Снится мне часто сибирский лес. Снится он мне зелёный, глухой, полный тайны своих непроходимых болот, «окон», с бездонной топью, прикрытых изумрудно-ярким мхом, над которым высится богун-трава, да лютик легкокорный.
Снятся мне «чаруси» страшные, луга цветистые, что лежат как ковры бархатные, прикрывая трясину, медленно засасывающую каждого, чья нога ступит на них.
Грезится мне лес сибирский и в его зимней красе, в «белом месяце», как старожилы январь называют. Деревья-гиганты все снегом окутаны, верхушки шатром раскинулись, сблизились и что полог тёмный над лесом поставили; ветер ровно застыл — не дохнёт; стволы, что колонны мраморные, а сверху просвет-быть резцом прихотливо да тонко прорезан. Лужайки как сказка стоят. Солнце прорвёт тяжёлые тучи и розовым блеском, лаской холодной охватит поляны, и заиграют бриллиантами ледяные кристаллы, что на сучьях висят, заискрится снеговая пелена разноцветными звёздами. Ни зверя не слышно, ни птица не шелохнётся, ни ветка не хрустнет. И кажется, будто перед тобой, над тобой, за тобой замерла вся жизнь, и стоишь ты один очарованный в зачарованном царстве.
Помню, как лет восемь-девять тому назад ехали мы в самый сочельник из губернского города Т-ска на ёлку на стеклянный завод братьев Кр-вых. Замёрзла тайга и там, где летом было объезду на целые восемьдесят вёрст, теперь, зимою, по скованным морозом болотам было не дальше десяти. Ехали мы двумя тройками, в каждой по двое. Меховые «малицы», да дохи оленьи, одеяло медвежье, да в ногах корзина с разной провизией и вином, вкладом каждого на общую ёлку, не дозволяли большего количества пассажиров. Быстро неслись по широкой дороге тройки; лихие ямщики опережали друг друга, пристяжные облаком откидывали снежную пыль, и воздух был полон гиканья, криков и быстрого топота конских ног. Но вот, миновав общественные «заимки», где годами пасутся и выхаживаются матки с жеребятами, тройки влетели в лес; наш ямщик, желая во что бы то ни стало обогнать соперника, свернул вправо, понёсся узкой колеёй, «обводни» кошевы то и дело задевали придорожные кусты, ударяя о них, осыпая нас снегом; колокольчики разлучённой с нами тройки гудели глуше, глуше и пропали, замерли вдали, а мы врезывались всё дальше в вековой лес; — вот кони задержались, метнулись вправо, застряли в сугробе, вынесли снова, по брюхо в снегу вскарабкались на дорогу, а тут два поворота, разветвлений, и, после долгого плутания, ямщик объявил нам, что мы потеряли дорогу…
С ясного неба глядели на нас миллионы звёзд; лес молча, словно удивлённый, толпился кругом нашей кошевы; в его звонкой ночной тишине слышно было тяжёлое дыхание усталых коней, да изредка позвякивание колокольцев.
— Пошто ж ты, милостивец, нас в тайге затерял? — послышался голос моей спутницы, бабушки Татьяны, старухи строгой, попусту не разжимавшей своих губ, стянутых как края кошелька. — Тебя, родимый, не токмо возницей, а и подпаском посчитать нельзя, коль ты дороги не знаш, конями править не умеш и нас в эдакую ночь святую к тайге приморозил.
— Но-о! Язви тебя! Отпрядай! — наседался на пристяжную ямщик, заставляя её пятиться.
— Чего на хвост коня садишь? От этакого пассажа нам улучшения не наберётся, ты губу-то подбери, да вперёд зайди, осмотри дорогу, сдаётся, и следа проезжего нет кругом.
— Вестимо нету! Целина как есть!
— Святой угодник Иннокентий, всех лесов покровитель, да ведь здесь и повернуть нельзя, запрокинемся…
— Чего проще: в эдакую колдобоину угодим, что и душе не вспрянуть; как есть путина затеряна.
