Мы засиделись, увлечённые спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал их, и впадал бы во всяческие противоречия, которые бы позволяли некоторым — очень немногим — читателям угадать банальную или жестокую подоплёку.
На Ба было дневное платье, скатертное. В его двуслойной конструкции просвечивала та же идея, что и в двойной скатерти на овальном обеденном столе.
Но не только чистая идея: нижний слой платья, блестящая шёлковая подкладка, так же просвечивал сквозь верхний, как и подкладка скатерти, и обе подкладки ничем не отличались от трёх чехлов на подушечках в спальне. А на верхних этажах обеих конструкций сплетались те же фиолетовые и рыжие анемоны, складываясь в кружевные узоры, в хвойные кустики, подобные деревцам на заузоренном морозом стекле. Или наоборот, оттаявшей у печки ёлке. Тельца цветов покрывала одинаковая хвойная шёрстка, превращавшая эти экземпляры флоры в представителей фауны, то ли в маленьких мышек, то ли в крупных пчёл. Между мышками и пчёлами — развешанными по лапкам ёлки игрушками — как раз и просвечивал, сквозил переливчатый электрический туманчик. С одной хвойной иголочки на другую, а потом и на лепестки анемонов, перескакивали искорки энергии, накопленной на нижнем этаже конструкции: на шёлковой, всегда наэлектризованной подкладке цвета кофе, сильно разбавленного молоком.
Достаточно было увидеть всё это, чтобы понять: в недалёком прошлом дом располагал минимум тремя такими скатертями. Наволочек же и платьев, соответствующих уровню пристойной — то есть, скромной — роскоши, достигнутому незадолго до войны упорными усилиями, у Ба не было совсем. И верно, все эти наволочки и платье, именно в такой последовательности, породились одним всплеском фантазии в одну особенно грустную послевоенную неделю, когда, разбирая в бессчётный раз барахло, пережившее оккупацию и эвакуацию, Ба наткнулась на комплект двуслойных скатертей, оценила дубликаты как роскошь по нынешним временам нескромную и разглядела в них контуры других, недостающих дому вещей. И, значит, контуры своего ближайшего будущего. А поглаживая их, эти махровые анемоны, хвойные шкурки мышек и пчёл, она осознала, что её прошлое осталось в прошлом. И ещё неизвестно — в чьём.
Второй свидетель этого прошлого, вечернее платье из сплошного синего бархата, недвижимо провисев всю войну во чреве пузатого шкафа, так и остался на своих плечиках, объятый нафталинными парами и тьмой. Обнаружив его после возвращения из странствий по Волге на Кавказ, потом в Омск, и после нескольких лет в Омске — назад, домой, Ба, измученная годами непрерывных перемен, немедленно поддалась надеждам. Этот лукавый символ постоянства, это мерцавшее в объявших его глубинах шкафа тёмносинее существо подкрепило упования Ба на то, что и многое другое, составлявшее довоенную жизнь, осталось так же неизменным. По меньшей мере — не изменило Ба. Она погладила рукав платья, и он ответил ей обнадёживающим шорохом. Этот знакомый звук был тихим обещанием, что и всё остальное пристойно-основательное прошлое, со всеми его осознанными действиями и их предсказуемыми последствиями, со сложившимся укладом дома и семьи, обязательно вернётся из своей временной эвакуации и снова станет настоящим. И потому Ба не применила к платью свою фантазию, а ограничилась тем, что лишь вынесла его на веранду проветриться, и через день вернула обратно в шкаф. Вот почему на тахте в столовой не появились подушечки с синими бархатными наволочками, несмотря на то, что упования на возвращённое постоянство довольно скоро превратились в прах, откуда они и вышли: обещание оказалось ложью.
Конечно, в чём-то, увы — немногом, оно должно было исполниться: кто бы решился поверить ему без каких-нибудь доказательств, пусть и косвенных? Только не Ба. И вот, к комнатам дома, послужившего гостиницей для офицеров обеих воюющих армий, действительно вернулись их прежние функции. Их заселили прежние жильцы, расположились в старом порядке сильно поредевшие вещи. Снова появилась домработница. Только вот… случая надеть то самое вечернее платье так и не представилось все последующие семь лет. И все эти семь лет на Ба было платье дневное, скатертное, двуслойное. А то синее прошлое продолжало висеть в нафталинном дыму, время от времени появляясь на веранде как символ… но чего же, всё тех же надежд? Если прошлое так упрямо не желало становиться настоящим, тогда — надежд на что? Это не связанное с прошлым новое настоящее, так быстро принятое другими, что их поведение походило на измену, Ба не признала своим. И потому, поколебавшись, решила признать другое: что прошлое, представлявшееся общим, было лишь её личным прошлым. А если так, то и настоящее — личное дело каждого. А общее настоящее… может быть, оно и существует, поскольку кто-то настаивает на его наличии, и в числе настаивающих — близкие люди, только оно совсем не так существенно, чтобы о нём заботиться. Вот так.
Но ведь какое-то настоящее, пусть и личное, было необходимо и Ба, чтобы оставаться в наличии самой. Если его отрицать совсем, то порвутся всякие связи с близкими, порвётся сама связь времён, чего Ба вовсе не желала, совсем наоборот. И потому, не желая заботиться об общем настоящем, столь жалком, что его существование зависело от чьей-то там уверенности в нём, она подменила его тем, чьё наличие зависело только от её собственной уверенности: подменила собою. Всё настоящее стало для неё она сама, Ба. А мечты и надежды… Что ж, она окончательно переместила их в отдалённое будущее, к чему уже успела частично привыкнуть загодя, за время странствий. Переместила в ту область, которая не может разочаровать, так как плавно и безостановочно отодвигается по мере приближения к ней, подобно линии горизонта, никогда не достижимая, если, конечно, принять меры предосторожности. А это, принимать меры предосторожности, Ба умела: надежды она позволила себе настолько неопределённые, чтобы с ними можно было иметь дело, не опасаясь разочарований. Не без, разумеется, лёгкой скуки, но что поделаешь, если так.
Если я так желаю, сказала бы она сама, не имея причин останавливаться на полуфразе. То есть, не подозревая, что кроме желаний существует и некое позволение: да, на всё это отдалённое будущее Ба было отпущено, увы, всего семь лет.
Подозрения на этот счёт появились у неё слишком поздно, и потому ничто не помешало скатертным анемонам перерасти на платье и наволочки, вырасти в этот смелый и благозвучный аккорд, имеющий только пару изъянов: отсутствие консонирующих штор на окнах и покрывала на тахте. Что же, нельзя было временно чем-нибудь укрыть голые рамы и мышиный баракан? Нет и нет, даже в своём новом, с примесью лёгкой скуки мире Ба не могла допустить появления в её доме гадких временных тряпок. Это было бы равносильно допущению собственной временности, согласию с жалкой тряпичностью своего существования. Равносильно новой эвакуации через Кавказ в Омск, или отказу от домработницы, то есть, существованию лишь наполовину. Допустимо ли по доброй воле столь безоговорочное признание своего собственного полусуществования? Тряпочки свели бы к ничему все тщательно наводимые на будущее узоры, а ведь именно в узоры сплетались вокруг Ба и в ней прошлое и будущее, подобно тому, как сплеталась в кружева флористая фауна её скатертного платья. В просветах узоров мелькали искорки прошлого, неуловимые туманчики будущего, согласно аккомпанирующие подлинному настоящему, единственному, имеющему зримую плоть: ей самой, Ба.
Она и держалась так, словно только она и была наделена плотью, а все остальные имели сомнительные основания претендовать на материальность, словно призраки, по определению ею обделённые. К этим призракам Ба, впрочем, относилась вполне снисходительно: к Ди и обоим сыновьям, к более дальним родственникам и друзьям, к любимым композиторам, и даже к домработнице. Конечно, все они вряд ли заслуживали полного поворота в их сторону её изящной головки, украшенной аккуратно вылепленными завитками табачно-пепельных волос, и прямого на них сине-серого взора. Только полуповорота были достойны они, только мимолётного взгляда, но всё же достойны. Точно так же мимолётно отражался в полированной стенке удостоенного этим «Беккера» её припудренный полупрофиль, ведь Ба никогда не смотрела на клавиатуру, играя, словно и к клавиатуре лишь снисходила. Да, такое неясное выражение профиля, которое иначе не определить, только как плавное снисхождение к инструменту, бюстикам на его верхей крышке, к самой музыке, к слушателям, и дальше — ко всему тому, что могло отразить или запечатлеть её полунадменный лик: к сверкающим настенным тарелочкам, к ложечкам и чашкам в буфете, чистеньким очкам Ди, гранёному чайнику, укладам иных жизней в других домах, а при укладке волос в парикмахерской — к зеркалам, ко всему миру, в который действительно было впечатано её бесконечно повторяющееся изображение, ибо все вещи этого мира, его величины и мелочи, сами его времена существовали лишь потому, что окружали Ба. Все они были лишь постольку, поскольку служили зеркалом для Ба.
И они покорно признавали это, и послушно отражали её. Что ещё им оставалось делать? Ведь все они обожали Ба, и должны были каждый день доказывать ей своё обожание способом, который бы она приняла. Только дом и бархатное платье были освобождены от этой обязанности, но синее чудо постоянно находилось в глубочайшей утробе шкафа, а дом… дом и сам требовал своей доли обожания, даже от самой Ба. И она ежедневно отдавала требуемое, клятвенно заверяя свою верность ему. Клятвой служило двуслойное платье с мышками и пчёлами, сотворённое из того, что было неотъемлемой частью дома, из покрывала алтаря его столовой: из скатерти, некогда облекавшей обеденный стол, подобно приросшей к нему защитной шкурке. Это скатертное платье теперь было второй кожей самой Ба, и потому на ней ежедневно шуршали анемоны, а под ними прошмыгивали искорки атласной подкладки, и над ними всегда покачивалась справа-налево головка Ба, вылитая копия той, врезанной в брошку на её груди: слоновая кость и серебро. Да, и в маленьком перстне на пальце то же отражение, тот же профиль, и в кафельной печи, и вся она словно замороженное отражение, вся ледяная, но и чуточку сентиментальная, достойная пара Шуберту — всё же, как-никак, это Шуберт сочинил музыку для сегодняшнего обеда — вся окутана лёгким туманчиком пудры, такие клюквы в сахаре эта Ба и этот Шуберт, столь же неловко-сентиментальный, со своими увечными нескончаемыми кадансами, со своей неловкой наружностью, вот и его бюстик в галерейке на верхней крышке «Беккера» среди других: Моцарт, Бетховен, Чайковский, чуть поотставший от них Пушкин, все они — только белые бюстики на чёрной крышке, стоят слониками на счастье, и такие несчастные аккорды под пальцами, под намеренно наивными мелодиями, и сам Шуберт, преднамеренно-наивный…
— Явная патология, — пробормотал отец. — Увяз в пустяках, как муха в варенье. И выбраться не может. Это уже область не музыкальной интерпретации, а медицинской, каким бы скверным мошенничеством она ни была. Я имею в виду психиатрию.
— Дело в том, что музыка тогда ещё подчинялась очень строгим правилам композиции, — мягко заметил Ю. — А Шуберту было в них уже тесно. Отсюда его попытки преодолеть жёсткие стесняющие правила, вот эти его боже-е-ественные длинноты, которые ты называешь не музыкой… Но, я думаю, ты опоздал. Ты в этом деле не первый, я так думаю, и потому успокойся.
— Ты ду-у-умаешь, — с язвительностью, утяжелённой застывающим в тембре голоса металлом, протянул отец. — А я думаю, тебе тоже тесно, только в жёстких правилах мышления, и потому ты пытаешься мышление преодолеть, то есть, вообще отменить. Но без мышления то… то, что ты ду-у-умаешь, ты вовсе не думаешь, а так, сбалтываешь. Да, ты просто сболтнул какую-то расхожую дрянь. Где ты её вычитал, а? А… Понимаю. Не зря ты постольку шуршишь газеткой в гальюне, вот откуда твои мысли, вот от каких занятий, в которых ты увязаешь ежедневно и надолго.
— Мои мысли — от занятий музыкой, — возразил Ю. — Пусть и не столь долгих, как этого бы хотелось.
— Не столь долгих, как dort…
— Осторожней с выражениями, между нами дети, — напомнил Ди.
— Это не идиш, — возразил отец. — Ладно, если тебе так больше нравится, будем пользоваться эсперанто.
— В указанных обстоятельствах это ничуть не разумней, — воспротивился Ди.
— И в не указанных тоже, — дополнила Изабелла.
— Ну, если уж мы такие бдительные… — развёл руки отец, — употребим язык вашего Пушкина, а то мы с этими предосторожностями опять съехали с темы: там, пардон, в сортире. Теперь разумно? Отлично, так теперь послушайте — мысли моего брата от занятий музыкой! Упражнения на скрипке заставили его мыслить, а не шуршание пипифаксом… пардон, папирфаксом, снова пардон! Бра-атец, пора же, наконец, понять, что мысль — это верная оценка трезвых фактов. Какая же трезвость была в твоих этих упражнениях с фанерным ящичком, в пилении конским хвостом по воловьим жилам, а? Скорее следует огорчённо признать, что ты был всё то время смертельно пьян. Невменяем, болен. Как и твой Шуберт. А ты глянь-ка трезво на этот факт, посмотри этому факту, Шуберту, в лицо. Вон он, стоит на пианино. Что? Как ты трезво оценишь этого явно нетрезвого человека, не знаешь? Так я тебе скажу как патолог: урод он. Обыкновенный урод, говорю я тебе. Если желаешь, я тебе подробно объясню, что такое урод с точки зрения другой, добротной медицины. С точки зрения той её области, которая ещё не стала мошеннической.
— Но уже стала криминальной, — сказала мать, — ведь это твоя область, не так ли? Конечно, в этой области ставят диагноз добротно. Да и лечат так же, излечивают навсегда, особенно успешно от иллюзий.
— Чья бы корова мычала, — усмехнулся отец.
— Ты всё можешь объяснить, — сказал Ю. — А зачем?
— Мальчики, — укоризненно вставил Ди.
— А затем, что посмотри на себя, братишка! Ты сам сказал: длинноты. Но это не больше, чем словечко для смягчения факта, нет, для смямления. Это какая-то дурная поэзия, и она от твоей застарелой привычки тереться около литературы, мямля. Вот-вот, на деле все эти твои длинноты именно мямление, непреодолимое, неудержимое заикание, говоря по-человечески… А теперь посмотри на портрет этого человека, неужели ты не видишь: у него на роже написано, что он мямля! Неужели ты не видишь теперь связи между его заиканием в музыке и его наружностью? Что, не нравится, понимаю. А если я назову этот дефект прямо, тебе понравится? Косноязычие, вот что написано у него в нотах и на его роже. И косномыслие, следовательно. А если на роже — то от рождения, а вовсе не от заня-я-ятий. От занятий у него больные почки, это тоже там написано, но совсем от других занятий, и это излечимо. А врождённые болезни — неизлечимы, неисправимы. Стало быть, кто он? Врождённый, неисправимый урод. И никакими длиннотами, или вашими объяснениями по поводу каких-то особых талантов, этого не исправишь. Это следует, наконец, признать и занести в протокол. Лучше вскрытия, поскольку этот протокол окончательный и закроет тему. Понял? А вот скажи, филолог, ведь и по-вашему, по-филоложьи урод означает тему закрытую: что ж, мол, таким уж он уродился, ничего не поделаешь, нет? Не так?
— Странно, — несколько в сторону заметила Изабелла, — почему это на других славянских наречиях врода означает красоту, а по-русски…
— Между нами ребёнок, — вставил Ди. — Помните.
— Я помню, — отмахнулся отец. — И говорю именно по-русски, чтоб хотя бы этот ребёнок меня правильно понял, если уж не понимают взрослые люди, сбивающие его с толку. Я говорю: урод. То есть, указываю факт, а не ду-умаю. И этим трезвым фактом даю исчерпывающее объяснение вопроса. Урод есть факт несгибаемый, неисправимый, врождённый, как линия жизни. Уродство — это судьба. Что, нет? Тогда я приведу вам лилипута, и вы ему сообщите, что его уродство не судьба его, а так, излечимый пустячок, вроде триппера. Посмотрим, что он на это скажет.
— Приведи, приведи, — сказала мать. — За ручку.
— И приведу, — пообещал отец. — А пока лилипута нет, возьмём вместо него вашего Шуберта, объект не менее удобный. Поскольку его-то сюда за ручку не приведёшь, пойдём к пациенту на дом: Вена, Бидермайер, дворцы в парках, завитки в золоте, цветы в корзинках, музыка в корзинках, красивые женщины в корзин…
— Графини, — уточнила мать.
— Как хочешь. Но какая разница, какого они происхождения, если воздух пахнет не озоном, а пудрой, духами, подмышками, вином. Если исчезают без следа фимиамы, ещё недавно воскуряемые старым идолам: Гайдну, Моцарту, Сальери, Бетховену. Да, из каждого дома ещё доносится их музыка, её ещё поигрывают и послушивают. Но танцуют уже под другую музыку! И вообще, теперь предпочтительно не сидеть и слушать, а танцевать. И в каждом саду, где танцуют, уже звучит музыка иная, там встаёт во весь рост новый кумир, кумир нового времени. И все старые дряхлые полумёртвые идолы поникают, готовые к тому, что вот-вот их вынесут на свалку, свалят кучей в общую могилу… Дадим портрет этого кумира времени: белое жабо, ещё белее зубы, лаковые чёрно-синие волосы и глаза, глянцевые усы и ботинки, осиная талия и подвижная попка, едва прикрытая крылаткой, сверкающий пробор по линеечке, сверкающая улыбка всем, даже лошадям. И даже лошади отвечают ему улыбкой, ведь он не какая-то там полуживая кляча, а абсолютно живой жеребчик, свеженький кумир! Узнаёте портрет? Ой, какая талия, какой упоительный задик, как хищно он держит наманикюренными пальчиками за глотку своё оружие — скрипку…
— Бабу, — поправила мать. — Очередную графиню.
— Узнал? Отвечай!
— Конечно, — пожевал губами Ю. — Это Сандро Сандрелли. Но какое он имеет отношение к скрипке? Это что, метафора?
— Ну вот, — шлёпнул ладонью по столу отец, — ты и попался. Запомни свои слова. Действительно, причём же тут Сандрелли, в Вене-то, в начале прошлого века! То, что ты ляпнул, братец, поду-у-умав, выдало тебя с головой. Нет, это не Сандрелли, конечно. Это Штраус, самый первый из Штраусов и очень юный. Это он вертит обтянутой жопкой во всех садах и парках, в клубах новых фимиамов, среди вееров и улыбок женщин, со следами губной помады на щеках.
— На щеках… — усмехнулась мать. — Теперь это так называется.
— Хорошо. С этим портретом всё ясно. Теперь портрет второй, то же время, тот же город — но совсем другая обстановка. Глухая нищая комнатёнка. Пыль, паутина. Воняет плесенью. Скребётся мышь. Очки свисают с носа, как сопли. Толстый зад не влезает в кресло, пришлось отломать подлокотники. Волосы пегие, завивка их не берёт. Зато успешно расширяет плешь. Живот потный, мокрое бельё скручивается под толстым сюртуком верёвочками и режет расплывшееся мучное тело. Ноют почки и стреляет печень. Тошнит. Ну, кто этот парень, отвечайте?
— Похоже на меня, — миролюбиво усмехнулся Ди. — И кончим с этим.
— Нет, это Шуберт, и ты прекрасно его узнал, как и все прочие. Итак, что видит Штраус, всегда и везде? Среди благоухающих цветов смеющиеся рты прекрасных дам и девушек, ещё не дам…
— Дам, дам, с чего бы это им: не давать, — сказала мать.
— Оставь, наконец, свои пошлости! — вспылил отец. — А что носится перед глазами Шуберта? Ага, да-да: он самый, этот самый Штраус. И ничего больше. Потому что Шуберта, в отличие от его учителей — Моцарта, Бетховена — не успевшего стать ничьим кумиром, уже отволокли в общую с ними могилу, на помойку. И не посмотрели, что, опять же в отличие от его учителей, он ещё как будто жив. И на его, подчёркиваю — на предназначавшееся ему место водрузили неграмотного хама, слободского скрыпаля, и открыли этим хамом свой девятнадцатый век. Не им, Шубертом, а хамом. Не гордым Наполеоном в треуголке, как лживо представляют нам смущённые правдой обожатели века, его пропагандисты, а налакированным местечковым скрыпалём в крылатке, в считанные годы размноженным по всей Европе тысячами своих паганинящих двойников.
— В крылатке, — мечтательно произнесла Изабелла, — в белых перчатках… Без этого нельзя его и представить, этот прекрасный век. Это его second skin.
— Итак, чего хочет Шуберт? Он хочет быть Штраусом. А Штраус? Хочет оставаться лишь самим собой. Потому он приумножает себя и приумножает, и только себя: Штраус раз-два — под полечку, Штраус раз-два-три — под вальсок, отец-сын Штраус — снова под полечку, дух святой Штраус под вальсок, и так далее! Он размножается по всей Европе, порождая повсюду бесчисленных детей-скрыпалей, а Шуберт не порождает и у себя дома никого, даже простого ученика. Вот в чём ключ к секрету: он только бесконечно потеет и заикается, но не порождает ничего и никого. Как и всякий другой урод-лилипут.
— The key of secret.
— Брось свои идиотские кваканья! Ей Богу, лучше б ты изучала идиш, может, когда пригодится… В Америке, вон, все на нём говорят — пригодилось же? Но пока мы ещё тут, я говорю вам по-русски: Шуберт не в силах породить никого, не в силах стать Штраусом. Что за чёрт, да разве есть что-нибудь легче, чем порождать то, что выскрипывает-выпиливает своей пилочкой тот? Помилуйте, нет ничего легче. И тому доказательством вот эта гора листков, исписанных Шубертом вальсками, полечками и дивертисментами духа святого. То, что сочиняет Штраус, может навалять любой мальчишка левой грязной ногой, никогда не знавшей обуви, не то что гармонии и контрапункта! Можно валять это каждый день и в сто раз больше. Для этого ничего не нужно: ни выдумки, ни настроения, ни мысли, ни подлинного изящества решений, ни серьёзности или юмора. Нужны только общие места — и всё. Нужно, собственно, одно общее место, китч. Да труд ли это? Да сколько угодно, пожалуйста!.. Заметьте, так оно всё и есть. Шуберт абсолютно прав: для такого дела ничего не нужно, кроме нахальства. И то, не ахти какого особенного, самого общего. И он, и мы все это знаем. И вот, Шуберт забывает, что всё это он уже проделывал множество раз и накопил ту бумажную кучу в углу. Он снова садится и в который раз начинает строчить. Чего тянуть, если впереди цветы, а они, как известно, вянут быстро. Надо спешить, ибо и помада быстро стирается с хохочущих губ, и сами улыбки — штука стремительно преходящая. И вот, этот… человек, впитавший в себя всю предварившую его музыкальную и прочие культуры, познавший драму, комедию и фарс, магию музыки, трагедии мелодий и ритмов, садится за стол с целью всё это забыть. Забыть, чтобы свалять общее место: китч, китч, китч.
— Ты ведь тоже квакаешь, — ехидно заметила Изабелла. — Что, даже идиотом позволено быть только тебе?
— Отстань. Итак, Шуберт начинает, скажем, дивертисмент. После пойдут полька и сверхмодный вальс. А вот и первые фразы, ничем не отличить от Штрауса. Это даже и не фразы, а так, полуфабрикат болтовни ни о чём, о погоде или о как поживаете. Вот тут чуть подправить, уж очень тупо. Нет, за пределы тональности не выходить. Вот тут связка, вот тут… Чёрт! Модуляция слишком остра и сложна, в пустом вопросе «как дела» может появиться слишком конкретный смысл! Разбавить водичкой, удлинить? Нет, опасно, совсем вон. Никому не нужное усложнение, неуместно осмысленный ответ на абсолютно формальный вопрос. Пусть будет совсем без связки, простой стык двух эпизодов, никаких ответов вообще. Хорошая погода, как поживаете, и сразу: как поживаете, погода очень хороша. Дьявол! В этом стыке упрятан настоящий парадокс, конфликт! Только вслушаться в него — какая драма в этом безличном диалоге, какая трагедия в смирившихся с бессмысленностью жизни героях! В этом простом стыке реплик прячется сама смерть. Стой, стой, непослушная рука, или душа, кто вас разберёт, куда вы меня ведёте? Никаких трагедий! Но куда там: рука или душа сами собой начинают выводить такое, от чего можно прийти в отчаяние. Они загоняют автора в тупик. Подчиняются только себе, не слушаются ничьих приказов. Да мозг уже и не желает отдавать никаких приказов, он сам опьянён терпкой свободой происходящего. Ему тоже так нравится. Он в тумане… Немедленно остановить всё это! Поздно. Дело уже приобрело ненужное, то есть, привычное направление. Как вчера и всегда. И опять на бумаге после первых фраз вполне заобеденного дивертисмента вдруг появляется тень, двойник, угловатый силуэт — и сдавленный голос Моцарта, а под ручку с ним в аккомпанементе Бетховен, и, Боже, откуда-то взялся минор. На этом миноре, на этой пугающей очевидности, наш толстяк всё же спохватывается, спешно переделывает его на мажор. Но у этого мажора такие закорючки, такая фактура, что хуже любого минора: повеситься можно от отчаяния и тоски. Если срочно не помолиться, или лучше — выпить. Толстяк наливает полный стакан, привычно опрокидывает его в глотку, как заправский алкаш, продрожав пару секунд всем телом… А что? Пока усваивается вино, он в отупении смотрит на содеянное, а потом бросает его в угол, на уже скопившуюся там кучу точно такого же барахла. Ибо порвать работу нет сил. Он-то знает, что работа сделана хорошо! Но задача была другая. Не хорошо следовало работать, а так, как нужно. Соответственно желанию достичь определённой цели: биргартена. А не Олимпа или Парнаса. Вот какая должна быть э-эта рабо-о-та! Что ж, он берёт чистый лист и начинает всё сначала, успокаивая себя: ладно, то была соната, после допишем её, и это будет лучшая соната в мире. А сейчас — снова попробуем польку, или вальс. И он начинает снова, и всё снова повторяется, он снова запутывается в трёх деревьях. Тупик.
— Откуда ты всё это взял? — спросил Ю. — Где ты про это читал?
— Из жизни, братец, из такой вот книжки, не слыхал про такую? Так услышь. Шуберт начинает снова, и снова обязательно попадает в тупик. Понимаешь? Обязательно, по непреодолимой сути жизни таких, как он. По сути своей от рождения неспособный к общим местам, только к сугубо личным, способный только к специфически его, шубертовской роли и деятельности, и эта способность подтверждается всем его обликом и образом существования, он обречён быть противоположностью общим местам. Как ни старается стать общим местом. Попытки стать этим общим местом мы найдём в любом его сочинении, и это разгадка тому, что называется загадкой Шуберта. Что приводит в тупик хорошо воспитанных исследователей, пытающихся измерять его привычными, приличествующими Парнасу мерками. В итоге эти приличные исследователи не могут решить, причислять ли Шуберта к романтикам или нет. Как будто это имеет какое-либо значение! Шуберт не есть романтик, не есть классик, он есть — неудавшийся, изуродованный, измордованный безуспешными отчаянными операциями китч. В этом его особенность, специфика его дара. Все его достижения вполне соответствуют его персональной жизненной задаче, он соответственно этой задаче выглядит, живёт и вообще урождён. Стало быть, он — урод. И что же? Он плачет, сознавая это. А мы, слушая его музыку, куда чаще смеёмся над тривиальностью его мелодий, над детской угловатостью его форм, или скучаем на бесконечно длинных боже-е-е-ественных кадансах.
— Неправда, есть люди, которые тоже плачут, — сказал Ю. — Например, плакал я, когда…
— Плачут люди, похожие на Шуберта как минимум в одном. То есть, тоже уроды, но по-своему. Спроси-ка, плакала когда-нибудь Ба, играя Шуберта?
— Не надо её отвлекать, — предупредил Ди. — Не надо её спрашивать.
— Да, спрашивать не надо, — согласился отец. — Достаточно посмотреть со стороны. Ведь она и сейчас играет Шуберта, нет? И судя по выражению её лица, она вовсе не собирается плакать. Зато сам Шуберт плачет, корчится в безуспешных попытках создать успешный китч, старается вернуться в исходную тональность, завязает в бесконечных модуляциях и связках, как в завязках своего ужасного белья. А перед глазами у него всё тот же лаковый дьявол с белоснежными зубами и жабо. И красной помадой на щеках. И Шуберт сдаётся: сегодня. Он переносит следующую попытку на завтра. А назавтра, когда каданс занимает на бумаге вдвое больше места, чем сама мелодия — он понимает, что пропал. Он пьёт стакан за стаканом своё кислейшее вино, оно не помогает. Он впадает в панику. Он бросается к зеркалу, сжимая виски, и видит там себя. Это зрелище так далеко от того, в белом жабо, что он сам себе говорит вслух: ты окончательно пропал, урод. И это правда: он окончательно пропал. Хотя признание этой правды мало что меняет в его жизни. Это признание всего лишь до завтра, до следующего раза, до очередной попытки. Эх, братец, посмотри и ты в зеркало, посмотри ты на этот бюст! И тебе тоже придётся признать эту правду. Спроси себя, если так легко делать это дело, валять общие места, как это удаётся делать мне на моих уроках литературы, почему же оно не давалось в родственной области — в музыке — тому, так похожему на меня толстяку, в щеке которого непременно останется ямочка, если туда вжать палец? И честно ответь: потому что он другим уродился, он другой урод. Вот это будет честно. Урод хочет, и очень хочет перестать быть уродом, или хотя бы стать другим уродом, так он сам себе надоел, а нельзя, не может. По непреодолимому факту своего, не чужого рождения. Полистай Ломброзо, увидишь, что ничего нового я не придумываю. Такие вещи известны давно. Специфический тип соответствует специфическому применению, употреблению. Это ты употребляешь газетку не по назначению, а природа так не поступает. Она отпечатывает на лице Шуберта, на его теле, на всей его жизни, не стирающиеся от употребления буковки — а неизгладимые атрибуты, неотъемлемое приданое. Она придаёт ему от рождения индивидуальные биологические особенности, меты, высекает личные антропологические стигматы. Их легко увидеть в любом зеркале. И понять, что из всего этого следует.
— Из всего этого последовало то, что он теперь Франц Шуберт, — проговорил Ю, и покраснел. — И его знают все. А твоего Ломброзо не знает никто. То есть, его вовсе теперь нет.
— Ты ничего не понял! Чтобы кто-то кого-то знал, им достаточно жить в одном квартале, и вовсе не нужно что-либо делать! А наш урод — иной случай, он что-то делать всё же обязан. Но, и в этом ключ к секрету, он может сделать куда больше и лучше, а требуется не больше и не лучше, а именно столько и именно настолько плохо, насколько нужно. И кем же он в таком специфическом деле оказывается? Всё тем же уродом. В этом деле, для которого Шуберт считал себя превосходно приспособленным, достаточно, и даже слишком наученным, вне всяких сомнений одарённым, он оказался не Францем Шубертом, а обыкновенным маленьким человечком, смешной уродливой мелочью, да просто никем! Пойми, в этом деле, которое он хотел сделать, он действительно оказался мельче распоследней козявки, бездарнее свадебного местечкового лабуха Ивана Страуса! Если хочешь, бездарнее даже тебя, ибо тебя в этом деле ещё нужно проверить, несчастный ты недоучившийся скрыпаль, у тебя, стало быть, ещё остаются шансы…
Отец уже кричал, и Ди предостерегающе засверкал очками. С их стёкол соскочили, и тут же подскочили к «Беккеру» зайцы, чтобы затем вспрыгнуть, конечно же, на руки Ба. Ответом на это было заикание в и без того неловкой шубертовской модуляции, вызванное крохотным заплетанием пальцев. Не указанную в нотах, самостоятельно образовавшуюся паузу заполнили своим шепотком анемоны скатертного платья, и им ответили шелестом подсвеченные красной неоновой рекламой листья чёрного тополя за открытым окном. Но этим и был исчерпан отзвук на допущенную отцом неoсторожность, в сущности — непристойную, опасения бдительного Ди оказались на этот раз преувеличенными. Пепельно-табачная головка Ба так и осталась обращённой к нам полупрофилем, правда, изменённым досадливой гримаской — но лишь немножко, чуть-чуть.
Да и не нам адресовалась эта гримаска, не в нашу сторону был отправлен снисходительно-укоряющий синий взор. Этой милости удостоился подлинный виновник заикания, придумавший столь неловкую модуляцию, точнее — скромный его бюстик на крышке «Беккера», а не мы, случайные свидетели маленького конфуза. И дело было вовсе не в отпущенном на эту операцию времени: пауза продлилась вполне достаточно, чтобы успеть послать этот взор отцу, а потом и всем нам.
И в заключение — персонально мне, так, на всякий случай… Впрок, на будущее.
Пожалуй, можно воспользоваться этой паузой, чтобы под прикрытием шёпота анемонов пошептаться самим. Нет, не о будущем, конечно. Наоборот — о прошлом. Можно послушать, о чём перешёптываются листья другого тополя, шум его и сегодня заставляет сжиматься сердце: фамильного, генеалогического древа. Гинекологического, не преминул бы уточнить отец, оттого, мол, сердце и сжимается.
Корнем древа ради cправедливости следует назвать прадедушку Илью Борисовича, справедливости лишь формальной, для чистоты совести, не больше. Прадедушка умер ещё до войны, не подозревая о том прошлом, которое стало прошлым позже — и о котором мы теперь готовимся пошептаться. До двадцать шестого года Илья Борисович держал метизную лавку, был коммерсантом, согласно рассказам Ди, не любившего слово «лавочник». Человек, давший отчество Илье Борисовичу, был выходцем из Прибалтики. Или Восточной Пруссии? Неплохо бы уточнить эту географию, она могла бы поведать нам то, что необходимо знать о почве, в которую погружены корни семьи. Жаль, что из семейной легенды, вернее — из умолчаний в ней, можно извлечь только одно, что пра-прадедушка вообще-то был. По крайней мере, преисполненные значения паузы, прослаивающие легенду, намекают на возможность его бытия. Но эти намёки — всё, что выпускают из своих глубин умолчания старинных легенд. Своё главное содержание они хранят стойко, крепко объяв его своими тёмными водами: до самой его сути, до души. Ну, а теперь уж и подавно никто не заполнит этих пауз задушевными звуками, никто не заговорит по душам, не разъяснит умолчаний и ничего больше не уточнит. Сделать это просто некому: поздно.
У самого Ильи Борисовича было два сына. Старший, Борис, в начале века организовал отряд самообороны и, кажется, пристрелил лавочника-мясника, прожившего бок о бок с метизной лавкой двадцать лет и вдруг возглавившего толпу, явившуюся погромить соседа. По словам Ди, в этом случае слова «лавочник» не избегавшего, у его старшего брата был большой наган. Когда же занавес после конституционных праздников опустился, Борис нелегально перебрался в Бельгию, а после и в Америку. В конце тридцатых оттуда неожиданно приехала его тамошняя жена, к которой с тех пор прочно прилепилась кличка «американка». Она поселилась в Москве, сообщив, что Борис просто сошёл с ума, но уточнить диагноз отказалась. Впрочем, никто и не настаивал: даже Ди. Прадедушка, дождавшись этого известия, умер. А Ба вообще избегала вступать в отношения с американкой. Но и без уточнений все прекрасно понимали, что дело вовсе не обязательно касалось сумасшедшего дома, реплика американки могла означать, к примеру, что Борис стал есть свинину.
Кроме этой ненадёжной свидетельницы, не было никого, кто бы подтвердил, что Борис продолжает существовать в том же смысле, в каком существуют другие члены семьи: реально. Но несмотря на это — в жизни дома он продолжал играть значительную роль, верней, в этой жизни ему отводилось значительное место, как если бы он, совершенно бесплотный, мог вообще занимать какие-то места. Это делалось, наверное, на тот случай, когда б и он вдруг вернулся в эту жизнь, обрёл плоть и заявил претензии на отпущенный ему кусок пространства. Роль бесплотного Бориса выглядела неадекватно весомой, особенно в сравнении с абсолютно никакой ролью прадедушки, которого все эти годы до возвращения американки можно было видеть и, если захотеть, то и пощупать. Даже в сравнении с ролью самого Ди, его младшего брата. Что до косвенных свидетельств существования Бориса, пусть где-то там за горизонтом, пусть призрачного, но хоть какого-то его бытия — то ведь даже письма, приходившие поначалу из Бельгии, а потом и из Америки, прочитывались Ильёй Борисовичем в одиночестве и сразу после этого сжигались. Почему? И опять — умолчание, пауза. И попробуйте сказать, что это не выразительная пауза.
