителем угодий. С того времени дядюшка Мартину стал правой рукой хозяина, самым верным слугой человеку, которого вначале намеревался убить.

Элиасу полегчало: в глубине души он стыдился своей слабости и постоянной нерешительности, но если уж такой сильный человек, каким был дядюшка Мартину Монне в своей бурной юности, не сумел устоять перед силой честного взгляда, то как же ему, бедному, слабому юнцу, победить в себе ужас при мысли, что нужно открыться своим близким в том, что страшило его самого?

— Моя история, — добавил старик, — несравнима, конечно, с твоей, но из нее также следует, что над нами есть сила, одолеть которую не в нашей власти. И все же, Элиас Портолу, если можешь, постарайся что-нибудь сделать!

— Я ничего не могу с собой поделать, дядюшка Мартину! — молвил удрученно Элиас.

— Может быть, ты хочешь, чтобы я вмешался?.. — попытался было предложить свою помощь старик после небольшой паузы, но Элиас сжал ему руку и бурно запротестовал:

— Нет, дядюшка Мартину! Нет и нет! Как вы только могли подумать, что я об этом когда-либо помышлял! Если вы только, дядюшка Мартину, кому-нибудь проговоритесь о моей тайне, то вы мне больше не друг!

— Ты прав, не стоит этого делать. В самом деле!

— Так что же вы мне посоветуете?

— Свой совет я тебе уже дал, Элиас Портолу. Действуй, шевелись, подумай, что может случиться!

— Я и так думаю, дядюшка Мартину. Пусть все идет своим чередом. А потом, если мне совсем уж станет невмоготу, я поступлю так, как я вам вчера сказал.

— И сделаешь плохо, — возразил ему старик и встал. — Не сдавайся, Элиас, сынок. Я поведал тебе историю, которая из-за нерешительности человека кончилась хорошо; твоя же может кончиться плохо. Ты умеешь писать, так напиши в конце концов брату — ведь читать он умеет. Договоритесь между собой, подумайте о будущем. Больше я тебе ничего не скажу.

Луч надежды блеснул еще раз в глазах Элиаса.

— Я непременно ему напишу!

Они расстались, и больше не договаривались о новой встрече. Элиас направился к хижине. «Да, да, — твердил он себе. — Я напишу Пьетро — так в таких случаях поступают важные господа; я все ему выложу, он человек разумный и меня выслушает; у меня есть перо и бумага; я дам письмо Маттиа… нет, лучше я сам его отнесу; я отдам его матери, чтобы она лично его вручила. Да, именно так!»

Ночью он долго еще ломал голову, как ему лучше написать письмо. Он уже придумал, как его начать и чем кончить; остальное было уже делом нетрудным. И на следующий день он проснулся с твердым намерением осуществить задуманное. При первой возможности Элиас отправился на свое заветное место, где прятал книги, перо и сделанную из тростника чернильницу, полную чернил, и приготовил все необходимое для письма. Он уселся рядом с камнем повыше, постарался устроиться поудобнее — лучшего места трудно было пожелать — и задумался.

Рядом в камышах журчал ручей, ласковый ветерок, налетая, долго шелестел зарослями бузины и высокими травами. Неясные, приглушенные звуки — близкие, далекие — оживляли собой пастбище, над которым раскинулась яркая лазурь чистого утреннего неба.

Элиас сидел в задумчивости, его руки, потерявшие прежнюю белизну, прижимали к камню чистый лист бумаги. Внезапно он поднял голову, словно вслушиваясь в какой-то далекий голос; затем взял бумагу, перо, чернильницу, спрятал их снова в тайник и вернулся в хижину. Он так и не смог совладать с той высшей силой, о которой ему говорил дядюшка Мартину.







V

Настало лето. Все пастбище оделось в чудесные бледно-желтые тона, за исключением небольших зеленых островков, особенно вдоль ручья, где растительность буйствовала с тропической пышностью. Какой пронзительно-нежный колорит был теперь у лощин в утреннем сиянии, в золотисто- розовых лучах заката и ночами, когда небо усыпано бриллиантами звезд, а молодой месяц таинственно нависает над спящими лесами!

Элиаса снедали любовь и грусть, но он решительно ничего не предпринимал, чтобы остановить надвигавшиеся события. Время шло; Пьетро собрал превосходный урожай, и свадьбу должны были сыграть через несколько дней. Элиас больше не встречал дядюшку Мартину, да и не искал с ним встречи, даже в какой-то степени ее побаивался, ибо старик, слывший большим мудрецом, вместо того чтобы его утешить, поселил ему в душу ад.

— А если все-таки он прав? — вопрошал себя иной раз Элиас, но сразу же гнал от себя эту мысль еще и потому, что чувствовал, что у него не хватит сил ни что-нибудь предпринять, ни открыть свою тайну, а главное — стать на пути счастья Пьетро.

Но он тем не менее продолжал думать о Магдалине и по-прежнему ее желал. Ему покоя не давала мысль, что он вскоре окончательно ее потеряет. Он пытался совладать со своим сердцем, со своим чувством, посмеяться над своей страстью, стать таким же сильным, как дядюшка Портолу — какого черта, в самом деле, разве на Магдалине весь свет клином сошелся? И потом, можно ведь прожить и без женщин и без любви; настоящий мужчина должен быть выше всего этого.

Но все было напрасно, и без Магдалины мир вокруг Элиаса становился пустым и мрачным. Если раньше, во время паломничества к Святому Франциску, он всей душой желал оказаться подальше, в одиночестве, в тиши пастбища, то теперь он никак не мог дождаться дня свадьбы Пьетро. По крайней мере для него, Элиаса, эта история навсегда бы закончилась. Ему казалось, что после этого он сумеет обрести наконец покой и выздороветь, ибо он чувствовал себя больным. Жара этих долгих ярких дней и коварная прохлада светлых, напоенных ароматами ночей стали причиной изводившей его лихорадки.

Элиас был подавлен и возненавидел всех без исключения людей. Ему неприятны были даже отец и Маттиа, и он избегал их общества; целыми днями он бродил в одиночестве по пылающей желтизне пастбища, а ночами спал под открытым небом. Если случалось ему вздремнуть в полуденный час, начитавшись своих религиозных книжек, он пробуждался с мучительной болью, обручем сжимавшей ему голову, и потом всю ночь не мог сомкнуть глаз. Он подолгу сиживал в укромных местах, устроившись на корточках на камнях, то созерцая луну, что светила над лесом, то погружаясь в горестное оцепенение. Дядюшка Портолу, старый лис, прекрасно видел, что с его сыном творится что-то неладное; он никак не мог понять, что его мучит, и это его удручало, и он срывал злость на Элиасе в те немногие моменты, когда они оставались вместе.

— Что это ты прячешься? — орал он на него. — Что же это за жизнь? Если ты замыслил преступление, так действуй, не томи; если ты влюблен, так пойди и удавись! Какой же ты мужик? Ты стал былинкой, размазней! Ведь ты даже на ногах не держишься и позеленел, как лягушка!

— Я нездоров! — отвечал ему Элиас, но не затем, чтобы как-то оправдаться, а затем, что ужасно боялся, как бы отец не угадал его тайны.

— Если ты нездоров, то лечись или подыхай: я не желаю видеть вокруг себя слабаков; я хочу видеть львов, орлов, а ты — ящерица!

— Оставьте меня, отец, в покое! — молил его Элиас и уходил прочь раздосадованный.

— Убирайся к черту! Убирайся к черту! — орал ему вслед дядюшка Портолу; но, оставшись один, начинал печалиться: сердце у него сжималось от горя и становилось совсем маленьким, как у птахи.

«Должно быть, Элиас действительно занемог. О, нет, Святой Франциск мой, возьми уж меня к себе, но только пусть сынки мои будут бодрыми и сильными! Сынки мои! Голубки мои! Птахи мои! Лишь бы они были счастливы, а там дядюшка Портолу может себя спокойно помереть. Элиас, Элиас, почему же ты не лечишься? Как же я буду жить без тебя? Надо привезти сюда твою мать, отправить тебя вместе с ней домой; она уж уложит тебя в постель и будет лечить травами, солями и образками, как только она одна умеет делать».

Элиас продолжал бродить по окрестностям; его одолевали грусть, отчаяние, он злился на самого себя и на других. Как-то ночью дядюшка Портолу шел через пастбище и увидал, что его сын, устроившись на скале, погружен в созерцание луны.

«Уж не занялся ли он колдовством? А может быть, он замышляет преступление? Может быть, он решил постричься в монахи? — вопрошал себя старик, вглядываясь в сына глазами, покрасневшими более обычного от палящего, знойного солнца тех дней. — Святой мой Франциск, мой миленький Святой Франциск, исцели мне этого сынка!»

Он вернулся в хижину с тяжелым чувством. Странное поведение сына отравляло ему радость от предстоящей свадьбы Пьетро, которую решено было сыграть в следующее воскресенье. Между тем забравшийся на скалу Элиас никак не мог отвести от луны взор своих остекленевших глаз, словно околдованный ее чистым сиянием. Он сидел, не шелохнувшись, на корточках, погруженный в некие смутные видения. У него путались мысли, шумело в ушах, точно так, как когда-то в первый вечер по возвращении во дворике родного дома. Шум леса долетал до него издалека с легким ветерком и казался ему чьим-то голосом, то ласковым, то грозным. Что говорил ему ветер? О чем шептала ему дубрава? Ему хотелось, но никак не удавалось понять, о чем говорил с ним этот голос, и это его умиляло и вместе с тем мучило и раздражало. Ему казалось, что он слышит то преподобного Поркедду, то Магдалину, то свою мать, то дядюшку Мартину. Никак не шел из головы сон, приснившийся ему в первый вечер, когда он вернулся домой, и тот, что приснился ему на берегу Изалле, и другие сны, другие далекие видения. В глубине души его томило смутное беспокойство из-за того голоса, который он так и не мог до конца расслышать, из-за тех снов и из-за всего остального, что он никак не мог осознать.

Свет луны заливал его лицо, глаза, и ему казалось, что он грезит наяву. Вокруг над лесом, далеко, у самого горизонта небо отливало жемчужным сиянием; овцы еще паслись вдалеке, и в ночной тиши уныло позвякивали их колокольца. Никогда еще Элиасу не было так грустно, как в ту ночь. С ним происходило к тому же еще и то, чего по возвращении домой не случалось: ему вспоминались дни, месяцы, годы, проведенные в тех местах, и ему было за них до боли стыдно, как никогда раньше, и он сконфуженно думал: «О, если бы я тогда не согрешил, если бы не связался с дурной компанией и не попал в те места, то познакомился бы с Магдалиной раньше Пьетро и не был бы сейчас таким несчастным. Меня укротили, это так, но я стал слабым, как какая-нибудь бабенка. А я, подумать только, постоянно рассказываю, как жил в тех местах, и этим еще горжусь! Стыдись, Элиас Портолу, стыдись!»

Ему казалось, что кровь приливает к щекам, и вновь у него мысли начинали путаться: к нему опять возвращались видения, он смутно слышал какие-то голоса, перед его внутренним взором проплывали фигуры преподобного Поркедду, Магдалины, дядюшки Мартину, люди, которых он встречал в тех местах. Угнетавшая его смутная тоска становилась все тягостнее и тягостнее и была готова, словно обломок скалы, раздавить его. Наконец ему показалось, что он сумел-таки ухватить мысль и расслышать внутренний голос — дрожь пробежала по его спине, лицо стало мертвенно-бледным, зубы застучали.

«Через три дня она выходит замуж, и все кончено! — крикнул он про себя. — Вот что меня убивает, а я ничего не делаю, отсиживаюсь, не осмеливаюсь…»

Его охватил порыв отчаяния, он преисполнился самыми безумными намерениями.

«Я все-таки отправлюсь, не стану отсиживаться. Так ведь можно и умереть! Я ее люблю, и она меня любит; она сама мне призналась там, на берегу Изалле… нет, не там, а когда мы вместе возвращались… в общем, она мне призналась, и я ее поцеловал, и теперь она моя, моя, моя… Я отправлюсь… Ах, брат мой, можешь меня убить, но она моя. Вот сейчас я спущусь с гор в долину, побегу что есть силы, доберусь до Нуоро и все исправлю. Можно исправить все на свете, здесь дядюшка Мартину прав, но следует поторопиться».

Он вскочил, и сразу его пробрал холодный пот; по всему телу до кончиков пальцев забегали мурашки; Элиас вновь сел, устремив взор на луну — лицо его было землистого цвета, зубы стучали. Ему вспомнился и данный Святому Франциску обет, когда он в тот вечер, распростертый у его ног, плакал, как ребенок, но добрые намерения того вечера представлялись ему ныне чем-то далеким, нереальным; он чувствовал, что страсть окончательно взяла над ним верх и он более не в силах ей сопротивляться: «Тогда мне казалось, что день свадьбы никогда не наступит, а теперь она близко, ее сыграют послезавтра; мне нужно что-нибудь предпринять».

«Почему же у меня ничего не выходит? — спросил он, когда немного пришел в себя. — Я пытаюсь и не могу сдвинуться с места: руки и ноги у меня стали тяжелыми, словно из камня. А откуда взялся этот озноб? У меня жар, я, должно быть, заболеваю».

«Как же это так? — подумал он с ужасом, — неужели я и в самом деле заболеваю? Неужели я не могу с места двинуться? А тем временем… Ну уж нет, я пойду, пойду…»

Он кое-как встал, спустился со скалы и побрел, шатаясь, по стерне и скошенной траве, блестевшей и благоухающей при свете луны.

По-прежнему грустно позванивали колокольца овец, издалека, из лесной чащи, доносился голос ветра. Элиас все брел и брел, ему хотелось побежать, но это было явно ему не под силу; время от времени, когда в ушах у него начинало глухо звенеть и пронзительно свистеть, он останавливался.

Неожиданно он рухнул под деревом; через ветви он видел луну, взиравшую на него сияющим, чуть ли не слепящим глазом. Это лунное око — последнее, что он запомнил, потом была лишь острая боль в левом виске, словно от удара топора; и звон в ушах становился все сильнее и сильнее. А кошмарный сон все продолжался, и Элиас все куда-то шел и шел и нес при этом всякую несуразицу. Ему чудилось, что он пробирается через чудовищные скалы, колючие заросли, сухой репейник, по местности, залитой голубоватым лунным светом.

В бреду он ни на минуту не забывал, куда спешит и зачем; но, хотя он и бежал, карабкался на скалы, перескакивал через заросли, весь вспотел, совсем выдохся и изнемог, тем не менее ему никак не удавалось выбраться из этого таинственного места. И он от этого страшно злился и страдал. Все суставы тела ныли, он вконец выбился из сил, кровь стучала в ногах, руках, висках, он обливался потом и все равно продолжал карабкаться по скалам, внушавшим ему страх, ужас, в этом синеватом сиянии невидимой луны, заливавшей все вокруг необычным светом, сокрушавшим и страшившим его более, чем мрак. Сколько времени длилась эта непосильная борьба со скалами, зарослями, репейником, это безотчетное ожесточение, эта терзающая его тревога, этот страх перед невидимыми чудовищами, жутким светом — он так никогда и не узнал. Его одолевали другие видения, не менее жуткие, хотя и смутные; они, сплетаясь друг с другом и растворяясь в воздухе, возвращались к Элиасу, как гонимые ветром облака, окружали и принимались его терзать.

В конце концов настал такой момент, когда усталая и сломленная душа его рухнула в темную пропасть небытия, а тело продолжало еще страдать; потом пропасть эту словно высветил грустный свет утренней зари, становившийся все сильнее и сильнее; и душа ощутила страдания, терзавшие тело, которые, однако, более не сопровождались видениями, и охваченный жаром Элиас открыл глаза и взглянул на окружавший его мир.

Он лежал у себя в доме в постели, укрытый одеялом из грубой шерсти, в скромной, побеленной комнатке. Печальный свет вечерней зари проникал через полузакрытое оконце; из проулка долетали радостные крики детей, со двора, из кухни и смежных комнат доносились приглушенные голоса. Там, должно быть, собралось много народа: о чем они говорили? что делали? Там ли Магдалина? А Пьетро? Так они все-таки поженились?

Элиас почувствовал, как кровь стынет у него в жилах; но бред уже прошел, и даже если бы Магдалина явилась сейчас перед ним, он бы ей все равно ничего не сказал. Ему даже захотелось, чтобы свадьба уже состоялась, но вместе с этим желанием одолела его такая жестокая тоска, что он стал помышлять о смерти.

Однако вместо смерти к нему возвращалась жизнь, возвращались и тревоги. Говорил ли он что-нибудь в бреду? Что же на самом деле произошло? Как его обнаружили? Как доставили сюда? Видела ли его Магдалина? Пожалела ли она его? При мысли о том, что она могла его пожалеть, он почувствовал умиление и вновь возжелал смерти.

В этот момент в комнату вошла тетушка Аннедда; она сразу увидала, что Элиасу лучше, и склонилась над подушкой с улыбкой радости и сострадания.

«Знает ли она обо всем?» — задался вопросом Элиас и опустил бледно-синие веки.

— Сыночек мой, как ты себя чувствуешь? — спросила мать и потрогала ему лоб.

— Так себе.

— Да будет благословен Господь! У тебя был сильный жар, Элиас. Мы чуть было не отложили свадьбу…

«Она все знает!» — пронзила его горестная мысль.

— …Но сегодня утром тебе несколько полегчало. Твой брат обвенчался в десять часов.

«Они ничего не знают!»

Но этой мысли оказалось недостаточно, чтобы избавить его от той несказанной боли, которую ему причинили слова матери. До этого он все-таки в глубине души надеялся. На что? — Он и сам этого не знал. Он понимал, что уповает на невозможное, и тем не менее продолжал упрямо надеяться.

Теперь все было кончено. Он закрыл глаза, ничего не ответил и не стал более слушать мать. У него было такое ощущение, словно все его тело онемело и налилось тяжестью, стал о неподвижным, как камень, и даже если бы он и захотел пошевелить рукой или ногой, то все равно не смог бы этого сделать.

Все было кончено.

Тетушка Аннедда вновь оставила его одного; когда она открывала дверь, до Элиаса донеслись более отчетливо голоса гостей и сдавленный смех. Он вновь открыл глаза, взглянул на стены, где угасал тоскливый отсвет сумерек; подумал, как другим сейчас радостно и дела нет до него; и ощутил еще сильнее свое тяжкое горе, свое одиночество, свой конец. И он беззвучно зарыдал, и тоска одолела его пуще смерти.

Тетушка Аннедда принесла всем весть, что Элиасу полегчало, и все семейство вместе с немногими приглашенными па свадьбу гостями (все они были родственники новобрачных) вздохнули с облегчением. Больше всего радовался, конечно же, дядюшка Портолу.

— Хвала Святому Франциску! — воскликнул он и выскочил из-за стола. — Если бы мой сынок умер, я бы этого не пережил. Пойдем, проведаем его, составим ему компанию! Пошли!

До того как Элиас очнулся, дядюшке Портолу было так грустно, что он даже не притронулся к вину и не заплел по своему обыкновению свои волосы в четыре косицы; но он помылся, намазал салом башмаки, надел новый, с иголочки, костюм. А Магдалина сохраняла внешне полную невозмутимость; опустив большие глаза долу, со смирением, подобно Мадонне, сидела она подле суженого во дворике, говорила мало, рассматривала свои перстни, попеременно надевая их то на один палец, то на другой. Пьетро же был счастлив; гладко выбритый, с сияющими глазами и алыми губами, в своем свадебном наряде, в белоснежном отложном воротничке, лежавшем поверх жилета из темно-синего бархата, он казался почти красавцем.

— Пошли, пошли! — все твердил дядюшка Портолу, которому не терпелось вновь увидать Элиаса. Едва открыв дверцу, которая вела в комнату, где лежал больной, он принялся сыпать прибаутками, демонстрировать всем свое веселье и не замечал тех чудовищных мук, которые терзали сына.

— Ах ты миленький наш, родненький, ненаглядный, краса наша и гордость, подумать только, он хотел умереть именно в день женитьбы своего брата! Разве так себя ведут? Слава Богу, что я увидал тебя позавчера, на камнях, и тогда еще сказал себе: голубок мой явно куксится. Потом мы натыкаемся на него, он лежит себе под деревом, словно мертвец, и нам приходится его везти сюда на подводе. Разве так себя ведут? Эй, да на тебе лица нет, не хочешь ли глотнуть вина? Оно все болезни лечит. Ты знаешь, что твой брат женился? Так вставай и давай выпьем за здоровье новобрачных!