Теперь и я тревожно приподнялась: до сих пор я лежала совершенно спокойно. Бабушка Татьяна и мне, и всем, кто её знал, внушала такое безграничное доверие, что с ней пустились бы в путь, рискнули бы на опасные предприятия даже самые робкие люди.
Бабушка Татьяна, сибирская старожилка, ездившая одна в далёкие степи к татарам скупать кожи, знала окрест Т-ска, на тысячу вёрст тайгу и лесную чащу как собственную шорную лавочку. Близ базара, в холодном сарайчике, с утра до тёмного вечера бабушка Татьяна торговала кожаным товаром. В валенках, в мягком романовском полушубке, с головой, закутанной большим серым платком, сидела она в старинном кресле, под гирляндами гужей, обротьков и шлей. Благообразное белое лицо, с крупными, правильными чертами, густая седина волос, разделённых пробором, серые, строгие глаза, «наскрозь» видящие, как уверяли её покупатели, окрестные мужики. Через большие, круглые очки, перевязанные для мягкости чёрной шерстинкой на переносье, бабушка Татьяна разглядывала пришедших, выкладывала денежки на пожелтевших счётах, а в свободные минуты читала Спенсера и Гегеля, рассуждала о марксизме и всё собиралась съездить к Толстому, чтобы сказать ему «словцо», потому, занёсся человек!
Я за четыре года моего пребывания в Сибири приобрела, наконец, доверие оригинальной, умной и доброй старухи; теперь она везла меня с собою на ёлку к своим сродственникам, и мы обе, лёжа по местному обыкновению в громадной кошеве, изредка перекидывались словами, глядя на высокие верхушки бежавших мимо деревьев да на свод небесный, по которому плыла теперь ясная, полная луна.
— Что ж это, ямщик? — приподнялась я, волнуясь, как только лошади окончательно стали. — Как же это теперь будет? Ведь не ночевать же нам тут!..
— А ты прыти поубавь, — обрезала меня ровным тоном бабушка Татьяна, — зубы не студи без надобности. Ну-ка, подсунь руку мне под спину, помоги сесть-то…
Старуха села, трижды перекрестилась и стала зорко глядеть кругом.
— А ведь мы, парень, в Котошихинском перевале…
— Во!? — ямщик, топтавшийся кругом саней, подошёл ближе.
— Верно — вишь вправо зачастили сосны, что стена зубчатая, это где прошлой зимой подчистка от обчества была.
— И верно… таперича влево — глухая балка пойдёт и так до самой змиевской «заимки».
— Ну, ну, понимаешь ты, голова победная, что нам теперь до жилья и к свету не добраться?
— Оно точно: тут лесу с перелесьем на сутки хватит! — он снял шапку и запустил руку в густые, серые волосы. — Божье попущение!..
— Уж как я, старая, да с устатку не вздремнула, я б тебе такое попущение задала, оттаскала бы тебя за твои «бармы» нечёсаные.
— Что ж, Татьяна Осиповна, коли вам полегчает, таскайте, виноват окаянный! — и детина лет сорока искренне готов был подставить голову рукам бабушки Татьяны, не любившей шутить.
— Говорят те, сном забылась, сама и причина, а дураку, как дурости не проявить, коль волю ему предоставят… — она ещё раз огляделась кругом…
— Стой, стой, а дымком понесло… Чуешь?
— И то дымком…
— Гляди, кони ушами прядают… тоже почуяли…
Издали донёсся отрывистый, странный звук.
— Пёс брешет…
— И, матушка, Татьяна Осиповна, — встрепенулся ямщик, — ведь тутотка на свист подать, зимница есть, Филимон-волк там «белые месяца» проживает.
