…но продолжим. До сих пор имя Джона Каблукова мало что говорит даже профессиональным ценителям и знатокам литературы. Единственный экземпляр его рукописи, еще недавно хранившийся в спецхране Государственной публичной библиотеки имени В. И. Ленина (впрочем, а где еще — по совести говоря — и должна храниться рукопись, названная автором «Эротической Одиссеей»?), исчез сразу же, как сие потайное место прекратило свое существование и его обитатели обрели наконец–то долгожданную свободу. Все, но не Джон Каблуков! Подлинник утрачен, а о том, что есть еще и копия, какое–то время ведал лишь я.
Два года назад один полу (а может, что и полностью) сумасшедший поэт, ныне, естественно, покойный, зная, что меня давно уже привлекают малоизвестные (по вполне определенным причинам) страницы российской словесности, прислал на мой домашний адрес забавное и весьма интригующее письмо. «Милостивый государь, — обращался он, — простите, что отрываю Вас от столь уважаемых занятий (до сих пор не могу понять, что он имел в виду. — А. М.), но кажется мне, что предмет, находящийся сейчас на моем столе, может привлечь Ваше внимание…» Высокопарность и витиеватость слога насторожили меня, но потом я спокойней отнесся к прочитанному и решил вступить с этим человеком (тогда ведь я не знал еще, что он сумасшедший, хотя это к теме Каблукова и его «Эротической Одиссеи» не относится. — А. М.) в переписку. Так довольно толстая пачка бумаги, представляющая из себя сильно правленую машинопись, и оказалась у меня в руках.
Что сказать о ней? Думается, лучше всего — самому прочитать это безумное и нелепое повествование, аналогов которому, на мой взгляд, не существует. Я практически не прикасался к тексту ни как цензор (пусть даже неформальный), ни как редактор, лишь расставил (где мог) недостающие запятые да покручинился, что почти полностью отсутствует первая глава, остался лишь один абзац (что, впрочем, не преминул отметить и сам Джон Иванович). Единственное, о чем хотелось бы предупредить читателя: не все в каблуковском творении можно (да и нужно) принимать за чистую монету. Литература во все века была прежде всего литературой, то есть чем–то существенно отличающимся от реальной действительности. Но предисловие и так затянулось. Остается одно: быстрее перейти к следующей странице.
А. М.,
ноябрь,
Екатеринбург
К. Т.В.
и всем остальным женщинам в моей жизни.
утерянная, от которой остался лишь один абзац
……………………. Хорошо быть беглецом, хорошо, когда никто не знает, где ты и что надо сделать, чтобы тебя найти. Куда пойти, куда поехать, чтобы отыскать твои следы, убежавший кусок загнивающей плоти? Внезапно опять пошел дождь. — Но от чего все–таки я убежал? — спросил ДК — От любви, конечно, — немного подумав, ответил я.
в которой Д. И. Каблуков рассказывает историю своего рождения
Но почему, собственно говоря, именно от любви, что, больше бежать не от чего? Впрочем, для того, чтобы объяснить абсолютно все, надо рассказать и всю свою жизнь, хотя именно этим я и пытаюсь заняться вот уже какую страницу, пытаюсь, да ничего пока не выходит, но — все же — от чего это я бежал? Проще сказать, что от жизни. Но что она такое, жизнь? Снова зададим вопрос «кто я»? Ладно, ответим: я, Джон Каблуков, названный так по неразумию моей безумной маменьки (история сия достаточна печальна и будет поведана, может, что даже вскоре) и совсем уж безумного папеньки, сказать о котором нечего, ибо известно о нем лишь то, что был он абсолютно, неисправимо, безысходно безумен. Пойдем дальше. По социальному происхождению я — вырождающийся квартерон (довольно долго Д. К. пытался определить свое происхождение и когда дошел — сам, своим умом, всем естеством своим именно до такого словосочетания — вырождающийся квартерон, то был очень доволен, а вот что это значит…), по роду занятий — тут я ухмыляюсь, лезу в сигаретную пачку, очередную закуриваю, откидываясь на спинку стула, и начинаю тихо, с подвыванием, похохатывать, ибо в голове вертится лишь одно слово: мистик. По роду занятий я — мистик (еще можно добавить — маг), и понимайте это, как знаете. Что же касается способов зарабатывать на жизнь, то об этом просто не будем, способов море, океан, целая вселенная, тьма–тьмущая, можно что–то куда–то пописывать, можно быть на содержании у богатой вдовицы (очаровательное занятие, надо отметить), можно вызывать за плату духов в бессмысленных салонах, да, в конце концов, имеется и знакомый миллионер, монстр бизнеса красавец Зюзевякин, у которого всегда можно перехватить немного — чего? Да денег, естественно, хотя он сам называет подобное так: я спонсирую таланты. Впрочем, оставим пока в покое Зюзевякина, как и безумную маменьку (совсем скоро дойдет до нее очередь, а пока надо вот тут, прямо в скобках, объяснить, что же это за явление, вырождающийся квартерон? Скажем просто: это смесь из четырех составных, то есть крепостной+пролетарий+разночинец+дворянин, которая и дает столь гремучее сочетание, как в моем, Джона Каблукова, Д. К., случае), и перейдем уже к совершенно иным, не социальным, а физиологическим, точнее же говоря — физическим параметрам: а) Рост. С ним все ясно, мой рост колеблется, то он 1 метр 70 сантиметров, то я становлюсь меньше, но насколько — зависит от обстоятельств; б) Вес. Что же, он связан с тем, как плотно я поел, но в любом случае не меньше семидесяти двух килограммов. Вот так — 72 кг; в) Объем черепной коробки — говорить об этом просто неудобно, ибо временами я бываю патологически умен, а временами — патологически глуп; г) Объем бицепсов, трицепсов и прочего. А хрен его знает, никогда не интересовался; д) Для желающих. Мой член в спокойном состоянии имеет длину семь с половиной сантиметров. В состоянии эрекции — от семнадцати до семнадцати с половиной (всегда интересовало, почему полсантиметра блуждающие), если мерить от корня, ну, многие знают, как это делается…), ж), з) и прочее надо опустить, а о цвете шевелюры можно умолчать, ибо она давно сведена почти на нет. Но это мне по фиг, говорит сам себе ДК, то есть говорю себе я.
Лет мне, как уже было выяснено в предыдущей главе, тридцать пять, хотя сейчас я опять в этом сомневаюсь, ведь дело в том, сколько сам ты себе даешь с утра, тут амплитуда колебаний у меня громадная, от четырнадцати до семидесяти, так что сегодня мне, пожалуй, не больше тридцати трех. Остается добавить немного, и тогда можно продолжать исповедь дальше. Астрологические характеристики. Я — Рак. Да, то самое мистическое (может, именно отсюда и предполагаемый род моей деятельности), таинственное существо, любитель воды, луны и тому подобное, но говорить об этом надо много и всерьез, что сейчас лень, а значит — продолжим. Лучше же вот так: …но продолжим. Родился я в том самом городе, где и прожил добрые две трети своей жизни. Как он называется? Умолчим для полной ясности или же скажем точнее: в городе № (латинской «н» нет на моей пишущей машинке, старой «Эрике», зато у нее есть два дефекта. Иногда она отказывается переводить строки, но это легко поправимо, надо лишь посильнее стукнуть по штырю переводной рукоятки, а вот второй порою доводит меня до отчаяния. Лента любит выпазить из лентодержателя и, соответственно, приходится постоянно засовывать ее обратно, от чего пальцы черные, будто самыми кончиками я — негр. Как понимаете, удовольствие сомнительное, но это не значит, что Д. К. расист и не любит негров, как неграм до него, так и ему до негров нет, в общем–то, никакого дела. Правда, Зюзевякин неоднократно предлагал Каблукову спонсировать его — а еще лучше с разрядкой, вот так: с п о н с и р о в а т ь — новой пишущей машинкой, а как–то раз, будучи в очень хорошем расположении духа, даже персональным компьютером с достаточно большим объемом памяти, но я отказался, ибо с «Эрикой» у меня некая мистическая любовная связь, но хватит об этом). Итак, родился я в том же самом городе, где и прожил добрые две трети своей жизни. Правда, был один выездной эпизод, который до сих пор отзывается сладкой негой и томлением в моем, то бишь в каблуковском сердце, но к нему я позволю себе вернуться позже. Родился же я, как говорила об этом моя безумная маменька, еще в то время, когда я не был сиротой, прямо на полу в дощатом бараке, неподалеку от железнодорожной станции, рядом с которой находился наш городской дурдом, иначе психбольница, или — если кому–то хочется словесной изысканности — дом скорби, приют теней и прочее. Но тут, как мне кажется, пора все же окончательно перейти к образу безумной маменьки и не интриговать дальше гипотетического читателя сих записок.
Так вот, гипотетический читатель, основное ее (моей маменьки) безумие состояло в том, что — еще будучи девочкой — она была безупречно добра по отношению к мужскому полу. Говоря же более точным и научным языком, еще с раннего отрочества она стала нимфоманкой. То есть давала всем и везде и делала это исключительно по любви. Она была одна сплошная, воплощенная любовь Другое дело — в чем воплощенная. С тех пор, как она родила меня, мне не доводилось видеть ее лона, а как дородовые, так и собственно родовые мои воспоминания начисто отсутствуют. Но порою мне кажется, что лоно это было уникальным, всем межножьям межножье, всем лонам лоно, ибо к двадцати пяти годам, то есть ко дню своей скоропостижной кончины, число ее партнеров — как она обронила одним погожим летним вечером своей подруге, когда я, тогда еще совсем юный, лишался девственности этой самой подругой, а было мне… Да, было мне одиннадцать лет, ибо матушка родила меня в четырнадцать, соответственно папенька, мир праху его, трахнул маменьку в ее тринадцать, но пора перестать скакать с одного на другое, порядок нужен во всем, тем паче — в хронологии жизни ДК. Как уже было сказано, к двадцати пяти годам список сексуальных партнеров моей матушки превысил совместные достижения Пушкина и Казановы (кто хочет, пусть подсчитает), можно представить, что это было за лоно, которое выдержало триста да еще почти полста членов и сколько спермы оно в себя приняло. (Удивительно, что Господь не дал мне ни брата, ни сестры, впрочем. Бог правильно рассудил, что хватит одного ублюдка, то есть меня.) Во всей этой истории остаются еще три недоговоренных момента.
Первый, собственно, и касающийся моего зачатия.
Второй — подсчет маменькой количества своих любовий и мое (мимолетом, походя, всуе, так, попутно) лишение девственности ее же подругой.
Третий. Смерть маменьки, трагичная и в чем–то великолепная. По пунктам, по порядку, пытаясь изложить события как можно логичнее.
Папенька мой, имени которого маменька так никогда и не узнала (в графе «отчество» у меня стоит дебильное «Иванович», так что я Джон Иванович Каблуков, то бишь Иван Иванович, но на это особого внимания я никогда не обращал), был на пожизненном поселении в том самом приюте скорби, неподалеку от которого и находился барак, ставший местом моего рождения. Собственно говоря, и маменька проживала в данном бараке с момента своего рождения, будучи потомственной рабоче–крестьянской девицей (это от нее у меня первая половина моего вырождающегося квартерона, ибо именно ее отец происходил из крепостных, а мать — из потомственных пролетариев). Да и девственности маменька лишилась тоже в этом самом бараке (как и я, только — естественно — с разрывом во времени). Своего первого мужчину маменька запомнила на всю жизнь и любила рассказывать мне о нем вечерами, когда мы сидели с ней на подоконнике и смотрели — предположим — на луну. Он был главным местным дворником, шел ему сороковой год, маменьке же только–только исполнилось двенадцать. Он трахнул ее под лестницей на втором этаже, когда застукал там за невинным занятием мастурбацией. Дай покажу, как это делается, сказал он, покажи, сказала маменька, ну–ка, разведи пошире ноги, скомандовал он, доставая рукой из дерюжных штанов свой огромный прибор, ой, сказала маменька, но с удовольствием подставила передок и даже не вскрикнула, когда главный дворник сломал ей целку. Что же касается папеньки, то, как я уже сказал, он был на постоянном поселении в доме скорби и работал там водовозом. Впрочем, тут в этой истории начинается некая причудливая причинно–следственная связь, замыкающаяся все на том же главном дворнике, что первым опробовал потрясающее лоно моей родительницы. По своей службе тот был вхож в приют, многих психов знал лично, а с папенькой моим даже поддерживал определенные профессиональные отношения: один водовоз, другой — главный дворник. Как–то раз, общаясь с главным врачом по поводу необходимости срочной уборки территории перед какой–то высокой столичной комиссией, главный дворник (главный врач и главный дворник, чудесное единение, почти что слияние в начальственном экстазе) от нечего делать — как я понимаю, моменты уборки территории уже были оговорены, необходимое количество спирта выпито — спросил своего главного коллегу (спросил просто так, от нечего делать, лишь бы потрепать языком) о своем знакомом водовозе и узнал потрясающую вещь. Да, сказал главный врач, несчастный человек, из дворян ведь, мать у него дворянка, причем потомственная, столбовая, отец же был профессором в Петербурге, сам он учился играть на виолончели, да вот… — И главный врач крутанул рукой у виска. — А что же, никто не знает, как его зовут? — поинтересовался главный дворник. — Да так получилось, — сурово промолвил главный врач, — кто он — знаем, а как зовут — не знаем, один он сейчас, все у него померли, лучше скажи, спирту хочешь? — Главный дворник с удовольствием дерябнул добавочные пятьдесят граммов неразведенного спирта и почувствовал по тяжести в приборе, что ему пора кого–нибудь трахнуть, к примеру, мою предполагаемую маменьку. Что же, он пошел в барак, завалил матушку на спинку, быстренько кончил и, отпыхиваясь, поведал ей фантастическую историю про водовоза из благородных и даже пообещал матушке его показать. Так завязалась собственно моя судьба, ибо на маменьку рассказ этот произвел неизгладимое впечатление.
На следующий же день она подкараулила водовозную бочку неподалеку от барака и стала разглядывать загадочного психа из непростых. Тот в это время меланхолично смотрел, как толстая каурая лошадь срет прямо посреди дороги, а потому не хочет трогаться с места. Маменька посмотрела на лошадь, на дымящиеся лепехи навоза, на одетого в телогрейку и ватные стеганые штаны возницу, а потом вдруг подбежала и задрала юбку. Под ней, естественно, ничего не было, и, показав бедолаге–вознице свой, уже неоднократно опробованный передок, матушка опустила юбку и убежала. Подобные провокации с ее стороны продолжались еще какое–то время, пока, наконец, возница не выдержал и не овладел моей будущей родительницей прямо на железнодорожной насыпи, что шла как раз между дурдомом и бараком.
Да, я забыл сказать еще одно. Папенька страдал заторможенностью речи, а значит, практически ничего из того, что он говорил, разобрать не удавалось. Но маменьке это тоже нравилось, и вообще она считала, что родитель мой был образцовым самцом. Соития их продолжались в течение пары месяцев, а потом папенька отдал Богу душу, честно говоря, по вине маменьки — она так распалилась в один прекрасный момент, что решила произвести с ним оральный акт, проще говоря, взять минет (еще можно — заняться французской любовью). Делала это она столь страстно, что в тот момент, как папенька спускал в еще юный маменькин ротик, она откусила ему головку, и бедный псих этого не пережил. А через неделю, как раз когда пришел срок очередному маменькиному кровоизлиянию, месячные не наступили, не было их и еще через неделю, и матушка поняла, что понесла. Главному дворнику в то время уже была дана отставка, так что понести она могла лишь от уже покойного водовоза, хоронили которого скромно, даже без оркестра, только главный врач в надгробном слове упомянул, что скончался этот замечательный человек столь достойно, что подобной смерти можно пожелать любому. Вот так и получилось, что я произошел на свет в бараке, как уже было сказано, и родила меня маменька в неполных четырнадцать лет. Ей оставалось одиннадцать до того дня, как она ушла в мир иной, и почти столько же до того, как я и ее подруга узнали количество мужчин, бывших в ее жизни. Разговор этот столь распалил подругу, что она сбегала еще за одной бутылкой водки, а потом мы завалились все вместе на брошенный на пол матрац (кровати у нас никогда не существовало, маменька говорила, что от этого только жир на теле появляется, а если жира много, то плохо трахаться), я лежал с краю, маменька уже храпела, а подруга внезапно засунула руку мне в трусики и стала ощупывать мой маленький детский членик. Внезапно он встал (до той ночи сие происходило с ним лишь несколько раз и всегда приводило меня в смущенное недоумение. Мама, спрашивал я, показывая вздыбленную письку, что это такое? Подожди, говорила матушка, смеясь, придет время — узнаешь), и тогда подруга положила меня на себя, раздвинула свои огромные, как мне показалось, ноги и погрузила мою письку во что–то глубокое и влажное. Ой, вскрикнул я, что вы делаете, черти, пьяно пробормотала маменька, а потом приподнялась, посмотрела, как подруга сладострастно потряхивает меня на себе, и начала хохотать. — Ну все, — сказала маменька, — теперь и подыхать можно, сыночка при мне выебали! — тут я и кончил.
Да, да, именно тогда, в предпоследнюю ночь жизни моей горячо обожаемой матушки, я и кончил в первый раз, кончил впервые, кончил, практически ни разу до этого не предаваясь онанизму, а начав сразу с женщины, что же, хотя бы за это надо сказать маменьке спасибо. Спасибо, маменька, говорит Д. К, большое тебе спасибо, слезы внезапно брызгают из его глаз, ведь это просто невозможно — так ощутимо ясно представить себе это ностальгическое видение собственного детства: пустая комната барака, большой матрац, две распитые поллитры, закатившиеся в угол, обнаженная, смеющаяся маменька, хрупкая, тонкая, полногрудая, длинноногая маменька, приподнявшаяся на матраце и смеющаяся при виде того, как потная подруга елозит на себе одиннадцатилетнего мальчика, прижимая его головку к своим грудям, а еще безволосый член — к огромному и мохнатому межножью. Увы, все это в прошлом, как папенька, так и маменька покинули меня, оставив одного в этой печальной юдоли слез, именуемой жизнью. На следующий же вечер мать нажралась до поросячьих соплей (еще говорят — поросячьего визга) и попыталась сама полюбить себя непонятно откуда взявшимся кукурузным початком огромных размеров. «Скорая» увезла ее в три ночи, а наутро подруга пришла за мной и сказала: ну все, Ванька, отъебалась твоя маманя, пошли, у меня пока поживешь, a после похорон что–нибудь придумаем. Конечно, о том, как умерла маменька, я тогда не знал. Это уже позже, достигнув совершеннолетия и вернувшись в родной город, я получил через знакомых работников милиции доступ к ее архивному делу (поди сохранили как казус, не иначе) и целую ночь провел, перелистывая пять уже выцветших листочков, заполненных бледной фиолетовой машинописью через полтора интервала. Заключение судмедэксперта, показания соседей, что–то еще. (Кстати, последней фразой моей родительницы была: «Я достигла седьмого неба, кобеля проклятые!») Но это уже не важно, все это уже не важно, спите спокойно, любезные мои родители, Джон Каблуков рожден и продолжает жить, жаль лишь, что нет у меня родных могил, некуда прийти и всплакнуть в минуты не столь уж редкой хандры, у всех есть, а у меня вот нет, но ведь и это отличает меня от прочих, меня, Джона Ивановича Каблукова, с одним «в», а не двумя «ф» на конце. Похороны маменьки состоялись через пять дней, народу почти не было, и совсем уж не было мужчин, если не считать, конечно, меня. «Сик транзит глория мунди», сказал бы я сейчас, начертав это красивой латынью и еще переведя — мол, так проходит слава мирская. Но тогда я даже не знал, что есть такой язык, латынь, тогда я не знал даже, что русский язык может быть совсем иным, не тем, на каком говорили маменька и прочие обитательницы нашего прелестного барачного рая, что неподалеку от психушки, сразу же за железнодорожным полотном. Недавно я посетил те места, барака уже нет, да и дурдом перевели за город. Я миновал беспардонно вторгшийся в этот тихий мир детских грез кооперативный гараж, дошел до железнодорожной насыпи, постоял немного у того самого места, где — по преданию — папенька впервые овладел маменькой, а потом и у того, где — все по тому же преданию — он отдал концы, лишившись (простите невольный каламбур) конца, и тут я понял, что детство прошло. Еще через несколько дней после похорон Д. К. был увезен непонятно откуда взявшимися родственниками на другой конец страны, что и послужило началом его отрочества.
в которой появляются простой российский миллионер
Фил Зюзевякин с дочерью и яхта «Лизавета»
…но продолжим. Кошмарики, думает он, и чего это всю ночь лезли в голову бедные папенька с маменькой, делать им, что ли, нечего? Но начало положено, думаю я, вот и первые странички моей долгожданной (кем только? вопрос на дурачка) исповеди легли в ящик письменного стола. ДК смеется, ДК счастлив, хорошее утро для Джона Каблукова, просто–таки замечательное раннее утро, распогодилось, солнышко, всяческие букашки–таракашки, стрекозы–бабочки шмыгают и по земле, и по воздуху, нет, думает ДК, отличнейшее все же занятие — писать мемуары. Хотя я их и не пишу, хотя я их просто сочиняю и так и оставляю жить в мире — без перевода на белый лист бумаги. Надо отметить, что ДК тут несколько лицемерит. Никогда он не собирался воплощать весь опыт своей тридцатипятилетней жизни в том, что сам называет исповедью, даже мысли у него такой не было. Вся загвоздка в Зюзевякине. Каблуков, молвил как–то раз Зюзевякин, а не слабо тебе писателем заделаться, ведь ты же мистик? Ну и что, мрачно ответствовал я, писателей много, а я один, так зачем мне–то еще этим заниматься? Нет, не унимался Зюзевякин, знаешь, Каблуков, мне кажется, что получится очень прибыльная штука — твоя исповедь. — Да? — удивленно спросил Каблуков и серьезно задумался. История знакомства простого российского мистика Джона Каблукова и далеко еще не старого по возрасту, простого российского миллионера Фила Зюзевякина к моменту приведенного абзацем выше диалога насчитывала уже несколько лет, проще же говоря, уже несколько лет, как Фил и Джон были знакомы, а вот история самого знакомства… Происходило все дело в Крыму, куда ДК прибыл на летние вакации вместе с очередной длинноногой знакомой (это такой у него тогда период был — длинноногих. Вообще, все свои периоды Каблуков делил исключительно по типам женщин, которые его окружали в тот момент. Был период болышегрудых и был, соответственно, худощавых, был, наоборот, переходящий в период крупных, был период блондинок, был — соответственно — брюнеток, эт сетера, эт сетера, выстукивает моя «Эрика» за неимением латинского шрифта, что, впрочем, уже подчеркивалось). Очередная знакомая была моложе лет на десять, не очень умна и не очень глупа, любила деньги и хай лайф (а кто из длинноногих этого не любит?), трахалась как кошка, и единственное, чего терпеть не могла, так это одной маленькой сексуальной склонности Каблукова, о которой пока можно умолчать. — Не надо, дусик, — шептала она, — Д. К. мрачно сглатывал слюну и не менее мрачно раздвигал кошане ноги. Как–то раз они решили заняться этим прямо на побережье, лишь отойдя за валуны (слава богу, дело происходило на диком пляже, где валунов гораздо больше, чем отдыхающих). Каблуков только примерился забабахать свой прибор, как был остановлен рыкающим басом, будто слетевшим с небес. — Ну уж, — промолвил бас, — ведь это просто негигиенично, хотя бы одеяльце подстелили, что ли. — Каблуков поперхнулся, кошаня фыркнула, прибор сник, а рыкающий бас перешел в громовой хохот. — Фил, — представился громовой бас после того, как Каблуков и кошаня привели себя в порядок, поняв, что на данный момент их времяпрепровождению положен конец (не будем играть в ненужные каламбуры), — Фил Зюзевякин. — Д. К. и кошаня с восторгом смотрели на нового знакомца. Несмотря на свой громоподобный голос был тот роста среднего, можно сказать, что даже чуть ниже. Или вот так чуть пониже. Чуть пониже среднего. Но это совсем не мешало внезапно появившемуся индивидууму как бы возвышаться и над ними, и над всем окружающим. Может, дело тут было в абсолютно пропорционально сложенном теле, может, в мощном рельефе мускулов, может, в чем еще, только вот это «ниже среднего» существовало отдельно от самого Фила Зюзевякина, похохатывающего, помаргивающего, подмигивающего, заслоняющего им солнце. — Ну что, будем знакомы? — спросил тот, очень уж игриво посматривая на кошаню. — Будем, будем, — мрачно ответил так и не спустивший Каблуков и протянул (по инерции, нехотя, без особой приязни, хотя ДК, человек вежливый и всегда старается все делать как бы с приязнью) руку. Ее радостно тряхнули, пожали до боли, до помутнения в глазах. — Да, — с восторгом вымолвил после этой процедуры Д. К. — А что, ребята, — возопил Ф. З. (для разнообразия будем иногда сокращать и его), — а что, ребята, не хотите ли на яхте прокатиться? — А откуда у вас яхта? — заинтересованно промяукала кошаня. — У меня все есть, — пробасил невысокий крепыш, отливающий смуглым загаром, — даже вертолет. — Свой? — вновь обалдела кошаня. — У меня все свое. Кошаня была выше Зюзевякина на полголовы, но именно это, как оказалось, и привлекло Ф. З. к ним в тот момент, когда он увидел шевелящиеся за валуном две переплетенные пары ног. Он любил женщин высоких, длинноногих и статных. То есть именно таких, как кошаня. И этот период в его жизни был всегда. Всегда только высоких, только длинноногих, только статных. С самого детства, с того момента, когда на выпускном балу после окончания десятого класса (дело было в небольшом сибирском городке, занесенном далеко не на каждую карту) предмет его обожания, его высокой и трепетной любви вот уже на протяжении последних трех лет, отказалась танцевать с ним медленный, обжимающий танец, аргументировав свой поступок трезво и жестоко для столь юного возраста: вот еще, будешь между грудей болтаться, малявка. Ф. З. затаил в себе боль, Ф. З. так и не смог забыть и простить, и с тех пор лишь высокие, лишь длинноногие и статные стали предметом его интереса. А так как Ф. З. был миллионером, то особых проблем для него сейчас это не представляло. (Хотя перед тем, как употребить глагол «был», надо бы использовать еще один — «стал». Но сие не входит в правила игры, пусть считается, что чуть ли не с рождения, то бишь с того момента, как Ф. З., простой российский предприниматель Фил Леонидович Зюзевякин, появляется на страницах данного повествования, он обладает многомиллионным состоянием, это снимает очень много проблем, прежде всего в жизни ДК, Джона Ивановича Каблукова, то есть в моей собственной жизни.) Остановить же свое внимание на кошане Ф. З. был вынужден по самой прозаической причине: оказалось, что его дворецкий–распорядитель предусмотрел для отдыха на яхте все, кроме одного. Да, правильно, ни одной высокой, статной, длинноногой в поле зрения. Так что пришлось самому идти на поиски, которые достаточно быстро увенчались успехом. Все на месте, даже красиво подбритый лобок. Подбритый ромбом, никогда еще такого не видел. — Ну что, — говорит Фил Леонидович, — принимаете приглашение? — А шампанское будет? — с придыханием интересуется кошаня. — Я же сказал, что у меня все есть. Значит, и шампанское есть. — И французское? — с ехидцей вступает в разговор Д. К, то есть я. — И французское, — с безразличием отвечает Зюзевякин и начинает посматривать на большие золотые часы с небрежно перекатывающимися под стеклом бриллиантами. — Ой, — взмявкивает кошаня, — как хочется на яхту! Каблуков начинает понимать, что его безмятежному периоду длинноногих приходит конец (отчего–то это слово так и просится в каламбур), но ему нравится невысокий крепыш, нравится его нездешний загар, нравятся его большие золотые часы с бриллиантами, нравится то, что им предлагают покататься на яхте, он понимает кошаню, он сам бы поступил точно так же, если бы был вот такой длинноногой кошаней, не очень умной и не очень глупой, с ромбически подстриженным лобком и минутным счастьем между ног. Да и потом, не надо забывать, что есть одна маленькая штучка, которую она никогда не позволяет делать с собой, да, просто недостаток воспитания, заторможенность какая–то, что ли, но Каблукову очень нравится это невинное занятие — ласкать языком мягкое и влажное женское межножье, а вот тут кошаня явно подкачала. — Что же, приглашение принимается, — с несколько обреченным видом говорит Д. К. Кошаня радостно взвизгивает и бросается на шею, вот только не Каблукову, а Зюзевякину. — Отлично, — говорит тот, — когда хотите, прямо сейчас? — А что, это неподалеку? Зюзевякин усмехается и достает из–за спины радиотелефон. Небольшая манипуляция, и он приставляет трубку к уху. Говорит Ф.3., слышит наша парочка, я на траверсе, затем идет перечисление каких–то цифр, высылайте лодку. Все, обращается он к Д. К. и кошане, через полчасика нас заберут, а пока я предлагаю прогуляться, и он внезапно смотрит на Каблукова с какой–то непонятной нежностью, будто говоря ему: милый, не беспокойся, сторицей воздается тебе за потерю кошани, так что прости меня, будь великодушным, ладно? — Ладно, ладно, — воистину великодушно отвечает Каблуков, — ну а пока–то что? — А пока просто побродим, — меланхолично пропeвает Зюзевякин, — ну а там и продолжение последует. — Последует? — взволнованно уточняет кошаня. — Последует, последует, — степенно уверяет ее Зюзевякин. И продолжение действительно следует. Даже побродить не успели, лишь спустились к самой воде да сели на бережок, поболтать в ней ножками, как показалась на горизонте быстро приближающаяся точка. — Это за нами, — сказал Зюзевякин, — быстро же несутся. Д. К., все так же мрачно насупленный, все так же мрачно курящий, как и в тот момент, когда понял, что все, лишился он кошани, подумал уже было о том, что бог с ней, яхтой, надо мне это, что ли, пусть себе плывут, пусть развлекаются, а я потихоньку доберусь до места дислокации и займусь чем–нибудь иным, не связанным ни с кошаней, ни с так называемым Филом Леонидовичем Зюзевякиным, отпущу их на свободу, лишу своего драгоценного общества, но тут Зюзевякин, будто чувствуя перепад настроения Джона Ивановича, легкомысленно ткнул его в бок и сказал: — Да перестань ты, все будет нормалек, это я тебе говорю, Зюзевякин! И, как оказалось впоследствии, он был абсолютно прав. Впрочем, пока до «абсолютно» еще остается какое–то время, пока лишь катер лихо подлетает (подруливает, подныривает, по волнам, подвывая, подмахивает) к берегу, водила–рулила глушит мотор, и маленькая изящная скорлупка начинает покачиваться метрах в десяти от берега, ближе не подгрести, не подплыть, ближе камни, пропорет катер брюхо, и никакой тебе яхты, никакого светлого, обещанного Зюзевякиным, будущего, так что приходится собственноножно брести по воде, стараясь не повредить ничего о камни, впрочем, кошане легче, кошаня взгромоздилась на зюзевякинскую шею и трется сейчас о нее своим ромбически стриженным лобком. Но оказались, наконец–то, на борту катера, плюхнулись на мягкие сиденья, некто, сидящий у руля, включил мотор, и катер вновь понесся туда, к горизонту, оставляя за кормой берег, камни и всякую другую чертовщину. — Что на яхте? — спросил Ф. З. у рулевого. — Все в порядке, босс, — ответил тот, лихо сплевывая за борт, — ждем вас уже вторые сутки. — Ничего, дождались, — пророкотал Ф.3., и само наше повествование погружается в небольшую сладкую истому, столь присущую любой поездке на быстроходном катере. Яхта Зюзевякина оказалась не столь сказочно великолепна, как это можно было бы предположить, просто нормальная крейсерская яхта о двух мачтах да с мощным мотором, ну, кубрик, естественно, ну, парочка кают со всеми удобствами — одна для Зюзевякина с кошаней, одна — для гостей, то есть для меня, камбуз еще имелся, машинное отделение, впрочем, я абсолютно ничего не понимаю в яхтах, лишь совсем недавно узнал, что яхта, к примеру, не плывет, а ходит, а уж прочие премудрости, все эти брамселя да фокс–брас–шкот–хреномутию оставим настоящим профессионалам, молодцевато–подтянутым седеющим молодчикам, белозубо улыбающимся навстречу соленому, как и положено, ветру. — Есть хочется, — кокетливо заявила кошаня сразу же, как расположилась в шезлонге на палубе. — Это можно, — голосом душевного (да так оно и было в действительности) хозяина промолвил Зюзевякин, — эй, Лизаветта (отчего–то подчеркивая неправильное местонахождение второй «т»), — как у нас с обедом, лапонька? — Лапонька вынырнула откуда–то из яхтового нутра, была она невысока, смугла, блондиниста, лифчик на ней отсутствовал, небольшие грудки задорно смотрели в разные стороны, а белые спортивные шорты аппетитно оттеняли крепкие ножки с полными щиколотками. Каблуков подтянулся. Каблуков понял, что и ему на этой яхте что–то светит, да, да, именно светит, горит фонарь, сверкает люстра, переливается нечто люминесцентнообразное, подтянулся, воспрял, воспарил, и телом, и духом, так что осталось одно, представиться, и он делает шаг вперед, наклоняет резким движением голову, чуть ли не щелкает босыми пятками, будто на нем сапоги, да вдобавок со шпорами, и говорит отчего–то хорошо поставленным (кто меня знает, может с полной уверенностью заявить, что это стопроцентная ложь) голосом: — Каблуков, Джон. Каблуков с одним «в», а отнюдь не с двумя «ф» на конце. — Это как, Каблукофф, что ли? — смеется Лизавета (впредь не будем подчеркивать остаточно–рудиментарное второе «т»). — Нет, Лизка, Каблуков, — встревает в разговор ее босс, — а вот как у нас с обедом на четыре персоны? — А четвертая кто? — спрашивает смуглотелая блондинка. — Ты, дура, — рычит Зюзевякин, — ведь и тебе жрать надо. — Нормалек, — кокетливо улыбается всем вновь прибывшим Лизавета и опять исчезает в (а может, и на) камбузе. — Пока посмотрите свои каюты, — многозначительно обращается к своим гостям Ф. З. и предлагает пройти вниз. Каблуков распахивает дверь и останавливается пораженный. Нет, не роскошью. Этого бы следовало ожидать по всем правилам игры, но отнюдь не так прост его новый знакомец, то бишь мой новый знакомец, то есть наш с ним новый знакомец, простой российский миллионер. Нет в каюте обалденной роскоши, а есть в ней до мелочей продуманные удобства, то есть то, что один каблуковский дружок обозначил в свое время формулой «состояние комфорта», и Д. К, делая первый же шаг, полностью погружается в упомянутое состояние. Ему уже плевать на кошаню, на ее столь замысловато стриженный лобок, на то, что далеко не всегда все получается так, как задумано, Д. К. плюхается в мягчайшее, огромное, нежнейшее и нежнейше–бежевое кресло (надо отметить, что все в моей каюте выдержано именно в таких, нежнейше–бежевых тонах), и хочется сейчас ему только одного: чтобы открылась дверь, вошел стюард в белоснежном форменном костюме, держа в одной руке на отлете серебряный поднос, на котором одиноко стоял бы запотелый (со льдом ведь, естественно) бокал, наполненный любимым каблуковским коктейлем (на два пальца водки, на четыре — апельсинового сока, а еще лучше сока грейпфрута), а в другой — белоснежно накрахмаленную салфетку, и тут раздается стук в дверь, войдите, нежнейше прошептал из своего кресла Д. К., дверь открылась, сладко заныло каблуковское сердце, ибо точь–в–точь описанный выше стюард как бы вплыл в каюту, и через мгновение Д. К. уже омочил губы в своем любимом напитке. — Сигары и сигареты в среднем ящике стола, — вежливо сказал стюард, покидая каблуковскую каюту, — одежда в шкафу, полотенца в ванной, обед через полчаса, дозвольте идти? Каблуков молча кивнул головой, не будучи в силах оторваться от холодного пойла. Стюард вышел и тихо прикрыл дверь, в этот момент яхта дернулась и Д. К. услышал, как глухо и размеренно застучал мотор. «Значит, не под парусом идем, — подумалось мне, — что же, но и это приятно, и шум мотора не мешает», стакан уже был почти пуст, и надо было решить, чем занять себя в оставшееся до обеда время. Но сделать это не сложно, ведь стюард уже дал все указания: сигары и сигареты в среднем ящике стола, полотенца в ванной, одежда в шкафу, так что остается одно — просто выбрать то, что сейчас наиболее подходяще. Каблуков выбирает ванну и полотенца, ванна оказалась не ванной в собственном смысле, а маленькой, но очень уютной душевой с нежнейше–бежевой (естественно) раковиной унитаза, с какими–то тубами, флакончиками и пузырьками на полочке, с тремя мягкими и мохнатыми (опять же нежнейше–бежевыми) полотенцами, различающимися только размерами (одно большое, одно поменьше, а одно — совсем маленькое). Каблуков побрился станком «Вилкинсон», Каблуков хорошо намылился мылом «4711», сделанным в форме Кельнского собора, Каблуков насухо вытерся тремя полотенцами поочередно. Каблуков высушил волосы феном, Каблуков одезодорантил себя спрэем «Диор», а щеки и подбородок протер лосьоном после бритья «Матадор», да еще прошелся по ним туалетной водой «Грезы Парижа», и уже после всех этих приятнейших процедур, пожалев лишь об одном, что не нашлось здесь массажиста, а еще лучше, массажистки. Каблуков, в чем, как говорится, мать родила, вальяжно прошествовал обратно в каюту и распахнул палисандровую дверцу встроенного в стену каюты шкафа. Ему предстояло чрезвычайно важное занятие, ему предстояло выбрать себе одежду к обеду, и этому он собирался посвятить оставшиеся в его распоряжении семь с половиной минут. Проще всего обошлось дело с плавками, тоненькие хлопковые трусики были навалены горой на самой верхней полке, причем размер тут был только один — его собственный, то есть мой. Ну а вот все остальное… Правда, надо учесть, что на яхту Ф. З. Каблуков явился лишь в шортах и майке, обед же, как предвиделось, предстоял серьезный, можно сказать, ритуальный. К такому обеду и одеваться надо как положено, так что Каблукову предстоит поработать головой. И он поработал. Через пять минут, одетый в белоснежный смокинг, легкие черные брюки, черную же рубашку с белой бабочкой, белые, естественно, носки и черные туфли мягкой кожи (с сожалением оставив в шкафу для всяческих других случаев десяток пар различных джинсов, десяток джемперов, пуловеров и свитеров, твидовый пиджак, кожаную куртку на молнии, «Эрика» вновь выстукивает латинское эт сетера, эт сетера). Каблуков поднимался на палубу, где под центральной мачтой (интересно, как называется она на профессиональном языке, что–нибудь типа «грот» или «фокс») уже был накрыт стол на четыре персоны: скромная бежевая льняная скатерть, бежевые же накрахмаленные салфетки, а в самом центре стола, в массивном, серебристого цвета металлическом ведерочке, остужались среди глянцевых граней льда две бутылки никогда мною не пробованного шампанского «Дом Периньон». Зюзевякин, в красном бархатном пиджаке, палевой рубахе и переливающихся жемчужных брюках, давал последние указания стюарду, что же касается кошани, то она вползла в какое–то подобие змеиной шкуры, впрочем, прикрывающее всего лишь треть длиннющего кошаниного тела. — А вот и мы, — игриво забасил Фил Леонидович, отпуская стюарда и направляясь навстречу Д. К., — ах, как нам идет, ах, какой мы красивый, да не стесняйтесь, не стесняйтесь, чувствуйте себя как дома, я вас умоляю, Джон Иванович. Джон Иванович смущенно оглянулся в ответ и начал шарить глазами по сторонам. — Что, Лизку потеряли? — ехидно спросил Ф. З. — Сейчас, придет моя лапонька, а, вот и она, друзья мои, позвольте вам представить: моя дочь Лизавета (второе «т» давно осталось в прошлом), девка красивая, но дура, должен вам сказать, порядочная! Прошу к столу! — и Зюзевякин громко захохотал.