— Оставь его в покое! — молвила тихим голосом тетушка Аннедда, потянув мужа за рукав. И он замолчал, грустно вглядываясь в закрытые глаза Элиаса.

Новобрачные все это время оставались во дворе в окружении родственников. Сказать по правде, общий разговор не очень клеился; царили неловкость и замешательство, а молодая держалась со всеми скромно и отчужденно, что, разумеется, не помогало разрядить обстановки.

Кое-кто из окрестных сорванцов бесцеремонно заглядывал с криками в ворота дома Портолу, клянчил сладости, кидал камнями в стенку. На кухне мать невесты и еще одна родственница готовили ужин; тетушка Аннедда сновала туда-сюда, со двора на кухню, из кухни в комнату Элиаса, на цыпочках, с бледным и спокойным лицом. Она знала, что Элиасу суждено было поправиться; ей представлялось, что ее сын не иначе как подхватил «какую-нибудь лихоманку», и поэтому она приготовила особую водицу и напоила ею сына, повесила ему на шею образок, зажгла лампаду Святому Франциску и, наконец, погадала, чтобы узнать, выживет ли больной или нет. Ответ был, что непременно выживет — да славится Святой Франциск, да будет благословен Господь во всех своих святых помыслах!

Постепенно гости разошлись, остались лишь два брата и мать невесты, а также соседка, подруга тетушки Аннедды. Ужин оказался более грустным, чем обед; время от времени доносились стоны Элиаса, и пелена уныния словно висела над присутствующими.

— Что-то свадьба у нас походит на поминки, — промолвил дядюшка Портолу, силясь рассмеяться, но на душе у него скребли кошки, и ему казалось, что новобрачным не сулит ничего хорошего та грусть, что омрачила день их свадьбы. Когда тетушка Аннедда удостоверилась, что за столом всего вдоволь, она вошла к Элиасу с тарелкой бульона.

— Приподнимись-ка и отведай вот этого! — заботливо молвила она, остужая бульон ложкой.

Но Элиас с гримасой отвращения отвел руку матери.

— Элиас, сынок, выпей бульона, будь умницей, выпей, тебе полегчает!

— Нет, нет, нет… — по-детски капризно твердил он.

— Ну же, будь умницей, иначе ты совсем расхвораешься и совершишь смертный грех; Господу угодно, чтобы мы были здоровы.

Он открыл ставшие большими глаза, в которых застыли тоска и физическое страдание.

— Оставьте меня в покое, дайте мне спокойно помереть! — отвечал он.

Тетушка Аннедда вышла и вернулась вместе с Магдалиной; при виде новобрачной Элиас задрожал так, что этого нельзя было не заметить. У него не было более ни желания, ни сил скрывать свое волнение; он лишь постарался пробормотать что-то вроде поздравления: «Пусть же вам всегда…», — но слова застряли у него в горле.

— Элиас, почему ты так себя ведешь? Почему бы тебе не съесть чего-нибудь? — обратилась к нему Магдалина сдержанно и твердо. — Ты ведь не дитя малое. Почему ты огорчаешь свою мать? Ну же, будь умницей и поешь — тебя ведь просят!

Он разом приподнялся, взял тарелку и похлебал бульона, задыхаясь и дрожа как лист. Затем его напоили вином, и он сразу впал в легкую, приятную дрему, а потом забылся спокойным сном.

Но посреди ночи он проснулся, и, хотя сон и принес ему физическое облегчение, его охватили несказанная тоска и глубокое отчаяние.

Теперь Магдалина была с ним под одной крышей и Пьетро был счастлив.

Элиас ощутил, что радость жизни для него кончилась и отныне ему придется вести мучительную борьбу с ревностью, грехом, своим горем. Вокруг него и в его душе воцарился грозный мрак. Ему вновь безумно захотелось подняться с постели, сделать что-нибудь, уйти куда-нибудь подальше. Теперь только в этом было его спасение.

«Я пойду, — думал он, — мне непременно нужно уйти, убраться куда-нибудь подальше и больше сюда не возвращаться. А не то мне конец…»

Он судорожно перевернулся, сжал кулаки и зарылся лицом в подушку, кусая губы, чтобы не разрыдаться. Его одолевало бешеное желание вырвать свое сердце, схватить его в кулак и что есть силы швырнуть в стенку.







VI

Осень уверенно вступала в свои права, и с ее приходом легкая грусть все сильнее ощущалась в долине. Когда над землей стояла туманная дымка, окружающий пейзаж казался еще более пустынным и представлялось, что его неведомые границы уходят вдаль за скрытый туманом горизонт; и одиночество еще сильнее довлело над пастбищами; деревья, камни, заросли кустов выглядели по-своему печально, будто и они чувствовали осеннюю грусть. Вороны медленно и уныло кружились в бледном небе; осенняя трава пробивалась сквозь почерневшее от недавних обильных дождей жнивье.

В один из таких туманных дней, когда тепло уходящего лета еще не успело развеяться, но осенняя печаль уже воцарилась на пастбище, Элиас в одиночестве сидел на пороге хижины. Он читал одну из своих обычных молитвенных книжек. Вдалеке паслось стадо овец; время от времени доносилось жалобное блеяние какого-нибудь осеннего ягненка с белоснежной шерстью, похожее на плач избалованного ребенка.

Элиас читал, ожидая дядюшку Мартину Монне, за которым послал, чтобы спросить у него сонета.

«На этот раз, — размышлял Элиас, — я все-таки последую совету старика: у него вся жизнь за плечами, и, пожалуй, лучше бы мне было с самого начала послушаться его. Довольно, — со вздохом добавил он затем про себя, — теперь все кончено».

Наконец дюжая фигура старика показалась в тумане, окутавшем тропинку. Высокая и прямая, она двигалась к хижине.

Элиас вскочил на ноги, отложив книжку, и пошел навстречу дядюшке Мартину. И хотя он знал, что на пастбище никого нет, он помнил пословицу, что и у малой травинки есть уши, и поэтому, желая сохранить разговор втайне, Элиас отвел старика на открытое место, почти свободное от кустов и валунов. Только местами среди жнивья покоились валуны, на двух из них и расположились Элиас с дядюшкой Мартину.

Они начали с разговоров о том о сем: что делал дядюшка Мартину в то время, когда он не давал о себе знать, об овцах, о ягнятах, о быке, которого украли на одном из соседних пастбищ. Но внезапно старик вперил взгляд в Элиаса и переменил тему:

— Зачем ты послал за мной, Элиас Портолу? Что еще случилось?

Элиас задрожал, покраснел и огляделся по сторонам: вокруг никого; лес, валуны и заросли кустов молчали среди тумана, оцепенев под окутанным дымкой небом.

— Я хотел попросить у вас совета, дядюшка Мартину…

— Ты уже просил у меня совета, но не последовал ему.

— Но сейчас все по-другому, дядюшка Мартину. И, может быть, я правильно бы сделал, если бы внял тогда вашему совету: довольно, теперь все кончено. Я хочу стать священником, дядюшка Мартину. Что вы на это скажете?

Старик задумчиво посмотрел вдаль.

— Ты все еще влюблен?

— Как никогда! — дал волю чувствам Элиас, и постепенно его голос стал слаб и жалобен, почти как голос плачущего. — Иногда мне кажется, что я схожу с ума. Она красавица; ах, если бы вы видели, какая же она красавица теперь! Я столько раз обещал себе не приходить домой, не видеть ее, не глядеть на нее; но дьявол не дает мне покоя, дядюшка Мартину; и она тоже смотрит на меня, и мне страшно. Нужно сделать что-нибудь; иначе случится то, о чем вы говорили.

— А почему бы тебе не жениться?

— Ах, не говорите мне об этом! — промолвил Элиас, и на лице его выразилось смятение. — Я бы плохо обращался со своей женой, может, я озлобился бы, и дьявол еще больше одолел бы меня.

— Так ты говоришь, Магдалина смотрит на тебя?

— Ах, не произносите ее имени, дядюшка Мартину! Да, она смотрит на меня.

— Так значит, она непорядочная?

— Я верю, что она порядочная, но она не любит своего мужа, она никогда его не любила, и он с ней дурно обращается: от этого быстро устаешь, дядюшка Мартину; и потом, он часто напивается и тогда становится грубым. Они часто ссорятся.

— Так быстро?

— Да при такой жизни все бывает быстро. Но как раз из-за того, что она не любит его, я боюсь, что в один прекрасный день Пьетро отлупит ее палкой. Он не хочет, чтобы она выходила из дома, чтобы навещала мать, чтобы разговаривала с соседками.

— Он ревнив?

— Нет, он не ревнив, он никогда не был ревнив, но он вспыльчив, слишком много пьет и не дорожит тем, что имеет.

— Эх, Элиас, Элиас! Что я тебе говорил? Если бы ты послушался моего совета! — воскликнул старик; но тут же покачал головой и прибавил: — В конце концов, кто знает? Может, на его месте и с тобой случилось бы то же самое.

— Ну нет! Что вы говорите! — горячо воскликнул Элиас, в то время как в глазах его отражались отблески болезненных грез. — Я бы боготворил ее мысли, ее желания…

— Эх, оставь! Так многие говорят, но потом приходит день, когда устаешь от всего, и особенно от женщины. Элиас Портолу, ты и вправду веришь, что этой твоей причуды хватит надолго? Придет время, и ты посмеешься над ней. У Магдалины будут дети, ее красота увянет, она не будет больше смотреть на тебя, она станет как все остальные деревенские матери, будет ходить в грязной одежде, неряшливая и безобразная старуха.

— Вы ошибаетесь, дядюшка Мартину. Это не так: у нее никогда не будет детей, она надолго останется красивой и цветущей.

— Что ты можешь об этом знать, Элиас Портолу?

— Так сказала моя мать, а она уж знает в этом толк. Я думаю, Пьетро еще и поэтому злится. Ах, дядюшка Мартину, не предавайте меня, ведь я доверяю вам такое, чего не рассказал бы даже исповеднику.

— Если ты мог подумать, что я способен предать тебя, нечего было звать меня! Я и не такое выслушивал! И потом, — промолвил старик, — не важно, будут у нее дети или нет, она все равно увянет.

— Не говорите так, дядюшка Мартину! Она из тех женщин, которые с годами становятся все красивее, даже если и живут несчастливо. Дома ей работать не нужно; если муж и обходится с ней дурно, то остальные, особенно моя мать, боготворят ее; она никогда не будет иметь нужду ни в чем, она навсегда останется красавицей. И потом, я люблю ее не за красоту. Я люблю ее, потому что она…это она!..

— Она состарится! Вы состаритесь!

— Ну, до этого еще далеко! Что вы говорите, вы, мудрец? Вы не знаете, что такое молодость? Кончится тем, что мы впадем в смертный грех, и что тогда?

— Неужели ты думаешь, Элиас Портолу, что, когда ты станешь священником, все закончится? Мирской человек, юноша не умрет в тебе, он все равно даст о себе знать, но тогда это будет уже не смертный грех, а святотатство.

— Нет! Что вы такое говорите? — с ужасом вымолвил Элиас. — Тогда все будет по-другому. Она больше не будет на меня смотреть; и потом, я попрошу, чтобы меня отправили в какую-нибудь деревню.

— Ладно, все это хорошо, сынок. Но оставим все это в стороне, скажи мне, раз уж ты больше не ребенок: будешь ли ты нужен семье такой? Для того, чтобы стать священником, нужно время; нужно учиться; нужны деньги; кто знает, удастся ли тебе дойти до цели, кто знает, сможешь ли ты тем временем победить искушение?

— С тех пор, как я сказал вам о своем намерении, я больше не боюсь; она больше не станет на меня смотреть, я справлюсь с собой. Это правда, я больше не ребенок, но мне нет еще тридцати, как тому пастуху, который продал свое стадо и стал священником за три года.

— Все это так; но я другое хотел сказать: священники, которые стали священниками из-за разочарований, а особенно из-за разочарований в любви, мне совсем не нравятся. Священником нужно становиться по призванию.

— Призвание у меня было и есть. Оно пришло ко мне, когда я был совсем еще юнцом и снова вернулось, когда я был в тех местах. И не думайте, дядюшка Мартину, что я хочу стать священником из-за лености, для того, чтобы побольше заработать и жить в достатке, как другие. Я хочу стать священником, потому что я верю в Бога и хочу победить мирские искушения.

— Этого мало, Элиас Портолу. Тот, кто становится священником, должен не только отвергать зло, но и творить добро. Он должен жить только для других, одним словом, он должен стать священником для других, а не для себя. Ты же хочешь стать священником только для себя, чтобы спасти свою душу, а не души других. Подумай хорошенько, Элиас Портолу, прав я или нет?

Элиас задумался: он чувствовал, что мудрый старик на самом деле прав, но Элиас не хотел, не мог признать себя побежденным.

— Стало быть, — сказал он, — вы не одобряете того, что я хочу сделать? Но подумайте, правы ли вы, отговаривая меня. Спросите вашу совесть.

Дядюшка Мартину, который никогда не смущался, похоже, был озадачен этим замечанием Элиаса: его пронизывающий взгляд был устремлен вдаль, к туманному горизонту, в то время как его суровая душа, погруженная в размышления, слышала таинственные голоса, звучавшие в этом великом безмолвии.

— Моя совесть подсказывает мне, что я должен разозлиться на тебя, Элиас Портолу, — промолвил старик после недолгого молчания. — Как говорит твой отец, ты не мужчина, ты травинка, камыш, что гнется при первом порыве ветра. И поэтому ты влюбился в женщину, которой не можешь обладать, которой не захотел обладать, и вот почему хочешь стать священником, и священником скверным, хотя мог бы быть мирским человеком, способным на добро. Орлами нужно быть, а не трясогузками, Элиас, — прав твой отец!

Элиас поник, слушая эти суровые замечания. Старик между тем продолжал:

— Знаешь ли ты, что такое страдание, Элиас Портолу? А, ты думаешь, что сполна испил чашу, потому что сидел в тюрьме и потому что влюбился в суженую твоего брата? И что из того? Это пустяки: мужчина должен плевать на такие мелочи. Страдание и боль — это совсем другое, Элиас, совсем другое. Ты испытал хоть раз тоску от того, что должен совершить преступление? А угрызения совести? А нищета, знаешь ли ты, что такое нищета? А ненависть — знаешь, что это такое? А что такое видеть врага, соперника, который торжествует, отняв у тебя все и преследуя тебя? А тебя предавали? Женщина, друг, твоя родня? А было у тебя так, что ты годами лелеял мечту, а потом она растаяла у тебя на глазах, как облако? А было так, что после многих лет ты уже не верил больше ни во что, ни на что не надеялся, видел вокруг себя лишь пустоту? Не верить в Бога или верить в Бога неправильно и ненавидеть Его за то, что Он открыл перед тобой столько путей, а затем закрыл их все один за другим, знаешь, что это такое, Элиас Портолу, знаешь ли ты?

— Дядюшка Мартину, вы меня пугаете, — пробормотал Элиас.

— Видишь, какой ты мужчина! Тебе страшно даже слышать то, как я говорю о страданиях. Ступай, поднимайся и ступай, Элиас Портолу, ступай! Ступай! Ступай! Ты молод, ты чист, ступай и взгляни жизни в лицо: стань орлом, а не трясогузкой. И потом, Господь велик и часто оставляет нам радости, о которых мы и думать не можем. Мужчина никогда не должен отчаиваться. Как знать, может, через год ты будешь счастлив и посмеешься над своим прошлым? Ступай.

Словно завороженный, Элиас встал и собрался уйти, но старик остановил его:

— Что же, так и уйдешь? Не проводишь меня в хижину, не угостишь творогом и молоком?

— Пойдемте, дядюшка Мартину, я оторопел, как дурная овца.

Они молча направились к хижине; там Элиас попотчевал старика молоком, вином, хлебом и виноградом, и они еще поговорили о том о сем. Перед тем как уйти, дядюшка Мартину вдруг снова заговорил о том, что волновало Элиаса:

— В конце концов, у тебя еще есть время: когда как следует узнаешь жизнь и захочешь отойти от нее, отойди на здоровье. Но помни, что я тебе сказал: лучше быть хорошим мирянином, чем плохим священником. До свидания, разберись в своих чувствах.

Элиас остался грустен, но спокоен; более того, ему казалось, что он чувствует себя сильным, что ему стыдно за свою минувшую слабость.

«Старый филин прав: нужно быть мужчиной, — размышлял Элиас, — нужно быть орлами, а не трясогузками. Я хочу быть сильным, добрым христианином; да, добрым, но сильным». И долго после этого он испытывал не отчаяние, а грусть, и старался, как мог, изгнать из головы невеселые мысли.

На пастбищах стояла необычно теплая и мягкая осень. Небо прояснилось, цвет его приобрел ту непередаваемую нежность, которая присуща только осеннему небу Сардинии. Казалось, за далеким горизонтом, в покрытых молочной дымкой пространствах, скрывается море; иногда но вечерам горизонт по всей ширине окрашивался в молочно- розовый перламутр, на котором редкие светло-голубые облака были похожи на паруса плывущих кораблей. На фоне ясного неба лес выделялся, словно нарисованный темной краской: листья опадали только с кустов, да какой-нибудь дуб, затерявшийся среди бескрайних пастбищ, начинал покрываться осенней позолотой. Частые стебли нежной травы росли, прикрывая бурое жнивье; редкие дикие цветы, по большей части растущие у воды, печально раскрывали свои фиолетовые лепестки.

А солнце разбрасывало теплые лучи в каждый уголок: на заросли кустарника, на изгороди, на валуны; и в этих нежных солнечных лучах покрытые низкой тонкой травой пастбища и вовсе казались бескрайними, бесконечными, словно их границы затерялись где-то на берегах скрывавшихся за горизонтом морей.

Жизнь в овчарне текла спокойно, не обремененная заботами в это время года.

Дядюшка Портолу часто отлучался, и Маттиа вел тихую и несколько отшельническую жизнь. Ему нравилось стадо, собаки, лошадь; кот и подросший козленок ходили за ним по пятам, а он разговаривал с ними, как с друзьями. Некоторое время Маттиа был поглощен изготовлением ульев из пробкового дуба, чтобы следующей весной стать хозяином пасеки. Его вкусы были просты, и он ничуть не был избалован, но он был суеверен и немного боязлив. Он верил в привидения и в блуждающие души и, проводя длинные ночи на пастбище, следуя за стадом, порой бледнел, видя таинственные огоньки в воздухе или странных животных, пробегавших в отдалении без малейшего шума; в бесконечном уединении, среди кустарников и валунов, в далеких голосах леса он часто слышал загадочные стенания, вздохи и шепоты.

Элиас немного завидовал характеру и простодушию брата.

«Вот он, — размышлял Элиас, — он всегда спокоен, как семилетний ребенок. О чем он думает? Что ему нужно? Он никогда не страдал и, похоже, никогда не будет страдать: он не силен, но все равно сильнее меня».

На исходе той осени, однако, после разговора с дядюшкой Мартину, ему казалось, что он обрел какую-то силу; по крайней мере, ему удавалось превозмогать себя и надеяться на лучшее. Но однажды, возвращаясь домой, он услышал перебранку между Пьетро и Магдалиной. В то время Пьетро сеял зерно, запас которого хранился в старинном ларе из черного дерева, стоявшем в комнате супругов. Пьетро показалось, что зерна недостает, и он начал ворчать, обвиняя в пропаже жену.

— Что, по-твоему, я могла с ним сделать? — говорила Магдалина, не на шутку обидевшись. — Напечь пшеничных лепешек или сладостей? Ты знаешь, что в твоем доме нет секретов и здесь твоя мать, которой известен каждый мой шаг.

— Она права, сынок, — вторила ей тетушка Аннедда. — Никто не мог взять зерно: что нам с ним делать?

— А, женщины, вы себе на уме! Вы своего добиваетесь правдами и неправдами, у вас все время какие-то тайные желания, дурь на уме, и чтобы себя ублажить, вы тратите припасы, пускаете на ветер семейное добро и дурите несчастного мужа, который гнет на вас спину весь год.

Пьетро говорил во множественном числе; но Магдалина знала, что каждое слово было обращено к ней.

— Говори со мной, — сказала она, разъярившись, — оставим в покое твою мать. Зерно было в нашей комнате.

— И оттуда оно пропало.

— Ты хочешь сказать, что это я его взяла?

— Да, — выкрикнул Пьетро.

— Дрянь!

— Кто дрянь? Я? Поглядите на нее, на дочь Арриты Скада! Будь проклят час, когда я на тебе женился!