— Ну, ин свист у тебя! Коли об охотницкой зимнице говоришь, в версте она, иль в полуторых будет… Ладно, с Богом, покель кошева продирается; тут должна лежать накатанная дорога: мужики за дровами ездят; подбирай пристяжных…
Медленно, то скатываясь на бабушку Татьяну, то придавленная ею, смотря потому, какая обводина становилась дыбом, то впрягая пристяжных гуськом, то ставя их снова тройкой в лоб, мы пробрались наконец на лужайку, и, встав на ноги, я увидала так называемую зимницу. Это было деревянное строение, возвышавшееся над землёю всего на пять-шесть венцов грубо отёсанных брёвен; нижняя часть сруба была глубоко опущена в землю; единственное отверстие, с аршин вышиною, заменяло и дверь, и окно, и, судя по закоптелым бокам своим, дымовую трубу. Поджарая собака, с жесткошёрстым, иглистым воротником, со стоячими как у волка ушами, при виде нас залилась лаем и бросилась внутрь избы.
Теперь из тёмной дыры показалась одна голова, за нею другая, и на полянку вылез мужик в валенках, старом заплатанном зипуне, причём новые куски кожи, под лучами месяца, лосно блестели как золотая парча, в драном «ухане», обрамлявшем лицо его бахромой меховых клочков. Появившаяся за ним вторая фигура была выше и толще; за тулуп, накинутый на её плечи цеплялась девочка лет шести, простоволосая, в кацавейке и в каких-то громадных «котах».
— Заплутали, Филимон, едва до тебя дотянули, кабы не Татьяна Осиповна, издыхать бы в лесу, прикортомь с холоду.
— Барашкова что ль с тобой?
— Она и есть, бабушка Татьяна.
Филимон шагнул к кошеве.
— Невелики хоромины-то у нас, и тепла не избыток, а коли Бог занёс, милости просим, огонька вздуем, котелок на шесток повесим, водичку вскипятим, и хлебушка найдётся; сегодня жена с деревни принесла, а уж на остальном не обессудьте… — он помог вылезти бабушке Татьяне, а затем мне.
— А с конями-то как будем?
— А уж так, Татьяна Осиповна, пущай возница-то ваш поотпряжёт, да тут у нас недалече балаган под соснами, прикроет, коль есть попона. Вытереть их жена поможет, часа через три и обратно можно. К утричку, круговой дорогой в город вернётесь. Ишь, ночь-то для тебя, Татьяна Осиповна, благостная какая выдалась! Не то замёрзнуть бы при эдакой оказии!
Один за другим нырнули мы в тёмную дыру, изображавшую дверь. Там, на крепко убитом глиняном полу, стоял грубо сколоченный стол, две скамьи, прикреплённые к стенам, да в углу две доски с сенником, грубой простынёй да одеялом из заячьих шкур. На коротенькой полке сбоку стояли два-три глиняных горшка и такой же кувшин. Возле висела пара ружей. Таганчик на трёх железных подставках, с висевшим над ним чугунком, да ещё я заметила небольшой деревянный сундук, покрытый чистой циновкой. «Вот и всё… — подумала я. — Вот весь обиход человеческой жизни! Неужели этим людям ничего больше не нужно?»
— Так и живут! — проговорила бабушка Татьяна, ещё раз поражая меня своею способностью читать чужие мысли. — Фу, и ноги же затекли!..
— Угодник-то где у тебя? Чать, не живёшь без образа?
— Нетути, так-таки и не удосужились выменять. Крест на шее есть, выйдем на поляну, да на небо и молимся.
— Неладно… Жену как звать?
— Ефросинья…
— Ты, Ефросинья, как в город приспособишься, заходи ко мне; Барашковых знаешь?
— Как не знать!
— Так захаживай либо в лавку ко мне, либо на дом, в Заречь, я тебе икону святого Филимона дам.
Некрасивое, тёмное лицо бабы прояснело, и, без слов выражая свою радость, Ефросинья погладила по голове девочку. Бабушка Татьяна заметила впечатление.
— И лампадку дам цветную, отпущу туесок масла, по праздникам-то и жгите…
Баба всё молчала, но светлыми, радостными глазами глядела теперь на мужа.
— Озолотили бабу, молитвенницу за себя сделали, ведь у неё, почитай, и мыслей других не было, как угодника да с лампадой.