Здесь и я выразительно перевожу дыхание, чтобы не упустить ни капельки того умиления, с которым приступаю к самому Ди. Глава вторая, и третья, и всякая другая, включая последнюю: потому что я по-прежнему люблю тебя, Ди. Нет, не по-прежнему: больше, чем прежде, ведь я и сам стал больше, чуточку да вырос.
Возможно, о, вполне возможно, что все дарования Ди исчерпывались упорством и усидчивостью. Но кто скажет, что этого мало, глядя на то, какую работу делают эти природные качества в соединении с нажитым умением смиренно обожать свои кумиры? Ди с детства оттачивал это своё умение, смиренное обожание, а оселком, конечно же, послужил старший брат. Смирение одного и уверенное превосходство другого, на этом стояло всё равновесие дома и мира, а его никто не желал колебать и через сорок лет. Если и предпринимались когда-нибудь попытки нарушить это равновесие, то память о них давно похоронили в самых глубоких шкафах, в секретнейших ящиках душ сам Ди и, конечно, посвящённая в секрет Ба. Должное отношение к Борису оберегалось ими обоими подобно самому важному и самому хрупкому бюстику: ни одна пылинка, никакая сумеречная тень не должна была упасть на него. Этот бесплотный бюстик оставался непорочно белым, даже отец, любитель проверить на зуб репутацию какого-нибудь кумира, оставлял его в покое. Почему так? Вопрос, может быть, преждевременно коснулся другого секретного ящика, упрятанного в душе отца. Настолько секретного, что он и сам не подозревал о существовании этого ящика, как, впрочем, кажется — и о существовании самой души. Это сказано более туманно, чем можно бы, но туман ведь и существует для того, чтобы рассеиваться.
А может быть, исключительная, почти жениховская непорочность облика Бориса принуждала и отца отказываться от своих любимых привычек. Ведь принуждала же она бездушные предметы, самые гадкие из них, например, тот же наган, слово почти исключённое из лексикона Ди, или зауряднейший столовый нож, который он брал в руки с очевидной неприязнью, потому что считал такие предметы воплощением отвратительнейших человеческих свойств — прежде всего злобы, принуждала же она и эти мерзкие предметы к преображению, когда они являлись в связи с обожаемым старшим братом. Тогда и сами их названия звучали иначе, без обычного привкуса негодования: твёрдо и холодно, но уже не вполне чуждо.
Пусть исчезновение Бориса и ослабило чуточку смирение Ди, зато прибавило его обожанию торжественности, и тем укрепило его. С этим исчезновением смысл существования, сфокусированный в старшем брате, не только не потерял ценности, но и перенёсся на конкретные мелочи самой жизни, то есть, как бы неприятно ни звучало это слово, в быт. Ведь обожание Ди направлялось теперь не узким лучом снизу вверх в одну точку — но многими лучами и во все стороны света, так как перенеслось на старые вещи в доме, так или иначе связанные с отсутствующим кумиром. На вещи, в которых навсегда поселился его дух. Поскольку же в некоторых вещах трудно заподозрить присутствие какого-либо духа, а для реалиста-медика Ди такое подозрение в адрес мёртвой материи было, кажется, попросту невозможно, и поскольку направленное во все стороны обожание опасно распылялось, теряя необходимую концентрацию, то вскоре он перенёс всё своё внимание на одну вещь — но поистине королевскую среди всех вещей — и на ней снова сфокусировал лучи обожания: разумеется, на Ба. Нисколько не выйдя при этом за пределы, очерченные образом старшего брата. Да, и это сказано чуточку более туманно, чем следует. Но ведь многое прояснится уже скоро, может быть увы, слишком скоро.
Ясно, смиренное обожание брата, и после — Ба, так осмысливало существование Ди, что ему не приходилось задаваться вопросом о смысле жизни. Зачем бы это? Если он и без решения такой задачи знал, что представляет собой этот смысл. И не только знал: без особых усилий его имел. Нет, задача Ди была совсем другой, ему надлежало лишь не потерять давно найденный драгоценный смысл.
Ну, а сама по себе эта его жизнь… Что ж, ничего особенного: как у многих. Вместо того, чтобы стать раввином, как поначалу предполагалось, Ди закончил коммерческое училище и собирался пойти служить, если повезёт — в банк. Но новые выстрелы из наганов, соединившиеся с выстрелами винтовочными и пулемётными, открыли возможность поступить в университет. В марте семнадцатого Ди поехал в республиканский Петроград и там четыре месяца просидел на полуконспиративной квартире приятеля, скрываясь от мобилизации Керенского. За эти четыре месяца у него сложилось понимание того печального факта, что у семьи нет других надежд на будущее, кроме него: Борис, вместо того, чтобы вернуться в новую Россию, двинулся в противоположном направлении. Потому-то в некую белую ночь Ди потихоньку ускользнул из военной столицы на ещё тихий юг, в Крым. Там он и поступил в университет, просуществовавший ровно столько, сколько нужно было, чтобы Ди его окончил, сразу два факультета, математический и медицинский. Он положил себе два часа в сутки на сон, и сумел выполнить это условие. На жизнь зарабатывал уроками, лавка Ильи Борисовича уже не приносила доходов, а если и приносила, то в Симферополе от них было мало проку: между Крымом и лавкой пролёг фронт гражданской войны, и не один. Вот эти-то два нюанса — осознанная роль старшего в семье и вытекающая отсюда ответственность за существование других её членов — привели к тому, что Ди без колебаний выбрал из двух дипломов диплом врача. Должность учителя математики вряд ли бы прокормила его одного. И соответствующий документ навсегда улёгся в нижний ящик письменного стола, на самое дно, чтобы не смутить невзначай его хозяина ностальгией. Ди любил математику.
А медицину — вряд ли. Хотя те же качества, которые делали его именно Ди, а не кем-нибудь другим, сделали его и прекрасным педиатром. Несколько поколений детишек прошли через его кабинет и руки в родном городке, куда он, разумеется, вернулся. Он занял прочное место среди местных врачей, а скоро и первое. Он стал знаменитостью, и этим пользовались все члены его семьи, и я сам, когда мне хотелось в кино, звонил директору кинотеатра и просил оставить на наше имя, имя доктора, билет. Билет всегда ждал меня в кассе. Сами излеченные дети, вырастая, не забывали Ди. Неудивительно, ведь все они — корчащиеся от болей, агрессивные, депрессивные — умолкали, стоило ему лишь коснуться их пальцами, стоило ему только появиться на пороге кабинета. Умолкали и непременно выздоравливали. Потому что он обычно ограничивался естественными приёмами лечения: диетой, режимом, ну и уговорами — своим мягким низким голосом. Постоянный поток пациентов в домашнем кабинете давал семье твёрдую финансовую основу существования, а служба в туберкулёзном диспансере — приносила Ди ощущение социальной определённости, и, что не менее важно, относительной безопасности. Несмотря на то, что он был активным эсперантистом, аресты обошли его. Он даже написал на эсперанто роман о докторе Заменгофе и впоследствии издал его в журнале «Nuntempa Bulgaria». Он умер во время работы, составляя эсперантский идиоматический словарь. То есть, вводя в дистиллированное изобретение свод косвенных нечистых выражений — ферментов и бактерий, ввергающих всякий невинный, лабораторный, райский язык в брожение болезненной жизни и греховной истории. Он делал свою работу один, два десятка лет подряд, не находя себе поддержки ни в ком, разве что в праотце Адаме. И, возможно, пал жертвой этого божественного труда, как пали труженики из навязанной мне Изабеллой книжки «Охотники за микробами»: безумцы и счастливцы, привившие себе чуму.
Но всё это случилось куда позже, в далёком будущем, а тогда, в двадцатых, из Крыма Ди вернулся уже женатым, вместе с Ба. И в тот же день прадедушка Илья Борисович удалился на задний план дома, да так, что вскоре никто не мог уже и припомнить, в какой комнате он прежде ночевал. Всё его последующее существование осталось в памяти домашних лишь постольку, поскольку оно было связано с исчезнувшим Борисом. С письмами из Америки, и со вполне ожидаемым последствием этих писем: с арестом прадедушки в тридцать шестом году. Неожиданным было лишь то, что Илья Борисович вернулся из заточения на третий день, небритый и мрачный. Так и не рассказав толком, зачем его брали, а главное — почему отпустили, он через два года умер.
Смерть Ильи Борисовича отделила пролог от собственно пьесы, как упавший и снова поднявшийся занавес: предысторию от истории. Занавес, не порвавший связи между ними, напротив, объединивший их. Единство поддерживалось стойкими и неизменными качествами Ди, подобно тому, как это иногда удаётся наделённым такими же качествами авторам пьес. Ну и, конечно, незримым духом Бориса, витавшим в доме повсюду, но предпочтительно — над головкой Ба.
Уверен, уже в представлении их детей, отца и Ю, этот ореол, полуобраз дяди над головкой их матери, был неотделим от неё. Дети не могли знать иной, лишённой этого сияющего нимба Ба. Я думаю, они всегда ощущали — а Ди, конечно же, постоянно подпитывал такое ощущение своим обожанием — стоящие за Ба тени недосягаемого для них прошлого. Она казалась им старше, чем на самом деле была. Сужу и по себе. То есть, не то что — старше, а к Ба никем и не прилагались возрастные мерки, как не прилагаются они к пусть и старинному, но раз и навсегда прекрасно сработанному, вечно сияющему ювелирному изделию. Чей внутренний смысл куда весомей его, пусть и прекрасных, но всё же наружных свойств. Смысл этот заключается в полном симбиозе внутреннего и наружного, в его устойчивом постоянстве. И потому — ничего удивительного, что Ди всячески поддерживал в умах домашних образ вечного сияющего другого симбиоза, в котором вся Ба была воплощением невидимого внутреннего смысла дома, его блуждающего духа, Бориса. Да, тому беглецу опять повезло: не каждому духу, и тем более прилетающему из какого-то американского сумасшедшего дома, достаётся такая плоть.
Мой отец родился вскоре после того, как Ди и Ба приехали из Крыма, а Ю на восемь лет позже. Эта новая пара, может быть и созданная-то в надежде на продолжение успешной политики симбиоза, не оправдала ожиданий. Она изменила запланированное содержание первого акта пьесы и ускорила её переход ко второму.
Взаимоотношения внутри этой пары заполнили собой совершенно новую, качественно иную страницу домашней истории. Ведь то были отношения, противостоящие всем объединительным усилиям Ба, и следовательно — Ди. Братья воплотили в себе начало поляризации того, что до сих пор так стремилось к единству, начало разложения едва успевшего установиться порядка. Сыграла свою роль разница в восемь лет? Родись Ю лет на пять раньше — не свелась ли бы неизбежная поляризация к пустым формальностям? Кто знает… Одно ясно: получив фору, отец восемь лет пользовался неразделённым вниманием Ба, и это стало основой будущей поляризации. Ведь ко дню рождения Ю у отца уже сложилось представление о себе как о легитимном преемнике властных прав не столько Ди, который их, по-видимому, не так уж много и имел, сколько прав Ба: прав её наследника в сношениях с духами дома, и прежде всего — с Борисом. Это право перворождённого невольно, инстинктивно признавалось всеми, включая Ю. И потому с началом разложения в семье сложились две новые пары, разрушившие обычную схему сосуществующих поколений, их составили Ба и отец, Ди и Ю. И в то время как Ба готовила отца к деятельности поистине духовной — включая французский и немецкий языки, Ю как-то естественно оказался приставленным к службе быта, поскольку конкретные жизненные заботы принадлежали ведомству Ди. Конечно, в таком описании семейной диспозиции есть-таки доля лукавства, за каждым её пунктом стоит маленькая оговорка, некая таинственная неясность. Например, почему всё же именно Ю стал играть на скрипке, а отец — увы. Но именно оговорки и неясности делают мёртвые схемы живыми.
Итак, отец с самого начала получил преимущество перед Ю. И что бы после ни происходило, он этого не забывал, и не давал забыть другим. Даже свои несчастья он использовал, чтобы напомнить всем о своём врождённом преимуществе, освещая их так, что они сами становились очередным его преимуществом. Делал он это необычайно ловко, подобно умелому фокуснику, превращающему неприятную пустоту ящика — в приятного голубя или зайчика. Продемонстрировать своё умение он был готов в любой час суток, на любой сценической площадке. Но в конце концов любимой его сценой стала наша столовая комната, а излюбленным часом — тот, когда вся семья собиралась к обеду за овальным столом. Сценой, разумеется, вынужденно любимой: боюсь, другой у него к тому времени просто не осталось. Но не стоит забегать вперёд…
Из своего преимущества в восемь лет отец несомненно извлекал выгоды и в школе, где они с Ю учились. Со своей стороны это же мог бы делать и сам Ю, ведь отец был с первого до последнего класса отличником, больше, чем отличником — надеждой школы. Ему прочили великое будущее. О, опять оно будущее, вечно путается под ногами!.. Но всё же кое в чём эти надежды оправдались, ведь к сорок третьему году из одноклассников отца осталось в живых лишь трое, и среди них — он. Хотя и не вполне в целости, но всё же в живых. Ю мог бы извлекать из репутации старшего брата выгоды, однако, случилось совсем наоборот: на отца возлагались поистине все надежды, и на долю Ю не осталось ни одной. Любопытно было бы глянуть на обоих братьев во время большой перемены, но, кажется, это нелегко было проделать. Есть подозрения, что там они никогда не встречались. А если и встречались — то даже не здоровались. Известно ведь, к примеру, что отец намеренно задерживался по утрам и выбегал из дому к первому уроку впритык, чтобы не идти в школу вместе с маленьким Ю.
Вне школы отца учили немецкому, французскому и музыке. Музыка отпала первой. Ба обнаружила в отце не только обычное упрямство, или какие-нибудь частные дефекты дарования. Нет, он продемонстрировал, так сказать, полную свою дефективность, в потрясшем Ба объёме, действительно уникальном: от врождённого отсутствия слуха — до неспособности скоординировать самые примитивные движения. Конечно, оправившись от потрясения, Ба приложила бы все усилия к отцу и, может быть, чего-нибудь бы добилась от него. Но тут, к счастью, на свет появился Ю. И через три-четыре года всё, что касалось музыки, перешло к нему. Кроме одного, кроме преувеличенных надежд насчёт его музыкального будущего. Потрясение, испытанное Ба при обнаружении врождённого музыкального уродства старшего сына, оставило после себя пусть и живописные, но руины: Ба словно бы надорвалась в своих усилиях выстроить отцу определённое будущее. И это, в свою очередь, подорвало усилия судьбы Ю. Ведь Ба занималась с ним игрой на пианино довольно вяло, лишь по инерции, а вскоре перестала совсем. И его инструментом стала скрипка, а учителем — старая местечковая знаменитость, некий свадебный скрипач.
Вторым отпал французский. Выяснилось, что за пять лет обучения француженка — барыня из бывших, жившая в соседнем доме — не смогла привить отцу даже самые элементарные навыки речи. Для Ба это был второй удар. Не замедлил последовать и третий: немецким отец овладел быстро и превосходно, мог часами читать наизусть Шиллера и Гёте. Немец-эмигрант, коминтерновец, сумел сделать то, чего не сумела барынька из бывших. Этот третий удар был столь мощным, что Ба задумалась о причинах такой неиссякаемости источника ударов. И пришла к выводу, что виновником по меньшей мере последней неудачи был не совсем искоренённый обычай её с Ди иногда говорить на идише. Она немедленно приняла меры, чтобы хотя бы в будущем не получать ударов с этой стороны, и с тех пор в доме говорили только по-русски, во всяком случае — при детях.
Но барыня-неудачница всё же дала отцу кое-что, и этого никто не мог отрицать, хотя с точки зрения Ба оно вовсе не было тем, что считается полезным. Она разбудила в отце честолюбие, и прежде всего — рассказами о своей прежней жизни в больших столичных городах, жизни бурной и блестящей, только и достойной называться жизнью. Собственно, ни о чём другом «француженка» и не умела говорить: с чего бы ни начинались уроки, она немедленно сбивалась на эту тему. После таких разговоров у отца появилось стремление стать не только первым парнем школы или городка, но и чем-то большим. Границы жизни, до тех пор очерченные пределами местечка, раздвинулись. Отец стал подумывать о своём будущем всерьёз, и в нём сразу проявилась жёсткость. Он быстро приобрёл уверенную манеру держаться, вдруг повзрослел, почувствовал себя утончённей своих родителей-провинциалов, и даже на Ба посматривал несколько сверху вниз, будто уже глядел на неё из той столицы, куда только собирался переселиться. Естественно, замечая эту всё возраставшую его чужесть, и Ба всё дальше и дальше отодвигалась от него, и всё ближе придвигалась к Ю. Зато девочки-ровесницы стали сходить от отца с ума.
Ди отреагировал на такие перемены по-своему, попыткой приблизиться к старшему сыну, занять место, оставленное Ба. Это удалось ему без труда, так как он не спорил с новыми мечтами сына, а наоборот, придал им конкретные очертания: в буквальном смысле слова. Он подсунул моему отцу свои альбомы, те самые, которые аккуратно вёл по вечерам у себя в кабинете. В альбомах содержались тщательно нарисованные самим Ди тысячи красочных картинок, изображавших внутренние органы человеческого тела, здоровые и больные, целиком и в разрезе. Качество рисунков было несопоставимо со всеми существовавшими учебниками анатомии: Ди рисовал прекрасно. К рисункам прилагались и комментарии, очень внятные и выполненные превосходным почерком. Альбомы были произведением поистине художественным, и кто, как не отец, мог бы это по достоинству оценить? Ведь он и сам неплохо рисовал, и с удовольствием не только рассматривал, но и копировал рисунки Ди. С другой стороны, крепко привитые барынькой растиньяковские мечты, и это сладкое слово «Москва», не сходящее с уст, вечно звучащее по радио и фигурирующее в заголовках газет, и в приложение ко всему — сознание своего преемственного старшинства в семье, обеспечивающего свободу выбора… Взятое вместе, всё это определило отцу и будущую профессию, и место обучения. Он закончил школу, твёрдо зная, что и где будет делать. И с этим знанием уже не спорил никто. Даже, по видимости погрузившаяся теперь в воспитание младшего сына, Ба.
Отъезд в Москву прошёл почти торжественно, ничто не предвещало разрыва — в семье или судьбе. Но это был именно разрыв. Отъезд провёл жёсткую черту подо всем, что осталось позади, в прошлом. Собственно, впервые в жизни отца оно появилось: личное прошлое. Нет-нет, виновных искать не надо, их не было. Были лишь участники. Всем им отъезд отца представлялся победным посольством маленького городка в столицу государства, в высшие сферы бытия. А на деле он стал вариантом эмиграции с неизбежным из неё возвращением. Видно, эта штука эмиграция и, в той или иной форме, возвращение — врождённое семейное свойство, воплощаемое в жизнь, пусть и своим особым способом, хотя б одним представителем каждого поколения рода. Отец, без сомнения, нашёл бы что ещё добавить по этому поводу, если б глянул и на себя глазами своего Ломброзо: с точки зрения врождённого сходства, а не приобретенных различий.
Ещё на вступительных экзаменах он стал лидером курса. А после первого года — институтской знаменитостью. Его прекрасная память, уверенная манера держаться — жёсткая, с привкусом металла, но достойная, редкая тогда внешкольная подготовка, всё это завоевало ему уважение преподавателей и, опять же, девушек. Не следует преуменьшать значение последнего обстоятельства для репутации лидера. Через год он крепко стоял на ногах в своём кругу, и никто не сомневался, что ему уже приготовлено место на кафедре института. Он сам нисколько в том не сомневался. Он даже стал подбирать у букинистов свою будущую библиотеку, имея в виду квартирку, которую ему дадут от института, когда придёт время… Но, увы, куда скорее пришло время совсем иное. Отец не успел съездить домой на каникулы после первого курса. Началась война.
Он сразу же подал заявление об отказе от брони и с просьбой об отправке на фронт. Такой поступок был очень естественен, как естественно было не сообщить о нём Ди и Ба. От брони отца не освободили, зато зачислили в вечернюю группу, занимавшуюся изучением радиoаппаратуры, взрывных устройств и немецкого языка. В этой группе он тоже быстро стал лидером. Продолжая днём сидеть на лекциях в институте, он писал там всё новые и новые заявления, но их не замечали, пока не было объявлено московское добровольческое движение. Вот когда вспыхнула звёздная минута отца: он стал застрельщиком движения в институте. Но, в отличие от других застрельщиков, он отправился на передовую с первым же отрядом, и через три дня уже лежал в медсанбате, имея пулевое и два осколочных ранения. Он потерял ногу, вытаскивая с ничейной земли мёртвого приятеля, который через двадцать лет оказался живым и, главное, невредимым. Началось его скитание по госпиталям. Четыре месяца прошли в переносах его неподвижного тела из операционной в перевязочную и назад. Он никогда не терял сознания, не умел, эта благословенная врождённая способность не была ему свойственна. Привитые ему француженкой навыки не производили на хирургов и сестёр впечатления, да и как он мог их использовать, если был неподвижен? Зато он использовал другие свои качества. Он комментировал все операции, производимые с его телом, перевязки, и нельзя сказать, что вмешиваясь в этот эзотерический процесс, он приобретал приязнь других его участников. Совсем наоборот, его очень невзлюбили. Сказать, что эта нелюбовь к нему персонала была вредной для его здоровья или, скажем, бесполезна — также нельзя. По крайней мере, он сам впоследствии утверждал, что только эта неприязнь помогла ему выжить. Им меньше занимались, ему не мешали, он был предоставлен самому себе. Своим знаниям и своему инстинкту.
В эти четыре месяца он утратил все признаки домашнего и другого внешкольного воспитания. Из тембра голоса полностью исчезли остатки мягкости, унаследованной от — или, точней, привитой Ди. Остался только металл. Согласные он стал выговаривать так, словно записывался на пластинку. Новое его лицо было больше похоже на маску, с глубоко врезанными морщинами и неподвижными складками. Очки он потерял ещё в окопах, и решил не носить их больше. Да и что значил небольшой врождённый дефект в сравнении с новообретённым? К тому же у него начался парадонтоз. Постоянное преодоление болей воспитало в нём привычку к постоянному же проявлению воли, непрерывному усилию жить, словно тяжело работать. Можно сказать, он стал ходить в жизнь, как на работу. Готовность и желание сразиться, таковы стали его отношения с жизнью. Он смотрел на неё сквозь прицел, направленный на всё — и потому в никуда, ни на что конкретное, и воля заработала на саму себя, на почти художественное — потому что бесцельное — проявление характера. Даже победа над привычкой к морфию, заработанной в госпиталях, была таким проявлением, не для выздоровления это делалось — для приложения воли к особо трудной задаче. Он и проделал это без посторонней помощи, одиноким усилием воли, такой вот художественный акт творения из ничего. Между тем, как уже известно, его природные художественные способности были склонностью к обыкновенному рисованию.
Из Омска, куда эвакуировались родители, приходили регулярные и спокойные письма. Он отвечал редко, понимая, что эти письма приходят совсем из другой жизни, забытой им и отпавшей от него, ненастоящей, подобной жизни в какой-нибудь Африке или Америке, может быть, из не жизни вообще. Тот же взгляд на вещи касался и семьи, да, родители представлялись ему отпавшей, оторванной её частью, и тоже не совсем настоящей. Всё случившееся с ним отец рассматривал как непоправимый разрыв с ними. То есть, разрыв со всем тем наивным, что могло существовать лишь до войны, и теперь лишилось права на существование. Писать этому наивному, на ту сторону, правду о войне и о теперешней жизни? Нет, он не мог. А врать не хотел. Поэтому он очень редко отвечал на письма. Тут бы следовало заметить: не потому ли и призрачный Борис так редко писал Илье Борисовичу из своей Америки? Ну да Бог с ними, с замечаниями.
Ди компенсировал молчание старшего сына перепиской со своими коллегами, врачами госпиталей, по которым тот скитался. Они многое сообщили Ди, но всё же — далеко не всё. И потому неожиданный, без предупреждения, приезд моего отца в старый дом, куда незадолго до того вернулись и Ди с Ба, принёс им новые, унылые неожиданности: вид постаревшего на десять лет сына, его проваленные щёки, упорное молчание, не последней причиной которого был парадонтоз, молчание, вдруг прерываемое раздражительным металлическим клёкотом, скрипучий протез в чрезмерно широкой штанине, ах, все эти мучительные подробности неизбежного! Но Ди удавалось делать вид, что ничего особенного не случилось, могло быть хуже. Его очки были преисполнены всё тех же, довоенных мягких зайчиков. Ба обдумывала проекты, связанные со вторым комплектом парадной скатерти. Ю путался под ногами со своими гигантскими десятикилограммовыми гантелями… Всё это продлилось пять дней. А на шестой отец уехал в Москву, доучиваться.
В институте он застал совсем новых людей. Из тех добровольцев, которых он в своё время подбил отказаться от брони, почти никто не вернулся. Книги его пропали. Как, впрочем, пропала из старого дома и библиотека Ди. Кроме его альбомов. Кому они нужны? Девушки-однокурсницы уже успели окончить институт, по-военному ускоренно. Завоёвывать снова лидерство? После того, что случилось, это было невозможно. Протез ему сделали топором. Первые годы отец предпочитал ходить вовсе без него, на костылях, пока не достал более или менее усовершенствованное приспособление. Денег не было совсем. Он добывал их продажей папирос врассыпную, и однажды его сволокли за спекуляцию в участок. Что же, всё это отписывать домой, Ди и Ба? Ну — нет. Он совсем перестал писать. Но учился по-прежнему ровно, хотя и без всяких дум о будущем. В госпиталях он приучился пить спирт и курить. На этой почве, очевидно, он сошёлся с девушкой, крупной блондинкой с гитарой. Но девушка вдруг вышла замуж за проезжего малого, нелегально заночевавшего в их общежитии. Малый прозывался Шереметьевым и утверждал, что он прямой наследник графов. Возможно, этим он и привлёк блондинку. Они немедленно поженились, и граф тут же исчез. Блондинка, кажется, пыталась что-то с собой сделать, потом оставила гитару и вскоре институт. Незаметно для себя отец сошёлся с другой девушкой, студенткой другого курса, на год младше, на глазах которой проходил роман с графиней. Эта девушка сочувствовала отцу, была на его стороне сломавшегося треугольника, сочувствие и легло в фундамент впоследствии ревнивой её любви к нему. А стропилами этой любви стали романтические костыли.
Студентка младшего курса, будущая моя мать, приехала из Якутска. По её утверждению, впрочем, не приехала, а пришла в Москву пешком с фанерным чемоданчиком, косичками и надеждами поступить в оперетту. Её бабка прожила жизнь в глухом скиту, а бабкина дочь, которой стукнуло двадцать, когда и до скита докатилась гражданская война, неосторожно вынесла за оградку ведро воды партизанам, попросившим попить. Через полчаса она тряслась на крупе лошади командира отряда, неизвестно — на чьей стороне воевавшего. Два года спустя отряд рассыпался, командир пропал без вести навсегда, а его подруга, моя бабка, с годовалой девочкой на руках осела в Якутске. Там она занималась театральной самодеятельностью от Наробраза, и приохотила к этому делу свою дочь — мою мать: к тому и другому делу, как впоследствии выяснилось. Фанерный чемоданчик не успел добраться до московской оперетты, началась война. Тогда он круто изменил направление и появился в приёмной медицинского института. Привычка же к Наробразу возобновилась после получения диплома, когда мать, приехав с отцом в его родной городок, стала работать в Горздраве.
Всё, что составило отцовскую биографию после встречи с матерью, было последовательной сдачей позиций: моё рождение, скромная защита диплома, вместо кафедры — распределение на работу в провинцию. И в два счёта он оказался там же, откуда некогда так блестяще стартовал, в нашем старом доме. Он получил место в областной судебной экспертизе и ожесточённо заметался по районам, вскрывая чуть ли не каждый день обнаруживавшиеся в глубинке трупы. У него появились уважительные причины для неявки к семейному обеду, и даже к ужину. Таким образом, и Ба пришлось отдать врагу свою очередную позицию обороны, часть традиции, совместные ежедневные собрания за столом — но не в воскресенье, о, нет! Эту позицию она защищала бы до последней капли крови.
К счастью, этого не потребовалось. Отец и сам не собирался заходить так далеко. Он и без того стал воплощением вызова домашнему порядку. Не говоря уже о матери, свалившейся на голову Ди и Ба без малейшего предупреждения, то есть — прямо за общий стол, сам отец являлся теперь туда, не переодеваясь. Карманы его не очень чистого, а прежде, по уверениям Ю, очень элегантного, пиджака топырились, потому что всегда были наполнены какой-то дрянью: гайками, мундштучками, пёрышками, зажигалками… Крошками табака. Он всегда таскал при себе трофейный браунинг, очень маленький и красивый, нигде не зарегистрированный. И финский нож в ножнах, очень большой. Он объяснял это тем, что глубинка не выказывала любви к судебным органам и не встречала их оркестром. Ба молча сносила и это. Для матери браунинг был настоящим кошмаром. Но она молчала не всегда.
Тот же браунинг служил мне иначе: воплощением некой мечты, возможно, наследственной. Свято место, которое занимал в семейном пантеоне призрачный наган исчезнувшего Бориса, время от времени пытались захватить вещи более реальные, чем он, и потому законно претендовавшие на это место. Все эти агрессивные вещи одним своим присутствием утверждали, и не без оснований, что призрачность — штука подозрительная, что она есть не более, чем простая пустота. Такие утверждения обладают большой степенью неотразимости, и я в том убедился, когда мне однажды удалось заполучить в руки этот самый браунинг. Поразительная, отнюдь не призрачная тяжесть его тяжёлого тельца — на вид такого крохотного! — заставила меня упереть локоть в бедро. В тот день убийственная машинка последний раз фигурировала открыто — вещью среди других вещей: чашек, ложек, тарелочек… После этого она со света ясного исчезла. А вскоре отец сдал браунинг в прокуратуру, и призрак нагана Бориса, было утеснённый в своей полноте, снова занял подобающее ему место: царствующее.
День, когда я заполучил в руки браунинг, вне всяких сомнений был день воскресный и, кажется, майский. Обед длился больше обычного, уже часа три, потому что пришли гости: городской прокурор, очень толстый и вечно потный, с женой. Отец с прокурором пили спирт. Наблюдая это, Ди объявлял о своём присутствии особенно мягкими репликами. Уголки губ Ба опускались всё ниже по мере того как графин со спиртом пустел. Спор между отцом и прокурором начался, когда домработница Валя убирала грязную посуду, а Ба ушла на кухню готовить десерт.
Тема спора была — чей пистолет лучше. У прокурора был также незаконный трофейный «Вальтер». Спорщики отчаянно орали и жестикулировали. Малороссийский акцент прокурора, оскорбительный для уха Ба нюанс, очень быстро перешёл и к отцу. Мать с уже не каменным — стальным лицом смотрела в одну точку, в пустоту между спорящими. Я крутился возле мужчин, благо мой педель Ю на минутку вышел, точнее — возле пистолетов. В разгаре спора они появились на столе, началась неизбежная демонстрация вещественных доказательств, разборка-сборка, щёлканье… Прокурор опасно побагровел и зашмыгал носом. Он устал, исчерпал все свои доводы и, грустно оглядывая комнату в поисках новых, заметил меня. Ему показалось, что я и есть последний, решающий довод.
— Стрельнуть хочешь? — спросил он, отдуваясь.
Отец лишь криво ухмыльнулся. Таким аргументом взять его было нельзя.
— Толстый дебил, — сказала мать. — И худой дебил.
— Просто напились, — возразила прокурорша.
Обе они не предприняли ничего, что могло бы прервать развитие событий. Ба начала резать пирог.
— Пусть щёлкнет, — сказал отец, — ничего.
— Вот именно, — сказал прокурор. — Что ещё можно сделать такой хлопушкой? Эта игрушка, дамы, для вас. Щёлкать орешки.
С издевкой глядя на отца, он передёрнул затвор и подал мне отцовскую машинку. Отец промолчал. Я вцепился в браунинг обеими руками, он оказался неожиданно тяжёлым.
— Давай в форточку, — сказал прокурор.
За форточкой на лайковом небе сияло солнце, похожее на брошку Ба, лежащую на ладони, обтянутой тонкой перчаткой. От солнца расходились концентрические зелёные круги. Я не успел поднять руки в нужную позицию, так как непроизвольно раньше времени нажал спуск. Пистолет вырвался из моих пальцев и тупо ударился в пол. Щелчок выстрела был не такой громкий, как этот удар. В стекле под форточкой появилось отверстие, окружённое лучиками — второе солнышко, нарисованное наивной детской рукой.
Ослеплённый двумя солнцами, подлинным и искусственным, я задохнулся от прилива короткого страшного счастья, и чуть не заплакал, осознав, что счастье это непоправимо. Нет, не в смысле непоправимости содеянного — разбилось стекло, нарушен покой дома, всё это пустяки. Случилось вовсе не это. Просто я сразу понял, что мне никогда больше не представится такой случай, а этот, подаренный судьбой с такой великолепной снисходительностью, вмиг утёк сквозь пальцы: в буквальном смысле, я сам выпустил его из рук. Вот что на самом деле произошло.
Я мог бы заплакать и глядя на то, с каким отвращением Ди завертел в руках столовый нож. Мать расценила мою гримасу по-своему. Остальные тоже. Ба положила ладонь на моё темя. Но в полной жуткого содержания паузе, наступившей после выстрела, чужая тень пронеслась над столом, прекрасная железная тень, одна на всех. И её тяжёлое дыхание учуяли все. И на сумрачные лица сидящих и стоящих вокруг стола легли сумерки её крыльев.
Я мог лишь молча подозревать, что нас объединило одно и то же чувство. Молча, потому что это подозрение, эту аллегорию, нет, этот железно-прекрасный символ нельзя было перевести на язык слов. Тяжесть аппаратика, несоизмеримая с его величиной, жёсткая отдача после невинного щелчка, волшебный восход второго солнышка, вспыхнувшего на таком расстоянии от чёрной дыры дула, сладкая дрожь в коленях, и главное — моё собственное увеличение в размерах, да, я сам мгновенно увеличился до размеров взрослого человека, ещё больше, удивительно, как меня могла вмещать эта комната! Я слышал уже её, лопающейся по швам, предсмертный храп. Как это можно высказать словами? А то, что весь город, с его людишками размером не больше муравьёв, а над ними один лишь я, мощный, потрясаемый сладкой дрожью — как высказать это? Одно только смущало, омрачало сладость послевкусия выстрела: следовало, всё же, нажимать спуск вовремя. Ну да поздно, следующего раза не будет. Всё позади. Теперь только молчать и плакать в молчании… Такая мелочь, всё же, этот щелчок. Откуда же взялось странное молчание, поразившее всех сошедшихся у стола? Да, именно в таком поразительном молчании, как молчат после сходки с женщиной, заканчивался обед. И никакой другой к десерту музыки: только молчание.
Пусть продлится оно ещё немного, и на его фоне чуть продолжится, снова выступит из него было прерванное генеалогическое повествование. Пусть теперь молча выступит к нам из молчания скромный Ю.
Отъезд отца на учёбу в Москву стал для его младшего брата тем же, чем для Ди некогда был отъезд Бориса в Бельгию. Поскольку этим сказано всё и уже давно сказано, повторяться нет нужды. Ю продолжал учиться в той же школе, и освещавший её отблеск славы отъехавшего брата чуточку освещал и ему начало дороги жизни. Очень скромный отблеск, он позволял Ю лишь уверенно держаться на вторых ролях — не больше, но и не меньше того. Сам по себе он был бы совсем незаметен, он и учился незаметно, и так же незаметно занимался спортом и музыкой. В простом постоянстве простых занятий, в отличие от Sturm und Drang отца, сменяющихся мёртвыми паузами оцепенения, и сложился стиль Ю.