Потом пошли и другие оскорбления. В это мгновение появился Элиас и тетушка Аннедда вышла во двор, чтобы помочь сгрузить сумки с лошади. Элиас услышал ссору, и у него сжалось сердце.

— Что у них случилось? — сжав зубы, спросил Элиас. — Чего они взъелись? А! — воскликнул он, после того, как тетушка Аннедда тихо сказала ему в чем дело. — Какой позор! Он что, умом тронулся? А наш дом становится вертепом! Пора это кончать!

— Ну нет, мы только начали! — Пьетро появился в дверях с горящими от гнева глазами. — А ты займись своими делами, если не хочешь, чтоб и тебе досталось!

— Ну ты, мужчина! — прокричал Элиас, — послушай сам, что говоришь!

— Это ты послушай. Я мужчина, а ты пшик, и смотри не суйся в мои дела.

— Прекратите, дети мои, прекратите. Что случилось? Такого еще не было в нашем доме! — жалобно взмолилась смертельно побледневшая тетушка Аннедда.

— Здесь я хозяин, — чванливо выкрикнул Пьетро, — зарубите себе на носу: хозяин я, и, если кто-нибудь вздумает здесь командовать — раздавлю, как букашку.

Они вошли в кухню, и Магдалина, увидев Элиаса и услышав слова Пьетро и тетушки Аннедды, расплакалась. От этого Элиас окончательно разозлился на Пьетро, а Пьетро на Магдалину.

— Да, поплачь, поплачь! Ох, уж эти мне женщины! Ведите себя как следует, а не то я возьму палку!

— Только попробуй, подлец! — прокричала Магдалина, и голос ее стал угрожающим. — Подонок, врун, подлец…

Пьетро, раскрасневшись от гнева, бросился к ней с криком:

— А ну, повтори, повтори, если можешь…

— Ты пьян…

— Прекрати! — крикнули в один голос Элиас и тетушка Аннедда, останавливая его.

А Магдалина повторяла, рыдая:

— Врун, подлец, подлец, подлец…

— Сейчас я покажу, какой я пьяница и какой подлец! — проревел Пьетро, вырываясь, затем подскочил к Магдалине и дал ей пощечину.

Элиас побледнел как мертвец и почувствовал, что весь дрожит; к счастью, тетушка Аннедда остановила его, а у Пьетро хватило ума отступить, иначе быть бы беде.

— Это для начала, — злобно выкрикнул Пьетро со двора, и в голосе его звучала насмешка. — Женился бы сам на этом сокровище, братец мой! А теперь я пойду и напьюсь как следует, а если кто-нибудь посмеет пикнуть, когда я приду, посмотрим, кто здесь щука, а кто карась.

И он вышел. Магдалина перестала плакать, как только получила пощечину; ее лицо было белым как мел, она вся дрожала от гнева и боли, но сразу же поняла, что если будет вести себя так же и дальше, то в семье случится несчастье.

— Это я виновата, — дрогнувшим голосом сказала она. — Простите меня, больше такого не будет; раз уж я приняла крест, то сумею нести его. Простите, простите мне эту ссору, простите мне мои слова. Ах! — сказала она потом, в то время как побледневший Элиас пожирал ее взглядом, а тетушка Аннедда закрывала ворота, — только бы моя мать и мои братья не узнали об этом!

«Она святая! — думал Элиас. — А Пьетро не достоин ее; он просто злобная скотина!»

«Надо было бы тебе на ней жениться!» — эти слова Пьетро эхом отдавались в сознании Элиаса, в его сердце, будоража и приводя его в трепет.

«Что я сделал? Что я сделал? Какая непоправимая ошибка! Теперь они несчастны, потому что она его не любит, и он, должно быть, злится из-за этого, а я… что я? Я еще несчастнее, чем они, и я люблю ее еще сильнее, чем раньше, и я…»

Он чувствовал непреодолимое желание обнять Магдалину и унести ее прочь. Пора, пора! Кто стоял между ними? Что их разделяло?

Но вернулась тетушка Аннедда, и Элиас пришел в себя.

На исходе вечера, однако, у него был случай остаться наедине с Магдалиной; она работала молча, сидя у распахнутой двери; время от времени она тяжко вздыхала, а веки ее были темно-фиолетовые. Элиас выходил, заходил, не решаясь уйти, какое-то роковое очарование влекло к той распахнутой двери, вынуждало его ходить вокруг молодой женщины, как бабочка кружится у огня. Возможно, Элиас обманывал себя, преувеличивая страдания Магдалины, но ее боль мучила его сильнее, чем его собственная. Пустые сожаления, никчемные угрызения совести, злоба против Пьетро, роковые желания лишали его рассудка; в такие моменты он отдал бы жизнь, чтобы утешить Магдалину, но вместе с тем не решался ей и слова сказать и втайне злился на свою робость.

— Так ты не уходишь? — умоляюще спрашивала у него тетушка Аннедда. — Уходи, сынок, ступай, пока есть время. Ступай, пока тебя ждут, ступай.

— Куда ж я денусь! — наконец сказал он, уязвленный.

— Ах, сынок, ты хочешь затеять ссору! Ступай, ступай. Твой брат вернется пьяный; вы снова затеете ссору. Ах, дети мои, Бога вы не боитесь, искушение одолело вас.

Магдалина вздохнула почти с дрожью, и Элиаса уязвили слова матери. Это было правдой: дьявол искушал его, и он с горечью ждал возвращения брата для того, чтобы оскорбить его, чтобы отплатить сполна за унижение и боль Магдалины. Мало того, теперь Элиас смотрел на Магдалину уже другими глазами, не так, как раньше. Он осознал это и почувствовал, что на него накатывается волна ужаса:

«Я вот-вот погублю себя, вот-вот погублю нас! — думал он. — Кому стало хорошо от моей жертвы? Я уступил невесту брату, чтобы он был счастлив, а теперь я же, я сам хочу сделать его несчастным. Неужели я способен на такое? Я? Я?» — вопрошал сам себя Элиас с содроганием. Ему казалось, что он стал вором, и он изумлялся и страшился своего превращения. «Нужно, чтобы я ушел и больше не возвращался», — наконец решил он.

Он собрался с силами и ушел, к радости своей матери, с нетерпением ожидавшей этого. Магдалина осталась на своем месте и даже не подняла своих темно-фиолетовых век скорбящей Мадонны; а он, уходя, обратил к ней страстный и отчаянный взгляд и удалился с израненным сердцем.

Мучительная, терзающая душу боль объяла его с того дня: им овладевало отчаяние и ненависть к себе подобным. До этого в его тоске и потребности в одиночестве было что-то успокаивающее, отрадное; теперь же эти чувства питала злоба, горечь, более того, к ним примешивалась подсознательная враждебность. Элиас Портолу чувствовал, что злая судьба, этот злобный сфинкс, причиняющий столько страданий, несправедливо обошлась с ним: он пытался сделать добро, жертвуя собой, и вместо этого добро обернулось для него злом. Почему? По какому праву рок так играет людьми? В бесконечном уединении на пастбище, под бледным осенним небом, среди навевавшего смутную тоску пустынного пейзажа и туманных горизонтов, душа пастуха предвидела ужасные, предназначенные истинным мужчинам испытания, но ничему не могла найти объяснения. Элиасу оставалась только боль, и в этой боли не только таяла вера, но и заворочался зверь бунта.

С тех пор, бродя у края пастбища, Элиас не раз мельком видел дядюшку Мартину, того языческого старца, чья прямая фигура выделялась на фоне навевавшего тоску и безысходность пейзажа и в то же время составляла с ним единое целое, но, сердясь на старика, он всегда избегал его.

«Это старый жук, — думал Элиас. — Что такое боль? Что такое боль? Он, старике каменным сердцем, посмеялся надо мной, но, со всеми своими преступлениями и своими несчастьями и своей мудростью, он за всю жизнь страдал меньше, чем я за один день. Пусть он больше не лезет ко мне со своими проповедями, иначе я хвачу его топором».

И все же он чувствовал, что старик не сделал ему зла; более того, если бы он послушался тогда его совета!.. Но Элиас злился на всех, особенно на себя самого, и чувствовал жестокую потребность причинить зло кому-нибудь, даже ребенку, для того чтобы испытать не радость, но страдание.

Как раз в то время в овчарню наведывался мальчик, сын одного из соседних пастухов, людей очень бедных. Он был глуповат, но добр, оборванный, такой пухлый и черный, что казался бронзовой статуэткой. Почти каждый день он приходил к хижине Портолу и тихо играл с котом, с поросенком, с собаками; Элиас часто давал ему хлеба, фруктов, молока и даже вина, и мальчик привязался к нему. Но в один прекрасный день все изменилось. Элиас был в хижине один в дурном настроении, потому что вечером накануне Маттиа принес плохие вести из дома: каждый раз, приходя после работ, Пьетро напивался, оскорблял Магдалину и скверно обходился с ней. Мальчик подошел мелкими шажками, неслышно ступая босыми ногами, обнял собаку и вошел в хижину.

— Чего тебе? — грубо спросил Элиас.

— Дай мне молока!

— Нету.

— Дай молока, дай молока, дай молока, — начал канючить мальчуган не замолкая.

Элиас физически ощутил непреодолимую ярость: он схватил мальчишку за локоть и пинками погнал его далеко прочь, осыпая ругательствами, как взрослого, и наказывая впредь не возвращаться. Тот ушел почти с достоинством, не говоря ни слова; но вскоре Элиас услышал его плач, доносившийся издалека; плач безутешный, отчаянный, грустно-одинокий; и тогда Элиас почувствовал наслаждение от гнева на себя самого, от яростного порыва до крови кусать кулаки. Тот плач казался ему эхом его собственной боли — им овладело бесконечное отчаяние.

«Какая же я скотина — мне нет прощения. Но чем я хуже других? Мы все злы; вся разница только в том, что другие не совестятся и радуются жизни, а я страдаю, потому что глуп и сделал добро тому, кто этого не заслуживал».

Из глубины его памяти настойчиво всплывали воспоминания о тех местах; и ему казалось, что боль, которую он испытал при вынесении приговора, была ничем по сравнению с той болью, которую он испытывал теперь. Но вместе с тем воспоминание о ранее пережитом страдании усиливало страдания настоящие; забытые подробности снова возвращались к нему, заставляя испытывать горечь; воспоминания об унижениях, о притеснениях, об издевательствах извергов, как он называл тюремную охрану, заставляли его пламенеть от гнева. Ах, если бы кто-нибудь из них попался ему под руку в такую минуту на пустынном пастбище!..

«Я бы на кусочки того разрезал, — думал Элиас, скрипя зубами, — а потом слизал бы кровь с ножа».

Казалось, бешеный зверь мечется внутри того бледного и внешне кроткого юноши, которого часто можно было видеть сидящим на пороге хижины, с босыми ногами, упершимся локтями в колени и читающим священные книги.

Тем временем надвигались холода, впереди ждало бесконечно долгое зимнее одиночество, и пошатнувшееся здоровье Элиаса сполна давало о себе знать. Долгие дни с непрестанным дождем и снегом (ведь именно зимой сардинские пастухи и их стада сильнее всего страдают без убежища, а работать приходится больше всего), постоянные мучения в наполненной дымом и продуваемой ветром хижине, борьба со стихиями в конце концов истощили физические и духовные силы Элиаса.

В ту пору, во время снегопадов, когда гибли от мороза овцы, к юноше вернулась мысль стать священником. Но как же она отличалась теперь от прежней! В мучительной борьбе со стихиями и с самим собой Элиас отчаивался как никогда, чувствовал мятежное желание вырваться из этого убожества, пожить в теплом доме; он ощущал потребность в передышке, и единственным выходом он видел перемену обстановки.

Но вместе с тем какое-то колдовское очарование влекло его в деревню, в тот маленький уютный дом, где, сидя у огня, работала Магдалина. Между супругами установилось шаткое перемирие: Магдалина, по крайней мере, стала осторожнее, и временами только хмельной голос Пьетро доносился из дома. Но думать, счастлива Магдалина или нет, Элиас уже не мог. Дурное семя дало свои всходы; день за днем, капля по капле чаша наполнялась и вот-вот была готова перелиться через край: Элиас тайком предавался своей страсти. Он думал:

«Об этом никто никогда не узнает, и тем более она; да и кто помешает мне видеть ее, смотреть на нее? Чего плохого я делаю? У меня нет других радостей. Разве у меня не может быть хотя бы небольшой отрады?»

И Элиас часто видел ее и смотрел на нее, и в глубине души желал, чтобы она это заметила; и она замечала это слишком хорошо и невольно отвечала на его взгляды. И когда их взгляды встречались, по их телам проходил трепет, жизнь вокруг словно замирала, и головокружение овеянного грустью счастья будто отрывало их от земли.

Они стояли на краю пропасти — нужен был только случай. В конце зимы Элиас был охвачен настоящим любовным бредом; он больше не владел собой; и, жестоко страдая, он чувствовал грустное счастье от того, что снова обрел любовь Магдалины. Все, что раньше казалось ему грехом и болью, теперь представлялось правильным и радостным; все, чего он раньше ужасался, теперь влекло его до головокружения.

В последний день карнавала Элиас, Пьетро, Магдалина и еще две молодые женщины вырядились в карнавальные костюмы. Супруги были в ладу, более того, Пьетро был весел как никогда. Тетушка Аннедда предприняла было слабую попытку воспротивиться их участию в маскараде, но ее не стали слушать. Со своим простым чувством, позволявшим инстинктивно отличать хорошее от дурного, старушка не одобряла маскарады, танцы, карнавальное распутство; она заставила Магдалину дать обещание, что та не будет танцевать, по крайней мере, с переодетыми незнакомцами и не будет танцевать городские танцы, в которых разрешается танцующим обниматься и прижиматься друг к другу.

Магдалина с подругами переоделись кошками, надев одну темную юбку, стянутую на поясе, и еще одну — на шее, закутав голову в шаль; мужчины переоделись турками, обрядившись в длинные и узкие в коленях белые сорочки и завязанные женские корсеты из яркой парчи, надетые наизнанку и задом наперед.

Они вышли, когда улочка была пуста, и направились туда, где Нуоро был похож на маленький город, а не на деревню: женщины шли немного застенчиво, пытаясь изменить походку, боясь, что их узнают, и под восковыми масками терялись их детские смешки.

А мужчины шли вперед уверенным шагом, словно расчищали дорогу спутницам: время от времени Пьетро издавал дикий гортанный вопль, вытягивая шею, как петух. Тогда Элиас вспоминал радостные крики селян, скачущих к церкви Святого Франциска ясным майским утром в день праздника. Сердце его сильно билось; с самого первого мгновения он, немного выучившийся в тех местах городским ганцам, сказал себе: «Я буду танцевать с Магдалиной».

И уже не имели никакого значения ни запрет тетушки Аннедды, ни обещание, данное Магдалиной: Элиаса огнем жгло желание танцевать с ней, и он пошел бы на все, чтобы выполнить свое намерение.

Дикая и мятежная сила бушевала внутри его: но если когда-то он смог совладать с собой и возлюбить ближнего своего, то теперь зло обуяло его, и он готов был дать волю самым худшим своим порывам. Он чувствовал, что его лицо пылает под маской, от тесной и неудобной одежды жар разливался по всему телу. А день был теплый, туманный, и в его нежности уже чувствовалось дыхание близкой весны.

На улицах было полно народу; причудливые и обычные маски прогуливались взад и вперед среди шумной кучи мальчишек, выкрикивавших ругательства и непристойности. Проходили одинокие маски, одетые в яркие цвета, сопровождаемые испытующими и насмешливыми взглядами рабочих и горожан; проходили женщины, маленькие девочки, служанки в алых корсетах; группки пьяных селян толпились местами на главной улице; и печальные звуки гитары и аккордеона возносились и дрожали в теплом и туманном воздухе, делавшем их более ясными, как это бывает в осенних сумерках.

Всего этого хватало, чтобы ввергнуть в смятение душу Элиаса, привыкшего к одиночеству на пастбище. Зря он думал, что познал мир и был готов ко всему, только потому, что пересек море и видел грустную толпу тех мест: теперь достаточно было этого небольшого сардинского карнавала, этой разноцветной толпы, этого печального блуждающего плача аккордеона, игравшего кадриль, чтобы душа Элиаса затерялась в этом чуждом ему мире и вещи представились ему другими. Элиасу казалось, что все эти люди, которые прогуливались, разговаривали и смеялись, были счастливы, даже пьяны от счастья, и он тоже без зазрения совести предавался безумию своих желаний, непреодолимому стремлению к радости и удовольствию.

Теперь он и Пьетро шли, держа спутниц в середине, оберегая их от оскорблений и грубостей мальчишек. Магдалина время от времени выходила вперед и смотрела то на мужа, то на Элиаса, обязательно отвечавшего на пылающий взгляд ее глаз, коварно смотревших из-под маски.

— Вот что, давайте-ка остановимся. Бродить туда-сюда — это глупо, — сказал Элиас шедшей с ним рядом спутнице.

— Как хотите, — ответила та и передала Магдалине пожелание юноши.

Все остановились.

— Что будем делать? — спросила Магдалина.

— Танцевать. Вон там танцуют, пойдемте.

— Твой брат хочет танцевать, — сказала Магдалина Пьетро.

— Нет, — ответил тот.

— Да, — сказали женщины.

— Моя мать не хочет, чтобы мы танцевали.

— А мы станцуем сардинский танец.

И женщины втроем радостно припустились туда, где народ танцевал под аккордеон. Людской круг — селяне, мальчишки, рабочие, почти все с бледными, страшными, сосредоточенными и дерзкими лицами, — обступил несколько танцующих пар, которые наталкивались, смеясь, друг на друга.

Переодетый в женское платье краснолицый бородатый мужчина, с заломленной на затылок маской, играл с большой важностью, вперив взгляд в клавиши аккордеона. Это была полька, исполняемая с изрядным умением, но грустная и печальная, как музыка маленького органа.

Элиас со своими спутниками прорвали круг зевак и оказались среди танцующих, в то время как несколько пар, задыхаясь, остановились, уставшие, но не насытившиеся удовольствием. Никто не протестовал против новичков; более того, какой-то переодетый монахом мужчина с крашеным желтым лицом сразу же пригласил на танец одну из появившихся масок, которая не стала ломаться и тут же согласилась. Элиас оказался бок о бок с Магдалиной; он дрожал от желания танцевать, но теперь, в самый подходящий момент, он не осмеливался пригласить ее, боясь Пьетро.

— Сыграй сардинский танец, — прокричал тот игравшему на аккордеоне.

Бородач поднял глаза, на мгновение обратил взгляд на маску турка, но никак не откликнулся.

— Тихо! — прокричали пары, танцевавшие перед Пьетро.

— Ладно, тихо! — сказал тот как бы про себя, вконец подавленный.

— Станцуйте и вы, ну же! — крикнула маска, танцевавшая с «монахом», проносясь перед подругами.

— И правда, давайте же танцевать, чего мы стоим как вкопанные? — жеманно взмолилась другая маска, повернувшись к Пьетро.

Тот посмотрел ей в глаза, раскрыл объятия и сказал:

— Ладно, станцуем, а то ты умрешь от желания, но смотри, я танцевать не умею, и если отдавлю тебе ноги, то пеняй на себя.

Он обнял ее и принялся забавно скакать и крутиться с ней: к счастью, кто-то одетый в пальто из грубого сукна, перетянутое в пояснице шнуром, освободил маску, попросив Пьетро уступить ее. Пьетро отступил, остановившись, и увидел, что Элиас и Магдалина танцуют вместе.

«Да уж, они умеют танцевать! — добродушно промолвил Пьетро про себя. — Если бы тетушка Аннедда увидела бы их, головой клянусь, задала бы им взбучку!»

Элиас и Магдалина танцевали хорошо, слаженно: но они не слишком были заняты танцем, почти незаметно оказавшись в объятиях друг друга, завороженные чувством, которому нет имени. Элиас ощущал, что его сердце бьется почти в томлении, а перед Магдалиной вращалась круговерть бледных, страшных, дерзких лиц.

«Я бы хотел заговорить с ней, но что ей сказать?» — думал Элиас, отчаянно сжимая ее торс, под темной юбкой, спускавшейся от шеи. Но, объятый тоской, тщетно искал он хотя бы слово, хотя бы одно слово, чтобы сказать Магдалине. Он только чувствовал сумасшедший порыв обхватить ее и поднять, прорвать этот круг глупых зевак, убежать прочь, далеко, в одиночество, излив в одном крике всю свою боль и всю свою страсть. По рядом был Пьетро, ужасный, как сфинкс, под своей маской, смеявшейся нелепым смехом, а Элиас с некоторых пор испытывал страх перед братом.