Я заглянула в латку, стоящую на столе; там было какое-то крошево, как мне показалось, из воды, чёрного хлеба и луку. Девочка, наблюдавшая за мною, подошла и с жадностью оглянулась на кушанье; очевидно, приход наш прервал трапезу.
— Вы что ж ужин-то свой бросили? Мы вам не помеха, мы сами с собой, вы сами с собой…
Бабушка Татьяна дала мне знак, я отошла к окошку и села возле неё на лавку, а хозяева, не дожидаясь повторения её слов, уселись на два табурета, к столу, где стояла чашка, и начали есть. У них была одна деревянная ложка: первый хлебал мужик, второю жена его, а затем, торопливо и жадно глотала девочка, при этом отец и мать взглядывали друг на друга и улыбались.
— Ишь, дорвалась как! — засмеялся отец, когда дочка, захватив слишком много, поперхнулась.
Эта тюря, которой я не могла бы без отвращения проглотить ложки, холодная, мрачная изба, сенник и голые лавки, мужик с кривыми ногами, чёрная, толстая баба и некрасивый ребёнок, неужели всё это был залог человеческого счастья? А между тем от всей картины веяло таким довольством, такою ясностью духа, передо мною несомненно была семья, тесно сплочённая, с теми же глубокими корнями привязанности друг к другу как и в тех обеспеченных семьях, где люди гордятся своей интеллигентностью.
Поужинав, хозяева перекрестились, отец провёл корявой рукой по голове девочки, а мать вышла на двор, перемыть посуду.
— Как звать дочь-то?
— Анной, Татьяна Осиповна, на зимнюю крестили, 9 декабря, семой годочек пошёл.
— Ты что ж, Филимон, здесь целую зиму и живёшь?
— А как же, Татьяна Осиповна, безземельный я, пришлый, окромя охотничьего никакого другого рукомесла не знаю, ну, так и устроились: летом я в сторожах, баба в работницах, а уж зиму вместе. Тут господа охотники округу на аренду взяли, ну вот я и стерегу им зверя, все берлоги обхожу, всё знаю, где какая тварь лежит, когда какую охоту зачинать можно.
— И не скучно, не нудно тебе в зимнице?
— Нету, — ничего вместях ведь все, вот кабы в розницу, — жутко бы было… а так, что Бога гневить… Опять вот девчонка-забавница.
— А сегодня, в сочельник, не тянет к людям?
— Оно, как тебе сказать, Татьяна Осиповна, сердце, известно, по своим ноет, да нам некогда мыслями раскидываться, а праздник, не всякую пору и знаешь, кады праздник! Сегодня баба на село по ближности ходила за хлебом, так вернулась и про праздник лопочет: вишь, хотелось ей Анютке гостинчика купить, да деньгами не сбились, так разбередилась, а то ничего…
В зимницу ввалился возница Артамон; борода его заиндевела, ресницы слипались. Сняв шапку и помолившись, по исконной привычке, в угол, он обратился к нам:
— Уж мой грех! Это заместо праздника да в волчью яму завёз, — э-э-х, бяда! Теперь, поди, ждут вас, ещё искать по лесу станут… Бяда!!!
— Ты лошадей-то управил ли?
— Коням хорошо, в шалаш завёл, прикрыл, корма задал, через час-другой в путь можно, луна светит, словно днём в лесу ясно.
— Воды-то кипятить што ль? — спросила Ефросинья, показываясь в дверях. — Я таганок-то наружу выволоку, в зимнице больно угарно будет.
— Ты ступай-ка сюда, слушай, что сказывать стану.
Бабушка Татьяна поставила табурет посреди избы и села. Ямщик Артамон, Филимон, Ефросинья, Анна, по детскому инстинкту уже не дивившаяся приезжей старухи, и я окружили её.