в которой едят лангустов, пьют «Божоле», Лизавета расстегивает лифчик, а потный Каблуков снимает с себя смокинг
…но продолжим. Слова эти не случайно так часты на страницах моей исповеди. Ведь это не просто забавное словосочетание, а родовой девиз нашего рода, рода Каблуковых, возникший еще тогда, когда даже прапрадед моего безумного папеньки (а мой — что, прапрапрапрадед? или еще одно «пра»?) не был в проекте, как не был в проекте и прапрадед прапрадеда моего безумного папеньки и даже… Пора остановиться, а то меня сразу же тянет рассказать историю отцовского прапрадеда, что, впрочем, я вскоре и сделаю (ведь исповедь же), но пока надо описать тот самый родовой герб, на котором и начертан наш фамильный девиз, вот так:
…но продолжим,
запятой там, естественно, нет, она просто понадобилась мне сейчас, а есть лазоревое поле, вписанное в геральдический щит, по лазоревому полю идет косая червленая полоса, пересекаемая тремя фаллообразными фигурами. Собственно надпись же идет в левой верхней половине щита, и что все это значит, мне, естественно, не может сообщить никто, ведь та единственная папенькина тетка, что нашлась, когда я пребывал уже в зрелом возрасте (то есть перейдя ту черту, которую не удалось преодолеть моей бедной маменьке — напомним, она прожила всего двадцать пять лет), кроме того, что завещала мне весь семейный архив (состоял он из двух тоненьких папок, в одной — этот самый фамильный герб с надписью, да еще жалованная кем–то из императоров российских грамота, подтверждающая благородство рода Каблуковых на вечные времена, а во второй — свод разрозненных событий из прошлой жизни моего рода, записанных тетушкой еще в то время, когда она не пребывала в маразме, ведь встретились мы, когда ей было под девяносто), не смогла сообщить ничего, а только плакала и говорила:
— Ну вот, ну вот..
С этим «ну вот» на устах она и скончалась через несколько дней, оставив меня абсолютно одного на земле. Похоронив тетку, я всю ночь просидел на кухне ее квартиры, доставшейся мне в наследство, пил водку и читал то, что тетка смогла в свое время вспомнить и записать. Сразу должен отметить, что все последующие экскурсы в историю рода Каблуковых базируются исключительно на ее воспоминаниях и лично я, то есть Д. И. Каблуков, никакой ответственности за возможное искажение правды не несу. Но все это так, по поводу, добавить же мне хочется лишь одно: особый интерес мой именно к отцовскому роду объясняется не столько тем, что я предпочитаю благородное происхождение неблагородному, я никогда не стыдился своей бедной и несчастной маменьки, а наоборот — порою восхищение овладевает мною, когда я вспоминаю ее. Дело в другом, ведь я уже обронил, что владею особым, мало кому свойственным даром, можно назвать его мистическим, чтобы не пускаться в долгие и подробные объяснения. Так вот, именно этот мой дар — наследие рода Каблуковых, пришедшее ко мне из глубины веков, и значит, интерес мой к фамилии моего отца должен стать понятен, и хватит дальнейших объяснений и уведомлений, вся эта преамбула, вызванная к жизни истовей нашего родового девиза, слишком затянулась, Зюзевякин с кошаней уже удобно устроились за столь мило накрытым столом, да и Лизавета (я не описал ее наряд? Что же, к трапезе она одела свободную блузу, примерно того же переливающе–жемчужного цвета, как и брюки ее родителя, и облегающие, узкие, блекло–дымчатые штанишки ниже колена, скромно и со вкусом, как и положено дочери простого российского миллионера) уже отодвигает стул, предлагая и мне воспользоваться ее примером, ну, что же у нас на обед, Лизавета Филовна? — вопрошает сбою блондинисто–смуглую дочь Фил Леонидович.
Ах, папа, — говорит она, — какой ты все же нудный. Ну, устрицы, ну, омар с лангустом, ну, мясо в красном вине, ну, салат из десяти белков а'ля Казанова, ну, филе средиземноморского морского окуня, да, я забыла еще настоящий марсельский «буйабес», это, естественно, на первое. Тебя устраивает?
— Вполне, а что пьем?
— Шампанское, как видишь, — раздраженно заявляет дочка, — а еще есть «Бордо», «Божоле», «Дир фрау мильх» и прочая вкуснятина. Коньяка тебе за обедом не положено.
Зюзевякин вздыхает, Зюзевякин громогласно трубит носом, будто жалуясь на судьбу, лишившую его доброй порции обеденного коньяка, но что поделать, единственная дочка, радость и услада, страдание и мука, так что остается одно — слушаться.
— Хорошо, — говорит Ф. З., — можно и приступать.
Опустим банальное описание сей милой трапезы, что толку перечислять, как одно блюдо сменяло другое, как открывал стюард бутылки с шампанским, как смеялась кошаня, глядя на солнце сквозь дымчатый хрусталь бокала, наполненного веселящим душу французским шампанским, как изысканно и со вкусом работал своими мощными челюстями хозяин яхты, как я, Джон Каблуков, с жадностью вгрызался в сладковато–непривычное мясо лангуста и столь же непривычно–сладковатое мясо омара, как пищали устрицы во рту милой Лизаветы (для тех, кто не знает: устрицы не жуют, их глотают), как реяли чайки над нашим столом, пытаясь урвать, украсть, унести с собой хоть кусочек, как показался неподалеку от нашей яхты пограничный катер, взвыла сирена, но Зюзевякин даже не повернул голову, лишь стюард просемафорил что–то с носа двумя разноцветными флажками, и замолкла сирена, развернулся катер и отбыл восвояси, а яхта продолжала свой путь, но вот и капитан, наконец–то, почтил нас своим присутствием, подошел этакий волчара лет пятидесяти, в белых джинсах и свитере на голое тело, выпил стоя бокальчик «Дом Периньон», поговорил о чем–то с Зюзевякиным, и сразу затих мотор, а бессловесные, непонятно откуда появившиеся, матросы начали ставить паруса. Какой толк описывать все это! Лизавета давно вышла замуж и проживает сейчас где–то в районе Сейшельских островов, а Зюзевякин напрочь забросил свою яхту и предпочитает собственноручно гонять небольшой спортивный самолет с очередной кошаней, возлежащей в кресле рядом со штурвалом.
Но мой астрологический знак — Рак, знак воды, а не воздуха, и потому столь приятно вспоминать мне сейчас именно самое начало нашего знакомства с Филом Леонидовичем: яхта, море, капитан, уверенно направляющий это симпатичное суденышко к берегам Турции, к проливам Босфор и Дарданеллы.
Да, я почему–то все забываю сказать, как называлась яхта. Что же, на ее борту красивым готическим шрифтом было начертано: «Лизавета».
— Ну, — сказал Зюзевякин, заканчивая трапезу, — подкрепились? Теперь и отдохнуть можно, а, Кошаня? (Имя нарицательное незаметно вползло в собственное) что, хочется бай–бай?
Кошаня вяло улыбнулась, ибо одна опустошила бутылку шампанского, и сейчас ее разморило, повело, стала она ленивой, утратила гибкость членов, одного хочется, лечь да поспать, так что прав Зюзевякин, надо бай–бай, и они отправляются в свою каюту, невысокий крепыш в красном бархатном пиджаке и долговязая аппетитная штучка в платье а'ля змеиная кожа.
— Вот так всегда, — говорит Лизавета, расстегивая блузку и вновь показывая свои небольшие, задорно торчащие в разные стороны грудки. — Стоит папаше новую кралю завести, как сам не cвой, пока пару раз не впендюрит, а потом ему новую подавай, — и она лениво откидывается на спинку стула, достав из пачки длинную дамскую сигаретку нежно–коричневого (отчего все сегодня имеет именно нежный оттенок?) цвета.
— Прикурить дай.
Я щелкаю массивной золотой зажигалкой, небрежно лежащей прямо здесь, на столе, среди мятых салфеток и грязной посуды, Лизавета прикуривает и спрашивает меня:
— А не позагорать ли нам?
Д. К. соглашается. Д. К. не может не согласиться. Д. К. перестает вообще понимать что–либо, и они с Лизаветой, оставив стол на растерзание стюарду, отправляются на корму, где все устроено именно для того времяпрепровождения, которым они и собираются сейчас заняться.
Лизавета сбрасывает блузку и брюки, стягивает практически несуществующие плавочки и хорошеньким голеньким тельцeм шмякается на матрац. — Давай, — говорит она Д. К., — вались рядом. — Д. К смущается, Д. К. отчего–то краснеет, Д. К. явно чувствует себя не в своей тарелке, да и потом, что толку загорать после столь обильной и сытной трапезы, после марсельского супчика «буйабес» (ударение на последний слог), после омаро–лангуста и лангусто–омара, устриц, мяса в вине и салата из яичных белков а'ля Казанова? Да еще «Дом Периньон», да еще «Божоле», да солнце, да море, да… — Вались, вались, — со смешком говорит Лизавета, уже повернувшись на спину, уже разметав бесстыдно свои крепкие ножки с полными щиколотками, уже подставив глазам Д. К. безмятежный рыжий кок, столь отличающийся по цвету от ее изысканно–блондинистых волос.
— Сейчас, — говорит ей потный Каблуков, — айн момент, — и он начинает суетиться, снимая с себя смокинг, бабочку, рубашку, башмаки, брюки, очередь доходит до трусов, давай, давай, говорит Лизавета, кого стесняешься, меня, что ли?
Каблуков действительно стесняется юную наследницу российских миллионов, Каблуков чувствует себя сейчас толстым, липким и противным, а самое главное, что сейчас ему не хочется, ну вот совсем не хочется, прибор беспомощно болтается между ног, и он прикрывает его руками, а это что, спрашивает Лизавета, беспардонно тыкая пальцем в грудь Каблукову.
И происходит чудо, прибор вдруг оживает. Каблуков смело отводит руки от собственного паха и садится на матрац рядом с Лизаветой.
— Это? — как–то отстраненно–гордо спрашивает он. — Это мой талисман, точнее — фамильный талисман мужской линии рода Каблуковых, хочешь посмотреть?
— Конечно, хочу, — отвечает Лизавета, и Д. К. снимает с шеи цепочку чистого золота, на которой болтается маленький единорог из слоновой кости с двумя крохотными изумрудными глазками (в начале главы, когда мне довелось описывать папенькин герб, я совсем забыл упомянуть про изысканное произведение неведомого мастера, врученное мне теткой прямо, что называется, у порога, то есть у гробовой доски, то есть за несколько мгновений до того, как тетушкины глаза закрылись навеки.)
— Что он означает? — как–то уважительно спрашивает Лизавета.
— В нем моя магическая сила, — смеется Д. К, — пока я ношу его на себе, он хранит меня и помогает мне, дарует добавочное зрение и добавочное осязание, помогает проникать в суть вещей, предсказывать будущее и видеть прошлое… — Ну да, — широко открывает рот Лизавета. Каблукову остается лишь склониться пониже и впиться в него своим. — Отстань, — барабанит Лизавета кулачками по его спине, но потом затихает и отвечает на поцелуй, сладко и влажно, как и положено. Каблуков отстраняется от нее, нежно отбирает цепочку с единорогом и вешает себе на шею, рука Лизаветы играет его прибором, пальчики Лизаветы щекочут каблуковские яйца, а потом она склоняет к прибору лицо и вновь широко открывает рот.
— Нет, нет, — умоляюще просит Д. К., — только не это. Лизавета недоумевает, первый мужчина отказывает ей в минете, но вот почему, отчего?
— Что с тобой? — с усмешкой спрашивает она. Каблукову ничего не остается, как спокойно лечь рядом и поведать историю своего рождения, мне ничего не остается, как вновь вызвать к жизни духи папеньки и маменьки, и, когда я дохожу до печальной истории папенькиной кончины (смотри вторую главу данного повествования), глаза Лизаветы, что называется, находятся на мокром месте.
— Бедненький мой, — говорит она ДК, нежно гладя его по голове, — бедненький мой, ведь это же надо, чего они тебя лишили! Но ничего, — продолжает Лизавета, — я помогу тебе, я излечу тебя.
— Только не сейчас, — просит обессиленный исповедью Каблуков, — Лизавета замолкает. Несмотря на свои (предположим) восемнадцать, она тонкая и хорошо чувствующая партнера девочка, не хочет сейчас — не надо, и она начинает вновь гладить Каблукова по голове, неотрывно смотря на маленькую фигурку единорога из слоновой кости с двумя махонькими изумрудными точками глаз.
— Это еще символ моей астрологической декады, — говорит ей Д. К, вторая декада Рака — единорог и святой Георгий.
— Ишь разлеглись, бесстыжие, — слышится за спиной добрый и довольный жизнью голос Фила Леонидовича Зюзевякина.
— Папа, — вскакивает Лизавета с матраца, — знаешь, Джон рассказывает совершенно удивительные вещи!
Зюзевякин, одетый на сей момент в одни лишь шорты, Зюзевякин, почесывающий правой рукой свое ладное волосатое брюхо, Зюзевякин, держащий в левой руке большую толстую сигару «корона–корона», улыбается с какой–то отчаянной нежностью, глядя на голенькое порождение своих, до сих пор еще неутомимых чресел.
— Девочка моя, — шепчет он в пароксизме родительской страсти, — кровинушка моя единственная.
— Ха, папа, — пунцово, как и положено блондинке, вспыхивает Лизавета, — ну что ты, право!
Ф. З. смахивает умильно накатившую слезу, затягивается сигарой и плюхается на матрац рядом с голым Каблуковым. — Оденься, — велит он Лизавете, — а то неудобно смотреть и понимать, что я уже старый. — И он начинает хохотать, Лизавета натягивает плавочки и блузку, а Д. К. просит позволения отлучиться в каюту и выбрать себе что–то более подходящее моменту, чем потерявший актуальность смокинг. — Все, как того хочет гость, — мирно отвечает Зюзевякин, швыряя окурок сигары за борт яхты.
(Память моя устала, и действие забуксовало на месте. Экспозиция немного затянулась, эта чертова яхта никак не может приплыть хоть куда–нибудь. Д.K. идет к себе в каюту, Д. К. роется в шмотках и выбирает себе белые джинсы и белую же капитанскую рубаху с короткими рукавами. Когда он появляется вновь на палубе, то к Лизавете и Зюзевякину уже присоединилась Кошаня. Втроем они нависли над правым бортом, манипулируя с рыболовными снастями. Матросов и капитана опять не видно, опять такое ощущение, что яхта управляется призраками, хотя сейчас и паруса поставлены, и мотор работает, и достаточно быстро шлепает их посудина к берегам уже упоминавшейся Турции. — Что поймать собираемся? — интересуется Каблуков. — Да мне все равно, — азартно отвечает Фил Леонидович, — я ужасно люблю морскую рыбалку, и для этого у меня есть даже большая накладная борода. — Он щелкает пальцами, неведомо откуда появившийся стюард протягивает боссу большую седую бороду, которую тот и приспосабливает к подбородку. — Ну что? — спрашивает довольный Зюзевякин, строя рожу отчаянного громилы. — Кошаня и Лизавета давятся от смеха, Каблуков садится в шезлонг и берет из рук стюарда очередной запотелый бокал со своим любимым пойлом, обородевший же Ф. З. внимательно смотрит за борт, всерьез надеясь поймать какую–нибудь громадную рыбину. — Вот наловим рыбки к вечеру, — говорит Зюэевякин, — Лизонька нам ее приготовит, и мы вновь потрапезничаем. А потом Джон Иванович нам что–нибудь расскажет. Ведь вы, как оказалось, рассказчик удивительный, а, Джон Иванович?
Каблуков польщен. Каблуков чувствует, что сегодня он обрел не просто покровителя, а друга, даже больше, чем друга — молочного брата, ведь он уступил Ф. З. Кошаню, он не пожалел для него длинноногой, статной, высокой твари с ромбически подстриженным лобком, так что теперь они соединены незримой нитью, связаны ей на всю жизнь, сентиментально думает Каблуков и посматривает на хорошенькую попку Лизаветы.
— Трудно сказать, Фил Леонидович, — говорит Д. К., — но некоторым нравится. Вот дочери вашей понравилось, например.
— А значит, и нам понравится, — уверенно заявляет Ф. З. — Клюет, — кричит на все море Кошаня, и Зюзевякин начинает подсекать…)
…но продолжим. Зюзевякин начинает подсекать, Лизавета с Кошаней прыгают рядом на палубе. Каблуков невозмутимо думает о том, что единорог действительно приносит ему счастье, как то и предвещала покойная тетушка. А ведь жизнь ломала Д. К., жизнь измывалась над ним, по крайней мере, стоит вспомнить хотя бы первые три года после маменькиных похорон, когда его, совсем еще малолетку, увезли из родного города на Богом забытое океаническое побережье. Да, частенько вспоминает до сих пор Д. К. те три года, но не о них сейчас речь, все должно идти своим чередом, дойдет пора и до океанического побережья, а пока надо вновь глотнуть пойла да подумать, что бы такого веселого рассказать вечером Зюзевякину и милым дамам. Повторить историю папеньки и маменьки (смотри вторую главу данного повествования)? Но буквально каких–то полчаса назад он рассказал ее Лизавете, так стоит ли?
— Не стоит, — говорит он сам себе, с прежним восторгом поглядывая на крутую Лизину попку, ему хочется пошлепать ее по ягодицам, хочется стянуть с нее плавки и впендюрить ей свой прибор, у которого сегодня сплошные обломы с самого утра. — Все, — говорит Зюзевякин, вытаскивая на палубу здоровенную рыбину непонятного происхождения, — а вот и наш ужин. — Он снимает бороду и бросает ее на палубу, рыба тяжело бьется о доски, Лизавета велит стюарду унести ее на камбуз (так принято говорить, если ты ходишь на яхте. Не в камбуз, а на камбуз, поначалу меня это очень смешило). — Отдохнем до ужина, Кошаня, — обращается Ф. З. к своей новой подруге. Та, и так уже измученная неутомимостью зюзевякинских чресел, соглашается с мрачным мужеством, и они удаляются в каюту. — Ну что, — говорит Лизавета, сидя на бортике яхты и массируя собственную грудь, — хочешь мне помочь? — Каблуков впивается губами в ее влажное, липкое лоно и понимает, что сегодня вечером он расскажет всей честной компании о своем прапрапрададушке. Да, том самом, который был прапра. — Еще, — шепчет Лизавета, стискивая его шею ногами, — еще, Джон Иванович…
в которой Д. К. начинает рассказ о корнях своего рода
Есть ли что более упоительное, чем ночи на яхте в открытом море? Давно пройдены Босфор и Дарданеллы, остался позади великий град Константинов с золоченой иглой Айя — Софии, совсем немного и до таинственных берегов Африки, где, по преданию, некогда водились магические единороги, что покровительствуют роду Каблуковых. Джон Иванович сидит на корме, в шезлонге, как это принято на борту сего суденышка, Лизавета расположилась прямо на палубе у его ног, милая, покорная, объезженная Лизавета, Ф. З. вновь смолит очередной «корoной–короной», Кошаня тихо посапывает у него на коленях (совсем миллионер девку заездил), стюард уже убрал остатки ночного пиршества, капитан несет вахту, матросы спят в кубрике, все при деле, как говорится, можно начинать.
Что же сказать вам, друзья мои, какую интонацию выбрать для очередного эпизода моего повествования? Что–то надоело ерничать, быть брутально–ехидным и насмешливо–грубым, ночь настраивает Д. К. на лирический лад, милая Лизавета, лапонька моя блондинистая, как мне понравился рыжий кок твоего межножья, как сладко мне было целовать твой пах, а потом входить в сладостную бездетную щель, нежнее которой на данную ночь нет для меня в мире! Но опомнись. Каблуков, говорю я сам себе, опять тебя повело, опять ты становишься брутально–ехидным и насмешливо–грубым, циничным ты стал, Каблуков, вот что я должен сказать тебе, а разве может цинизм украсить такого мага и мистика, как ты? И единорог, средоточие чистоты и невинности, проклянет тебя, рак уползет обратно в свою нору, смотри, Каблуков, сколь очаровательна этой ночью луна, ведь она тоже твой символ, именно в такие ночи гороскоп возвещает тебе необыкновенный прилив сил, ты способен уподобиться Богам этой ночью, так что забудь Лизкино лоно, воспари в эмпиреи, начни свободно странствовать в хаосе мира, сними фигурку единорога с шеи, поднеси к губам, попроси прощения за все, чем оскорбил ты его, хотя можно ли это сделать? — Нельзя, — отвечает, посмеиваясь, единорог, он соскальзывает с цепочки, вырастает до размеров большого и нежного зверя и ложится в тени основной (никак не могу уяснить, как все же она называется) мачты.
— Что же, Каблуков, — говорит он, — начинай.
И я начинаю. — Господа, — говорю я, обращаясь непосредственно к Зюэевякину, сделав вид, будто ни Кошани, ни Лизаветы не существует рядом с нами на этой палубе, — господа, прежде чем перейти непосредственно к рассказу о жизни и судьбе моего чертова прапрапрадедушки Каблукова (а может, что и еще несколько «пра», ничего существенного это не меняет), я должен хотя бы вкратце поведать вам печальную и до сих пор во многом неясную судьбу того рода, последним представителем которого являюсь. Да, я, Джон Иванович Каблуков, выродившийся квартерон (смотри уже неоднократно упоминавшуюся вторую главу данного повествования), принадлежу к роду, когда–то блистательному и могущественному, и лишь злая ухмылка судьбы видна в том, что сам я рожден безумными маменькой и папенькой, место моего зачатия — железнодорожная насыпь, да и родился я даже не в хлеву, а в деревянном бараке, на неструганом полу. А ведь начиналось все больше шестисот лет назад, одним тихим июньским утром, когда фелюга сенегальского пирата Эфраим–бея подошла к берегам того, что нынче известно по всем картам и путеводителям как Крымский полуостров. Недаром меня тянет сюда почти каждый год, недаром столь люблю я эту достопочтенную землю, на которую одним тихим июньским днем (как это гласят предания) ступил мой дальний предок, основатель нашего рода, рода Каблуковых. Эфраим–бею тогда еще не исполнилось двадцати лет, а пиратство уже было его судьбой. Не сохранилось, естественно, никаких изображений этого замечательного человека, но стоит мне закрыть глаза, как я представляю себе его: вот он, высокий, атлетически сложенный негр, некая смесь Мухамеда Али и Эдди Мерфи, идет по утреннему одинокому крымскому берегу. На нем ярко–алый плащ, на боку болтается кривоватая сабля сенегальских пиратов, белоснежные зубы скалятся в кровожадной усмешке просвещенного дикаря, простите мне мою иронию, господа, но что еще сказать о досточтимом Эфраим–бее, кроме того, что он любил гашиш и драгоценности, а фелюга его считалась самой быстроходной на всем Средиземном море? Так же сложно объяснить вам и то, как сенегальский молодчик стал видным деятелем средиземноморского пиратства, ибо я никогда не был в Даккаре не говорю на языках народностей волоф, фульбе, тукулер, серер и мандинго. Но какая мне сейчас разница, да и вам, господа, ведь главное во всем этом лишь то, что неведомыми нам путями загадочный Эфраим–бей оказался на Крымском побережье, да не один, а с прекрасной албанской пленницей, обитательницей одного из тогдашних турецких гаремов, любовь к которой пленила Эфраим–бея, что называется, с первого взгляда.