Войну он прожил с Ди и Ба в эвакуации. Вернее, при Ба, несмотря на то, что где-то рядом находился и Ди. Его никогда не отрывало от Ба, как это произошло с отцом, оберегало от внезапных перемен, и это помогло укрепиться простому стилю Ю. В Омске ему стукнуло четырнадцать, он пошёл работать на завод. Его частенько бивали, за то, что он был чужак: из Европы, из интеллигентной нерусской семьи, сын начальства — Ди был начальником госпиталя. Но Ю так же простенько и постоянно стал заниматься гантелями и боксом, и вскоре отбил — в буквальном смысле — у желающих охоту сделать его козлом отпущения. Ба и Ди понятия обо всём этом не имели. Вместе с ними Ю вернулся в старый дом. Он починил окна и двери, наладил добычу продуктов и угля. Он натирал полы и мыл посуду, и делал это, пока снова не появилась домработница, которую он же и умудрился в то невозможное время раздобыть, а потом и Изабелла, привлечь которую было не менее трудно, чем домработницу. Спорт и скрипка отошли сами по себе, без трагедий, так же незаметно, как и всё другое, что касалось Ю. Даже для Ба — совершенно незаметно. Без привкуса трагедии она восприняла и то, что Ю поступил в педагогический институт в этом же городке и опять-таки остался при ней. И без разочарования то, что ему предстоит быть обыкновенным учителем литературы и языка в той же школе, где он ещё недавно был учеником. И откуда, несмотря на все бурные события последних лет, включая оккупацию, когда в этой же школе разместилось отделение гестапо, ещё не выветрился дух его старшего брата: дух несбывшейся надежды. Несмотря на всё это — без разочарования.
Ю было двадцать, когда он женился на Изабелле, своей однокласснице, и ввёл её в дом незаметно и просто, ничуть не потревожив Ба. Ей не пришлось отодвигаться и освобождать для вновь прибывшей жизненное пространство. Впрочем, Изабелла уже давно бывала в нашем доме на правах подруги Ю. На его образе жизни женитьба нисколько не сказалась, он продолжал таскать по утрам гантели, а по вечерам — толстый том Пушкина. Он выработал себе учительский, как это он себе представлял, голос: мягкие, ласкающие интонации, и такие же манеры. Образцами ему послужили, конечно, Качалов и Ди. Кто отныне сомневался в том, что Ю — душка? Ю — славный, Ю — добрый, Ю — честный, но всё же… Нет, не стану уточнять значение этого «но», однако, нельзя не заметить в нём призвук сожаления о тех навсегда ушедших, безжалостно отрезанных от всех временах, когда это «но» не было ещё полумёртвым реликтом.
Жизнь в этом реликтовом «но», продремавшая все годы войны в своём коконе, пробудилась, когда в старый дом, в этот пытающийся воскреснуть мирок, приехали мои отец и мать. Когда обнаружилась идущая полным ходом поляризация элементов, когда-то бывших ипостасями единого. Нежные реликтовые растения, тщательно оберегаемые в своих парниках и теплицах, в тайниках душ Ди и Ба, со страхом и болью взирали на наступление молодой поросли нового времени, агрессивной и беззастенчивой. Отступая перед этой беззастенчивостью, или пытаясь умиротворить агрессию, реликты предлагали заключить мир, или, хотя бы, временное перемирие. Они пытались приласкать новопришельцев, задобрить их, вплести их или вплестись самим в новое единство — всё напрасно, все усилия приводили лишь к обострению конфликта, к ускорению поляризации.
Моя мать послужила этой поляризации совершеннейшим катализатором, лучше не найти. Если Изабелла росла под боком у Ба, и ничего особенно неожиданного в её переселении к нам в дом не было: маленький сюрприз состоял лишь в том, что невестой Ю поначалу считалась вовсе не она, а её сестра Жанна, в сущности какая вообще-то разница, то с матерью дело обстояло совсем иначе. Она была телом совершенно инородным, в буквальном смысле. В конце концов, в отношении к ней выработался некий принцип, но он скорей свидетельствовал об отказе решать проблему, чем о победе той или другой позиции. Этот принцип — осторожность, и ещё раз — осторожность. Таков был негласный девиз семьи в этих отношениях. С матерью никто никогда не спорил. Кроме, разумеется, отца. Ба, справедливо не рассчитывая на свои возможности в смысле исполнения какого бы то ни было девиза, решила заменить его простым молчанием. И опять: в буквальнейшем смысле. Я не помню, чтобы Ба когда-нибудь обратилась к матери с вопросом. И я так же не припомню, чтобы мать обратилась с чем-нибудь к Ба. И мать была в этом пункте очень, очень осторожна.
Осторожное молчание сторон особенно подчёркивалось тем, что Жанна, сестра Изабеллы, получила компенсацию за понесенные ею убытки в деле женитьбы Ю. Хотя, конечно, с уверенностью утверждать, что это были именно убытки, а не прибыль, не стал бы никто. С Жанной обращались подчёркнуто по-родственному, почти нежно. Мать понимала смысл этого молчаливого и, думаю, неосознанного заговора против неё, но помалкивала: всё та же осторожность, но и куда больше её мысли занимала графиня Шереметьева. Следы, оставленные хищными когтями графини на сердце матери, были ещё свежи, хотя след самой графини уже давно простыл. Может быть, именно поэтому мать легко упоминала её при всяком удобном и неудобном случае, именно потому, что графиня осталась далеко за кормой и этот риф стал абсолютно безопасным. Ко всему, Жанна была для матери предметом, который нельзя понять — так как невозможно было себе представить, что же, собственно, хочет это птичье существо, чего ему, собственно, от жизни нужно. При самом предвзятом отношении — только одно: а ничего. Весёлый щебет, вот чего ей нужно от жизни, этой Жанне. А он и так у неё есть, она и так щебечет, и таким образом, всё, что ей нужно — это она сама, Жанна. Всякий решил бы то же, глядя на неё. Вот почему отношение к этому вопросу матери было довольно вялым.
Тем не менее, глядя на подчёркнуто тёплые отношения семьи с Жанной, мать ощущала, пусть и вялые, уколы самолюбия. Виновника же искать долго не приходилось, ведь в том, что Жанна вообще появлялась в доме, был виноват Ю. Естественно, мать открыто невзлюбила его. И если ко всем другим она применяла декларацию осторожности, и даже старалась поворачиваться к ним своими лучшими сторонами — в том числе и лучше защищёнными, то по отношению к Ю она сняла с себя эти обязательства. Она обратила на него всю свойственную ей агрессивность, и в этом нашла общий язык с отцом. Ведь и он привык обращаться с Ю как с вечным младенцем, к тому же не имеющим того врождённого преимущества, которым обладал сам отец: первородства. Когда они были детьми возможно, такие отношения могли выглядеть и мило. Но теперь, честно говоря, отец обращался с Ю попросту недостойно грубо. Он этого не замечал, а если замечал, то как следствие — ещё больше упорствовал в своей грубости, испытывая понятное раздражение. Своей агрессивностью, направленной только на Ю, мать как бы поддерживала право отца на его грубость. То есть, как уже было сказано, она исправно исполняла роль катализатора в деле разложения семьи, и катализатора эффективней не приходится желать.
По мере углубления поляризации, Ба всё больше подчёркивала свою собственную независимость от этого процесса, отодвигаясь всё дальше от всей семьи в целом и отодвигая её от себя. Как и весь материальный мир. Всё заметнее становилось её снисходительное безразличие к его существованию. В этом отодвигании от себя мира она употребляла способы милые, но комичные. Например, выказывая полное пренебрежение неотъемлемому свойству мира движению времени — она решительно отказывалась менять свой лексикон. И, резко отличаясь в этом от жён других врачей, по-прежнему говорила «градусник» вместо «термометр», или «укол» вместо «инъекция». Под давлением неизбежных обстоятельств — из ведомства Ди и Ю, низменно бытовых — по первому пункту был всё же принят компромисс. И градусником стал называться прибор для измерения температуры в комнате или за окном, а термометром — устройство для определения температуры тела.
По второму пункту в компромиссах нужды не было, напротив, на нём можно было взять реванш и не только вернуть потерянное на первом — а и завоевать новую линию обороны. Уступив в одном, продвинуться в другом на шаг вперёд, то есть, по существу — назад. Тут сам Ди стоял на тех же позициях, и даже на более радикальных, благодаря врождённой неприязни к ранящим человеческие тела предметам, пусть даже и таким полезным, как шприцы. Чья польза, впрочем, не была такой уж несомненной. Во всяком случае — такой, без которой нельзя обойтись. Скептицизм на их счёт усиливался и тем, что эти колкие предметы непосредственно касались частей тела, самой природой отодвинутых в места укромные. Подмышки и ягодицы — и сами вещи, и обозначающие их слова достаточно унижают самого их обладателя, что ж говорить о наблюдателях? Эти части организма никогда не фигурировали в семейных разговорах, лишь иногда и с трудом просвечивая в выражениях «под рукой» и «мягкие ткани». Имеющий отношение к одной из мягких частей жёсткий пипифакс тоже подвергся некоторому смягчению, было принято произносить — правда, с тонкой усмешкой: папир-факс. Даже в своей лечебной практике Ди редко прибегал к инъекциям, поэтому реваншистское решение Ба исключить и слово «укол» из обихода не вызвало его протестов. И когда ему, всё же, пришлось сделать мне прививку против полиомиэлита — заболел кто-то из дворовых — то за операцией было закреплено официальное кодовое наименование: «потерпеть маленькую неприятность». Этот код был удачной находкой, так как мог охватить множество внешне различных — а по внутренней непристойности равнозначных происшествий.
Учитывая всё это, трудно вообразить, какое же потрясение испытали Ба и Ди, когда отец вдруг стал анатомом, нет, совсем жутко: патанатомом, судмедэкспертом. А какое, когда они услыхали от него слово «жопка», правда, смягчённое до «попки»? Да, испытали, хотя и приложили к такому реультату свои собственные усилия — но ведь о том не подозревая! Потому-то последствия неосторожных усилий и оказались совершенно неожиданными. Вот откуда, вообще-то, берутся все потрясения.
Слова, и особенно имена, играли в укладе дома, поддерживаемого Ба руками Ди, роль, значение которой переоценить трудно. Неизменность языка хранила драгоценный уклад, а постоянство уклада укрепляло уверенность в неизменности и постоянстве всей жизни. Исключение было сделано для идиша: если на нём и говорили, то не при детях. Причины этого в общем-то ясны, распространяться тут нечего, достаточно лишь сказать, что в то же исключение попал и эсперанто, которым Ди тоже владел в совершенстве. Каким образом это происходило, как слова могли оказывать влияние на жизнь, как конкретные факты этой самой жизни не разрушили уверенности в её надёжности? Вот-вот, как раз исключения и проливают свет на столь непростой вопрос. Ну и уверенность в надёжности, конечно, тоже: ведь она сама была фактом той же жизни.
Ну да, ведь она была порождением того же заповедника, из которого вышла в жизнь сама Ба. Если, разумеется, её генеалогический блокнот был заполнен фактами, а не ложными воспоминаниями. То есть, чужими, но принятыми на свой счёт воспоминаниями, взятыми из прочитанной в детстве книжки, или из той прогулки с няней в киевских Липках, когда случайно наткнувшись на чей-то запущенный сад, и роскошный особняк в этом саду, она подглядела за богатой чугунной оградой недосягаемый чужой заповедник, который со временем стал её собственным: в памяти, лишь только в памяти… А владельцы заповедника — её родителями.
Возможно, эта утраченная собственность, как и весь блокнот, была лишь особенностью устройства самой Ба, а не жизни. Как бы то ни было, а Ю перенял от неё эту особенность. И прежде всего — традиционный для Ба способ защиты от наружных перемен: неизменность лексикона, несвойственный поколению Ю консервативный склад речи. Когда мне случалось, забывшись, назвать его просто Юрой, или, упаси Господи, дядей Юрой, он прежде всего внимательно осматривал меня с ног до головы, потом останавливал взгляд на моей переносице, брал своими железными пальцами мою руку повыше локтя, сдавливал — жутко болезненный и сильнодействующий приём, клянусь! — и чрезвычайно задушевно вопрошал, придавая своему голосу качаловский излюбленный тембр: «И так и что? У тебя что-то случилось, нет? Тогда зачем так грубить, не понимаю. Послушай, никогда не следует отыгрываться на других, когда у тебя неприятности.» После этого он ещё крепче сжимал пальцы. Я корчился от боли, но терпел: я уже тогда отлично понимал его. Да, он был прирождённый, врождённый педагог. Как и Ди, только тот действовал без пальцев и пожатий: когда его якобы случайно называли дедушкой или дедом, любимая каверза отца, один только взгляд из-за очков — и этого бывало достаточно, чтобы отрезвить каверзника. Точно так действовала и Ба, когда кто-нибудь говорил ей «бабушка», или сам Ди грубо ошибался, обратившись к ней по имени: Бася. К своему взгляду — так похожему на взгляд Ю или Ди в тех же обстоятельствах — она присовокупляла и несколько слов. Всего несколько, но они стоили судебного приговора виновному. «К сожалению, я переоценивала тебя,» произносила она, «это будет мне уроком на будущее.» О, это будущее! Господи, что оно так им всем далось! Сколь напряжённого внимания к себе ты требовало от них, сколько в тебе уверенности… И никакой, увы, в тебя проницательности. Как это ни горько сознавать — ровно никакой.
Может показаться, что я насмешничаю, рассказывая об этом, злословлю о вещах, для некоторых — очень многих — читателей святых. Что ж, может и так. Смеялся же я на похоронах Ба. Меня привезли туда из школы, я по дороге догадался — в чём дело. В доме было полно народу, я расплакался и никак не мог остановиться. Отец гладил моё темя, это было такой редкостью, что я и не хотел останавливаться, искусственно подстёгивал свои рыдания, пока не впал в истерику: уже лишь наполовину искусственную. Поэтому позже, на кладбище, меня к могиле не взяли, а заперли в машине. Оставшись один, я перестал плакать. Просто так сидеть мне быстро наскучило, и я стал заниматься полезным делом, тренироваться: колотить биткой по монетке, эта игра была в большом ходу в Большом дворе. Через минуту я развеселился вполне, даже и хихикал. А когда в поле зрения попадало зеркальце заднего обзора, а в нём — моя косая физиономия с увеличенным до неприличия левым глазом, различные стёкла в очках были подобраны соответственно моим разнообразным врождённым дефектам, я дико хохотал, высовывал своему отображению язык, и вообще корчил ему подлые рожи, как запертая в клетку обезьяна. И опять не мог, и не хотел остановиться, хотя меня никто теперь и не гладил. Совсем даже наоборот: я отлично понимал, что меня не погладят по головке за такое поведение, и поглядывал — не возвращаются ли от могилы наши. А когда увидел их — веселиться перестал, и потому до вечера пользовался их необычно внимательным ко мне отношением, то есть, исчерпал его полностью: назавтра его уже и след простыл, потому что… потому что рак на следующий день не свистнул.
Итак, трюки, употребляемые Ди и Ба, чтобы как-то приладиться к новым временам, оказались непригодными. А сами эти времена слишком сложными для того, чтобы с ними легко можно было ужиться людям, начинавшим вместе с временами старыми отступать в полубытие. Им оставалось лишь одно: чуточку, то есть — благородным образом сопротивляться. Способы сопротивления действительно были иногда очень благородны, вспомнить хотя бы скатертное платье или красноречивые молчания. Но куда чаще эти молчания выглядели как проклятья по неизвестному адресу. Как ожесточённые выпады в никуда с желанием что-то опровергнуть. Но что же? А ничего… Не Жанну же Цололос, сестру Изабеллы, не домработницу Валю же.
Сдавая новым временам позиции, Ба с Ди раньше принятого позволили мне передвигаться по дому самостоятельно. Правда, были приняты меры предосторожности, изобретательнейшая из них — предохраняющий от ударов ватный бублик на голове, с ним я смахивал на одуванчик. Вот почему выражение «дырка от бублика» имеет для меня нетрадиционное значение, ведь её содержанием была, по крайней мере — однажды, моя голова. Когда мне позволили садиться за взрослый стол, до того торжественного дня меня помещали за маленький, кукольный, тоже были приняты меры… Но об этих предосторожностях уже речь шла в прошлом, и ещё пойдёт в будущем, конечно, так что не станем сейчас съезжать с темы: в тот же день Ди и Ба отдали в мою пользу часть своей спальни, и маленькую кушетку под выходящим на веранду окном. Ди рано поднимался и уходил работать в кабинет, а мне позволялось забираться на его место в их общую с Ба кровать. Когда Ю женился, кабинет Ди стал служить ночным пристанищем для новой пары и туда переехала часть мебели из спальни. В том числе и моя кушетка, вместе со мной. То есть, я стал спать в одной комнате с Изабеллой и Ю, с молодожёнами! Кому могла прийти в голову такая странная идея? Загадка. Если не знать, что моя мать ничего в доме не решала, столь коварное решение можно бы вполне приписать ей. Остаётся вопросом — кто же ещё додумался до того, до чего могла додуматься, казалось бы, лишь мать? Но и тут: не будем-ка съезжать с темы, потому что пора её кончать.
Кабинет, куда я переехал, располагался на три ступеньки выше столовой, так как наша улица круто спускалась к закатам за рекой. По булыжнику скатывались грязевые потоки, когда на городок обрушивались августовские ливни, и ночи сразу становились темней, а дни прохладней, словно и они катились вместе с тёмными холодными потоками от Большого базара вниз, мимо нашего дома, к решёткам, окружавшим фундамент взорванного православного собора. Грязь с жутким рёвом низвергалась в эти решётки, и отполированные ею, а затем отмытые предутренними — уже тихими дождями, булыжники назавтра сверкали, как мраморные, а тени под старыми каштанами были так глубоки, так уверенно пахли свежестью, и каштаны так уверенно клали ветки на красную черепицу нашей крыши, что приобретал уверенную устойчивость и сам дом, поставленный будто бы горизонтально, но это была лишь обманчивая наружность, а внутри — сохранялись разные уровни полов, отсюда и три ступеньки разницы между кабинетом и столовой, и кухней, и чёрным ходом в палисадник, окружённый глухим забором, и на заборе сплошь — плющ и дикий виноград, а в середине палисадника — клумба с петуньями и львиным зевом, табаком и ночными фиалками, и дух от неё сквозь решётку окна в спальне Ба, и все духи дома: Шуберт и Мендельсон, прописанные на крышке «Беккера» в столовой, домработница Валя, прописанная на высокой печке в кухне, и витающий повсюду, не имеющий постоянной прописки Борис.
Понятно, почему я с ужасным чувством слышал о том, что нам придётся отсюда уезжать: мать получила служебную квартиру в другой части города. Даже самый безумный дух не последует за человеком, переезжающим в квартиру, принадлежащую Горздраву. Эй, матрос, с чего это ты вдруг разговорился! Что, уже Африку видать?
Америку, фыркнул бы отец, снова — Америку. Ну, Америка — не Америка, а какая-то земля, её участок под фундамент повествования есть, готов. С подготовительными работами покончено, взрыхлена и заново утоптана почва вокруг корней генеалогического древа, и теперь можно, не опасаясь провалиться, продолжить приближение к его морщинистому стволу. Зачем? Чтобы обнять, чтобы нежно обнять его, зачем же ещё… Ознакомительная с ним глава написана, и обнаружилось, что она могла быть куда короче. Например: я люблю вас всех, дорогие мои.
Ю, разумеется, привёл бы другой пример, скорее всего — Шульженко, и подправил бы эту главу так: я люблю тебя, мой старый дом.
С не предусмотренной Шубертом, но оказавшейся столь полезной паузой тоже покончено: Ба, наконец, справилась со случайным заиканием. И все, чьё тягостное молчание было молитвой о возвращении им привычного звукового фона, все мы, сидящие за столом, облегчённо перевели дух.
— Вот пожалуйста, — захохотал отец, — эти твои боже-ественные длинноты… Так, говоришь, Ломброзо никто не знает? Врёшь, это Шуберта, того, который был в действительности, а не в воображении приличных людей, не знает никто, понял? Все вы знаете совершенно другого, придуманного вами, но никогда не существовавшего Шуберта. Да вы ж его убили, настоящего Шуберта! Ты и все прочие, которые плачут над Аве Мария в исполнении ансамбля Большого театра, вы убиваете его каждый раз, начиная его слушать или, упаси Боже, играть! Или вот… пускать его музыку под жратву, под аккомпанeмент скребущей по тарелке вилки и ножа, резать вместе с хлебом, расчленять на удобные для пищеварения части вместе с жареными животными… Да, да, расчленять, то есть и после смерти убивать, я знаю, о чём говорю.
Ди отложил в сторону нож.
— Можно подумать, тебе самому не знакома эта операция, — сказала мать. Твоя профессия, разумеется, её исключает. Может, твоя профессия складывать и оживлять расчленённое, а?
— Да, мне иногда приходится и складывать, в отличие от приличных людей! Но эти люди поступают правильно, таких уродов и надо убивать. Добивать, если с первого раза не вышло. Подлезает ко всем, понимаешь, как клоп, суётся со своим специфическим я… Классификации не поддаётся, понимаешь… Всем своим видом показывает, что он не такой, как другие. Не хочет понять, дурак, что все люди от рождения одинаковы, что все поровну имеют права на музыку, на славу, на жизнь, равно наделены красотой и талантами…
— Все равные уроды, — заметила Изабелла. — You, we, and all people.
— Я полагаю, Ба с тобой не согласится, — сказал Ю. — По крайней мере в том, что касается музыки за десертом. Вряд ли ты её убедишь в уродливости этой традиции, противопоставленной времени, которое пожирает всё, и прежде всего приличия. А я, со своей стороны, противопоставлю твоему неприличному словечку «урод» другое, «гений». Что тогда останется от твоих рассуждений?
— А… — свистящим шёпотом начал отец, по-гусиному вытянув шею над столом. — Ты думаешь, что противопоставил, филолог. Словечко — словечку. А ты представь, что не на словечках, а в действительности встретился с таким гением. Ты, приличный интеллигент-филолог, и потому неудачник-скрыпаль, подходишь к нему с приличными мерками: умный он — или не очень, глупый — или не слишком, воспитанный или просто ухоженный… И замечаешь, что у него нет носа, а у тебя, согласно нормам, есть. У него нет уха, а у всех нас, нормальных, есть. У него нет, наконец, ног, рук! А есть у него нечто такое, чего у тебя, нормального, нет и не было, и ты бы даже не знал, зачем оно нужно, куда его употребить, если б вдруг обнаружил его у себя. Он совсем иной, ненормальный, вне норм, и у тебя нет никаких нормальных мерок, чтобы его измерить. Откуда? У тебя есть приличие и воспитанность, а у него этого нет, зато есть то, чего у тебя нет, то есть, нечто противопоставленное воспитанности и приличиям. У тебя нет его биологических свойств, его антропологических стигматов, у тебя нет его специфической особенности быть таким, как он! И отсюда твоё бессмысленное словечко «гений», которое ты лепишь на него, как ярлык, чтобы указать на его отличие от себя — но абсолютно не указывая на сущность этих отличий. Да это и невозможно, если оставаться в рамках искусственных ненатуральных приличий, со всей фальшивой и ничего не определяющей по существу воспитанностью. В этих рамках невозможно определить то, что за них по определению выходит, что определяю со всей прямотой и ясностью я: он — урод. Конечно, после первых неприятных впечатлений ты возьмёшь себя в руки, покраснеешь от сознания собственной лживости, и как приличный человек покаешься и употребишь новое словечко: «больной», в крайнем случае — «увечный». И снова жестоко соврёшь. Ибо все эти его увечья не приобретенные, а природные, от рождения. Филолог, ты же должен понимать оттенки речи, нет? То есть, если ты человек честный, а не только приличный, ты должен сказать себе: он — урод. Только не ври, и ты иначе не скажешь. Тебе жаль человека? Ну, конечно! А кошку, крокодила, овощи тебе не жаль? Вот, ты с детства арбуз не переносишь из-за его косточек, я знаю. Потому что тебе кажется, косточки похожи на тараканов. С твоей точки зрения арбуз с косточками что? Явление уродливое. Ну, так и скажи: арбуз — урод. Что ты испытываешь к арбузу? Неприязнь. А если б твой арбуз был животным, с хвостом и ногами, а если б он был животным двуногим, да заговорил бы — что бы ты испытал? Молчишь? Так я скажу: отвращение, тошноту, страх и ненависть. И попытался бы его ударить, если б этот урод полез к тебе с объятиями и поцелуями. Или плюнуть ему в рожу.
— Но ведь даже моё отношение к тебе опровергает такую дикую мысль! возмущённо запротестовал Ю. — Разве я когда-нибудь испытывал к тебе отвращение, пытался тебя ударить? Мне никогда не придёт в голову это сделать. Я в этом уверен и без твоих попыток начать со мной обниматься, которых ты, впрочем, никогда и не предпринимал.
— Ю-ю… — укоризненно протянул Ди.
— Ничего, — сказал отец. — Пусть, пусть. Что за филолог пошёл нынче! Абсолютная бесчувственность к оттенкам речи. Бедные твои ученики, братец, особенно твои отличники. Меня приводить в пример некорректно: у меня именно увечье, благоприобретенное, не врождённое. И, разумеется, ты законно испытываешь в этом случае жалость. А то и гордость, если ты считаешь моё увечье заработанным добрыми делами. Может быть, и гордость за всё лучшее человечество в целом, способное жертвовать собой для добрых дел. К которому принадлежит твой брат, и, следовательно, причастен ты сам. Но мы сейчас говорили совсем о другом, о ничем не заработанном, ни добрыми делами, ни злыми, ни даже за чужие грехи ниспосланном, а о врождённом, о природном даре. Даре, ниспосланном, так сказать, даром… Но я тебя понял, несмотря на то, что ты преднамеренно смешал эти две разные вещи. То есть, именно потому я тебя снова поймал: ты попался во второй раз, хотя уже и не осмелился назвать по имени этого Сандрелли. Ну, и запомни этот раз тоже.
— Нет, — упрямо возразил Ю. — Я ничего не смешивал, тем более преднамеренно. Зачем? Кроме тебя, я знаю других, я неоднократно встречался с другими… Я видел близко, почти контактировал… И ничего дурного, как ты сказал — отвращения, не испытывал. А если вернуться к Шуберту, или там Пушкину, это мне ближе, или Шульженко, в последнем случае это можно легко проверить, или, ещё поближе, к тому, кого я совсем недавно и близко видел…
— Ну, к кому тебе вернуться легче, кого ты недавно близко видел, договаривай, смелей!
— Да того же Сандро Сандрелли, то…
— Вот, — отец удовлетворённо откинулся на спинку стула. — Ты попался и в третий раз.
— Но на чём же! — воскликнул Ю. — Где ты тут нашёл ловушку? А я думаю попался ты. И как любой оратор-демагог пытаешься перевалить свою неудачу на меня.
— Он не любой, — хмыкнула Изабелла. — Он наш собственный, наш домашний оракул.
— Да, — махнула рукой мать, — это его дела.
— Мои, мои, доморощенный, оракул, — согласился отец. — Это моя профессия, делать верные выводы из мелочей, ничего не говорящих всем прочим. Итак, по собственному признанию, ты не испытывал при контакте с Сандрелли ни отвращения, ни тошноты. Занесём в протокол. Теперь спросим: а почему?
— Потому что мне такие чувства несвойственны, — сказал Ю.
— Да? А я думаю — потому, что ошибочно считаешь его увечным. Если, конечно, не врёшь, — равнодушно добавил отец. — А на самом деле он вовсе не увечный, а урод. Его этот… изъян, на котором он так ловко зарабатывает, от рождения. Вот так.
— Неправда, все зн-н-нают, где он потерял руки! — заволновался Ю, обнаружив свой давний, почти уже забытый изъян: заикание. — И ты это знаешь.
— Ты прав, я знаю эту ложь, — отрезал отец, хищно улыбаясь. — Между тем он не мог потерять то, чего никогда не имел. Он лжёт, и все другие лгут ради него, чтобы он мог работать, не вызывая у зрителей тошноты и принося барыши. Лгут потому, что сами прекрасно знают, что такое урод. Не зря его администратор ставит своих лилипутов фоном для Сандрелли, не урода, как они, а героя, изувеченного, но выстоявшего в борьбе с судьбой, увечье которого якобы следствие его исключительного героизма.
— Я понял, понял! — замахал руками Ю. — Все твои рассуждения сводятся к одному: к режущей тебе глаза исключительности некоторых людей, которой ты… ты завидуешь, потому что в этом случае исключительность приносит успех. Я понял твои слова о барышах. Ты просто всех, кто отличается, но не считает это помехой успеху, не делает из этого трагедии, всех, кто может делать что-то такое, чего другие не могут делать… Всех, кто добился в своём деле совершенства. Но в этом смысле каждого можно объявить уродом, любого из нас. И тебя самого тоже. Разве ты не достиг в своей профессии определённых успехов?
— Определённых? Подотри сопли, — хрипло сказал отец. — Я потерял ногу, с которой родился, добровольно на фронте под Москвой, таща на себе убитого товарища. Это факт моей подлинной биографии, и другой у меня нет. А твой герой ничего не терял, потому что без рук и родился, а только приобрёл. И новую биографию, в которой ему и оторвало руки миной в Вене, не в каком-нибудь Торжке, и новое имя, Господи, какой же это всё пошлый китч! Да никогда он не бывал в той Вене! Как его, кстати, зовут по-настоящему, а? Небось, не Сандро, а просто Федя.
— Все мы уроды, — вдруг заговорила мать. У неё тоже была нехорошая улыбка. — Все, не правда ли, Ю? И Ба тоже?
— Чёрт возьми! — взвился отец. — Оставь её в покое.
— Тише, тише, — перебил его Ди. — С нами ребёнок.
— Вы всем затыкаете рот, будто вы тут главный, — сказала домработница. — А между тем всем известно, что мужчина вашего возраста и нации уже не является мужчиной. Так установлено всеми международными организациями. Вы бы лучше сидели у себя в кабинете…
— Валя, — вежливо ответил Ди, — пора уносить грязную посуду.
— Вот и уносите! — весело сказала Валя. — Это ж надо… Кому грязная посуда, а кому кабинеты, полные золота.
— И пусть ребёнок готовится ко сну, — добавил Ди. — Порядок в доме — есть порядок вообще.
— Чёрт побери, этот ребёнок? — Отец трижды хлопнул ладонью по столу. Пусть послушает, о нём и речь, о том, чтобы и его не изувечили… Впрочем, может быть, уже поздно. Может быть, уже всё в порядке: ведь он уже родился, и, к несчастью, воспитывается в этом доме. Что, нужны доказательства? Отлично, документы есть.
— Что делает профессиональная привычка, — сказала Изабелла. — Как она уродует человека. Ни дня без строчки протокола.
— Ага, не нравится, что я сказал про дом и несчастье… А я и не собирался, вы меня вынудили, — огрызнулся отец, проковыляв к резному шкафчику и прогремев там ключами. — Вот они, доказательства из домашнего, так сказать, архива. Почитаем?
— Может быть — не надо? — спросил Ю.
— Теперь уж дудки, теперь надо, — oтец зашелестел бумажками, вынутыми из коричневой папки. — Теперь — тихо. Итак, опус первый, роман. Называется «Кругосветное путешествие». Что ж, поехали.
Я с ужасным чувством слышал о том, что мне надо уезжать. В тот день мне казалось, что когда я и мои друзья попадут в Африку, в эту минуту мы попадём в ад. На другой день мы ступили на борт корабля «Сприд». Это было старое судно. И на нём не было капитана. А почему — вы узнаете потом.
Хоть и старое судно, зато удобное, сказал мистер Джордж Мибар. Конечно, ответил Марк, я люблю старые суда. Давно не плавал по Индийскому океану.
Эй, Джорж! С чего это ты разговорился! Земля? Как земля… Удивительно, как можно за месяц быть в Африке! Или время быстро пролетело? А хорошо жить в Африке, просто колоссально.
Первая забота — это еда. В Африке, сказал один матрос, cамое хорошее блюдо — слоновье мясо. Он забыл, что белый человек может есть только хобот, а всё слоновье мясо может есть только туземец. Но мы не знали этого. В этот же день мы пошли на охоту, дорога была усеяна зеленью, под ногами вилась высокая трава, там и сям прыгали обезьяны. Но вскоре шедший впереди Марк воскликнул: слоны! Все кинулись в разные стороны. Когда всё затихло, слоны направились прямо к ловушке. Тут Джорж Мибар вскочил с травы и от бедра попал слону в глаз. Слон развернулся. Тем лучше для нас, крикнул Марк, и выстрелил во второй глаз. Слон ринулся на нас, но ничего не видя перед собой, врезался в упругий дуб и повалился наземь.
Тушу слона мы разделили на части и понесли к лужайке. Всё равно резать, работа эта была трудной. Одна кость была настолько твёрдая, что мы пилили её целых три часа. Наконец мы приступили к еде.
Когда Марк взял кусок слоновьего мяса, он чуть не поперхнулся от смеха. Он сказал, что матрос был неправ. Он рассказал о том, что съедобен только хобот.
На следующий день мы с удовольствием доели хобот. Утро было прекрасное, мы сидели и любовались природой, как вдруг увидели группу туземцев, некоторые выбегали вперёд, чтобы посмотреть на нас. Наконец подошёл вождь. Он прищурил один глаз. Потом быстро открыл его и подошёл к нам. Я немного испугался. Тут он поднял руку, но опускать не стал. Меня охватил большой страх. Я взял его за руку, причём сделал это за секунду, и попытался перекинуть через плечо. Но все туземцы бросились на нас…
— Может быть, — сказал Ю, потупившись, — может быть, достаточно?
— Может быть, господин автор, может быть, — отец был явно доволен впечатлением, произведенным его чтением. — Отметим, что тебе было семь лет. И возьмём из архива следующий документ. Итак, перед нами снова роман, но на иностранном языке, что вызовет некоторые затруднения при чтении и понимании. Изабелла, переводи! Иначе, зачем же ты тут…
— Это эсперанто, — возразила Изабелла, заглянув в папку. — Пусть автор сам переводит.
— Неуместные шутки, — сказал Ди. — Автор эсперанто давно умер. Какая-то дикость…
— Ладно, — согласился отец, — пропустим этот роман из почтения к его длине и нынешнему возрасту его автора, которому перевалило за пятьдесят. Но, опять же отметим, и без перевода ясно: текст отличается теми же признаками, что и предыдущее произведение. Так сказать, неким… аскетизмом. А проще — эдакой минимальностью, связанной, без сомнения, с робостью. Или боязнью заикания. А ещё отметим, что наш эсперантист — отец путешественника в Африку. Ты ведь не станешь возражать против своего отцовства, так сказать — того и другого авторства, Ди? Тогда пойдём дальше. Роман номер три, в пяти частях, на этот раз по-русски. О любви.
Я люблю Ба.
Я люблю Ди.
Я люблю Ю.
— Как не стыдно, — сказал Ди. — Не автору, чтецу, который издевается над наивной трогательностью. Ты забыл, что по крайней мере два из этих сочинений написаны детьми.
— Зачем по крайней, — пробормотала мать. — Возьмём по оптимальной: все три.
— Да, — подтвердил Ю. — Это уж слишком.
— Последнему автору нынче восьмой год! — возвестил отец. — Он тоже ребёнок. И уже, я повторяю — уже имеет черты, свойственные другим романистам. То есть, он уже обладает тем же страхом заикания и косноязычием, и потому прибегает к крайнему минимализму средств, к аскетизму, не сказать — к идиотизму, чтобы не обнаружить свои природные недостатки, не попасться на них. То есть, обнаруживает типичные семейные, домашние черты, генеалогические атрибуты, те же антропологические стигматы. Более того, он пошёл дальше своих предшественников! Вопрос: что ж станется с ним, когда он повзрослеет? А то, что сталось и с другими. Ужас, ужас, ужас… А ведь, кроме того, что он племянник путешественника в Африку, он ещё и мой сын, и внук эсперантиста, стало быть, единственный наследник всего дома, его надежда и опора. Ты и тут не станешь возражать против своего дедовства, не правда ли, дед!
— Зачем, — укоризненный мягкий взгляд сопровождал это слово, лишённое вопросительной интонации, и отец чуть смущённо приопустил веки. — Только к твоим документам можно бы добавить и другие, и тоже не в порядке возражения… Процитирую по памяти, если позволишь. Представим поделённую вертикальной чертой пополам страницу. На левой половинке название «ПЛОХО». На правой «ХОРОШО».
Ди склонил голову налево, затем направо, и указывая местоположение реплик — повторил несколько раз эти похожие на молитвенные, и отлично совпавшие с фразами шубертовской пьесы покачивания:
— В семейном архиве такого романа нет, — заволновался отец. — Вечная неразбериха в этом доме.