— Вот что вам я скажу: ехала я на завод Ар-ский, и везла с собою гостью на пир, и свои дары везла, а дома-то я заместо молитвы, как эти дни подобает, всё пекла да стряпала, всё о земном да утробном помышляла, о нищей же братии, о тех кому теперь и голодно, и холодно думать забыла… и наказал меня Господь: с устали своей заснула я, а враг рода человеческого и сбил с дороги коней наших; проплутали мы да благо сюда добрались. А здесь тоже люди живут и в канун праздника великого, где у людей не токмо десятки, сотни капиталов блажными затеями летят, тюрю холодную хлебают, образа выменять себе грошами сбиться не могут, и вижу я в этом пути Господом наложенные: собрались мы здесь в зимнице, и как братья, как христиане, встретили мы праздник великий. Так, что ли? — обернулась ко мне старуха.
А у меня уж сердце билось от её хороших мыслей. Вмиг Артамон приволок из кошевни нашу громадную корзину. Ефросинья на дворе кипятила в котелке воду, Артамон помогал ей, разводя костёр, а Филимон, взяв топор, отправился в лес.
— Нету хуже греха, друг ты мой милый, — обратилась ко мне старуха, — как в эдакую ночь «свары» зачать, гневом разразиться аль в тоску удариться. Эта ночь — радостная, и что бы Бог ни послал, каким бы испытанием не встретил, всему покоряйся, во всём славь Господа и верь, что рука Его над тобою, умей только на звезду глядеть с верой, и та двинется, и путь тебе укажет. Вот и я сотворила молитву, глянула на лес грозный, а мне верхушечки-то зубчатые и путь указали: вот мы и у людей, под кровом, а ещё людям радость сотворили какую, и-и какую!.. Ну, ну, сударыня, выгружай корзину.
От светлых глаз старухи, от тёплых слов её, от взрыва смеха, которым ребёнок встречал каждую появлявшуюся новость, в бедной, в землю запрятанной, зимнице стало тепло, светло и уютно. А когда Филимон вернулся с небольшой, но раскидистой елью, блестящей от только что растаявшего снега, когда он искусно вделал её в два полена, изобразивших крест, и установил на столе посреди комнаты, в избу вошли и Ефросинья, и Артамон, и все остановились, скованные новым чувством. Так простолюдины смотрят на какое-нибудь таинство, совершающееся перед их глазами: лица их стали умилённые, стан выпрямился, они обдёргивались, поправляли волосы и точно этими инстинктивными движениями становились чище и наряднее. Бабушка Татьяна с торжественной медлительностью вынула из корзины прежде всего громадный кулич. Я по опыту знала, как вкусны эти бабушкины булки, как много скрывается в них изюму, миндалю и всякой другой сладости. За булкой последовал целый ряд пряников, потом появились колбасы, опять-таки её специального приготовления, а там вылезли и пузатенькие бутылки наливочек и настоек. Я ахнула от радости, когда увидела пучки жёлтых восковых свечей, «катанок», а у ребёнка вырвался крик восторга, когда из мешочка появились круглые золочёные шары, каждый с петелькой. Это были грецкие орехи, которые я золотила вместе с бабушкой. В другой, отдельной корзине, были копчёные — сызран и нельма. Нашлись у бабушки Татьяны и полфунта чаю и два фунта сахару, положенные отдельно от этих предметов: это она везла в подарок экономке на заводе.
— Столешник-то есть?
Тёмное лицо Ефросиньи вспыхнуло; она быстро шагнула к кровати, нагнулась над большим деревянным сундуком, встав на колени, достала ключ с крестом из-за пазухи, открыла и, не без гордости, вынула пёстрый столешник синими и красными шашками.
— Сама ткала… — вдруг раздался голос Филимона, очевидно очень гордившегося своей бабой.
— Сваво тканья, — повторила за ним и Ефросинья, — коль надоть, ещё есть…
Очевидно, оба были счастливы, оба гордились, что и у них нашлось «как у людей», чем украсить праздник. Столешником был накрыт стол, а в чистом ручнике, извлечённом из той же корзины, был завёрнут хлеб. Рыба покоилась на тех же толстых листах, в которых была обёрнута, только под них, для чистоты, мужики нащипали тонкой лучины.