(Как успела мне рассказать тетушка, основоположник нашего рода увидел основоположницу в тот момент, когда его бравые молодчики захватили большое торговое судно одного турецкого деятеля, везшее розовое масло, золото, слоновую кость и албанских невольниц. Нина, так звали прекрасную албанку, отбивалась от мощных объятий первого помощника Эфраим–бея, уже приглядевшего симпатичный укромный уголок, но не тут–то было. Плененный ее красотой и возмущенный столь бесцеремонным отношением к ней своей правой руки, Эфраим–бей просто отсек первому помощнику голову (сделал, что называется, секир–башка), а Нину потащил в уголок уже сам — страстным и диким человеком был основатель нашего рода. Остается добавить, что вскоре после переезда в Крым Нина разрешилась от бремени, и еще один кирпичик прибавился в роду Каблуковых.)
После Эфраим–бея и Нины следовал их сын, Али–паша, какое–то время боровшийся за власть в Крыму и очень любивший (опять же, если верить преданиям) юных греческих пленниц и таких же юных татарских наложниц. От этого он, собственно, и пострадал — одна из них задушила его шелковым шнурком. (Но тут надо оговориться, все это лишь мужская линия Каблуковых, была еще и женская, чисто славянская линия, но о ней пока мои представления достаточно слабы, ведь до момента, когда потомок Эфраим–бея женится на русской княжне Апраксинoй, пройдет еще минимум сто лет, а корни Апраксиных меня как–то не интересуют.) Так вот, у Али–паши было два сына, уже не столь сенегалистых, один видом вылитый грек, другой — татарин. Собственно, матушка второго и придушила собственного муженька, очень ревнивая, по всей видимости, попалась дамочка. Двое наследников Али–паши долго (где–то в течение года) выясняли отношения, кто главный, но грек замочил татарина, отрубил голову ему и его ревнивой мамаше (не преминув заодно угробить и свою) и начал царствовать сам, но недолго счастье продолжалось. Хан Гирей I, предок того знаменитого пушкинского Гирея, намял бока моему греку (которого звали, почему–то, Али–паша II), и грек должен был смыться с Крымской земли. След его возникает сначала в Испании, затем — во Франции, где он и производит на свет моего очередного официального предка, французского шевалье д’Арсаньяка. Хорош переходик, а, господа? — возмущаюсь я, обращая свои взоры к усыпанному звездами небосводу, от паши к шевалье? Господа в лице Зюзевякина меланхолично кивают головой, мол, да, милостивый государь, вы абсолютно правы в своем недоумении, что хорошего в той неразборчивости связей, которую проявили ваши предки, то гречанки, то татарки, а то затесавшаяся француженка, да и с законностью происхождения тогда как? Ну, с этим все нормально, говорю я, Али–паша II быстренько переметнулся из мусульманства в католичество, ибо смог увезти с собой такое количество бриллиантов и золота, что римский папа (очередной Пий или Бонифаций, поди, вспомни сейчас) с удовольствием отпустил Али–паше II его мусульманские грехи и окрестил именем Али де Гиша, шевалье д’Арсаньяка, так что сын Али де Гиша, рожденный ему законной французской женой, маркизой д’Этуаль, тоже стал шевалье д’Арсаньяком, маркизом д’Этуаль.
Сволочью этот сыночек, надо сказать, оказался порядочной, больше всего он любил драться на шпагах, трахать замужних дам, быстренько спустил папочкины восточные накопления, завербовался под знамена испанской короны и даже умудрился прогуляться с Колумбом в одну из его поездок к берегам Америки. Но только в одну, ибо по возвращении обратно в Испанию вскорости отдал концы, успев, к счастью, оставить на свете и собственного сыночка, графа Таконского, (ибо женой его была бедная графиня Таконская), тут и мелькает впервые истинная тень Каблуковых, ибо «tacon» по–испански означает «каблук», судя по всему, первый из графов, Таконских был столь маленького роста, что носил сапоги на очень высоких каблуках, иное объяснение найти трудно, но именно младшего графа Таконского, сына бедной графини Таконской (бедной в самом прямом смысле, как церковная крыса, как нищий на паперти) и шевалье д'Арсаньяка, маркиза д’Этуаль за заслуги отца в экспедиции Христофора Колумба назначили посланником в Россию. Посланник Их Испанских Величеств Арнольдо Арсаньяк (первое «д» улетучилось), маркиз д'Этуаль, граф Таконский — замаешься, пока выговоришь. Конечно, граф не был счастлив, собираясь в далекую и неведомую Московию. Знал он об этом крае лишь одно: там всегда холодно и есть такое наказание Божие, что именуется снегом, а потому все ходят в шкурах, по улицам в стольном их граде Москве бродят медведи, лица смазливых девиц намазаны от мороза толстым слоем непонятного жира, в общем, маловато счастья, как сказал он своей матушке, да ехать надо. От королевских милостей не отказываются, тем паче что в родной Испанской империи младшему Таконскому ничего не светило — слишком уж от странного мезальянса произошел он на свет.
Арнольдо Таконский добирался до Московии добрых полгода, выехал он в январе, а в первопрестольную добрался аж в начале июля. Снега не было, медведей на улицах тоже, девки все выглядели здоровыми и ухоженными и пахли чем угодно, но только не жиром. Поселившись на посольском дворе, Арнольдо стал ожидать торжественного момента вручения своих верительных грамот и начал усовершенствоваться в питии местных напитков (один из них, что на меду, очень ему нравился), а стоял тогда на дворе одна тысяча пятьсот третий год, правителем Руси был Великий князь Иван Ш, и верительные грамоты наш Арнольдо должен был вручить именно ему.
Но вручение все затягивалось, прошло лето, наступила осень, погода все больше становилась похожа на ту, что представлял себе незадачливый дипломат еще там, в Испании, вот–вот выпадет снег, медовуха больше не веселит душу, а здоровые и ухоженные девки как–то враз слиняли и стали подобны тоскливому ненастному небу поры российской непогоды.
Впрочем, именно в это время об испанском посольстве вспомнили и одного из думских бояр, Василия Ртищева, Великий князь послал на посольский двор за молодым графом. Нашел боярин графа в состоянии затяжного перманентного похмелья, изба была грязной, воняло в ней чем–то тухлым и прокисшим, камзол графа поистрепался, да и сам он давно уже не напоминал того гордого идальго, что почти год назад покинул столь сладко вспоминаемые Пиренеи.
Вручение грамот Великому князю назначили на десятый день, и время это достопочтенный боярин употребил на приведение в порядок Поела Их Испанских Королевских Величеств, шевалье Арнольдо Арсаньяка, маркиза д’Этуаль, графа Таконского. Каждый день они парились в бане, каждый вечер боярин через толмача общался с Арнольдо на предмет этикета и прочих сложных и славных вещей, Арнольдо заказал себе шубу (видимо, не столько к моменту встречи с Великим князем, сколько к наступающим холодам) и стал вновь так же бодр и весел, как в уже давнем теплом июле, когда впервые ступил на эту варварскую землю.
Минуло десять дней, и Арнольдо проводили ко двору. Но тут, господа, думается мне, надо сделать пропуск всей официальной части бытия испанского посла, ибо это довольно далеко отводит нас от собственно темы разговора, не так ли, Фил Леонидович? — обратился я к милейшему хозяину, совсем уже разнеженному моим рассказом и нагло гладящему Кошаню в том самом месте, где находится такое теплое и уютное межножье. — Истинно так, Джон Иванович, — благостно отвечает мне хозяин, закуривая очередную «корону–корону», а яхта все так же неторопливо плывет по спокойному Средиземному морю, то ли к Африке, то ли куда еще, что, впрочем, абсолютно неважно, думаю я, и вновь обращаюсь к попутчикам:
…но продолжим, господа. Ведь именно эти слова начертаны на нашем родовом гербе. Роль боярина Василия Ртищева во всей этой истории заключается не только в том, что он водил благороднейшего Арнольда в баню, о нет! Ибо была у боярина дочь, светлейшая Апраксия, статная высокая дщерь с густой золотой косой и крепкой белой грудью. Арнольдо молод, Арнольдо пылок, Арнольдо в своей Испании никогда не видел таких обольстительно пышных, золотоволосых и белокожих девиц. Сердце его сражено, господа, вновь обращаюсь я к Зюзевякину, Кошане и Лизавете, да, сердце бедного графа пронзено стрелой Амура, и ближе к весне, когда несколько раз уже успело пахнуть теплым и терпким воздухом грядущего, граф отправился в боярские хоромы просить руки несравненной Апраксии. Боярин Василий вначале загневался, ведь бусурманин же Арнольдо, граф Таконский, пусть и наловчился за это время бегло говорить на родном боярину языке, пусть и титулов у него целый воз (в отличие от денег, как давно уже смекнул боярин), но тут любимая дочь призналась батюшке, что и ей приглянулся симпатяга граф, а души в дочери, надо сказать, боярин Василий не чаял. Лишь одно условие поставил он графу: перейти в истинно христианскую, то бишь православную, веру, и фамилию взять приличную. Внимание, господа, говорю я, пора вновь призвать стюарда с шампанским, велите, Фил Леонидович, подать еще пару пузырей остуженного «Дом Периньон», ибо приближается святая минута — минута появления моей фамилии на свет!
Ф. З. звонит в маленький серебряный колокольчик, молчаливо появляется стюард с ведерком, полным льда. Заманчиво торчат из него два золоченых горлышка, заманчиво высятся на тоненьких ножках четыре высоких хрустальных бокала, посверкивая изменчивыми гранями в переливающемся звездном свете, заманчиво потягивается Лизавета, дав мне в очередной раз насладиться видом своих задорных, таких небольших и вкусных грудок, да, да, с минуты на минуту фамилия моя появится на свет, и тогда запенится чудесный ночной напиток!
Через два месяца Апраксия Ртищева обвенчалась в храме с испанским идальго шевалье Арнольдо Арсаньяком, маркизом д’Этуаль, графом Таконским, говоря же по–русски, благородным вельможей Арнольдо Каблуковым, ибо уже было сказано, что именно так можно было перевести на русский язык эту славную испанскую фамилию. В ту же ночь, расставшись с девственностью, Апраксия Ртищева, потрясенная неутомимостью и пылкостью своего новоявленного мужа, и сказала ту фразу, которой было суждено стать нашим родовым девизом. — Еще хочешь? — спросила она Арнольдо после то ли третьего, то ли четвертого раза. — Конечно, хочу, — сказал благородный дон Каблуков. — Ну, продолжим в таком случае, — ответствовала молодая жена, устраиваясь поудобнее и пошире разводя свои полные белые ноги. Это «ну, продолжим» со временем превратилось в «…но продолжим», с отточием и без запятой, «…но продолжим», говаривал очередной Каблуков, приступая к какому–нибудь делу, а дел таких у новоиспеченной светлейшей фамилии всегда было предостаточно!
Именно на этих моих словах Фил Леонидович Зюзевякин собственноручно открывает первую бутылку замечательного французского пойла, стюард подставляет поднос с бокалами, пенящийся напиток льется через край, тени папеньки и маменьки ночными мотыльками начинают виться вокруг, будто говоря: мы с тобой, Каблуков, мы с тобой, Джон Иванович, безмерно потешил ты наши усопшие души своим рассказом, прости нас, грешных и непутевых, сыночек единственный, как мы рады тому, что здоров ты, бодр и весел, что сидишь сейчас с такими приятными людьми и пьешь вместе с ними этот фантастический, никогда нами не пробованный напиток! Мне становится грустно, печаль поселяется в моем каблуковском сердце, Д. К. смахивает слезу, Д. К. молча допивает шампанское, как бы приветствуя весь род Каблуковых, последним представителем которого он является. Последний, усталый представитель когда–то известного и могущественного рода, одинокий маг и мистик, плывущий на миллионерской яхте в неведомом направлении…
— Не грустите, Джон Иванович, — голосом, полным обаятельно–бархатной меланхолии, обращается к нему Зюзевякин. — Рассказ ваш потряс нас, что мы, сирые и безродные, по сравнению с вами, этими легчайшими осколками былого! — И Зюзевякин вновь наполняет бокалы шипучим французским пойлом. — Но время уже позднее, а мы так и не добрались до вашего прапрапра и — сколько там еще «пра»? — дедушки?
— Да, — очнувшись от грусти, говорит Каблуков, — мы еще не добрались до моего бедного прапрапра и — сколько там еще «пра»? — дедушки, ведь безумие моего рода тоже имеет свою историю и начинается оно именно с него, но знаете, господа, — продолжает Каблуков, — мне кажется, что историю эту надо перенести на завтра, ибо дамы устали, ведь вы устали, дамы? — спрашивает Д. К. у Кошани с Лизаветой.
Кошаня не отвечает, Кошаня сладострастно млеет при одной только мысли о грядущих миллионерских (акцент именно на это слово) ласках, а вот Лизавета смотрит на Д. К. взглядом, полным печали н нежности. — Я и не знала, что вы такой поэт, Каблуков, — отчего–то обращается она к нему на «вы», призывно открывая свой большой пухлый рот с двумя рядами белоснежных зубов, за которыми скрыт сейчас ее сладкий и пленительный язычок, — но мы действительно устали, а? — и она толкает в бок Кошаню.
Все, — говорит на правах хозяина яхты Ф.3., — продолжение переносится на завтра, но вы действительно замечательный рассказчик, Д. К., Лизка в этом абсолютно права, — и он награждает свою дочуру увесистым шлепком по аппетитным молодым ягодицам. — Спать, — прочувственно возвещает Зюзевякин, единорог вновь превращается в маленькую фигурку слоновой кости с двумя изумрудными точками глаз, Кошаня и Ф. З. скрываются в своих апартаментах, а Каблуков подходит к борту и смотрит в черную, тягучую ночную воду, тихо плещущуюся о борта яхты.
— Да, Лизавета, — обращается он к своей милой спутнице, — а ведь дошел я лишь до начала собственно истории Каблуковых, ведь не родился на свет божий даже Алексей Каблуков, погибший в дальнейшем от руки мерзейшего Малюты Скуратова, этого рыжебородого исчадия ада…
— Не надо, — говорит Лизавета, — оставь это до завтра, папаня обожает подобные истории.
И Каблуков оставляет все до завтра. Спите спокойно, Апраксия и Арнольдо, спите спокойно, цари и императоры, спи спокойно, милейший прапрапра и — сколько там еще «пра»? — дедушка, появившийся из материнской утробы лишь в блистательный век Екатерины (вот когда только я до него, милейшего прапрапра, доберусь?), славная девушка Лизавета уже уютно расположилась на широкой койке каблуковской каюты и готова исполнить давно обещанное — излечить его от боязни минета, навсегда отогнав от беспокойного изголовья Д. К. тени безумных папеньки и маменьки. Что же, пусть почивают с миром, ночь подходит к концу, и девственный зверь единорог скоро возвестит о восходе солнца.
в которой Каблуков с Зюзевякиным пьют ром и впервые появляется Виктория Николаевна Анциферова
Конечно, история рода Каблуковых хороша и занимательна сама по себе, но ведь есть и Д. К., пока еще живой, еще только недавно проснувшийся, маг, мистик, вечный беглец от любви.
— Странный ты все же человек. Каблуков, — говорил ему в их последнюю встречу Зюзевякин (в ту самую встречу, когда и надоумил его приняться за эти вот трепетные страницы), — здоровый мужик, тридцать пять лет тебе уже стукнуло (ну, с возрастем Д. К. я, кажется, тоже разобрался), а все с бабами никак сладить не можешь. Посмотри на меня, Джон Иванович, живой ведь пример перед глазами!
Живой пример действительно находился перед глазами Д. И.Каблукова. Дело происходило в городской резиденции Фила Леонидовича, и был тот одет по–домашнему просто: лишь кремовые плавки с вышитым золотыми нитками вензелем «Ф. З.», и больше ничего. Сидели наши приятели (а ведь к этому моменту взаимоотношения их насчитывали чуть ли не добрый десяток лет, да, сейчас Каблукову тридцать пять, в двадцать пять он принял наследство рода из рук умирающей тетушки, а через пару лет судьба свела его с Зюзевякиным, значит, именно семь, а может, что уже и восемь лет назад происходило их приятнейшее путешествие на яхте «Лизавета», а сейчас вот Лизавета давно живет на Сейшельских островах, а Кошаня I сменилась таким количеством кошань, что лишь сам Ф. З. может в них не заплутаться) в главной каминной зале зюзевякинского замка, только что плотно отобедав, только что послушав прелестнейший скрипичный концерт Моцарта в исполнении домашнего оркестра Ф. З., только что выкурив каждый по сигаре «корона–корона» (за эти годы и Каблуков пристрастился к подобному куреву), так что ничего им больше не оставалось, как просто предаться трепу, правда, стал этот треп принимать в устах Фила Леонидовича Зюзевякина несколько нравоучительный (еще можно сказать «назидательный») характер.
— Вот Лизка, — говорил ему Зюзевякин, — как она тебя любила, сколько ждала! Да и сам понимаешь, — тут Ф. З. печально прикрыл глаза, — что я не вечен, а ведь кому–то все это надо оставить! И что, прикажешь сейчас все это оставлять Лизке с ее непутевым монакским принцем? — Успокойся, Фил Леонидович, — незаметно друг для друга, на седьмом, а то и на восьмом году близких приятельских отношений наши друзья перешли на «ты», — успокойся, родной мой, жить тебе еще долго, глядишь, и разведется Лизка к той поре…
— Да не об этом я, — кипятился Зюзевякин, — что мне ее развод, пусть и не терплю ее недоделанного принца, ишь, хмырь какой, — все больше и больше распалялся Зюзевякин, — я, говорит, принц, а рожа как у моего дворецкого!
— Ну успокойся же, Фил Леонидович, — почти пропел Д. К., — нельзя же так, побереги нервы!
— Надо выпить, — решительно сказал Зюзевякин, — лишь это вечное и блаженное средство может успокоить мою разбушевавшуюся нервную систему! — и он протрубил в большой рог, изготовленный на Британских островах во времена то ли бритов, то ли саксов, то ли норманнов. Звук рога гулко прокатился по каминной зале, вспугнув стайку мрачного воронья, обитающего в районе каминной трубы. — Кар-р, кар-р, — с ненавистью передразнил воронье Зюзевякин, — знаешь Каблуков, — продолжил он, протрубив в рог еще раз, — больше всего меня эти вороны достают, иногда даже охоту на них устраиваю, такая пальба поднимается, что в аду, наверное, всем чертям тошно, а им, гадам этим, хоть бы хны, живут как жили, — и Зюзевякин мрачно и смрадно выругался. Тут отворились огромные резные двери мореного дуба, и появился сам господин дворецкий, в повседневной ливрее, с толстой цепью настоящего червонного золота на шее. В руках он нес большой кувшин и два высоких кубка.
— Что это, — зная зюзевякинские вкусы, опасливо спросил Каблуков, — опять коньяк?
— Нет, — грустно сказал Фил Леонидович, — коньяк в горло уже второй день не идет, это ром.
— Настоящий? — еще более опасливо спросил Джон Иванович.
— Настоящий, — утешил его Ф.3., — закупил на Ямайке, теперь вот сердце радую. Наливай, мерзавец! — индифферентно сказал он дворецкому.
Мерзавец налил два полных кубка и протянул хозяину и его гостю. Зюзевякин почесал волосатое загорелое брюхо, трубно продул нос и взял свой кубок. Каблуков нехотя последовал его примеру. — Ну что, будем? — спросил Зюзевякин. — Будем, — поднял в ответ свой кубок Каблуков, и они пригубили крепчайший ямайский напиток. Дворецкий затрубил в рог (так он делал всегда, когда Ф. Л. Зюзевякину приходило желание отведать благородного ямайского рома), Зюзевякин крякнул, вороны снова закаркали, Ф. З. опять мрачно и смрадно выругался и выставил дворецкого вон.
— Да, Джонни, — продолжил он, — бог с ней, с Лизаветой, пусть и дочь она моя единственная и неповторимая. Но все остальные? — И он начал загибать пальцы.
Надо сказать, что Каблуков не делал тайны из своей личной жизни. Видимо, часть маменькиного генотипа все же вплелась в суровый и благородный генотип графов Таконских (можно еще добавить: шевалье Арсаньяков, маркизов д'Этуаль, да приплести благородную ветвь боярского рода Ртищевых — смотри предыдущую, то есть пятую, главу) и наделила Д. К. воистину безразмерной любвеобильностью.
— Сразу после Лизки у тебя была Иветта, Лизка тогда еще хотела уксуса напиться, но тут ей очередной гонщик на пути встретился, — загнул первый палец Фил Леонидович. — После Иветты шли подряд две Натальи, Наталья I и Наталья II, потом откуда–то вынырнула Аглая, и тебе не стыдно? Каблуков?
— На себя посмотри, — оглушенный добрым глотком рома, проворчал Д. К., — сам–то чем лучше?
— Ха–ха, — громыхнул Ф. З, — у меня ведь одни кошани. Кошаня I, Кошаня II, Кошаня III, сейчас вот Кошаня ХIII, просто и удобно, без всякой любви, им нужны мои миллионы, мне — сам знаешь что, но миллионов им моих не видать, как собственной задницы!
— В зеркале могут увидеть! — с натугой парировал миллионерский юмор Каблуков.
— Это уже извращение, — рубанул воздух рукой Ф. Л. Зюзевякин, — если в зеркале, то не считается, да и не обо мне мы говорим, о тебе, ведь на тебя же смотреть больно, совсем в бабах запутался, а туда же: маг, мистик!
— Ну, ну, — обиделся Каблуков, — полегче, не посмотрю ведь на то, что миллионер, и пошлю к черту! — Не пошлешь, — уверенно сказал Зюзевякин, — кто тебя, дурака, кормить будет?
Каблуков замолчал, ответить ему было просто нечего, его просто не существовало, этого самого ответа, ибо кормить Д. К. тогда действительно было бы некому. Кому нужны его магические и мистические свойства в эпоху сплошных новых технологий? Ну, умеет он огонь из воздуха добывать, ну, грозу там может вызвать или засуху, но это еще и Мерлин мог, а теперь от этого и вообще толку нет, а что касается мистики — да любая зачуханная цыганка нагадает не хуже Каблукова, а любой экстрасенс сведет кого угодно с каким угодно параллельным миром, так что помалкивай, пресловутый зверь единорог, болтайся на тоненькой цепочке и жди своего выхода, так?
— Так, — ответил сам себе Каблуков и еще хлебнул рома.
— Вот я и говорю, — продолжил Зюзевякин, — что добра лишь тебе желаю, тошно мне смотреть, Джонни, как бабы тебя мучают…
— Да не могу я без этого… — пьяно пробубнил Д. К.
— А никто и не заставляет, — все больше и больше входил в роль наставника уже захмелевший российский нувориш. — Только вот баба нужна тебе не обычная, а знаешь, — тут он покрутил в воздухе руками и зачем–то сложил вдруг две фиги, — ну, в общем, особая такая баба, Каблуков…
— А где ж ее взять–то? — меланхолично спросил Д. К.
— Есть, есть, — загрохотал довольно Зюзевякин, — больше того, скажу тебе, Каблуков, скоро ты ее увидишь.
— Как скоро? — закапризничал Джон Иванович.
— Да совсем скоро, вот пока ром допиваем, она и придет.
— Да? — Каблуков замолчал и уставился в кубок, рому в нем оставалось достаточно, а кувшин был вообще почти полон.
— Ничего, — сказал Зюзевякин, — ты пей пока, глядишь, и успокоишься!
Каблуков начал пить и успокаиваться. Он пил, успокаивался и думал о том, что — в принципе — Зюзевякин прав, и совсем он, Каблуков, в бабах своих запутался. Он вспомнил Иветту, полненькую брюнетку с бритым лобком, что пришла на смену Лизаветы, вспомнил Наталью I и Наталью II, вспомнил то, как один период времени эти Натальи существовали в его жизни одновременно и различал он их только по размеру лифчика — номер два у первой и номер четыре у второй, вспомнил Каблуков тоненькую и стыдливую Аглаю, любившую кончать попой, вспомнил и тех, кого не назвал Зюзевякин, застеснявшись, должно быть, некоего любовного аморализма своего непутевого друга. Каблукову хотелось плакать, Каблукову хотелось, чтобы все эти женщины, доставившие в свое время ему так много счастья, оказались сейчас здесь, в огромной каминной зале, сели кругом, приголубили и утешили его, Джона Каблукова, простили ему все его грехи. Машенька (она была сразу после Аглаи), Юлия, Анна, Тамара, Земфира — боже, да неужели можно упомнить все сладостные создания, что играли в моей, то бишь каблуковской, жизни такую роль?
— Простите меня, — шептал ДК, — простите меня, несравненные мои, я не хотел столь подло поступать с вами, но что–то вынуждало меня к этому, о, несчастный я человек!
— Ну что, успокоился? — спросил его Зюзевякин. — Не совсем, — хмуро ответил Каблуков, и тут дверь открылась.
(Да, тут дверь открылась и произошло то, что давно должно было произойти. Ты начала стучаться в роман, ангел мой, ты решила пролезть в него любыми путями и даже Зюзевякина подговорила помочь тебе. Хочу, сказала ты ему, хочу, милейший мой Фил Леонидович, попасть в вечность такой же молодой и красивой, как и сейчас, ты ведь понимаешь меня, ты же всегда понимал женщин, а, Зюзевякин? Зюэевякин потел и кряхтел, Зюзевякин краснел и ежился, но он понимал тебя. Что же, продолжала ты, поможешь мне в этом, а, Ф. З.? Конечно, помогу, отвечал обалдевший от такого напора миллионер, но ведь он, Джон Иванович Каблуков, далеко не прост, прелестница. Не дай бог, если учует наш друг какой–то подвох, тогда все, не видать тебе романа, как своих ушей. Ха–ха, засмеялась ты, это у меня он сможет заметить подвох, это меня–то он будет способен вывести на чистую воду? И ты потянулась своим гибким, холеным телом, большие полные груди, не защищенные лифчиком, аппетитно оттопырили черную мужскую рубашку, Зюзевякин плотоядно засопел, прочь, ударила ты его по руке, знаешь же, что не для тебя, миллионер мой ненаглядный, знаю, знаю, ответил грустно Зюзевякин, знаю, что не для меня, знаю, что раз вбила ты себе что–то в голову, так должна этого добиться во что бы то ни стало, прелестница! Прелестница еще раз потянулась своим холеным, гибким телом, прелестница натянула тертые голубые джинсы, прелестница расчесала пикантную черную челочку и быстренько намазала свои чарующе–тягучие глаза. Да, ты рвешься, ты стучишься, ты просишься в роман, бедный Зюзевякин, давно уже плененный тобой, не может противиться этому. Я помогу, сказал он, я, конечно, помогу тебе, дорогая, но будет сложно, безумно сложно. Оставь это мне, промурлыкала ты, хотя никогда не относилась к породе кошань. Так ты придешь? — спросил тебя милейший Зюзевякин. Конечно, ответила ты, как только рог протрубит дважды. Но, естественно, ты опоздала и пришла на добрый час позже.). — Вот, Каблуков, — сказал с непонятной гордостью Зюзевякин, — давно уже хотел вас познакомить, да никак пока не удавалось! — И он встал из кресла и пошел навстречу вновь прибывшей гостье.
Каблуков же встать не смог. Он продолжал оставаться на своем месте, вдавленный в спинку кресла то ли добрей порцией старого ямайского рома крепостью под шестьдесят градусов, то ли внезапно нахлынувшими угрызениями совести, то ли чем еще, трудно сейчас сказать о том, что же удержало меня на месте в тот миг, когда Виктория Николаевна Анциферова (должно же, наконец, прозвучать полное фио столь долгожданной гостьи) вошла в большую каминную залу городской резиденции простого российского миллионера Фила Зюзевякина. Я бьл убит, я был сражен наповал, все те десятки женщин, что каких–то несколько минут назад вновь овладели моей памятью, вдруг рассыпались на мельчайшие кусочки, закружились и исчезли, как исчезают колкие грани в сломанном стеклышке калейдоскопа.
— Познакомься, Джон Иванович, — сказал Зюзевякин, — это наша Виктория. Виктория Николаевна. Анциферова ее фамилия.
— Каблуков, — беспомощно пролепетал я из кресла, — Каблуков Джон Иванович.
— Боже, — сказала красавица, — да вы здесь все обдолбанные какие–то, рому, что ли, пережрали?
Была она в черной рубахе, по–мужски завязанной на животе, и голубых тертых джинсах. Коротко стриженные черные волосы, но длинная, почти до бровей челка. Маленькие нос правильной формы, большой, с чуть припухшими губами рот. Глаза же чарующе–тягучие, как было сказано выше, чарующе–тягучие глаза интенсивно–карего цвета. Каблуков убит. Каблуков раздавлен. Каблуков влюблен с первого взгляда, подите прочь, Лизаветы и Аглаи, Иветты, Натальи, Тамары, Юлии, Земфиры и весь прочий набор прелестниц, включая венгерку Жужу и испанку Эсмеральду с ее ручным оленем. Подите прочь, какое дело до вас одинокому магу и мистику, прожившему на бедной земле вот уже целых тридцать пять лет! Каблуков смотрит на Викторию, Каблуков чувствует, как нечто всемогущее властно притягивает его к этой женщине, Каблукову становится страшно, я хочу бежать, я хочу оставить своего друга и его роскошные апартаменты, но силы покинули меня, ни шагу не сделать мне без разрешения невысокой статной женщины с большой грудью, свободно и вольготно чувствующей себя под черной мужской рубахой, ах, Каблуков, Каблуков, говорю я себе, вот ты и влип, это не минетчица Лизавета, что оттягивается в полный рост на борту папиной яхты, а сейчас наставляет рога своему недотепе–принцу где–то в районе Сейшельских островов. Это и не томная Иветта, вечно пребывавшая в меланхолии, как то и положено мамзельке с таким именем. Все, Каблуков, ты влип, ты попал в переплет, тебе надо бежать, но ты не можешь этого сделать…
— Ну что, — говорит мне Виктория, — можно сесть с вами рядом, Джон Иванович?
— Конечно, конечно, — говорит беспомощно сидящий в кресле Каблуков, — садитесь рядом, я буду очень польщен…
«Что ты несешь, Джон, — думает Д. К., — что за дурацкие слова вьются бессмысленной стайкой в твоей онемевшей от восторга башке? Что значит «польщен»? Да мне хочется прямо здесь распластать эту девку на ворсистых зюзевякинских коврах, мне хочется грубо и по–мужицки содрать с нее дурацкие голубые джинсы и выставить на свет божий ее пипочку. Ах, как мне хочется этого, — думает ошалевший от рома и Виктории Каблуков, — вот только почему мне всегда хочется прежде всего именно этого, а не того, что называют общением душ?»