Знал ли Пьетро? Догадывался? Неужели он был так глуп, что не мог прочитать в глазах брата дикую страсть, которая того обуревала?

«А мне-то что за дело? — размышлял Элиас, с ужасом задавая себе эти вопросы. — Да пусть себе видит и пусть убьет меня; мне только легче будет».

И он не чувствовал никакой обиды на Пьетро; он ощущал только страх и порой какое-то странное, ребяческое сочувствие брату.

«Он еще несчастнее, чем я, потому что любит свою жену, а она его нет, — думал Элиас. — Пьетро, брат мой, какую же ошибку мы совершили!»

Пока Элиас танцевал, душу его сотрясали сумасшедшие желания, а в голове снова и снова, вгоняя в краску проносились эти мысли; он ощущал страсть, жалость, страх, боль и удовольствие в одно и то же время. Звуки аккордеона, шум годны, эта фантасмагория лиц и цветов, движение, маска, соприкосновение с Магдалиной выводили его из равновесия и разжигали огнем его кровь. Было мгновение, когда он не мог совладать с собой: он склонился к ней и сказал ей что-то, чего она не поняла, но что заставило ее поднять глаза навстречу его взгляду. Он долго с отчаянием смотрел на нее; и с того мгновения в его голове была только одна всепоглощающая мысль.

Танец окончился; круг зевак разомкнулся, и вся компания снова стала бродить по улицам, среди толпы. Затем наступил бледный и туманный вечер, и, словно во сне, следуя за спутниками, Элиас оказался на проселке, перед спящим домом, упершись в сумерках в изгородь. Замерший на окне кот с устремленным вдаль взглядом, казалось, был поглощен созерцанием серо-фиолетовых гор, закрывавших горизонт. Было видно, что в очаге горел огонь.

Тетушка Аннедда ожидала их, сидя во дворике, с руками, сложенными под передником; она молилась, чтобы отвести искушение, которое могло одолеть ее ряженых детей (для нее маска была символом дьявола); и когда во двор шумно ввалилась вся компания, тетушка Аннедда слегка вздрогнула. Может быть, лукавый внутренний голос нашептывал ей, что ее молитва была тщетной, что дьявол одерживал верх, что с возвращением ее ряженых детей смертный грех входил в дом, который доселе был чист.

— Вы повеселились? Долго же вы! — жалобно сказала она.

— Да, задержались мы, — подтвердила Магдалина, но без сожаления. — Пошли, пошли, я умираю от жары.

И она двинулась наверх по наружной лестнице впереди подруг; тем временем Элиас снимал маску, а Пьетро, снявший ее сразу, как только вошел во двор, подбежал к кувшину с водой и, приподняв его, начал жадно пить.

— Ну и запалился ты! — промолвила тетушка Аннедда.

— Запалился и проголодался, мама, дайте мне что-нибудь поесть, а потом я снова пойду на гулянку.

И он направился к прикрепленному к стене столу, на котором стояла корзина с хлебом и остатками обеда (в тот день Портолу роскошно пообедали: вареные, со свиным салом бобы, и каттас[13]).

— Ты с ума сошел, — сказала тетушка Аннедда. — Успокой тебя Святой Франциск, что ты надумал? Поужинаешь с нами, а потом пойдешь спать: нечего в такие ночи шляться. Ступай и разденься.

— Что ты, что ты, мама! Карнавал один раз в году бывает! Я пойду танцевать, и мой брат Элиас тоже пойдет. Да мы последний раз были вместе в прошлом году!

Элиас, весь порозовевший и похорошевший в своем женском одеянии, помрачнел. Может, слова брата причинили ему боль? Или ему было стыдно прилива радости, которую ему доставила идея Пьетро, или он стыдился своего желания провести ночь вне дома?

— Ты ошибаешься, если думаешь, что я пойду танцевать, — промолвил Элиас, потом сделал усилие над собой и добавил: — будет лучше, если и ты не пойдешь.

— Нет, я пойду. Вот сейчас поужинаю, а потом пойду. Шел бы ты со мной, Элиас, увидишь, как будет здорово. Садись, поужинай.

— Нет, нет, я, наоборот, пойду сниму с себя все это.

— Дайте мне вина, мама. Ах, если бы вы знали, как мы позабавились! Мы… нет, мы не танцевали, не верьте, даже если кто вам и скажет! — воскликнул Пьетро, уплетая за обе щеки. — Что там говорить, надо наслаждаться молодостью: да и что в этом плохого? Да я и не умею танцевать, а все равно веселюсь. Эх, те женщины, как они повеселились! А тот монах! А тот, в пальто? Эх, эх! — смеясь, произнес он как бы про себя.

— Да будет тебе, смотри, хоть не заляпай корсет, успокой тебя Святой Франциск! Сыру хочешь? Да, искушение одолело вас, дети мои, ведь грядет пост. Уж хоть на исповедь вы пойдете?

Элиас вздрогнул. Несколько мгновений он неподвижно стоял на пороге в нерешительности, словно прислушиваясь к какому-то далекому голосу.

«Что, если бы ты поужинал с Пьетро, а потом пошел бы с ним? — говорил ему этот голос. — Послушаешься своей матери? Пойдешь на исповедь?»

Но Элиас не мог, не мог послушаться этого голоса: ах, искушение побеждало, сдавливало его; оно было в тысячу раз сильнее его воли. Попытки Элиаса противостоять искушению были тщетны, потому что оно уже одержало верх над ним, и давно. Он пошел и разделся, потом сел во дворе на то место, где до этого сидела его мать, и его охватило одно-единственное желание — чтобы Пьетро ушел, и один-единственный страх — что Пьетро останется дома. Но Пьетро вскоре после того, как подруги Магдалины ушли, вышел во двор и сказал Элиасу:

— Ну что, не пойдешь?

— Нет.

— Ну и дурак. Я пойду повеселюсь: откроешь мне потом ворота?

Элиас не ответил: весь наклонившийся вперед, упершись локтями в колени, обхватив голову руками, он дрожал от боли и от удовольствия и уже не осмеливался смотреть на брата. И Пьетро ушел.

— Иди ужинать, — дважды звала его тетушка Аннедда, показываясь в дверях.

— Я не хочу, я плохо себя чувствую, — отвечал Элиас, и долго после этого он сидел неподвижно — все так же согнувшись и обхватив голову руками.

Он слышал, как Магдалина весело болтает — Элиас никогда не слышал ее такой, голос ее был другой; Магдалина рассказывала во всех подробностях тетушке Аннедде о маскараде и смеялась, и, должно быть, глаза ее светились, по лицу разлился румянец, а душа была пьяна. Потом обе женщины отправились спать, и вокруг воцарилась тишина. В очаге еще горел огонь; какое-то пугающее спокойствие ощущалось в воздухе, в безмятежном дворике, в туманной ночи.

Элиас встал, спину ломило, сердце сильно билось, кровь волнами проходила вдоль спины, по затылку, ударяя в голову, затемняя рассудок. В таком состоянии, не способный сознательно рассуждать, Элиас неслышно поднялся по лестнице и тихо-тихо постучал в дверь комнаты Магдалины. Должно быть, она не спала, потому что сразу же отозвалась:

— Кто там?

— Открой, — негромко сказал Элиас, — это я хочу тебе кое-что сказать.

— Погоди, — спокойно ответила Магдалина.

И чуть позже открыла.

— Чего тебе? Тебе плохо, Элиас, что с тобой? — произнося эти слова, она взглянула на него и побледнела. Может быть, когда она открывала дверь, у нее не было ничего на уме, но теперь, видя его белое, как простыня, лицо, горевшие сумасшедшим огнем глаза, она все поняла и смутилась.

Элиас вошел и закрыл за собой дверь, и Магдалина, хотя могла бы закричать и спастись, промолчала и не двинулась с места.







VII

Пьетро вернулся очень поздно, пьяный в дым. Элиас открыл ему ворота и пошел спать, однако еще до наступления дня он уже снова был во дворе и с первыми лучами солнца отправился в овчарню.

Это был грустный рассвет, пепельный, но не холодный: небо было покрыто только одним мрачным облаком, недвижно нависавшим, подобно своду из серого камня, над мертвыми пейзажами. Элиас ехал один, растворившись в лом молчании смерти. Не доносилось ни звука, не дрожал ни один лист, даже зеленоватая вода в ручейках по краям тропинок текла холодная и тихая. Лицо Элиаса было цвета этого иссиня-бледного неба, и его глаза, обведенные темными кругами, были зелены, холодны и грустны, как вода в ручьях.

Ему казалось, что он только что очнулся от некоего божественного и вместе с тем страшного сна; и жутковатое ощущение счастья сдавливало его сердце. Однако счастье (если то, что испытывал Элиас, можно было назвать счастьем) было неотделимо от какого-то чувства тревоги, и когда боль от свершенного преступления брала верх, а такое случалось все чаще, ничто не могло смягчить ее.

Наступил Великий пост; лучшая часть души Элиаса, устремленная к вере, неожиданно снова пробудилась с этим грустным и грозным рассветом, теряясь и ужасаясь перед реальностью свершившегося.

«Неправда, это был сон, — думал Элиас, сжимая узду окоченевшими от ужаса пальцами. — Сон. Разве мне не снились сны на берегу Изалле и в долине, и столько раз? Ну нет, нет, нет! Что ты себя-то обманываешь, Элиас Портолу? Жалкий ты безумец, ты самый низкий, самый подлый из всех людей».

Но, пока он так себя укорял, его охватывали воспоминания, и по всему его телу проходила приятная дрожь, и лицо прояснялось; затем ему становилось еще беспокойнее, чем раньше, волна стыда и угрызений совести захлестывала его с головой; и снова ужас и порывы бичевать себя, бить по щекам, кусать кулаки одолевали его, подобно стае бешеных псов.

Тогда он снова начинал укорять себя.

«Ты подл, ты жалок, ты безумен, Элиас Портолу, каторжник, чего могли ждать от тебя твоя мать, твой отец, твои братья? Ты обесчестил свой собственный дом, предал своего брата, свою мать, себя самого. Каин, Иуда, подлец, ничтожество, негодяй. И что ты теперь будешь делать? Что тебе еще остается кроме как покончить с собой?»

И он предавался воспоминаниям и чувствовал, что теперь любит Магдалину до самой смерти и что при первом же случае снова впадет в грех, и при этой мысли волосы на его голове шевелились от ужаса. Так он доехал до овчарни. Выезжая с пастбища, он медленно поднял глаза и, словно во сне, посмотрел на пейзаж, расстилавшийся перед ним: молчание и зелень, грустная зелень зимы; скалы, кромка леса, тяжелая и неподвижная на фоне серого неба, — все казалось ему изменившимся и враждебным.

«Что я сделал? Что я сделал? Как я буду смотреть в глаза моему отцу?»

Однако Элиас выдержал взгляд отца, и не только взгляд. Ему пришлось также выслушать его слова, которые жестоко ранили его.

Ты развлекся, ягненок мой? Да ладно, я уж по лицу вижу: у тебя лицо как воск; должно быть, ты был на маскараде, танцевал, не спал всю ночь и хорошо провел время; мне говорят об этом твои глаза, сынок. А твой отец тем временем работал, следил, чтобы не стащили чего, пока ты развлекался. Ну, ступай, и не думай, что мне завидно; нынче твое время, мое время прошло, к тому же сейчас пост. А тетушка Аннедда чем занята? А, она передала мне пшеничные лепешки и блинчики — не забывает старого пастуха. А Магдалина, дитя, что делает? Развлекается? Ну, пусть развлекается, голубка; она святая, как тетушка Аннедда; да Магдалина и похожа на нее больше, чем дети самой Аннедды.

«Ах, если бы он знал!» — дрожа думал Элиас; каждое слово отца задевало его за живое. Между тем он не мог отделаться от своих мыслей в присутствии дядюшки Портолу. и как только смог, ушел в поисках одиночества и, не отдавая себе отчета, захотел увидеть дядюшку Мартину. Но старика нигде не было. Пересекая пастбище, Элиас повстречал только Маттиа, который брел спокойно и молчаливо, вооруженный длинным посохом. Больше никого. Только это огромное мертвое небо; на фоне недвижной природы пастбища казались еще более пустынными и бескрайними.

Элиас снова переживал в памяти маскарад, шум и краски толпы, ганец с Магдалиной; и малейшее воспоминание заставляло его вздрагивать. Ах, все, кого он видел, были счастливы, и только он был обречен страдать в одиночестве, и его счастье обернулось смятением. Он снова начал бунтовать; раз уж первый шаг сделан, раз уж душа его была безвозвратно потеряна, почему не продолжить радоваться жизни?

«Я глупец, — думал Элиас, — Магдалина не может больше жить без меня, она мне сказала об этом, а я ей поклялся, что всегда буду принадлежать ей. Почему я должен делать ее несчастной? В этом мире мы не сделаем больше ничего плохого; мы будем всегда жить как муж и жена, и Пьетро никогда не будет страдать из-за нас». И его лицо прояснялось при мысли о таком счастье; но сразу же, мгновенно, он чувствовал ужас от этой мечты, и ему хотелось кататься по земле, сдвинуть скалы, кричать небу о своем грехе, биться головой о камни, чтобы все забыть, чтобы избавиться от желаний и воспоминаний.

С наступлением вечера его одолела грусть и непреодолимая слабость. Он начал смотреть на горизонт, в сторону Нуоро, с желанием вернуться и еще раз увидеть Магдалину, увидеть хотя бы издалека, хотя бы пожать ей руку, хотя бы склонить голову ей на грудь и заплакать как ребенок.

— Я иду, иду, — бормотал он, как в ту ночь, когда жар свалил его поддеревом. — Я иду, иду.

Он чуть было не тронулся в путь, но, сделав первый шаг, понял, что им двигало не только желание издалека увидеть Магдалину, но и смертный грех, дьявол, жаждущий его повторного падения.

«Куда ты идешь, Элиас Портолу? Неужели ты не мужчина?» И он не пошел; но он испугался самого себя и своей слабости; и ему пришла в голову мысль броситься в ноги отцу, признаться во всем и молить его:

«Свяжите меня, отец, заприте между двух скал, не дайте мне уйти, не оставляйте меня одного, помогите мне побороть дьявола».

«Ну нет, он убьет меня, если я скажу ему это! — думал он потом, — и будет прав, раздавив меня ногой, как лягушку».

Несколько дней он боролся так с самим собой, после того как он победил себя в первый вечер, в последующие дни победа давалась ему уже не так тяжело, и он не вернулся в Нуоро. Но силы покидали его, смертельная тоска не оставляла его ни днем ни ночью: он чувствовал, что если он возвратится в город и снова увидит Магдалину, то не сможет больше противиться искушению.

Тогда он снова отправился на поиски дядюшки Мартину, пересек пастбище, перепрыгнул через стену и углубился в лес. Ночь была залита необыкновенно ярким лунным светом; от проносившегося по верхушкам деревьев ветра там все время стоял звучный шум, но под кронами дубов не шевелился ни один листок. Яркая и безмятежная луна плыла над ветвями; среди серебряного блеска очертания других лесов были черны, как горы. Лес, окружавший Элиаса, был похож на рощу из волшебных сказок.

Элиас шел не спеша; его зоркие глаза различали ямы, скрытые в тени ветвей; издалека он заметил, что в лачуге дядюшки Мартину горел свет, и внезапно, несмотря на грусть, не дававшую ему покоя, приободрился.

Наконец-то он нашел, кому доверить ужасную тайну, гнетущую его сердце, но, когда он зашел в лачугу и поприветствовал дядюшку Мартину, им овладело отчаяние. Что мог сделать для него этот старик? Что сказать ему? Что сделано, то сделано, и даже если бы свод небесный обрушился на землю, что-либо исправить было невозможно. И то, чему суждено было случиться, случилось бы все равно, какой бы совет ни дал ему старик.

Элиас вспомнил, сколько хороших советов дал ему дядюшка Мартину; от его советов Элиасу всегда становилось легче, но он никогда не следовал им. Думая об этом, Элиас безвольно опустился на стул перед очагом с таким явным выражением страдания на лице, что дядюшка Мартину сразу же обо всем догадался.

— Где вы были? — промолвил Элиас, — я вас столько искал.

— Зачем ты искал меня, Элиас Портолу?

— Я вас так давно не видел.

— А сейчас куда ты собрался в такое время?

— Я пришел к вам, дядюшка Мартину.

— Ты был в городе?

— Нет, после последнего дня карнавала не был.

— Ты искал меня после карнавала?

— Да, — сказал Элиас, затем почувствовал, что дядюшка Мартину обо всем догадывается, и покраснел.

— Ты жалко выглядишь, — произнес дядюшка Мартину, неотрывно глядя Элиасу в глаза, — у тебя на лице печать смертного греха. Зачем тебе искать меня, если мои советы тебе не нужны?

Как раньше, Элиас поднял широко раскрытые и затуманившиеся глаза навстречу кабаньим глазкам старика, диким, но в то же время добрым; и дядюшка Мартину почувствовал, что его каменное сердце сжалось. Ему показалось, что Элиас Портолу, этот красивый и слабый, как женщина, юноша, ищет у него убежища в ненастье, как ягненок под кроной дуба.

«Зачем упрекать его? — подумал дядюшка Мартину, — он страдает, это видно, он краснеет от стыда; накидываться на него все равно что обрушивать топор на тростник». И все же он спросил суровым голосом:

— Почему ты пришел сейчас, Элиас Портолу? Чего ты ждешь от меня, что я тебе скажу? Если бы ты послушался моих прежних советов!

— Слова! Слова! — дал Элиас волю своим чувствам, и в его голосе сквозило неподдельное отчаяние. — Как знать, послушайся я вас раньше, мой брат, может, и убил бы меня? И все же тогда я не так его оскорбил, как сейчас, а теперь он и волоса на моей голове не тронет. Так-то живут в миру, дядюшка Мартину! Вот это-то и есть судьба, это и есть дьявол, который преследует нас.

— Так все-таки зачем ты пришел?

— Так вот, — продолжил Элиас, все более отчаиваясь и раздражаясь, — да, я пришел просить у вас еще одного совета и уверен, что ваш совет будет стоящим; я пришел просить у вас помощи, и я уверен, что вы, чтобы помешать мне вернуться в Нуоро, если искушение не отпустит меня, сможете связать и спрятать меня, но я не знаю, последую ли я вашему совету и не попытаюсь ли я покусать ваши руки и удрать и сделать то, что хочет дьявол.

— Дьявол! Дьявол! — произнес старик, с презрением пожимая плечами. — Дался тебе дьявол! Мне надоело слышать это от тебя. Кто такой дьявол? Дьявол — это мы.

— Вы не верите в дьявола? А в Бога?

— Я не верю ни во что, Элиас Портолу! Но когда я просил совета, то следовал ему, и когда просил помощи, то цел овал руку, помогавшую мне, а не кусал ее; пусть гадюка тебя укусит, Элиас!

Элиас грустно улыбнулся.

— Я просто так выразился, дядюшка Мартину.

— Ладно, так вот, я тоже выражусь и скажу тебе, что если ты приходишь за советом, чтобы не следовать ему, и просишь связать тебя, чтобы затем покусать мне руки, то тогда лучше бы ты вообще не приходил, Элиас. Ты веришь в дьявола — хорошо, поймай его за рога и свяжи, только смотри, чтобы он тебя не покусал.

Старик был насмешником, и скорее в его тоне, чем в его словах, сквозила колкая ирония, которую могут вложить в свою речь только те, кто родился в городке Оруне, славящемся своими острословами. Какое-то ребяческое беспокойство отразилось на лице Элиаса.

— Дядюшка Мартину, — сказал он умоляюще, — и это вся ваша мудрость? Расправиться с отчаявшимся?

— А, Элиас, я не мудрец, но я знаю, что каждому причитается свое. Ты веришь в Бога и в дьявола и пришел ко мне за советом, а я верю только в силу человека; ты ошибался, и я ошибался, давая тебе советы, которые не годились для твоей натуры: вот какой я мудрый, Элиас! Да что там говорить, осел и то разумнее меня! Кто знает, не навредил ли я тебе вместо того, чтобы помочь? Ты должен пойти к Божьему человеку и просить совета у него. Но это ты всегда успеешь. Вот что я могу тебе сказать.