— Это из другого архива, — с удовольствием объяснил Ю. — Память у тебя какая-то избирательная, ты ведь сам зачитывался «Робинзоном» в детстве, уже забыл? И с его автором, как известно, ничего ужасного не сталось. Совсем наоборот: он стал Дефо, как и Шуберт — Шубертом. И ты даже за обедом не выпускал его книгу из рук, и тебя за это наказывали. И ночью с фонариком под одеялом…
— И я рад, что забыл! — возразил отец. — Я счастлив, что выпутался из той истории невредимым. Обеспечить пропитание! Вот была б хохма, если б вы и нам сумели внушить такие установки и манеру выражаться… Сидели б тут, за этим столом, и сегодня фрицы, а не вы: хрен бы мы их погнали. А, кстати, сходство «Книги Робинзона» с вот этим домашним романом о любви ещё не гарантирует автору последнего такого же будущего, хоть, повторяю, он и мой сын. Почему? А потому что у него есть и другие родственники, точно такая же семейка, как на картинке в вашем Робинзоне: за круглым столом он, кошка-собачка, попугай и, представить себе только, коза. Умилительно до невозможности сдержать слёзы. Чего прикажете ожидать от мальца в будущем, если уж даже мать его плачет от умиления: тоже зрит перед ним великое поприще. Ну да, точно как у… Фрица Шуберта. Так разве этот наш наследник — не его наследник тоже? А вы вслушайтесь, получше вслушайтесь в то, что играет Ба. Тот же страх заикания, а от него — примитивность изложения, прилично выражаясь: минимализм средств, этот корявый аскетизм, то же отчаяние перед неисполнимостью задач, а когда что-то всё же написано — неумеренный восторг перед результатом, каким бы он ни был…
— Зачем ты всё это делаешь, — сказала мать.
— Ничего страшного, тут все свои, нет?
— Валя! — вспомнил Ди. — Уносите посуду и укладывайте мальчика.
— Да, и неумеренные восторги! — отец притопнул протезом. — Ведь эти восторги над чем? Над тем, что пытается двигаться вперёд, сразу тормозя на ещё ровном месте. Над тем, что у них дурной, не свой, подхваченный в других книгах, и явно переводных, тон.
— Ты считаешь, что сказать «я люблю» — это дурной тон, — пожал плечами Ю. — И я знаю, почему. Потому что в первых главах не написано: я люблю папу.
— Главы, это ты называешь главами? Конечно, тебе тоже достаточно написать: глава вторая, и роман готов. Музыка заиграла. У всех вас лишь одно хорошо получается: писать во что бы то ни стало, ради самого писания. Ну, и ещё у вас отлично получается, что вы все желали совсем не то написать, что у вас вышло. И ещё одинаковые восторги по поводу написанного, после того, как бумага испорчена окончательно. Э, для чего же существуют перья, бумага, и кабинеты, если не для писания?
— Да, — сказала Валя, намеренно громко гремя тарелками, — кому кабинеты, заваленные золотом, а кому грязная посуда, одиночество на кухне и пачка вафель на ночь.
— Да, вы все сидите и пишете, корчитесь в муках творчества, и в темноте кабинетов перед вашими глазами — вовсе не романы даже, туда глядеть-то страшно, ведь они ни о чём, а вам хочется чего-то, чего же? А вот чего: корзинок цветов, корзинок аплодисментов, корзин улыбок, чего, конечно, нет в самих романах, откуда бы этому там взяться. Вот они-то и реют в пыльном воздухе кабинетов перед глазами авторов, все эти штраусовские корзинки… Разве нет? Конечно же да! Точно как и у вашего фрица, Шуберта. Так разве вы приличные люди, за которых себя выдаёте? Ну-с, так как же мы теперь определим всё семейство, его позвоночный столб по крайней мере, главный костяк дома? Чего там, уже в истории с Шубертом мы нашли верное название и для вас. Ладно, если хотите, я не стану исключать из списка авторов себя. Если уж вы настаиваете. Приложу к делу, в архив, свои протоколы вскрытия. А что? Они написаны в той же манере… Хотя, конечно, в них чуток больше смысла. По справедливости, туда же нужно положить и твои рапорты начальству, мать.
— Значит, и я урод, — сказала мать. — Хорошо, а кто же мой Штраус, не ты ли, петушок ты мой серебряный?
— Ещё тот вопрос, — определила Изабелла. — It is that question.
— Никакого вопроса, — устало сказал отец, усаживаясь за стол. — Ну, да ладно, всё ясно.
— Нет, не ладно, — твёрдо заявила мать. — Твой личный Штраус тоже всем известен: очень популярная в студенческом общежитии мединститута, а точнее — в кроватях общежития, певунья-графиня Шереметьева. Штраус Ю — допустим, понятен тоже… Хоть певун Пушкин, хоть певунья Шульженко под ручку с Сандрелли, да хоть и Изабелла под ручку с её сестрой. А вот кто же Штраус Ба?
— У тебя, братец, надеюсь, нет вопросов, — сказал отец. — Я ведь всё тебе доступно объяснил, правда?
— Если не считать, что Шуберт вовсе не немец, — согласился Ю, — и Штраус в его время, кажется, ещё не существовал — то да, доступно. Как всегда. Ведь ты всегда всё объясняешь именно таким образом, и потому всегда доступно.
— Объясни доступно и мне, — пригнула голову мать. — Кто же Штраус Ба?
— О, Господи, уймись, я сказал! — воскликнул отец. — Я уже отвечал тебе: причём тут Ба? У неё другие мерки. У неё не может быть противопоставленных ей Штраусов, для неё существует лишь то, что хоть немного похоже на…
— … неё саму, Ба, — шепнул себе я.
— То есть, она сама и есть Штраус, — кивнула мать.
— Мы пошли по кругу, — заметил Ю, — в который раз.
— У попа был белый бычок, — подтвердила Изабелла.
— У всех кабинеты, — сказала Валя, — а у меня полати на печке.
— Глава десятая, — улыбнулся Ди, — поп его любил.
И тут зашуршали анемоны скатертного платья, загудели над его цветами пчёлы: Ба не взяла заключительный аккорд в кадансе, прервала его и встала. За открытым окном происходило нечто странное, смахивающее на аплодисменты, хлопанье то ли листьев, то ли ладоней.
Ба склонила в ту сторону головку, будто скромно поклонилась, решительно закрыла «Беккер», и бюстики на нём задрожали. Взгляд её осязаемым лучом протянулся над нашими головами в недоступное нам пространство, ограниченное для всех, кроме Ба, кафельной, во всю стену, печкой. В этой двойной, как платье и скатерть, конструкции пространства — столь ограниченного для нас и так легко проницаемого её полным покоя и лёгкой скуки взглядом — отлично сохранялась прохлада. И в самом взгляде прекрасно сохранялась она, и в незыблемости мира тех вещей, которые не сдвинутся с места, разве что того пожелает сама Ба, то есть, отнюдь не мы: буфет, настенные тарелочки, клавиши «Беккера», домработница… Вещей, пусть и послушных, но заслуживших признание их существования лишь постольку, поскольку они на нём настаивают. И то, если они настаивают не так нагло, как мы, а в рамках приличий, как, скажем, это делают погоды. Иерархические же различия между ними всеми слишком малы, чтобы вызвать потепление взгляда или оспорить их сущностное равенство: Шуберта и Ди, снега зимой и дождя летом, и всем ночам после всех дней.
Коснувшись неприятно голой тахты, взгляд Ба проплыл дальше, мимо нас, к окну. С улицы, опускающейся к закату мимо дома, входил душный речной воздух. Зудел комар. Веки Ба приспустились, профиль покачнулся, синий оттенок глаз уступил серому — и Ю послушно кинулся закрывать ставни. В металлической скобе прогремел крюк. Веки приподнялись, профиль повернулся к столу — и Изабелла поспешила щёлкнуть выключателем. Вспыхнула люстра. Взгляд на чайный столик с застеклёнными дверцами — и на нём немедленно вскипел электрический самовар…
Обед, оказывается, подошёл к концу вместе с обеденной музыкой. С молчанием и пирогом с вишнями. Кончался и этот день. Жизнь, измеряемая днями и ночами, и то недоступное, что измеряется самой жизнью — вероятно, тоже бежало к концу. Куда ж ещё…
— Это мне будет уроком на будущее, — холодно и тихо сказала Ба, массируя левое запястье. — В следующий раз вам придётся слушать за десертом Мендельсона, и не песни без слов, а свадебный марш. Я переоценила вас. Как всегда.
Все же в её глазах промелькнуло оценивающее выражение: взгляд коснулся корки пирога. Из его жёлтенького тельца на блюдо вытекала струйка вишнёвой крови. Ещё раз прошуршали анемоны, провизжал по фаянсу нож, рассыпалась вокруг блюда пудра. Этим и завершился было прерванный, непозволительно увечный каданс. Всё сказано, всё ясно.
Да? Тогда зачем каждый из нас вспомнил, что в спальне, на деревянных плечиках во чреве шкафа, в нафталинном дурмане висит глухое, тяжёлое, вечернее синее платье? И почему каждый спросил себя: действительно, зачем? Но когда в полном молчании немые эти вопросы скрестились над столом и, преломившись в хрустальных подвесках люстры, впечатались в зрачки каждого сидящего напротив, все задавшие их увидели там один и тот же ответ: чуть припудренный, слоновая кость на серебре, клюква в сахаре, профиль.
— Представляешь, что было бы, если б она играла Бетховена и мы б раздраконили его, а, братец? — пробормотал отец.
— Тогда бы нам светил другой свадебный марш, — опередила Ю Изабелла, — со словами. И мы бы пели…
— «Миллионы, обнимитесь», — всё-таки вставил Ю. — А что, было бы очень остроумно, ведь нас всего семеро, включая Валю.
— Нет, — возразила Изабелла, — нас миллиарды, включая Валю. Это ещё остроумней, чем ты думаешь: мы бы пели за десертом «Интернационал».
Это было летом. И потому следует дать справку, что такое бочка: постройка для езды на мотоцикле по внутренней поверхности её стены. Она немного похожа на тысячевёдерную пивную бочку, но пиво в клетке, пусть и цилиндрической, держать невозможно, у неё иное содержание. Дно её — утоптанный участок земли. Стык стены с дном сглажен треком шириной около метра. Вся постройка накрыта брезентовым шатром, между его куполом и верхним краем бочки есть пространство, позволяющее зрителям стоять там, не сгибаясь. Круговая смотровая площадка огорожена перилами, на них кладут руки, хотя это строжайше запрещено. Что ещё? На земляном полу два мотоцикла, билеты продаются у входа… Это всё, если не замечать скапливающихся под куполом выхлопных газов.
Нет, это было зимой! Тогда следует начать с другой постройки, с кулибки. Её создают очень тщательно, наворачивая на себя кокон из простыни и одеял. Потом всё это ломают и начинают сначала. Притаскивают из передней шубу, она пахнет духами и нафталином. Снова укутывают одеялом ноги, затыкают его вместе с простынёй под ягодицы, на очереди грудь и плечи. Для головы оставлен треугольный клапан, как это устраивают младенцам перед прогулкой на морозе. Аккуратно, чтобы не поломать конструкцию, натягивают поверх всего шубу, воротником в нос. Наконец, захлопывают треугольный клапан. Кулибка готова, и обнаруживается, что она смахивает на всё ту же бочку, трёхслойную, шестислойную, только эта — мягкая бочка. Остаётся сделать первый вдох и…
Это было — нет, не помню, зимой или летом. Похоже, в таком сообщении главное не лето или зима, а что всё это было, то есть, что этого больше нет. Да и различия обеих построек не укажут сезон, в котором происходит действие, их различия сглажены тем, чем они сходны. Можно и грубей: все различия смываются одинаковым скоплением под обоими шатрами выхлопных газов. Да-да, принюхаться к ним, и ах, как кружится голова, и… голова кружится. Искать различий в их назначении? О, да, будь их только две, или пусть больше — но чтобы их можно было сосчитать, то есть, ограничить их число. Но Боже мой, как определить различия назначений в бесчисленном ряду выплывающих из памяти таких же построек, откуда произвольно выбраны две первые попавшиеся?
А памяти только начать действовать, и её уже не остановишь. Вон, не успело вполне определиться выплывшее из неё первым, а на её горизонте уже другие постройки. Какая-то пятиэтажная гостиница, Норильск, что ли, Чулимск? Всё равно: ночь. Все отверстия в окнах заткнуты шторами, но по номеру продолжает гулять ветер. Уснуть? Ни за что, сон даётся как смерть. Время от времени всё же слышен собственный стон: «за что мне всё это!» Ждать утра, чтобы выйти наружу? Но уже забылось — что такое утро, зато прекрасно известно, что там такое снаружи, за этими окнами. Там… там очень, очень плохо. Внезапный стук в дверь. Вздрагивает аорта под напором хлынувшей в неё смеси опасений и надежд. Надежды пересиливают, открываешь дверь. Что там ещё, к кому? Пожалуйста, «дама из шестнадцатого номера велела передать». Берёшь всё, la belle dame plus merci, что прислано из шестнадцатого, не глядя, будь что будет: бутылка водки, снотворное, яд. «Скажи даме merci, мамаша, и что… я к ней приду, чуть позже». Или раньше? Бочка, кулибка, ночная сиротская в ветрах, в выхлопных газах шестнадцатого номера любовь. Как заворот кишок. И нет различий, и голова кружится, ну и пусть кружится: её номер — тоже шестнадцатый.
Нет-нет, всё-таки было лето! Вон ведь выплывает из-за горизонта памяти огромный тополь у главных ворот Большого базара, побагровевший от рекламы напротив — РЕСТОРАН. Его сопровождает чёрно-красный рёв листвы, значит, не зима. Зимой его голые ветки — немой чертёж, сухой план аллей городского сквера на фундаменте взорванного собора. А летом те же аллеи наполнены глубоким содержанием, упорядоченным шпалерами кустов так, будто сам воздух послойно нарезан ими и уподоблен вертикально поставленным рулонам кисеи, уподоблен сливкам, взбитым толстыми, именно — толстыми ногами девушек, растущими вниз из полупрозрачных юбок. Их крепкие колени противоречат худым спинам с торчащими лопатками. И шарканье их остропахнущих босоножек по мелко смолотым ракушкам, и продетый в дырку большой расплюснутый, свёрнутый внутрь палец. И во всём их облике настороженность и готовность ко всему. Иначе — с чего бы это они шаркали в парках? И проклятый тополь, не пирамидальный, настоящий, и по всей улице Чекистов падают, взрываясь от удара о размякший асфальт, и разлетаются опасными осколками каштаны. И надо всем — взрывающиеся на солнце золотыми радугами, а вечерами чёрные, но как красен тополь, собачьи глаза Жанны Цололос. Что ставит память рядом с этими глазами? Только одно: горячие чебуреки с ледяной простоквашей, и зимой, и летом.
Вот, теперь всё ясно, это началось зимой, а продолжилось летом. После чебуреков память подаёт кусачий, ненавистный шерстяной костюм — мне, румынки Ба, и калошу, которую я потерял потом в сугробе. Говорят, у Ленки, дочери архитектора Кривобокова, полиомиэлит. Школьный друг Изабеллы, военный дирижёр Костя сбрил усы, развёлся и попал под поезд. Тихие разговоры об этом за столом. У ухогорлоноса Миссионжника родился ребёнок, а ухогорлоносу пятьдесят. Я случайно порвал книжку «Мифы Эллады», за что был наказан Ю: он заставил меня выучить наизусть шестую главу Евгения Онегина. Я обманул своего воспитателя, выучив и пройдя проверку — тут же всё забыл. Кроме нескольких строк, почему-то запомнившихся навсегда: «Теперь, как в доме опустелом, всё в нём и тихо и темно, замолкло навсегда оно». Кто оно — я понял куда позже: сердце мёртвого Ленского. «Закрыты ставни, окны мелом забелены. Хозяйки нет. А где, Бог весть. Пропал и след.» Окны — не моя орфографическая ошибка, так оне и есть.
Меховая муфта Ба, в ней носовой платочек и кошелёк. Удар грудью о санки. Слухи о том, что графиня Шереметьева наконец по-настоящему отравилась, и об этом бурный разговор за столом. Грязный, обсыпанный угольной пылью снег у дровяного сарая. По пути на Большой базар, Большой потому, что существовал ещё и Малый, мы с Ба зашли в универмаг — с мороза в баню — и там, в магазине, я положил руку на железную печку, теперь такими отапливаются только троллейбусы. Ага, что-то я напутал… Если в тот раз была печка, то дойти до базара мы не могли. Через несколько минут после происшествия я уже сидел дома на горшке, рыдая, и несколько ещё дней после этого меня не выпускали на длинную дистанцию, только с кровати на горшок — и назад. И мазали руку какой-то дурнопахнущей мерзостью, ладонь была сплошной пузырь. Были так же сплошные сумерки, ставни не открывались, чтобы хранить в спальне тепло, по радио круглыми сутками пела Шульженко. «Кошкин глаз», зелёный зрачок «Балтики», пульсировал в одном ритме с моей обожжённой ладонью. Значит, зима, вернее то, что называется у нас зимою, всё же была. Нужны ещё доказательства? Пожалуйста: базарная площадь была забросана углем и картофельной кожурой поверх снежной кашицы на раскисшей земле. Это точно. Именно на этом участке расположился аттракцион, потому что другую часть площади уже вымостили. Мостовая прирастала ежедневно двумя-тремя рядами булыжника.
Той же зимой попытка достичь базара повторилась. Я полагал, что моё мужество и настойчивость, а кто-то считал иначе — что слухи, заманчивые слухи о двух клетках с тиграми, об удивительно красивом лилипуте, о могучем негре и мощном заграничном мотоцикле, а главное — рокочущее имя Сандро Сандрелли, это они сделали всё дело. Во всяком случае, так считали Жанна и Ю, бескорыстные разносчики слухов. Это была нетрудная роль, достаточно было пару раз повторить такое: Сандро Сандрелли — и отказаться от искушения снова пойти на базар уже было невозможно, как отказаться от соблазна съесть шоколад, объявленный так же просто: Сакко и Ванцетти. И вот, с ледяным своим прищуром и полупренебрежительной выправкой ко всему, что не она, Ба, значит, пошла туда второй раз не только, и не столько благодаря моему давлению? Не знаю. Сказано же и повторено: Сандро Сандрелли, и достаточно. Пусть каждый сам о себе молча знает, чего он ищет, вскрывая эту упаковку. Пусть это знает и Ба, неуверенно позванивая серебряной фольгой. Но, Боже, пусть хоть её не обманут, пусть найдёт она то, чего ищет.
Наш новый поход состоялся дня через три после закончившегося крахом первого. На этот раз всё сложилось удачно, мы прошли все преграды и, переступив границу квартала, оказались в соседнем, совершенно ином мирке. Мокрые, пустые торговые ряды. Две старухи с семечками и семенами. Чуждая вонь, повсюду очистки, скорлупа, кусочки угля… И тёплая, только что из муфты, обтянутая тонкой перчаткой ладонь Ба на моём затылке. В дальнем углу площади кучка вагончиков защитного цвета, в ближнем — довольно плотная толпа людей. В толпе были знакомые, и Ба настороженно, почти вопросительно кивала: добрый день?
Всё было похоже на наш домашний воскресный обед. Первое блюдо: аттракционы открывала наскоро сколоченная фанерная раковинка. На её помосте — столик, покрытый грязноватой скатертью, на скатерти шкатулка. У задней стенки сундук. Между этими загадочными предметами то бегал, то очень важно расхаживал человек во фраке и широченном галстуке в разводах.
— Чревовещатель, — строго проговорила Ба. — Чрево — это пузо, но не вид снаружи, а изнут… Как бы содерж… Короче, этот тип собирается вещать пузом. К сожалению, это его почтенная профессия. Ты должен со вниманием отнестись к этому печальному факту, чтобы не повторять чужих ошибок.
Точно так же мне следовало бы отнестись и к тому, что пальчики Ба довольно нервно постукивали по моему затылку. Но всё моё внимание уже было отдано громадному брюху чревовещателя. И я впервые в жизни видел настоящий фрак. Между тем, само многословие Ба было многозначительным.
Чревовещатель делал вид, что ищет кого-то, кто должен выступать вместе с ним. Он поднимал угол скатерти, заглядывал во все углы, выворачивал собственные карманы, бормотал: «куда же запропастился этот негодник, погоди, я уж тебя… эй, где ты там!», с подозрением похлопывал по пузу — только шкатулки он как бы не замечал. Зрителям уже давно стало ясно, что негодник, кто бы он ни был, именно там, в шкатулке. Мне, подошедшему позже всех записному скептику, всегда имеющему собственное, желательно — отличающееся от других мнение, пришлось сделать ставку на сундук у задней стенки раковинки. Пузо чревовещателя издавало регулярный вопль «Жора!» И всегда в ответ откуда-то прилетало: «Я тут». Публика хохотала, ответный глас был писклявый, комично контрастирующий с хриплым баритоном чревовещателя. Чревовещатель, услыхав его, скашивал глаза и уши в, сначала, сторону шкатулки, потом пуза, и недоверчиво хмурился. «Там, там!», кричали ему из публики, «открывай!» Наконец, хозяин пуза счёл, что достаточно разжёг любопытство толпы, и фамильярно подмигнул ей. Развязка близилась.
— Жора! — пророкотал чревовещатель особенно хрипло. — Чего же ты хочешь?
Сундук за его спиной вдруг распахнулся, к моему личному удовлетворению, из него выскочила маленькая головка с чёрными глазками, глянцевыми волосиками с ослепительным пробором, прехорошенькая головка с неподвижной кукольной улыбкой. Не открывая рта, головка — или таки пузо чревовещателя? — пропищала:
— Шиколат!
Крышка сундука тут же захлопнулась, так что хозяин представления, обернувшись, застал статус кво анте беллум. Он пожал плечами, пузо его при этом провалилось в колени, и виновато глянул на публику. Та прямо-таки зашлась от смеха. Я не смеялся: Ба крепко сжала мой затылок пальцами. Возражать было бы неразумно.
— Надеюсь, тебе всё понятно, — сказала она. — С твоим умом…
С умом или без, я знал, что власть требует одного: безоговорочного послушания. Мы двинулись к следующему аттракциону. За спиной, теперь уже почти без пауз, хрипело: «Жора, Жора!» Публика спорила, кто же всё-таки в сундуке: лилипут или кукла. И что бы это ни было — кто же пищит «шиколат», вот то из сундука, или пузо? Головке из сундука уже советовали во всём сознаться, и хотя у неё «губа не дура», перестать требовать «шиколат», а попросить рюмашку. Публика очень огорчилась, когда, наконец, чревовещатель открыл сундук и там уже никого не было.
Я вертел головой, пытаясь доглядеть представление: довольно болезненное предприятие, крепкие пианистические пальчики Ба реагировали без промедления. Мне, как и публике, хотелось выяснить вопрос куклы-лилипута. Но мне не с кем было его обсудить. Конечно же, я не стал искать истины у Ба. Хотя и подозревал, что она-то уж ею обладает. Не искал же потому, что быстро прокрутил в уме, а значит, он таки у меня был, возможные повороты такой беседы. Разумеется, она сразу бы отвергла саму суть вопроса, потому что за согласием принять её — с моей стороны последовало бы: а что такое, собственно, лилипут? И она знала это заранее.
А потом бы я, конечно, поехал ещё дальше:
— Что, как, патология — что это? Гипофиз, а?.. Разновидности лилипутов…
И это она, без сомнения, предвидела. Как и отдалённейшее:
— А у лилипутов могут быть лилипутики? Если они все есть, то значит размножаются, значит…
Нет, это всё было абсолютно ни к чему Ба. И она на первый же вопрос ответила бы:
— Конечно, кукла. И всё это глупости.
А истина? Ах, и при истине я остался бы с носом. Не нужно даже быть «с моим умом», чтобы это почувствовать. И я чувствовал, и молчал.
На второе предполагались тигры. Клетки стояли рядом с вагончиками, туда безошибочно приводил нос. Ба пребывала в известной нерешительности, предстояло расталкивать толпу, может быть, даже, прикрикивать на непокорных… А для чего? Чтоб приблизиться к источнику ужасной вони. Нет-нет, конечно же, не вони — запаха. Слово «вонь» не входило в её лексикон. Я уже понёс наказание за лексические изыскания в этой области, как-то выведя «ваниль» — дело было за ужином в гостях, когда к чаю подали ванильные пирожные — из «воняет». Фундаментальное опровержение моей ереси взял на себя Ю, присовокупив к обычному пожатию моего локтя орфографические различия между «а» и «о». И тем усилил воздействие обычного своего педагогического приёма, ведь пожатие длилось, пока не закончились разъяснения. Что до Ба, то она просто не разговаривала со мной на следующий день. Поскольку это произошло в гостях, она неделю не разговаривала и с этими своими знакомыми, свидетелями моего позора. Так что нерешительность Ба перед путешествием к клеткам куда как понятна: ей предстояло поработать локтями, и ущерб, нанесенный такой работой её достоинству, был бы много крупней, чем какая-то ваниль, это почти безобидное следствие невинной орфографической ошибки. Делать нелепые движения, по существу — драться локтями, и при том сохранять пристойное, неприступное выражение лица?
Я отлично понимал её. Но попроситься в одиночный рейд — оставив её стоять там, где её приковала сложная проблема выбора — не решился. Ужасная мысль вогнала в оцепенение и меня: «так будет и дальше, и я не увижу ничего.» Между спинами впереди стоящих я видел только куски серых взъерошенных шкур, не имевших ни концов, ни начал, и слышал чьё-то сопение. Зеваки вокруг клеток стояли уныло, полная противоположность тем, у раковинки. К какому решению пришла бы в конце концов Ба, будь она и дальше предоставлена самой себе неизвестно. Но тут под локоть ей подвернулся случай, и мучительное её одиночество кончилось. Осознав этот случай, Ба тут же просветлела, к ней вернулось сходство с головкой на её брошке — слоновая кость на серебре, улыбка одновременно появилась на губах и в глазах. Она очень тщательно кивнула…
Разумеется, случай воплотился в Жанну Цололос — в кого ж ещё? Это она тронула локоть Ба, с той же улыбкой: подчёркнуто тщательной. Но не улыбка была важнейшим доказательством того, что случай был счастливый — не какой-нибудь иной, а потрясающая шляпка тюрбанчиком и вуалетка с пушистыми мушками, или хвойными пчёлками. Это они сразу убедили Ба положиться на счастливый случай, предложив вариант счастья и для неё. Не смутил Ба, поэтому, и того же размера, что и мушки на вуалетке, чётко прорисованный между бровями случая — скорей всего, губной помадой — кроваво-красный третий глаз, известная жаннина причуда. Одна из её простительных, именно потому, что жанниных, причуд. Она была в короткой шубке и в открытых, чтобы были видны тёмные стрелки на изящной пятке чулка, туфлях. В грязный снег вонзались выгнутые кошачьей спинкой каблуки.
Ба всецело положилась на волю счастливого случая, и они быстро поладили.
— А, бросьте, кому это интересно?
— Мальчику его лет…
— А вот пусть идёт со мной. Я знаю, что нужно мальчикам. Да и вам не придётся…
— Но… если мы опоздаем к основному номеру?
— Нет, не опоздаем. Я ведь знаю их программу. Мы успеем.
— Ну, что же, здраво рассуждая…
Вот, вот они, вечные результаты здравых рассуждений: меня вручили Жанне, под защиту её-то здравого смысла! И она потащила меня к шатру, к бочке, в чьём чреве уже завывали моторы. Я не сопротивлялся, к чёрту мокрых кошек! Ба осталась далеко позади — прекрасно! Я понял, что какое-то время буду пребывать в жанниных руках, в прямом, не в переносном смысле. А что может быть лучше этого? Никаких сожалений по поводу несостоявшегося зоологического раздела нашей экскурсии. Откуда бы им взяться? На весах сожалений чулки со стрелками перетянут весь курс зоологии. Что там — звери, я сразу позабыл и o Ба.
Жанна подтащила меня к лесенке, и мы едва успели забраться на смотровую площадку, как со дна бочки повалили клубы выхлопного дыма. Моя бедная головушка тут же погрузилась в странный дурман. Я всё видел и слышал, и даже что-то понимал, но был ли то я? Это вопрос, that question. Так и поныне, я и теперь спрашиваю себя, когда вдруг чую этот запах или слышу похожий грохот: а я ли это? И даже когда не слышу, не чую.
Газ был сладок и горек. Жанна обняла меня обеими руками, кепка надвинулась мне на глаза и я снял её. Мой наголо стриженый затылок прижался к жанниному меховому животу: подталкивая им, она придвинула меня к барьеру. Мой подбородок лёг на него, он был как раз мне по росту. Мех шубки обложил мне затылок и уши, даже сквозь его толщу голову грел жаннин живой живот, кулибки лучше этой не состроить. Я осторожно заглянул вниз… И отшатнулся: очень близко, рукой подать, подо мной была макушка ребристого танкового шлема, обтянутая кожей мощная спина и чуть подальше — пупыристая резина мотоциклетных колёс. От неожиданности и близости всего этого зрелища я принял его как бы на свой личный счёт.
Стоящая на середине арены девушка в простом прямом пальто запрокинула голову и помахала рукой. Я было принял и это в свой адрес, но живот Жанны заходил волнами, и ошибка прояснилась. Жанна махнула в ответ и я тут же вспомнил, что и раньше видел эту стоящую внизу девушку, как раз вместе с Жанной, то ли на улице, то ли в парке… Я даже вспомнил, как её звали: Ася. Ася Житомирская, да, тоже одноклассница Ю, никогда не бывала у нас дома, на неё не распространялась снисходительность Ба. Что-то там было неладно с репутацией. Итак, Ася махнула рукой, и будто столкнула этим жестом с места мотоцикл. Он взревел и стал описывать ускоряющиеся круги вокруг неё. Затем переднее колесо вспрыгнуло на трек и уже в следующий миг мотоциклист катился по стене крутого колодца, повёрнутый ко мне не макушкой — профилем.
От такого фокуса у меня закружилась голова. Жанна стиснула мои плечи, и голова закружилась вдвое быстрей. Мотоциклист, прямо подо мной, сидел неподвижно и небрежно, казалось, и сама машина стоит, или висит, подвешенная к невидимой скобе на стенке бочки. Он уже никуда не ехал, сидел, развалясь, как в кресле, и был его деталью: ручкой или спинкой. Та же сталь, кожа и стекло. Лицо с огромными жабьими очками — второй глаз машины, еще одна фара. Я был намертво зажат между животом Жанны и этим лицом, между наездником и кобылкой, связь которых была непререкаема отныне и навсегда. Их связь был я, и я понимал это так чётко, что казалось — давно. Понимание окутывало меня плотным горько-сладким туманом, больше горьким, чем сладким. Как во сне, входящем в другой сон, как в двойной кулибке… В центре арены стояла Ася, поглядывая в нашу сторону. Само собой стало ясно, что это она продавала билеты у входа в бочку. Само собой, но с запозданием, как в том же сне, в той же кулибке.
Бочка дрожала и качалась, она вполне могла развалиться. Возможно, поэтому наездник вдруг оказался сидящим задом наперёд, спиной к рулю. Я не поверил ему, и даже усмехнулся, осознав и это. Так осознаётся сон, вдруг понимаешь, что спишь, и в следующий миг с той же усмешкой уже сидишь рядом с наездником, и летишь вместе с ним по кругу. А он теперь сидел в седле боком, свесив ноги в пропасть, на дне которой стояла Ася. А она поднимала ему навстречу руку, иногда — обе. Рёв и дым смешались в одно, впившиеся в поручни мои руки закостенели от напряжения. Сегменты трека прогибались под иногда наезжавшим и на них колесом, и со скрежетом становились на место, с трудом сдерживая накатившую мощь: щели между ними становились, казалось, раз от разу шире. Повизгивали болты, измолотая в порошок ржавчина прыскала из пазов. Теперь-то я знаю, что именно в гибкости конструкции заключалась её стойкость, но тогда, когда это летание по кругу столь очевидно стремилось к гибели, к неизбежному трагическому: ах! — и как прелюдия гибели, уже теперь слышалось ритмическое ах-ах-х! когда машина взлетала к самому краю бочки, к публике, к Жанне… Ах! вся публика голосом Жанны, когда мотоцикл выскакивал за бесконечно разматываемый круг и переднее колесо, подшаркивая, вылетало за поручень руки! уберите руки! — и железно-стеклянное лицо наездника гляделось в искривленные аханьем лица публики, и прежде всего Жанны. Он повисал в мёртвой точке и ухал вниз, и снова вписывался в прежнюю орбиту. И снова жаннин меховой живот, и мой горячий затылок.
Когда мы спустились вниз, колени мои дрожали. Конца аттракциона я не помню, возможно, закрыл глаза. А когда их открыл, передо мной уже стояла Ба, о существовании которой я совершенно позабыл. Будто воскресшая Ба, — о, если б… — вместо куда-то отодвинувшейся Жанны, а в руках у меня была зажата улика: скомканная кепка. Я пришёл в себя, нет, наоборот, ошалел окончательно, так как предпринял глупейшую попытку уничтожить улику, быстро надел кепку на голову. И сам же подумал: дурак, может быть она бы и не заметила, а теперь уж точно — домой. Домой, мальчик, бегом. Чтобы не застудить глупую голову. Я угадал, и воскресшая Ба сурово подтвердила мою догадку:
— Ну, разумеется. Это мне ещё один урок на будущее.
Где оно, это ваше будущее, хотелось мне вскричать, где? Где оно вообще, хотелось бы и сейчас спросить, где это твоё будущее, Ба? Впрочем, меня ожидал удар посильней этого, так что повременим с такими вопросами до того времени, когда их нельзя будет не задать.
— Что ж, — вздохнула Ба и засунула руки поглубже в муфту, — будем двигаться дальше? Что скажет Жанна, не опоздаем ли мы… к существенному?
Благословенный Сандро! Это он был — существенное… Пристойное кодовое словечко позволяло стерпеть маленькую неприятность, чем бы она ни обернулась для желудка: прокисшим десертом, позавчерашним пирогом с вишней — или болезненным уколом прямо в сердце. Меня покачивало, хотя не кепка, конечно, а выхлопные газы были тому причиной. Меня подташнивало, хотя из клеток с тиграми шибал запах, потихоньку вытеснявший из ноздрей горько-сладкий. Прекрасное противоядие в таких случаях, запомним… Но Сандро! Вот универсальное противоядие. Эта синица или журавль, этот десерт на серебряной ложечке с вензелями, кофейное мороженое со льдинками, красное желе на белых блюдцах, кровь на лайке, звон в плеске, всё это, под именем Сандрелли — совсем рядом, два шага, рукой подать — заставило даже Ба забыть о грозящем мне менингите. Но тогда, в том году, откуда мне было знать, что двигало ею, нами? Кто мог это знать? Если не знала и она сама.
Итак, мы двинулись не домой, а дальше. Правда, выглядело это движение именно как возвращение, ведь мы вернулись к раковинке. Три-четыре выступления: собачки, фокусник, негр — вероятно, борец, что и осталось на какое-то время предположением, поскольку среди публики не нашлось добровольца выйти к нему на сцену. Его номер закончился тем, с чего и начался: демонстрацией вхолостую напряжённых мышц. Ещё не совсем рассеялся туман в моей голове, иначе бы меня захватило это зрелище, всё же увидел я негра впервые, как и фрак. Но и хорошо, что не захватило, так как вопрос — настоящий он или крашеный, не сорвался с моего языка, как и в случае с лилипутом:
— … а если настоящий, то что такое негры, и почему? Почему они такие чёрные, загар или… что?
Не родился и ответ на него:
— … пигментация, что? Секреция, а? Расы, наследственность, нацисты, Сим, Хам…
Слава Богу, ничего этого не случилось. Иначе бы Ба, потерявшая меня из виду, хотя и придерживала моё плечо, немедленно бы нашла пропажу. Удивительно, но вместе со мной она потеряла и свою полугорделивую гримаску, где-то там, в закоулках полуосознанного ею трепета ожиданий, надежд, мечт… как это во множественном числе? — dreams — потеряла и сходство с профилем на медальоне. Носок её румынка постукивал, нижняя губка подрагивала, конечно, она всего этого не знала, иначе бы нашла силы скрыть это от меня и публики. А так — по обращённой ко мне стороне её лица бродила неуправляемая усмешка, оголённые концы нервов, казалось, торчали из мышц, глаз быстро менял свои оттенки: от серого — к тёмносинему, и назад. На чулке, тоже казалось, должна была объявиться стрелка… Ба! да ты же вылитая Жанна Цололос, только из другой эпохи, выполненная в стиле модерн! Это её, эпохи, мечты на твоём лице, глухие закоулки неисполнившихся надежд, созвучных сладкому имени «Сандро», и другому — «Сандрелли», и обоим вместе… Да неужто, начала рождаться во мне крайне необычная мысль, отец бы непременно сказал: достаточно уродливая, неужто это имя — формула, которая… Но тут, наконец, и само оно:
— САНДРО-О-О…
Пауза.