— Не знаю, не знаю, — отвечает, усмехнувшись (чуть–чуть, самыми краешками своих сооблазнительно–припухших губ), Виктория Николаевна.
— Вы что, умеете читать мысли? — пугается Джон Иванович.
— Конечно, — смеется она, — я умею вообще очень многое, думаю, что у вас будет время убедиться…
(Нет, я окончательно понимаю, что влип по макушку. Бежать, немедленно, прямо сейчас, ведь бегство — единственное, что может спасти меня, слишком уж настойчива ты, слишком тебе хочется поскорее вольно расположиться на страницах каблуковского повествования и начать диктовать свое. А я не хочу этого, я сам привык быть себе хозяином, а значит, надо бежать. Властителем может быть кто–то один, и в подобной роли я предпочитаю себя. Каблуков встает, Каблуков начинает лихорадочно метаться по залу, Зюзевякин и Виктория смотрят на него, ничего не понимая. Как, вот сидит лакомейший на свете кусочек, пятьдесят два килограмма холеной женской плоти, а этот идиот, этот маг–размазня не знает, с какого конца за нее взяться. Что с вами, Джон Иванович, интересуется Виктория. Мне душно, отвечаю я, мне душно и хочется на свободу, пощади, отпусти, лиши меня своего благословения. Совсем сбрендил, говорит Зюэевякин, от рома, наверное. От рома, соглашается Виктория, я тебе всегда говорила, Фил, что не надо днем пить такие крепкие напитки. Не надо, не надо, ворчит Зюзевякин, а если хочется? Хочется–перехочется, ответствует Виктория и призывно подмигивает Каблукову. Это добивает того вконец, и ДК, собрав в кулак всю свою оставшуюся магическую силу, вдруг взлетает с места и начинает кружить по зале. Каблуков, кричат ему Зюзевякин и Виктория, Каблуков, куда же ты? Каблуков не отвечает. Каблуков набирает скорость, Каблуков вылетает в широко распахнутое окно, даже не помахав на прощание рукой. Все, думает он, крышка, сбежать от такой бабы — значит сойти с ума.
Но что поделать, если я боюсь ее, если я понимаю, что она сможет проделывать со мной такие фантастические вещи, что мне этого не выдержать, я стану кем–то другим, но вот кем? И куда же мне, бедному, сейчас податься, думает Каблуков, пролетая над разнеженным городом поры послеобеденной сиесты, поры, столь любимой некогда знакомой ему испанкой Эсмеральдой, которая могла заниматься с ним, Каблуковым, любовью только в присутствии своего ручного оленя — такая у неe была причуда.)
И тут Каблуков вспоминает, что есть у него домик в дачном кооперативе «Заря коммунизма», что в каком–то часе езды от города (часе, а может, и полу, поди сейчас, разберись). Каблуков довольно хмыкает, снижает скорость, приземляется в ближайшем переулке, приводит себя и одежду в порядок и неторопливо отправляется на вокзал.
«Беглец от любви, — думает он, и ему становится смешно, — всего–навсего беглец от любви. Да ладно, время покажет», — думает Каблуков, проталкиваясь в переполненный троллейбус, что же касается Виктории, то она смеется, потягивая ром из каблуковского кубка и понимая, что никуда уже Джону Ивановичу от нее не уйти.
в которой рассказывается о Виктории Николаевне, а вдобавок происходят самые разнообразные и загадочные события
Конечно, если бы Д. К. был человеком, намного более искушенным во всяческих литературных ухищрениях, то ему ничего бы не стоило расписать в своем мемуаре Викторию как этакую женщину–суккуба, то есть женщину–демона, на худой конец, сделать из нее просто ведьму, что тоже, посудите, достаточно экзотично, а делается это очень просто: берется несколько книг, что у любого уважающего себя мемуариста всегда под рукой (в случае Каблукова это были бы «Молот ведьм» Шпренгера и Инститориса, «Древняя и высшая магия» неведомого автора да парочка руководств известного шарлатана Папюса по оккультизму), проводится за их чтением милый вечерок, ну а потом, сами понимаете — все по Шпренгеру, Инститорису да Папюсу, вначале объяснение страничек этак на пять, что есть суккуб, то есть женщина–демон («демоница» звучит так же плохо, как и «суккуб»), а что — ведьма, то есть существо, зависящее от демона и от всякой прочей нечисти (что касается суккуба, то все здесь просто: это демон, который может принимать мужское семя, демон же, который может наделять женщин семенем, называется инкубом, самое же забавное, что как прием, так и выделение семени лишь псевдодеяния как суккуба, так и инкуба, но тем, кому интересны детали, могу посоветовать обратиться к все тому же «Молоту ведьм», издательство Интербук, Москва, 1990, с. 96–108, еще в сей книге есть прелестнейший раздел «О способе, коим ведьмы лишают мужчин полового члена» — см. там же, с. 207–211), но оставим подобные шутки лукавому, ибо Джон Каблуков — человек, ухищренный во множестве вещей, вот только писание мемуаров к этим — чему? правильно, вещам, — не очень–то и относится, а потому разукрашивать мне все то, что происходило, не с руки, хотя совершенно ясно, что Виктория Николаевна Анциферова действительно была женщиной–демоном, то есть суккубом, и ведьмой. (Да, да, вот так одновременно и демоном, и ведьмой, все средневековые инквизиторы просто сдохли бы от одного упоминания о подобном казусе.)
И если Д. К. ничего не знает об этом и находится сейчас в состоянии душевного смущения (или смятения, кому что больше нравится), убравшись ото всяческих глаз подальше, схоронившись на непонятное время в жалкой пародии на давно уже несуществующее фамильное имение Каблуковых — Таконских, что было где–то на границе Полтавской губернии и Севильи (а может, Гренады, опять же — кому что больше нравится), то сама Виктория Николаевна прекрасно осознает, кем она является и почему стала именно такой, впрочем, удивительная эта женщина осознает практически все, ум ей от Господа дан недюжинный, можно сказать, что ум не женский, хотя всеми остальными чисто женскими качествами природа и уже упоминавшийся Господь наделили ее в избытке.
Да, Виктория, ты рвешься, ты стучишься, ты просишься в роман, ты врываешься в него с шумом и грохотом, и бедному Д. К. не остается ничего больше, как подвинуться и дать тебе место.
Надо сказать, что имя Виктория было не первым, которое носила эта прелестница. Когда–то ее звали Еленой, потом она стала Хлоей, затем Фотидой, а потом превратилась в загадочные инициалы M.М., что дошли до нас со страниц многотомных воспоминаний Казановы. Последнее имя, под которым она была известна перед тем, как проникла в жизнь Каблукова, было Эммануэль, в то время ей исполнилось то ли двадцать четыре, то ли двадцать три года, а может, двадцать пять лет, а может, и двадцать шесть, но разве это важно, когда речь идет, о молодой и красивой женщине? Была Эммануэль женой тайского дипломата, все свое время они с мужем проводили в различных экзотических странах, и если что и интересовало красавицу–дипломатшу, так это лишь любовь, причем исключительно в ее плотском, так сказать, физическом проявлении.
Но собственно история Эммануэль абсолютно не интересует ДК. Каблукову важна Виктория, она интригует его, она манит, она влечет, бедный Д. К., еще не знающий, что от этой женщины ему не уйти.
Но что привлекло Викторию (уже не Эммануэль, забудем Елену и Хлою, забудем Фотиду и загадочную М. М., забудем красивую и доступную жену желтолицего тайского дипломата) в Каблукове? Ответ будет до банальности прост: его, каблуковский, знак зодиака. Да, да, именно так, просто знак зодиака, и все, знак созвездия Рака, созвездия едва заметного, самые яркие звезды которого (даже главная звезда Акубенс) не более четвертой (а можно и так: 4‑й) величины. Созвездие, что находится в звездном скоплении Ясли и по имени которого назван тропик Рака (отбросим ненужные ассоциации с добродетельным романом уже покойного Генри Миллера. — Д. К.). Все дело в том, что сама Виктория по своему знаку была Близнецом, то есть примыкала к Раку как шерочка к машерочке (что значит эта фраза, Каблуков до сих пор не может понять). Вообще–то, вся интрига зародилась в ее чрезвычайно умной головке в один из прекрасных летних дней одного совсем недавнего года, когда В. Н. Анциферова проводила — безмятежно и беспутно — очередные вакации на борту все той же яхты «Лизавета». С Ф. З. Виктория была в давних и добрых отношениях, ничего интимного их никогда не связывало (мужчины типа Зюзевякина не были в ее вкусе), яхта тогда еще не была поставлена на прикол, очередная кошаня (от имени собственного опять перейдем к нарицательному) привычно согревала могучие волосатые чресла Фила Леонидовича, Виктория же целые дни напролет била, что называется, баклуши, а бесстыдство ее заключается в том, что, подкараулив момент очередного совокупления Зюзевякина и кошани номер…, она начинала безмятежно удовлетворять себя на их глазах. — Ты бы хоть девочки постыдилась, Виктория, — говаривал ей в таких случаях пунцово–смущенный Зюзевякин, что она о тебе подумает? — А мне плевать, — со смехом отвечала рафинированная дамочка (слово, погружающее всю фразу в некий загадочный контекст, хотя ничего плохого о Виктории сказано быть не может по одной простой причине: если женщине хочется, то она может делать все, что ей хочется, в данном случае — мастурбировать на глазах Ф. З. и очередной кошани), — может, Зювевякин, мне тоже удовлетворения надо?
Зюзевякин снова хмыкал и отпускал с колен обессиленную кошаню, а сам шел с Викторией в главный салон, то есть в то, что обычно на всех плавсредствах именуют кают–компанией, и приглашал там ее распить с ним бутылочку чего–либо поизысканнее, на что Виктория, отдадим ей должное, всегда соглашалась. (Ничего таинственного и случайного в том, что Зюзевякин и Виктория Николаевна знакомы, нет. Фил Леонидович, как человек блестящий и хорошо известный в свете, знаком был со всеми, кто заслуживал этого, а В. Н. Анциферова, несомненно, заслуживала.) С недавних пор, после очередного визита Каблукова на борт яхты, одна из стен кают–компании украсилась изображением фамильного герба Д. К., и вот герб–то и положил начало интересу Виктории к Джону Ивановичу.
— Фил, — спросила она как–то раз простого российского миллионера, — а что сей бред обозначает (надо сказать, что в своих речах утонченная эта женщина частенько бывала несдержанна и вообще любила называть вещи своими именами)?
— А, — ухмыльнулся Зюзевякин, — да просто герб моего близкого приятеля. — Смешной какой–то герб, — задумчиво сказала Виктория, — но вот те штучки мне нравятся, — и она показала на три отчетливых фаллообразных символа, точнее же говоря, три фаллообразные фигуры, идущие поперек червленой полосы, наискось пересекающей лазоревое поле, в которое и был вписан каблуковский родовой девиз, вот так:
…но продолжим.
— А это что значит? — спросила Виктория, указывая на надпись.
— Мне трудно объяснить, — сказал ей заскучавший вдруг Зюзевякин, — знаешь, Виктория, все эти штучки–дрючки тебе лучше объяснит сам Джон Иванович, надо будет вас познакомить, что ли? — закончил таким образом Ф.3, обожавший, как выясняется, бессмысленно–риторические окончания фраз и предложений.
— Познакомь, познакомь, — как–то смешливо сказала Виктория, — может, и на моей улице будет праздник!
Какое–то время спустя, при очередной встрече с Зюзевякиным, Виктория вновь поинтересовалась, как поживает миллионерский дружок, этот «…но продолжим», как для краткости она стала называть его в разговоре. Зюзевякин честно сказал, что: а) Джон, по его мнению, абсолютно сбрендил, потому что б) никак не может разобраться в собственных бабах и в) не мешает кому–нибудь этому самому Джону мозги вправить на место.
— А сам–то ты со своими кошанями? — поинтересовалась Виктория.
— Так на то они и кошани, — бестрепетно ответствовал Зюзевякин.
— Ты знаешь его гороскоп? — спросила В. Н. Анциферова.
— Нет, — промолвил Ф.3. — разве лишь то, что по знаку он Рак.
— Рак? — восхитилась Виктория. — Ну, большего мне и не надо.
Да, как уже сказано, подходит пора и для дальнейших астрологических изысканий.
И как демон, и как ведьма (что, впрочем, есть всего лишь констатация никогда не существовавшего) Виктория (она же Елена, она же Хлоя, она же Фотида, она же M. M., она же — соответственно — Эммануэль) любила проводить определенную часть своего личного времени (за исключением тех сладостных минут, что даровала чувственным утехам) за всякой магически ерундой, наговорами, заговорами, колдовством, всяческими ритуальными заклинаниями и т. п. Составление гороскопов, их последующее чтение и разъяснение входило в круг столь милых ее сердцу занятий, так что когда Зюзевякин назвал ей зодиакальный знак Д. К., Виктория не просто обрадовалась — она, что называется, почувствовала себя в своей стихии. Но не абстрактный интерес толкал ее к астрологическим штудиям, ведь она хорошо знала, что для Рака — четвертого знака, если идти по таблице, ее собственный знак, Близнецы, будет двенадцатым, а значит, соседство это для Рака неблагоприятно и может привести того к самому настоящему любовному сумасшествию. Большего Виктории знать не требовалось, приблизительно составив гороскоп Каблукова, хмыкнув, внимательно вчитавшись в него, засмеявшись, узрев, ЧТО предвещают Каблукову небесные светила в ближайшем обозримом будущем. Виктория на всякий случай еще пробежала глазами главку о Раке в большом астрологическом талмуде, купленном когда–то прелестнице Эммануэль тайским дипломатом на шумном и вздорном бангкокском базаре.
«Знак Воды, хозяйка Луна, — читала Виктория, — Каприз и поиски жизни, наполненной страстями. Успех в любви. Второй знак круга Воли. Рак представляет это свойство (волю) в его пассивной форме… Символы: подросток, — продолжала читать Виктория, — святой Георгий. Качели. Единорог…» (Единорог, печально поникший на груди Каблукова, немного воспрял духом.) «Характер: раннее развитие ума, образное мышление… Мемуары. Эдипов комплекс. Отсюда — зафиксированность на сексе… Меркурий — Венера — выразительная жестикуляция, гурманство…» Виктория отложила книгу, гороскоп не лгал, книга подтвердила это. Что же, первый знак должен опасаться двенадцатого, для родившегося под знаком Рака, четвертого по таблице, как уже было сказано, этот знак будет первым, как знак рождения, а значит, Близнецы, его сосед, будут двенадцатым, как это тоже уже сказано, но не сказано еще то (тут Виктория снова открывает толстую книгу, купленную прелестнице Эммануэль ее мужем, тайским дипломатом, на шумном и вздорном бангкокском базаре), что «Знак 12-IX часто неблагоприятный. Он представляет серьезные душевные болезни, манию преследования. Может быть опасен в ментальном плане, создавать мании, фобии, мир комплекса вины, реальной и тиранически довлеющей, мало–помалу овладевающей мозгом. Знак I всегда опасается иметь свойства своего знака 12. Он может восхищаться своим спутником, родившимся под знаком 12-IХ, но ни в коем случае не стремится на него походить. Отсюда дружеские союзы, несколько странные, но нерасторжимые, так как именно беспокойством питается это странное притяжение…»
Виктория удовлетворена, она окончательно закрывает и убирает книгу, она узнала все, что хотела, теперь можно успокоиться, Каблукову никуда не уйти. Хотя следует предпринять кое–что еще, думает она, направляясь в душ, раздеваясь и включая воду. Да, думает Виктория, надо предпринять кое–что еще, и она очень хорошо знает, что предпримет. Горячая вода плотной струей бьет по ее чувственному, никогда не успокаивающемуся телу, нежит и ласкает груди, стекает по животу, возбуждающе проникает в щель, что находится под стриженым лобком. Виктория начинает играть со струей и со своим телом, она смотрит на отражение в зеркале, висящем прямо напротив ванны, любуется крепкой грудью и плотным и плоским животом, ей нравятся эти коротко стриженные волосики, сейчас она просто без ума от своей набухшей и припухшей щели, она делает струю еще горячее и сильнее и скоро начинает кричать от восторга. Маленький перерывчик между серьезными демоно–ведьмовскими занятиями, ведь ни одного мужика нет под рукой, а тело — это же естественно — требует своего. Кончив, Виктория выключает воду, вытирается насухо и проходит в комнату для колдовских занятий. Из небольшого бюро орехового дерева она достает шматок воска, несколько свечей, разноцветные мелки и длинную тонкую серебряную иглу (серебро — металл Рака). Потом надевает на себя длинный и тонкий халат черного шелка, расшитый золотыми драконами, и приступает к делу. Свечи надо укрепить в серебряных подсвечниках, что нетрудно, сноровка у Виктории в этом деле велика. Вот свечи укреплены, вот они зажжены, толстые, витые, ароматные свечи, распространяющие по комнате запахи мирры, аниса, дикого базилика, гвоздики и розы, то есть всего того, что просто обязано вызвать возбуждение и любовное настроение. Да, да, именно возбуждение и любовное настроение, думает Виктория Николаевна и начинает размягчать воск. Вот он уже мягок, вот он уже хорошо мнется в ее тонких, проворных пальцах, и Виктория быстренько лепит небольшую мужскую фигурку, небольшую голенькую мужскую фигурку с явно различимыми признаками пола. Фигурка готова и может немного полежать на верхней крышке бюро из орехового дерева. Затем Виктория берет мелок красного цвета и чертит им на полу большой круг. В круг она вписывает желтым мелком многоконечную звезду, а в нее — мелком зеленого цвета — ромб. Все готово, можно приступать к основной части программы. Виктория сбрасывает с себя халат и, абсолютно нагая, встает в ромб, держа в одной руке восковую фигурку, а в другой — длинную серебряную иглу. Свечи, расставленные по лучам многоконечной звезды, полыхают ярким пламенем, разнося по комнате — да, правильно, ароматы мирры, аниса, дикого базилика, гвоздики и розы, хотя на самом–то деле ароматы эти должны распространять отсутствующие в доме Виктории Николаевны кадильницы. Виктория торжественно смотрят в восточный угол комнаты, чувствуя, как тяжелеют ее груди, как твердеют, напрягаясь, соски. «Заклинаю, — твердо и решительно произносит она, — чтобы Джон Иванович Каблуков соединился с Викторией Николаевной Анциферовой так же, как соединены Огонь, Воздух и Вода с Землею, и чтобы помыслы Джона Ивановича Каблукова направлялись к Виктории Николаевне Анциферовой, как лучи Солнца направляют Свет мира и его добродетелей, чтобы он, Джон Иванович Каблуков, создал ее в своем воображении и взгляде так, как небо создано со звездами и дерево — со своими плодами. И да витает высокий дух Виктории Николаевны Анциферовой над духом Джона Ивановича Каблукова как вода над землею. И делайте так, чтобы упомянутый Джон Иванович не имел бы желания есть, пить и радоваться без Виктории Николаевны Анциферовой!» — с этими словами она нагревает длинную серебряную иглу на пламени свечи и пронзает ею насквозь маленькую восковую фигурку, то есть игла входит в голову, а выходит через пах, как и положено при всех подобных занятиях. Но еще надо произнести для пущей верности имена нескольких демонов, что же, за Викторией не заржавеет, да и необходимое пособие («Древняя высшая магия. Теория и практические формулы. Репринтное воспроизведение петербургского издания 1910 года») у нее всегда под рукой). «Вегэя, Элиэль, Сираэль, Елемия, — начинает перечислять Виктория Николаевна, а заканчивает через добрый десяток минут, — Изаэль, Сабуа, Габрель, Мишаэль, Вералия!».
— Все, — говорит сама себе Виктория, затушив свечи и стерев с пола круг, звезду и ромб. — Все, — довольно повторяет она, убирая обратно в бюро все колдовские причиндалы, включая пронзенную длинной серебряной иглой восковую фигурку. — Все, — довольно заканчивает она, опять надев черный шелковый халат и выйдя из комнаты. Где–то в гостиной, надрываясь, дребезжит телефонный звонок.
Виктория не торопясь подходит к телефону и берет трубку. Звонит, естественно, Фил Леонидович Зюзевякин, сообщающий ей, что Д. К. собственной персоной нанесет ему сегодня визит и не слабо ли Виктории Николаевне присоединиться к их теплой мужской компании, а то он, то есть Ф. Л.Зюзевякин, давно уже хочет их познакомить.
— Конечно, — отвечает утомленная Виктория, — я приду, Фил, ты совершенно прав, что позвонил.
Зюзевякин вешает трубку, а обессиленная Виктория падает на тахту и забывается, как это и положено, в недолгом, но бездонном сне. Проснувшись же, понимает, что катастрофически опаздывает, но она Близнец, а Близнецы опаздывают всегда и везде. Это умозаключение приводит Викторию Николаевну в хорошее расположение духа, и она начинает приводить себя в порядок. Что касается наряда, то он давно уже выбран: тертые голубые джинсы и черная мужская рубаха. Виктория знает, что наряд этот придает ей бесподобную пикантность, но ведь надо еще подкраситься да расчесать челку, а на это у нее никогда не уходит меньше часа.
И вот Виктория, заботливо прихватив с собой восковую фигурку, пронзенную длинной серебряной иглой, выходит из дома, ловит такси и едет в апартаменты Зюзевякина. Все остальное уже известно. Каблуков испугался. Каблуков не выдержал. Каблуков бежал, будто чувствуя, чем грозит ему эта женщина, но — на удивление — бегство отнюдь не расстроило Викторию Николаевну, а привело в еще лучшее расположение духа: значит, колдовство сработало.
— А я ведь околдовала его, Зюзевякин, — говорит довольная Виктория Анциферова, сидя в кресле, еще хранящем тепло разомлевшей от рома каблуковской задницы и потягивая все тот же ром из все того же каблуковского кубка.
— Опасная ты женщина, — смеется Зюзевякин, — я никогда бы с тобой не смог любовью заняться.
— Отчего же это? — удивляется Виктория.
— Да ведь сама не согласишься! — рубит правду сплеча Фил Леонидович.
— А вот тут ты абсолютно прав, — кокетливо вздыхает Виктория Николаевна, — оргазм — дело серьезное, так что придется тебе, дружище, обойтись кошанями!
— Воистину так, — молитвенно складывает ладони Зюзевякин, отчего–то грустно улыбается, а потом вновь тянется к полупустой коробке сигар, естественно, с надписью «корона–корона».
воспоминательная, в которой Каблуков вызывает тени города на океане и некоей медсестры по имени Розалинда/Роксана
Но приходит пора вновь вернуться к самому себе, вновь начать тешить ноосферу собственными безалаберными воспоминаниями. Да, да, думает Kаблуков, выходя из маленькой деревянной будочки, что находится в самом конце его небольшого — шесть, максимум семь соток — участка. «Пусть пока подождет прелестная дева Виктория, она же Елена, она же Хлоя, она же Фотида, она же М. М., она же Эммануэль. Пусть подождет эта ведьма, эта демоница в искусительном обличье!» Солнышко скрылось, набежали тучки, солнышко, тучки, уменьшительная, ласкательная форма всегда радует слух Д. К. Что же было со мной дальше, — пытается вспомнить он, предаваясь всегда столь торжественному занятию, как приготовление завтрака. — Что случилось со мной после того, как бедная маменька, все же достигнув своих семи небес, взлетела, наконец, на восьмое небо? Помнится, это был не детдом, тут и вспоминать нечего. А вот то, что меня увозили… Да, — печалится Каблуков, тщательно разбивая яйца над сковородкой, — было это, и никуда не уйти от сего прискорбного факта…»
Родственники со стороны покойной маменьки, что вырвали Д. К. из лап (точнее же будет сказать: вынули из разомкнутых бедер) сладострастной маменькиной подруги, были действительно настолько дальними (как говорится, седьмая вода на киселе), что Д. К. про них никогда и не слышал. Что же, до этого не слышал, а сейчас вот и увидел.
— Ишь, блядское отродье, — сразу же заявил ему рослый мужчина, как только Д. К. остался с родственничками наедине, — будешь себя плохо вести — я тебе яйца оборву, понял?
— Понял, — всхлипнул юный Каблуков.
— Да, да, — добавила невысокая круглая женщина с суровым лицом, — он такой, он тебе не только яйца, но и все остальное оборвет, понял?
— Понял, — снова всхлипнул юный Каблуков и начал собирать в рваную клеенчатую сумку свои монатки, коих, надо сказать, было немного.
Степень родства этого мужчины и этой женщины с Д. И.Каблуковым до сих пор остается неясной. Дальнее родство, очень дальнее, больше не скажешь. Мужчина, которого звали Василий, был гарпунером и девять месяцев в году гонялся за всяческой китообразной тварью по морям и океанам, омывающим как страны, так и континенты. Остальные три месяца он лупцевал жену, пил водку и проматывал заработанные в морях и океанах деньги. Жена его, носящая спокойное имя Серафима, все девять месяцев, что мужа не было дома, пребывала неизвестно где и неизвестно с кем, а остальные три месяца в году позволяла мужу лупцевать себя, пила вместе с ним водку и помотала Василию проматывать заработанные им в морях и океанах деньги. Собственно, именно Серафима и была дальней родственницей каблуковской матушки, поэтому, как только телеграмма о ее столь трепетной и возвышенной кончине пришла в далекий город В., что находится, как всем известно, у самого синего моря, она вспомнила, что непутевая ее родственница оставила после себя сыночка, деться которому отныне некуда. И, споив мужу пару поллитровок водки, уговорила его взять мальчугана к себе, паче собственных детей (как это следует из всех законов мемуарного жанра) у них с Василием не было.
Каблуков доедает яичницу, Каблуков понимает, что он опять начинает потихоньку запутываться во всех тех событиях, что происходили в его жизни, а значит, ограничимся лишь констатацией: вот так и произошло, что в конце очередного лета тогда еще довольно юной жизни Джона Ивановича сей индивидуум оказался в городе В., что — как всем известно — расположен на берегу самого синего (какому идиоту это только могло показаться?) моря.
На второй же день пребывания в новых условиях юный Каблуков понял, что отныне, в противовес заверениям Василия насчет яиц и заверений Серафимы насчет всего остального, его столь же юная, как и он сам, свобода ничем сковываться не будет. Ему шел двенадцатый год, жил он в странной квартире в так называемом китобойном поселке, вскоре должен был вновь пойти в школу, но пока еще оставалась возможность порезвиться так, как это умеют только портовые дети, коим сам Каблуков и стал ровно через неделю после своего приезда, когда в первый раз принял участие в краже бананов из портового склада.
Бананы Каблукову понравились, как понравились ему и его новые друзья. Один из них, тот, что был повыше и помощнее, откликался на имя «Славик», второй же — еще ниже и худее самого Д. К., был «Витьком». Если же без кавычек, то все это будет читаться вот так: Славик, Витек и — соответственно — Джонни, то есть сам Джон Иванович Каблуков.
Родители как Славика, так и Витька тоже трудились на богатой в те годы китобойной ниве, чем резко отличались от родителей других одноклассников и одноклассниц, трудившихся на ниве торгового флота. Впрочем, прошло столько лет, что все эти детские недоразумения и обиды сейчас уже напрочь забыты наконец–то доевшим яичницу Каблуковым. Он переходит к утреннему чаепитию, все так же мысленно находясь в уже давно минувших временах, вспоминая Славика и Витька, вспоминая их милые детские (ну, переходящие в юношеские, так это будет точнее) проказы, которые — естественно — не ограничивались одними лишь похищениями бананов. Так, любимым занятием Славика были подглядывания в городской женской бане. Обычно операция эта требовала долгой подготовки, но когда она удавалась, то восторгу трех приятелей не было предела. Что же касается Витька, то он был существом более утонченным и предпочитал подглядывать в женских туалетах, за что, впрочем, неоднократно бывал бит, так что и Славик, и Джон Иванович в этих аферах не участвовали. Еще им очень нравилось ходить в походы, паче в те времена занятие это было не только модным, но и экологически чистым, а значит — полезным для здоровья. Кульминация каждого такого похода заключалась в ночном костре и тискании одноклассниц в кустах. Одноклассницы визжали, одноклассницы не очень–то сильно рыпались, но дальше тискания дело у Каблукова не заходило, а ведь не надо забывать, что к этому времени он уже вкусил (пусть сам того не желая) все прелести жаркого и влажного женского лона. В такой вот телесной маяте, в таком вот душевном и духовном комфорте (куда вот только делась приставка «дис»?) минул первый год каблуковского бытия у дальних родичей, ничто еще не предвещало его будущего мистически/магического дара, как не предвещало и той новой жизни, что начнется через добрый десяток лет, когда Джон Иванович как бы вновь обретет себя, пообщавшись у смертного одра со своей дряхлой тетушкой, что и введет его в блистательный мир графов Таконских, а значит, даст возможность появиться в его жизни Зюзевякину и Лизавете и многим другим, включая Викторию Николаевну Анциферову, но тс–с–с! — говорит сам себе Каблуков, встревоженно осматриваясь по сторонам, — лучше вновь вернуться к той далекой и славной поре.
Впрочем, именно по истечении первого года каблуковской ссылки на восток (а именно ссылкой воспринимал он эту вынужденную вольницу) судьба решила вознаградить Д. К. за все те телесные муки, что выпали на его долю. Тут мне становится смешно и как–то сладостно, я вздорно хихикаю, ангелы вьются вокруг меня ласковым нежным табунком, наигрывая при этом на всяческих лютнях, а ангелицы с белыми лицами что–то неслышно поют томными и вкрадчивыми голосами. «Может, — думаю я, — именно тогда Д. К. и свихнулся, что, собственно, и является лейтмотивом всех этих страниц, столь гордо именуемых мемуарами? Но — с другой стороны — как можно было свихнуться сыну сумасшедших родителей? Да, да, безумные папенька и маменька, как мог я свихнуться, зная, что это такое — постоянно пребывать за гранью, кожей и нутром чувствовать всю тяжесть запредельного, то бить свихнувшегося, мира, клоаки зеркал и радужных наркотических отражений, мерцающих душными и мятущимися, темными и смутными ночами? Так свихнулся я или не свихнулся, а если и свихнулся, то когда?» — продолжаем думать мы с Каблуковым, а ангелицы все поют и поют нечто томное и неслышное под изысканную игру ангельских лютен…
Но вернемся по тексту немного назад, ибо — как уже было сказано — именно по истечении первого года каблуковской ссылки на восток судьба, наконец–то, решила вознаградить Д. К. за все те телесные муки, что выпали на его долю. Прошло очередное безалаберное лето, очень дальний родственник Василий находился в очередном китобойном вояже, а жена его, светлая Серафима, решила (как она это объяснила юному Джону Ивановичу) прокатиться на материк, то есть в Европу, а зачем — сам Господь того не ведает. Идея сама по себе была прекрасна, вот только юный Джон был чрезвычайно усложняющим фактором, но Серафима, будучи женщиной практичной и решительной, договорилась с соседкой, что та присмотрит за бедным сиротой, накормит его, обиходит, машинка вновь выстукивает эт сетера. Решив все это, договорившись с соседкой, оставив ей приличную сумму денег, Серафима укатила на Запад (в отличие от слова «восток» Каблукову нравится именно такое, заглавное написание слова, вот так — Запад). Соседка эта была в приличных для юного Каблукова годах, было ей далеко за тридцать (то есть примерно столько же, сколько сейчас самому Д. К.), жила она в квартире напротив, муж ее пребывал там же, где и Серафимин Василий, работала соседка медсестрой в ведомственной поликлинике, ходила чаще всего в белом накрахмаленном халате, вот только звали ее как–то странно (и это не вымысел Д. К.) и даже смешно: то ли Роксана, то ли Розалинда, в общем, сплошной восемнадцатый век, шпанские мушки, рюши и прочая чепуха. Каблуков решает остановиться на имени Розалинда, ибо Роксана звучит как–то очень уж театрально, то бишь сидо–корнелевски, а в Розалинде есть этакая кукольная безыскусность, что так подходит белому фарфоровому личику уже начинающей увядать медсестры, ее большим (голубым, что совершенно естественно) глазам и большой шапке небрежно крашенных перекисью бело–желтоватых волос. Да, Розалинда, вот и вновь пришла твоя пора, посмеивается про себя Каблуков тридцатипятилетний, вспоминая Каблукова тринадцатилетнего (быстро летит время, вот уже и тринадцать лет стукнуло минувшим летом нашему герою, хотя может, что и не тринадцать, может, двенадцать, но столько времени прошло, как Д. К. сейчас все это упомнить?).