Элиас почувствовал, что старик прав, и сразу же вспомнил о священнике Поркедду и о разговоре, который состоялся такой же лунной ночью у церкви Святого Франциска.

— Я и вправду знаю одного Божьего человека, — промолвил Элиас, — когда-то он дал мне хорошие советы и укрепил меня против искушения: он живет весело и развлекается, но в глубине души он совестливый человек. И умен! Он, как вы, дядюшка Мартину, сразу же разгадал мою тайну, а ведь этого не смог сделать никто из тех, с кем я живу все время. Я пойду к священнику Поркедду.

— Он родом из Нуоро?

— Нет, но он живет там.

— Хорошо, ступай, ступай сейчас же.

— Я боюсь, дядюшка Мартину.

— Чего ты боишься, зайчишка? — прокричал старик.

— Я боюсь оставаться наедине с Магдалиной, — ответил Элиас с затуманившимися глазами.

— А, Элиас Портолу, ты меня смешишь! Что ты за тварь? Заяц? Кот? Курица? Ящерица?

— Я смертный человек!

— Ладно, — согласился дядюшка Мартину, — я пойду с гобой и не оставлю тебя одного: ты мне уже надоел, и, если желаешь, я хоть в ад тебя провожу, только чтобы тебя больше не видеть.

Это обещание заставило Элиаса улыбнуться и успокоило его: наконец-то для него забрезжил лучик света впереди. Элиас думал: «Да, я исповедуюсь, причащусь и спасу свою душу».

Страдание и страсть не оставляли его ни на мгновение, и мысль о том, что он должен навсегда отказаться от Магдалины, теперь, когда та принадлежала только ему, невыразимо печалила Элиаса; но первый шаг от греха уже был сделан, и другие шаги уже не казались такими трудными.

На следующее утро дядюшка Мартину зашел за ним, и они вместе отправились пешком в Нуоро. На всем длинном пути они не обменялись и парой слов: ночью Элиас расспросил свою совесть и теперь, по дороге, повторял сам себе свои грехи и благие намерения; но, по мере того как он с дядюшкой Мартину подходил к Нуоро, им овладевала смертельная тоска.

— Послушайте, — вдруг сказал Элиас, — если вы согласитесь, дядюшка Мартину, мы не пойдем домой.

— Ох, ну что это за человек! — воскликнул старик как бы про себя, — он идет исповедоваться из-за страха перед собой, а не перед Господом, и он себя никогда не победит.

— Или, нет, пойдем лучше домой! — произнес Элиас, почти рассердившись.

К счастью, Магдалины не было дома; но он почувствовал, насколько он слаб, потому что, не увидев ее, погрустнел, но не осмелился спросить, где она. Затем он и дядюшка Мартину отправились к священнику Поркедду и подождали, пока тот вернулся с хоровых пений. Священник Поркедду был назначен певчим и, скорее всего, не надеялся стать каноником; однако это не мешало ему жить припеваючи: о нем с любовью заботилась его старенькая сестра Анна. Они с сестрой жили в маленьком домике, обставленном так, как это было принято в их родной деревне, с деревянными кроватями под балдахином, арками из черного дерева и стульями с соломенными сиденьями.

Из деревни, где родился священник Поркедду, ему присылали много вина, орехов, лука, фасоли и сухих фруктов; старушка Анна была мастерица готовить всякие варенья, соленья, сладости на меду и на сусле и самый ароматный кофе в Нуоро.

Когда Анна узнала, что юноша с беспокойным взглядом, искавший священника Поркедду, — сын тетушки Аннедды, она сердечно приняла его: уж она-то знала ту святую старушку — однажды та вылечила ей заболевшую руку и ничего не взяла.

— Ради детских душ, ради маленьких душ в чистилище, — говаривала тетушка Аннедда тем, кого лечила.

Наконец, вернулся священник Поркедду; он был все таким же краснощеким и веселым и принял Элиаса с радостными восклицаниями, но неотрывно и лукаво смотрел ему в глаза.

«И он догадывается!» — подумал Элиас и почувствовал, что бледнеет от стыда и тревоги.

— Мне нужно поговорить с вами… — пробормотал он.

— А что это за могучий старик? — спросил священник Поркедду, повернувшись к дядюшке Мартину. Получив ответ, он предложил: — Пойдемте наверх. Анна, принеси кофе и что-нибудь к нему, если есть.

— Я пошел, — сказал дядюшка Мартину, — буду ждать у тебя дома, Элиас Портолу. Всего доброго, господин священник, оставляю вам этого юношу.

Но священник Поркедду не отпустил его до тех пор, пока тетушка Анна не налила ему стакан виноградной водки, а потом еще один.

Затем дядюшка Мартину вернулся в дом Портолу и стал ждать, усевшись у очага. Когда Элиас вернулся, Магдалины еще не было, и от этого он почувствовал досаду, но не сильнее, чем в предыдущий раз. Нет. Теперь он снова хотел ее увидеть, чтобы показать самому себе, да и дядюшке Мартину тоже, как он теперь был силен; он смотрел бы на нее без страсти и желания, чистыми глазами, полными раскаяния.

И в самом деле, что-то новое, какая-то чистая и дерзкая искорка блестела сейчас в его взгляде, но по лицу разлилась смертельная бледность и руки дрожали. Дядюшка Мартину долго молча смотрел на него, потом спросил, нужно ли им уходить сейчас же. Элиас поборол желание испытать свою волю, снова увидев Магдалину, и они ушли.

— Я исповедовался, — сказал он старику, как только они оказались одни, — я вернусь через две недели, чтобы причаститься и получить ответ от священника Поркедду.

— Ответ на что?

— Я стану священником, — сказал Элиас, понижая голос. — Эх, давно пора! Вот мой путь.

Старик не ответил; казалось, что его душа была снова далека от души Элиаса и что ничто более из трудностей юноши не беспокоило его. Элиас, однако, не обиделся, и его душа тоже была далеко от старика и от всего минувшего.

Им овладевало нечто вроде упоения: все то, что томило и беспокоило его, все, чего он стыдился и от чего испытывал нерешимость, исчезло; перед собой он видел белый и ровный, как дорога, по которой они шли, путь среди чистоты и безмятежности.

— Если хотите знать, священник Поркедду сделает все что нужно, и через две или три недели все будет готово, — говорил Элиас взволнованно больше себе, чем дядюшке Мартину. — И все будет хорошо, вот увидите. Будут расходы, но у моего отца деньги есть, и он будет рад помочь мне.

— Хорошо, хорошо, если это твой путь, то ступай им, в добрый час, — сказал дядюшка Мартину.

Дойдя до овчарни, они расстались, и Элиас даже не поблагодарил этого человека, приведшего его к спасению, только сказал ему:

— Заходите, дядюшка Мартину.

Старик ничего не ответил и не зашел, и месяц спустя Элиас увидел его издалека, но встречи избежал.

«Ну, — подумал дядюшка Мартину со странной улыбкой в кабаньих глазках, — если уж он решил посвятить себя Господу, то это хорошее начало!»

Что происходило с Элиасом? Месяц прошел, пост подходил к концу, а священник Поркедду все еще напрасно ожидал его. В первые дни после исповеди Элиас жил между небом и землей; все прошлое уходило в забвение; все будущее казалось отрадным. Он чувствовал, что возрождается с чистотой и сладостностью, с которой вокруг него возрождалась природа в начале той весны: он подолгу молился и с томительным нетерпением ждал, когда пройдут назначенные две недели. Лицо его прояснилось, глаза светились детской чистотой.

Но пятнадцать дней ожидания было слишком долгим сроком: должно быть, священник Поркедду далеко не так хорошо знал человеческое сердце, как он хвалился, если он мог думать, что радость от исповеди в сердце, обуреваемом страстью, может длиться две недели. Время шло, и радость Элиаса тускнела; на второй неделе настал день, когда он почувствовал, что им овладевает грусть; как будто рука невидимого демона схватила его за шею и подталкивала к пропасти.

На следующий день Элиас подумал вернуться в деревню, броситься в ноги священника Поркедду; а если сперва ему встретится Магдалина? Элиас вздрогнул от этой мысли. Ах, все это было напрасно, напрасно. Он всегда любил Магдалину и не мог забыть ее. Иногда ему казалось, что он победил, что он смирил свое сердце, похоронил прежние чувства, прошлое, но тут же страсть еще сильнее охватывала и вертела его, как листок в водовороте. И рука все того же невидимого демона, давившая на его шею, продолжала толкать его к греху. Лицо Элиаса вновь стало мертвенно-бледным, глаза печальными.

Однажды, когда он случайно оказался рядом с воротами, выходящими в долину, задумчивый и грустный, он увидел нечто необычное. Тем утром, как всегда, Маттиа поехал в Нуоро; он должен был вернуться ближе к середине дня, а теперь уже нежный и теплый мартовский полдень властвовал в долине. Был сладостный час солнца и покоя; не было слышно человеческого голоса, не было видно ни души на пустынной равнине; веял нежный теплый ветер, волнуя горячую от солнца траву.

И вот, вместо Маттиа, на лошади в чулках, за которой трусил уже подросший жеребенок, Элиас увидел Магдалину. Не наваждение ли это? Видение его больного разума?

Магдалина никогда не приезжала одна в овчарню. Элиас побледнел и изменился в лице. Это была она, она: это ее блестящие глаза издалека с магнетической силой, неотрывно глядели на него.

Даже на мгновение у него не хватило ни желания, ни силы, чтобы уйти: он только безвольно опустился на землю у стены. И Магдалина подъехала не торопясь; но, как только она въехала в ворота, быстро соскочила с лошади и подошла к Элиасу: она вся дрожала и смотрела на него с дикой страстью. Ах, какое выражение было в ее глазах, темных, сверкающих, прищуренных, глядящих сверху вниз — такими, как их видел Элиас! Он запомнил их навсегда, и в то мгновение почувствовал, что они несли ему радость, один лишь миг которой стоил вечности.

— А Маттиа? — спросил Элиас.

Он остался в деревне; я уговорила его отпустить меня на пастбище: Пьетро уехал, твоя мать, похоже, пошла в сад за оливками и вернется, когда стемнеет.

— Магдалина, ты нас погубишь! Зачем ты пришла?

Она склонилась над ним в исступлении.

— А ты почему не возвращаешься? Почему? Элиас! Элиас! Элиас! — продолжала она стонать, сжимая его лицо ладонями, все более теряя рассудок, — разве ты не видишь, что я умираю? Раз уж не приходишь ты, то пришла я! — И она покрыла его лицо поцелуями — он вскочил, больше не владея собой, пламя ее безумия перекинулось на него, и грешная страсть снова поглотила их.

Весь пост священник Поркедду напрасно прождал Элиаса; он расспросил о нем и узнал, что юноша часто возвращался в деревню.

«Должно быть, он снова впал в грех! — думал он. — Хорошо же я буду выглядеть перед монсиньором теперь, когда все приготовления для того, чтобы этот юноша поступил в семинарию, успешно завершены. Священник! Священник! Нет уж, не священником он хочет стать! И все же нужно вмешаться, потому что иначе, после всего, что произошло, в том доме может случиться беда!» Тогда он сам отправился на поиски Элиаса и, наконец, нашел его.

— Я ждал тебя, — сказал он ему, недвижно глядя ему в глаза. Но глаза Элиаса, холодные и недобрые, избегали взгляда священника, и его лицо было исхудалое, иссушенное страстью и грехом.

— Я не мог прийти.

— Почему ты не мог?

— Я хорошо подумал: я недостоин причастия, и потом я еще не решил окончательно. Еще есть время!

— Еще есть время, Элиас? Что ты говоришь? Горе тому, кто откладывает все на завтрашний день! Ты снова впал в грех, дьявол влечет тебя!

— Нет, я не впал в грех! Что вы мне говорите? — равнодушно промолвил Элиас.

Священник Поркедду ужаснулся; он бы предпочел, чтобы Элиас исповедовался в своем грехе, пусть даже с непокорной душой, пусть даже с бранью; но эта холодность и скрытность означали, что он на краю погибели.

Элиас, Элиас! — взволнованным голосом произнес он, — смотри, куда ты идешь, опомнись… Сеющий в плоть свою от плоти пожнет тление; а сеющий в дух от духа пожнет жизнь вечную…

Элиас несколько раз покачал головой.

— Я не разбираюсь в этих вещах: в них разбираются только священники; да я и не грешу, я никому не причиняю зла; выкиньте это из головы.

— Ты не разбираешься в этих вещах, но ты можешь предвидеть последствия твоего греха. Подумай, подумай, если однажды тайное станет явным; какой ужас, какое горе! Подумай о своей матери, о своем отце! Подумай о том, что грех нельзя скрывать долго, потому что шила в мешке не утаишь.

— Я не грешу, — повторял тот с упрямой холодностью, — ничего не случится, когда ничего нет.

И ничто не могло убедить его в обратном. Священник Поркедду отступил, отчаявшись спасти его; и все же Элиаса сильно тронул этот разговор. Его счастье было так страшно, к нему примешивались горькие угрызения совести, ужас греха! Все то, о чем ему говорил священник Поркедду, он обдумывал снова и снова и постоянно повторял про себя; но Элиас или не мог, или не хотел одержать верх над собой. После испытанного удовольствия его душа разрывалась от боли, от угрызений совести и от отвращения; но он снова пытался обрести свое греховное счастье для того, чтобы уйти от этой боли и от этих угрызений. И в то же время, в самые грустные мгновения своего отчаяния он начинал чувствовать неприязнь и презрение к Магдалине.

«Это она — искушение, — сказал он про себя после разговора со священником Поркедду. — Это она меня погубила: почему она пришла? Почему искусила меня? Разве эта женщина не думает о Боге, о вечной жизни?»

Потом он раскаивался в этом презрении, вспоминал, как Магдалина его любила, и чувствовал, что его влечет к ней все более глубокая нежность, все более пламенная любовь. Но слова священника Поркедду посеяли доброе семя: угрызения совести и страдания все усиливались в сердце Элиаса, и он снова начал думать, что покой нужно искать где угодно, но только не с Магдалиной.

— Когда-нибудь мы состаримся, — однажды сказал он ей, — что мы тогда будем делать? Простит ли нас Господь?

— Давай не будем об этом говорить! — рассердилась она. — Или ты хочешь стать священником, как сказал на празднике Святого Франциска? — и рассмеялась.

Элиас вздрогнул и не ответил, но его неприязнь и его негодование против Магдалины усилились. Если бы она ответила в тон ему, показывая надежду на милость Господню, он был бы тронут и еще больше полюбил бы ее, но ее насмешки и пренебрежение на мгновение внушили ненависть к ней. С того вечера у них начались мелкие споры то из-за одного, то из-за другого; после того, как они с Магдалиной расставались, Элиас раскаивался, но при встречах все снова повторялось.

— Послушай, Элиас, — в конце концов сказала она ему, — ты злишься и несправедливо зол со мной; меня ранят твои слова, и из-за них я часто не знаю, что говорю. Кончится тем, что мы разойдемся, хотя жить не можем друг без друга. Лучше будет, если мы некоторое время не будем видеться, тебе не кажется? Тем более что мы должны ненадолго расстаться…

— Нет, наоборот, лучше видеться еще чаще, и ссориться, и расстаться навсегда.

— Элиас! — сказала она, бледнея. — Почему ты так говоришь? Почему мы должны ненавидеть друг друга и расстаться навсегда?

— Потому что мы совершаем смертный грех.

Ее лицо омрачилось.

— А раньше ты об этом не знал, Элиас Портолу? Теперь уже слишком поздно!

— Почему слишком поздно?

— Потому что я мать твоего ребенка…

И его лицо тоже изменилось и побледнело, вихрь чувств закружил его: он покрыл ее лицо поцелуями, говорил ей безумные слова, просил у нее прощения, обещал ей все, что она захочет.

Они расстались, решив не встречаться более наедине до рождения ребенка; и Элиас, безнадежно влюбленный, наконец-то чувствовал себя счастливым, как не чувствовал уже давно.







VIII

Стояла осень; синева неба становилась все более свежей и глубокой; проливные дожди дочиста вымыли землю и воздух, который теперь был прозрачен. И Элиасу казалось, что он погрузился в купель; он тоже очистился, мысли его прояснились и для него наступила череда счастливых дней.

В те безмятежные дни он долгими часами лежал на спине поддеревом, глядя сквозь ветви на голубое небо, слушая далекий голос леса, шум потока и клики птиц.

И он все время думай о Магдалине, но не так, как раньше; теперь он любил ее целомудренной любовью, как в те дни, когда он познакомился с ней; он думал о Магдалине, как жених думает о невесте, матери своего ребенка. Элиас думал также и о ребенке.

«Это будет мальчик, — говорил про себя Элиас, — как только он подрастет, я всегда буду держать его рядом с собой, я заставлю его любить меня всем сердцем».

И он чувствовал, что душа его исполнена счастья; но часто смутная тревога беспокоила его:

«А если Пьетро захочет, чтобы ребенок остался с ним? Он будет верить, что это его сын, он оставит его у себя, сделает из него крестьянина, заставит любить себя как отца».

«Нет, нет, — думал он затем, — я скажу ему: оставь мне ребенка, я никогда не женюсь и оставлю ему все, что у меня есть; я отдам его учиться, он будет моим. — Пьетро уступит, и мой ребенок меня полюбит». Постепенно мысль о ребенке завладела всей душой Элиаса; он уже строил сумасшедшие планы и думал больше о ребенке, чем о Магдалине.

Однажды Маттиа во весь опор прискакал в овчарню, принеся радостную весть.

— Отец мой, брат мой, у Магдалины будет ребенок: мама помолилась Святой Анне, и родится мальчик.

И он улыбался, сияя от счастья; казалось, что он отец. И дядюшка Портолу чуть не заплакал от радости и начал восхвалять Святого Франциска, Мадонну из Вальверде, Мадонну Исцелительницу и Бог весть скольких других святых.

— А, голубка! Говорил же я, что она не могла плохо поступить с нами, оставшись бездетной. А, малыш Портолу, еще один голубок, когда же мы его увидим? — время от времени повторял он.

— Эх! — сказал, смеясь, Маттиа, — вы хотите, чтобы он сразу же родился и уже был здесь, чтобы пасти овец!

Элиас почувствовал, что у него сильно забилось сердце, и подумал не без боли: «Если бы они знали!», но в глубине души он был рад и, странно, почти доволен тем, что дал эту радость семье. И, как дядюшка Портолу, не мог дождаться, когда ребенок родится.

Тем временем проходили дни, вернулись холода, туман, снег; наступила суровая зима, и Элиас, который боялся холода, снова стал чувствовать себя в овчарне неуютно. Как в прошлом году, он желал сладости очага, уютной домашней жизни. «О, какое блаженство! — думал он, — проводить длинные вечера у огня, рядом с Магдалиной!» Но теперь он мечтал о ней не так, как в прошлом году, с трепещущей страстью; нет, он видел ее у колыбели и слышал колыбельную, ностальгически напоминавшую ему и те песни, которые он слышал в детстве. И от этого, он не знал почему, ритм его сердца ускорялся день ото дня: загадочная сила, которая не была ни угрызением совести, ни ужасом, ни отвращением, ни усталостью, ни страхом, медленно действовала внутри него: издалека, проводя дни в холодной овчарне, Элиас желал опять оказаться рядом с Магдалиной, но, когда он снова ее видел, не испытывал больше того страшного счастья, как год назад. Элиас думал:

«Может быть, это потому, что она в таком состоянии; но после того, как родится ребенок, я буду снова любить ее, как раньше».

Однако однажды тетушка Аннедда сказала Аррите Скада в присутствии Элиаса:

— Элиас говорит, что никогда не женится; за Маттиа никто не хочет выходить, потому что он простофиля; нужно, чтобы Магдалина дала нам много детей, не правда ли, Аррита Скада? Иначе кто будет греться у нашего очага, когда мы умрем?

И Элиас почувствовал сильное отвращение, у него екнуло сердце при мысли о том, что эти дети могли бы быть его; о нет, хватит одного!

«Ну нет, не бывать этому!» — прокричал он про себя.

В первые дни поста он пошел к священнику Поркедду и исповедовался: Элиас не показывал более раскаяния, страдания и рвения прошлого года, но сказал, что твердо решил не впадать снова в смертный грех.

Элиас казался другим человеком; священник Поркедду увидел, что пожар страсти немного угас в нем, но долго и задумчиво смотрел на него и несколько раз покачал головой.

— Сегодня ты уверен в этом, — сказал он, — но смотри, если сейчас ты не спасешься, погибнешь снова. Воспользуйся этим моментом благодати.

— Что вы хотите сказать?