— САНДРЕЛЛИ!
У объявляющего пронзительный фальцет, и промежуточное глиссандо с паузой перехватывает дух не только ему, но и мне, не только ему за шиворот вползает холодный ветер с колючими мурашками, но и всем. На нём тоже фрак, но если это тот же чревовещатель, то где его пузо? Нет, не он, но тогда — сколько же у них тут фраков? Но постойте: Сандро Сандрелли. Выскакивает откуда-то сбоку толстый аккордеонист с перекошенной усмешкой физиономией, но грустный. Так и положено, усмешку он заполучил навсегда после первого же инсульта. Ревёт аккордеон, хроматический цирковой марш со щёлочью, и с той же кривой усмешкой между фразами. Вдруг, неожиданно, пауза, минута молчания, в которой плечо явственно ощущает подтягивание мышц на талии Ба…
САНДРО САНДРЕЛЛИ!
И вот, он сам: выходит мерным торжественным шагом, Сандро Сандрелли, человек-глаз, его знают все. Весь в сером, с плечей до талии свисает отглаженными волнами крылатка, из неё растёт вниз туловище, узкие бёдра и ровные, как стрелки на брюках, ноги. Белая бабочка прикрывает кадык, в сияющих чёрных туфлях, словно в свежевымытых калошах, снежные носки. Он выходит на середину сцены, блестя всем, сияя моноклем и славным сабельным ударом пробором, скептической улыбкой и зайчиками на зубах, на лаковых ярко-чёрных волосах и на усах. И рядом с моноклем другой, голый сияющий глаз. Человек-глаз, он напоминает очертаниями свой собственный прямой нос.
Поклонов нет, почти нет и реквизита: только кресло и на противоположной стороне раковинки толстый деревянный щит, выкрашенный чёрной краской. На нём маленькие, с ладошку, блюдечки из белого фаянса. Пять аккуратных кружочков, отмечающих углы невидимого квадрата и его центр.
Он проходит, не ускоряя и не замедляя шага, к креслу и садится в него, как садятся в парикмахерской или в кино, поначалу не глядя в зеркало или на экран. Он садится и, не глядя вниз, не глядя никуда, монокль его неподвижен, сбрасывает туфли. Обнажаются сверкающие носки, нет, не носки — перчатки с пальцами, и кажется, с вензелями на подъёме. Точно такая же вышивка, как на наволочках у Ба, только: SS. Похудевший чревовещатель ловко засовывает ему в угол рта папиросу, в тот угол, который, наверное, не улыбается никогда. Не меняя позы сидящего в парикмахерской, человек-пробор поднимает правую ногу и лезет ею под крылатку. В следующий миг он держит пальцами этой ноги расчёску и, склонив набок голову, медленно причёсывается. У меня ноет под ложечкой. Расчёска исчезает там, откуда появилась. На смену ей является коробок спичек. Приходит в движение и вторая нога. Теперь поза ничем не напоминает о парикмахерской, в кресле оказывается существо с многими, мне кажется — с шестью, восемью конечностями, хищно изгибающимися в экзотическом танце: гигантcкий паук. Раскрывается коробок, спичка зажимается между пальцами ноги, вспыхивает, подъезжает к папиросе… Затяжка, клуб дыма, словно выхлопные газы… Всё меняется, не меняется только выражение лица: скептическое.
Ассистент-чревовещатель вынимает откуда-то из-за спины винтовку, или там винчестер, Бог его знает, и со значением протягивает её человеку-пауку. Вот тут-то, всё с той же папиросой в зубах и с моноклем в глазу, и лицо его меняется. Чуть сократившись, мышцы придают ему холодное, серьёзное выражение. Ноги в перчатках ловко перехватывают винтовку и, продолжая то же движение, передёргивают затвор — рычаг из белого металла, напоминающий своим изгибом вензель SS.
Аккордеонист, наконец, умолкает. В тишине ясно слышен его, или аккордеона, вздох. Чревовещатель так и застывает в позе подающего. Винчестер взлетает в воздух, кувыркается, ноги в перчатках перехватывают его и сразу: б-ба! Выстрел и фонтан осколков от разлетевшегося блюдечка. Из толпы уже не «ах», а что-то вроде «н-н-м-м», и с нею вместе Ба, коротко, но тоже: нм… Что переводится, конечно, как «не может быть». А вот и может, если вспомнить тяжесть металлического тельца браунинга, мягкость спуска, хрупкость форточки, всех форточек… Траух-б-ба, та-ба! Фонтанчики осколков вместо фарфоровых блюдечек, отмечающих углы квадрата, но одно, в середине, остаётся целым. Промах? Нм-м, не может быть.
Пауза. Рот человека-выстрела вдруг изгибается, особенно глубокая затяжка папиросой, нечто вроде улыбки, и в последний раз, особенно коротко: БА! Последний фонтанчик, последние осколки. Щит абсолютно чёрен. Из публики, и от Ба, не «м-м-м», а «у-у-у», свидетельство уравнявшего всех счастья. Всех: в толпе и на сцене. Желанное царство льва и ягненка, рай. Всё забыто, есть только это: фонтаны фаянса и пять погасших с криком «ба!» белых глаз на чёрном лике. Всё забыто, и отсвет счастья на светлом лице Ба, ибо в этот миг всеми забыто всё. Всем за шиворот вползает один, с мурашками, ветер одного на всех беспамятства. И виной тому Сандро Сандрелли, человековыстрел.
Я видел падающие к ножкам кресла медные гильзы, никаких подделок, всё настоящее. Я видел, как он, не глядя вниз, надевает туфли и, отплюнув гильзу выкуренной папиросы, небрежно роняет на все эти отстрелянные гильзы винчестер, и сразу, не глядя и на чревовещателя, уходит. Спохватившись, аккордеонист снова растягивает мехи. А тот уходит под кривую усмешку хроматического марша, с прямой, похожей на профиль его лица, спиной — куда? И уносит с собой — что? Ах, как хроматически щемит сердце, покорёженное этими усмешками утрат, зачем? Дёргается, словно от боли, щека Ба. Словно в неё попали осколки фаянсовых блюдечек, или сама пуля, сам выстрел. Ну да, если взять значение этого слова пошире, то да, попал. Взять значение не слова, самого выстрела. И вот, понурив головы, и вот, шаркая ватными ногами по скрытой под очистками и угольным снегом мостовой, и вот, будто с похорон, уходим и мы.
Я видел слишком многое, к счастью, не умея это многое свести к немногим внятным словам. И всё же, Ба повела себя слишком неосторожно, позволив мне увидеть себя. Это было поопасней возможного менингита, но — что она могла поделать с собой, бедная Ба? Позволив мне лишь на секунду отпочковаться от себя, она поступила поистине неосмотрительно. Да, одного этого было чересчур много для меня, и чересчур рано, конечно: я был разбит увиденным, я от него устал. Осмотрительность, вроде бы уже ставшая и моей привычкой, покинула и меня.
— Бабуля, — позвал я беспечно, отвратительным фамильярно-любезным тоном врача, похлопывающего по щеке смертельно больного пациента, когда мы вышли за пределы Большого базара, оставив всё, всё позади.
— Бабуля, — спросил я, — а зачем ему белые перчатки? На белом куда виднее грязь, он бы должен это знать.
Ба дрогнула. По-видимому, я попал в ту же цель, куда только что угодили осколочки выстрела. Ба осмотрела меня с головы до ног, потом серый взгляд остановился на моей переносице. Я съёжился: чёрт знает, что такое мне пригрезилось там, на базаре. Никакого следа того, что оправдало бы мой тон. Никаких вскрывшихся тайн, болван, с чего я это взял, с кем вздумал играть в эти игры? Потом её глаза сощурились и я был насквозь просвечен серым лучом, проткнут стальным прутом. Сердце моё гнусно чавкнуло. Поняла ли она, что я почти нарочно… Она повела головой, поворачиваясь ко мне полупрофилем, и утомлённо вынесла приговор:
— Это ты грязен, а именно — предельно. И должна это была знать я. Интересно, где это нужно шляться, чтобы так изгвоздаться? Сейчас придём — и в ванну, немедленно.
Да, я был вывалян в грязи, таким был этот мне урок на будущее. Меня подвёл мой хвалёный ум, я слишком ошалел от испытанного совместно счастья, от овевающего нас обоих одного и того же ветра, сделавшего меня заговорщиком — в одном заговоре с нею, с Ба. Я просто обезумел, если счёл нас членами дворовой, одной и той же шайки. Меня подвёл этот сандреллиевский рай, я вообразил, что ягнёнок уже устроился рядом с львицей. И подумать только, дальше я собирался спросить, что же это за фокус такой — выстрел! А потом и — о, самоубийца! что бы могла значить та пауза, для чего она, и кому именно предназначалась, на какого идиота рассчитана! Этого урока на будущее мне не забыть никогда, и значит, вот, что оно такое, будущее: оно — память. Вернее — насмешка памяти.
Ох, если б и в самом деле можно было достоверно знать, кому что предназначается, и что на кого рассчитано… С этой мыслью я, разбитый телом и душой, строил себе вечером кулибку. В тесноте кулибки ссадины, в первую очередь — душевные, зазудели втрое сильней. То, что мне удалось избежать вопросов Ю, не поправило положения. Что, впрочем, могло бы быть сквернее, чем услышанное после поразившего самоё сердце выстрела: «ну как, тебе понравилось?» Сердце, cражённое выстрелом — оно так пусто, так темно! Окны там забелены мелом и прикрыты ставнями, хозяйки-души нет, простыл и след… Оно собирается замолкнуть, может быть, навсегда, а его вдруг любезно спрашивают, понравилось ли ему всё это. Гнуснее такого нагло-фамильярного вопроса — только мои собственные, которые я чуть было не задал Ба. Разумеется, и вопрос Ю уже был готов сорваться с его языка, но тут спасительница Изабелла опередила всех:
— Что-то он невесёлый… Тень отца Гамлета. Точнее, his grandmother's shadow.
И воспитанный Ю проглотил свой вопрос. Я накрыл голову клапаном кулибки и мне сразу захотелось поплакать. Но я сдержался, вытащил из-под подушки книгу, зажёг фонарик.
«Но ведь Бог не умертвил меня», прочёл я, и в мой затылок задул базарный холодный ветер c мурашками. Подумаешь, происшествие: «дама из шестнадцатого номера просила передать, что во время вашего номера, между вашими пальцами всем была видна грязь». Надел перчатки — и уже не видно, никому… Но почему-то снова в затылок: тот же ветер.
Боже ты, Боже всех ветров! И шиколата.
К чему притворяться, при всём очевидном различии этих двух происшествий, я не могу разделить своё отношение к ним — на два различных отношения. Не получается деление, не выходит и вычитание одного из другого. Сложение, допустим, да. Но оно — дело прошлое, всё давно уж и так сложилось, так что сегодня срабатывает лишь умножение. Оно работает и когда я сегодня пытаюсь реконструировать себя того, в том судорожном пятьдесят втором году, почему-то тут возникает образ морщинистого примороженного белья на верёвке… Когда я безуспешно пытаюсь вычесть из сегодняшнего меня — меня тогдашнего. В результате усилий обнаруживается лишь невозможность глянуть на прежнее прежними моими глазами.
Вместо них глядят на меня из того года чужие глаза: серые, голубые, чёрные, синие, и только после, позади этих чужих, как самые чужие, в последнюю очередь мои зеленоватые — и то, оказывается, теперешние. Мой номер опять шестнадцатый, всегда шестнадцатый, как ни крути. И как ни крути — а вывернуть карманы пиджака куда проще, оказывается, чем карманы памяти, хотя заранее и там, и тут не угадать, что именно вытащишь оттуда. Может быть, что-нибудь существенное, а может быть — простой мусор, смесь табачного крошева с обрезками ногтей, плюс то, чему и названия-то нет, такая это дрянь.
С другой стороны, от глаз того мальчишки с вывороченными внутрь коленками, с бобриком и в бобочке, тоже так просто не отделаешься, отсюда всё упрямство работающей только в одном направлении арифметики. Да и весь он по-прежнему тут, под рукой, ещё ближе — вот тут подмышкой, никуда не девался. Как нас разграничить: вот я — а вон тот мальчишка, а вон там уже и… чёрт только знает, что такое там! Никак. Я и сейчас гляжу на себя теми, его, чрезмерно выпуклыми глазами, которые считаю своими, и отделиться от них не могу. К чему притворяться: никто этого не может.
Пойдём дальше: притворяться просто тщетно. И перед кем это? Когда ты перед зеркалом, или в кулибке, перед кем? Каждый раз она своя, и только своя, в ней никого, кроме тебя и необходимого: простыня, одеяло, шуба — если она есть клапан на голову, нос в воротник, выхлопные газы, запах собственного тела. Собственного, своего, в кулибке — всё собственное, хотя и у каждого своё: своя бочка, свой негр, и своя Жанна… и даже своя Ба. Я пишу от имени каждого, прикрываясь именем мальчишки, а что мне остаётся делать, если именно этот мальчишка меня не покинул до сих пор, со всеми своими врождёнными стигматами, вплоть до умело скрываемого теперь косоглазия? Я пишу, многое видя и понимая так же, как он, немного косовато, скажут некоторые… Что ж, значит, меня лично не одарили особой мудростью, или такое косоватое понимание и есть особая мудрость.
Стесняться мне нечего, мудрыми, вообще-то, отнюдь не переполнен этот мир, да и тот — пятьдесят второго года — тоже не был. В том году, в прибитом пылью глубинном городке Жанна Цололос ходила среди бела дня, и в тёмные вечера тоже, в сари и с нарисованным над переносицей третьим глазом. Вряд ли кто-нибудь сочтёт такие привычки признаками мудрости. Зато в моей теперешней кулибке это сари становится зеркалом, пусть и с шелушащейся амальгамой, но отражающим всё необходимое. Для краткости назовём это зеркало памятью. То есть, еще одним вывороченным карманом старого, провисевшего в глубинах шкафа тридцать лет пальто. Карман этот, правда, с дыркой, но ничего… Это зеркальце памяти ничем не хуже того с дырочкой на манер зрачка, во лбу знаменитого ухогорлоноса Миссионжника, а в этом зрачке виднеется другой, поменьше, в котором, в свою очередь, или из которого беспорядочно сыпятся бесповоротно отрезанные от меня ноготки: Жанна, Ася Житомирская, Жора Устименко, Ю, Ба с полувопросительным прищуром, Иван Кашпо-Белов со вздутыми мышцами… и другие, и все такие другие… и вот, он сам: Сандро Сандрелли.
Перебирая потрескавшиеся фотографии, произнося странно звучащие слова, будто на чужом языке и во всяком уж случае — чужим голосом, все эти имена, преисполненные лета и таврической пыли, льда в опилках и любви в осколках, и глядя на такой заманчивый, такой глупый жаннин, красный третий глаз, я завожу опять ослабевшую было пружину, и холодное зеркало опять становится тёплым фотограммопатефоном, игла-скальпель скользит по серебряной амальгаме канавок моего мозга, оживает память, уколотая иглой — пардон, претерпевшая маленькую неприятность… Я пытаюсь склеить обрывки давно использованной копирки, из разных имён склеить общее имя, из отдельных портретов собрать групповое фото и запустить его снова в канавки мозга, как запущены были когда-то в канавку, отделяющую тротуар от мостовой, дождевые пузыри, в переулке, ниспадающем в закат у нашего дома с тяжёлой резной дверью, в самом центре Старой части города. В двери щель для почты, прикрытая металлической пластинкой: «Для писем и газет». Это и есть память. Игла бежит по извилистой канавке мозга, год пятьдесят второй.
Поскольку с недавних пор я спал в кабинете Ди, то есть, ближе всех к входной двери со щелью, если не считать спящих вмёртвую Изабеллы с Ю, то ночные звонки будили меня одного. Звонок был очень слаб: в двери торчал медный ключик, который следовало повернуть. Я покорно вставал на этот зов, и почти не раскрывая глаз, принимал участие в ритуале побудки областного судмедэксперта, моего отца. Активной стороной были милицейские патрули, находившие для отца дичь, почему-то, в основном ночью. Сказать правду, не всегда свежую дичь. В конце пролога, игравшегося мною, отец одевался и уезжал, или, реже, отсылал патруль через моё же посредство подальше, что означало — до утра. После таких отсылок у меня требовали открыть дверь, — в том году такая операция страха ещё, или уже, не вызывала, по крайней мере у меня. В ту ночь я так и сделал, открыл.
— Вот что, малый, — разглядев меня, сказал патрульный. — Зови сюда его самого.
— Так нельзя, — возразил я.
— Можно, — подмигнул он. — Скажи, на Большом базаре, на площади, нашли мёртвого младенца.
Вид у меня, в трусах ниже колен и в майке выше пупа, был славный. Потому он, наверное, и подмигнул второй раз: двумя глазами. Как слёзы, с козырька его фуражки стекали капли дождя. Я не двигался с места, и он нажал:
— Младенец мальчишеского полу, скорей всего — удушенный.
Зачем он рассказывал всё это мне? И с такими глубокими паузами:
— Грудной… Закопанный…
Я молчал. Была глубокая ночь. Накрапывал дождик.
— Ты спроси отца: сюда заносить, или как?
— Совсем сдурели, новобранцы, — заявил отец, натягивая брючину на протез. — Можно подумать, я тут для своих клиентов тоже пуховые одеяльца держу. Скажи ему — сейчас поедем. А сам ложись.
Тоже относилось, по-видимому, к частной практике Ди.
Отец с матерью спали в столовой, той самой — на три ступеньки ниже, ночью превращавшейся в их спальню. Я ушёл к себе и лёг, и какое-то время лежал, слушая дыхание Ю, умноженное на вдвое учащённое дыхание Изабеллы. Мысли мои вертелись вокруг мальчишеского «полу», я, вероятно, как-то относил себя к нему. Перед глазами возникало и пропадало плоское, нецветное изображение базарной площади, чаще — той её части, которую в зиму нашего с Ба путешествия туда ещё не успели замостить, где тогда располагались раковинка с шапито, клетки и вагончики. Я воображал себе теперешний пустырь на этом месте, раскисшую глину, роющихся в мусоре свиней, вдруг откапывающих младенцев или то, что от них осталось. Потом я всё же увидел тигров, жрущих эти остатки, и выражающих изумлённое одобрение зевак… Затем появились санки, калоши, пошёл снег, и я уснул.
К завтраку отец был уже дома. Иначе и быть не могло, Ба не прощала никому проступков, покушающихся на основные параграфы домашней конституции. Отсутствие кого-нибудь за столом оскорбляло её, как ненароком выпавший за едой в тарелку зуб. Возможно, именно потому она постоянно присматривалась к моим зубам. Обстоятельствам, с которыми ей приходилось иногда идти на компромисс, она уступала будничные обеды, но не воскресные, и не завтраки-ужины. Да и эта уступка делалась в те дни, когда отца вообще не было в городе. Командировки же матери не принимались в расчёт, как и девятимесячные отсутствия Изабеллы: обе они пребывали между разрядами членов семьи и гостей. А Жанна? Это вопрос особый, вопрос бабочки-однодневки. К тому же, у Жанны была и своя Ба, свой дом и тамошний обед, куда ей следовало являться прежде всего. Изабелле предстоял ещё один год учёбы в институте, конечно же в Москве, а матери — неизвестно сколько ещё полагалось обучаться новым для неё правилам жизни, чтобы после успешной сдачи экзаменов перейти в разряд полноправных родственников. Учились обе они старательно, хотя и по принуждению: мать cбегала к семейному столу от своего Горздрава, а Изабелла из микробиологической лаборатории, куда её на лето устраивал Ди. Дом был у обеих под рукой, ведь в этом городе всё было под рукой, одно к одному… разумеется, в той его части, которую мы признавали городом. Мы, то есть, Ба.
Было раннее летнее утро. Дом приходил в себя, оживал, нет, налаживал внутри себя движение, как это делает машина, обладающая определённой ей навсегда функцией. Сказать «навсегда» — вовсе не означает не замечать скрипа, и неохоты, с которой подчас двигались члены этой машины. Но неохота распространялась и на желание замечать скрип, и потому: навсегда. Пока Ба и Валя занимались завтраком на кухне, Изабелла и мать делали уборку соответственно в кабинете и в столовой, мужчины — Ди, Ю и я — приводили в дневной порядок себя. Под контролем старших, точнее — одного только Ю, я выжимал маленькие гантели, приседал, подтягивался на турнике, делал преднес и обливался затем до пояса. После чего раза три-четыре чистил зубы, пока результаты не сочтут удовлетворительными, в этом случае — сочтёт Ди. Три или четыре, зависело от того, как долго Ди и Ю брились. Уборка спальни Ба лежала на ней самой, она никому бы и не доверила её. Так же, как и парадную посуду в буфете и настенные тарелочки в столовой. Это был её алтарь, и она священнодействовала, протирая, к примеру, своё трюмо. Это был акт религиозный, а молитву — кто ж препоручает другому? Только люди соборно-церковные, а Ба мало что о них знала. Час её молитвы наступал после завтрака, когда её личный храм — дом пустел и темнел, окна забеливались мелом… то есть, закрывались многополезными ставнями, летом — не для сохранения внутреннего тепла, а чтобы как раз не впускать внутрь наружный жар.
Возможно, тот день был воскресным. Исхожу из того, что завтрак представляется слишком долгим для будничного, а о длине завтрака можно судить по количеству того, что было сказано за столом. Впрочем, этот разговор мог быть тогда разбросан по нескольким дням, а собрал его в один — я, сейчас. Теперь уж правду не установить, да и к чему она, такая правда. Главное, отец успел к самому началу: мы начали с яичницы и помидоров, а он уселся за стол, когда яичница ещё не остыла. Его попытку съесть свою долю прямо со сковороды Ба пресекла без слов, мановением лишь пальца.
— Жрать хочется, — несмотря на неудачу, весело пожаловался отец.
Ди глянул на него укоризненно: слово «жрать» не входило в канонический лексикон.
— Тебя всю ночь не было… — почтительно, и потому без вопросительного знака, спросил Ю.
— Застарелая привычка, шляться по ночам, — высказалась мать.
— С нами дети, — заметил Ди.
— Well, that side-winder knocks on me, — между всем прочим тихо, и понятно — кто.
— Как поживают твои обезьянки? — хмыкнул отец. — С ними ты тоже вот так по-ангельски беседуешь?
— Ей нужна практика, — солидно заявил Ю. — Ведь диплом она будет защищать по-английски.
— Зачем? — спросила мать. — Чтобы никто не понял, что она там понамолола?
— Нет, чтобы… ну… — замялся Ю.
— Всякий интеллигентный человек должен бы изучать языки, — помог Ди. — И лучше это делать с детства, когда…
— Кстати, об интеллигентных детях, — перебила мать. — Я хотела попросить тебя, Изабелла, чтобы ты впредь не посылала мальчика на вокзал.
— Но это же совсем рядом! — возразила Изабелла. — А у меня очень мало времени.
— И всё-таки я прошу, — упрямо сказала мать. — Почему, почему он в его годы должен иметь дела с проводницами? Зачем он должен в его возрасте сталкиваться с… ненужными ему подробностями жизни? Он, кстати, знает — что в тех коробках?
— Микробы, — сказал я. — Вернее, бактерии.
Все обернулись ко мне и уставились в мою переносицу. Длинная пауза.
— Вот, пожалуйста, — резюмировала мать. — В результате он уже вмешивается во взрослые разговоры.
— Этот поезд из Одессы единственный, — сказала Изабелла. — А Одесса, если не считать Сухуми, но это далеко от нас, единственное место, где…
— … растут обезьяньи…
— Осторожно, с нами дети, — ехидно вставил отец. Ди улыбнулся.
— Всё это бред, — заявила мать, — вся эта твоя работа. Одна от неё польза, что тащишь в дом всякую заразу от своих… материалов. Руки, что ли, тебя, интеллигентного ребёнка, мыть не учили?
— Я тащу? — возмутилась Изабелла. — Это твой муж тащит. Разве это я подхватила на работе ТБЦ, да ещё и болезнь Боткина впридачу? Не бойся, мне из Одессы присылают материалы, к которым человек невосприимчив.
— И ты не бойся, — возразила мать, — из твоей Москвы тебе теперь пришлют материалы, которые все мы легко воспримем.
— Между нами ребёнок, — опять загнул туда же отец. На этот раз Ди не улыбнулся.
— Фу, — сказал он.
У Ба был совершенно отсутствующий вид. Возможно, именно это развязало всем языки. В том числе и мне.
— Я уже не ребёнок, — сказал я. — Во всяком случае, не грудной младенец, пусть и тоже мальчишеского полу.
— Фью! — присвистнул отец.
— Не свисти за столом, — механически сказала Ба.
— На что это он намекает? — спросила мать.
— Он просто так, — объяснил Ю, — грубит. Нормальный выход детской агрессивности.
— Не просто, — возразил отец. Его весёлость улетучилась. — Ты что-то имеешь против младенцев мальчи… ну и так далее?
— Не против, а за, — двигался по инерции я. — Особенно и так далее.
Снова пауза, ещё длинней.
— Пусть объяснит, — предложил Ю.
— Его рано сажать за один стол со взрослыми, — объявила Изабелла.
— Вы не правы, — укоризненно сказал Ди. — Вы сами виноваты, а я предупреждал. Теперь же будьте справедливы, и держите себя соответственно.
— Ладно, — сказал отец. — Ты что-нибудь ещё скажешь?
— Нет, — отказался я. И опустил нос в тарелку. Сказанного уже было достаточно, чтобы повернуть разговор в нужную сторону.
— Что за младенцы? — угрюмо спросила мать. — Скажи ты, если он не желает. В конце концов он твой сын.
— Это касается моей работы, — сказал отец. — Младенцы в этом смысле ничем не отличаются от её обезьянок: абстрактный предмет определённой деятельности.
— Но мальчик, — возразил Ди, — мальчик этим предметом явно выбит из колеи.
— Ему пришлось открыть ночью дверь, — сказал отец. — Вот и всё. Разве это впервые? Просто сегодня этот болван наговорил ему с три короба, пока я одевался…
— Превосходные контакты для мальчика, особенно ночью, — проговорила Ба, чуточку оживая. Но только на миг, на один миг.
— Это моя работа, — ожесточённо повторил отец.
— Твоя, — подчеркнул Ди, отодвигая от себя нож, — вот именно.
— Ты так говоришь, — отец перехватил этот нож и стал постукивать им по столу, — словно мне не работа нравится, а предметы этой работы. Её объекты. Лучше бы обратил внимание на то, что… а вы-то все — почему так любопытствуете, вас-то чем разобрало?
— Разве, — вкрадчиво сказала мать, — разве нельзя просто рассказать о происшествии, и… покончить с этим?
— А ребёнок? — спросил Ди.
— Ребёнку уже всё рассказали ночью, — возразила мать.
— Обычное происшествие, — стараясь сдерживаться, сказал отец. — Избавились от… плода грешной любви. Плод вполне созревший, словами одного кретина: мальчишеского полу. Его сорвали и закопали, на базарной площади, кстати, на том месте, где недавно стояла бочка — кое-кто должен помнить… ну, эта клетка для езды на мотоцикле. Этот участок, наконец, решили тоже замостить. Работы велись ночью, чтобы днём не мешать базару. Ну, разрыли. Все бабы в крик, а там ведь работают в основном бабы. И так далее.
— И это всё? — мать выглядела разочарованной.
— Нет, — ухмыльнулся отец. — Ещё было опознание, и экспертиза, как положено.
— Опознание в каком смысле? — спросила Изабелла. — В смысле… его знакомых?
— Родственников, — жёстко сказала мать. — До знакомых он ещё не дожил, не успел. И они… не успели превратиться в родственников.
— Если ты намекаешь на Жанну… — начал Ю.
— Вы уже доели? — вяло спросила Ба.
— А причём тут Жанна? — почти выкрикнул отец.
— А совершенно не причём, — зло подтвердила мать. — Не графиня, небось…
— А графиня-то тут…
— Между нами дети…
— Ю, тарелку нужно оставлять чистой…
— А если…
Разговор снова нуждался в вожжах.
— А я вот думал, — сказал я, и теперь уж сам выдержал паузу. — Я думаю, что разрыли не бабы, а свиньи. Свиньи привыкли, что там зверей кормили, и к объедкам привыкли. Вот и искали чего-нибудь на том месте, где клетки стояли. А нашли человечье мясо. Не знаю, едят они его, или нет? Или вот: тигров — можно кормить человечиной? Вот, к примеру, слоновий хобот, хотя всем известно, что вкусно, а не каждый сможет откусить. Это тоже известно.
Тише не бывало за нашим столом. Я даже испугался, в прямом смысле, за свою шкуру: Ю, кажется, уже потянулся к моему локтю. Ест ли он человечье мясо? Но тут Изабелла фыркнула, и тем спасла меня, разрядив напряжение. Отец самым настоящим образом заржал, к нему, подумав, присоединился фальцетом Ю. Даже Ди мягко улыбнулся, с оглядкой, впрочем, на отсутствующую по-прежнему Ба. Словно он задал ей немой вопрос: как ты себя чувствуешь? Всё в порядке, засвидетельствовал ответный кивок. Последней засмеялась мать, недобрым смехом.
— А что, — отсмеялся и прокашлялся отец, — это версия. Вполне было бы в духе цирковых.
— Конечно, — согласился Ю, стараясь быть ироничным. — Сборище развратников, убийц. Вообще по-твоему уродов, да?
— Если угодно, то да, — сказал отец. — Если хочешь, я повторюсь: уродов, уродов. А если ещё хочешь, то я и докажу это.
— Ты можешь доказать всё, что тебе угодно, — возразил Ю. — У тебя профессия такая.
— Это у тебя такая, впрочем, у тебя нет никакой, — отрезал отец. — Разве это профессия? Правда, дед?
— Ты так груб, — поморщилась Ба, — а зачем?
— Pardonnez moi, — припоклонился и по-клоунски развёл руки отец. — Но разве и братец не груб? С тех пор, как он законно женился… Впрочем, ладно. Я покажу вам, что такое профессия, и что такое мыслить профессионально.
— Совсем стал дикарь, — блеснул очками Ди, — со своей профессией.
— Возьмём, к примеру, сроки, — гнул своё отец. — Цирковые уехали с месяц назад, верно? Состояние… плода любви в нынешнее время соответствует этому сроку. Послушайте, а это ведь и в самом деле версия!
Кажется, он уже говорил всерьёз. Глаза его затуманились, словно бы мечтой.
— Плод любви лилипута и тигрицы, — сказала мать.
— Ну нет, это невозможно, — возразил отец. — Во всяком случае — что касается лилипута. Не версия. Но разве в цирке совсем не было нормальных женщин?
Кому назначался вопрос, какому идиоту, было неясно. Направлен же он был в потолок, а может быть — и выше.
— Ася Житомирская была, — подсказал я. — Она нормальная? Она продавала билеты. И ещё была на арене под мотоциклистом.
— Не говори сальностей, — сказал отец, впрочем, без оттенка недовольства. — Ну вот, по меньшей мере одна нормальная женщина там была. А мотоциклист, этот тоже близок норме, не вполне урод, так чем не роман?
— Чревовещатель, — подсказала Изабелла. — Ты его забыл.
— Интересно, откуда тебе известны такие подробности? — огрызнулся отец. В глазах Ю тоже появилось мечтательное выражение. Отец скосил свои в его сторону. — Да и сам этот, как его… ну, Сандро Сандрелли.
— Ты доел? — спросила Ба.
— Это уж слишком! — взвился Ю. Его доброе лицо дышало негодованием. — Это всё равно, как если бы ты назвал негодяем… ну, скажем, Маресьева! Нельзя же так всех презирать, так… пачкать ярчайшие примеры мужества, воли, самодисциплины… Надо же, наконец, уважать несчастье! Да это всё равно, как… если кто-нибудь бы взял и оплевал тебя!
— Ю! — вставил Ди.
— Ничего, — пожал плечами отец. — Бери меня. И плюй. Ничего мне не сделается. Но, раз уж ты такой щепетильный, то должен сообразить: у меня-то как раз и есть ребёнок! И если, по-твоему, речь идёт о примерах, то вот тебе и пример, я. Подключи к делу хоть твою примитивную логику: если у меня есть, так почему не может быть ребёнка у него? Но прежде скажи, о тех же ярчайших примерах, отчего это про Маресьева книги пишут, а про твоего Сандро — нет?
— Про тебя тоже не пишут, — пробормотал Ю. — А потому что не все пророки в отечестве. А потому что…
— Я скажу, почему, — возразил отец, — конкретно, и точно. Потому что все знают, что он не ярчайший пример героизма, а урод. Просто — урод. Ну вот как… лилипут. А быть лилипутом, какой же в том героизм?
Ба подняла к нему свой прозрачный взор.
— Да-да, — заторопился отец, — и повторяю: а нравы уродов известны. В… интимной жизни они участвуют совсем не так, как мы.
— Хм, — сказала мать, — мы.
— Посуду убирать, или как? — спросила Валя.
— А я ещё не доел, — сообщил я.
— Душу с тебя вон, кишки на телефон, — охотно отозвалась Валя.
— Валя, — сказал Ди, — вы можете начать с моей.
— Мне бы сегодня поскорей, — сказала Валя. — Сегодня я иду в тиянтир. Всё как у людей.
— Зачем вы так коверкаете слова? — спросила Изабелла. — Вы ведь знаете, как они правильно звучат.
— А я и это, как у людей, — ещё охотней отозвалась Валя. — Это у людей правильно, а у вас…
— Ну да, на первый взгляд у уродов всё, как у людей, — продолжал отец. Семьи, социум, и так далее. Но это потому только, что они вынуждены мимикрировать, стараются. Добрая половина человечества так старается, делают вид, что и они люди. Вот как раз эти-то старания и мешают понять некоторым, что такая скрытая поляризация со временем обязательно выйдет наружу и…
— Поляризация? — подняла брови Изабелла.
— Ну да! — отца уже несло. — Тебе ли не знать о таком эффекте, живя в такой семье.
— Ну-ну, — добродушно заметил Ди, — какой же?
— Да и твоей прежней, возьми себя и Жанну. Даже ваши внешности, и те типичный пример поляризации.
— Ну-ну! — угрожающе сказал Ю.
— Пусть, — хладнокровно разрешила Изабелла. — Пусть продолжает.
— Хм, — сказала мать.
— Говорю вам, как профессионал: все эти явления одного порядка. Валя и Ба, я и Ю, лилипут и гигант, норма и урод, Байрон и Дантес. Всё это явления поляризации, в которой Пушкин и лилипут стоят на одной стороне ступеньки а…
— Ну, это уж слишком! — вскричал Ю. — Ты сейчас и Дантеса оправдаешь! Хватит, это уж никуда не лезет.
— Влезет, — пообещал отец. — Начнём с вопроса: могут ли уроды рожать нормальных людей, и вообще, могут ли они рожать что-либо, а не подражать рождениям. Или это тупик, неизгладимая смертная печать? Что за царство такое это: уродия?
— Да что ж такого уродливого-то в Пушкине! — побагровел Ю. — Если кто и рожал, так это он: и детей нормальных, и стихи. А Сандрелли, который попадает в цель всегда, как Пушкин стихами, да он и на скрипке бы играл идеально… Глянь, как он держит свой винчестер, да как Страдивари!
— А Страдивари держат, как женщину, — согласилась мать.
— Не уродливого, братец, — поморщился отец, — внешняя уродливость не обязательное качество урода, хотя и желательное. Мы говорим о другом. Хочешь, я на документах тебе покажу, что оно такое? Прошло, знать, время говорить притчами и у нас. Гнусное время. Дай-ка мне вон ту зелёную книженцию, малыш.
Я был готов, и в две секунды доставил требуемое.
— Примечательные происшествия! — возгласил отец тоном «суд идёт». Заметим: примечательные. Зачитываю, однако…
— Опять! — простонала Изабелла. — Again and always.