Медсестра навещала юного Каблукова исключительно вечерами, вечерами она оставляла ему харчи на весь следующий день, сурово расспрашивала о том, как идут в школе дела, и советовала вести себя поаккуратнее с портовыми девочками, ибо подхватить от них чего–либо сейчас проще простого, она таких подцепивших дурней в своей поликлинике каждый день видит. Каблуков смотрел на это крашеное чудо, Каблуков временами даже чувствовал некое воодушевление в собственном теле, но надо честно сказать, что такое же воодушевление чувствовал он и в моменты совместных со Славиком и Витьком развлечений, чего бы они ни касались — и подглядываний в городской бане, и походных тисканий у развеселого ночного костра. Так что интерес юного Каблукова к Розалинде был довольно абстрактным, что же касается самой Розалинды, то тут все было, как оказалось впоследствии, наоборот.
(Вот только самый первотолчок ее интереса ко мне до сих пор непонятен Д. К. Но что было, то было, думает Каблуков, принимаясь наводить порядок в своем милом дачном особнячке. А ведь смешно вновь переживать все те глупости, думает Д. К., пытаясь найти неизвестно куда запропастившийся веник.) Да, до сих пор непонятно одно — что послужило самой первопричиной, то бишь первотолчком, только однажды, когда юный Джон Иванович принимал обычный для себя душ перед сном (чистоплотностью он отличался всегда), Розалинда открыла дверь и вошла в ванную комнату. Была она в белом накрахмаленном халате, волосы перехвачены белой же накрахмаленной косынкой, в общем, вся она была белая и накрахмаленная, только вот Каблуков даже не заметил из–за клубов горячего пара, что кто–то зашел в ванную комнату, и все продолжал радостно тереть мочалкой собственную промежность.
— Ух ты, какой голенький, — восторженно сказала Розалинда, и испуганный Д. К. выключил душ. С него стекала вода, вокруг бушевали клубы пара, прибор его, размягченный от собственных нежных ласк, был расслабленным и поникшим. — Боже, какая славная пипка! — с придыханием сказала Розалинда, трогая своими наманикюренными пальцами каблуковского птенчика. — Ой, — сказал юный Каблуков. — Да ты не бойся, солнышко, — почти нараспев произнесла внезапно покраснешая медсестра, — хочешь, я тебе спинку помою? — Хочу, — как–то тихо ответствовал Джон Иванович. — Повернись задом! — скомандовала Розалинда.
Каблуков повернулся, и ему принялись мыть спинку. Надо сказать, что в последний раз кто–то, а не он сам, мыл ему спинку уже так давно, что он не мог и припомнить. Матушка, наверное, безумная и горячо любимая, но ведь когда это было! И тут вдруг юный Каблуков заплакал, слезы катились по его щекам, он всхлипывал, а Розалинда нежно терла ему спинку, приговаривая: — Вот какой мальчик славный, вот какая у него спинка замечательная! — Каблуков перестал плакать, Каблуков почувствовал, как в разнеженном и размягченном приборе появляется стальная пружина и он начинает подыматься и крепнуть прямо на его, каблуковских, глазах. В этот–то момент руки Розалинды начали мыть ему живот и спокойно, как будто так и положено, еще раз намылили затвердевший прибор Каблукова. — Чудненькая вещица, — ворковала Розалинда, — дай я ее поцелую. — Нет, — вскричал испуганный Каблуков и залился краской. — Глупый, — сказала ему медсестра, — ведь это даже полезно. — Нет, — твердо стоял на своем Каблуков, и Розалинда отстала от него, но намыливать не перестала, и тут юный Джон пришел в совершенно поразительное состояние: прибор его затвердел, как мамонтов бивень, а ягодицы свела мучительная судорога. — Боже, — низко проворковала Розалинда, — подожди–ка минутку. — Каблуков подождал, и за эту минутку Розадинда сняла с себя халат и косынку, а так как под халатом на ней больше ничего не было, то ей оставалось просто забраться к Каблукову в ванну и продолжать его мылить, мять, тереть, то есть доставлять своим умелым и профессиональным рукам все эти забавные осязательные наслаждения. — Ой, — сказал Каблуков, — уф-ф, — добавил он через минуту, — ай, — вскричал он, оставив свои липкие следы в Розалиндиных ладонях. — Вот и чудненько, — заявила она, начав окатывать Каблукова из душа.
С этого вечера жизнь Д. К. резко изменилась. Теперь он ощущал в полной мере, что такое нежная и любящая мамочка, какой, честно говоря, его собственная маменька не успела стать. Розалинда откармливала его, Розалинда стряхивала с него пылинки, Розалинда часами могла гладить его по голове, наблюдая, как юный Д. К. делает уроки. Единственное, что отличало их отношения, так это ночные покушения Розалинды на каблуковский прибор, число коих в некоторые особенно уж сладострастные ночи доходило до шести раз. После этого юный Каблуков на несколько суток выбывал из игры, а Розалиндина кормежка становилась еще интенсивнее, чем обычно. Да, Эдем, милая Аркадия, рай в полном смыслу этого слова, белокурая крашеная медсестра будто сошла с ума и решила сотворить это и со своим младым наперсником. Впрочем, довольно скоро наступил день, когда юному Каблукову надоело постоянно тешить эту достаточно мощную для его хрупкого мальчишеского телосложения диву, и чего он и хотел отныне, так лишь того, чтобы Розалинда оставила его в покое, ибо сил у него, честно говоря, уже не оставалось Но Розалинда не понимала этого, и печаль Каблукова росла с каждым днем, тут–то провидение снова вмешалось в его судьбу.
Однажды, когда Розалинда привычно наслаждалась столь ею любимой вздыбленной игрушкой и уже приноравливалась, как бы поувереннее и поладнее пристроить ее в своем бездонном межножье, юный Каблуков сказах — Знаешь, Роза (почему–то от этого беспардонного сокращения медсестра млела и вспыхивала пунцовым цветом), мне тут видение было. — Что за видение? — испуганно спросила суеверная, как и положено в таких случаях, подруга его утех. Каблуков понял, что рыбка попалась на крючок и принялся вещать дальше: — Сплю я сегодня после школы, тут мне сон приснился. Маменька окликает меня и говорит — сыночек, рано ты грешить начал, может, остановишься, а то Господь тебя совсем этого лишит! — Чего этого? — не поняла вначале подруга, а потом посмотрела на беспомощно скрючившийся между ее пальцами каблуковский прибор. Ведь только что он был совсем другим, сильным и гордым, готовым пронзить ее как стальной раскаленный жезл. Но стоило ее юному другу сказать о своем видения, как… И мадам заплакала, она почувствовала, что не только сама впала в грех, но вовлекла в него и милого ее сердцу мальчика.
— Ай, Джонни, — запричитала она, — что же я наделала!
Каблуков же, спокойный и довольный Каблукев, впервые ощутивший внезапно пришедшую магическую (можно сказать и так: мистическую, а еще лучше магически/мистическую) силу, гладил эту сладкую женщину по небрежно крашенным перекисью волосам и говорил: — Не волнуйся, но это значит, что нам пора расстаться. — Да, да, — отвечала перепуганная пышка, выпустившая, наконец–то, каблуковский прибор на свободу, — а что еще сказала твоя матушка? — А еще, — продолжал с воодушевлением юный ДК, — было сказано, что если мы расстанемся, то Господь вознаградит тебя в полной мере. — Как это, в полной мере? — сразу же заинтересовалась она. — А вот того я не знаю, — печально проворковал Д. К., — этого маменька мне не сказала.
Розалинда вытерла слезы и окончательно покинула постель Каблукова. В последний раз Джон Иванович смотрел на ее белое полное тело и думал о том, как приятно ему было утопать в нем, но всему приходит конец. Да, думал юный Д. К., всему приходит конец, а Розалинда уже надела свой белый накрахмаленный халат и деловито повязала косынкой волосы. — Значит, говоришь, Господь вознаградит? — Да, — ответил Каблуков, чувствуя, как неизбывная печаль поселяется в сердце, — так мне сказала маменька…
Надо отметить, что Господь действительно вознаградил Розалинду. Через несколько дней после того, как Серафима вернулась с материка, а Д. К. опять начал проводить свободное время с Витьком и Славиком в компании с бодро тискающимися одноклассницами, медсестру внезапно вызвали на одно иностранное судно, стоящее на рейде, — у капитана–аргентинца случилась какая–то болячка и нужна была постоянная сиделка. Мадам так хорошо ухаживала за знойным, но больным кабальеро, что тот внезапно потерял голову и через год, расставшись со своим мужем–китобоем, она отбыла в далекий город Буэнос — Айрес, на чем следы ее в жизни Каблукова окончательно исчезают.
Да, но то следы в жизни, а не в душе, ибо недаром мне довелось сейчас вспомнить эти сладкие утехи юности. Если и была в моей жизни первая любовь, то именно Роксана/Розалинда может претендовать на эту высокую честь, Д. К. смеется, Д. К. в полном восторге, Д. К. машет веником и гоняет пыль по всему дачному домику. И что поделать, пусть судьба развела нас, значит, так было угодно, но ведь именно тогда впервые пришел ко мне этот таинственный дар, искусство магического прорицания впервые улыбнулось своей таинственной томной улыбкой, как бы говоря, что не оставит и впредь… С этими словами Д. К. кладет веник на место и отчего–то вспоминает своего прапрапра (и сколько там «пра» еще?) дедушку, до которого дошел (будем надеяться), наконец–то, черед в наших с Каблуковым воспоминаниях.
в которой Джон Иванович расслабляет Лизавету своим шаловливым пальцем, проигрывает в шахматы Зюзевякину и вновь превращается то ли в Шахерезаду, то ли в Маргариту Наваррскую
Как это водится, прошло два или три дня, впереди уже маячили беспутные скалы Гибралтара, яхта «Лизавета» спокойненько покачивалась на очередной средиземноморской волне, а Джон Каблуков растирал патентованным американским средством для (а может, против) загара шелковую спинку своей новообретенной подружки, носящей то же, что и яхта, имя. — Потерпи, Лизаветушка, — ласково говорил он ей, с силой втирая в кожу американское патентованное средство. Лизавета терпела, Лизавета попросту млела от сильных и нежных каблуковских рук, Лизавете хотелось только одного — чтобы Джон Иванович не останавливался лишь на спине, а спустился ниже, через всхолмья ягодиц, через подлесок мохнатого оазиса, к шоколадно–мускулистым взгорьям ног. — Вот так, Лизаветушка, — продолжал свою песню Каблуков, заканчивая обрабатывать мазью ноги миллионерской дочери, — а теперь пора и на спинку повернуться! — Лизавета покорно и доверчиво поворачивается на спинку, Каблуков начинает натирать все той же мазью все те же задорно торчащие в разные стороны небольшие Лизаветины грудки, Лизавета хмыкает и ждет, когда руки Каблукова начнут натирать живот, а потом поласкают (она в этом просто уверена) и сам ее оазис, небольшой такой, курчавый оазис, а от ласк этих Лизавете становится сладостно, особенно, когда шаловливый палец Джона Ивановича проникает в расщелину и нащупывает маленький бугорок, который начинает расти от этого, такого же шаловливого, как и палец, прикосновения, а Лизавета погружается в туман, Лизавета пребывает в тумане, наяды, нереиды и прочие сладкоголосые твари начинают что–то петь внутри нее, и вот она уже не может сдержать этих песен, — еще, Джон Иванович, — просит она, — еще, родненький мой, — а Д. И. Каблуков рад стараться и все продолжает и продолжает вести столь занимательную игру с бугорком, с этим маленьким, но твердым, непонятно откуда возникшим в Лизаветиной расщелине члеником, но вот наяды, нереиды и прочие сладкоголосые твари испускают последний оглушительный вопль, и Лизавета, сжимая ноги, отводит от своего межножья талантливую руку Каблукова. — Хорошо? — подмигивает ей Д. К. — Хорошо, — так же подмигивает ему Лизавета и вновь переворачивается на живот, ибо теперь обряд намазывания совершен и действительно можно загорать, покачиваясь на очередной средиземноморской волне.
На палубе показываются давно уже отсутствующие Зюзевякин с Кошаней. Кошаня (пусть вновь она станет именем собственным, а не нарицательным) в таком же неглиже, как и Лизавета, такая же загорелая, только высокая и стройная, чем–то напоминающая сейчас Каблукову Сильвию Кристель, а их милейший хозяин, сам Ф. Л.З. (употребим на этот раз тройную аббревиатуру, то есть полное ф. и.о.) одет в ярко–красные, но отчаянно потрепанные шорты, и волосатое его брюхо опасно лоснится на солнце.
Да, друзья вновь в сборе, яхта, покачиваясь, продвигается к скалам Гибралтара, буревестники, альбатросы, крачки и иная птичья нечисть с оглушительным гвалтом кружат в небе, порою закрывая своими тельцами и крыльями диск оголтело–золотого солнца, столь обжигающего в этих местах. Зюзевякин начинает проделывать с Кошаней ту же намазывательную процедуру, что сотворил несколько минут назад Каблуков с Лизаветой, только стеснительный Фил Леонидович обходится без игры собственного шаловливого пальца с Кошаниным бугорком (не стоит сомневаться, что у нее таковой тоже имеется и в размерах будет поболе Лизаветиного, если не верите, спросите у Каблукова), а потом дамы начинают загорать на пару, Ф. З. же предлагает Д. К. сыграть в шахматы.
Это еще одна, кроме кошань (раз во множественном числе, то пусть идет с маленькой буквы), страстишка Зюзевякина, да и шахматы у него отменные, сделанные на спецзаказ, из слоновой кости, украшенные изумрудами и бриллиантами, да еще крупным индийским жемчугом. Неоднократно в последние дни доводилось Каблукову припечатывать хозяина яхты быстрым матом, начав, впрочем, как всегда с банального е 2‑е 4, ибо пусть и был Зюзевякии страстным шахматистом, но играл из рук вон плохо, да, вдобавок, любил играть черными, только черными, исключительно черными, блистательный ритор Каблуков вновь двигает пешку с е 2 на е 4. — Опять проиграешь, папаня, — с придыханием говорит лежащая попой кверху Лизавета. — Ну и что, — бормочет поглощенный шахматной страстью миллионер, — можно и проиграть иногда, не велика потеря, если проиграешь пару раз такому милейшему человеку, — и внезапно Зюзевякин начинает выигрывать.
— На что играем? — спрашивает отчего–то меркантильный сегодня Каблуков. — Ну, — мычит Зюзевякин, — если я проиграю, то ставлю всем ящик шампанского. — «Дом Периньон»? — уточняет Кошаня (опять с заглавной, в дальнейшем это больше оговариваться не будет). — «Дом Периньон», — молчаливо подтверждает кивком головы Ф. З. и вновь обращается к Каблукову. — А если вы проиграете, Джон Иванович, то не обессудьте, но придется вам дальше поведать историю ваших предков, не так ли, девочки? — обращается Фил Леонидович Зюзевякин к дочери и любовнице. — Отлично, — говорит разморенная жарой и игрой пальчика с бугорком Лизавета. — Лучше уж «Дом Периньон», — мяукает Кошаня, но, надо сказать, ей сегодня не везет.
Да, Кошане не везет, ибо Каблуков умудряется проиграть еще быстрее, чем обычно выигрывает. Видимо, расслабительная процедура, связанная с американской патентованной мазью, всхолмьями, взгорьями, оазисом, пальчиком, бугорком (машинка вновь выстукивает латинское эт сетера), воздействовала не только на Лизавету, но и на него, как бы печально ему сейчас от этого, не было (ведь проигрыш — он всегда проигрыш). Зюзевякин бережно складывает шахматы обратно в коробку, инкрустированную золотом и слоновой костью, и предлагает всей честной компании переместиться в тень, ибо на жаре долго не поразглагольствуешь, не так ли, обращается он к Д. К., истинно так, отвечает ему Джон Иванович, и вся честная компания перемещается под большой парусиновый тент, натянутый между мачтами. Стюард приносит фрукты и прохладительные напитки, друзья устраиваются в заранее облюбованных шезлонгах. — Ну что, Шахерезада? — нетерпеливо спрашивает охочий до всяческих историй Зюзевякин. — Скорее уж, Маргарита Наваррская, — смеется Каблуков, с детства чувствуя особую предрасположенность к образу мудрой и чувственной французской королевы, и приступает к дальнейшей части своего «Гептамерона», то бишь родословной (первую см. в главе пятой).
— Да, господа, — обращается Джон Иванович Каблуков ко всей честной компании, — вернемся к Арнольдо и Апраксии. Ровно через девять месяцев после брачной ночи бывшая мадам Ртищева, а ныне сударыня Таконская/Каблукова родила своему мужу чудесного младенца мужского пола, которого — в честь Великого князя — назвали Иваном. А через некоторое время после рождения Ванюши Каблукова Великий князь отдал Богу душу, что же касается наших Арнольдо и Апраксин, то у них все было в полном ажуре, бывшая Ртищева вновь была на сносях (на этих словах девственный зверь единорог опять соскочил с цепочки и растянулся у ног Каблукова–последнего), а муж ее, Каблуков I, увлекся ловчей охотой с помощью соколов, беркутов и другой птичьей твари. В дальнейшей истории моего рода на какие–то двадцать — двадцать пять лет наступает пауза, ибо больше о жизни Арнольдо и Апраксин ничего неизвестно, разве лишь то, что родила подруга жизни доблестному испанскому идальго еще пять дочерей. Пятеро дочерей и один сын, уже упомянутый Иван, который сочетался через положенное количество лет с приятной видом девицей из рода то ли Мусиных, то ли Пушкиных, то ли Бобрищевых, то ли Кутузовых, а та родила ему сына Алексея, жизнь которого выпала на не столь уж приятную для воспоминаний эпоху царя Ивана Грозного. (Каблукову становятся грустно. Каблуков смотрит на небо, на солнце, Каблуков опять приходит в хорошее настроение.)
Алексей Иванович Каблуков был человеком строгих взглядов и таких же нравственных понятий, что в ту эпоху было несколько не ко двору. Может, именно он был последним столь высоконравственным человеком во всем роду Каблуковых, впрочем, именно за это и пострадал. Будучи близок с Колычевыми, злостными ненавистниками правящего государя, Каблуков в двадцатилетнем возрасте (и папенька, и маменька его, да и две сестры, если yж быть точнее, к этому времени покинули юдоль земную — родители сами по себе, а сестры с помощью внезапно разбушевавшегося пожара, спалившего одно из имений Каблуковых в одна тысяча пятьсот непонятно каком году) женился на одной из младших Колычевых и этим подписал себе смертный приговор, тем паче что развратный царь Иоанн давно уже кидал липкие взгляды на его шестнадцатилетнюю жену. Но жена вовремя забеременела, а телесно пользовать брюхатых Иван IV, как известно, не любил, и дал каблуковской законной пассии родить столь же законного наследника, да еще отойти телом и душой от родов. Случилось это как раз в то время, когда Иван задумал окончательно расправиться с Колычевыми, и как раз в ту ночь, когда бешеные опричники рыжебородого Малюты неслись вскачь к подворью ненавистного самодержцу рода, чета Каблуковых с Каблуковым очередным (на этот раз младенец был именован Федором, совсем уж далеко ушли потомки от графа Арнольдо) была в гостях у родственников жены, так что Малютины прихвостни прихватили с собой не только оставшихся в живых Колычевых, но и парочку Каблуковых (заковав Алексея, естественно, в цепи, а жену его связав сыромятными ремнями), что же касается третьего, то есть Федора, то мамка–кормилица умудрилась перекинуть младенца через забор, да и сама за ним последовала. Алексею оставалось жить два дня, ибо ровно через два дня он испустил дух, остается уповать лишь на то, что сделал он это непосредственно от рук самого Иоанна Грозного, как–то не вовремя спустившегося в пытошную комнату. Ну а жена его, так и не доверив своего лона похотливым государевым чреслам, была затравлена на заднем дворе сворой собак, как раз в это время натаскивавшихся для медвежьей охоты. Что поделать, история — штука кровавая, и род Каблуковых тоже не был обойден черными временами!
Но вспомним о Федоре и его кормилице. Непонятными путями добрались они до Великого княжества Литовского, где нашли приют не без помощи мятежного князя Курбского. Еще о Федоре Каблукове известно то, что к моменту кончины Грозного он вернулся в Московию, уже будучи женатым на литовской княжне Регине, и было у них двое детей — дочь Марья и сын Михаил. Михаил пережил и Бориса Годунова, и Василия Шуйского, и скончался уже под конец царствования первого Романова, оставив после себя трех сыновей, из которых нас интересует только один — Петр Михайлович Каблуков, ибо именно от него прослеживается в дальнейшем та тоненькая ниточка, что и приводит нас в конце концов ко мне, то есть к вашему покорному слуге Джону Ивановичу К.
Петр Каблуков начал свой жизненный путь в самом конце царствования Михаила Романова, ибо был младшим из сыновей своего отца и был произведен на свет Божий за пару лет до его смерти. Где–то к середине царствования Романова–второго, то есть Светлейшего царя Алексея Михайловича (он же Тишайший), Петр Каблуков на какое–то время становится царским фаворитом, ибо был он неплохим охотником на лесного зверя, а всем известно, что страсть к охоте у Тишайшего была неукротимой. Но фаворитство длилось недолго, на одной из охот Петр упустил из–под царской секиры крупного секача и был отлучен от двора, что, надо сказать, перенес — если верить семейным хроникам — с легкостью необыкновенной, ведь давно уже, еще с поры царя Ивана IV, взаимоотношения рода Каблуковых и правящих на Руси династий отличались обоюдным недоверием, гордый дух испанских графов и сенегальских пиратов не давал Каблуковым опуститься в естественную российскую покорность, мы сами по себе, говаривали предки Джона Ивановича, а цари наши сами по себе, что же, так оно и было. И Петр Михайлович Каблуков, даже не покручинившись о царской немилости, с большим удовольствием отбыл в свою черниговскую вотчину, где его ждал целый гарем из местных девок–холопок и законная жена Елена, взятая им лет десять назад из старого, но обнищавшего рода Бибиревых, взятая исключительно за свою телесную красоту, но оказавшаяся столь холодной на ложе, что Петр Михайлович, по прошествии первого года супружеской жизни, оставил ее на втором месяце беременности и отбыл на долгой срок к царскому двору, пребывание при котором и закончилось для него уже упоминавшимся афронтом.
Вернувшись в вотчину. Каблуков VI нашел не только расцветшую и похорошевшую жену, расцветший и похорошевший гарем, но и своего восьмилетнего сына, очередного Каблукова, именуемого опять Алексеем, видимо, в честь того Алексея Каблукова, что был собственноручно кастрирован царем Иоанном и умер вскорости на пытошной дыбе. Жена его уже давно излечилась от холодности, и, — отстегав ее плетьми, чтобы в дальнейшем не повадно было прибегать еще когда–либо к подобному лечению, — Каблуков VI принялся брюхатить ее почти каждый год, вот только отчего–то шли почти одни выкидыши, лишь двух дочек смогла родить ему Елена Каблукова, в девичестве Бибирева, родами второй, Аглаи, она и скончалась. Юному Алексею к этой поре было уже пятнадцать лет, и любимыми его занятиями были: 1. охота на серых цапель; 2. игра в бабки; 3. задиранье юбок дворовым девкам. Похоронив супругу, Петр Каблуков прослышал о том, что помер и Тишайший, и решил вновь отправиться ко двору, но поначалу примкнул к царевне Софье, впрочем, быстренько опомнился и, решив, что пришла пора отправиться к предкам, благословил Алексея на верную службу юному царю Петру. Случилось это в те дни, когда Петр Алексеевич, пока еще царь, а в недалеком будущем Император Всея Руси, смог, наконец–то, избавиться от своей зловредной сестрицы, то есть летом 1689 года от Рождества Христова. Алексей уже был женат, уже сам был отцом, да и зловредство его батюшки хорошо помнилось великим государем, так что особого положения в эпоху царствования Петра Великого Каблуковы не занимали, впрочем, и не бедствовали.
…но продолжим, как это и начертано на фамильном гербе Каблуковых. Сын Алексея, Порфирий, был среди тех, кого Петр отправил для обучения за границу. Пройдя хороший курс обучения всяческим нужным наукам, он вернулся обратно в Россию и был приставлен к морскому делу, вот только страдал морской болезнью, а потому довольно скоро из морского дела был переведен в артиллерийское, дослужившись в конце концов до звания генерал–аншефа, хотя любви особой Петр не имел и к Каблукову УIII (быстро же идет время, вот уже и до восьмого добрались). Ближайшим другом нашего генерал–аншефа был другой генерал–аншеф, носивший звучную фамилию Аннибал (или Ганнибал, кому как больше нравится), дружба эта сохранилась, что называется, до гробовой доски нашего генерал–аншефа, ибо покинул он сей мир лишь на несколько дет опередив генерал–аншефа Аннибала (или Ганнибала). Говоря же о генерал–аншефе Каблукове, надо отметить и то, что был он первым (но далеко не последним) в роду Каблуковых, кто прошел через процедуру развода, ибо первая его жена (из рода Засекиных) была с таким стервозным характером, что из этого следовало лишь одно: завести поскорее вторую (из рода Момриных), так что генерал–аншеф артиллерии Порфирий Каблуков сделал это еще в то время, когда был просто майором.
От второй жены у него и был сын Андрей, который пережил не только царя Петра Великого (что было сделать не так уж и сложно), но и жену его, впоследствии императрицу Екатерину I, а сам скончался аж во времена Анны Иоанновны, оставив после себя сына Бориса, который нам интересен пока более всего, ибо Борис–то и станет отцом того самого прапрапра (и сколько там «пра» еще?) дедушки Каблукова, из–за которого и разгорелся весь этот сыр–бор.
Борис Андреевич Каблуков был человеком странным и страстным, любил, по фамильной памяти, oxoтy на серых цапель, но еще больше любил единоутробную сестру свою Анфису, чем и навлек на себя церковное проклятие, которое впоследствии за особые заслуги перед Российской империей было заменено двухгодичной епитимьей в одном из древнейших русских монастырей, два года на хлебе, воде да рыбе осетровых пород, что заставило дородного от рождения Бориса похудеть и еще больше возлюбить единоутробную свою сестрицу. Что же касается особых заслуг перед империей, то сам Борис об этом особенно не распространялся, было известно лишь то (а было это в самом начале царствования Елизаветы), что однажды ночью дорожный кортеж (или как тогда говорили на Руси, царский поезд) царицы застрял в грязи неподалеку от подмосковного имения Бориса Андреевича, уже тогда именовавшегося Каблуково (имение это, неоднократно впоследствии перестроенное, окончательно исчезло с карт лишь во время войны 1812 года, когда было сожжено отступающими войсками Наполеона), и Каблуков IX любезно представил Елизавете Петровне и кров, и стол, да и свою, каблуковскую, спальню, ибо лучшей тогда в имении не было (это потом уже, через несколько лет после первой перестройки дома, в нем возвели особые хоромы, так и именовавшиеся «царицыными», и краше их в Каблуково ничего не было!). Как говорит фамильное предание, ночью Елизавете Петровне приснился страшный сон и проснулась самодержица с громким криком. Борис же Андреевич, как то и положено хозяину, спал в царской прихожей, на полу, накрывшись одной лишь медвежьей полостью. Услышав крик, Каблуков смело вошел в собственную опочивальню и застал там царицу в неглиже и с заплаканными глазами. Кровь испанских грандов взыграла в нем: как может благородный дон, пусть дальний, но потомок графов Таконских, позволить женщине, да еще и самодержице, плакать? Дон никак не мог этого позволить и успокоил Елизавету Петровну с той же страстью, что вызывала в нем до сих пор лишь единоутробная его сестрица, на которой пять лет спустя, уже по отбытии церковной епитимьи, Елизавета и позволила ему жениться, издав перед этим указ, из коего следовало, что Борис и Анфиса были не родными братом и сестрой, а троюродными, а с троюродных какой же спрос? Да никакого, сказала Анфиса, рожая Каблукову уже третьего младенца, и вновь женского пола. — Я понимаю, — ответил ей на это Борис, — что от настоящих мужиков только бабы родятся, но ты о будущем–то подумала?
— Это ты думай, изверг! — заревела обессиленная сестра, представив, что через полгода, как только очередную дочку отнимут от груди, ей вновь придется быть обрюхаченной этим ненасытным покорителем влагалищ. Анфиса хорошо знала своего муженька и оказалась права, ибо ровно через полгода, как только младшенькую Каблукову действительно отняли от груди, Каблуков IX торжественно прошествовал в ее опочивальню в распахнутом на груди халате и с уже обнаженными чреслами.
— Боже! — запричитала Анфиса, глядя на вздыбленную мужнину плоть и привычно шмякнулась на спину, широко разведя ноги и приготовившись к очередному соитию. Каблуков не заставил себя долго ждать, Каблуков сбросил халат и вошел в жену под звуки громыхающего где–то там, в небесах, ангельского хора, и проделал это за ночь с Анфисой ровно шесть раз, вот только какой из этих шести оказался роковым — история умалчивает. Но Анфиса понесла, и это было главное. — Смотри, Анька, — говорил брат сестре, нежно поглаживая ее по быстро увеличивающемуся в размерах пузу, — родишь опять девку — убью! — Анфиса украдкой взревывала и ждала, когда же пройдут девять месяцев.
Но было бы странно, если бы и на этот раз она родила дочь Так что Каблукову не пришлось убивать ее: Овидий (так нарекли младенца) Борисович Каблуков, мой прапрапра (и сколько там «пра» еще?) дедушка появился на свет Божий ровно в полшестого утра в Петров день, то есть двенадцатого июля одна тысяча семьсот какого–то года, в подмосковном имении своего отца Каблуково, и был рожден от единоутробных брата и сестры (но по указу Елизаветы Петровны их надо было считать троюродными) Бориса и Анфисы Каблуковых…
— А не прерваться ли нам? — тихо спросил у Д. К. Зюзевякин, — а то смотри, дамочки уже спят. — Каблуков посмотрел и увидел, что дамочки действительно уже спят в своих шезлонгах, солнце, как это и положено, катилось к горизонту, что же касается беспутных скал Гибралтара, то они были почти по траверсу яхты.
