Эрнест Риффе – псевдоним И. Бергмана. Статья представляет собой литературную мистификацию, которой открывается подборка «анти-бергмановских» заметок в ноябрьском номере шведского журнала «Чаплин» за 1960 год. В книге «Дневник с Ингмаром Бергманом» биограф В. Шеман пишет о ней: «…Эта статья – акт самозащиты; Ингмар Бергман швыряет обратно всю ругань, направленную против него. Но делает это тем сильнее, чем сильнее его сомнения в себе: статья насыщена пессимизмом и меланхолией, боязнью, что в оценках критиков многое оправдано».
Ингмар Бергман обманул наше доверие. Он живет теперь на широкую ногу, спекулируя на наших мечтах и больных вопросах, на сочувствии, к которому так часто взывал, на внимании, с которым выслушивались его оправдания и отговорки.
Как часто мы убеждали себя: ну вот, уж на этот-то раз он создаст настоящий шедевр и окончательно и бесповоротно докажет, что наши ожидания были не напрасны. В заверениях с его стороны недостатка не было. Он давно уже пустил в обращение весьма звонкую монету, всем своим внешним респектабельным видом кричащую: Смотрите, как богат наш чеканщик! Оцените по достоинству его неистощимый творческий капитал, его всеохватывающую человечность!
Если Ингмар Бергман сознает, сколь глубока пропасть, отделяющая иллюзорную цену его творений от их подлинной ценности, мы, несмотря ни на что, все же вынуждены признать за ним одно выдающееся качество – его хладнокровную расчетливость. Если же он этого не сознает – что всего вероятнее, – то дело обстоит еще серьезнее, ведь в таком случае нам приходится констатировать, что Бергман не обладает даже ловкостью мошенника, и о нем приходится говорить как о лунатике, бредущем по улице в ясном свете дня.
Бергмана часто обвиняли в отсутствии у него социального чувства, но он отмахивался от подобных нападок довольно своевольным жестом, туманно объясняя, что его интересуют главным образом взаимоотношения человека с богом. Тем самым он явно исключает из этих отношений материальную несправедливость, духовное подавление, конвульсии, переживаемые нашим обществом. Впечатление честности и безоговорочной прямоты, остающееся после чтения недавней декларации Бергманом своих принципов, целиком и весьма рафинированно подстроено, оно насквозь фальшиво. Ведь человек, столь смиренно заявляющий о том, что он желал бы быть одним из безымянных строителей средневекового храма, простым ремесленником, на деле является сейчас едва ли не самой спорной и знаменитой фигурой мирового кино. Поза, согласимся, прекрасная. Она как бы подразумевает тайное страдание Бергмана от внимания, уделяемого его персоне, скрываемую от посторонних глаз тоску по творчеству soli deo gloria.[1]
В своей статье Бергман говорит далее об ответственности художника перед публикой, никак не уточняя это довольно расплывчатое понятие. На практике же каждый новый его фильм только лишний раз свидетельствует, сколь глубоко презрение Бергмана к человеку и как далек он сам от проблем реальной действительности.
Самое же странное – это речи Бергмана о том, что «каждый его фильм – последний» и что он без колебаний покинет сцену «по собственной воле».
Все это – не что иное, как бессмысленное фразерство. Обладай Бергман более критическим отношением к себе и своему творчеству, он давным бы давно признал, что его фильмы пусты и бессодержательны, что они всего лишь бесконечный повтор набивших оскомину формальных приемов и заигранных мотивов.
Я давно уже слежу за творчеством Бергмана. И чем больше я наблюдаю эту редкую достопримечательность богатой флоры стерилизованного искусства, которым столь полна история мирового кино, тем яснее передо мной вырисовывается образ беспринципного актера, примеряющегося к чужим ролям.
Говорят, что Бергман – замечательный театральный режиссер. Вероятно, этому лишенному своего содержания художнику необходима чужая литературная одежда, ему нужна самоочевидность таланта другого поэта, чтобы опереться на нее и не упасть. Именно поэтому только в театре и проявляются лучшие качества Бергмана-художника: его переживание роли, его музыкальность, его интуитивная способность поделиться с актером своим видением.