— … зачитываю с сокращениями. Всё-таки с листа переводить с немецкого…
— Не забудь, что с нами дети!
— Отрывок из биографии Пауля Ансельма фон Фейербаха, 1775–1833, президента апелляционного суда в Ансбахе, Бавария, издано в Берлине 1874, страницы… ага… 414–515.
— Ого! — сказала Изабелла. — А обещал с сокращениями.
— Я ещё сокращу, — отец прокашлялся. — Also, nдmmlich da, in Ansbach habe ich, короче, мне удалось ознакомиться вплотную с примечательнейшим уголовным случаем. Я имею в виду чудовищный пример преступления над телом и душой человека, благодаря мне приобретшего мировую известность под именем Каспара Хаузера. Судьба этого своеобразного найдёныша была описана мною в специальном сообщении. Начиная от его загадочного появления в день Троицы 26 мая 1828 года в Нюрнберге, где он, весьма опрятно одетый, с письмом к ротмистру и невнятной речью впервые появился среди людей — и кончая покушением на его убийство в доме литературно известного своими переводами из Гафиза, нет, не Пушкина: профессора Даумера в Нюрнберге, куда этот найдёныш был помещён для заботы и воспитания. В специальном мемуаре о Каспаре Хаузере, адресованном мною королеве Каролине Баварской по её собственному желанию, я предположил, что он непременно должен быть лицом высокого рождения. Это я установил достаточно точно посредством длительных ежедневных наблюдений за Хаузером, какое-то время помогавшим мне в Ансбахе с судебным делопроизводством, поскольку к этому меня обязывала совесть. В особенности многое стало ясно из анализа сновидений Каспара, как отражений его детских переживаний.
Отец приостановился:
— Вот те на, задолго до другого доктора… Ну да продолжим: соответственно этому я представил неопровержимое доказательство того, что Каспар Хаузер был вторым сыном правящего эрцгерцога Баденского Карла Людвига Фридриха и супруги его Стефании, дочери наполеоновского генерала Богарне. Ребёнок был, по моему мнению, похищен по наущению графини фон Хохберг, которая состояла в морганатическом браке с отцом эрцгерцога Баденского и предполагала этим обеспечить правление в Бадене своим признанным сыновьям после исчезновения этого ребёнка и угашения основной линии наследования. Принц же, с которым предстояло угаснуть мужской линии рода, случайно остался жив и был воспитан на стороне в лице несчастного Хаузера. Чтобы устранить подозрение в преступлении, он был, возможно, подменён смертельно больным или умершим ребёнком, который и фигурировал впоследствии как умерший. Возможно, в этом принимал участие врач ребёнка, подкупленный графиней фон Хохберг. Наиболее вероятно, однако, что похищением принца занимался некий католический монах, человек с безупречной репутацией, и который, как это и бывало в подобных случаях в древности, не пожелал отягощать душу убийством…
— Ну, и что? — спросил Ю.
— А то, что эту версию происхождения Каспара мы пока отложим. Мы оставим от неё лишь сам факт, что какая-то версия объективно необходима, поскольку вот уже полтора столетия их выдвигают различные люди и всё общество в целом. А для себя лично — сделаем акценты там, где мы видим перспективные для наших собственных версий детали. В конце концов, что нам за дело до герцога Баденского? У нас своих герцогов хватает. Кстати, наш-то теперешний, вернее, давешний младенец мальчишеского полу — не уцелел. Видимо, прервалась традиция древности, и сегодня уже никто не считает убийство отягощающим совесть. Впрочем, он не был впрямую убит, как показало вскрытие, а был рождён семимесячным и… в походных условиях не мог уцелеть.
— В походных, — повторила мать.
— Ну, в бивуачных, если хочешь. То есть, преступление состоит в том, что его закопали, похоронили без надлежащих… Это уже из области, впрочем, психологии. Что и поможет нам искать кандидата. Вот ты, например, Изабелла, скажи: могла бы ты такое сделать со своим, или даже чужим младенцем?
— Фу, — сказал Ди.
— У меня пока нет соответствующих причин, — сказала Изабелла. — А склонностей соответствующих не было никогда.
— Ю! — вскричал отец. — Тебе стоит запомнить её слова! Они значат многое для нас. Например, что Изабелла в принципе отличает себя от существ, могущих такое сделать. Мы уже знаем, что это такое: поляризация. С её же слов, тот, кто может — не такой, как она, и именно от рождения. То есть, не таким уродился, урод. Сюда же пришьём сходство реакций Изабеллы и Фейербаха. И тот говорит тем же тоном, брезгливым, отчуждённым, отполяризованным, и ссылается на что? На совесть! То есть, инструмент природный. Современным языком, опираясь на прерванную традицию древности, мы сказали бы: инстинкт. Всё это достаточные основания для того, чтoбы мы начали наше следствие не вслепую. И повели его в направлении, указанном Изабеллой: ищи не женщину, урода.
— Шерше ле монстр, — странно выговорила мать. — Как всегда.
— Теперь глянем на акценты, поставленные в тексте приложения к хронике Фейербаха. Они те же, какие сделали бы и мы. Страницы 443–445. Появление Хаузера в Нюрнберге, 1828 год. Ему 16 лет, по его словам. 1831 год, выходит книга Фейербаха «Каспар Хаузер, пример преступления над душой человека». Пропускаем… Смерть Фейербаха во Франкфурте, 1833 год, 29 мая. Диагноз удар. Мы бы и это пропустили, но! Но в том же году, 14 декабря сам Каспар Хаузер получает также смертельный удар кинжалом и умирает четырнадцатого. Таковы факты, с которыми нам предстоит немного поработать в уже определившемся направлении.
— Меня очень смущает это направление, — заметил Ю.
— Ты смущаешься оттого, что не привык к самостоятельной работе, вообще к работе мозга, — сказал отец. — А это именно работа. Теперь подай-ка мне вон ту, нет, вон ту коричневую…
Меня не нужно было просить дважды.
— … спасибо, так… Теперь мы введём в нашe расследование информацию из другого источника, чтобы не оставаться однобокими, подобно Фейербаху, и не идти на поводу у его локальных интересов. В конце концов, у нас есть собственные. Итак, опять же примечательные происшествия, но другие, отечественные. Страницы 248–254, факты из жизни Надежды Александровны Дуровой. Нет, не дрессировщицы — а как бы это было наруку нам, имеющим основным предметом исследования цирковых! — а штаб-ротмистра Литовского уланского полка под псевдонимом: Александр Александров, известной писательницы и подруги Пушкина. Помолчи, Ю! Её мать — дочь малороссийского помещика Александровича, вышла замуж за командира гусарского эскадрона Андрея Дурова. Чета ждала сына, но 1783 году родилась дочь, Надежда, очень крупная и крикливая. Согласно официальной версии, раздражённая вечными криками дочери мать выбросила её на ходу из окна кареты. Снова вопрос к Изабелле — ты бы смогла такое сделать? Я тоже. Следует учесть, что версия эта — официальная, то есть, ещё неизвестно, что именно довело мать до такого поступка. Что она такое обнаружила в дочери, что… Но не будем копаться в этом раньше времени, в конце концов, наше расследование само должно показать то, что поначалу было известно лишь матери. Жизнь Надежды должна раскрыть эту тайну. Гусары подобрали выпавшую из кареты окровавленную девочку, дело было на полковом марше. После этого случая мать категорически отказалась заниматься её воспитанием, и таковое полностью легло на плечи ординарца отца, татарина Ахметова. Он учил дитя стрельбе из лука, лазанью по деревьям и верховой езде на жеребце Алкиде. Отметим: то же, что заставило мать выбросить девочку из кареты — подвинуло татарина учить её таким странным для младенца девчоночьего полу вещам. Со временем у матери появились другие дети, и, занимаясь ими, она снова приблизила к себе первую дочь. Острота переживаний — каких? — была снята. Чем, только ли другими детьми? Или периодическими колебаниями наследственности, в ту или иную сторону? Во всяком случае, в этот период Наденька освоила романы, пяльцы и корсет. Но только днём! А ночью, ночью — так, вероятно, участились колебания той самой наследственности — она выводила из конюшни жеребца Алкида, а из флигеля Ахметова, и… пока её не выдали замуж за дворянского заседателя Чернова, и у них не родился сын. Отметим и это: как только он родился, Наденька, вдруг преисполнившись отвращения к семье, бросила мужа и сына. Для начала — просто вернулась в родительский дом, точнее, к Алкиду и Ахметову. А 17 сентября 1806 года разыграла на берегу реки самоубийство: сложила свою одежду на песке и в мужском костюме ускакала на Алкиде, теперь уж навсегда. Под именем Александра Васильевича Дурова она поступила в строй казачьей сотни, а затем под именем Соколова в уланский полк. Под этим именем она с Алкидом и участвовала в боях против Наполеона на территории Пруссии, совершила немало подвигов, тщательно скрывая свой пол. Скажем точней, один из своих полов. Несмотря на это, отцу удалось разыскать её, разлучить с Алкидом и насильно отвезти в Петербург, где, вероятно, и произошло окончательное освидетельствование, в результате которого её наградили Георгиевским крестом и дали чин корнета. А потом разрешили, под именем корнета Александрова, служить в Литовском уланском полку. Какая комиссия занималась освидетельствованием — неизвестно, но уж конечно, не ниже сенатской, учитывая Георгиевский крест. Таким путём корнет оказался в сражениях под Смоленском и Бородино, 26 августа получил контузию, после чего Кутузов взял его к себе в ординарцы. Отношения между ними служили поводом для многих пересудов. Печать послевоенной эпохи была полна намёков… Ну да не нам ссылаться на печать, хотя отметить эти намёки и мы обязаны, если намерены вести объективное расследование. Через четыре года после окончания войны Наденька ушла в отставку в чине штаб-ротмистра и начала писательскую карьеру.
— Не слыхал о таком писателе, — заметил Ю.
— Это иллюстрирует качество ваших институтских программ, филолог, парировал отец. — И твоё качество, преподаватель литературы. Ну и, возможно, твои намерения возражать ради самого возражения. Что, братец, готовишь бунт? Погоди ещё, не время, послушай дальше: твой бунт тогда потянет на погром. Ведь мы подходим к твоему священному, к отмеченному во всех программах Пушкину. О лилипутах ты ещё не забыл? Отлично. Тогда скажи, есть ли в ваших программах следующие слова Пушкина Александра Сергеевича, которого вы просто обязаны изучать со всеми потрохами: «С неизъяснимым участием прочли мы написанный рукой женщины… пардон… признание женщины, столь необыкновенной, с изумлением увидели, что нежные пальчики, некогда сжимавшие окровавленную рукоять уланской сабли, владеют и пером быстрым, живописным и пламенным». Цитата из журнала «Современник», слыхал про такой? Там же была напечатана и повесть Александрова «Записки кавалерист-девицы». Девицы, по её собственному признанию, имевшей сына. Хотя признание обвиняемого ещё не доказательство его вины, но мы обязаны уважать его: запишем. При самом нежном участии Пушкина девица дальше написала и опубликовала следующие творения: «Северный ключ», «Черемиска», «Невыгоды третьего посещения» и самое главное из них, «Игра судьбы или противозаконная любовь, случившаяся на родине автора». Подчёркнуто, как видим, что сюжет взят из собственного опыта, и снова: запишем. Девица ненавидела свой пол и мечтала «отделаться от него, отмеченного проклятием Божиим!» Запишем и запишем. Кстати, она была так уродлива, что ещё одна писательница — Панаева… тоже не знаешь такой, Ю? Она была соавтором Некрасова в романе «Три стороны света»… не читал? Ну да, ваша программа ограничивается тем, что «в лесу раздавался топор», прямо-таки образец русской могучей речи. Так вот, Панаева вспоминала: «она — Дурова — была среднего роста, худая, лицо земляного цвета. Форма лица длинная, черты некрасивые, она щурила глаза, и без того небольшие. Волосы были коротко острижены и причёсаны, как у мужчин. Манеры её были мужские: она села на диван, упёрла одну руку в колено, а в другой держала длинный чубук и покуривала». Пушкин и сам долго не знал, как себя с нею держать. Но любопытство разбирало, и вот однажды он, прощаясь, поднёс к губам её руку. Она выхватила и покраснела: «Ах, Боже мой! Я так давно отвык от этого!»
— Пожалуйста, пользуйся эзопием, — вставил Ди.
— На какие же гадости ты намекаешь? — вспылил Ю.
— Не я, не я. Но постой, скончалась наша героиня в 1883 году. А Пушкин в тридцать седьмом. Когда Каспару Хаузеру, мы не забыли о нём, о нет, было шестнадцать — по его утверждению? В двадцать восьмом. Значит, он родился в двенадцатом году, то есть, в Отечественную, когда наша писательница была уже, так сказать, в… уланском строю, так? Пушкину тогда же было только тринадцать, и, стало быть, он никак не мог, хм… Но! Ведь это по утверждению самого Хаузера ему было шестнадцать в двадцать восьмом, а если чуточку меньше? Юноши склонны преувеличивать свой возраст. Как положиться вообще на его слова, слова урода, а он всеми был признан таковым, и правильно признан, вспомним лишь, какой успех он имел у дам. И если он приврал года три, то Пушкин вполне мог бы быть его отцом. Прошу прощения Ю, на этот раз — это шутка. Значит, двенадцатый год, Кутузов возит Дурову в своём обозе, пересуды за их спиной указывают на…
— На чушь, — заявил Ю. — На дикую ересь.
— Почему же? Возьмём наружность Каспара: землянистое лицо. Оно от долгого пребывания в пещере? Может быть. А может и наследственное. Маленькие глаза, тоже от пещеры, что ли? Плохо говорит по-немецки — под влиянием отсутствия среды, или просто он не немецкого происхождения? Соберём доказательства в одну…
— Твоего Хаузера убили, — сказала мать. — Прежде, чем всё это наговаривать, ты бы установил главное, профессионал: мотив. Зачем его убили. А тогда уж и остальное будет ясней.
— Да сколько угодно мотивов! Например, он мешал писательской карьере. Что, если бы в кругах читателей стало известно, что писательница упрятала своего младенца в пещеру, собственно — закопала в землю? А как получить Георгиевский крест, как пройти экспертизу, долженствующую установить мужской пол испытуемой, если бы в протоколе фигурировали роды?
— Господи, но зачем же всё это было самому Пушкину? — пробормотал Ю.
— Да ведь о Пушкине я пошутил и сознался в этом! Интересно, что ты, несмотря на это, принял шутку всерьёз, и значит, что-то в этой версии всё же есть, надо бы вернуться к ней попозже… Зачем нужно? А затем, что он был неуёмно… пытлив, наш поэт.
— Как же теперь быть с версией Фейербаха, очного свидетеля? — Ди пожевал губами, это могла быть и улыбка.
— Мои ничуть не хуже, — отрезал отец. — Что нам, в конце концов, до князей Баденских? У нас свои князья, поближе, наши. Дело кровное, и нам всегда есть дело до Кутузова, или, скажем, Сандро Сандрелли.
— Почему-то год и день смерти Хаузера совпадают… — рассеянно заметила Изабелла.
— … с годовщиной его появления на свет, — подхватил отец. — Верно, это не только символично, тут и след. Запишем и его, и займёмся же наконец вплотную нашими уродами из цирка.
— Уже можно смеяться? — горько вопросил Ю. — Я знаю, почему они тебе поперёк горла стали. Получающие пенсию по врождённой инвалидности вызывают твою ревность, поскольку по твоему мнению они… они не заслужили её, в отличие от тебя, ведь так? Даже не ревность: ненависть, так?
— Это я у всех вызываю…
— У меня родилась идея, — вдруг громко проговорила Ба, и замолчала.
Все семь разноцветных пар глаз впились в её серые. А потом медленно опустились и уставились на руки Ба. Посмотреть было на что: эти руки безостановочно протирали фаянсовую тарелку с пастушками, только что висевшую на стене и вот, неизвестно каким образом, очутившуюся на коленях Ба, которая, кажется, всего этого вовсе не сознавала. Жуткий холодок прополз по крахмальной скатерти между чашками, призвякнули на блюдцах ложечки…
— Отличная идея, — повторила Ба. — Мы ведь тоже можем стать очными свидетелями изучаемого предмета. И, следственно, уже ни в чём не уступим Фейербаху.
— Как это? — брякнул отец: шутка зашла дальше, чем он предполагал.
— Для начала, — сказала Ба, пробуждаясь от своего странного сна, — ты должен подать свою версию происшествия в законченном виде.
— Но ведь это была… так, пустая комедия, — возразил отец, и Ди в знак согласия метнул своих зайчиков в сторону Ба. — Маленькое развлечение за завтраком.
— Ну, и продолжим развлекаться, — повела она плечами. — Не все ещё окончили завтрак.
— Ладно, — согласился отец и тоже повёл плечами. — Чтобы поставить точку, версия будет столь же безумной, как и её исходные. Младенец, найденный на Базарной площади, есть тот самый ребёнок, который заменил Каспара Хаузера в предназначенной тому могиле. Благодетель, сотворивший это, был сам Фейербах, который и был за то убит впоследствии вместе с им спасённым Хаузером. Убийцы, скорей всего, действовали по поручению родителей, точнее, родительницы Каспара: какой-нибудь дрессировщицы или наездницы, какой-нибудь Дуровой, желающей спасти свою карьеру. Или наоборот, в пику ей, в отместку за то, что по её настоянию были вынуждены тайно закопать ни в чём не повинного другого младенца.
— И кто же эти преступники? — спросила Ба. — Вернее — подозреваемые в исполнении преступления?
— Коллеги наездницы, разумеется.
— Господи, — вмешался Ю, — пусть будет хоть Сандро Сандрелли, закопавший труп своими… ногами, лишь бы вы уже кончили эту… комедию. Её пора кончать.
— И мне пора, в тиянтир, — заявила Валя. — Сегодня днём там «Оптимистическая трагедия».
— Кончить изложение рабочих версий, значит: перейти к допросам и очным ставкам, — заметил отец.
— Вот именно, — Ба вдруг встала, продолжая тем не менее протирать тарелку, — идея моя и состоит в том, чтобы пригласить Сандро Сандрелли к нам и устроить домашний концерт. Сборы публики, и соответственно — денег, я беру на себя. И, разумеется, музыкальное сопровождение.
— Ты забыла, — встревоженно заговорил Ди, — что ребёнок…
— А, — махнула рукой Ба, — ведь устраиваем же мы ему регулярно ёлку.
— Можем, стало быть, устроить разок ёлку и для Ба, — прошептала мать.
Вероятно, идея восхитила одного меня. Но зато так, что я не смог усидеть за столом, когда Ба отправилась в свою спальню, сопровождаемая общим молчанием. Старинное право залезать с утра в её постель пригодилось и сейчас: пока она ходила по спальне, протирая безделушки на трюмо, и само зеркало тоже — особенно тщательно, полки и тумбочку у кровати, я бродил за ней. Когда же она открыла шкаф и начала перебирать бельё, я стал разглядывать в зеркале своё отражение. Чем больше я его изучал, тем меньше оно мне нравилось. Честно говоря, я бы пригласил не Сандро, а мотоциклиста, смысл его полётов был куда мне понятней, чем стрельба по блюдечкам. Пригласил, разумеется, с приложенным к нему жанниным меховым животом.
Я сморщил нос, и потом высунул язык. Рожа в зеркале стала омерзительной. Настоящий урод, подумал я, и неожиданно для себя самого плюнул в эту рожу. На беду плевок получился смачный, обильный и звучный. Я замер от ужаса: по только что протёртому зеркалу стекала густая пузыристая слюна. Я услышал, нет, учуял у своего затылка струю раскалённого воздуха и обернулся. За мной стояла Ба с испускающими жёлтые, солнечные, как у Жанны Цололос, световые лучи глазами. Губы её шевелились, нет, извивались, ей приходилось кусать их, чтобы принудить к послушанию. Ноздри её расширились, Ба склонилась ко мне…
— Что это значит? — услышал я исходящее из непослушных губ Ба, бледной, как простая куриная, не слоновья кость.
— Я не хотел! — вскрикнул я так громко, что меня услышали и в столовой. Оттуда отозвалось эхо, задвигались стулья, ко мне или к Ба на помощь побежали люди.
— Я не хотел, — повторил я, пытаясь тянуть время: к спальне уже подбегали.
— Нет, ты хотел, — сказала она.
— Я плюнул в себя, — снова закричал я, — в себя, клянусь!
— Нет, — повторила она, — ты плюнул в меня.
Дверь распахнулась, на пороге возникли люди, и в этот миг Ба схватила щётку для волос и очень ловко, я и моргнуть не успел, ударила ею в моё темя. Я услыхал глухой стук. Фигуры в дверях застыли, словно это по их черепам вдруг прошёлся колючий, пахнущий пудрой ёж. Затем Ба отошла вглубь спальни и присела на кровать.
— Что же это такое… — прошептал Ю.
— Что? Наверное, та самая ёлка для Ба, — сказала Изабелла. — Хорошенькое, во всяком случае, её начало. Но, к счастью, те уроды уже давно уехали и продолжения не будет.
Ди подошёл к кровати и присел рядом с Ба. Что же, так и выглядит то, что называют семейным счастьем?
— Свинство, — сказал отец. — То есть, я свинья, конечно. С другой стороны, я ведь только хотел пошутить!
— Ну, она и приняла это как шутку, — сказала мать. — Если бы не так, если бы всерьёз, то она пригласила бы к нам мотоциклиста. И он ездил бы тут по стенам. Туда-сюда, и вообще… задом наперёд.
— А ты-то откуда знаешь такие подробности? — изумился отец.
Откуда… Во всяком случае, сказанное ею наилучшим образом подтвердило, что она — родная мне мать.
«Ездил бы тут, сбивая со стен блюдечки», дополнил я в уме. «Все твои настенные тарелочки, Ба, расколотил бы он что твой винчестер, поверь.»
Значит, это было и зимой, и летом.
А осенью мне предстояло пойти в школу, то есть, переехать из Старой в Новую часть города. Согласно семейному мировоззрению — уехать, собственно, из города. Всё это делало меня взрослей не только в собственных глазах. Но я и без того выглядел старше сверстников, сам образ жизни — применимо или нет это выражение — был сложней, чем у них: тройной, как у вполне взрослого. Конечно, в сказанном можно найти повод для возражения, мол, я не прав, что и другим, всем участникам общественной жизни, детям в том числе, присуща та же тройственность существования. Но тут дело в осознании её: я осознавал — они же, к их счастью, и не подозревали о ней. А это значит, что мне, моему я, тройственность таки была присуща, а им нет.
Тройственность создавали прежде всего различные типы контактов: с взрослыми, детьми и самим собой, но не только. Эти внутренние различия отлились и вовне, в совершенно разные области моего наличия, в замкнутые концентрические его круги, одна в другой арены, на которых выступал один и тот же я — единственный персонаж, соединяющий их в одно целое. Это не ошибка, не аберрация памяти, оно действительно было: чувство, что я выступаю на аренах, в концентрических, не соприкасающихся друг с другом — только со мной, кругах. По порядку, от внутренней к внешней, эти арены: дом, двор, Большой базар.
Наш маленький палисадник представлял собой отгороженный от Большого двора участок. Мои сверстники, населявшие Большой двор, так и остались нераздельной массой, за исключением, пожалуй, некоей Тани, тоже докторовой внучки. Правда, была ещё и дочка архитектора Кривобокова, но в разряд сверстниц она уже не попадала, уже не совсем девочка — ещё не вполне девушка. Раз в году этой массе позволялось проникать в наш дом: на ёлку, устраиваемую Ба по случаю Нового Года, и на этих празднествах я непременно фигурировал в черкесске с газырями и папахе. В сочетании с косоглазием — а при фотографировании полагалось снимать скрывающие его очки — костюм производил, как теперь понятно, особо сильное впечатление на дворовых. Во всех других случаях не двор ко мне, а я являлся в него, в иной мир, растворяясь в нём, поскольку его обитатели позволяли мне это проделать. Они были щедры ко мне. Не совсем ясно — почему, но я стал чуть ли не предводителем этой шайки шакалят, ещё наполовину беззубой, но уже коварной. Налёт на трамвай, вихляющий по конечному кольцу, представлялся нам нападением на индейское поселение. Мы брали трофеи: вывинченные на ходу лампочки. А потом, преображая их в гранаты, метали их в стенку гаража, и грохот разрывов у амбразур этого дота был неотъемлемым элементом предвечерней жизни двора.
К тому, что я занял должность вожака стаи, невольно приложил тренированную руку Ю. Если б ему стали известны все результаты его педагогических усилий! Несомненно, он раскаялся бы. Теоретическую подготовку Ю основал, как всегда, на грамматической поправке: следует произносить «дворовый», а не «дворовой». Я был вынужден выучить наизусть из Евгения Онегина: «вот бегает дворовый мальчик»… и так далее, с запасом. С тех пор это слово — в той и другой форме — прочно вошло в мой лексикон. Физическая подготовка не отставала от теоретической. С двух лет Ю мучал меня не только Пушкиным, но и гимнастикой, подходя к делу так, словно он готовил меня для цирка на роль гуттаперчевого мальчика. Воля, которую он вкладывал в это, свидетельствовала о его собственной затаённой мечте, пропащей мечте, так до конца и не вытесненной ни скрипкой, ни филфаком. К четырём годам я уже мог исполнить кое-какие трюки на перекладине — называвшейся, впрочем, турником — и на ковре. Ю даже приготовил парный номер, в котором безжалостно крутил мною вокруг своей шеи, словно неодушевлённым, абсолютно послушным ему предметом. Я и был таковым, так как для проявления непослушания мне не давалось ни малейшего шанса. При самом скромном признаке возможного с моей стороны бунта Ю, как это уже описывалось, просто сжимал мой локоть двумя пальцами, но этого было достаточно, чтобы подавить мысль о восстании, будто она и зарождалась там: чуть повыше локтевого сустава.
Такая система воспитания давала не только запланированные, но и непредвиденные результаты. Именно она принудила меня выработать приёмы, целое искусство одновременного проживания в трёх непересекающихся мирах. Дворовое шакальё с завистью наблюдало за тем, как я играл во взрослой волейбольной команде, когда в ней не хватало игрока, и как общались со мной эти парни: на равных. Несмотря на мой возраст и соответствующий рост, я ведь совсем неплохо, и главное — стабильно, подавал, и мог довольно точно набросить мяч на сетку. К тому же я был племянником учителя, и дворовые никогда этого не забывали. Многие из них уже ходили в ту школу, где Ю начал работать, а остальным предстояло туда пойти в ближайшее время. Изабелла тоже приложила руку к этому своеобразному воспитанию, изрядно укрепив тройственность моего образа жизни. По её поручению я действительно бегал встречать одесский поезд, проводниками которого доставлялись — не Изабелле лично, а лаборатории, в которой она подрабатывала — круглые металлические коробки, похожие на те, в которых хранят киноплёнку. Я полагал, что в этих отливающих синим холодом, каждый раз напоминающим о глазах Ба, барабанчиках ползают или спят микробы с бактериями, эдакий микрозоопарк. Так я полагал, пока не выяснилось — что же на самом деле содержалось в тех коробках.
Что до моего личного вклада в систему, то все мои усилия были направлены на сокрытие истинного положения вещей. Никто из домашних не должен был заподозрить существование мостиков, связывающих дом с другими мирами, сквозных дыр в окружающих крепость стенах. Никто и не знал, что я, собственно, был таким мостиком и дырой, а следовательно — возможным предателем гарнизона. Лишь возможным, на деле я не собирался им становиться, хотя — кто знает, если б кому-нибудь стало известно, чем именно меня можно купить, то как бы оно всё повернулось? Ладно, дело давнее, теперь можно открыть секрет: меня нельзя было купить сладостями, я и сам, вынося их из дома, покупал ими послушание слетавшихся на них, как мухи, дворовых. На конфеты и сахар я плевал, про деньги говорить не стоит и сейчас: мне по-прежнему не понять их очарования. Зато за зелёный и одновременно полугнилой, солёно-мочёный помидор из вонючей бочки, я продал бы и дом, и домашних. Ценность этого помидора была обусловлена строжайшим запретом, касавшимся всех домашних, употреблять его не только дома — но и вне его. Следовательно, за такой помидор я продал бы, может, не только их, а и всю родину. Заткнитесь все, кому ещё какое дело до этого! Я имею в виду родной мой, только мне одному дорогой, смешной наш городок.
И повторяю, предателем я, возможно, и стал, но вовсе не собирался этого делать. Внутри крепости, мне так казалось, издавна застыл покой, подобный вечному выражению лиц Ба и Ди, и я вовсе не хотел его нарушать. Мне и самому нравилось, что Ба с Ди — нечто вроде их собственных портретов, раз и навсегда занявших место в интерьере дома. Их лишь перевешивали с места на место, от чего нисколько не менялась общая композиция, к примеру — весной, когда в доме открывали окны, и у одного из них обязательно садилась Ба: левым плечом к нему, правым к нам, глаза неотрывны от нот на пюпитре «Беккера», будто кроме этих нот ничего на свете и не существует. Между тем, за окном на тротуаре всегда собиралась публика, почтительно слушавшая, точнее, взиравшая на то, как красиво вписанная в рамку окна — разве не портрет? — Ба ловко переворачивает страницы. Она непременно играла переложения всяких Lieder, а публика хлопала поразительно вовремя, выдержав паузу после окончания очередного Stuck.
Почему-то именно весной из кабинета Ди особенно внятно несло медикаментами, и запах сирени, проникавший из палисадника, безуспешно боролся с прозой жизни. По весне Ди вёл нескончаемый приём своих больных, большей частью — грудных младенцев. Они страшно орали, когда их вносили в кабинет, а потом вдруг сразу затихали. Мне даже казалось, что они сразу и издыхали там, в комнате, превращавшейся к ночи в спальню Изабеллы и Ю, стало быть, и в мою. Но в конце концов и я узнал, что почтительное молчание младенцев возникает по воле Ди, наложившему на их животики и головки руки, подобно библейскому целителю. Он стоял, запрокинув голову и размышляя, не обязательно о клиенте, но ноздри его крупного носа раcширялись, поскольку Ди предпочитал ставить диагноз по запаху.
Большой двор, окружавший наш якобы неприступный замок, был битком набит оружием. Его вполне хватило бы, чтобы взять любое укрепление, если б, скажем, моя шайка взбунтовалась и затеяла бы штурм замка. К счастью, с патронами было туго, и почти целый Schmei?er ценился дешевле, чем прилагающийся к нему неполный рожок. Всё ещё, через семь лет после окончания войны, на переплавку шли огромные партии совсем не устаревших железок, и на заводском дворе — прямо за трамвайным кольцом — валялись сотни тонн вполне работоспособной убийственной техники под присмотром одного лишь хромого сторожа, вооружённого старой двустволкой, заряженной, по слухам, всего лишь солью. Так что сигавший через забор рисковал заработать лишь малосольные ягодицы, и в результате наш Большой двор превратился в арсенал. Уверен, что и сегодня, в тайниках душ бывших дворовых шакалят, и в секретных ящиках их столов, если таковые имеются в наличии, или упакованные в непроницаемую плёнку — в сливных бачках покоятся многие из тех железок, пронесенных сквозь все эти годы. Спрашивать, так это или нет, бесполезно: никто из хозяев, разумеется, моей уверенности не подтвердит. Они все люди нормальные, уродов среди них на найдётся. Ну, а дураков, как известно, и вовсе нет.
Через Большой двор, то есть, через чёрный ход я проникал в иные миры, вернее, в их предбанники. Так, полузаконным местом моего паломничества был морг. Этим предбанником, обслуживаемом стайкoй прехорошеньких Харонш лаборанток, словно только что вылезших из постели, владел мой отец. Мрачное заведение находилось в двух кварталах от нашего дома, на территории горбольницы. У дверей этого приземистого барака всегда толпились посетители, зудели тучи мух, иногда и зимой. Во входном коридорчике слева была дверь кабинета отца, дальше — лаборатория с чудесными девушками в халатиках на голое тело, очень улыбчивыми и ласковыми ко мне, сидевшими среди банок с заспиртованными и проформалиненными частями организмов, и повсюду валявшихся папиросных окурков. Справа же была прозекторская, за нею — холодильник. Летом в прозекторской стояла жуткая жара, дверь всегда была распахнута, оттуда выползал сладко-горький дух — словно выхлопные газы — и стаи огромных зелёных мух, нанюхавшись его, впадали в эйфорию. Похоже, я не затем заглядывал к отцу, чтобы насладиться всеми этими прелестями. А чтобы после, когда я выбирался за пределы миниатюрного ада, с утроенной жадностью вдохнуть воздух подлинной жизни: пахнущий пылью — двора, мазутом — трамвая… Чтобы веселей прозвучали взрывы лампочек, ударившихся в стенку гаража.
После омерзения, вызываемого одним лишь видом отцовых мух, а ведь они присаживались иногда и на мой лоб или локоть, особенно милыми становились кузнечики в нашем палисаднике. Тут стрекотала жизнь, а там, в отцовом царстве, на обнажённые лопатки голых по пояс прозекторов и на их резиновые фартуки, конечно же оставляя там свои следы, пикировала сама смерть, по меньшей мере её вестники: несущие её зелёные штурмовики. К спине отца я, естественно, питал особое, почтительно-отстранённое уважение. Такое же, как и к рукам Изабеллы, ведь её бактериологические боксы были близкими родственниками отцовой экспертизы, да просто близнецами. Именно этими руками она возилась в металлических круглых коробках с вестниками, опять же, с той стороны жизни… из четвёртого, может быть, её измерения… Мне было вполне достаточно моих трёх. С одной стороны: мухи, микроорганизмы, застойный дух, с другой: трамвайная колбаса. Выбор нетрудно предугадать, и сейчас я бы сделал тот же. Но… поди теперь, проверь.
Поди теперь, пойми, каким образом всё это вмещалось в меня, такого, да, такого маленького, и каким способом совмещалось во мне. Скорей всего, связывало элементы сложного существования обыкновенное чтение. Правда, как раз читал-то я не совсем обыкновенно, болезненным запоем, повсюду, даже в абсолютно запретных местах — например, за завтраком, воспользовавшись утренней неразберихой и держа книгу на коленях. Или в кулибке, накинув на голову клапан одеяла и включив фонарик. А позже — в школе, приподняв крышку парты, чтобы хоть кусочек лежащей на коленях книги попал в поле зрения. Таким образом, многообразное существование укладывалось на однообразие этого мирного занятия, не успевающего закончиться сегодня — а уже продолженного назавтра, и вполне могло опираться на него, как на единый фундамент. Читал я всё, что попадалось под руку, хотя Ю, взяв это важное дело в свои руки, и пытался установить в нём разумный порядок. Он поделил книги на хорошие и дурные, и некоторые из дурных изъял из обращения, запер в ящике своего письменного стола. Так, например, туда попала «Суламифь». А вот «Ричард Третий», хотя и держался подальше от меня, но не запирался, отмеченный либеральной пометкой: рано ещё. К хорошим книгам относилось, к счастью, большинство из имевшихся в доме. Среди них были и чемпионы, Мифы Греции, Кола Брюньон, Уленшпигель, конечно же — Пушкин, и, недооценённый Ю с точки зрения возможного вреда, Робинзон. Впрочем, недооценка этой книги не личная вина моего наставника, мне неизвестны люди, избежавшие той же ошибки.
Шпионские же книжки проникали в дом неведомыми путями, и если их обнаруживали наши — то нещадно изымали и показательно уничтожали, хотя, подозреваю я, не без того, чтобы перед тем в укромном уголке их быстренько проглотить. Я же пересказывал все эти нехитрые истории дворовым, они и читать-то не умели, и тем повышал свой авторитет. Честно говоря, я убеждён, что все авторитеты человечества обязаны своим счастьем в большей степени дурным книгам, нежели хорошим. И хотя кое-кто думает иначе, например тот же Ю, но сама его судьба — лучшее доказательство в пользу моей версии.
А шпиономанией, при наличии умения читать или без него, было отмечено само время. Все мы — взрослые и дети — в сущности постоянно искали шпионов в нашем окружении. Но что, собственно, означало это слово: шпион? Скверную профессию, стихийную опасность, шахматную коварную фигуру, без которой не бывает никакой игры? Не только. Это слово прежде всего означало посланца иных, недоступных нам всем миров, ограждаемых непреодолимой силой — но в существование которых нам всем хотелось верить. Их собственные имена, скрывавшиеся за одним этим словечком, звучали ещё более заманчиво: Эфес, например, Бразилия, Чингачгук, Троя… или просто Америка. Но произносить их обычно не было легального повода, что же до слова, за которое они все прятались: шпион, то поводов произнести его было полным полно. И все поводы — легальные, которые и искать не надо было. Каждый день с утренней почтой они подавались к столу. В каждой ежедневной газете. Этим поводам верили все. Вот мысль: шпион как доказательство реального существования нам недоступных миров. Кто ж откажется верить доказательствам этого!