— Ты не помнишь, что хотел сделать в прошлом году? Я приготовил все бумаги, и казалось, что все должно получиться хорошо…

— А, я знаю, что вы хотите сказать, — пробормотал Элиас, опуская глаза, словно подросток. — Но сейчас!..

— А что сейчас?.. Что ты хочешь сказать? Ты об этом больше не думал?

— Да, я часто думал об этом, но мне кажется, что теперь уже слишком поздно и что я более не достоин…

— Для милости Господней никогда не поздно, Элиас Портолу: подумай хорошенько об этом, если хочешь обрести спасение.

Элиас, задумчивый, со склоненной головой, был словно молнией поражен всплывшим в памяти воспоминанием; он снова увидел себя на пастбище серым и безмолвным вечером и снова увидел непреклонную фигуру дядюшки Мартину и еще раз услышал его слова.

— А что, — промолвил Элиас, — а что, если потом, когда я стану священником, искушение снова будет смущать меня? Не получится ли еще хуже?

— Нет, Элиас Портолу, теперь я тебя знаю: ты победишь искушение, или, точнее, искушение никогда снова не потревожит тебя. Потому что твое искушение — это та женщина, а она, увидев, что ты стал священником, не будет больше искушать тебя.

— Как знать! — с грустью сказал Элиас.

— С другой стороны, можно отправить тебя подальше от дома, и, если не захочешь, ты ее больше не увидишь.

— Да, потом. А сейчас?

— Сейчас? Не бойся; ты пойдешь в семинарию и будешь учиться; ты не сможешь уходить домой, кроме как в определенные часы, днем, и, если не захочешь, никогда больше не впадешь в искушение. Решайся, Элиас Портолу, не теряй времени, подумай о том, что мы смертны, что наша жизнь так коротка, что у нас есть только душа и что мы должны спасти ее. — Говоря эти слова, священник Поркедду не отрывал пристального взгляда от Элиаса, словно внушая ему свою мысль; и в самом деле, он увидел, как тот в одно мгновение побледнел и почти потерял сознание; но Элиас тут же поднял голову, и глаза его зажглись.

— Хорошо, — сказал он растроганно, — делайте, что сочтете нужным, я доверяюсь вам, дома я не скажу ничего до тех пор, пока все не решится.

— Ладно, ступай. Обещаю тебе, что все будет готово через восемь дней; тем временем я тебе советую посещать почаще церковь. Ступай, дитя мое, и не печалься. Увидишь, тебе покажется, что ты заново родился для другой жизни.

Элиас ушел, но не печалиться он не мог: ах, нет, ему казалось, что это был сон, он не чувствовал больше беспричинной детской радости, которую он испытал после исповеди годом ранее; напротив, сейчас ему становилось грустно, и горькие слезы затуманивали ему глаза. И все же он твердо решил изменить свою жизнь; но грусть его происходила именно от его твердости. Это уже не был сон, сейчас это была действительность; и он, в первый момент после того, как принял решение, не мог оторваться от прошлого, не чувствуя, как истекает кровью сердце. Это было прощание со всем тем, что составляло его жизнь; сама жизнь его уходила, с привычками, с радостями, со страданиями, со страстями, с ошибками, с удовольствиями.

Горечь этого прощания мучила его довольно долго: особенно на пастбище грусть одолевала Элиаса так, что он становился холоден и безразличен ко всему остальному, как будто бы это не было прощание с местами и вещами, среди которых он так любил и страдал.

«Я больше не увижу этого, больше не сделаю того», — думал Элиас, и у него комок подступал к горлу. Но его решение было твердым, и, чем больше дней проходило, тем больше он привыкал к мысли бросить все и начать новую жизнь. Постепенно, когда он тайком попрощался с каждым деревом, с каждым камнем, со зверями и людьми, мысли его прояснились, и он начал смотреть в будущее.

Возвращаясь в родную деревню, он шел в церковь и долгими часами оставался там, присутствуя на религиозных службах, с участием следя за их ходом. Звук органа, торжественный плач литургических песен, одежды священников — все завораживало его; и думая, что настанет день, когда и он будет петь эти молитвы, разрушавшие теперь его блаженство, когда и он будет носить эти светлые и святые одежды, он забывал о прошлом и чувствовал себя счастливым. Но, возвращаясь домой, он снова начинал волноваться, особенно рядом с Магдалиной.

«Что она скажет, когда узнает?» — постоянно думал он. Ему казалось, что он больше ее не любит, тем более что се лицо пожелтело, стало почти безобразным, опухшим; но он чувствовал, что его связывают с ней нерушимые узы, и ему было страшно рвать эту связь.

«Что она подумает? Что скажет? Она отчается? А может, это причинит ей боль, может, лучше подождать?» И он снова, с неизменной нежностью, думал о ребенке, который должен был появиться на свет, но с этой стороны он был рад принятому решению; его новое положение не мешало ему любить малыша, более того, оно позволяло ему взять ребенка к себе, воспитать его, сделать из него стоящего человека и обеспечить ему будущее. Но однажды он заговорил об этом со священником Поркедду, и тот покачал головой.

— Не думай об этом, — сказал он ему, — потому что ты поступаешь скверно, думая об этом. Прежде всего, Господь всегда помнит о ребенке, но ты, даже когда он родится и вырастет, должен держать его далеко от себя, потому что он может быть опасной связью между тобой и ею. У священника не должно быть ни детей, ни жены, ни семьи; он не должен думать о богатствах и о земном; он муж церкви, и его дети — это бедность, священный долг и добрые дела. Подумай об этом хорошенько, Элиас Портолу; если ты все еще печешься о мирском, не делай шага, который ты должен сделать: ты должен думать только о спасении души, и ни о чем ином.

— Вы хотите, чтобы я стал святым, — улыбаясь, сказал Элиас, но в глубине души чувствовал, что священник Поркедду прав: тщетна его мечта об отцовстве, и он должен распрощаться с ней. Но теперь даже это не могло изменить решения, которое он принял.

Назначенные восемь дней прошли; приготовления священника Поркедду были сделаны в добрый час; монсиньор епископ обратил внимание на молодого пастуха, хотевшего посвятить себя Господу по призванию, и зачислял его в семинарию, где половина мест была бесплатной. По совету священника Поркедду Элиас написал краткое, исполненное любезности письмо с благодарностью, и это живо заинтересовало епископа.

— Монсиньор хочет познакомиться с тобой, Элиас Портолу; теперь тебе не остается ничего другого, как только сообщить новость всем твоим.

— Ах, — со вздохом сказал Элиас, — я боюсь…

— Чего?

— Что это причинит боль той женщине. Если бы можно было подождать!

Священник Поркедду покачал головой.

— Ты хочешь подождать? Ты все еще печешься о мирском? Мне жаль, что ты так меня разочаровываешь!

— И все же, — сказал Элиас с твердостью, — я намерен показать вам, что я больше не пекусь ни о чем. Сегодня же я расскажу об этом дома.

— Твой отец там?

— Да.

— А твой брат Пьетро?

— И он тоже.

— Хорошо, после обеда скажи им, чтобы не уходили, я приду, и мы все вместе поговорим.

— Не знаю, как благодарить вас! — с признательностью воскликнул Элиас, — один Господь воздаст вам.

— Ладно, ладно, с Господом мы как-нибудь об этом поговорим, теперь ступай с миром.

Элиас ушел, но не мог вернуться домой до обеда; на сердце у него было тяжело, горло сжималось. Ах, то, что грезилось ему, уже окружало его, давило его, яростно отрывало от мира, от молодости, от удовольствий, от семьи, от жизни, которой он до сих пор жил. И он чувствовал от этого бесконечную боль, но даже на мгновение ему не пришла в голову мысль отступить.

Он вернулся, отобедал, взгляд его был все время обращен к двери; и время от времени, слыша шум шагов с улицы, Элиас вздрагивал. Магдалина следила за ним и не смогла удержаться от того, чтобы не спросить, что с ним и кого он ждет.

— Одного человека, — ответил он. — И я прошу всех остаться здесь, так как этот человек хочет с вами поговорить.

— И со мной? — спросила Магдалина. — Кто он? Кто он?

— Со всеми. Увидите, кто он.

Они засыпали его вопросами, но он не ответил и вышел во двор. Магдалиной овладело беспокойство, которое она не пыталась скрыть даже от Пьетро, и она тоже начала смотреть на дверь, ожидая, что вот-вот кто-то зайдет с улицы.

«Кто бы это мог быть?» — время от времени говорила она как бы про себя. С некоторых пор она ясно видела, что Элиас изменился, и страх, что Элиас влюблен в другую женщину и собирается на ней жениться, заставлял Магдалину страдать и испытывать ревность.

«Он хочет жениться, — думала она в тот день, — а тот, кого он ожидает, должен быть сват, который придет за раз решением просить руки невесты Элиаса. Ах, этот день дол жен был наступить! Он даже не ждет своего малыша. Господи, Господи милосердный, помоги мне, дай мне силы. Не губи, не карай меня раньше срока!»

Сильное страдание выразилось у нее на лице, и ее широкие веки, опускавшиеся со смиренной скорбью, стали фиолетовыми.

Когда Элиас вернулся со священником Поркедду и посмотрел на Магдалину, испуг охватил его; он побледнел и ощутил смертельный холод в крови.

Но священник Поркедду напевал, осматриваясь по сторонам, приветствуя сидевших за столом шутками и неуклюжими поклонами; он захотел остаться в кухне несмотря на то, что окружившая его всяческой заботой тетушка Аннедда настаивала на том, чтобы подняться в комнату Магдалины.

— Ну что, как живете, дядюшка Портолу?

— Живем как живем, дорогой мой!

— А дети, дети, они такие же молодцы?

— Еще бы! — воскликнул дядюшка Портолу, широко открыв красные глазки. — Таких сыновей, как у меня, поискать надо, хвала Святому Франциску.

Элиас через силу улыбался, но священник Поркедду видел томительное смятение на его лице и после немногих разговоров о том о сем посмотрел на Магдалину, подмигнул и сказал:

— А скоро у нас будет еще один голубь, правда? Да, Святой Франциск к тебе хорошо относится, дядюшка Портолу: с вами вся благодать Господня. А теперь послушайте-ка меня: что бы вы сказали, если бы ваш сын Элиас стал священником?

Все словно окаменели, потому что если священник Поркедду говорит так, то, значит, все уже решено. Для всех это было полной неожиданностью. Магдалина подняла глаза, и легкий румянец проступил на ее лице; после всех ее страхов слова священника Поркедду казались ей радостным известием: для нее Элиас был потерян, но она готова была смириться, потому что никакая другая женщина отныне не могла его заполучить.

И Элиас заметил ее радость. Тогда он успокоился и вполне мог оценить впечатление, которое произвел на его родных вопрос священника. Могло показаться, что священник шутит: Пьетро улыбался; тетушка Аннедда, сидевшая рядом с Поркедду, напряженно прислушиваясь к разговору и внимательно наблюдая за происходящим, улыбалась; суровое лицо дядюшки Портолу улыбалось.

Элиас понял, что слова священника Поркедду неслыханно обрадовали его родственников — им это казалось сном. И вдруг он почувствовал такой прилив радости, что начал смеяться, как дитя.







IX

Прошло два года. Люди больше не перешептывались, не усмехались и не дивились, видя Элиаса Портолу, бывшего пастуха, одетого семинаристом. Впрочем, он совершенно не был похож на двадцатишестилетнего юношу, а тем более на бывшего пастуха; затворничество сделало белоснежными его руки и лицо; чисто выбритое, жемчужно-бледное, оно казалось лицом подростка.

Во время больших богослужений, когда на нем был надет кружевной стихарь, перевязанный широкой голубой лентой, Элиас был похож на печального ангела; изгиб его бледно-розовых губ говорил о глубокой, но нежной печали, гнетущей его; многие пастушки и даже некоторые благородные девушки задерживали свои взгляды на нем немного дольше, чем следовало. Однако он не замечал их; его русалочьи глаза затуманивались, а взор как будто устремлялся на проплывавшие вдали видения. Что представлялось ему, когда звонкий плач органа наполнял воздух и литургическое пение возносилось ввысь тоскующей жалобой о потерянных благах и печальной молитвой о благах неизведанных? Может быть, перед взором его проходило прошлое, а может быть, он видел пастбище, или переживал свое одиночество, или вспоминал о своей любви? Несомненно, он видел и помнил все и печалился от невозможности отбросить прошлое от себя, на что надеялся и рассчитывал; то, что до сих пор привязывало его к страданиям и радостям, к человеческим страстям, было не покидавшим его видением молодой коленопреклоненной в глубине церкви женщины, окруженной пурпуром праздничных одежд растущей толпы крестьян. Это была сияющая красотой Магдалина в платье невесты; на руках она держала ребенка, одетого в ярко-красную накидку с каймой из небесно-голубого шелка. Когда Магдалина покачивала перед личиком малыша серебряными и коралловыми изображениями святых, висевшими на его шейке, он поднимал розовые ручки и улыбался, прищуривая сияющие зеленоватые глаза.

Взору Элиаса все время представало это улыбающееся создание, и любовь его к малышу была исполнена печальной нежности; любя ребенка, он любил его мать, и ему часто приходилось страдать, когда он безуспешно боролся со своими земными влечениями.

Природный ум Элиаса тем временем развивался: два года неустанной учебы, постоянного чтения, которым он с охотой занимался, позволили ему сравняться со священнослужителями, которые начали учиться на много лет раньше его. Мало-помалу он привык к затворнической жизни, к слепому послушанию и дисциплине — ко всему тому, что на первых порах буквально душило его. Прошлое казалось ему сном, но этот сон не отпускал его.

Элиасу было грустно, особенно в те дни, когда он отправлялся домой, где тетушка Аннедда принимала его с застенчивой нежностью; Элиас тщательно избегал взгляда Магдалины, он боялся прикасаться к ребенку, и, если его вынуждали приласкать малыша, делал это с робостью, и каждый раз вздрагивал при виде его. Элиаса терзало желание взять ребенка на руки, целовать его, заставить его улыбаться, посмотреть на его первые зубки, стиснуть его ручки и ножки в своих руках.

«Нет, нет, — повторял Элиас про себя, — мне нужно побороть свои чувства».

Даже присутствие Магдалины, хотя она ни разу ни в чем не упрекнула его и часто смотрела на него со скорбной нежностью, волновало его кровь; Магдалина была привлекательна как никогда, она всю себя отдавала малышу и, казалось, жила только для Берте. И для Элиаса образ Магдалины стал неотделим от образа ребенка.

Элиас чувствовал, что, если бы он не решил посвятить себя Богу (а он уже чувствовал себя связанным с Господом, хотя и не был еще рукоположен в священники), он снова неминуемо оступился бы. Пока что он мог хотя бы следить за своими мыслями, но часто борьба была мучительной и тоска изматывала Элиаса до полусмерти. В такие дни он чувствовал глубокую грусть и отчаяние от жизни и от самого себя, однако никогда не роптал и ни одного мгновения не жалел о принятом решении.

Порой Элиасу не хватало сил; когда он спал или дремал, тяжкие сны одолевали его хуже всякого искушения. Ему снилось прошлое, пастбище, овчарня, домик, Магдалина и — часто — ребенок; ему все виделось, что он еще пастух и еще не связан обетами; однако какое-то тяжкое бремя, какое-то неуловимое, но весьма болезненное воспоминание превращали эти сны в кошмар. Однако не эти сны заставляли его тосковать, а то, что он видел, когда глаза его были открыты, — сладостные и вместе с тем гибельные видения, одолевавшие его, подобно осаждающей армии. «Нет! Нет! Нет!» — повторял Элиас про себя и гнал пустые вожделения и роковые образы; он начинал молиться и садился за книги; но почти всегда, после того как он прогонял безрадостные сны, они всякий раз возвращались к нему.

Однажды он читал послание Святого Апостола Павла к римлянам. Была ясная и лунная апрельская ночь. Через открытое окно струился нежный ночной воздух, на кристально чистом небе светила яркая звезда. Элиасу было грустнее, чем обычно; мир человеческого бытия искушал его и говорил с ним, одолевая его чистым дыханием этой апрельской ночи; туманные воспоминания возвращались к нему, и казалось, что в его крови с весенним возрождением возникает что-то новое и неспокойное.

«Нет, нет, нет, — повторил про себя Элиас, тряся головой, словно чтобы прогнать от себя назойливые мысли. — Нужно забыть обо всем; нужно учиться и идти вперед, Элиас Портолу». Он стиснул голову руками и погрузился в чтение; вокруг царило безмолвие, и только издалека, словно из далекой деревни, доносилась печальная нуорийская песня. Элиас читал, перечитывал, обдумывал и повторял на память стихи.

«…Любовь да будет непритворна; отвращайтесь зла, прилепляйтесь к добру».

«…В усердии не ослабевайте; духом пламенейте; Господу служите».

«…Утешайтесь надеждою; в скорби будьте терпеливы, в молитве постоянны».

«…Благословляйте гонителей ваших; благословляйте, а не проклинайте».

«…Никому не воздавайте злом за зло, но пекитесь о добром пред всеми человеками».

«…Мне отмщение, Аз воздам, говорит Господь».

«…Не будь побежден злом, но побеждай зло добром».

Как звонко и живо звучал голос апостола! Он звучал, как раскаты грома, как чистое журчание воды в фонтане в ночной тиши; но голос этот доходил из слишком дальней дали, со слишком большой высоты, словно отдаленный рокот грома, словно тихий плеск воды в фонтане, слышимый сквозь сон. Элиас слушал и чувствовал, как будто какой-то благоухающий покров облекает и освежает его. Однако этот покров был туманной кисеей, и дыхания той апрельской ночи хватало, чтобы разорвать его.

Тем временем звучавшая вдалеке сардинская песня немного приблизилась; среди печального хора ясно звучал мелодичный тенор, в котором дрожала вся чувственность и сладостность той лунной ночи. Элиас поднял голову, охваченный внезапным очарованием. Где же он мог слышать этот голос? Почти физическое воспоминание заставило Элиаса вздрогнуть. Он вспомнил, что была другая такая же ночь, когда он слушал эту же песню и был так же грустен. Где? Когда? Как? Элиас поднялся и прислонился к окну, встав под чистыми лучами висевшей в зените луны. Свежий ветерок доносил дальние ароматы; Элиас затрепетал и вспомнил ту ночь, когда он плакал у ног Святого Франциска от обуревавших его страстей.

Голос апостола Павла умолк; покров соскользнул: что такое были вечность, смерть, суетность всех человеческих страстей, добро, зло, добродетель, вечная жизнь по сравнению с неуловимой радостью той апрельской ночи, того дыхания свежего ветерка и той любовной песни? Элиас был побежден; мир человеческого бытия поглотил его, и он упал на колени у окна под светом луны, он плакал как ребенок, охваченный душераздирающим отчаянием.

Безумная молитва возносилась к небу в его плаче:

— Господи, ты видишь, что я слаб и малодушен, сжалься надо мной, Господи, прости меня, дай мне покой, вырви сердце из груди моей. Я человек и не могу осилить себя; почему Ты создал меня таким слабым, Господи? Вся моя жизнь проходит в муках, и, когда побежден моей слабой натурой, я должен был искать счастья, я грешил, я попрал Твои заветы, я был лукавее язычников; но велики были страдания мои. Господи, велики мои страдания и сейчас, и чаша полна. Господи, Господи, Господи, — рыдая, продолжал Элиас с исказившимся и мокрым от соленых слез лицом, — сжалься надо мной, прости меня, помоги мне, дай мир сердцу моему… дай мне немного благодати… немного счастья: неужели я не заслуживаю это, Господи? Разве я не человеческое создание? Если я согрешил, прости мне грехи мои, если Ты милостив. Если Ты велик, прости меня и дай мне немного благодати, немного радости…

Постепенно слезы иссякли, Элиасу стало легче; дав волю своим переживаниям, он успокоился. После того как отчаяние отпустило его, он устыдился своего плача, но подумал: «Мой отец говорит, что плачут только малодушные, что сардинец, родившийся в Нуоро, не должен плакать; но от плача так легко! Если иногда не плакать, то можно разорваться!»

Элиасу стало стыдно и страшно своей молитвы, которая была почти вызовом Богу; он попросил прощения и смирился; но на следующее утро ему суждено было испытать сильнейший испуг, удивление, горе и даже чувство радости, когда ему сообщили, что его брат Пьетро вернулся с сильным воспалением в почках и что он очень плох.

«Если он умрет, я смогу жениться на Магдалине!» — сразу же подумал Элиас.