Но как только Бергман берется за самостоятельное творчество и пытается вдохнуть жизнь в описываемые им события или существа, он сразу же начинает путаться и теряет всякую самостоятельность и силу. Ведь он в глубине души сам не верит в то, что задумал. Оторванные от реальной жизни, его прозрения выглядят бледными и бескровными – в лучшем случае это оригинально перекроенные сновидения, весьма, может быть, интересные психоаналитику, но мало что дающие людям, которым нужна более существенная духовная пища. Сам чувствуя этот недостаток, Бергман сознательно или же инстинктивно прибегает к мелодраме, патетике, искусственно заостренным положениям. С избыточной, льющейся через край элегантностью формы он аранжирует свои анемичные мелодии, создает звучные аккорды, тонкие эффекты контрапункта… Но все эти пустотелые звуковые образы лишь отдаленно ассоциируются в нашем сознании с творениями великих мастеров. Муза Бергмана – это холодная и развращенная женщина. Она опытна, ни на секунду не забывает о том, что должна нравиться, но в ней нет любви, тепла или настоящей жизни.
Можно сколько угодно предаваться умозрительным размышлениям относительно всех мыслимых и немыслимых причин «бергмановской проблемы». Он, как кажется, сознательно дал для нее пищу, декларируя среди всего прочего свой «страх», из которого прямо выводит «долг художника угождать другим, его потребность любви, необходимость успеха».
Бесспорно, для создателя кинофильмов эти факторы, сопровождающие его творческий процесс, особенно чувствительны. Ведь режиссер работает под постоянным давлением коммерческого рынка и его угроз.
Можно посочувствовать Бергману и еще в одном отношении. Он никогда не принадлежал к какой-нибудь литературной группировке, у себя на родине его никто не признает как писателя, и он, конечно же, страдает от пренебрежительного отношения со стороны своих коллег по перу.
Но он осознал неслыханное преимущество кадра над словом, прямой призыв кино к нашему чувству, и ухватился за это средство самовыражения, как утопающий за спасательный круг.
Бергману удалось сделать из кинематографа свое послушное орудие. Но затем последовало самое странное. Вместо того чтобы создавать новые формы кинопереживаний, он, несомненно подвигаемый на то подавленными амбициями, начал скармливать зрителю некий квазилитературный водянистый суп. В его фильмах перед нами предстает вереница фантомов, призрачных видений, произносящих выспренние диалоги, очевидно заимствованные Бергманом из театральных инсценировок и приобретшие в его интерпретации привкус карамельной слащавости.
Постоянно демонстрируемая на экране художественная неуверенность Бергмана производит в конце концов до того удручающее впечатление, что впору задаться вопросом: что за сумасбродное и отчаянное высокомерие заставляет этого художника упорствовать в роли странника, вопиющего в пустыне?
Случай с Бергманом прекрасно, на наш взгляд, иллюстрирует также разницу между самобытным и вторичным по характеру искусством. И хотя Бергман является представителем второго, он тем не менее все же должен нести свою долю ответственности за положение в художественном мире в целом. Ведь, обладая столь бесспорным знанием тайн кинематографа, он мог бы привлечь к созданию фильмов целый ряд писателей своего поколения, давая тем самым новый стимул к обновлению и развитию их творчества. Но вместо этого он, упорствуя в своем необъяснимом для нас самоутверждении, удалился в пустыню, застолбил там себе некое царство и самовольно объявил себя его властителем.
Пора уже избавиться от этой призрачной одиозной фигуры, слишком долго будоражившей наше воображение. Бергман ничего не может рассказать нам ни о нас самих, ни о жизни, которой мы живем, ни о боге. Он не может сказать нам ничего даже о незначительности или же о мнимом величии собственной персоны. Он – всего лишь еще одно пугающее свидетельство полного упадка, в котором находится сегодня искусство кино.