Вообще-то я намеревался где-то тут отметить некоторые итоги рассказанного. Теперь ясно, что я приступил к исполнению такой задачи, не подумав. Дело куда сложней, чем казалось, хотя «подвести итоги» значит лишь — уложить сказанное в относительно ясную схему, придать ему какую-то форму, сформировать, а вовсе не объяснить его, или вывести из него нечто полезное. Но где найти такую схему, которая бы вместила в себя массу на первый взгляд ненужных, а на второй абсолютно необходимых подробностей? Где взять такую форму, на каком складе, охраняющемся конечно же не безобидным сторожем, вооружённым щепоткой соли, а стоглазым жестоким Аргусом, рвущим когтями сердце всякий раз, когда оттуда показывается лишь краешек какой-нибудь щемящей детали? Куда вместить звонки нашего телефона, номер 2-87, после номера звонившему следовало сказать трубке: два звонка, пожалуйста… потому что с одним звонком он попадал в радиоклуб. Смеяться не надо, мощь этих звонков в оживающей памяти никак не слабее рёва моторов, испытываемых на соседнем заводе реактивных двигателей, а они ведь такие разные! Потому и нужно, и трудно найти подходящую, одну на них двоих форму.
Найдись она — и в неё влезло бы потом многое, да почти всё. Влез бы в неё ежеутренний короткий вопрос отца, ещё до бритья — в ту же телефонную трубку: «ну, трупы сегодня есть?» Вошли бы внутридворовые драки и побоища двор на двор, девочка Таня, завязывающая на своей послушной кукле — моём pennis шёлковый алый бантик, Ба со своим Мендельсоном, Ди с сухими шуршащими ладонями, Ю с «Памятником нерукотворным» и крашеными зелёной масляной краской гантелями, все дурные и хорошие книги, браунинг отца и финка, оставшееся в его руках после какого-то памятного следствия вещественное доказательство, инвалид нищий, всегда мочащийся под себя на углу нашей улицы, кепка у огрызка его ноги и жалкая мелочь в этой кепке, и злой взгляд на него отца: работать не хочет, сволочь, позорит фронтовиков… И ещё: кавалерист-мотоциклистка на Большом базаре, плевок в зеркальную ёлочную игрушку, максимально поляризованные Жанна и Изабелла, мать и графиня Шереметьева, Ю и отец, поляризованный сам в себе я, и со следами попытки неудавшейся поляризации — сабельным пробором — Сандрелли, почему-то украшенный, подобно ёлке, совсем не его игрушками: сари Жанны Цололос, муфтой и веером Ба. И ещё…
… вот она, эта оживающая память: она лишена определённой формы. У неё нет схем. Она вообще мало чем обладает вполне, только одним: незнанием, что она, собственно, такое. И всё же я приближаюсь потихоньку к тому, чтобы суметь назвать её, если уж заполучить её в руки не удаётся. Я приближаюсь к ней, благодаря тому, что она — в известном смысле я сам. И вот, я приближаюсь к себе, это уже какая-никакая форма, осторожно, ибо эта форма — и тот, и теперешний я — хрупка. Настороженный, подобно ледяному скальпелю, погружающемуся в канавку мозга, я заглядываю в её глубины, и что же? Хотя вскрываемый мозг и опорожняемый карман вещи безусловно различные, но всё же: а что у тебя, браток, вон в том кармашке, а? И спазмы мозга в ответ на прикосновение скальпеля, скользящего по серебряной канавке, подобно патефонной игле по пластинке в 78 оборотов, подобно ногтю, скребущему облупившуюся амальгаму на ёлочной зеркальной игрушке, так и игрушка-мозг, с клапаном облупившейся от времени амальгамы, а что там, в этом кармашке, в этой дырочке, неотличимой от дырочки в зеркальце ухогорлоноса? А там отстриженные от всех нас ноготки, пропащие штучки, канувшее время, и всё перемешано в серебряном дыму: брючки-гольфики, бобочки-вуалетки, губки-бантики, ботики-румынки, мотоцикл Харлей, стрижка бобрик и картонный рупор на демонстрации первого мая, выщипанные брови графини Шереметьевой и её хриплый голос, сам беглый граф в солдатской гимнастёрке, а дальше: шляпка-тюрбанчик, надвинутая на третий карминовый глаз, а оба натуральных — совсем собачьи, лемурьи, и готовые лопнуть от полноты губы… Всё это высыпается из дырки в зеркальце, чтобы подтолкнуть нас к определению — а что она такое, всё же, память?
А вот и оно, определение: память — дырка. Чуть пристойней: отверстие, в которое можно протиснуться, обдирая уши и потом плечи, но и радуясь, поскольку отверстие расширяется конусом, и протиснув плечи — ты уже протискиваешься туда весь. А после этого стенки тоннеля не достать и раскинутыми руками, так далеко они разошлись, что-то вроде хвоста кометы, вот-вот, вторая ступень определения: память это хвост. Если, разумеется, ты именно комета, а не зверь хвостатый. Но попробуй, скажи о себе: я — комета, с хвостом… Если не засмеёшься, ты уже не комета, а просто дурак. Что ж, дело прошлое, отчего не сказать правду? И всё-таки, говоря правду, не безопаснее ли делать это, скажем, по-тамильски? На худой конец, по-испански. А что? К примеру, снова кланяюсь тебе, Ю, к примеру — Шульженко на шипящей пластинке: я люблю тебя, мой старый па-арк! Вряд ли такая правда, высказанная на тамильском, нанесёт кому-нибудь вред. Или: я люблю тебя, Жа… то есть, Ба. Сказав правду, я стою с вывороченными карманами, как и всегда стоял. Как стая акул, шакалов, зелёных мух, растаскиваю самого себя, подобно вязанке хвороста, веточку за веточкой, пусть уж лучше это сделаю я сам, чем другие, хотя выворачивать у себя карман, допустим, на заднице — не самая удобная из поз, но кто же, скажите, с нею не знаком? К тому же, находясь в такой позе, невольно становишься реалистом: к чёрту все определения. Не нужны они ни мне, ни самой памяти, нам обоим нужна она сама.
Выворачивая ей карманы, я и нахожу там, собственно, только её саму. И вот она, сама:
…………. солнце садится своей расплывшейся задницей на трубу теплоцентрали, прикрытую вьетнамской шляпкой, как раз в створе нашего переулка. Прищурив глаз, я целюсь в ту сторону, воображая переулок дулом, створу прорезью, а трубу — мушкой. За углом гремят пустые молочные бидоны. На ступеньках магазина татарчата Рамис и Венера, дети дворничихи, режутся в очко. Докторята из соседнего двора дерутся за велосипед. Раздобревшие от жары Муха и его банда курят в кружочек на травке, словно мирные барашки. Идиллию портит только одна пара мне не знакомых урок: пиджаки до колен, сандальки со скрипом, стоят под полотняным навесом у парикмахерской. Я прохожу мимо, мне до них дела нет. Но у них, оказывается, до меня есть. И вот, набегающий на лопатки шлёп подошв, сопение в затылок: «а простися, мальчичек, со своею кепочкой» и сразу же — холодок овевает мой коротко стриженый череп. Сознание непоправимой утраты охватывает меня прежде, чем я успеваю обернуться, и я оборачиваюсь, уже скрипя зубами, как те сандальками, но только от бессилия, уже слыша исполняющийся сердцем Marsch funebre по символу моего дворового преуспеяния, может быть, и по его причине: капитанской фуражке с якорьком, с парусиновым верхом и зеркальным чёрным козырьком. Где, где она, моя стая? Никого. А Муха с улыбкой, полной неги, с его стаей, сохраняют нейтралитет, у них с теми, из соседнего двора, как раз перемирие. Не станут они портить себе каникулы из-за какого-то окурка-докторёнка. Чего там, им нравится происходящее, пусть и не с самим их учителем литературы, а с его племянником. На такое действительно приятно глянуть, и совершенно безопасно: всё проделано чужими руками. А те чужие, двое, лихо огибая угол парикмахерской, с наклоном, словно на треке, смываются к себе в логово, под защиту своих… и совершенно напрасно так торопятся, никто и не думает о сопротивлении или мести. Бессильный скрежет зубов сопровождает их, и больше ничего, если не считать сопровождением вдруг затесавшуюся сюда совсем из иного мира фразу, и то, прозвучавшую только в моих ушах: «это тебе урок на будущее». Какое, к чёрту, теперь будущее, без фуры! Но что правда, то правда, обмен состоялся, и каждый получил своё, я — свой урок, они — мою же фуру. С небес видней, в чём каждый на самом-то деле нуждается… Каждому своё, как видно, не всегда значит — дать, иногда это, а может быть и чаще всего, принудить уступить данное некогда тебе — другому. Что ж, похвальная экономия.
Да пожалуйста, готов меняться и дальше на тех же условиях! Уступлю всем то, в чём они нуждаются, и получу от них — опять же своё. Беда в том, что все они не удовлетворяются даденым, но, отрывая от меня кусок за куском, как голодные зелёные мухи, приходят в ярость при виде и запахе обнажившихся внутренностей и требуют отдать им всё. Я и так похож на растасканную вязанку хвороста, а требуют меня всего — что ж это значит? Что остаётся моего — во мне? Уже показано, что, и только оно одно переполняет мою память: всегдашнее бессилие. Не верится? Что ж, можно и ещё раз показать:
……. солнце снова садится на трубу, как на кол, но уже позади меня, и моя тень — тоже длинный кол — теряется в мелко нарубленных ракушках, которыми присыпают аллеи. Из репродуктора выливается сладкая музыка: «Сияет солнце ярко, и по аллеям парка брожу я, словно много лет наза-а-ад…» И снова скрип сандалий, и царапанье каблуков разноцветных туфель, большие пальцы выглядывают из отверстий в их носках, медленные шаги толстых — обязательно толстых! — ног, походка, называемая королевским шагом, в уголке парка — или глаза? — на укромной аллейке… шляпка-тюрбанчик с вуалеткой? Сари? Нет, там, у поворота к тиру, шестеро. Самый хлипкий из них известен всем, Цыган. Остальные вовсе в именах не нуждаются. Маялка летает перед носом Цыгана, подобно колибри. Да, вот так, не приостанавливая полёта маялки, кружок размыкается, впускает меня и снова смыкается. Цыган, продолжая свой изящный танец: «Салям, мальчичек!» То есть, привет тебе, мальчик, привет. От… одной прелестной дамы? Ну нет, хотя все они, эти семеро, надо полагать — вовсе не плохие люди. Полагать надо, ведь не сразу же по соплям, а сначала: «А что у тебя, мальчичек, вон в том, нет! Вон в том кармашке? Ничего, ага. А если я сам гляну?» Очень неплохие люди, всё очень ласково, ни дать — ни взять: нежные девушки из отцовского морга. Впрочем, если и не дать, то всё-таки взять, и я покорно выворачиваю карманы. Скрипя от бессилия всем, чем можно скрипеть. И вот, от меня взято всё, что нужно им. Если давать каждому, что останется тебе?
А что бы ты сам себе оставил? Я бы, лично, Жанну Цололос, гречанку, индуску и испанку, в одном лице троицу. Я бы лично это — да, взял, но кто же мне его даст? О, Жанна! Над всем тем пропащим пятьдесят вторым годом лишь одно солнце: твой третий глаз. И две луны, ходящие под ним: твои натуральные, лемурьи глаза, похожие на чебуреки с холодной простоквашей. Вернувшись к тому, чем, собственно, всё это время занимались: вот какова ты, память. Ты, сама.
Ты похожа на трюмо Ба: ты также то, что содержится в тебе, и ничего больше. В разные дни в нём содержится разное, я, например, выгляжу в нём по-разному, иногда — как вовсе и не я. Иногда, право, как положительный урод. Так и кажется, что вместо невинного чубчика — венца входящих в царствие небесное — у меня петушиный гребень, а на затылок пикируют не ангелы — зелёные мухи, под скрип чужих сандалий и хрип дыхания. Из зеркала глядит на оригинал иное существо, составленное из многих, как минимум из трёх, совершенно незнакомое глядящему. Саму же Ба трюмо отражает выгоднейшим образом, безразлично, в фас или профиль, не впадая в противоречия, скрывающие жестокую или банальную подоплёку. Так что вовсе не удивительно её отношение к своему любимцу, просится сказать: отражению. Да, когда в зеркале появляются Ба или Ди, нельзя заметить разницы между отражением и оригиналом, поистине цельные натуры, цельное существование, подлинное тождество с самим собой.
Поколение промежуточное отражается в зеркале уже не простым, но и не таким уж сложным. Профили и фасы их лиц уже различны, но ещё принадлежат им. Они всего лишь двойственны, Изабелла и Ю, отец и мать. Как отразился бы в этом зеркале прадедушка, или, пусть что-нибудь там будет ему пухом, старший брат Ди Борис — неизвестно. Но поскольку эти персонажи не более, чем духи, не уступающие в бестелесности Пушкину или Мендельсону, то, скорее всего, никак. Закончим тем, с чего и начинали, я отражён своей памятью, так похожей на трюмо Ба, в трёх лицах: фас, профиль левый, профиль правый. Поляризация зашла чересчур далеко, преодолев все естественные границы, раз уж появился полюс третий. Вопрос, существует ли ещё у полюсов объединяющий их центр, остаюсь ли ещё я един в этих трёх ипостасях, решать, по-видимому, не мне. И правда, какая же именно ипостась должна взять на себя такое решение?
Зато каждой ипостаси сотворён целый мир, чтобы она могла проживать там вполне самодостаточно. Дом как мир внутренний, двор — как внешний, и Большой базар, мир уж совсем потусторонний, горний. Соответственно: миры души, тела и, как говорится, духа. Может показаться, что я высказываю нечто крамольное выражение из словаря Ди — ведь, что может быть материальнее базара, или цирка? Что ощутимее вещественности, положенной в основание их существования, то есть, жизни того, что только что так неосторожно определилось как духовное? Что проще той простоты, минимальней того минимализма средств, которыми довольствуется она? И потому здесь нет крамольных противоречий: простота и цельность, гарантированная таким минимализмом, нераздельность и при этом всеобъёмность, разве всё это не атрибуты духа? Хотя, с точки зрения Ю, и конечно — отца, я с самого начала несу чушь, просто потому, что выделяю бессодержательное слово «дух» в особую, и как раз содержательную категорию… Но это, как известно, не одного меня вина. То есть, не вполне моя. Потому не только одного меня рано сажать за взрослый стол, или, не только мою душу следует вынуть вон — а кишки на телефон. В одной компании со мной пойдут на эту казнь тысячи древних пророков, и их голоса я слышал в себе, ибо их кровь текла во мне тоже. Впрочем, я согласен с любой точкой зрения на этот предмет. Если не я, то он вынесет их все.
Глядя на себя в трюмо Ба, я будто видел лица тех тысяч, отмеченные одним знаком. Пользуясь словечком отца: знаком уродства. Несмотря на достатoчное количество подчёркивающих словечко деталей: косоглазие, плоскостопие, ввороченные коленки и длинные, ниже коленок, трусы, я ещё и корчил рожи, стараясь походить на них ещё больше. Не я один виноват, что плюя в уродство как таковое, повесил свой плевок на чистенькое зеркало Ба. Не я один виноват, если в попарно организованном домашнем пантеоне — Ю и отец, мать и Изабелла пара я и Ба связалась смачным плевком в отражающую поверхность, но не только… Нас с нею свёл, и погубил, для всех других бессодержательный дух: Большой базар. У зеркала, или фанерной раковинки аттракциона, мы с Ба стоим рядышком, но если мне любой аттракцион жизни был нарядной ёлкой, то для бедной Ба существовала лишь одна. Упрятанная в полумрак её спальни ёлка, тщательно оберегаемая от посторонних взглядов, протираемая ежедневно фланелевой тряпочкой, и только тогда существовавшая вполне — когда в зеркальной поверхности этой игрушки отражалась она сама, Ба. Вот почему я получил такой удар по загривку. А она? Что получила она?
Всё то же: урок на будущее, о, Ба! Дорогая моя, это так ужасно, так жутко! Кто же знал тогда, что как раз будущего-то у тебя и нет! Эти признаки превращения слоновой кости в простую собачью, почему не устроены звоночки, предупреждающие о том заранее: 2-87, два звонка, чтобы не залететь ненароком в радиоклуб, затем алло — и всем сразу ясно, кому и что предназначено? Впрочем, я снова забегаю вперёд, и несу очевидную, крамольную чушь. Стоп, пора кончать с этим, так называемым упорядочением сказанного…
Лишь немного о языке, которым, предположительно, можно устроить такое упорядочение. Ошибаются те, которые считают, что названия предметов, их свойств и действий — основа языка. А всякие там: с, над, перед — не более, чем вспомогательные, то есть, замутняющие дело запятые, которые лучше было бы вовсе убрать и превратить в точки. Пусть опять крамола, и пусть меня по-прежнему не сажают за общий, взрослый стол, к чему, правда, я и сам особенно не стремлюсь: всё наоборот. Я уверен, что эти самые «с, над, у» и прочие ахи-охи-ухи уже были тогда, когда никаких названий и свойств предметов ещё и в помине не было. Я не уверен, были ли тогда сами эти предметы, или даже предшествовавшие предметам вещи, но зато я уверен, что эти малозначащие, подобно духу якобы бессодержательные частички содержат самое главное, они и есть первичная, в основе, жизнь языка. Они и есть дух, суть памяти. Они — это она.
Больше того, они есть суть самого сознания, мира, в который это сознание погружено, и значит — суть человека. Пусть только меня, но это дела не меняет: все эти частички и есть язык, а он породил меня, человека. Его схема — моя схема, его память — моя память, и это по нему я запускаю иглу адаптера, стараясь воспроизвести тот пятьдесят второй год. В него я запускаю скальпель, по виду погружая его в свой мозг, смотрюсь в его зеркало. Можно всё выбросить из человеческого языка, но пока есть в нём эти малозначащие частички, он останется языком глубоких значений. Пророческие голоса во мне говорят на таком языке, я знаю. Эти же частички бомбардируют меня извне, вот они: Жанна за мной, чревовещатель передо мной, лилипут возле негра, чулки со стрелкой и пяткой, винчестер с выстрелом, разлетевшаяся на куски тарелочка, шиколат в кулибке, не названия их — они сами среди другого, хотя без названий, увы, тут невозможно обойтись, ибо они — среди целого и в целом безымянного мира. И все они частички простого, то есть, опять же целого, и в своём могуществе пока неколебимого, языка.
Да, на нём говорят пророки, но и некоторые дети. На таком языке пишут другие дети. На таком языке я написал: «Я люблю Ба. Глава вторая. Я люблю Ди». И эта глава не последняя. Я и сейчас желал бы писать на этом языке, скажем вот так, как бывало прежде:
… очень кратко расскажу о своей жизни до события, которое опишу после: у меня умерла жена, врачи обвинили меня в отравлении её, попав на каторгу — я бежал, ночевал в разных местах, нередко между мусорными ящиками, и в один раз мне пришлось заночевать на корабле. Крепко уснув, я и не заметил, как корабль отчалил.
И это всё, дальше само происшествие… Но напиши я так сейчас, уверен, никто бы не заметил, что и его корабль уже отчалил. Все продолжали бы читать мой рассказ за завтраком, потешаясь над ним. За это — пусть Бог окончит тот завтрак молчанием, полным тягостных предчувствий. Я не угрожаю, нет: обещаю, да будет так. Пусть ляжет предчувствие вечерними тенями между тарелками, позвякивая чайными ложечками, приготовленными для десерта — кофейного мороженого со льдинками. Пусть смех станет желчным, пусть вспомнит каждый тогда, как с ним и в нём самом говорили пророческие голоса. Каким детским языком.
— Ну да, я же был совсем ребёнок, — смущённо потупится тогда Ю. — Ребёнку простительна такая речь. И мысли. Но теперь…
— Полагаю, на сегодня мы поговор-рили достаточно, — блеснут зайчики, на этот раз ангельские, что ли, с раскатистым «р-р». — Вр-ремя позднее.
— Как же, — скептически пожмёт плечами мать, — остановишь его…
— Душу с него вон!
— Всё это ересь, а между нами дети…
И, глядя на отстранённый от нас в область домашних духов лик Ба, отец механически возразит:
— Ну, и что? Дети и еретики — одно и то же. Такие же, в сущности, уроды. Разница только в том, что у первых больше шансов одуматься, чем у вторых.
И тогда первые враз станут последними, говоря языком пророков.
Что ж, не каждому, значит, своё. Некоторым и чужое, у кого на что больше шансов.
Каждому — своё, это значит: всему своё время. Ещё ближе, каждый — его собственное время. Его время позднее, его раннее, его зима и лето. Чья была та зима на площади Большого базара, снег с угольной крошкой, облупленные вагончики? Словно век прошёл с тех пор, не помню. А вековой давности выстрел из «вальтера», или там — «браунинга»? Ничейный. Время отнимает и делает ничейным всё, что совсем недавно кому-то принадлежало. Отнимает каждого у него самого. Странно только, что оно же и возвращает… Может быть и не странно, но всё же удивительно, каким образом всего лишь возможное становится опять действительным: в конце лета, ещё век спустя, извилистые тропинки, по которым вечно ползут цирковые вагончики, снова скрестились на Базарной площади.
Август. Такое траурное слово… Словно двойной удар кладбищенского колокола, и оба удара чёрные, как креп. Впрочем, на нашем кладбище никаких колоколов нет. Но мне нравится это выражение, и я повторяю его: траурный август, месяц креповых ночей, последний месяц перед школой. Уже новая квартира в Новой части города — в другом городе — проветрена, уже начали завозить в неё мебель, жутковатые порождения послевоенных лет. В самом начале месяца появились старые слухи, в наш дом, вероятно, занёс их Ю. Обвинение может оказаться ложным, но шансы угадать правду есть, учитывая известное простодушие моего дяди, особую близость его Жанне Цололос, я имею в виду опосредованную сестрой Жанны Изабеллой близость, ничего больше. Как бы то ни было, а слухи вползли в дом и Ба сбилась в простейшем месте шубертовского Lied, Валя разбила фаянсовое блюдо — проклятые оккупанты, душу с них вон! Изабелла стала забывать подсовывать мне английские выражения, правда, ей тоже предстояло покинуть город, и её забывчивость может объясняться именно этим. Она вообще из года в год становилась всё забывчивей, но то уже другая история, а в этой Ю стал забывать подсовывать мне Медного Всадника и вместо него навязывал совсем не подходящие — между нами дети! — строфы Онегина, а то и попросту Некрасова. Ди, кажется, неверно поставил диагноз, после чего должна была снова произойти революция, не меньше. Само время вдруг взбрыкнуло в августе, или всё это злобная шутка взбрыкнувшей вдруг памяти? Кто знает…
Во всяком случае, кто же не собьётся в песенке и кто не разобьёт фаянса, вдруг услыхав, что в двух кварталах от дома снова они: негр-силач Кампо-Бассо, чревовещатель, мотоциклист, и… тут-то и сбился с клавиши пальчик Ба, соскользнул невзначай с чёрной на белую, получился непредусмотренный ликующий мажор… и ещё с двух до трёх кормление тигров. Кто же не свяжет со всем этим появления в доме Жанны Цололос: третий глаз и сари, белые носки и туфли с обязательной дыркой для большого пальца.
Её появление помогло мне благополучно завершить поначалу безуспешную, хотя и правильную, и длительную, осаду флешей и бастионов крепости — всех и каждого в отдельности членов семейства. Осаду, чьи хитроумные способы всегда оказываются повёрнутыми против осаждающей стороны. Впрочем, поражение для неё неизбежно, коли она не взяла на себя труд поначалу задуматься, нужна ли вообще такая осада. Именно такая мысль не пришла мне в голову, когда я начинал свою кампанию, стало быть, похвалы моему уму были явно преувеличенными. Ведь поход на Большой базар можно было проделать и в одиночку, потихоньку, избегая всяческих неудобств, подобно тому, как регулярно посещалась оружейная свалка. Почему же я не подумал об этом варианте в случае Большого базара? То ли инерция, связавшая его со времён первого похода с Ба, то ли гипноз резонанса, разнесшего вдребезги фаянсовое блюдо… Нет, скорей всего, тут сработала та же тройственность моего существования, в которой свалка была частью иного мира, дворового, а базар от начала принадлежал дому.
Это дом, то есть — его гарнизон, установил первые связи с базаром, сюда же относится и Валя, закупавшая там продукты, и как всякий обладающий преимущественными правами первенец, дом не собирался уступать монополию на эти связи другим мирам. Кроме того, так получилось, что базар успел стать моим и Ба личным делом, таким же, как, скажем, сношения с духами дома, которые невозможно вполне разделить с другими. Я и глядел в сторону базара теми же глазами, что и на духoв дома, глазами верноподданного семьи. Да, тот мир в начале августа ещё был вполне духовным, не оброс мясом, и потому подступы к нему я поначалу осваивал ошибочным способом. То есть, опять же, именно правильная осада была обречена на поражение.
Попытку захватить центральную башню крепости, Ба, я отложил на финал сражения. Мне уже было известно, что вероятность вторичного выпадения на кубике того же числа ниже вероятности появления другого. Ну, а подсознательно — именно на успех с Ба я рассчитывал больше всего, и потому оставил её на десерт. Тут противоречие лишь кажущееся, ибо: если уж сама Ба не… то… Главным же, позволившим мне обойтись без особых колебаний в последовательности действий, была ясность — с чем именно подступать к другим укреплениям, с какими орудиями: с Пушкиным или Ломброзо, графиней Шереметьевой или обезьянками, а с чем подходить к Ба — было окутано туманом. Впрочем, все укрепления объединяло одно, и мне это было понятно, как никому другому: каждое из них хотело бы украсить себя хорошенькой игрушкой, а лучше — гирляндами игрушек. Все хотели одного, поставить себе ёлку, на которой рядышком бы висели, посеребреные амальгамой, Пушкин с гусар-девицей в папахах, Ломброзо с Шубертом в черкесске с газырями и всякие другие рождественские сладости жизни, весь её шиколат — по вкусу. Поскольку вкусу Ба, всем понятно, соответствовала самая вкусная, самая большая, самая разукрашенная ёлка, то я и оставил такую ёлку напоследок.
Передовые флеши крепости, по неприступности — Багратионовы, занимали отец и мать. Я напал на них вечером, когда уже шло переодевание ко сну, и, полуголые, они казались мне чуточку более беззащитными. Какое-то время моё присутствие не замечалось, это было мне наруку, можно было спокойно дождаться самого удобного момента: когда беседа неизбежно достигнет высоких тонов. Под горячую руку было больше шансов добиться успеха, хотя и риск заработать шишки одновременно возрастал. Я, конечно, рисковал, но рисковал, имея в запасе и отходные маневры, и ещё по крайней мере два направления продолжения осады.
— Ты забываешь, — сказала мать, распрямляясь после того, как разложила на софе одеяло. — Ты забываешь, что эту квартиру получила именно я. Неужели кто-то всерьёз мог думать, что когда-нибудь тебе дадут квартиру?
К слову «тебе» был приложен не только акцент, но и придыхание. Только то, что у меня имелись собственные акценты и придыхания, на собственные нужды, позволило мне отнестись к материнским без особого глубокомыслия.
— А ты забываешь, — уже довольно резко возразил отец, — что именно я, сударыня, подсунул тебя Горздраву. Неужели кто-то может думать, что тебя без моих связей в этом городе туда впустили бы? Интересно, какую бы это квартиру тебе отпустили на твоей эпидстанции… Автоклав?
Его ударение на «тебя» было ещё мощней, а придыхание со свистом. После же «эпидстанция», где многоточие, он стал было неспешно складывать пальцы в известную фигуру, но тут, когда помянул автоклав, заметил меня:
— Марш спать!
— Ага, — согласился я.
— Кстати, я говорила с Кругликовой, — сказала мать. — В принципе она не против, но тебе нужно ей позвонить.
— Чего-о! — вскинулся отец. — Я в своём доме слышать этой фамилии не желаю.
— Напоминаю, — сказала мать, — в этом своём доме ты номер шестнадцатый. Ибо ты прописан в нём временно. А даже Валя, и та постоянно.
— О чём ты говорила с этой…
— О тебе, разумеется. Ты знаешь, что готовится на бюро?
— У меня есть, чем крыть их обвинения. Они сами у меня повертятся.
— А, так ты полагаешь, что они готовят тебе выговор?
— Что ж ещё?
— У тебя отнимут партбилет, дуралей!
— Это тебе Кругликова набрехала? Старая ведьма…
— Если б только Кругликова! Это знают все. Кроме тебя. Одному тебе не втолковать, какие нынче времена. Тебе и всему твоему семейству, которому, может быть, грозит нечто и похуже отнятия билета… Не слыхал разве, что говорил тот твой милиционер: эшелон ваш уже стоит под парами, доктор!
— Все не влезут в один эшелон. А всему семейству… это ведь кроме тебя, не правда ли?
— Да, кроме меня, кроме меня! Учти, ты — это только начало, и поэтому-то именно тебе не следует высовываться.
— Не пугай, — мрачно заявил отец. — Я и не такое видывал. И в заговоре врачей мой номер даже и не шестнадцатый, сотый. Никого я не лечу, только констатирую: готов.
— Вот именно, потому-то с тебя и начинают, — заволновалась мать. Говоришь, все не влезете в эшелон? Так пешком пойдёте. Конечно, ты со своей ногой недалеко доплетёшься, не дальше Хабаровска… Ты вообще что же, надеешься, что учтут твои военные заслуги?
— Ничего я не думаю, я газеты тоже читаю. И, в отличие от вас всех, делаю вырезки.
— Да ну! А зачем же, читая газеты, ты скрыл от бюро, что твой дед был лавочник? А если к этому приплюсовать пятую графу…
— Скрыл? В анкете написано моей собственной рукой: Илья Борисович, коммерсант.
— Ха-ха. А надо было писать правду: лавочник. Вот и получается, что скрыл.
— Да ведь это одно и то же! Мне-то всё равно, как выражаться, но ты же знаешь, что в нашей семье приняты свои выражения. Попробуй, скажи при Ди: лавочник. Но главное, это одно и то же. Так и передай своей Кругликовой.
— А они там, в своей семье, скажут тебе, что не одно и то же. Что тогда? И ты не сможешь возразить, потому что тебе скажут не один раз и не два, а ты повторяться не станешь, так как ты интеллигент. Станешь искать иных объяснений, а их-то и нет. Тем и докажешь, что всё-таки скрыл. Повторяю, что тогда?
— Тебе Горздрав пошёл на пользу, — зло сказал отец.
— Тебе он тоже может пойти… Завтра же позвони Кругликовой, и если она предложит встретиться — встреться. Завтра же.
Отец несомненно был уже загнан в угол, и желал только одного: прекратить эту пытку. Несколько раз он уже посмотрел на свою подушку, ещё не осознавая её спасительных свойств, но это вот-вот могло произойти и мне следовало поторопиться.
— Завтра воскресенье, никто не работает, — отметил я голосом бесстрастного комментатора.
— Это правда, — повеселел отец. — Я не могу завтра застать Кругликову, а тем более попасть к ней на приём.
— Значит, послезавтра, — мать была неумолима. — Почему ребёнок до сих пор не спит?
— Сейчас пойдёт, — сказал отец. — Последние свободные деньки догуливает…
Опять настала моя очередь:
— Завтра воскресенье. Мы могли бы все вместе пойти погулять. Может быть, последний раз в этой ча… в этом городе.
— Куда это, погулять? — фыркнула мать. — Куда это в этой ча… в этом городе можно пойти погулять? В тиянтир?
— Во двор, — сказал отец.
— В парк, — сообщил я. — Или вот: в аттракцион.
— Я так и знала, — объявила мать, — он тоже помешался на балагане.
— Щиколату захотелось? — помрачнел отец, обнаруживая заодно куда большую информированность, чем ему полагалось.
— Я думал, — сказал я, — что вам будет интересно.
— Он намеревался вытерпеть эту пытку из-за нас, — объяснила мать. Мученик, он хотел принести себя в жертву ради нас.
Тут я понял, что эти флеши неприcтупны, и что мне пора уносить ноги, пока их защитники не перешли в наступление.
— Ладно, — я сделал шаг к двери, — спокойной ночи. Но только завтра воскресенье, а переезд — действительно скоро.
— Он повторяет одно и то же, — сказал отец. — Ему тоже всё идёт на пользу. Что же, значит, он уже не интеллигент? Кстати, ренегат, ты почему это взламываешь запертые от тебя ящики?
— Какие ящики? — спросила мать.
— Такие деревянные, — съехидничал отец. — С железными замками. Где лежит, например, Суламифь.
— Я не знал, что она именно от меня заперта, — парировал я.
— Ты думал, наверное, от Ба, — сказала мать. — Ну, и что же ты нашёл в Суламифи?
— Что нужно мыть каждый день уши и шею, — догадался отец. — И всерьёз готовиться к школе, уже сейчас начинать новую жизнь. То есть, перестать валяться в постели до семи часов, а вставать без четверти семь — понял?
— И не таскать с печи спички, — добавила мать, — кстати, как ты их используешь? Жаль, что у твоего отца не сложилась привычка подсчитывать ежедневно свои папиросы.
— Нет, я не курю, — возразил я, ещё на шаг продвигаясь к двери, спокойной ночи.
— Спокойной-спокойной, — отец пристально рассматривал меня, его явно заинтересовала папиросная тема.
— Хм, — кашлянула мать, и я вылетел из столовой в кабинет, немедленно забрался в свою кулибку и стал зализывать раны. Душевные, пока ещё. В своей кулибке громко шептались Ю с Изабеллой. Верещал электросчётчик. Луна просунула пальчик в ставенную щель. Мне удалось, наконец, собрать и выстроить мои разбитые батальоны.
— Проштрафился, младенец? — спросила Изабелла из темноты. — Что за побоище у вас там было?
— Добрый папаша, — сказал Ю, — перестал держать в обаянии умного сына. Сын же обязан отца по-прежнему уважать. Задача сложная. Эй, племянник, ты вообще-то знаешь своего отца, кто он и что?
— Я знаю, — ответил я, как раз закончив смотр уцелевших в первой атаке войск.
— Э… нет, — возразил Ю, — ты не можешь знать. Знания о других мы собираем всю нашу жизнь, но никогда не можем окончательно сказать: всё, я знаю о ком-то всё. Ведь этот другой продолжает жить, и таким образом увеличивается область нашего незнания о нём. Только много лет спустя, когда его, скажем, уже не будет…
— Очаровательная мысль, — вступила Изабелла. — И очень кстати, по верному адресу. Просто прелесть.
— Да-да, — смутился Ю, но ненадолго. — Но… знаешь ли, например, ты, что твоё вот это слово «прелесть» имело раньше совсем иной смысл? Не красота — а соблазн, обман. И, кстати, слово «обаяние» тоже. Поэтому, например, когда о Ба говорят, что она обаятельна, то говорят двусмысленность.
— И довольно точно определяют… Но, прости, это ты ведь сказал: в обаянии, а не кто-то там?
— Не я, Некрасов.
— Но ты и мне говорил: обаятельная…
— Тебе, но о Жанне!
— А… о Жанне. Тогда это всё же твоё, а не Некрасова, словцо ещё скорей нужно отнести к Ба.
— Да тише ты! Ну причём тут Ба?
— А разве она не предпочитает мне Жанну? Как же тогда она может быть не причём? Вы распространяете миф, что Ба не от мира сего и ни в чём не принимает участия. А между тем — всем известно, что даже… даже хорошая репутация Ди сделана ею. Эта репутация была бы невозможна без запрета писать романы на эсперанто. А кто наложил запрет? Ба наложила, запретила ему сидеть и пухнуть в кресле, и велела ему заняться серьёзным делом. Она взяла его за шиворот и сказала: Лазарь, встань из-за стола свoего и ходи. И Ди поехал на Карантинку, а в следующий раз на Жилмассив смотреть больного младенца. И Ба говорила так много раз, пока Ди не привык ходить сам. В этом и секрет её обаяния: все её считают не причём.