Услышал ли Господь его молитву? О нет! Элиас отступился от нее, представив себе Бога, страшный образ которого создало в тот момент его воображение. Так нельзя.

«Как же я низок! — думал Элиас, торопливо идя домой. — Мне никогда не обрести спасения: я создан из зла».

Его мучило беспокойство, более из-за своих дурных мыслей, чем из-за болезни Пьетро; он раскаивался и бранил себя; но когда он пришел домой и узнал, что брат его вернулся больным еще вчера, то испытал нечто вроде разочарования — настолько в глубине души ему льстила странная мысль, что Господь внял его молитве.

Пьетро был и в самом деле плох; он все время стонал, черты его мертвенно-бледного лица были искажены мучительным страданием. За три дня до того ему пришлось много пройти пешком, чтобы нагнать одного из пропавших быков; волнение, усталость, жар, предрасположенность к несчастью сразили его. Ноги Пьетро опухли и кровоточили, руки были исцарапаны о кусты ежевики и камни.

Тяжелая подавленность угнетала всех в доме Портолу; Магдалина непритворно плакала; тетушка Аннедда зажгла две лампады, произнесла заговор и получила знак, что Пьетро суждено было умереть.

Для Элиаса наступили ужасные дни. Он шел к брату, смотрел на него, ходил по комнате, заламывая руки и тоскуя от невозможности сделать хоть что-нибудь для того, чтобы спасти Пьетро. Элиас ни разу не взглянул ни на Магдалину, ни на ребенка; он уходил, объятый отчаянием, и истово молился часами, чтобы Пьетро выздоровел. Но даже во время этих жарких молитв он часто вздрагивал, и смертельный холод леденил его кровь: может быть, это тот бес одолевал его? Почему, стоило Элиасу забыться хотя бы на мгновение, он нашептывал ему радостные слова, внушал ему постыдные вожделения, непрестанно являя образ умершего и похороненного брата?

«Это дьявол, — подумал однажды вечером Элиас, — но ему не одолеть меня, больше никогда не одолеть! Хорошо, пусть Пьетро умрет, если ему суждено умереть; да, как бы это ни было ужасно, сатана, я сейчас хочу, чтобы брат мой умер, для того, чтобы показать тебе, что ты никогда снова не возьмешь надо мной верх. Никогда! Никогда! Я сильнее тебя, сатана; тело мое слабо, и ты можешь извести его, но мою душу тебе никогда не одолеть снова».

Той ночью Пьетро умер. Элиас закрыл ему глаза, перекрестил его лицо и помог тетушке Аннедде обмыть и одеть покойного.

После этого Элиас продежурил всю ночь у тела брата. Время от времени он вставал и склонялся над лицом умершего, подолгу глядя на него в безумной надежде, что Пьетро жив и вот-вот шелохнется и восстанет.

Но обросшее мертвенно-бледное лицо с опущенными веками оставалось недвижно, как пугающая бронзовая маска. Элиас чувствовал, может быть, первый раз в своей жизни — ведь он никогда еще так близко и так долго не глядел на мертвеца — все неумолимое величие смерти. Он вспомнил живого, смеющегося Пьетро; Боже, какой малости хватило, чтобы швырнуть его на эту кровать, недвижимого и умолкнувшего навеки! Навеки! «Завтра в этот час из мира исчезнет даже эта оболочка!» — думал Элиас и не знал, как убедить себя, что все заканчивается так, что и он, и его родители, и Маттиа, и Магдалина, и ребенок в один прекрасный день так же исчезнут. Потом он снова падал на колени у кровати, и боль его сменялась успокоением.

«Да, всему наступает конец, — размышлял он, — и нам больше не придется страдать. К чему такая суета? Всему приходит конец, одна душа остается; так спасем же ее».

И он чувствовал себя, как никогда, сильным перед искушением и перед лукавым; затем он снова вспоминал брата — живого, их детство, юность, ту смертельную обиду, которую он нанес Пьетро, и сокрушался; рыдания сдавливали ему горло.

«Теперь, когда он умер, — спрашивал Элиас себя, — узнает ли он, как я оскорбил его? Простит ли он меня?»

Но эти вопросы вели его к воспоминаниям; он снова видел Магдалину в той самой комнате, где теперь покоился Пьетро, и им постоянно овладевала услада при мысли о том, что теперь он мог любить Магдалину, не впадая в грех; но он тут же гнал от себя это искушение и, снова склоняясь над лицом покойного, возвращался к созерцанию смерти. Так прошла ночь.

На рассвете Элиас ненадолго уснул; ему приснился живой Пьетро, ехавший на лошади с пастбища (во всех снах Элиас видел себя еще пастухом). Лицо Пьетро было мертвенно-бледным, а глаза закрыты, как у лежащего на кровати тела.

— Что тебе нужно? — спросил Элиас с ужасом.

— Ребенок умер; я здесь, чтобы сказать тебе об этом, — ответил Пьетро. — Возвращайся домой, потому что хоронить его должен ты.

Элиаса охватили такой испуг и такая тоска, что он сделал над собой усилие, чтобы проснуться; но, и проснувшись, он чувствовал тоску, как во сне. Уже был день. Элиас услышал, как плачет ребенок, и сразу же подумал с болью:

«А что, если он тоже умрет? А если сон — это знак? Беда никогда не приходит одна; а я верю снам».

Теперь уже Элиасу казалось, что любые несчастья могут произойти, что они рядом и неизбежны; сильная грусть одолела его, и он пошел посмотреть на ребенка.

Ребенок плакал. Магдалина, уже в черном платье вдовы (оно придавало ей изящество, в нем она выглядела молодой и цветущей, какой она и была), пыталась успокоить малыша, тихо разговаривая с ним. Многие родственники уже собрались; дом был погружен в темноту.

Элиас тихо, почти украдкой вошел в полумрак комнаты.

— Что с тобой? — спросил он, склонившись над ребенком.

— Почему он плачет? — спросил он затем у Магдалины.

Ребенок взглянул на него широко открытыми, полными слез глазами и ненадолго замолчал, приоткрыв дрожащий ротик; потом снова начал плакать; Магдалина тоже подняла глаза навстречу глазам Элиаса, и ее рот тоже дернулся.

— Тихо, тихо, прелесть моя, — произнесла она дрогнувшим голосом, баюкая малыша на руках, — будь умницей, вот дядя Элиас не хочет, чтобы ты плакал… Но вдруг она спрятала лицо на шее у ребенка и безутешно разрыдалась.

— Да что с тобой, Магдалина? — вне себя молвил Элиас.

Затем он отошел, словно невидимая рука оттолкнула его: эта сцена взволновала его кровь; он чувствовал, что Магдалина плакала не только из-за смерти мужа, и ее взгляд, всегда нежный и страстный, проникал в самые глубины его души.

«Ах, — думал он, сидя в углу комнаты в окружении родственников, — священник Поркедду прав: ребенок всегда, всегда будет связывать нас; нужно, чтобы я не видел его, не приближался к нему, иначе я снова впаду в грех, и это будет хуже, чем когда-либо раньше».

И все те люди, которые заходили и выходили, говоря пошлые вещи, надоели ему до смерти; он страстно желал, чтобы все закончилось, похороны прошли, три дня соболезнований миновали, и он мог остаться один на один со своей болью и своими соблазнами.

«Боже! — думал он, — если искушение уже так сильно, когда тело моего брата еще здесь, когда оно еще не остыло, то что же будет потом? Нет, нет, нет! — со злостью внушай он себе. — Я одержу верх, я должен победить и сделаю это».

Однако борьба началась, ужасно же было ее начало! Первый, второй, третий день, с похоронами, с соболезнованиями, с сардинскими траурными обрядами, миновали как дурной сон.

Наконец Элиас снова оказался в своей келье, на своей кровати, уставший, опустошенный, в одиночестве. Из памяти не уходила ночь, когда он читал послание Святого апостола Павла; и воспоминание о своей полной отчаяния молитве постоянно возвращалось к нему, словно упрек совести.

«Я сурово наказан за это, — размышлял Элиас. — Кому известны пути Господни? А если Он захотел внять моей мольбе? А если это и есть моя жизнь? Почему я не могу иметь право на земное счастье? Разве я не человек, как все остальные?»

И его одолевал навязчивый сон: весенний воздух, чистый и напоенный ароматами, врывался в его келью; за окном виднелось небо, такое бездонное и голубое! Разве он не был человеком, как все остальные? Он согрешил! Ну и что, а кто из людей безгрешен? И кто из-за этого обрекается на вечное наказание?

«Ну ничего, я оставлю семинарию; у меня есть оправдание, что мой брат умер и я сейчас нужен дома. Люди посплетничают немного, но о чем они не сплетничают? Через год мне никто ничего не скажет и тогда…» Ах, какое блаженство! Разве такое было возможно? Да, теперь это блаженство стало возможным!

«Почему я настолько глуп, чтобы колебаться хотя бы миг?» — спрашивал себя Элиас, удивляясь своим чувствам и пустым терзаниям. И он ощутил, что его сердце наполняется радостью; но внезапно в сердце возникала пустота и отчаяние охватывало его.

«Нет, нет, нет! Почему ко мне приходят такие грезы? Так то ты побеждаешь искушение, Элиас Портолу? Такие твои обеты? Нет, нет, нет; я одержу верх; изыди, сатана, я одержу верх над тобой, ты будешь побежден!»

И он сжимал кулаки, словно для настоящей борьбы. И так проходили часы, дни, ночи, месяцы.

Настал день, когда его известили, что скоро он будет рукоположен в священники; эта новость не обрадовала, а огорчила его. Теперь ему казалось, что он приобрел опыт и не должен обманывать себя. Он вспоминал первое время своей любви, когда надеялся, что брака Пьетро и Магдалины будет достаточно, чтобы избавить его от страсти. И вместо этого!..

«Нет, я не хочу обманывать себя, — думал Элиас. — Я останусь человеком, который подвержен страстям: нет, спасение не в преградах, отделяющих нас от греха, а в нашей силе и в нашей воле».

Когда он отправился домой, чтобы сообщить новость, то, к своей радости, нашел всю семью в сборе; там были даже Маттиа (теперь у семьи Портолу был слуга, так как дядюшка Берте с одним сыном не могли справиться со всей работой в овчарне и в поле) и родственник Яку Фарре, который после смерти Пьетро стал частым гостем в доме.

Яку Фарре был помещиком, он владел стадами, землями, лошадьми, ульями и был холостяком; он сильно привязался к малышу, осиротевшему после смерти Пьетро, и Портолу обходились с ним, как с хрустальным, надеясь, что он оставит свое состояние ребенку. Как бы то ни было, Элиас застал его в кругу семьи; Берте сидел у Фарре на коленях, а тот говорил ему:

— Вот мы едем рысцой на лошади; поехали на праздник, а, Берте?

Ребенок смеялся. Элиаса это раздосадовало; он посмотрел на Фарре, который, несмотря на свою тучность, был красивым мужчиной, посмотрел на ребенка, посмотрел на Магдалину и ощутил укол ревности, но взял себя в руки и сообщил новость. Для семьи Портолу, а особенно для тетушки Аннедды, которую смерть Пьетро состарила на десять лет, сделав ее безучастной ко всему, хорошее известие, принесенное Элиасом, было как лучик солнца.

— Хвала Святому Франциску! — сказал дядюшка Портолу. — Я ждал этого дня; если бы не эта надежда, я бы покончил с собой. А, вы улыбаетесь! Ты улыбаешься, Яку Фарре! Эх, ты не знаешь, каково дядюшке Портолу! — и он вздохнул несколько раз. Элиас помрачнел и подумал:

«Мой отец говорит серьезно; если я отступлюсь, он этого не переживет».

Только Магдалина, казалось, не обрадовалась новости: широкие веки ее были опущены с выражением смиренной скорби; она ни разу не посмотрела на Элиаса, но он ни мгновения не заблуждался относительно ее чувств.

«Она всегда будет меня любить, — думал, уходя, Элиас. — Яку Фарре напрасно будет ухаживать за ней: она моя, только моя, она захочет разыскать меня, она сделает все, чтобы поговорить со мной, чтобы развлечь меня, я в этом уверен. Что мне делать?»

Этого он не знал, как не знал даже того, когда Магдалина сможет поговорить с ним; но он ждал, и это ожидание подготавливало его к борьбе, или, по меньшей мере, заранее вооружало его против слабости, которую он мог бы проявить, заговори с ним Магдалина внезапно. Если ему говорили, что кто-то ищет его, он чувствовал, что его сердце тревожно бьется, и думал: «Это она!» Затем, узнав, что это не она, вздыхал с облегчением и в то же время с грустью, шел домой, боясь повстречаться с Магдалиной наедине, осторожно входил в дом и чувствовал досаду, видя, что Магдалина не одна.

«Нам нужно расстаться! — говорил он себе, чтобы оправдаться. — Нам нужно поговорить и порвать наши отношения раз и навсегда!»

Однако прошло много времени, а Магдалина не побеспокоила его.

«Она смирилась; тем лучше! Кто знает? Может быть, я обманывался, может быть, она больше думает о Яку Фарре, чем обо мне», — говорил себе Элиас; и ему казалось, что он доволен, но в глубине души чувствовал странную и необъяснимую боль.

Но однажды в октябре, за два или три дня до обряда первой ступени посвящения в церковнослужители, когда он читал в своей келье, за ним пришли.

«Это она!» — подумал Элиас, заволновавшись.

Это была не она, а соседский мальчик, которого она отправила за ним: «Скажи отцу Элиасу (его уже звали так), чтобы он скорее шел домой и что он нужен там».

— Что-то с мамой? — спросил Элиас.

— Не знаю.

— Может, ребенок заболел?

— Не знаю.

— Ступай, я сейчас приду.

И он пошел домой; сердце его сжималось от тяжелого предчувствия. Магдалина и в самом деле была дома одна: тетушки Аннедды не было, ребенок спал. Переулок был пуст, и вокруг царили истома и бесконечное спокойствие туманного осеннего дня.

Как только Магдалина увидела Элиаса, она заметно разволновалась и почувствовала, что напрасно приготовила длинную речь, полную убедительных увещеваний: то время, когда она отправилась на пастбище и одним лишь поцелуем взяла верх над Элиасом, уже давно миновало; робость и, возможно, трепет, охватили ее при виде одежд, которые были на ее давнем возлюбленном, и, может быть, сейчас в ней говорил, скорее, расчет, чем страсть. Но, как бы то ни было, Магдалина разволновалась и оробела: она усадила Элиаса и, как всегда, подала ему приготовленный для него кофе, а затем спросила, отведя глаза:

— Ну как, обряд будет в воскресенье?

— Разве ты этого не знала?

— Знала.

Они замолчали.

— Зачем ты послала за мной?

— Зачем? — произнесла она, словно спрашивая у себя. — Ой, подожди, ребенок проснулся. Ах, тише, мой маленький: вот дядя Элиас. — Она встала, пошла к ребенку и принесла его с собой. Элиасу стало не по себе.

— Элиас, — начала она, — ты, наверно, догадываешься, что я хочу сказать тебе. — Элиас покачал головой. — Тебе ничего не говорит это невинное создание? А совесть твоя ничего тебе не говорит? Спроси у нее: еще есть время. Неужели Господь, которому все ведомо, не будет рад больше, если ты, вместо того чтобы сделать, что задумал, станешь отцом этому невинному ребенку?

Она замолчала, глядя на Элиаса и ожидая ответа. Дрожащей рукой Элиас машинально гладил малыша по головке.

— Что я могу тебе сказать? Теперь уже слишком поздно, Магдалина, — пробормотал Элиас.

— Нет, не поздно, не поздно!

— А я говорю, поздно; какой скандал выйдет, про меня будут говорить, что я полоумный.

— А, — с горечью промолвила Магдалина, — и из-за злых языков ты не желаешь прислушаться к своей совести?

— Моя совесть велит мне идти той дорогой, которой я готовлюсь идти, Магдалина! — сурово сказал Элиас, не поднимая глаз и не прекращая гладить маленького Берте. — Даже если я сниму эти одежды и женюсь на тебе, скажи мне, разве сможем мы признаться, что это мой сын?

— Нет, перед всеми мы не признаемся! Для всех он никогда не будет твоим сыном, но ты все равно сможешь обращаться с ним, как со своим!

— Я все равно буду любить его, я все равно буду заботиться о нем: в моем новом положении никто не помешает мне исполнить мой долг по отношению к нему.

— Нет, нет, — вымолвила она, начиная отчаиваться, опуская лицо и качая головой, — это не все равно, это не одно и то же!

— Я тебе говорю, что это одно и то же, Магдалина…

— Это ты говоришь, но это не одно и то же. И потом! — не сдержалась она, решительно поднимая голову, — а я, Элиас? А я? Обо мне ты не думаешь?

— Я не могу, — пробормотал тот.

— Не можешь? А почему ты не можешь? Ведь никогда не поздно! Неужели ты ничего не помнишь?

— Я не могу помнить. И потом, я тебе повторяю, что теперь слишком поздно.

— Не поздно, не поздно… — повторяла Магдалина, ломая руки, в отчаянии от того, что не может сказать слова, которые приготовила заранее.

Она была достаточно проницательна, чтобы заметить, что Элиас взволнован, что цвет его лица изменился, что его рука дрожала на голове ребенка, что еще немного упорства — и он был бы побежден; ей хотелось обвить его шею руками и заговорить с ним так, как она говорила с ним на пастбище; но какая-то высшая сила удержала ее на месте и почти не позволяла смотреть на Элиаса. Она чувствовала себя робкой и смущенной, как девушка на первом свидании. И свидание было жалким и жалко закончилось.

Магдалина на все лады повторяла уже сказанное; она напомнила Элиасу о прошлом, сказала ему, что всегда будет любить его, что будет жить и умрет с его именем, но в словах ее уже не звучал волнующий голос страсти, и все ее слова и доводы не стоили того взгляда, которым она победила Элиаса на пастбище; Элиас почувствовал это и смог одержать верх.

Они расстались даже не соприкоснувшись руками; но когда Элиас оказался один, то почувствовал, что его победа была ничтожной и жалкой.

«Если бы она попробовала искусить меня, я бы не удержался, — размышлял он. — А так как она осталась холодна, я тоже остался холоден. Но, раз уж она взялась за это, то, наверно, снова пойдет в наступление, потому что любит меня, и не только из-за того, что ребенку нужен отец, а для того, чтобы снова обрести мою любовь, — из-за этого она искушает меня».

И Элиас грустил, был взволнован и чувствовал себя слабым; и все же он не терял надежду на милость Бога, и с тем горьким сладострастием, с каким фанатики бичуют себя, желал, чтобы Магдалина не отставала от него и попробовала искусить его так, чтобы соблазн был силен, заставила его страдать, чтобы испытать его силу воли.







X

Но она больше не искушала его. Он продолжил учебу, скоро был рукоположен в священники и смог отслужить первую мессу. В его доме был устроен праздник, как на свадьбу: родственники и друзья принесли ему подарки, словно жениху, семья Портолу не пожалела овец и ягнят, поэты пели, импровизируя, стихи в честь молодого священника. Дядюшка Портолу оделся во все новое, смазал волосы, снова заплел косички и слушал состязание поэтов, держа на руках маленького Берте, который меланхолично склонял головку на грудь.

«Что с тобой, ягненок мой? — спросила тетушка Аннедда, нагнувшись над малышом. — Ты спать хочешь?»

Ребенок покачал головой, его зеленовато-синие глазки были грустны. Тетушка Аннедда отошла, взяла двумя пальцами медовый петушок и, снова склонившись над внуком, протянула ему леденец.

— На, держи, вот тебе петушок, ну же, не спи.

Ребенок неохотно взял леденец, не поднимая головы от груди деда, поднес петушка к губам, но не притронулся к нему.

— Хочешь спать? — спросил дядюшка Портолу, смотря на него. — Ты не спал этой ночью, птенчик мой? Ну же, проснись, послушай, какие хорошие песни! Когда вырастешь, ты будешь петь также. Я отвезу тебя на лошади на пастбище, и мы вместе споем.

Но ребенок, который всегда оживлялся, когда разговор заходил о поездке на пастбище, на этот раз остался безразличен к словам деда. За обедом он ничего не ел и, не отрываясь, все время прислонялся к деду.

— Сдается мне, что твой сын болен, — прокричал Фарре Магдалине.

Элиас вздрогнул, посмотрел на ребенка, и ему сразу вспомнился сон, привидевшийся в ту ночь, когда он дежурил у тела Пьетро. Магдалина приласкала ребенка, расспросила, как он себя чувствует, и отнесла его на кровать, на которой когда-то спал Элиас.