— Прервемся, — грустно вымолвил Каблуков.
в самом начале которой Каблуков рефлексирует, потом появляется Лизавета и Джон Иванович обнаруживает, что у него больше не стоит
Через несколько дней после начала своего добровольного заточения за дощатым забором дачного кооператива «Заря коммунизма», через несколько дней после того, как Джон Иванович Каблуков собственноручно написал первую страницу своей исповеди (будем точны, на самом деле эти несколько дней были двумя неделями, то есть приехал Д. К. в дачный поселок еще в самый разгар июля, а ныне уже август, вот сегодня первое число), он как раз перечитал все натворенное и пришел в ужас. Да, да, милостивые господа, я пришел в самый настоящий ужас, ибо то, в каких тонах описываю я собственную жизнь, показалось мне возмутительным, да и потом, мне постоянно хочется задать себе вопрос: ну неужели я действительно такой, а вся моя родня таковая, как это следует из вышеизложенного? О, боги, боги, думаю я, невзначай цитируя горячо любимого всеми классика, неужели все это правда, и этот мерзкий, похотливый, вымученный тип — я? Неужели эта пародия на некое тонкое, мистически и магически ощущающее, чувствующее, воспринимающее жизнь существо — это тоже я? Вновь пора задаться тем самым вопросом, с какого и начинаются эти записки: кто я? А еще лучше всю фразу вот так, с прописных букв: КТО Я? Я, который на самом деле столь слаб и раним, столь рефлексорен, как это и положено истинному Раку, я, который так нежно любит людей, а женщин в особенности, верный друг и товарищ, спросите об этом хотя бы Фила Леонидовича Зюзевякина, да и Лизавету, конечно (вот только если сможете отыскать ее в сейшельском далеко), — ах, какая неказистая получилась фраза, но что поделать, слова бегут, слова наплывают одно на другое, как одна картина моей жизни сменяется другой, и вспоминается тоненький волоокий мальчик, такой грустный, такой романтичный, так бережно относящийся ко всему, что видит и чувствует, ах, Роксана/Розалинда, неужели ты помнишь меня отнюдь не таким, каков я на самом деле, а грубым и похотливым жеребцом? Мне хочется перечеркнуть все, что породила моя душа и что явили в мир эти воспоминания, ведь это неправда, хочется сказать мне, и совсем не таким был я когда–то, совсем не такой и сейчас, хотя что осталось от того тоненького волоокого мальчика, что так любил своих маменьку и папеньку и бесконечно долго плакал над их — вот уже сколько лет заброшенными — могилами? Да ничего, — говорит сам себе Д. К., — надо быть честным, ни одного слова лжи нет в моих воспоминаниях, и это тоже может подтвердить нежный и верный друг Фил Леонидович Зюзевякин, Ф.3., Ф. Л.З., если быть точнее в аббревиатурных сокращениях. Ведь это же исключительно тебе, дражайший мой Фил Леонидович, я обязан всей своей нынешней судьбой, ведь это же ты, досточтимый Ф.3., ворвался в мою жизнь некой смертельной молнией — какая гроза была в тот день, какие всполохи прочерчивали собою мрачное, штормовое небо, хотя все это ни что иное, как лишь аллегория того состояния души, в каком она (душа) пребывала в тот уже давний, но все еще волшебный и сладкий миг, соединивший нас навеки, не так ли, Фил Леонидович?
Так, так, отвечает мой друг, но вновь я вижу лишь тоненького волоокого мальчика, а отнюдь не этот лысеющий кусок тридцатипятилетней, уже заживо разлагающейся плоти, с мощным прибором между ног и пустым и изнахраченным сердцем, коим являюсь иногда в собственных глазах. Но что поделать, того мальчика давно нет, давно нет этого томного, романтичного (а еще лучше вот так: романтического) создания, коему боги явили столь драгоценный, магический и мистический дар. Но почему лишь констатация этого дара идет на всем протяжении моих воспоминаний, думает Д. К., лениво смотря на облака, небрежно пересекающие печальное августовское небо, одного упоминания мало, но вот как передать само существо его, точнее же говоря, сущность? Я смеюсь, ведь я прекрасно понимаю всю бестелесность дара как такового, что толку рассказывать о предвидениях и предчувствиях, о том множестве картин, что роятся в голове, помогая предвосхищать не только собственную, но и чужие жизни, да, да, Каблуков убежден в этом — не только собственную, но и чужие, читать их, как опытный криптограф читает неясный для всех шифр или же мрачные «менел, тэкел, фарес», или же какую прочую подобную галиматью, начертанную симпатическими чернилами на покорябанном временем и судьбою пергаментном листе, что именуется «Книгой судеб», в которую — зачем только упоминать, кем и когда — внесены имена всех, ныне живущих на этой земле, как, впрочем, и всех, когда–либо живших или еще не–живших, дефис придает уверенность и твердость не только звучанию, но и написанию, хотя неуправляемость предложения переходит все мыслимые границы, а потому, продолжает Каблуков…
А потому каков смысл подробно говорить о собственном даре на этих страницах, основная задача которых — передать лишь внешнюю, то бишь фабульную, канву моей жизни? Те, кому хочется, могут просто поверить в правдивость этих слов, те же, кто привык никому и ни во что не верить, пусть отложат мою исповедь и возьмутся за что–нибудь иное, например, за ХII книгу «Истории России с древнейших времен», что принадлежит перу знаменитого нашего историка Соловьева и что лежит сейчас на моем письменном столе, вместе с пятым томом сочинений не менее знаменитого историка Ключевского, а так же забавной книжкой «Любовники Екатерины», написанной некоей Екатериной Евгеньевой, по всей видимости, в самом начале двадцатых годов, да сборником гороскопов (это из него на самом деле Виктория Николаевна Анциферова списывала абзацы, посвященные мистической и таинственной натуре любого Рака), да еще лежат на нем упоминавшиеся «Молот ведьм» и «Древняя магия. Теория и практические формулы», да много что еще, пока не относящееся к судьбе самого Джона Ивановича, но кто знает, что будет завтра, тем более — после. То есть послезавтра, послепослезавтра, через неделю, через месяц, через… Пора угомониться, думает Каблуков, открывая оглавление ХII книги (том 23–24) «Истории России с древнейших времен» историка Соловьева, издание 1964 года, то есть того самого года, когда маменька Джона Ивановича еще была жива, но уже зрел тот початок кукурузы, что лишил ее — да, правильно, жизни, впрочем, послужив непосредственной причиной маменькиного проникновения на седьмое небо счастья, но кто хочет, пусть вернется к уже неоднократно упоминавшейся второй главе.
Каблуков же, все так же лениво посматривая на бессмысленные августовские облака, Каблуков, впавший в грусть и печаль, более того — в самую настоящую ипохондрию, начинает лениво выбирать главу для чтения, взгляд его останавливается на «Продолжении царствования Елисаветы Петровны. 1757 год», переходит на «Продолжение царствования Елисаветы Петровны. 1758 год», бессмысленные августовские облака набегают на нежаркое августовское солнце, грусть, печаль, меланхолия, ипохондрия крепнут, что сейчас Каблукову все его предки, что ему сейчас все его бывшие и будущие женщины, да и сам Фил Леонидович Зюзевякин, когда открытие, сделанное им, настолько потрясло его: — Боже, думает Каблуков, — а ведь каким мерзавцем могу показаться я тем юным и невинным созданиям, что невзначай вдруг прочтут эту исповедь, на хрен вот сижу и листаю дурацкий талмуд о дурацкой Елизавете (Елисавете, как писали историки XIX века), которую прекрасной ночью ублажил один из моих предков? Что мне эта самая Елизавета, она же Елисавета, если даже Лизавету, живую, теплую, уютную, я не смог, а вернее говоря, не захотел удержать, и живет сейчас она с нелюбимым мужем, пусть и являющимся принцем карликового, но богатого княжества Монако, хотя и пребывает благородная чета почти все время на никогда мною не виденных Сейшельских островах?! Романтический волоокий вьюнош вдруг просыпается в Каблукове, закрыт и отложен так и не прочитанный том соловьевской «Истории России с древнейших времен», бог с ней, давно уже истлевшей Елизаветой Петровной, похотливой и бесстыжей, как и сам ХVIII век, Каблуков впадает в еще большую печаль, он смотрит на себя в зеркало и думает. — О, боги, боги, но почему вот эта образина произошла именно из того прелестного юноши, коему был открыт весь мир? Я перестаю верить в свои магические знания, мистический дар покидает меня, мир рушится, рассыпается прямо на глазах, а ведь как хочется собрать его, и чтобы вновь в жизни появилась цель, да, то самое, ради чего и стоит жить! О, как мне грустно и плохо, думает Каблуков, заблудившись в изысканной сумятице собственных риторических фигур, как давно я не возвращался к размышлениям о том, в чем же, собственно говоря, смысл и цель жизни, а ведь даже с Витьком и Славиком, в далеком городе у моря, мы часами говорили об этом, а не только занимались мелкими хищениями из торгового порта, тискали девиц да подгадывали за бабами в бане! О, моя юность, рыдает Каблуков, о, мои детство и отрочество! Начинается дождь, мелкий августовский дождичек, после которого так хорошо пойти в лес, побродить по сырой темной траве, поискать в ней грибки–грибочки, эту русскую усладу, все эти маслята и белые, грузди и подберезовики, но Каблуков знает, что лень ему будет идти в лес и собирать там грибки–грибочки, мохнатить ногами сырую после дождя траву, предаваясь извечной русской дачной усладе. Любви хочу, думает Каблуков, настоящей, большой любви, каковой так и не встретилось до сих пор в моей жизни. Ведь даже Лизавета, несмотря на все ее прелести и тонкую возвышенную душу не стала ею, даже Роксана/Розалинда исчезла, рассыпалась где–то в пригородах Буэнос — Айреса, а я вот сижу сейчас здесь, в добровольном изгнании, и мерзко и тошно на душе… Каблукову стыдно перед самим собой, Каблуков понимает, что в его жизни что–то перестало ладиться, может, все дело в этой странной женщине, что заставила его прямо–таки бежать из города, женщине, носящей красивое имя Виктория и столь же приятное отчество Николаевна?
Каблуков не знает, он растерян, испуган, он гонит от себя тени детства, отрочества и юности, он ощущает себя мерзким куском тридцатипятилетней лысеющей плоти, а ведь хочется ему совсем другого, романтической (слово это вскоре просто навязнет на зубах, так что пора перестать упоминать его) нежности хочется ему, душевной и духовной тонкости, взять, что ли, да переписать уже все написанное?
— Не смей, Каблуков, не смей, Джон Иванович, — окликает его издалека Фил Зюзевякин. — Ведь ты таков, каков есть, и этим все сказано. Да, Джонни, был ты в свое время волооким и трепетным вьюношей, но то, что с тобой случилось — ведь это же естественно, не так ли, Виктория? — спрашивает у очаровательной колдуньи простой российский миллионер. — Так, — отвечает Виктория Николаевна, отпуская ненароком какой–то фыркающий, явно на что–то намекающий смешок, — но ведь с этим ничего не поделать, не правда ли?
— Да, — говорит ей Фил Зюзевякин, — ты права. Виктория, с этим ничего не поделать, а потому надо жить, друг наш, пребывающий в добровольном изгнании, ты слышишь?
Каблуков будто очухивается от спячки, дар вновь возвращается к нему, боги все так же благосклонны, и этот разговор, что привиделся ему мгновение назад — ни что иное, как указание на это благорасположение и некое предсказание по поводу того, как быть ему дальше. Все, говорит себе Д. К., хватит хандрить, хватит пребывать в тоске и печали. Он смотрит на улицу, дождик уже кончился, самое время пойти в лес и предаться там изысканной русской усладе, но тут Каблуков слышит назойливый звук идущего на посадку вертолета. «Господи, — думает он, — кого это черти принесли?» — и выходит на улицу.
Вертолет нависает прямо над каблуковским двориком и из него выпархивает веревочная лестница. Тучки скрылись, солнце слепит глаза, Д. К. подставляет к глазам ладошку козырьком и видит чью–то женскую фигурку, быстро спускающуюся на землю. Лестницу мотает, мотает и фигурку, кто же это, мучительно думает Каблуков. — Привет, Д. К., — весело кричит ему спрыгнувшая с лестницы Лизавета, — папаня мне сказал, что ты совсем сбрендил, так я вот решила тебя навестить. — Откуда ты? — растерянно спрашивает Каблуков.
Через полчаса, за обильно накрытым столом (чего только не оказалось в сумке, спрыгнувшей с вертолета вслед за Лизаветой), неожиданная гостья начала рассказывать Каблукову о том, какими же судьбами она оказалась сегодня здесь, в дачном кооперативе «Заря коммунизма», а совсем не на Сейшельских островах, где, в общем–то, ей быть и положено. А все дело в том, что монакский принц обернулся последней сволочью и через несколько лет брака признался как–то ночью Лизавете, что женщины надоели ему вусмерть и привлекает его отныне только греческая, то бишь гомосексуальная, любовь. Лизавета, будучи женщиной решительной, мгновенно собрала свои монатки и отчего–то вылетела в Соединенные Штаты, где быстренько нашла себе нового хахаля, здоровенного негра с очаровательно–лиловым пенисом (все хорошо, вот только цвет, призналась она Д. К., знаешь, Джон Иванович, просто трахаться — это еще ничего, но вот в рот я у него взять ни разу не смогла, поэтому мы и расстались!), после негра и Соединенных Штатов судьба вновь забросила Лизавету в Европу, где она поселилась в Италии, в Венеции, бродила в одиночестве по набережным каналов, плавала на гондолах, имела мимолетный роман с молодым князем из обнищавшей древней фамилии, а потом с такой же молодой графиней, из фамилии древней, но не обнищавшей. А потом решила навестить папеньку, да, да, Каблуков, говорит ему Лизавета, а потом я решила навестить папеньку, то есть и тебя, милейший мой Джон Иванович!
Д. И.Каблуков, уничтожая последнюю устрицу (устрицы не жуют, их глотают, запомните, дамы и господа!), посматривает на Лизавету. Сейчас ей далеко за двадцать, но она все так же притягивает к себе. Только вот грудки уже не такие небольшие и задорные, судя по тому, как они оттопыривают модный джемпер то ли от Диора, то ли еще от какого Версачe, но ведь это можно проверить, думает Каблуков, забыв все свои утренние нравственные страдания. — Лизка, — просит он, — а не слабо тебе джемпер снять? — Прямо так, сразу? — довольно улыбается Лизавета и стягивает джемпер. «Да, — думает Каблуков, — я был прав, грудь Лизаветина за это время стала больше!» и с сожалением поглядывает на блюдо, на котором уже не осталось ни одной устрицы. — Что еще снять? — лукаво спрашивает Лизавета. — Да больше ничего, — сыто говорит Каблуков, с ужасом чувствуя, что в первый раз в жизни ему не хочется. Ну не хочется, и все, ну никак просто не хочется, могучий еще утром, прибор каким–то обессиленным червяком скукожился между ног и болтается там стремной телесной частью. — Что с тобой, Джон Иванович? — испуганно спрашивает Лизавета. — Может, ты заболел? — Не знаю, — говорит Д. К., — но что–то со мной происходит. — Это, наверное, устрицы, — со знанием дела объясняет ему миллионерская дочка, — знаешь, Каблуков, когда устриц поешь немного, то для потенции это хорошо, а вот если переешь… Да ничего, сейчас помогу, — говорит ему Лизавета и предлагает ему лечь на кровать.
Каблуков послушно ложится на кровать и дает полуголой Лизавете содрать с себя штаны. «За что, — думает Д. К., — за что такое происходит со мной именно сейчас, именно сегодня, когда столь возвышенные мысли посетили меня с утра?» Лизавета принимается колдовать над обессиленно свисающим каблуковским прибором, пуская в ход все чары своих нежных рук и такого же нежного рта. Прибор пару раз дергается, но потом опять замирает, Каблукову страшно, Каблукову хочется плакать, печальная Лизавета натягивает на себя джемпер и говорит ему: — Ничего, Джон Иванович, это пройдет.
Но это не проходит. Ни днем, ни вечером Лизавете так и не удается оживить еще вчера столь могучее орудие каблуковского сладострастия, и ночь разгневанная Лизавета проводит на кровати, уложив Д. К. на пол, дабы не смущал ее неудовлетворенную плоть своими бессмысленными прикосновениями. Но, в отличие от Лизаветы, Каблуков так и не может уснуть, он пытается понять, что же с ним произошло, если даже ласки некогда столь любимой и все еще такой очаровательной женщины оставляют его плоть в состоянии гнусного и пугающего покоя. «А ведь как красива стала налившаяся Лизаветина грудь, — думает Каблуков, — сколь объемны и прелестны ее возмужавшие бедра, да и межножье ее, еще более взлохмаченное, еще более курчавое, так и молит о том, чтобы укротить, насытить его», — думает Каблуков, пытаясь сам, как и когда–то в детстве, разбередить себя. Но это ему не помогает, и он вдруг понимает, что кто–то наслал на него порчу, кто–то околдовал его, кто–то, лишив Каблукова мужской силы, просто посмеялся над ним в неведомых целях, посмеялся нагло и по–хамски, ибо что сейчас делать беспомощному Д. К. — Лизавета, — зовет Каблуков свою неудовлетворенную подругу, — я понял, в чем дело, — и он начинает всхлипывать, голенькая Лизавета пытается утешить плачущего хозяина, а за окном вновь барабанит дождь: август, ничего не поделаешь.
— Тебе надо уехать, Джон Иванович, — говорит утром серьезная Лизавета, намазывая ему на кусок батона шоколадное масло. — Сменить обстановку, хочешь, Каблуков, я поеду с тобой?
— Нет, — говорит печальный ДК, — что сейчас от меня толку?
— Толк появится, — смеется Лизавета, — отдохнешь, и все станет нормально.
— Нет, друг мой, — так же печально говорит Каблуков, — я действительно заколдован, в этом все дело. И главное для меня — найти этого колдуна и свести с ним счеты, только тогда я вновь обрету силу.
— Как знаешь, — говорит Лизавета, доканчивая завтрак и прислушиваясь к звуку вертолетного мотора за окном. — Ну а мне пора, счастливо оставаться.
— Куда ты сейчас? — спрашивает бывшую возлюбленнyю убитый горем Каблуков. — Да уж найду куда! — разъяренно отвечает Лизавета и выбегает из комнаты, хотя это совсем не означает того, что она насовсем исчезает и из каблуковской жизни, и из нашего повествования. Но Каблуков пока не знает этого. Каблуков чувствует, как что–то скребет, ноет в сердце, и выходит на крыльцо. Веселенькая груша вертолета, окрашенная в фамильные зюзевякинские цвета (смесь фиолетового, пурпурного и розового), удаляется от дачного кооператива «Заря коммунизма», и тут Каблукова будто осенило свыше: «Неужели это все Виктория?», — думает он и чувствует, как что–то неясное и тревожное внезапно покалывает сердце.
в которой Д. К. посещает офис миллионера Зюзевякина в поисках совета, но из этого не получается ничего хорошего и Каблуков понимает, что его действительно околдовали
Сразу после отлета Лизаветы Каблуков пришел к выводу, что милому и добровольному заточению его наступил конец, ибо — как ни судите, но то, что случилось с ним (произошло, если быть более мягким и корректным в определениях), вещь абсолютно возмутительная, а значит, и нет больше ему душевного покоя, ибо что может быть горше для тридцатипятилетнего мужчины, пусть и определяющего себя лишь как «кусок лысеющей плоти» (это в лучшем случае), чем — тут нужна медицинская формулировочка — «внезапное расстройство основной половой функции». На Каблукова было жалко смотреть, он побледнел, осунулся, он выглядел помятым и пожамканным, печаль, переходящая в траурное отчаяние, тускло светилась в его глазах. Места себе не мог найти Джон Иванович сразу после отлета/отъезда своей бывшей подруги Лизаветы, долго ходил он по дачному участку и даже до близлежащего леска добрел, но ничего не помогало, и тогда решил Д. К., что пора отправляться ему в город, может, общение с Филом Леонидовичем Зюзевякиным поможет найти ответ на сей болезненный вопрос: что же случилось с Д. К. вчерашним вечером?
Проделав все тот же путь, что уже был описан в первой главе данного повествования, ДК вывалился из полупустого вагона предвечерней электрички и стал соображать, где ему проще всего найти сейчас Зюзевякина. Конечно, не исключена возможность, что бодрый предприниматель пребывает в своей резиденции, но вполне возможно, что это и не так: кто знает, что могло взбрести в его лихую голову? И Каблуков отправляется в резиденцию, в ту самую, которую довелось ему покинуть в последний раз при столь странных, более того — загадочных обстоятельствах, но, как он и предчувствовал, Зюзевякина дома не было.
— Они в офисе, — бесстрастно ответствовал Д. К. все тот же, давно уже нам известный дворецкий, немного приоткрыв резную, мореного дуба дверь. Бывать до сих пор в зюзевякинском офисе Каблукову не доводилось, но Д. К. прекрасно знал, где тот расположен — немудрено не заметить этот небоскреб черного стекла в самом центре города, неподалеку от набережной, сорокаэтажный небоскреб со стильным вензелем «Ф. З.» на самой верхотуре.
Каблуков поймал такси и небрежно бросил шоферу.
— К небоскребу Зюзевякина! — Шофер уважительно посмотрел на пассажира, и через каких–то десять минут Джон Иванович уже толкал вращающуюся зеркальную дверь. Личный апартамент Фила Леонидовича находился на двадцать первом этаже, но лифт был скоростным и подъем туда занял у Д. К. всего какую–то минуту, ну, может, две, в крайнем случае, три. Выйдя из лифта, Д. К. оказался в самом начале длиннющего коридора, устланного ворсистым палевым ковром, по стенам висели, как это и положено, подлинники абстракционистской классики, всякие Кандинские, Поллоки и Мондрианы, а в самом конце безжизненно–палевого коридора виднелась большая матовая дверь, которая вдруг внезапно открылась и навстречу Каблукову выплыла очередная Кошаня, только одетая в строгий деловой костюм, с деловой же улыбкой, открывающей белоснежные американские зубы, и с деловым же вопросом: «Чего изволите?»
— Фила Леонидовича я изволю, — мрачно ответил на вопрос Каблуков.
— А вы с ним договаривались? — бесстрастно спросила Кошаня.
— А вы ему скажите, что Каблуков пришел, Джон Иванович, — так же бесстрастно молвил Кошане Д. И.Каблуков.
— Каблуков или Каблукофф? — переспросила Кошаня.
— Каблуков, — уточнил Д. К, — с одним «в» на конце.
Кошаня удалилась, а Д. К. продолжил изучение абстракционистской классики. Когда он, смотря на очередную картину, пытался понять, настоящий это Поллок или не совсем, Кошаня вновь открыла дверь и проговорила:
— Проходите, но Фил Леонидович просил его подождать, — и Кошаня указала Д. К. на большое кресло, расположенное прямо напротив огромного японского цветного телевизора с подключенным к нему видеомагнитофоном. На экране шел какой–то фильм то ли со Шварценеггером, то ли со Сталлоне, правда, Джон Иванович смотрел обычно лишь порнографические фильмы, а потому все происходящее в телевизоре его не очень–то и заинтересовало, но он все равно плюхнулся в кресло, чувствуя, как комок жизненной обреченности подкатывает к горлу. — Выпить хотите? — спросила заботливая Кошаня. — Смотря что, — сказал Каблуков. — А что хотите, — услышал он гордый ответ. — Тогда рому, — опять почему–то мрачно изрек Каблуков, — только ямайского. — Хорошо, — промолвила секретарша и быстренько соорудила Каблукову большой бокал, полный ямайского рома.
Отлично устроился, — прогромыхал мощный зюзевякинский бас как раз в тот момент, когда Каблуков сделал первый глоток, — а, Кошаня, отлично ты его устроила?! — Кошаня потупилась, сникла и моментально исчезла где–то в закоулках огромного зюзевякинского кабинета. — Ну что, пропащий, заходи, — пригласил гостя Зюзевякин, и Каблуков вошел в святая святых российского бизнесмена, то бишь в его офис, что находился на двадцать первом этаже сорокаэтажного небоскреба черного полированного стекла в самом центре родного каблуковского города. Вот только стоит ли описывать в подробностях личные апартаменты Ф. З., когда любому современнику ясно, как должны выглядеть эти самые личные апартаменты? Ну, стол красного дерева, ну, еще столик, уже черного дерева, с телефонами и парочкой замысловатых компьютеров, ну, десяток мониторов, связанных с основными биржами мира, ибо должен же Ф. З. знать котировку как собственных, так — естественно — и всех остальных акций. Впрочем, многое что еще было в этих апартаментах, включая кровать из дерева грецкого ореха для мимолетного зюзевякинского отдыха, вот только действительно — стоит ли описывать все это?
— Нет, конечно, — говорит Каблукову Зюзевякин, — приглашая его поудобнее устроиться в палисандровом кресле рядышком со столом красного дерева. — Но скажи ты мне, Джон Иванович, что тебя ко мне привело? — И Зюзевякин смотрит на Каблукова каким–то стальным, безжалостным взглядом, которого до этого Д. К. никогда не замечал. Каблукову становится не по себе, Каблуков вдруг понимает, что не один Зюзевякин существует на белом свете, а как минимум два, и вот этот–то, второй, и показал сейчас свой волчий оскал, впрочем, чего ради Д. К. понадобилось отвлекать Ф. З. от акций, котировок, повышения и понижения и прочих биржевых дел?
— Ах, Фил, Фил, — вздыхает Каблуков, — что–то совсем ты себя работой загнал, может, я зря пришел?
Зюзевякин пристально смотрит на Каблукова. — Да нет, — говорит он, помолчав минутку, — не зря, видимо, что–то стряслось с тобой, Джон Иванович, а?
— Стряслось, — покорно отвечает ДК.
— Вот и расскажи, а заодно и пообедаем. Кошаня! — взлаивает Ф. З. во вдруг включившееся переговорное устройство, связывающее кабинет с приемной. Кошаня впархивает на своих длинных красивых ногах и застывает в добром метре от стола. — Сооруди–ка нам, лапонька, обедец, на двоих, да чтобы позабавнее, а, лапонька? — Лапонька исчезает в одной из боковых комнат, а Зюзевякин предлагает Каблукову помыть руки перед едой, на что тот отвечает гордым кивком, и оба приятеля исчезают в благоухающей всеми мыслимыми и немыслимыми парфюмерными ароматами зюзевякинской рукомойке. Но опустим бессмысленную преамбулу, должную, по всей видимости, предвосхитить дальнейшее течение событий, пусть Зюзевякин с Каблуковым поскорее окажутся за уютно накрытым столом и перейдут к обсуждению таинственных событий (точнее же говоря, события), изменивших (изменившего) всю жизнь Джона Ивановича Каблукова. Но вначале, естественно, обед.
— Как ты относишься к китайской кухне? — спрашивает своего друга/сотрапезника Ф. З
. — Замечательно, — говорит Д. К. и приступает к поглощению салата из маринованных куриных шкурок, смешанных с дальневосточным папоротником.
— Это надо запивать! — серьезно говорит Зюзевякин, отправляя в рот какую–то смесь из грибов, улиток и креветочного мяса.
— Подогретым вином, — так же серьезно отвечает Каблуков и принимается за редкую рыбу серебрянку, доставленную к сегодняшнему столу прямо с побережья Южно — Китайского моря.
— А фаршированные свиные ножки ты любишь? — еще более серьезно спрашивает Зюзевякин.
— Если только с грецкими орехами, — проникновенно отвечает Каблуков и делает еще один добрый глоток подогретого и сдобренного специями вина, доставленного спецсамолетом из восточных провинций великой страны за великой стеной.
— Еще будут пельмени, — продолжает свою серьезную речь Зюзевякин, — из трех сортов мяса.
— Это прекрасно, — благодарно отвечает столь же серьезный Каблуков. — Знаешь, а серебрянка действительно хороша!
— Жаль только, на ласточкины гнезда не сезон, — кручинится Зюзевякин.
— А на акульи плавники?
— На них сезон, только вот еще не привезли, на днях будут…
— Люблю суп из акульих плавников, — бормочет Каблуков, заглатывая последнюю лягушечью ножку, дожевывая последнюю свиную ножку, фаршированную грецкими орехами, посматривая на аппетитно дымящиеся в тарелке пельмени, начинка которых сотворена мудрым и умелым поваром Юй Лунем из трех сортов мяса.
— Отлично, — говорит Зюзевякин, заканчивая трапезу, — а ты что скажешь?
— То же самое, — отвечает Каблуков и привычно берет предложенную ему сигару «корона–корона».
— А теперь выкладывай, — говорит разомлевший от сытной китайской пищи Фил Леонидович Зюзевякин.
Каблуков смотрит на него и вновь чувствует себя жутко несчастным. Не очень–то приятно ему выкладывать о себе только что обретенную печальную правду. Но ничего не поделаешь, думает Каблуков, сам напросился!
— Не мнись, — подбадривает его Ф.3„— чего стесняешься?
— Я не стесняюсь, — говорит Каблуков, — только знаешь, Фил Леонидович, не очень–то это приятная история…
— Ну–ну, — вновь подбадривает его Зюзевякин, — так что все же случилось?
И Каблуков рассказывает своему конфиденту, что все же случилось вчерашним вечером в его собственном, каблуковском, доме, в дачном кооперативе «Заря коммунизма», когда его, то есть Джона Ивановича Каблукова, решила посетить дочь Ф. Л. Зюзевякина Лизавета, которую он, Д. И.Каблуков, так и не смог трахнуть.
— Как? — удивляется Зюзевякин. — Ты, и не смог трахнуть Лизавету?
— Да, — почти неслышно говорит Каблуков, — я — и не смог.
Зюзевякин замолкает и печально дымит своей «короной–короной».
— Какое–то безумие, — очухивается миллионер, — я не могу в это поверить, ну–ка, снимай штаны!
— Зачем? — удивляется Каблуков.
— Снимай, снимай, слушай, что умные люди говорят.
Каблуков снимает штаны, затем, все под тем же пристальным взглядом Зюзевякина, стягивает с себя трусы. Зюзевякин долго и тщательно изучает каблуковский прибор, а затем нажимает кнопку переговорного устройства: — Кошаня, зайди–ка! — зовет Ф. З. cекретаршу.
— Фил, — почти молитвенно просит Каблуков, — может, не надо?
— Надо, надо, — еще более серьезно отвечает Зюзевякин и приветствует вновь впорхнувшую Кошаню: — Слушай, лапонька, видишь это?
— Что — это? — бесстрастно переспрашивает Кошаня.
— Ну, это… — как–то стеснительно говорит Ф. З. и показывает Кошане обвисший прибор Каблукова.
— Ну, вижу, — отвечает Кошаня.
— Как ты думаешь, он может встать?
— Наверное, — раздумчиво говорит Кошаня, — надо попробовать.
— Ну так пробуй! — велит своей секретарше миллионер Зюзевякин, и секретарша начинает пробовать. Она пробует раз, она пробует два, она пробует три, она пробует то так, то сяк, то этак, но ничего у нее не получается.
— Иди, — в сердцах бросает Зюзевякин и предлагает Джону Ивановичу одеться.
— Понял? — спрашивает Зюзевякина совсем уже отчаявшийся Каблуков.
— Понял, — говорит ему Зюзевякин и закуривает очередную «корону–корону».