— Кроме тебя…
— Кроме меня, я же вижу, что она охотно променяла бы меня на Жанну. То есть, она предпочла бы видеть в роли твоей жены мою сестру.
— Да какая ей-то разница?
— Вот-вот, опять ваше «не причём»… А между тем и Ба женщина, а не дух. И ей нравится, что Жанна на неё похожа. И ей не нравится, что я на неё не похожа. А Жанне… да, Жанне она бы охотно передала роль не только твоей жены, но и свою собственную. Вот, в этом-то и заключается её: причём.
— Какую-такую роль? И в чём там у них сходство? Я понимаю, когда говорят о моём сходстве с Ди. Я понимаю, когда говорят о сходстве Ба с моим братом. Я понимаю, наконец, твоё сходство с Жанной — это ведь так всё естественно! Но откуда бы взяться у Жанны сходству с Ба? Это мистика, нечто, вроде твоих обезьянок.
— Реальней обезьян ничего нет. Разве что их почки. Да ты посмотри на Жанну открытыми глазами, особенно на её профиль, на манеру подрагивать головой… Ни у кого не найдёшь такого сходства с Ба, разве что вон… у мальчишки. Но разве ты можешь так на неё глянуть! Разве я не вижу, как ты на неё глядишь?
— Как? — квакнул Ю незнакомым мне голосом.
— И как твой братец это делает?
— А это как? — почти совсем без голоса.
— Нам тоже нужна отдельная квартира, — заявила Изабелла. — Это решение вопроса. Иначе я буду вынуждена принять предложение моего заведующего кафедрой…
— Это какое же?
— А какое ты думаешь?.. Конечно, поступить в аспирантуру. А именно: на стационар. И там получить комнату.
— Это называется предложением поступить в аспирантуру, — прошипел Ю.
Я понял, что настал мой момент. И протрубил под одеяло:
— А почему почки обезьяны реальней самой обезьяны?
— Слово «реальный» имеет двоякий смысл, — с облегчением объяснил Ю.
— Так он ещё не спит? — спросила Изабелла. — Вот тебе твоё воспитание, педаго-ог.
— Завтра воскресенье, — сказал Ю. — Не страшно.
— Завтра воскресенье, — подхватил я, — давайте…
— В этом доме меня ни во что не ставят, — объявила Изабелла. — Даже то, что я знаю иностранные языки, не переводит меня в разряд…
— Подумаешь! Ди знает древнееврейский, — сказал Ю. — В какой разряд зачислять его?
— Вот именно! Мне хочется плакать.
— Об этом не говорят, — сказал Ю, — а просто плачут.
— Я и плачу, когда в этом доме не могу пройти ночью в туалет! Я должна полностью одеваться!
— Не плачь, Изабелла, — сказал я. — Ты завтра оденешься днём, и мы пойдём гулять, завтра воскресенье.
— Это куда же мы пойдём? На спортплощадку, в волейбол играть?
— Ну, можно пойти посмотреть аттракцион на Большом базаре.
— Всё ясно? — вскричала Изабелла. — И этот туда же. Может, и ты хочешь полюбоваться там на Жанночку?
— Там Ася, — сказал я.
— Действительно, — вставил Ю. — Что там тебе смотреть? В прошлый раз ты уже всё видел.
— Не всё, — возразил я, — я не видел кормления тигров.
— Они жалкие, — сказал Ю. — Животных вообще жестоко держать в клетках.
— И в боксах, ты это хотел сказать! — снова вскричала Изабелла. — Филолог двусмысленности, ты спроси лучше племянника, выучил ли он то английское стихотворение, которое я три дня назад ему задала!
— Ты выучил? — спросил Ю.
— Я выучу, — ответил я, понимая, что и тут моё дело сорвалось. К тому же, тут мне угрожали раны посерьёзней. — Спокойной ночи.
— Спо-ко-ойной, — ехидно протянула Изабелла. — Когда выучишь стихотворение, поди спроси Ба, не захочет ли она пройтись с тобой на базар.
— Кстати, то стихотворение Некрасова про умного Ваню, — заговорил Ю, напомни мне завтра, я тебе его дам. Выучишь и его, пора, действительно, и к школе готовиться. Неудобно как-то, если племянник учителя русской литературы…
— Спокойной ночи, — прервал я его почти хамски. Он стал раздумывать, обращать ли ему на это внимание, или нет. А я не стал дожидаться его решения, закрыл клапан кулибки, на этот раз — однослойной по случаю августа, и постарался уснуть. Воспитание всё же дало свои плоды: утро вечера, я знал, мудреней. Я не знал, правда, как изменяется смысл этого выражения одной лишь буквой Ё: мудрёней. То есть, указанная Изабеллой двусмысленность как всеобщий признак всего существующего открылась мне ещё не вполне.
По утрам Ба выглядела особенно свежей, несмотря на то — или благодаря тому — что задерживалась в постели дольше других. Напасть на неё следовало именно утром, так подсказывала интуиция, не требовавшая объяснений: почему именно так. Я воспользовался своим правом — разведчик-пластун — и подвёл мину под башню, когда Ди пошёл бриться и в их спальне на несколько минут сложилась очень благоприятная, да и просто приятная обстановка. Ба приняла меня в постели. Я нырнул к ней под одеяло. В её кулибке пахло духами и крахмалом. Очень комфортабельная кулибка.
В моём распоряжении было минут десять, не больше, до того, как вражеские подкрепления закончат бритьё и вернутся на свои позиции. Я открыл действия пулемётной очередью:
— Доброе утро, Изабелла говорит, отец ведёт следствие на Большом базаре из-за Жанны, и почки обезьянки важней самой обезьянки. А Ю говорит, «умный сын» это двусмысленное выражение. А я их не понимаю ни в каком смысле.
— Не следствие, а экспертизу, — возразила Ба. — Отец твой не следователь. Надо научиться выражать свои мысли точно.
Одним ударом она отбила все мои подачи. Теперь на любой из моих вопросов можно было ответить: а точнее?
— Говорят ещё, — сбавил я темп, — что я похож на тебя. Это правда?
— Как сказать… Вот, у тебя болит сердце?
— Нет, — испугался я, — а что?
— Вот видишь! — сказала она. — А у меня болит.
Я снова обломал зуб о каменную кладку башни. В полумраке спальни лицо Ба испускало слабое свечение. Её ладонь лежала на моём лбу, пальцы ритмично пожимали виски. Моя щека прильнула к её мягкому боку… Она опережала меня на несколько ходов, про сердце — это было здорово придумано: этого хватит на целый день. Я ещё убавил темп и зашёл с фланга:
— Ты бы вышла и посидела в сквере, сразу после завтрака. Оно и перестанет.
— Напротив, — возразила Ба. — Сегодня будет очень жарко, так что лучше не выходить. К тому же, по воскресеньям в сквере слишком много народу.
— Ага, воскресенье… Значит, мы не будем сегодня заниматься музыкой. А жаль.
— Жаль! — с неподражаемой интонацией воскликнула Ба, и сжала мне виски чуточку сильней. — Неужто действительно: жаль? Я была бы счастлива.
Я нисколько не поверил этой её наивности.
— Может, поугадываем звуки?
— Звуки не угадываются, — поскучнела она. — Они узнаются, в лицо. Впрочем, если хочешь, после завтрака…
— А после узнавания?
— Можешь немного поучить этюд.
— А ты?
— Сегодня воскресенье, и у меня много дел, ты знаешь: все дома.
— Но ведь у тебя сердце!
— Это верно, у меня сердце, — согласилась она. Я ждал продолжения, вроде «когда много дел, забывается о сердце». Но продолжения не последовало вовсе. Это правда.
— Значит, тебе нужно отдохнуть. А поскольку в доме все, и много работы, то выйти погулять.
— Знаешь, ты всё время ходишь по кругу, а между тем…
— … между тем, — подхватил Ди, входя в спальню, — ему пора бы почистить зубы.
Моё время истекло, в лимиты, отпущенные свыше, я не уложился. И теперь, при пока ещё ничейных результатах, а я расценивал матч с Ба как отложенный из-за ничьей, мне оставалось только перенести его окончание в менее удобное место: за овальный стол. То есть, разыграть последний акт за завтраком. Если там мне не удастся решить вопрос о походе к аттракционам, то не удастся уже никогда. Как видно, вариант с подходом по тому же вопросу к Ди даже и не возникал в моей голове. Его фигура совершенно не увязывалась с какими бы то ни было походами, как если бы он был неподвижным, раз и навсегда установленным в красном углу дома идолом. Кроме того, как раз по воскресеньям частный приём больных активизировался. Что до Ба, то я был уверен: она поняла, куда я гну. И потому объяснил ничейный исход битвы тем, что она ещё не решила — хочется ей самой пойти, или нет. Вернее, может ли она это сделать, или, по каким-нибудь причинам, нет. Это позволяло расценить неоконченный поединок с нею даже не как битву, а всего лишь как разведку боем, не столько толкающую на окончательное решение, сколько на размышления. Если вспомнить высказанное Ба предложение пригласить цирковых к нам, то можно было надеяться и на положительный исход этих размышлений.
— Ты ходишь по кругам? — спросил Ди, когда я выползал из его, в сущности, кулибки. — Знай, их всего девять. Ты уже читал Данте?
— Нет, — отвечал я, уже выползая и из спальни, — этот круг у меня ещё впереди.
Школьной арифметике следовало бы ограничиться счётом до девяти, таков был бы мне урок на будущее, если б я извлёк его из неосторожного высказывания Ди. Но мне было не до уроков, предназначенных будущему отдалённому, у меня хватало своих забот, о непосредственном, сегодняшнем. И когда, почистив зубы и выйдя из ванной, я услышал в столовой смех-колокольчик, то расценил его как победный звон. Я понял, что всё-таки выиграл свою войну, подобно тому, как опытный полководец знает, что выиграл её в целом — при всех проигранных отдельных сражениях. Следовало опасаться лишь случайностей, способных отпугнуть приближающуюся победу. И потому я вернулся в ванную и необычайно тщательно повторил свой туалет, чтобы ни один внимательный или враждебный глаз не нашёл во мне зацепок для неуместной критики. И вот, я уже сидел за овальным столом рядом с Ба, а напротив — Жанна с её колокольчиком, чудесным и закономерным образом явившаяся к завтраку. И во лбу её темнел кровавый глаз. Я был тих и скромен, и ничего не уронил на скатерть: ни стакана, ни масла, разве что пару крошек. В открытое окно входило к нам пение птиц и утренняя, кисло-сладкая жара. На десерт был арбуз.
— Как ты себя чувствуешь, Ба? — сурово, чтобы не дать повода упрекнуть меня в подхалимаже, спросил я.
— Что-то случилось? — отреагировал Ди. — Сердце?
— Накапать капель? — с готовностью приподнялся Ю.
— Атмосферное давление, — прокомментировала Изабелла.
— Может, какое другое давление… — только отец мог придумать такое.
— Прежде всего не суетиться, — потребовала мать.
Жанна лишь вопросительно приподняла брови, и я повторил это движение: своими. Но, чем на всё это ответит сама Ба? Вернее, как она ответит. Я глянул на неё: её профиль выражал снисходительность — ко мне. А серый взгляд, направленный в другую сторону, откуда навстречу ему сияли глаза лемурьи, выражал нечто иное. Между глазами серыми и чёрножёлтыми что-то летало, я готов был поклясться, летали всех цветов молнии, следствие то ли скрываемой от посторонних борьбы, то ли ещё тщательней скрываемого согласия. В любом случае — молнии взаимного понимания. Впрочем, снисходительность в мою сторону свидетельствовала о таком же понимании. С моей позиции невозможно было заглянуть в глаза Ба, и потому я заглянул в жаннины, надеясь там найти прямое их отражение, и при них — слоновую кость и серебро. Почему бы не надеяться, если во всех других зеркалах, глазах или очках, витринах и просто окнах, в стенке «Беккера» и в висюльках люстры, подобных ёлочным игрушкам, повсюду было это отражение, сам горячий воздух создавал его, словно в пустыне — мираж. Повсюду, как оказалось, только не в Лемурии.
Там я обнаружил, вместо искомого отражения, то, о чём ночью говорила Изабелла: несомненное сходство Жанны с Ба, неизвестно, на чём основанное. По сути, нельзя было и придумать более непохожих глаз, более далёкие противоположности, чем Ба и Жанна. И в то же время, чудо и жуть, более близких. Возможно, противоположности всегда находятся ближе друг другу, чем всё близкое, не мне это решать… Мне только показалось, что Жанна с Ба прожили одну жизнь, или собираются прожить такую в ближайшем будущем. Или: одна такую прожила и угасает, а другая, подхватив сразу же взбодрившийся факел, сейчас понесёт его дальше. Вот почему напрасно было ожидать взаимного отражения друг в друге их глаз, в глазах Ба — жанниного личика, и наоборот. Впрочем, о первом и мечтать не следует, не для того глаза Ба были сотворены, чтобы отражать что-либо. А чтобы отражаться самим. Мне было ясно одно: скрещение их взглядов значит очень многое, только вот что именно — я не вполне понял. Предчувствие, что именно такое полупонимание играет, и ещё как сыграет, роль в моей собственной жизни, заполнило меня. Потому я с утроенным нетерпением ожидал, что же перепадёт мне из этого скрестившегося над столом прошлого и будущего. То есть, преисполненный предчувствий, я ожидал явления прямо сейчас, здесь, за овальным столом, за завтраком в воскресенье в августе пятьдесят второго, моего настоящего.
— Нет, — сказала, наконец, Ба. — Вовсе нет. Ничего не болит. С чего это вы все так всполошились?
Общий вздох облегчения, кроме меня, кроме меня: куй железо, кузнец своего счастья! Ещё лучше — булатную сталь.
— Тогда, — подобрался я, — можно пойти в аттракцион, смотреть… тигров.
Третий глаз напротив, казалось, подмигнул мне поощрительно. Зато все остальные: ах!
— Нет, — сказала Ба.
На всех лицах, кроме жанниного, возникло одно выражение. Я легко прочёл его: всё пропало, значило оно. А на жаннином? Я не мог рассмотреть его, мешали подступившие слёзы.
— Но, — вдруг продолжила Ба, и положила ладонь на моё темя.
Третий глаз напротив снова лукаво подмигнул мне, во всех других повторилось их: ах, а капли, а повышенное давление, а уложить в постель, а заткнуть рот…
— Но у нас есть возможность материализовать мою старую идею.
Заткнуть рот бомбе! Не тут-то было, и вот, уже разлетающиеся её осколки и удар воздушной волны. Только отец:
— То есть!..
— То есть… — Ба выдержала паузу, словно бы задумалась. — То есть, пригласить Сандро Сандрелли к нам на обед. Ведь мы так решили, помните?
— На обед! — вскричала мать. — Но позвольте, как же он… как же он тут будет…
Она широко развела руки и охватила ими полстола:
— Есть!
— Ты хотела сказать, чем он будет есть, — подправила Изабелла. — To eat or not to be, that is a question.
Ди и Ю траурно склонили головы.
— Посуду убирать? — спросила Валя. — А то у меня сегодня выходной. Я иду в тиянтир.
Вот уж слепота, так слепота: лучшая в мире труппа работала тут перед ней, не щадя сил, да ещё и платила ей за присутствие на спектаклях, а она… Не помню, впрочем, сколько платила, но плюс прописка и трудовой стаж, время, назад!
— Монстр… — кто же это прошептал, неужели Ди?
— Очередной Шуберт, — а это кто, отец?
Но позвольте! А где же куш, на который рассчитывал я? Я одарил их всех тем, что заставило их вдруг объединиться, а что получил взамен? Что может быть прекрасней объединения душ — и выложил им его на блюдечке я, а они растащили меня на хворостинки, вывернули карманы, провели иглой по канавке моих извилин, и: простися, мальчичек, со своею кепочкой! Пшёл, мальчичек, вон. Как же это, всем, значит, ёлки — а мне только палки!
— Позвольте, — так и сказал я, — родственники. Чем же идея Ба мешает моей? Больше того, чтобы пригласить кого-нибудь, надо сначала кому-нибудь пойти к нему.
— Малыш прав, — кивнула Жанна. — И лучше всего будет, если вы отпустите его со мной. Во-первых, я кое-с-кем там знакома, а во-вторых… Короче, были прецеденты.
Я изогнулся и заглянул в глаза Ба. Мне нужно, кричал я молча, ты ведь сама знаешь, Ба, как иногда что-то бывает нужно! А о прецедентах Жанна ляпнула зря, вспомнила бы ещё про бочку. И зря она сказала: малыш.
Но Жанна оказалась лучшим экспертом, чем я. И не успела Изабелла ответить ей нечто по-английски, мать по-русски, Ди на эсперанто или древнееврейском, даже не успел спустить на нас с очков сторожевого зайца, Ю — ввернуть цитату из Пушкина, отец — встретить героической или хотя бы презрительной гримасой внезапное нападение из засады, отразить которое он был обязан, но опоздал, а Ба уже повернула ко мне свой фас, сложила губы трубочкой и выговорила:
— Хо-ро-шо. Только учти…
Подумать только, что всего этого можно было избежать, буквально: сбежав на базар потихоньку, самому.
Да, я люблю тебя, Ба.
За то, что твоя не постижимая вполне сущность всё же позволяет проникать в тебя шаг за шагом. Я люблю исследовать изысканное чрево этой сущности, ползти или мчаться лабиринтами её ходов, подобно игле по канавке пластинки, на скорости семьдесят восемь оборотов в минуту, извлекая из неё благозвучные истины Мендельсона, или Чайковского, или какой другой шиколат. Мне нравится понимать, что в глубине канавок остаются вещи, которые мне не извлечь оттуда, никогда, а также нравится, что извлечённые вещи появляются передо мною не вместе, подобно куче всякой дряни на помойке, а в некоем порядке, обусловленном иерархией их внутренней ценности. Следуя этому порядку — и я приобретаю определённую ценность, а мучительно преодолевая сопротивление не желающих возникать вещей, их кокетство, я совершаю путешествие вокруг тебя, Ба — кругосветное, в сущности, путешествие, ведь ты — весь мой свет, неужто его можно проделать в три месяца, а то и минуты, в три счёта можно быть в Африке, да это просто колоссально! В три? Да в один счёт, уложившийся в паузу между твоими, Ба: хорошо и учти.
Учти!.. и мы мчимся, путешествие продолжается. Хотя кое-кто и скажет, что путешествие это не вокруг Ба, а вокруг самого меня, не страшно, мы мчались пусть, пусть вокруг меня! — вместе: я и Жанна. Я впереди, на невидимом поводке, похрюкивая от предчувствия уже близкого прикосновения к моим лопаткам её теперь обтянутого сари тугого, но и нежного живота. Какое усовершенствование, в сравнении с другим сезоном, когда между спиной и животом меховой полушубок, и спина вдобавок отрастила горб ватного пальто — а тут всего лишь индийская тонкая ткань, не толще нижнего яруса скатертного платья, и не прикрытые враждебным лисьим мехом руки на моей шее. Вся ситуация по вкусу — чебурек с простоквашей. Вся состоящая из таких ситуаций жизнь — чебурек, его уголки с зубчиками, серебряная ложечка, несущая замороженную простоквашу, которой проникаешь в его чрево, чтобы зачерпнуть из этого жирного бурдюка кипящего бульону, и до боли в зубах… Итак, хрюкая от предвкушения особого, никому не известного удовольствия, и не зная, что сравнение с брюхатым чебуреком не совсем случайно навернулось на язык, я мчался, натягивая поводок. Затягивая на шее петлю крепчайшего из поводков: любви.
Любви, но к кому именно, кто держал поводок, Жанна или всё-таки вроде бы оставшаяся далеко позади Ба? Возможно, этот вопрос лишён смысла, если их сходство действительно было таким, что бросалось в глаза всем, если они и впрямь были, собственно, одной двойственной фигурой. А значит, если их сходство было роковым. В кратчайший промежуток времени между «нет» и «да», высказанными Ба, вместилась та же слиянная двойственность, а расстояние между ними, казалось бы, непомерно велико. Туда же вместился долгий, обоюдно понимающий взгляд — в глаза друг другу, и было принято совместное, да, совместное решение: подавить начавшийся семейный бунт. «Хорошо!» сказала Ба, и домашняя учредилка испарилась в мановение ока, и трон устоял. А с ним вместе до поры до времени — и дом, и мир, и город, и вся эпоха. Так отчего же мне не любить их обеих вместе, одной любовью Жанну и Ба?
Их двойственное одиночество в мире столь совершенно, что я вот пишу всё это, стараясь заставить и других полюбить их. Иных целей у меня, а может быть — и у всякого пишущего, нет. Все мои «с, под, над, ух, ох,» и так далее, по печальной необходимости разбавленные названиями предметов, их свойств и действий, служат тому же: чтобы моих любимых полюбили другие, на худой конец возненавидели. Хотя бы за то, что при таком своём, вполне эгоистичном, одиночестве, Жанна, и главное — Ба, не погубили меня, передав это одиночество наследнику в том виде, в каком сами им обладали. Я получил его из их рук в разжиженном, щадящем состоянии. Это щадящее бескорыстие эгоизма… Благодарю тебя, Ба, за то, что ты пощадила меня.
Может, тебе помогла в этом твоя оставшаяся за занавесом эпохи юность, утонувшая в волнах времени Варшава, твои собственные Ба и Ди, кто знает? Ведь старались же они на свой лад пощадить тебя: у твоих родителей было шесть дочерей и только один сын. Был дом в Варшаве, и другой — в Киеве. Все квартиры этих домов сдавались в аренду, кроме двух, в которых жила семья. По мере подрастания дети из Варшавы переезжали в Киев, учиться, или заводить свои семьи. Очередь Ба была пред-предпоследняя, моложе был тот единственный её брат и ещё одна сестра. Деньги, получаемые не особенно благородным способом: сдачей в аренду квартир и двух-трёх мельниц в окрестностях Киева, позволили ей не спеша учиться музыке. Источник тогдашних доходов впоследствии не фигурировал в домашней мифологии, уже понятно — почему, плюс и чисто политические, то есть, связанные уже и с физическим выживанием, причины. Последствием этого была своеобразная ретушь, или — густая тень, накладываемая на детали того времени, и потому мне неизвестны названия улиц, на которых жила тогда, в начале века, семья Ба. Я не видел никого из её сестёр, за исключением безумной младшей, перенесшей блокаду в Ленинграде, и брата, слывшего — у Ди, во всяком случае фигурой сомнительной. Его было принято называть «деловым человеком», и это звучало как профессия, но и как скептическое определение его моральных качеств. Этот брат пережил всех своих сестёр, и когда он наезжал, бывало, к нам — то всё время занимался любимым делом: покупкой и примеркой костюмов. Ди морщился, ведь примерка проводилась перед трюмо Ба, но терпел: по той же причине. К тому же, седовласый красавец был очень похож на Ба, и звался Борисом.
Ба встретилась с Ди в Крыму, где он уже учился на медицинском. Виделись ли они раньше, как познакомились — на этом лежит одна из самых густых теней ретуши. Она проехала на юг через всю тогдашнюю Украину: Киев, Гуляй Поле, Херсон, Джанкой, всё — фронты, конечно же сохраняя свою охранную грамоту: снисходительное выражение на слоновой кости профиле, и не забывая делать выводы из всех ситуаций: а это будет мне уроком на будущее… А будущее было не за горами. Когда Ди привёз её в наш старый дом, она тут же родила своего первенца, моего отца.
Путешествие Ба в Крым, возможно, было посложней, чем описываемое впоследствии одним из её домашних борзописцев путешествие в Африку. И длилось не месяц, гораздо больше. Зачем ей это понадобилось? Что ею двигало? Причина остаётся неразгаданной, но то, что ею двигало, кроме охранительного выражения лица, позволило ей невредимой проскочить через все фронты и добраться до цели. Так как же не отметить, что в этом пункте кроется нечто существенное? Я и отметил, ещё в то время, когда только начал осознавать себя отдельным существом: Ди, лорд-хранитель печати молчания, сковывавшей уста Ба, при всей его осмотрительности нет-нет — да и касался той смутной эпохи. Уверен, что отец и Ю отмечали в своё время то же. Только у них было куда меньше шансов разгадать загадку, их отношения с Ба были совсем иными, ну и они сами — не я. Дух двоюродного деда Бориса с наганом витал над моей головой, а над их — всего лишь тень «делового человека» с его бесчисленными костюмами. Имя человека с наганом было занесено в моё свидетельство о рождении, а им ещё повезло, что никого из них не назвали в честь младшего брата Ба. И Шуберт с прочими второстепенными духами, в конце концов, составили нимб мне, а не им. Не об избранности идёт речь, напротив, о преемственности. Короче, только меня может по-настоящему интересовать вопрос: когда и где познакомились Ба с Ди? Увы, ответа нет: опять молчание.
На поверхностный взгляд, вся та давняя история не оказывала никакого влияния на историю актуальную. Человек нелюбопытный не заметил бы в налаженном Ба образе жизни ни малейшего изъяна, червоточинки, натолкнувшей бы на интересующий меня вопрос. День был целиком заполнен, управиться с таким домом и семьёй, выдержать строгий стиль их быта — работа, требующая непрерывных усилий. Постоянная, хотя и малозаметная дрессура обитателей этого мирка, охрана и очищение от позднейших наслоений скрепляющих его ритуалов, между делом — информация поступила от Изабеллы — благотворительность, музицирование и уроки музыки, туалет и уборка спальни, пол в которой, впрочем, натирал, как во всех других комнатах, тоже Ю. А ещё — воскресные общие обеды, а визиты, а приёмы, а дни рождения, а ёлка! По определению, ёлка делалась для меня, но удовольствие, то есть — собственную выгоду, извлекали из неё все, включая саму Ба. Ба, может, даже больше других. Ёлку привозили заранее, недели за две до нового года, и все две недели она находилась на веранде. Тогда становилось ясно, как мал наш бедный палисадник. Накануне праздника её вносили в дом, чайный столик временно сдавал ей свою постоянную позицию, и ставили в углу столовой, вплотную к кафельной печи. Значит, эта печь все праздничные дни и ночи не топилась. Поставленная в угол ёлка упиралась в потолок, выгибая верхушку. Шпиль приходилось насаживать как-то набекрень, чтобы вторично не резать красотку, пусть уже и полуживую. Украшали дерево все, под надзором Ба. Слегка щурясь, она осматривала плоды трудов своих — то есть, наших — и заявляла, что: «в прошлый раз было несравненно удачней». Все воспринимали это резюме как часть необходимого ритуала, и правильно. Сама Ба придавала ему то же значение.
Точно в назначенный час к ёлке призывали детей близких приятелей семьи, и под той же маркой мне удавалось ввести в дом кое-кого из наиболее пристойных дворовых. Ба не очень вглядывалась в эту толпу, иначе, обнаружив подлог, непременно бы схватила инфаркт. И уже не извлекла бы из происшествия никаких уроков… на будущее. А так, не подозревая о происхождении истинного виновника катастрофы, которой закончился один из праздников, она пережила её куда спокойней других. Этот так и не опознанный виновник, разумеется — из моей шакальей шайки, попытался снять с ёлки конфету: дворовые испытывали непереборимую приязнь к сладкому. Но конфета висела слишком высоко, тогда дикарь подпрыгнул, ухватился за ветку и, понятно, нарушил тщательно рассчитанное равновесие ёлки, отнюдь не учитывавшее вес такой игрушки. Дерево падало садистски долго, с подлинно шакальим сластолюбием, и бухнулось оземь с торжествующим хором звуков. Все игрушки, лампочки, звёзды и шпиль, домики с интерьерами и жильцами, виноградные кисти, всё это сложное сооружение из бесчисленных крошечных зеркалец обрушилось на виновника и придавило его.
В этот миг я, естественно — в черкесске с газырями, декламировал «Памятник нерукотворный» под, что естественно тоже, «Свадебный марш» Мендельсона Ба… не Бартольди, а просто Ба. Нерукотворность пушкинского памятника как нельзя лучше оттенила явную рукотворность нашего памятника уходящему году. После правильно выдержанной паузы все кинулись по своим делам, словно дела эти были расписаны каждому заранее: Ди — спасать придавленного, Ю — тушить возможный пожар, многие из детей двинулись по домам, чтобы по дороге как следует подумав, вернуться к торту. Ди не удалось извлечь из-под обвала виновного, его там уже не было. И он-то как раз и не подумал вернуться: так его и видели. Благодаря столь решительному поступку, его не смогли опознать как нелегала и, следовательно, обвинить в заранее спланированном саботаже. Он принял не по возрасту мудрое решение, выгодно обменяв свой кусок торта на покой душевный. А может — и физический, учитывая всё же похищенную конфету, а также возможный разговор моих родителей с его, и последующее беспримерное наказание.
Я же не был столь мудр, и однозначное отношение к случившемуся мне не давалось. С одной стороны мне было несомненно жаль моей ёлки, а с другой благодаря катастрофе прервалась пытка «Памятником». Понятно, что Ба испытала то же, ведь и для неё «Свадебный марш» был по существу пыткой. Разница между нами заключалась в том, что мои сожаления перевесили радости, а перевесив превратились в злобную обиду. И к ужасу всех взрослых, и к радости детей, я вспрыгнул на поверженную ёлку и стал в праведном гневе топтать её. Под моими подошвами захрустели остатки стеклянных игрушек, все эти изогнутые зеркальца, чашечки, отражающие в себе всё, в том числе и закаменевший профиль Ба, все лапки умирающего во второй раз дерева. С особой тщательностью я уничтожил сверкающий шпиль, в котором этот профиль отражался трижды, в трёх гранях, и, кажется, даже приговаривая: вот тебе, вот. Потом я снова утверждал, что имел в виду и топтал себя, только себя! Но на этот раз никто, не только одна уже Ба, мне не поверил. Ещё бы, я сам не верил себе.
Семейное собрание, состоявшееся сразу же после того, как разошлись гости, было посвящено одной теме: я и невропатолог. Оно длилось недолго, благодаря испытанному мною и Ба общему, объединившему нас пережитому. Возможно, ей представилось, что судилище проходит над нею самой, во всяком случае — к нужному моменту в её глазах сложился стальной с прозеленью оттенок, эдакий карточно-ёлочный домик на песке, с фаянсовыми тарелочками на стенке: ритуал, приглашённые чужие, они ведь могут разнести слухи по городу, потеря роли верховной жрицы, вероятный бунт домашних подданных. Дом подвергался опасности, песочное сооружение могло рассыпаться в считанные секунды. И в те же секунды, обманув ожидания многих — вместо многими желанного: пусть это будет мне урок на… — Ба вступилась за это будущее, каково бы оно ни было, и кому бы ни принадлежало. А согласно теме семейного собрания, оно очевидно принадлежало мне.
— Мне следовало бы помнить, — неторопливо выговорила Ба, — что Мендельсон не может вызывать у вас почтения. Вам подошёл бы цирковой марш. Ничего удивительного, по моему мнению, марши вообще порядочная…
Она чуточку замялась, но рядом был Ди.
— Дикость, — подсказал он.
— Дикость, — согласилась она и повернула ко мне свой вечный лик. — Поэтому завтра же мы с тобой начнём разучивать третий вальс Шопена.
И повернувшись к консилиуму:
— Ля минор.
Совещание сразу же закрылось. Несовместимость усиления занятий столь нервным делом с лечением у невропатолога была понятна всем, все испытали особую нервозность музыки на собственной шкуре. В который раз вечные духи дома вступили в противоборство с актуальной реальностью и победили, я был спасён. Но это была последняя ёлка, устроенная в нашем доме. И её, последнюю, после внезапной вторичной кончины вывезли поздним вечером следующего дня за Большой базар на свалку, и захоронили там вместе с остатками игрушек. Они были некогда страстью Ба, она собирала их тридцать лет, жертвуя многим. Среди них были и незабываемые, например, птица Феникс из переливавшегося разными цветами стекла, перья и крылышки которой крепились к туловищу проволочками, а когда птичку сажали на ветку прищепкой — трепетали и позванивали от каждого толчка или стука, любого звука, долетающего сюда из соседней комнаты или с улицы, и эта их работа не прекращалась ни на минуту, не прерывался даже и короткими паузами их аккомпанемент сменяющим друг друга дням и ночам. Игрушки занимали, каждая — своё, но и все вместе, определённое место в большой коллекции Ба, среди пудрениц и щёточек, фрагментов задуманных платьев, муфт с носовыми платочками, вееров, и теперь это место опустело. Они были бесспорно личной собственностью Ба, в общем-то ею самой. И когда их не стало, пустота обнаружилась не только в доме, а и в самой Ба.
Глава… а, какая угодно: я люблю тебя, Ба.
И мы мчались, в сущности, все вместе: я и Жанна, следовательно, с нами и Ба. И навстречу нам, всё в том же, благословенном незабываемом порядке: площадь, присыпанная на этот раз мельчайшей белой пылью, булыжники, отполированные копытами и подошвами, ряды прилавков с торгующими бабами в платках, выгоревшие вагончики, бочка, раковинка и шапито. Всё как всегда. Только на моём затылке нежнейшая из ладоней — вместо тугого мехового живота, а вместо снисходительных уроков на будущее — в ушах сладкое пение пчёлки, уморительное щекотание голоска, легко проникающего в мозг:
— … да ты что, какая кукла? Это Жора Устименко. Просто он ростом маленький, ну вот как ты. Разве ты кукла?
— Тогда он лилипут. А откуда лилипуты?
— Дурак, из Лилипутии, конечно. Свифта читал? Но ты не должен его так называть, или упаси Господи — карлик, следует говорить: маленький человек.
На нас оглядывались, я лопался от гордости. У неё на поводке, а она почти индуска — сари и третий глаз, значит, и я отчасти индус. Воображение подсказывало: под ногами у нас не мостовая, а сходни корабля, а над головой мачты, а ещё выше…
— Маленький, потому и любит свой шиколат.
— Опять дурак, он его ненавидит. Никогда не произноси при нём этого слова, он обидится.
— Как же я скажу ему, если он заперт в сундуке?
— Он не всегда там сидит. И я тебя с ним познакомлю. Всё это не значит, что ты не можешь есть шоколад. Я тебе куплю, после. А Жоре купим «Шахтёрские», это его страсть.
— Мой отец тоже их курит. И считает папиросы, наверное, от злости. А Жора считает? Ты не знаешь, а и я ведь плевать хотел на шиколат. Я совсем наоборот, люблю… обожаю кислое.
Нет, даже ей я не выдал тайны: вовремя прикусил язык. А жаль. Интересно, что бы из этого вышло?
— Ки-ислое… Значит, купим клюквы в сахаре. А твой отец не злой, просто он страдает, у него всегда болит нога.
— Я знаю, она у него не настоящая… А мотоцикл — настоящий?
— Ещё бы! Опять смотри: мотоциклиста зовут Назарий, и ты никогда не сокращай, а то ещё назовёшь его мотобоем. Это сходит с рук только Жоре, или его другу-негру.
— А негр — настоящий?
— Три дурака. Нет, крашеный… Конечно, настоящий. И опять же — никогда не говори «негр». Нужно говорить: чёрный человек. Только он сам может называть себя негром, ну и, опять же, Жора.
— Или ты, — не пропустил я. — А мне как его называть: эй, чёрный человек?
— Просто дядя… Ваня. Чего смеёшься, четыре раза дурак? Его зовут Ив, Ив Кемпбелл. А на афишах — Иван Кашпо-Белов, или Кампо-Бассо, или Кашпо-Басов, разные времена — разные имена… Только жизнь одна и та же, несладкая, по слухам — сплошная жуть. Я тебя со всеми познакомлю, только чур, быть умницей: дома об этом ни слова.
— Я дурак всего четыре раза, не пять, — сказал я, останавливаясь от обиды, и для верности мрачно добавляя: — Конечно ни слова, гроб. А что делает там Ася, только улыбается и всё?
— Пошли, пошли… улыбаться их работа.
И дальше чуточку грустно:
— Может, важнейшая работа. У них вся жизнь — работа. Вот и улыбаются всю жизнь.
Что-то дрогнуло во мне. Мой мрачный крепкий «гроб» враз стал весёленьким и мягоньким, вымятым в шутку из пластилина, перед этим траурным тройным ударом колокола: «работа». С тех пор всегда что-то внутри, да и весь мир вокруг меня вздрагивает, стоит загудеть этому колоколу. Вот так-так, и тигры, и улыбка, и мотоцикл, и выстрел, бочка, шиколат, кулибка — всё это работа? Всё это одно и то же, называется жизнь, а по слухам — сплошная жуть? Так-так.
Или не совсем так…