— Его потянуло в сон, и он заснул, — сказала она, вернувшись в комнату. Однако Элиас не успокоился; ему захотелось встать, пойти к ребенку, осмотреть его; но он не мог двинуться с места и должен был скрывать свое беспокойство.

Он слушал певцов, слегка улыбался хорошо удавшимся стихам, но был молчалив и не смеялся. Он видел, как запыхавшийся Фарре, этот толстый и богатый родственник, ходил по дому, командуя и вмешиваясь во все, словно он был здесь хозяин, часто разговаривал с Магдалиной; от всего этого Элиас испытывал ревность и, замечая свое чувство, злился на самого себя, однако не говорил ни слова.

После обеда он чуть ли не тайком подошел к ребенку и, склонившись над ним, долго смотрел на него; видя безмятежный сон малыша, который спал, полуоткрыв ротик и сжимая в ручках медового петушка, Элиас ощутил прилив нежности и благоговейно поцеловал крошку. Выпрямляясь, Элиас вспомнил свадьбу Магдалины, свою болезнь и страдания, которые он вытерпел в тот день и в ту ночь, лежа в этой постели.

«Такова жизнь! — подумал он. — И кто мог знать, что все гак обернется?»

Входя в кухню, Элиас услышал Фарре, который разговаривал о ребенке с Магдалиной, собирающейся готовить кофе.

— Ты не сможешь лечить его, — говорил Фарре. — Неужели ты не видишь, что ему нездоровится? Разве так выглядят здоровые дети? Нет. Я позову доктора, и ты увидишь, что я прав.

«А ему-то что за дело? — с горечью и ревностью промолвил Элиас про себя. — Это я должен ухаживать за ребенком, а не он».

Элиас вышел во двор, где поэты снова начали петь, и сел рядом с отцом; со стороны казалось, что он слушает состязание поэтов, однако он все время думал о Фарре, о Магдалине, о ребенке, он грустнел, злился и вдруг заметил, что у него появилось новое желание — чтобы Магдалина так и осталась вдовой: ведь раньше ему и в голову не приходило, что, если она снова выйдет замуж, он больше не будет иметь никаких прав на ребенка.

«Она выйдет замуж за Фарре, — думал он, — и я не смогу больше любить моего ребенка: они по пальцам будут считать, сколько раз я поцеловал его или просто приласкал». И его мысли уносились в будущее.

Когда праздник окончился, Элиас вошел в здание семинарии, и тут он осознал пустоту своих помыслов: ревности, грусти, всего того, что он чувствовал во время праздника, и им овладело сильное недовольство собой.

«Все напрасно, напрасно, — думал он. — Плоть приросла к кости, и я никогда не смогу отойти от мирской суеты — я буду недостойным священником, как был недостойным мирянином, потому что я плохой христианин. Вот и все».

Тем временем случилось то, что Элиас предполагал. Фарре попросил руки Магдалины и сразу же стал заниматься ребенком, как своим; он позвал врача, а когда тот заявил, что ребенок страдает малокровием, он накупил лекарств и всего того, что было нужно для ухода за Берте; священник Элиас видел и молчал, хотя его снедала ревность; много раз, оставаясь один или даже стоя в церкви, он с удивлением замечал, что думает о том тучном и здоровом человеке с красным лицом, о его медленном говоре, о его одышке, и чувствовал ненависть к нему.

Как-то Фарре пригласил Элиаса в свою овчарню.

— Дядюшка Портолу тоже придет, — сказал он, — мы возьмем малыша и немного развеемся. Хоть бы ребенку стало лучше!

Сперва Элиасу неудержимо захотелось отказаться, но он превозмог себя и принял приглашение.

Однако ему много пришлось выстрадать во время той поездки: Фарре посадил ребенка перед собой на седло, и тот, положив голову ему на грудь, сыпал вопросы один за другим: при виде летящего каркающего ворона, или выпорхнувшего из зарослей воробья, или сгибающегося под тяжестью алых ягод куста, или зеленеющего желудями дуба. Фарре все ему терпеливо разъяснял и время от времени целовал его.

— Смотри, вот это дикая груша; гляди, гляди, на ней плодов больше, чем листьев; тебе нравятся дикие груши, а, маленький поросенок? А знаешь, что такое вон те длинные серые штуковины, которые похожи на подставки для свечей? Знаешь, что это? Это стебли ворсянки, из них хорошо делать трубки. Пастухи делают трубки из них. Да что говорить, пастухи — это не синьоры, знаешь, синьоры едут на рынок и покупают себе готовые хорошие вещи, а пастухам самим приходится все придумывать. А ты будешь пастухом, да?

— Да, я буду пастухом, — неохотно ответил ребенок, — и буду делать себе трубки из тех стеблей.

— Нетушки! Слышите, дядя Портолу, малыш хочет стать пастухом! Разве мы не выучим его на доктора?

Все это были пустяки. И все же Элиас испытывал от этого какие-то ребяческие страдания. Какое отношение имел этот чужой человек к будущему его ребенка? Ну уж нет, он никогда не позволит, чтобы Фарре вмешивался в жизнь и судьбу его любимого сына. Однако это были всего лишь грезы, а действительность уже теснила их словами дядюшки Портолу, который говорил маленькому Берте:

— Так ты хочешь стать пастухом, мой птенчик? А почему? Разве ты не знаешь, что пастухи часто спят на улице и мучаются от холода? Видишь дядю Элиаса? Он стал священником, потому что если бы он остался пастухом, то умер бы от холода. Нет, мы вырастим из тебя доктора, а не пастуха. А ты будешь слушаться. Дядя Фарре направит тебя на правильную дорожку, а если будешь упрямиться, дядя Фарре шутить не будет!

— А там что? — спросил Берте, показывая на какое-то дерево и не слушая того, что говорил ему дед.

Однако это слышал Элиас, и энергичные слова дядюшки Портолу уязвили его.

С того дня его ревность болезненно возросла; напрасно он пытался взять себя в руки, напрасно думал: «У Яку Фарре будут дети, и тогда он забудет и, может быть, разлюбит моего сына; тогда Берте будет принадлежать мне, я возьму его к себе и наставлю на путь истинный, я сделаю его счастливым».

Нет, нет. Это все были грезы. А от суровой действительности никуда нельзя было деться. Элиас страдал; боль эта была отличной от всех тех страданий, которые он прежде пережил, однако от этого она не становилась менее сильной. Отчаяние снова овладевало им, и он снова повторял свои обычные стенания: «Мне никогда не обрести покоя; я обречен на муки. Все, что бы я ни делал, — заблуждение. Может быть, я заблуждался, не слушая Магдалину: может быть, Богу угодно было, чтобы я нашел пристанище в грехе, вместо того чтобы недостойно посвящать себя Ему. Да, прав был священник Поркедду: грех — это камень, от которого нам никогда не избавиться; а я обречен на вечное бремя страданий, потому что грехи мои тяжки».

Дни для него тянулись тоскливо и мучительно. Не такой была та блаженная и святая жизнь, о которой он грезил! Вот-вот мог остаться без священника какой-нибудь приход, и тогда пришлось бы уехать; Элиас знал об этом, и одна лишь мысль о разлуке причиняла ему боль. Он уедет далеко, а Фарре женится на Магдалине и полностью завладеет ребенком. Все было кончено, все кончено! Но нет, не все еще было кончено. Элиас чувствовал, что, даже когда он будет далеко, оп все время будет думать о сыне, изнывая от нежности, от томления, от ревности; что, может быть, ему предстоит начать новую жизнь — жизнь, полную страсти и страданий, жизнь, отличную от той, которую ему должно было бы вести.

Каждый день он приходил домой и, что необычно было для него, он пытался подружиться с ребенком, принося ему сладости, играя с ним и балуя его. Сам Элиас замечал, что это проявление слабости, даже мелочности, так как причиной тому была не его отцовская любовь, а желание не дать Берте привязаться к Фарре; однако поступать иначе Элиас не мог.

Но он видел, что Берте становился все более и более безучастным, равнодушным и молчаливым; малыш почти не ел сладостен, игрушки все меньше интересовали его, он обижался из-за каждого пустяка. Впрочем, Берте вел себя так со всеми, и Элиас понимал, что ребенок болен, терзался мыслью, что он бессилен против его болезни.

Элиас позвал доктора, но не того, которого звал Фарре. Слова доктора вызвали в его душе чувство безрадостного удовлетворения — доктор сказал, что ребенок болен скрытым недугом, по не малокровием, и предписал другое лекарство.

— Ну что, видишь? — спросил Элиас у Магдалины, и недоброе торжество отразилось в его глазах.

— Вижу, — с грустью ответила она. — Ее волновало только состояние ребенка.

Однако другой врач и другое лекарство не помешали тому, чтобы скрытый недуг в скором времени проявился открыто. Настал день, когда Элиас застал Берте лежащим в постели; у него был сильнейший жар, он бредил, взгляд его был затуманен, а лицо пылало. Магдалина не отходила от ребенка ни на шаг, тоска и отчаяние овладели ею; тетушка Аннедда прибегла к своим лекарствам, хоть и святым, но совершенно бесполезным.

У тети были особые мощи для того, чтобы лечить жар. Она провела ими над пылающим телом Берте и начала истово молиться Богу, Святому Духу, Мадонне Милосердной, Мадонне Исцелительнице, Мадонне Ди Вальверде, Марии Дель Монте, Марии Чудотворительнице, Святым Душам, Святому Василию, Святой Лючии, Крови Христовой, Святым Праведникам, но жар только усиливался.

Тогда позвали врача, который приходил первый раз; врач сказал, что состояние ребенка крайне тяжелое, но не безнадежное, если только не начался тиф. Бледный Элиас недвижно стоял у окна: он заметил идущего по тропинке Фарре и невольно сжал кулаки.

«Вот он, тут как тут, — подумал Элиас. — Словно нарочно хочет, чтобы я сильнее страдал! Может быть, ребенок умрет, а я даже не смогу подойти к его постели, не смогу приласкать и приголубить его напоследок, а ему все это будет дозволено. Вот он, вот он идет! Что ж, я уйду, потому что иначе, если он войдет сюда и приблизится к ребенку, моему ребенку, который умирает, я за себя не отвечаю».

И он вправду ушел вместе с врачом; во дворе им повстречался Фарре, который с печальным видом осведомился о состоянии ребенка.

— Ребенку плохо, оставьте его с миром, пусть побудет вдвоем с матерью! — грубо сказал Элиас.

Фарре недоуменно посмотрел на него, но ничего не ответил.

Врач предложил Элиасу вместе пройтись по дороге. Молодой священник с удовольствием согласился; однако пока врач говорил, Элиас обратил отсутствующий взгляд вдаль, на край долины; мучительные видения тревожили его. Элиас видел Фарре, сидящего у кровати малыша, и Магдалину, склонившуюся над ребенком и смотрящую на страдания больного. Толстый жених утешал ее, потом протягивал руку, чтобы приласкать малыша, и что-то нежно говорил ему.

А врач тем временем говорил о дородной розовощекой девице, встретившейся им у родника.

— Говорят, что она его любовница. Однако какие бедра! И все же она определенно сложена не очень. Но неужели это правда, что она его любовница? Вы слыхали про это, отец Элиас?

Элиас со злостью посмотрел на него. Как этот врач мог задавать ему такие вопросы, в то время как его ребенок умирал, а Фарре был рядом с малышом вместо отца?!

— Что вы мне говорите! — крикнул Элиас. — С какой стати вы меня об этом спрашиваете?

— А разве об этом не спрашивают у мирян? Разве вы не мирянин?

— Ах, да! Ведь и он был мирянин! К сожалению, он все еще был мирянин, и его, подобно всем остальным, жгла боль, обида, ревность.

Вечером Элиас вернулся к Магдалине и застал ее в полном отчаянии: ребенку становилось все хуже. Она была на кухне и что-то готовила у очага.

— Мама там? — спросил Элиас, направляясь к комнатке, где лежал ребенок.

— Да.

Элиасу захотелось было спросить, был ли там и Фарре, но он не смог. Элиас чувствовал, что он уже был там, у постели Берте, и ясно видел его тучную фигуру, слышал его одышку. И все же, когда он открыл дверь и увидел слегка склонившегося вперед молчащего Фарре у постели ребенка, толстого Фарре с его одышкой, Элиас вздрогнул, словно от неожиданности.

«Ребенок умирает, а он сидит рядом с ним, и я не могу даже подойти, я не могу даже поглядеть на своего сына и приласкать его!» — с горечью подумал Элиас. И он только едва-едва приблизился, встал в ногах у малыша и почти робко посмотрел на него.

— Он плох, плох, — с болью промолвил Фарре, словно про себя.

Элиас задержался на мгновение, а затем вышел из комнаты, не сказав ни слова, и пошел к себе. Прошла ужасная ночь, а утром чуть свет он вернулся снова. Когда он пересекал тропинку, лицо его светилось надеждой на то, что ребенку полегчало и он застанет Берте поправившимся. Элиас стремительным шагом прошел через двор, через кухню и толкнул входную дверь. И сразу же его лицо стало мертвенно-бледным. Как и накануне, толстый Фарре, наклонившись вперед, снова в молчании сидел у постели малыша.

Магдалина плакала. Как только она увидела Элиаса, вышла ему навстречу, вытирая слезы передником, и, рыдая, сказала, что ребенок умирает. Бледный Элиас угрюмо взглянул на нее сверху вниз; он не сдвинулся с места, не сказал ни слова и вскорости вышел. Тетушка Аннедда прошла за ним на кухню, а затем во двор и робко спросила:

— Элиас, дитя мое, что с тобой? Ты не заболел?

Элиас остановился у ворот, обернулся, и резкие слова против Фарре и Магдалины, которая позволяла ему все время сидеть у постели Берте, уже были готовы сорваться с его губ, но он увидел лицо своей матери, такое бледное и встревоженное, и пробормотал только:

— Нет, я здоров, — и ушел.

«Что он сказал? Я не расслышала, — произнесла про себя тетушка Аннедда. — Он тоже заболел? Что с ним? Помоги нам, Святой Франциск!»

С того дня Элиас жил словно в наваждении. Как только он оказывался свободен, он почти бессознательно шел домой. Еще не доходя до тропинки, ведущей к дому, он чувствовал, что Фарре на своем месте. И все же надежда на обратное не покидала его. Но он входил в комнату, а ненавистный Фарре все так же сидел там.

Постепенно Элиасом овладело нечто вроде навязчивой идеи. Он шел домой с желанием склониться над ребенком, поцеловать его, обнять его, излить в словах всю свою нежность; Элиасу казалось, что силы его любви будет достаточно, чтобы Берте выздоровел; однако как только он видел Фарре, он не мог ничего сделать и замирал на месте; Элиас не осмеливался даже положить ладонь на лоб умирающего малыша, в то время как душу его терзала боль, а внутри все кипело от бешенства.

Вечером седьмого с начала болезни дня тетушка Аннедда, плача, вышла навстречу Элиасу.

— Он не переживет эту ночь, — пробормотала она.

— Мама, Фарре все еще там?

— Нет, он ушел.

Элиас бросился в комнату, потеснил Магдалину, тихо плакавшую у постели ребенка, и тревожно склонился над Берте. Ребенок умирал: его маленькое личико, еще милое и круглое, уже осунулось и было бледно; мучительные страдания уже наложили на него свою печать. Казалось, что это лицо умирающего старичка.

Элиас не осмелился прикоснуться к малышу или даже поцеловать его, он словно остолбенел. Сидя у тела своего брата, он также видел смерть, а сейчас он заметил, что до сих пор ему казалось невозможным, что Берте умрет. А Берте умирал. Почему? Как? Конец всему, всем чувствам? Тогда откуда эта ненависть к Фарре? Откуда страдания?

«Сын мой, сынок, — простонал про себя Элиас, — ты умираешь, а я даже не любил тебя как должно; вместо любви, вместо того, чтобы лечить тебя и вырвать из когтей смерти, я предался пустой злобе, пустой ревности… А теперь конец всему, времени больше нет, нет времени ни на что…»

Им овладело непреодолимое желание заключить ребенка в объятия, унести его прочь и спасти. Как? Он не знал как, но ему казалось, что достаточно будет, склонившись над малышом, лишь сжать его в объятиях, и смерть отступит. В этот момент вошел Фарре и медленно приблизился к кровати. Элиас услышал его тяжелые шаги, его одышку и невольно отступил в сторону.

Фарре снова занял свое место. Элиас вновь ощутил, как между ним и душой ребенка, покидавшей этот мир, опять возникла непреодолимая преграда. Элиас встал в глубине комнаты, около окна, и сумрачный зеленый блеск появился в его глазах. Сумбурные мысли теснились у него в голове:

«Почему он здесь? Почему он оттеснил меня? Он загнал и измотал меня. По какому праву? Это мой или его ребенок? Ребенок мой, мой, а не его! Сейчас я подойду и надаю ему пощечин, этому толстяку, я выгоню его отсюда, потому что здесь должно находиться мне, а не ему. Сейчас, сейчас он получит по физиономии, я убью его: я хочу напиться его крови, потому что я ненавижу его, он отнял у меня все, все, все; потому что, когда он здесь, я прихожу и желаю смерти моему ребенку».

Однако Элиас несколько минут не двигался с места. Потом он вошел в кухню и сказал матери:

— Я скоро вернусь, — и стремительно ушел прочь. Когда он вошел в свою келью, то словно очнулся от сна; он снова вспомнил о своей жизни, о своем положении и о своем долге. Он преклонил колена и начал молиться Богу, прося прощение за то, что наговорил не помня себя.

«Прости меня, Господи, прости меня ради жизни вечной, ибо в этой жизни нет мне прощения. Не будет мне покоя, я обречен на муки, но любое наказание будет малым для меня. Да, Господи, пусть мои страдания будут по грехам моим, но дай мне силы исполнить долг мой, исторгни из моего сердца все суетные страсти. Я же обещаю, что поборю себя: будет ребенок жив или умрет, я буду навещать его как можно реже. Но мой ли это ребенок? Нет. На этой земле у меня ничего недолжно быть: ни детей, ни родственников, ни благ, ни страстей. Я должен быть один, один пред тобой, Господи, Отче наш великий и милосердный».

Однако вскоре его спешно известили, чтобы он шел домой; и он побежал, лицо его было бледно и сердце тревожно билось в груди. Была ночь, одна из тех безмолвных осенних ночей, когда все вокруг покрыто туманной дымкой; окруженная огромным бледно-золотым нимбом луна медленно плыла в прозрачном тумане; глубокое безмолвие, таинственное и печальное спокойствие царили кругом, и в воздухе ощущалось присутствие чего-то загадочного.

Элиас почувствовал, что ребенок умер. И в самом деле, когда он вошел в кухню, то увидел сидящую у очага Магдалину, которая горько рыдала, время от времени сдавливая голову руками. Она была похожа на рабыню, у которой отняли все: свободу, родину, святыни, семью. Элиас ощутил безмерную боль женщины и подумал:

«Может быть, сейчас ей кажется, что это — воздаяние за ее грех; она не знает, что через это страдание она, напротив, будет очищена и обретет путь истинный. Пути Господни неисповедимы и неисчислимы!» Но в то время, как Элиас думал это, он осматривался в полутемной кухне и, не видя среди немногих, сидевших там, Фарре, с щемящим сердцем подумал, что, возможно, Фарре все еще был там, рядом с мертвым ребенком.

Элиас вошел в комнату. Фарре там не было. Только тетушка Аннедда, с восковым лицом, но спокойная и с сухими глазами, тихо обмывала и одевала маленького покойника. Элиас немного помог ей: он достал из сундука башмачки и чулочки ребенка и, надевая их на его ножки, почувствовал, что, безжизненные и похудевшие от болезни, они все еще были нежные и теплые.

Пока тетушка Аннедда одевала умершего малыша и укладывала его среди подушек, Элиас держался спокойно, но, как только он остался один, дрожь прошла по всему его телу, лицо и руки обдало холодом, он склонился на колени и спрятал лицо в покрывале кроватки.

Наконец, наконец-то он был один со своим ребенком; никто больше не мог отнять его, никто больше не мог встать между ними. И Элиас почувствовал, что над бесконечной печалью в душе его простирается тонкий, похожий на туманную дымку той таинственной осенней ночи покров безмятежности и почти ликования, потому что душа его наконец была одна, очищенная страданиями, свободная от всех человеческих страстей, одна перед Господом, великим и милосердным.

Загрузка...