— Ну, теперь, кажется, всё. Колбасы-то убери, Ефросинья, это вам завтра праздник справлять, а сегодня грех до них и руками-то притронуться.
Филимон и жена его переглянулись, они кажется, не верили своим ушам.
— Что в переглядки-то играете? Видимо, Бог вам благодать послал, не про вас стряпано, да к вам направлено, вот и вышло, что получай. — Ну, бери что ль, Ефросинья, не скоромь нам дух-то в зимнице; есть что ли у вас погребица какая?
— Бери, жена; отблагодари тебя Господи, Татьяна Осиповна, за бедных людей!
Ефросинья подошла молча, низко-низко поклонилась, опуская голову чуть не до земли, сложив на груди крестом руки, затем бережно взяла колбасы и вышла с Филимоном. Красное, круглое лицо ямщика Артамона так и сияло; очевидно, он уверовал, что был невольным исполнителем указаний Божьих, потому что уж очень всё хорошо было, — «ровно во сне, да и то так складно не приснится», — повторял он нам потом несколько раз. Широкоплечий, тяжёлый, он как медведь ходил за бабушкой Татьяной, следя добродушными, ласковыми глазами за её малейшими движениями. Теперь он сложил в опустошённую корзину верёвки, бумаги и снёс всё это обратно в кошеву.
— Ну, теперь последнее дело!
Бабушка Татьяна отвернулась в угол и, расстегнув свою ватную кацавейку, достала с груди мешочек белого холста, а в нём завёрнутый образ Троеручицы, давно писанный в лесах Уфимских известным всему старообрядчеству иноком Ванифатием. Лик Богоматери, тёмный и без ризы, никогда в пути не расставался со старухой; теперь его она укрепила на верхней ветке деревца.
— Ступай сюда, Аннушка, помогай нам, давай свечи…
Девочка с сияющими глазами подавала жёлтые «катанки». Бабушка Татьяна, крестясь за каждою, брала их и, расщепив кончик чистого воска, налепляла на ветку. Из того же заветного сундука Ефросинья достала пучок суровых ниток, и с их помощью я развесила пряники и орехи.
— Господи, красота-то какая! — шептала баба, обходя со всех сторон деревцо. — Вот оно, ёлка-то Господня, што значит. Слыхать-то от людей слыхала, а видать не приходилось…
Пока я заваривала в котелке чай (который нам потом пришлось пить по очереди из трёх глиняных кружек), хозяева с ребёнком и Артамоном куда-то исчезли и затем все вернулись с чисто вымытыми лицами и руками.
Бабушка Татьяна зажгла все свечи на ёлке; тишина в эти минуты в избе стояла напряжённая. Затем, поставив пред собою ребёнка, старуха положила на её плечи руки.
— Ну, ребятушки, кто как может подтяните старухе, — и, подняв свои ясные, серые глаза к тёмному образу, венчавшему верхушку, она запела, выговаривая с особым благоговением каждое слово:
Рождество Твое, Христе Боже наш…
Воссия мирови свет разума…
Я вторила ей, и сердце моё дрожало от умиления. Артамон подхватывал последние слова каждого стиха, голос его тихо гудел и прерывался. Филимон громко, заикаясь, шептал слова молитвы. Ефросинья, лёжа на полу, охватив руками голову, рыдала, стараясь заглушить душившие её слёзы.
Господи, слава Тебе!
— допели уже все в голос.
— Ну, теперь, христиане, поцелуемся… Хозяйка, ступай сюда!..
Ефросинья поднялась. Её некрасивое тёмное лицо, смягчённое слезами, светилось такою радостью, что казалось даже красивым. Тяжело переводя дух, она встала с колен.
— С праздником, хозяюшка! Спасибо за кров и привет! — бабушка Татьяна трижды поцеловалась с ней.
— Спаси тя Христос, родная! Спаси тя!.. — шептала Ефросинья.
— С праздником, хозяин!