— Что мне делать, Фил Леонидович, скажи? — в ужасе молит Каблуков.
— Подожди, — говорит задумчивый Зюзевякин, — расскажи–ка мне лучше, как все это случилось.
— Так я тебе уже рассказывал!
— А ты еще раз расскажи!
Каблуков начинает рассказывать всю историю еще один раз, Зюзевякин слушает более внимательно, а потом говорит: — Знаешь, Джон Иванович, я вроде понял…
— Что? — насторожился Каблуков
. — Это все она, — говорит Зюзевякин и наливает себе стакан рома.
— Кто это — она? — встревоженно спрашивает Каблуков.
— Виктория Николаевна, — как–то тихо отвечает ему Зюзевякин, и добавляет: — очень таинственная женщина…
— Мне и самому кажется, что это она, — впадает в истерику Каблуков, — но почему именно я?
— А может, — говорит Зюзевякин, — она тебе мстит?
— За что?
— Не знаю, Джон Иванович, за что–нибудь…
Каблуков молчит, Каблукову нечего ответить, кроме того, что он и видел–то Викторию Николаевну Анциферову всего лишь один раз в своей жизни, да и то удрал, как то помнится, наверное, и Филу Леонидовичу.
— Вот поэтому–то и мстит, — уверенно заявляет Ф. З, — зачем удрал тогда, а?
Каблукову опять нечего ответить, Каблуков понимает, что попал в жуткий переплет и помочь ему не может никто.
— Слушай, Джон Иванович, — спрашивает его Ф. З, — а может, тебе другим способом себя поправить?
— Каким это? — моментально переспрашивает ДК.
Зюзевякин начинает рассказывать Каблукову о том, что именно сейчас, вот как раз в эти дни, он, то есть Ф. Л. Зюзевякин, начинает раскручивать новое дело, сулящее немалую прибыль, проще же говоря, открывает по всей стране сеть «секс–шопов», и кажется ему, что если бы Джон Иванович стал распорядителем (какая благородная формулировочка) в одном из них, то это помогло бы его скорейшему исцелению.
— Не думаю, — сразу мрачнеет Д. К., — ты же сам видел, как мне только что помогали, ну и…
— Ну и что, — радостно восклицает Зюзевякин, — здесь не помогли, а там помогут, соглашайся!
— Нет, — говорит Каблуков, — спасибо тебе, Фил, только не поможет мне это.
— Смотри, — расстроенно обращается к другу Ф.3., — я ведь от чистого сердца.
— Понимаю, — так же расстроенно отвечает Д. К., — но…
— А что делать–то будешь? — перебивает его Фил Леонидович.
— Надо Викторию искать, — решительно заявляет Д. К, — вот уж я ей покажу!
Зюзевякин долго смотрит на друга и потом, как бы желая открыть величайшую тайну, спокойно и печально говорит ему о том, что найти сейчас Викторию Николаевну Анциферову нет никакой возможности, ибо вскоре после бегства Джона Ивановича Каблукова сия прелестная женщина попросту растворилась в воздухе, обронив, впрочем, перед этим несколько загадочных фраз насчет того, что, мол, она, то есть В. Н. Ациферова, его, то есть Д. И. Каблукова, околдовала и тому от нее никуда не уйти…
— Так и сказала? — испуганно спрашивает ощутивший тоскливое посасывание и покалывание где–то в брюхе Д. К.
— Так и сказала, — твердо и не совсем искренне отвечает Фил Леонидович, опуская весь конец собственного разговора с Викторией Николаевной (смотри седьмую главу), который мог выставить его перед Д. К. в не очень–то выгодном свете.
— И где же она сейчас? — все так же испуганно продолжает Д. К.
— Этого я не знаю, — устало завершает разговор Фил Леонидович, давая понять Каблукову, что миллионерское время стоит не дешево и даже друзья должны знать меру.
— Хорошо, Фил, — говорит расстроенный и почти убитый Каблуков, — но я все равно буду ее искать…
У Зюзевякина на глазах появляются слезы, ему жаль своего наперсника и конфидента, он привязан к Каблукову, более того — где–то в глубине своей души он относится к нему как к младшему брату, а может, даже и сыну, ведь лишь непутевой дочерью Лизаветой наградил его, Зюзевякина, Господь, а как было бы хорошо, частенько думает Зюзевякин, если бы Джон Иванович покончил со своей беспутной магической и мистической жизнью, вошел к нему в долю, да, думает Зюзевякин, как это было бы хорошо, тогда и помирать было бы не так страшно, не то, что сейчас, когда некому все оставить, думает Зюзевякин, и перед его глазами мысленно проносятся все эти фабрики и заводы, биржи и магазины, все, что делает его империю могущественной, а его самого — одним из самых богатых людей, по крайней мере, других столь же богатых он лично пока не встречал.
— Прости, Джон Иванович, — впадает в какой–то пароксизм лиризма Ф.3. — прости меня, что ничем я не смог тебе помочь, но только не отчаивайся, вспомни, как мы ходили с тобой на моей красавице яхте и ты рассказывал нам историю своего рода, как ты ежедневно удовлетворял безумные страсти моей беспутной дочери, вспомни, Каблуков, — гремел голос Фила Леонидовича Зюзевякина, и поймешь тогда, что не все еще потеряно, своего прапрапра (и сколько там еще «пра»?) дедушку вспомни, наконец, а, Каблуков?
Каблуков улыбается чему–то своему, хотя — надо отдать должное Зюзевякину — рад, что тот вновь вывел его на размышления о собственном предке, история которого все еще интригует умы его — как тогда казалось — случайных попутчиков по увлекательнейшему путешествию на яхте «Лизавета». Гибралтарский пролив остался позади, маленькую скорлупку крейсерской яхты швыряют холмы атлантических волн, свежий ветер несет в лицо соленые брызги, ах, молодость, где твоя сладость?
— Ну что, Каблуков, — обращается к Д. К. хозяин яхты утром, когда все они вновь собираются на палубе, — ты, кажется, решил нас уморить своей историей, когда мы до этого твоего прапрапра доберемся, наконец?
Каблуков жмурится, Гибралтарский пролив, оставшийся, как уже сказано, позади, навевает на душу неясную, томящую, грустную ноту, Лизавета привычно усаживается рядом, бесстыже оголяя свои, пока еще задорно торчащие в разные стороны грудки, Каблукову нравится смотреть на ее острые коричневые соски, как нравится ему обычно мучительно долго ласкать своим ртом терпкое Лизаветино межножье, ну, не томи, Джон Иванович, — обращается к нему Зюзевякин, — а то так до Америки доплывем, а про твоего этого самого так ничего и не узнаем, узнаете, узнаете, скороговоркой подхватывает зюзевякинскую реплику Каблуков и предлагает присутствующим в очередной раз набраться внимания.
— …но продолжим, — говорит Д. К., уютно расположившись рядом с Лизаветой, — как уже было сказано, Овидий Борисович Каблуков родился в полшестого утра, в Петров день, то есть двенадцатого июня одна тысяча семьсот–какого–то года…
Да, — вдруг впадая в прострацию замечает Зюзевякин, — давно это было. —
в которой, наконец–то, рассказывается про прапрапра (и сколько там «пра» еще?) дедушку Джона Ивановича, на чем, собственно, и заканчивается первая часть рукописи Д. К.
Но несмотря на то, что это действительно было очень давно, Д. К. рассказывает обо всем так, будто родился Овидий Каблуков вчера, а то и сегодня.
Лишь только повивальная бабка приняла младенца и обернула его пеленкой с вышитым вензелем «БАК», что значило Борис и Анфиса Каблуковы, как хозяин дома влетел в опочивальню жены и бросил ей, настрадавшейся, намученной, измученной, если это словцо нравится больше, только три буквы: «к», «т» и «о», что в соединении значило «кто?».
— Успокойся, — прошептала ему обложенная подушками бледнолицая, без кровинушки, Анфиса, — наконец–то сын. — Каблуков IX молча разворачивается и покидает женину спальню, и сразу же на дворе начинается фузейная канонада с фейерверком: плевать, что еще совсем раннее утро, слишком долго ждал Борис Порфирич этого часа, чтобы не отметить его так, как то неоднократно виделось ему в мечтах и фантазиях: с канонадой, с фейерверком, с шампанским и пляшущими дворовыми девками, гуляй, Каблуково, наследник родился!
Наследник действительно родился и, более того, начал расти, как водится, не по дням, а по часам, то есть как и положено нормальному младенцу мужеского полу. Тут надо уточнить еще одну вещь: к моменту появления на свет Каблукова Х (а именно десятым потомком давно уже истлевшего графа Арнольдо Таконекого был маленький Овидий) императрица Елизавета (Елисавета) Петровна, столь покровительствовавшая в свое время Борису и Анфисе, успела отойти в мир иной, а на престоле Российском восседала блистательная императрица Екатерина, буквально несколько недель тому назад скинувшая с него своего мужа, бедолагу Петра III, что, впрочем, волновало родителей Овидия гораздо меньше, чем его (то есть младенца) драгоценное здоровье, но рассказывать почему–то об этом в таких подробностях мне становится неинтересно, заявляет всей честной компании Каблуков последний, и сразу же переходит к отрочеству своего прапрапра (и сколько там «пра» еще?) дедушки. К четырнадцати годам юный Каблуков стал красивым статным молодцом, из подмосковного имения семейство вот уже два года как переехало в петербургский дворец Каблуковых, строительство которого отец Овидия начал сразу же после рождения сына, а в пятнадцать лет, только что похоронив мать, Овидий Каблуков предстал пред светлыми очами императрицы Екатерины. Конечно, зная характер императрицы и родовую судьбу Каблуковых, следовало ожидать лишь одного: чтобы юный Овидий побывал в постели Екатерины Великой, но — по всей видимости — достаточно младой возраст да наличие Потемкина поблизости уберегло и Екатерину, и Овидия от этого эксперимента. Но не уберегло от всего остального, ибо именно при дворе императрицы Овидий и встретил то воздушное создание, что переломило впоследствии всю его судьбу и привело каблуковскую линию жизни к такому странному завершению… Впрочем, об этом позже, а пока молодой (пятнадцать лет — что это юность? молодость? вопрошает воодушевленный Джон Иванович у своих компаньонов по путешествию на яхте «Лизавета», компаньоны молчат, компаньоны пребывают в полном и восторженном внимании, так что продолжим, говорит Джон Иванович, опустив «но» с уже успевшим надоесть отточием, ответ же на вопрос, чем является пятнадцать лет — юностью или молодостью — так и повисает в воздухе) Каблуков входит в залитую светом залу царского дворца. Каблуков старший в это время целует ручки одной из фрейлин императрицы, императрица о чем–то говорит с французским посланником, Потемкин смотрит на Екатерину, Алексей Орлов смотрит на Потемкина и думает о своем брате, отсутствующем Григории Орлове, а Каблуков младший, то есть юный Овидий Борисович Каблуков застывает в оцепенении, ибо видит перед собой лишь столь же, как и он сам, юное создание, прелестную девочку лет четырнадцати–пятнадцати, черненькую, шаловливую, с блестящими от лукавства глазами.
Девицей этой была впервые вышедшая в свет Анна Никитична Ратькова — Рожнова, влюбился в нее Овидий с первого — естественно! — взгляда.
Что касается императрицы Екатерины, то она заметила прекрасную дуэль глаз и ее императорское сердце даже вздрогнуло, впрочем, обо всем этом она в тот же вечер отписала Вольтеру, как бы стараясь дать понять великому уму, что и в ее империи есть чистые и непорочные существа, между которыми вот так — с первого взгляда — может вспыхнуть прекрасная и чистая любовь.
Анна Никитична была девицей знатного, но не очень богатого рода, правда, отец ее смог оказать императрице некоторые чрезвычайно важные услуги (думается, описывать их характер нет никакой надобности), — и теперь положение с финансами в семье резко улучшилось, так что Борис Порфирич не противился желанию сына взять сию девицу в жены, вот только молодость Овидия была этому помехой на данный (именно так и сказал ему отец — «на данный») момент.
— Подрасти, сынок, — ласково проговорил ему отец в ответ на просьбу, — годика через два — тогда ладно, да и чувство свое проверишь, а?
Пришедший в бешенство, Овидий в ту же ночь покинул отцовскую крышу, прихватив с собой сто тысяч рублей ассигнациями, и отправился прямо в герцогство Митавское, но добрался только до Риги, где в первый же вечер каким–то образом столкнулся нос к носу с младшим сыном владетельного митавского герцога, князем Карлом Бироном, генерал–майором русской службы, кавалером ордена Александра Невского, приятнейшим человеком тридцати шести лет от роду, некрасивым, но учтивым и хорошо говорившим по–французски, если верить Джакомо Казанове, буквально в тот же день встретившимся с князем в городе Риге, только — в отличие от Овидия Каблукова — описавшим эту встречу в V главе Х тома своих мемуаров. Несомненно, что встретился Казанова и с Овидием, хотя последнего он почему–то не описывает, но — как гласит наша родовое предание — не сделал этого великий авантюрист лишь по одной причине: он проиграл Овидию в фараон пятьдесят тысяч золотом, что произвело довольно увесистую добавку к уже имеющимся у того ста тысячам ассигнациями. Денег у Казаковы не было, как не было их и у князя Карла, так что пришлось Овидию удовольствоваться векселем, который, впрочем, его вновь приобретенный друг Джакомо оплатил буквально следующими днями, вот только никто не знает, где он взял эти самые пятьдесят тысяч.
В тот же вечер, когда Овидий сорвал свой первый банк, он лишился и девственности, решив, по всей видимости, что Анна Никитична ему простит. Произошло же это так: в меблированных комнатах, где юный Каблуков нашел себе пристанище, заправляла всем милая дамочка лет сорока, при которой состояли две дочери, собственно и прислуживающие постояльцам. Обе погодки, но года на два постарше нашего Овидия. То есть если тому исполнилось пятнадцать, то одной, Эммочке, было семнадцать, а второй — Маргарите, уже восемнадцать.
Семнадцатилетняя Эммочка была пухленькой аппетитной блондиночкой, а восемнадцатилетняя Маргаритка — худой, но полногрудой брюнеткой. Именно Эммочка и откопала первой это юное чудо, молодого красавца Каблукова, причем как раз в тот момент, когда он переодевался в домашний халат, то есть халат еще не был надет, а камзол уже был снят, извините, милостивый государь, сказала покрасневшая Эммочка, я кажется не вовремя. Вовремя, вовремя, — вскричал пылкий Каблуков, испытывающий постоянное томление по Анне Никитичне и совсем уже этим измученный, — а не поможете ли вы, красавица, мне ванну принять? Голос молодого вельможи подействовал на Эммочку, девицу достаточно свободную в поведении (а как еще прикажете на постоялом дворе?) как спичка на бикфордов шнур, как красная тряпка на быка, как — все то же латинское эт сетэра, а Эммочка уже с готовностью принимает предложение и звонит в маленький серебряный колокольчик. Два чухонца вносят большую складную ванну и устанавливают ее прямо в номере Каблукова, потом наполняют ванну горячей водой и покидают нумер (пусть архаичное «у» придает правдивость происходящему).
«Пожалуйте, милостивый государь», — ласково лепечет Эммочка и предлагает Каблукову снять исподнее, что он и делает с волнением. Вода оказывается восхитительно горячей, руки девицы — восхитительно нежными, Овидий млеет, Овидий мычит, Овидий ощущает свою вздыбленную плоть, Овидию уже хочется не мыться, а совсем другого, только тут дверь открывается и в комнату впархивает Маргариточка, с большой купальной простыней, коей она и начинает медленно вытирать красного и распаренного, быстренько извлеченного из ванны Каблукова Х.
— Что еще желаете? — спрашивает улыбаясь Эммочка, уложив юного Овидия в постель, в то время как Маргаритка поудобнее укрывает его одеялом. Каблуков смущен, Каблукову хочется сказать что–то брутальное и смачное, но он немеет, две на одного — боже, такого он даже не предполагал, так что Эммочке ничего не остается, как задуть лампу и скользнуть Каблукову под левый бок, под правый же скользит Маргаритка. Каблукова начинают обрабатывать с двух сторон, но длится это лишь какое–то мгновение, ибо молодой Каблуков не умеет себя сдерживать и кончает, так и не успев начать Девицы фыркают, девицы целуют Каблукова, девицы смеются и помогают ему быстренько восстановить свои силы, а потом Эммочка предлагает ему побыть лошадкой, отводя себе место амазонки, что же касается Маргаритки, то она ждет своей очереди, и как только Эммочка заходится в прерывистом вдохе–выдохе, сестрица сменяет ее на уже готовом вновь испустить семенной фонтан каблуковском члене. Так они трудятся над юным Овидием всю ночь, а утром, запросив сто рублей ассигнациями (цена для тех времен просто фантастическая, но в пятнадцать лет такие расходы не смущают, если, конечно, есть деньги), оставляют Овидия в полной телесной и умственной прострации, в коей и находит нашего героя уже упоминавшийся Джакомо Казакова, заехавший предложить совместный завтрак на две персоны.
— Что с вами, мой юный друг, на вас лица нет! — взволнованно спрашивает великий венецианец, пристально глядя на юного Овидия.
— И всего остального тоже, — мрачно шутит Овидий и откидывает одеяло.
— Боже, — говорит Джакомо, — и кто это вас так уебал?
Овидий повествует ему фантастическую caгу минувшей ночи, услышав же, что до ее наступления Каблуков Х был невинен, великий авантюрист разражается громовым хохотом, а потом с восторгом заявляет своему юному другу, что такими темпами тот далеко пойдет, и предлагает сегодня же повторить прошедшую ночь, только уже с его, Казановы, участием.
Овидий не против, Овидий звонит в колокольчик и требует прислать ему сейчас Эммочку, а когда блондинка вновь оказывается в его, каблуковском, нумере, то он без всякого стеснения выкладывает ей предложение своего нового приятеля. Эммочка сперва кокетливо отказывается, потом так же кокетливо соглашается, потом Казанова и Каблуков завтракают, Джакомо отбывает, а юный Овидий проваливается в сон.
Описывать следующую ночь нет никакого смысла, ибо это уже противоречит не только морали, но и нравственности, тем паче что сразу же после полуночи к ним присоединилась и хозяйка, вышедшая на поиски запропавших дочерей, так что на долю Джакомо и Овидия досталось сполна, до онемения в паху и пустоты в сердце.
Через несколько дней Каблуков–на–ту-пору–младший вновь попадает в объятия своего отца, которому ов сразу же и представляет своего нового итальянского приятеля (естественво, что Борис Порфирич не вынес долгой разлуки с сыном и, прослышав про то, что тот оттягивается в полный рост в Риге, поспешил туда на перекладных), да еще с уже погашенным векселем, то бишь с довольно увесистым мешком, в котором позвякивают/побрякивают пятьдесят тысяч золотом. Тут вновь надо сделать хронологическую паузу, объявляет всей честной компании Джон Иванович Каблуков, ибо последующие несколько лет в жизни моего блистательного прапра и так далее дедушки ничего интересного из себя не представляют. Но вот ему уже двадцать один год, он все еще не женат и отправляется в свое первое путешествие на Восток. Вы спрашиваете меня, а что же Анна Никитична? Да ничего, отвечаю вам я, ибо железо надо ковать горячим. Пока юный Овидий прохлаждался в Риге, Анна Никитична отбыла от императорского двора, а когда они вновь встретились, то она его больше не любила. Я подчеркиваю, говорит Джон Иванович, она, а не он, но это и сыграло потрясающую роль в судьбе Овидия Каблукова. Ведь если бы дело закончилось банальным браком, то вряд ли бы мой предок в возрасте двадцати одного года оказался в Блистательной Порте под видом венецианского дворянина графа Луиджи Фенароло (итальянскому языку его в совершенстве обучил, как можно догадаться, Джакомо Казакова), хотя на самом деле Овидий был простым русским шпионом (шла очередная русско–турецкая война), в Стамбуле граф Луиджи прожил около года, а потом, сразу после окончания военных действий (так и не поняв, кто все же выиграл), покинул этот сияющий на солнце город и отправился в Исфаган, только уже как турецкий купец Эфенди–бей (почти что Эфраим–бей, видимо, сенегальские гены сыграли свое хотя бы в выборе имени). В Исфагане Эфенди–бей прожил около полугода, ведя бойкую торговлю китайскими шелками и стамбульским шербетом, а потом, внезапно распродав все товары, отправился дальше и, пространствовав еще около года, оказался в Индии, уже как незаконнорожденный сын покойного раджи Шримомовары Джи. Что влекло Овидия в его странствиях? Были ли это некие новые тайные задания русского двора или что другое? Кто знает сейчас, но мне (на этих словах взволнованный Джон Иванович просит у Зюзевякина очередную толстенькую «корону–корону») отчего–то кажется, что бежал Овидий прежде всего от своей любви к Анне Никитичне Ратьковой — Рожиовой, ибо ни пышные турчанки, ни томные жительницы Исфагана, ни утонченные в любви индианки не могли заставить его позабыть простую русскую девушку, давно уже вышедшую замуж и поселившуюся в своем имении где–то в самом центре России. А Каблуков/Шримомовара покинул Индию и отправился в Тибет, именно он был первым европейцем, задолго до всех остальных посетившим таинственную Лхасу и удостоенным чести быть там принятым самим далай–ламой, после чего обрил голову, надел оранжевую тогу и поселился на несколько лет в заброшенном горном дзонге, где начал изучать тайны местной медицины, Тибетскую книгу мертвых и прочие фантастические вещи, включая, естественно, умение находиться месяцами в медитации, будучи запертым в глубоко расположенной под землей пещере. Дух его окреп, а тело научилось проходить сквозь стены. Когда же некогда Овидий Каблуков, а ныне тибетский монах Пачантьяра овладел искусством левитации, то сам далай–лама дал ему титул совершенномудрого, хотя бывший Овидий так не считал и на следующий же день покинул дзонг, отправившись дальше, в великие китайские земли, все еще продолжая выдавать себя за жителя Тибета, только стараясь не раскрывать собственных знаний и умений.
Путь привел Каблукова (будем называть его по–прежнему) в Китай, а именно в стены монастыря Шао Линь, эту цитадель буддизма и восточных единоборств. Если первым Овидий Борисович уже был просветлен, то вторым постарался овладеть в самые короткие сроки, что ему и удалось: айкидо, кун–фу, каратэ и прочие сногсшибательные штучки удавались ему как никому в этом подлунном мире, но он редко пускал свое беспримерное умение в ход, понимая, что он — всего лишь букашка на серебристой дороге жизни, букашка, ползущая неизвестно откуда и неизвестно куда и пытающаяся просто ползти, приобретая все новые и новые умения.
Так он дополз (точнее говоря — доплыл) до Империи Восходящего Солнца, где поначалу служил в дружине (можно еще сказать «отряде») одного из мелкопоместных самураев, а потом, прослышав про ниндзя, решил овладеть и этой таинственной и волшебной наукой. Он стал белым ниндзя, то есть ниндзя, несущим добро и свет, и на два года исчез из жизни за запертыми дверями одного из заброшенных у подножия Фудзи храмов. Когда же вновь появился оттуда на свет божий, то ему было почти тридцать пять лет, кем только он не побывал в своей жизни, какие только дороги не топтали его босые подошвы, какие только науки он не познал, но… Да, господа (тут Джон Иванович делает хорошо выдержанную паузу), он все еще не забыл Анну Никитичну, и вот, на тридцать шестом году жизни, Овидий Каблуков решает вернуться на родину. Уже умерла Екатерина, уже убит Павел I, уже Александр I готовится к войне Наполеоном (или Наполеон с Александром), уже Пушкин написал свои первые младенческие строки, а наш герой только–только вновь ступил на Российскую землю. Год ему пришлось провести в пути, целый год, пока он добирался от побережья Японского моря до Северной Пальмиры, но вот неказистым сентябрьским деньком панорама стольного города лежит перед ним, прекрасного, любимого, давно не виденного города, и Овидий Каблуков чувствует, как слезы набегают на глаза. Он велит кучеру ехать побыстрее и отправляется прямо в фамильный дворец Каблуковых, пустой и заброшенный столько лет. Двери заперты, окна разбиты, ветер гуляет по когда–то роскошным залам. Но тут опять надо сделать хронологический прочерк, немного утомившись заявляет Джон Иванович, ибо год ушел у Овидия Каблукова на приведение дворца, своих дел и связей, да и себя в порядок. А как раз по истечении этого года петербургский отшельник (так прозвали неведомо откуда явившего Каблукова Х за тягу к одиночеству) прослышал, что любовь его, то бишь Анна Никитична, овдовела и осталась в своем имении с тремя детьми женского пола на руках. В ту же ночь Овидий Борисович отбыл из Санкт — Петербурга.
Остается добавить немногое. Каблуков убедил Анну Никитичну в том, что лучшее для нее и ее детей — выйти за него замуж, и они обвенчались в маленькой деревенской церкви неподалеку от имения Ратьковых — Рожновых. Через год Анна Никитична умерла родами, оставив Овидию сына, Викентия, благодаря чему род Каблуковых не сгинул в самом начале XIX века, а привел к тому, что вот сижу я сейчас перед вами и излагаю всю эту историю. Но Овидий не смог отойти от смерти жены (кто–то даже утверждал, что он тронулся головой), подождав, пока сын подрастет, он оставил его, пятилетнего, своим сестрам, то есть его тетушкам, а сам вновь отбыл на столь им любимый Восток. Куда? Этого никто не знает, может, в Тибет, а может, в Индию, может, он закончил свои дни в монастыре Шао Линь, а может, в небольшом заброшенном храме у подножия Фудзи, в белоснежных одеждах белого ниндзя, с чуть искривленным мечом, закинутым за спину. Этого не знает никто, но иногда, лунными ночами, я чувствую, как дух моего прапрапра (и сколько там «пра» еще?) дедушки мечется по–над небесами, и тогда гордость от того, что я — Каблуков, поселяется в моем сердце!
— Потрясающая история, — говорит Зюзевякин, а Лизавета и Кошаня награждают Каблукова Д. И. аплодисментами.
Яхта потихонечку идет в сторону американского материка, ну, что ты будешь делать, спрашивает своего печального друга Фил Леонидович Зюзевякин.
— Искать Викторию, — отвечает тот, направляясь к выходу из миллионерских апартаментов.
— И сколько же ты будешь ее искать?
— Пока не найду, — говорит Каблуков, исчезая в дверях. Зюзевякин долго и пристально смотрит вслед ушедшему другу, а потом, тяжко вздохнув, возвращается к мониторам с последними биржевыми котировками.
в которой Д. И.Каблуков выкуривает подряд несколько сигар «корона–корона» и благодаря этому появляется волшебный зверь единорог
«Да, — думает Каблуков, ныряя в близлежащий от миллионерского офиса подземный переход, — вот уже и долгожданная часть вторая началась, а я все еще ничего не пойму. И где мне ее искать, эту самую Викторию Николаевну, — думает Каблуков, медленно и печально шествуя мимо веселых и разбитных нищих, сидящих прямо то ли на цементном, то ли на псевдомраморном, то ли на еще неведомо каком полу, — да и есть ли она на самом деле, — продолжает свои тоскливые размышления Джон Иванович, смотря, как веселые и разбитные нищие выклянчивают мятые рублевки и трешки у безрадостных дневных прохожих, отчего–то серых и бежево–блеклых, лишь эти оттенки наблюдает сейчас Д. К. в стенах подземного перехода, ни одного яркого пятна — красного там, зеленого или фиолетового, нет, лишь серые и блекло–бежевые пятна неохотно расстаются со своими мятыми рублевками и трешками, впрочем, точно такой же серый и блекло–бежевый Каблуков точно так же, то есть с большой неохотой, лезет в карман и достает оттуда портмоне, потом открывает его, потом нащупывает в нем бумажку наименьшего достоинства и роняет — именно роняет, то есть бумажка невзначай, как бы сама по себе, выплывает из пальцев — в кепку ближайшего к нему нищего, да не просто нищего, а нищего музыканта, музыканта–попрошайки, чтo–тo отчаянно наяривающего на гармонике. «Контрасты, — думает Каблуков, ощутив желудком память о китайском завтраке у Зюзевякина, — воистину, мир строится на одних контрастах, но что же мне делать, где мне ее искать…», и на этой фразе Джон Иванович, наконец–то, выходит из перехода.
Перспективы как улицы, так и дня кажутся ему удручающими. Улица длинна и бессмысленна, застроена серо–блеклыми (очаровательный оттенок, столь полюбившийся ему сегодня) домами, лишь зюзевякинский небоскреб торчит где–то за спиной инородным черно–блестящим вкраплением. Длинная улица с шумными автобусами и не менее шумными машинами, с троллейбусами и толпами народа, слоняющимися по ней туда–сюда, сюда–туда, впрочем, как слоняются и машины, и автобусы, и троллейбусы. Это что касается перспективы улицы. А что касается перспективы дня, то он сер сейчас и обещает быть таким же до самого вечера, и даже не скажешь, что небо низкое, оно просто никакое, серая пелена, затянувшая собою весь небосвод. Каблуков ежится и втягивает голову в плечи. Перспективы по–прежнему кажутся ему удручающими, а самое главное, что он не знает, с чего начать поиски. Не пойдешь ведь в справочное бюро и не спросишь: где проживает такая Виктория Николаевна, то ли ведьма, то ли демон–суккуб, знаете, она меня заколдовала и у меня не стоит. Как, спросит киоскер, восседающий за стеклянным окошечком. Да вот так, меланхолично ответит ему Каблуков, не стоит, и все. А ведь всегда стоял, даже когда не надо было, все равно стоял. Ему становится себя жалко, ему хочется плакать, голова еще глубже уходит в плечи, вот сейчас она просто скроется в теле и он станет человеком без головы (есть ли что лучшее, чем реализация метафор? — приходит внезапно в его почти успевшую исчезнуть голову), так что пойдут по улице лишь плечи, больше ничего. Каблуков без головы, думает он, посматривая по сторонам, то ли стараясь отыскать справочный киоск, то ли нашаривая своими гpycтными зенками что–то еще, туалет, к примеру, ибо вдруг потянуло мочевой пузырь, да так, что мочи нет, мочи нет — мочи, сами понимаете, но с туалетами особых проблем — опять же — нет, вот очередное «Ж», а за ней столь же люминесцентное вечерами и бесцветное сейчас «М», туалет платный, вход — двадцать пять копеек, это просто грабеж, думает Каблуков, отыскивая в портмоне две маленькие никелевые монетки и ныряя в нужную дверь.
Опорожнение пузыря приносит, как это и следует по всем законам жанра, облегчение телу и прояснение мозгам. Когда Джон Иванович вновь оказывается на улице, то перспективы (опять это занудное слово) кажутся ему уже не столь удручающими, как говорится — что–то начинает брезжить, какая–то ниточка, какой–то тонюсенький волосок, вот только бы не порвать, не зацепиться невзначай ногой, своей грубой ножищей сорок второго размера, обутой по случаю сегодняшней погоды в черные туфли фирмы «Саламандра», ниточка становится крепче, волосок превращается в подобие бечевки, переходящей в канат, но все это не больше, чем прелестная детская игра в «холодно–горячо», холодно, думает Каблуков, загребая ногами асфальт и шагая дальше по улице, а вот чуть теплее, а вот опять холодно, а вот почти горячо, в библиотеку, что ли, зайти, думает Каблуков, вдруг представив себе, что именно в библиотеке он сможет найти ответы на все интересующие его вопросы, ибо книга действительно — хранилище знаний, так что вдруг он узнает, как и где найти Викторию Николаевну Анциферову, а? — спрашивает сам себя Джон Иванович. Но нет, опять становится холодно. Каблуков подходит к троллейбусной остановке и застывает как вкопанный (есть в русском языке такая идиома): домой надо ехать, вдруг понимает Каблуков, надо ехать домой!