Филимон несколько раз утёр рукавом рот.
— С праздником, родная! Ох, и праздник же ты нам принесла!
— С праздником, Артамон, возница непутёвый!
— Пути-то Господни, матушка Татьяна Осиповна, ишь к какой радости привели!
— С праздников и ты, дитя малое, ступай сюда, Аннушка!
И, перецеловавшись со мной и со всеми, старуха уселась за трапезу, держа на руках девочку, нарезывая ей рыбы, угощая горячим чаем с булкой. Ребёнок теперь болтал без умолку. Гладя ручкой седые волосы старухи, девочка спрашивала:
— Пошто она белая? Пошто на деревце свечи горят? Што ей дадут с дерева? А главное — пошто раньше не приезжали? — И не было тогда у Анютки ни чаю, ни булочки, ни свету…
Когда свечи догорели до половины, бабушка Татьяна сняла для девочки два пряника и два золочёных ореха и с молитвой потушила огни.
— Ну, теперь нам пора и в путь-дорогу! Артамон, запрягай-ка… Только на дорогу мы все выпьем наливочки.
И из тех же глиняных кружек выпили все старой бабушкиной вишнёвки, и каждая капелька её прошла по жилам, возбуждая и силы, и веселье; даже Филимон засмеялся таким странным, отрывистым смехом, точно давно-давно и звуки такие не вырывались из его груди.
— Непьющий я, Татьяна Осиповна, уж разве с холоду великого господа поднесут, так хлебнёшь, а эта-то словно песня по сердцу прошла.
— Назавтра ель-то зажгите снова, пусть дитё радуется!
— И назавтра и во все праздники будем зажигать, дочкино счастье. А ель эту, Татьяна Осиповна, сохраню я, поколь живота хватит; в сучки изрублю, в мешок покладу, а умирать станем, так с бабой закажем поровну в гроб нам замест подстилки положить. Так, што ль, Ефросинья?
— Так, Сидорыч, так, хвоинки не дам пропасть с этой ели. Матушка, благослови дитё-то!
Старуха, снявшая только что с верхушки ели свой образ, трижды перекрестила им ребёнка и дала ей поцеловать икону. Затем обвела всю зимницу ласковым взглядом, ровно прощаясь с милым человеком.
— И холодно-то, и голодно-то, в нуждишке люди живут, а как Божье-то имя вспомнят, огонёк-то Господу востеплят, и… что в храме станет: и тепло, и светло, и благостно! А всё от чего? Оттого, что злобы нет, оттого, что любовь связует тех людей, что Господа помнят… Ох, великие силы любовь да молитва!
Заперев зимницу со всеми её сокровищами на запор, долго Ефросинья с Анюткой, закутанной в тёплый платок, на руках бежала за нашей кошевой. На козлах, рядом с нашим возницей, сидел Филимон. Он как зверь лесной знал все тропы своего леса и сошёл с козел только тогда, когда мы были уже на прямой дороге. Когда мы остались одни, я поглядела на бабушку Татьяну, не любившую, по обыкновению, разговаривать в пути. Она лежала на спине, устремив глаза к небу; лицо её, всё озарённое светом луны, было так тихо, так ясно, что, мне казалось, она должна была действительно видеть теперь в небе ту звезду, что руководила Вифлеемскими пастухами…
Прошло много лет с тех пор, далеко кинула меня судьба от могучих сибирских лесов, от ясных, благостных типов вроде бабушки Татьяны, возможных только там, где эгоизм цивилизации не выел ещё из сердца людского веры и любви. И каждое Рождество как пережитая сказка восстают в душе моей вся могучая красота зимнего леса, поляна, залитая лунным светом, убогая зимница, вросшая в землю, жёлтого воска свечечки на ели, и слышится мне дрожащий голос старухи, смущённые лица мужиков, вторящих её молитве, рыдание Ефросиньи, и в сердце моем раздаются слова:
Рождество Твое, Христе Боже наш,
Воссия мирови свет разума!..
1901