Что и делает, садясь в нужный ему троллейбус, ждать который, к удивлению, пришлось не столь уж долго.
Жил Каблуков в новом районе, квартирка у него была так себе — однокомнатная, с маленькой кухней, туалет и ванная раздельны, да есть еще встроенный шкаф. Но: а) Каблуков слишком редко бывал дома, чтобы ощущать неудобства проживания в однокомнатной квартирке. Но: б) А зачем ему, одному, нужна была квартира двух, трех, четырех и так далее комнатная? Да незачем, отвечает сам себе Каблуков, вныривая в подъезд и быстренько взбегая по лестнице на четвертый этаж.
Собственный дом встретил Джона Ивановича затхлостью, пылью и прочими несущественными вещами, включая пустой холодильник и одинокую пачку грузинского чая, завалявшуюся где–то на задворках кухонного шкафчика. Сахара не было, как не было и варенья, так и не привезенного из дачного кооператива «Заря коммунизма», но это не давило на Д. К., не пригибало его к полу, не заставляло затравленно озираться по сторонам. Пыль — бог с ней, с пылью, что он, пыли не видел? Отсутствие еды в холодильнике? Ну, завтракал он не так уж и давно, а что касается обеда, то голодным в жизни еще никогда не оставался. Чай можно пить и без сахара, американцы, например, утверждают, что так даже полезнее, но это все фигня, думал Каблуков, отыскивая свой любимый плед и подтаскивая к окну любимое кресло, фигня, да, самая настоящая фигня, думал Каблуков, заваривая грузинский чай в не очень–то чистом фарфоровом заварочном чайничке с выщербленными краями, наливая себе полный стакан и поудобнее устраиваясь у окна, дабы предаться, наконец–то, столь необходимым сейчас размышлениям: в спокойствии собственного дома, в понимании того, что кроме него ему никто не поможет.
Да, вот так — никто. И Каблуков поудобнее заворачивается в плед, достает завалявшуюся в одном из ящиков письменного стола последнюю коробку сигар «корона–корона» (подарок Зюзевякина к прошедшему Рождеству), откусывает кончик и начинает дымить, выпуская плотные бело–синие клубы дыма в распахнутое окно.
Так он сидит пять минут, десять, так он сидит уже целый час, выкуривая третью сигару подряд и пребывая в полной тоске от того, что ничего не происходит, ни одно озарение, ни одна мыслишечка не посещают его, лишь все больше дуреет голова, но не может ведь все кончиться именно этим, то есть головной болью, ведь какого тогда черта он поперся домой, что, лучше места не нашел? Ему надо сконцентрироваться, надо собрать себя, надо пустить в ход все свои силы и так называемое мистическое умение: о, Каблуков хорошо понимает это, но понимать и мочь… Продолжения не будет, мысль и так ясна и понятна. Каблуков берет еще одну сигару из коробки, с ненавистью откусывает кончик и с такой же ненавистью закуривает. В этот момент и происходит то, чего он ждет уже на протяжении часа: из клубов дыма появляется бесформенное нечто и садится на подоконник, прямо напротив тоскующего и курящего Д. К. Какая–то фигура, вот только описать ее Каблуков не может, ибо она постоянно меняет свою форму, получилось, радостно думает Каблуков, терпение и труд все перетрут, ну что, Джон Иванович, обращается к нему нечто, заждался?
— Да уж, — мрачно изрекает Каблуков, — башка от дыма раскалывается, а тебя все нет.
— Да некогда было, вот и замешкался. Что надо–то?
Каблуков обрисовывает конфиденту свою проблему. Конфидент ничего не отвечает и впадает в долгое размышление, позволяющее Д. К. выпить еще одну чашку (точнее же говоря — стакан) чая без сахара.
А единорог–то тебе на что? — наконец отвечает нечто.
— Что единорог? — не понимает Д. К.
— Да ни что, а какой, — возмущаются сидящие на окне клубы табачного дыма, — тот самый, что у тебя на шее висит, на золотой цепочке, хотя следовало бы на серебряной.
— Почему это на серебряной? — недоумевает Джон Иванович.
— Так ведь твой металл — серебро, не знал разве?
— Знал, — удрученно отвечает Каблуков, — но как–то не догадался переменить, а это разве важно?
— Все важно, — умудренно отвечает нечто и продолжает: — Так что обратись к единорогу, знаешь, как это делается?
Каблуков пытается вспомнить и наконец машет в отчаянии рукой.
— Все я забыл, — говорит он грустно, — всему разучился и все забыл.
— Ну вот будет повод и вспомнить, — серьезно замечает нечто и начинает потихоньку таять в проеме окна.
— Ты что, уже? — испуганно спрашивает Каблуков.
— Уже, уже, — заявляет нечто и оставляет его в одиночестве.
Еще какое–то время Д. К. по инерции смотрит в окно, а потом понимает, что больше ему никто и ничего не скажет, так что надо начинать действовать. Он снимает с шеи цепочку с висящим на ней изображением единорога и пытается вспомнить, как сделать так, чтобы тот ожил. Но ничего не получается, ни одно заклинание не приходит на ум, ни одна спасительная ассоциация не пронзает каблуковское сердце. «Боже», — в тоске думает Каблуков, понимая, что придется лезть в книги. Книг у него много, но где искать? Он берет один том — ничего, хватается за другой — тоже ничего. Тогда Джон Иванович решает прибегнуть к системе и начать с освежения в памяти того, что же это такое, единорог и обращается к услугам имеющегося у него двухтомника «Мифы народов мира», ибо чего–то более существенного под рукой не оказалось. В первом томе этого издания, на 429‑й странице он наконец–то находит интересующую его статью, из которой следует, что: «ЕДИНОРОГ, мифическое животное (в ранних традициях с телом быка, в более поздних — с телом лошади, иногда козла), именуемое по наиболее характерному признаку — наличию одного длинного прямого рога на лбу. Самые ранние изображения Е. (как однорогого быка) встречаются в памятниках культуры 3‑го тыс. до н. э. в частности на печатях из древних городов долины Инда — Мохенджо — Даро и Хараппы, представляя собой один из наиболее значимых священных образов…» Все дальнейшее подобно уже приведенному описанию, из чего Каблуков узнает, что греческая (Ктесиас, Аристотель) и римская (Плиний Старший) традиции рассматривали единорога как реально существующего зверя и связывали его происхождение с Индией и Африкой, что в переводах Ветхого Завета с единорогом идентифицировали зверя (идут закорючки на иврите), что значило «лютый зверь», что символика единорога играет существенную роль в средневековых христианских сочинениях, восходящих к греческому тексту «Физиолога» (2–3 века нашей эры), что единорог рассматривается как символ чистоты и девственности, и — согласно «Физиологу» — единорога может приручить только чистая дева и так далее, и так далее, и так далее, включая то, что именем единорога названо одно из экваториальных созвездий. Последнее, надо сказать, отчего–то произвело на Каблукова наибольшее впечатление, хотя как оживить упомянутое животное, он так и не узнал.
День шел к концу, захотелось есть, но — как это давно обнаружил Джон Иванович, — холодильник был пуст. Единорог слоновой кости с двумя изумрудными точечками глаз лежал на столе рядом с толстым томом только что перелистанной книги. Каблуков страдал, Каблукову было очень плохо, он ничего не мог предпринять, и поиски Виктории Николаевны откладывались, судя во всему, на неопределенное время. Зюзевякин, как уже стало ясно, помочь ему ничем не мог, а кроме Зюзевякина у Д. К. не было никого, даже Лизавета бросила его, впрочем, по вине все той же Виктории Николаевны. Наступили сумерки, августовские холодные сумерки, холодные сумерки в голодной каблуковской квартире, ни кусочка хлеба, не говоря уже о чем–то более существенном. Оставались еще две сигары «корона–корона» да смятая пачка с несколькими сигаретами, да коробка спичек, тоже неполная, да еще немного чая, хоть опять поезжай к Зюзевякину, но что толку от этого посещения, разве пожрать. Каблуков в отчаянии подошел к окну и посмотрел на горизонт, он был сер и тускл, ни луна, ни звезды — ничто не хотело осветить сегодня землю. В комнате стало неуютно, и Каблуков решил зажечь свет, вот только когда он щелкнул выключателем, то оказалось, что света не было. Наверное, пробки, решил Джон Иванович и пошел на лестничную площадку, но покопавшись в щитке, обнаружил, что с пробками все в порядке. С пробками все было в порядке, но света не было. Ни в квартире, ни на этаже, ни в подъезде, ни во всем доме. Где–то во встроенном шкафчике хранились свечи, но их еще надо найти, что удалось Д. К. только минут через пятнадцать, когда он совсем уже было отчаялся и решил, что лучшее — это, наверное, просто выброситься из окна. Но свечи нашлись, имелся для них и подсвечник, на три свечи, тоже оставшийся от тетушки, еще давний такой каблуковский подсвечник, тяжелая золоченая бронза с фамильным гербом (ну помните, тем самым), выбитым на лицевой стороне подставки, из которой этакими грибками–сморчками росли три рожка, куда Д. К. и вставил три дешевые стеариновые свечки, но когда затрепетали три маленьких огонька пламени, три маленьких теплых, колеблющихся язычка, то это привело его прямо–таки в безудержную радость, он поставил подсвечник на стол, положил рядом с ним цепочку с единорогом, подпер подбородок руками и стал смотреть на горящие свечи, чувствуя всю свою ненужность, никчемность и несчастность в большом и столь скверно устроенном мире. Так он просидел с полчаса, свечи горели, потрескивая, стеарин капал на подставыш подсвечника, в комнате стало теплее, да и чувство голода притихло, то ли ушло куда–то, то ли уж совсем каблуковская голова пошла кругом. Но он не думал об этом, он просто сидел за столом и смотрел на свечи, а потом невзначай взглянул на фигурку единорога и обомлел. У единорога светились глаза, и светились не отраженным, а живым светом. Каблуков почувствовал, как у него забилось сердце. Он взял фигурку в руки и обнаружил, что она стала теплой, как бы живой, тогда он бережно снял ее с цепочки, поднес к губам и сентиментально поцеловал. Тут что–то вдруг толкнуло его в грудь, Каблуков на секунду потерял сознание, а когда вновь (будем считать, что через секунду) пришел в себя, то обнаружил, что он в комнате не один, только вместо малюсенькой фигурки слоновой кости рядом с ним находится то самое существо, что уже однажды пригрезилось ему на зюзевякинской яхте, да, да, тот самый волшебный зверь с телом лошади и длинным прямым рогом на лбу. Был он белой масти, с мягким, чуть волнистым подшерстком, глаза единорога загадочно пылали, и пахло от него чем–то свежим, как пахнет ночами в августовских степях, когда спадает жара, а все небо усыпано звездами.
— Ну что, — как бы сказал единорог, хотя на самом деле слова эти просто раздались в каблуковской голове, а рот единорога оставался закрытым, — ты все правильно сделал, Джон Иванович, хотя мне и пришлось тебя подтолкнуть.
— Как это? — поивтересовался Д. К.
— Я не могу являться при электрическом свете, вот мне и пришлось устроить так, чтобы ты зажег свечи.
Каблукову стало жарко, сердце опять учащенно забилось.
— Значит, — сказал он, — ты понял, что я хочу оживить тебя?
— Не оживить, — мягко возразил единорог, — а возвратить к жизни на какое–то время. К вашей жизни, я имею в виду, моя же — она всегда со мной.
— Прости, — сказал Каблуков, — я не очень силен в этих тонкостях, но мне нужна твоя помощь.
— Не знаю, — сказал единорог, — ведь тебе известно, что приручить меня может лишь чистая дева, а про тебя такого не скажешь.
— Что делать? — спросил Каблуков.
— Ну, — засмеялся единорог, — мифы на то и мифы, чтобы не всегда быть истиной. Ты, конечно, не дева, да ведь и единороги не столь однозначны, как говорится о том в справочниках.
— Так ты поможешь мне?
Единорог задумался. Свечи уже догорели, электричество так и не включилось, но в комнате все равно было светло, какой–то неяркий, теплый свет струился со всех сторон, отчего и единорог, и сам Джон Иванович то ли мерцали, то ли посверкивали, в общем, тоже струились и переливались, продолжая свою неторопливую беседу.
— Так ты поможешь мне? — снова спросил Каблуков.
— Да, хотя это очень трудно, — ответил единорог.
— Что — трудно? — потребовал уточнения Джон Иванович.
— Найти эту женщину, — задумчиво сказал единорог и добавил: — Если, конечно, она этого сама не захочет.
— А она захочет? — не унимался Джон Иванович.
— Ну, — засмеялся единорог, — кто, кроме самой женщины, знает, захочет она или нет!
Каблуков замолчал, замолчал и единорог.
— Ты прав, — сказал затем Д. К., — но искать ведь все равно надо?
— А кто возражает, — удивился единорог, — так что давай, приступай.
— Но как?
— А как обычно ищут? — удивился каблуковскому непониманию единорог. — Для начала тебе надо поесть, одеться и выйти на улицу, а там уже посмотрим.
— Есть нечего, — мрачно заметил Д. К.
— Ну, — сказал единорог, — тогда меняем слагаемые, сначала оденься, потом выйдем на улицу, потом где–нибудь поешь.
— Ночью?
— Боже, — сказал единорог, — какой ты нудный. Ну, ночью, что из этого?
— Хорошо, — согласился Каблуков, задетый замечанием насчет собственной нудности, — подожди минутку, я сейчас.
Он быстренько собрался, проверил, закрыто ли окно и выключен ли газ, потом они вышли на площадку, Д. К. захлопнул дверь, и они быстренько сбежали по лестнице. Единорог перебирал ногами уверенно, но как бы не касаясь поверхности, отчего ступал бесшумно, так что лишь шаги Каблукова раздавались в обесточенном сумрачном подъезде. Когда же они вышли на улицу и отошли от дома на несколько метров, то вспыхнул свет, но единорог не растаял и не исчез, а стоял рядом с Каблуковым, презрительно пожевывая нижнюю губу.
— Тебе сейчас электричество не мешает? — заботливо, спросил Д. К.
— Нет, — ответил единорог, а потом добавил нетерпеливо: — Идем?
— Идем, — сказал Каблуков, и они свернули в ближайший переулочек, начав, наконец–то, столь долгожданные Д. К. поиски Виктории Николаевны Анциферовой, этой таинственной женщины, то ли ведьмы, то ли демона–суккуба. Но первым делом Каблукову хотелось хоть чего–нибудь и хоть где–нибудь поесть.
в которой Д. К. и единорог едят в средневековой таверне, а потом Каблукову снится сон
Да, первых делом Каблукову хотелось хоть чего–нибудь и хоть где–нибудь поесть, вот только сделать это было неимоверно сложно, ибо давно уже минула полночь, начались новые сутки, но до утра оставалось несколько часов, а где ты поешь в такое странное и неудобное время?
— Иди, иди, — сказал Каблукову единорог, уверенно перебирая копытами по тротуару, — есть тут одно местечко.
Каблуков промолчал, но про себя подумал, что и единорогам, наверное, свойственно ошибаться, а значит, ходить ему, Джону Ивановичу, голодным еще несколько часов, и остается только смириться с этим, ибо пусть сам он маг и мистик, пусть единорог мифическое, а значит, волшебное существо, но ведь возможности их не беспредельны, так что остается одно — терпеть и идти, и, тяжко вздохнув, Каблуков все так же молча последовал за единорогом, уверенно пересекавшим как раз в этот момент проезжую часть небольшой улочки, на которую они попали, миновав тот самый переулочек, в который завернули — ну да, ниточка разматывается обратно, если пойти по ней, то можно дойти и до каблуковского дома.
— Пришли, страдалец, — сказал Джону Ивановичу единорог.
Они стояли у небольшого двухэтажного деревянного домика, ни одно окно не горело, двери были заперты, окна нижнего этажа закрыты ставнями, да еще заколочены поверх досками, крест–накрест, то есть как бы никто в доме и не жил, но единорог уверенно толкнул передним правым копытом дверь и та открылась. За ней не было никого, лишь вдалеке, внизу, слабо горел свет.
— Пойдем, — сказал единорог и вошел первым.
Каблуков почувствовал, что ему становится не по себе, дурацкие мурашки пробежали по спине, он замешкался, отчего–то посмотрел на небо, в тучах образовались просветы, и какая–то случайная и нелепая звезда подмигивала Каблукову, будто говоря: ну что, Д. К., вляпался? «Вляпался», — с тоской подумал Д. К. — Где ты? — грубовато спросил единорог, и Каблуков осторожно сделал первый шаг.
Да, Каблуков сделал первый шаг, но ничего страшного не произошло. Они оказались на небольшой площадке, от которой шли две лестницы: одна вверх, другая — вниз. Свет горел внизу, и единорог начал осторожно спускаться, ставя свои ноги так, чтобы они не разъезжались на деревянных, выщербленных, давно не крашенных ступенях. — Иди, иди, не бойся, — позвал он Д. К., и тот понял, что бояться ему действительно нечего, а вот что–то интересное, может быть, даже и еда, там его ждут. — Иду, — автоматически сказал он единорогу и поспешил следом.
Лестница была длинной, и спуск занял у них минут пять. Наконец они спустились до самого низа и оказались на большой площадке, только уже мощенной грубым булыжником, прямо перед ними были ворота из толстого дерева, закрытые на засов. Единорог попросил Д. К. его открыть, Каблуков, повозившись какое–то время, с трудом вытащил толстую тесаную балку из грубо откованных металлических скоб, и ворота со скрипом, медленно распахнулись. — Идем, — вновь нетерпеливо позвал единорог, — только не забудь ворота закрыть.
Каблуков снова замешкался, снова по спине пробежали неприятные мурашки, опять ему захотелось посмотреть на небо и найти ту единственную, нелепую и случайную звезду, но над головой были нескончаемые лестничные пролеты, поглощенные сейчас тьмой, и он сделал очередной первый шаг. Нога ступила все на ту же брусчатку, тогда Д. К. осмелел и сделал еще шаг, затем еще, а потом вспомнил, что ему надо прикрыть за собой ворота.
Когда же он сделал это, то увидел, что единорог стоит чуть поодаль и ждет его, а вокруг них дома, в домах горит свет, только дома эти какие–то не такие, очень уж они аккуратные, с черепичными крышами, ровным прямоугольником обступающие всю площадь, а прямо перед ними красивая высокая башня с часами, да вот часы довольно странные — стрелок нет, а выплывают откуда–то из щели разнообразные фигурки и двигаются сами по себе. Вот мадонна с младенцем, а вот какой–то бородатый дядька, вот зверь–единорог (тут Каблуков ухмыльнулся), а вот зловещий скелет с косой, вот птица в короне… Птица вдруг замерла на месте, и в тот момент где–то в самом верху башни раздался негромкий, но глубокий звук колокола. — Пять часов, — задумчиво произнес единорог, — самое время перекусить. — И позвал Каблукова: — Пойдем.
Каблуков, ни о чем не спрашивая, пошел с единорогом. Они миновали площадь, затем первый ряд домов, начались маленькие улочки и такие же маленькие переулочки, далеко идти не пришлось, пройдя несколько таких же невысоких, аккуратных, крытых черепицей домиков, они уперлись в стоящее чуть на отлете строение с широко открытой дверью. Там ярко горел свет, и оттуда очень вкусно (вот так, без всяких прозаических изысков, то есть просто очень вкусно) пахло. — Сюда, — сказал единорог, и они вошли.
Они вошли и оказались в довольно большой зале с множеством столов и множеством скамеек, рядами больших, крепких, дубовых бочек, стоящих у одной из стен. За столами сидели люди, одетые, как сразу заметил Каблуков, несколько странно — большая часть из них была в кожаных куртках и кожаных штанах, туг же, на скамейках, лежали широкие мечи в ножнах. — Где мы? — встревоженно спросил Джон Иванович у единорога.
— А какая тебе разница? — изумленно ответил тот. — Главное, тут поесть можно, давай сюда… — и он показал Каблукову на небольшой струганый, но некрашеный стол неподалеку от входа. — А ты как сядешь? — поинтересовался Каблуков. — Не волнуйся, — усмехнулся единорог.
Волноваться Каблукову действительно оказалась незачем. Как только они подошли к столу, то Д. К. с удивлением обнаружил, что рядом с ним стоит высокий мужчина, чем–то отдаленно напоминающий его волшебного покровителя — длинным носом, формой и цветом глаз, но мужчина, а не фантастический и волшебный зверь. — Вот так, — засмеялся незнакомец, полой непонятно откуда взявшегося широкого и длинного плаща протирая скамейку, — садись, Джон, пора подкрепиться.
— Так это тоже ты? — встревоженно спросил Каблуков.
— Я, — ответил единорог, — видишь ли, менять обличья — вещь для меня естественная, сам понимаешь, не везде удобно быть единорогом.
— Понимаю, — согласился Каблуков. — А как тебя называть?
— М–м–м, — замешкался единорог, — дай подумаю. — Но думал он недолго и через мгновение выдавил из себя: — Зови меня Абеляр.
— Почему? — удивился Каблуков. — Вы что, родственники?
— Нет, — засмеялся (кто? единорог?) Абеляр, — просто мне нравится. — И потом громко позвал: — Эй, хозяин!
Хозяин возник сразу же, был он толстеньким, славным мужичонкой лет сорока, лысым, с бородой, с явно намечающимся, но еще не достигшим своего апогея животиком, одетый в фартук сыромятной кожи, самотканую фуфайку (более точного определения Каблукову подобрать не удалось), из–под фартука выглядывали кожаные штаны, заправленные в высокие (это подразумевалось) сапоги. — Чего изволите? — спросил, поздоровавшись, хозяин.
— Нам бы чего перекусить, — то ли попросил, то ли потребовал бывший единорог, — а то два благородных рыцаря, Абеляр и Джон, голодны как свора охотничьих псов.
— Сию минуту, — бросил хозяин и исчез.
Вскоре на столе появилась самая разнообразная снедь, и прежде всего мясо: копченое, жареное, снова копченое, снова жареное. К мясу хозяин притащил здоровущий кувшин вина, собственноручно нацеженный из ближайшей к столу дубовой бочки, поклявшись при этом как своим, так и здоровьем детей, что вино не разбавленное и благородным господам стоит отцепить мечи, ибо вино крепко дает в голову. Тут Каблуков с удивлением заметил, что не только бывший единорог, а ныне благородный господин (сэр, монсиньер, как там еще?) Абеляр, но и сам он одет в кожаный камзол, на боку у него, то есть у Д. И. Каблукова, болтается широкий длинный меч в легких кожаных ножнах, а сверху на камзол наброшен черный, довольно тяжелый бархатный плащ. Что же, они с Абеляром последовали рекомендации хозяина, сняли плащи, отстегнули мечи, Абеляр взял в руки истекающий соком кусок жареного мяса и посоветовал Каблукову последовать его примеру.
Мясо было приготовлено превосходно, за одним куском последовал второй, все это они заедали свежеиспеченным хлебом и запивали действительно хорошим и крепким вином, которое — хозяин был прав — быстро ударило Каблукову в голову, отчего происходящее с ним он стал рассматривать, как нечто совершенно обыкновенное. Ну, попал непонятно куда — так ведь когда есть хочется, то не все ли равно, где? Ну, меч у него на боку болтается — а если здесь принято, чтобы он на боку болтался, кто же с этим спорить будет? — Никто, — ответил Абеляр и посоветовал попробовать копченого окорока, очень, по его мнению, неплохого. Каблуков попробовал и согласился, потом дошла очередь и до копченой грудинки, потом он снова взялся за мясо, но уже с сытой ленцой, так, напоследок, кусочек, уже не лезущий в горло, но все равно еще хочется. Тут в зале возникла драка, но Каблуков с Абеляром оставались спокойно сидеть на своих местах, смотря, как четверо перепившихся кожаных в самом дальнем конце зала бутузят друг друга кувшинами, скамейками и всем прочим, что попадалось под руки.
— Говнюки, — сказал Абеляр, вытирая рот рукой, — вот здесь всегда — как нажрутся, так и потасовка, отчего и не хотел я тебя сюда вести.
— А чего? — лениво поинтересовался Каблуков.
— Да если к нам привяжутся, а ты драться не умеешь.
— А ты, что ли, умеешь? — обиделся Каблуков. — Конечно, — мрачно хмыкнул в ответ Абеляр, — иначе мне не прожить.
Но Каблукову не довелось увидеть в этот раз, как может драться бывший единорог, а ныне Абеляр, ибо бравые подручные хозяина быстренько повыкидывали четверку драчунов на улицу, изрядно при этом намяв им бока. В зале снова воцарилось спокойствие, а вскоре к Д. К. и Абеляру подошел хозяин и поинтересовался, не собираются ли благородные господа расплатиться, ибо — судя по всему — трапеза их закончена, а денег что–то не видно. Сказано все это было, в общем–то, хамовато, но Абеляр, к удивлению Каблукова, не обиделся, а достал из кармана небольшой, но увесистый мешочек, порылся в нем и бросил хозяину две странные золотые монеты. — Хватит? — спросил Абеляр. — Конечно, — рассыпался в благодарностях хозяин, — конечно, досточтимый. — Слушай, — сказал ему Абеляр, — а может, у тебя и комната найдется?
— Найдется, — уверено ответил хозяин, — и комната, и девочки, если господа пожелают. — Абеляр посмотрел на Каблукова, а потом снова повернулся к хозяину: — Что ты нам своих грязных девок суешь, ты, крыса?
— Извините, благородные господа, — испугался хозяин, — я совсем не хотел вас обидеть.
— Ну вот и чудненько, — удовлетворенно заметил Абеляр, — а комнату давай, да почище, понял?
— Понял, — сказал хозяин и сам предложил господам проводить их наверх.
Комната оказалась действительно чистой и, в общем–то, уютной. Стояла в ней большая деревянная кровать, небольшой столик да кресло, в стене был камин, который хозяин быстренько растопил и попросил, уходя, несколько монет задатка.
— Ну вот, — сказал Абеляр Каблукову, как только они остались одни, — сейчас и отдохнуть можно.
— Но зачем мы здесь? — поинтересовался у него разомлевший от сытости Каблуков.
— Значит, надо, — коротко ответил Абеляр, расшнуровывая камзол, — сам же попросил тебе помочь.
— Да, — ответил Каблуков, — попросил, вот только все это как–то странно…
— А в этой жизни все странно, — философически заметил Абеляр, устраиваясь на кровати. — Давай–ка, досточтимый, закрой дверь на засов да ложись рядышком, а вот поспим, так я тебе и расскажу, что будем дальше делать.
— Хорошо, — согласился Каблуков, располагаясь рядышком с Абеляром и проваливаясь в то, что обычно называют черной преисподней сна. И на этот раз это была действительно преисподняя, ибо снилась Каблукову исключительно всяческая мерзость. Вначале он увидел себя на той самой городской площади, где всего лишь несколько часов назад началось его таинственное путешествие с единорогом, вот только площадь эта была какой–то не такой, из брусчатки мостовой прорастала ломкая, жухлая трава, дома стояли с заколоченными ставнями, фигурки на башне не двигались, остановившись как раз на скелете с косой, с колокольни внезапно сорвалась стая воронья и с меланхолическим карканьем закружилась над площадью. Каблуков стоял один, был он одет в черный бархатный камзол и такой же черный бархатный плащ, только шляпа в его руках была с ярко–красным пером, что вносило странную ноту в эту унылую, серо–черную гармонию заброшенной и печальной площади и столь же заброшенного и печального состояния каблуковского духа. Внезапно двери, ведущие в башню, распахнулись, и оттуда десятками — да что там десятками, сотнями! — посыпались небольшие и ладные, холеные и мускулистые черные коты, которые стали вырастать в размерах прямо на его, каблуковских, глазах. Вот они уже окружили его, вот лишь яростные оскалы желтоватых кошачьих зубов мелькают вокруг, Джон Иванович начинает лихорадочно искать меч, помня, что он совсем еще недавно ненужным металлическим придатком болтался на боку, но меча нет, а кошаки все ближе и ближе, и тут вдруг Каблуков слышит мощный задорный свист, вновь с меланхолическим карканьем кружит над ним воронье, свист повторяется, кошаки прыскают в разные стороны, моментально уменьшаясь в размерах, и Каблуков видит неподалеку от себя абсолютно голую (впрочем, не абсолютно, на ней были надеты высокие кожаные сапоги темно–коричневого цвета) женщину с длинным хлыстом в руках. Каблуков не может отвести от нее глаз, он смотрит на ее красивую большую грудь, на темный треугольник лона. Каблуков пытается понять, кто же эта женщина, столь яростно лупцующая сейчас черных кошаков своим длинным и вертким хлыстом, сопровождая каждый удар, каждый взмах плети яростным и безудержным свистом, и вдруг понимает, что это Виктория Николаевна, да, да, та самая Виктория Николаевна Анциферова. Джон Иванович смущен, ему стыдно, что она застала его именно в таком положении — бессильно стоящим среди мерзких и наглых котов, но смущение его продолжается недолго, ибо последний кот уже исчез в дверном проеме башни, а Виктория Николаевна, небрежно засунув кнут (плеть, хлыст? — Д. К. затрудняется в точном определении предмета) за голенище правого сапога, направляется к нему, Джону Ивановичу Каблукову, направляется через всю площадь (странно, что она стояла так далеко, а коты были так близко, но ведь это сон, хотя сейчас Д. К. этого и не понимает), очень уж торжественно демонстрируя ему свое обнаженное тело, вот она рядом, вот эта таинственная женщина вплотную подходит к Каблукову, и он чувствует жар ее груди и ощущает запах желания, исходящий от лона, но тут вдруг Каблуков поворачивается и бежит, сам не зная, отчего он делает это. Д. К. выбегает с площади, поворачивает в первый же переулочек, за спиной слышится легкий и настойчивый бег Виктории Николаевны, Каблукову страшно, Каблуков смущен. Каблуков опять убегает от женщины, бег за спиной затихает, точнее же говоря, переходит в странные, щекочущие сердце звуки, Д. К. оборачивается и видит, что уже не женщина, а большая черная волчица преследует его, почти не касаясь мостовой мощными и сильными лапами, как бы летя над этой самой мостовой, вот прыжок, за ним еще один, расстояние между Каблуковым и зверем неумолимо сокращается, Джон Иванович вновь пытается бежать, но чувствует, что сил у него почти нe осталось, сердце вот–вот выскочит из груди, тут Д. К. падает и катится куда–то вниз, а очнувшись, понимает, что он находится в том самом трактире, где они с Абеляром всего несколько часов назад так прекрасно и плотно поели, да, сочное мясо и копчености, крепкое вино, шибающее в голову, несуразная драка четверых мрачных субъектов — все это помнятся Каблукову, но сейчас зал трактира иной, он полон другим народом, ярко горят потрескивающие, истекающие смолой факелы, вокруг Каблукова голые и полуголые девицы и такие же голые и полуголые мужики со странно горящими глазами, в дальнем углу, том самом, что возле крепких дубовых бочек. Tочнее же говоря, возле которого и стоит ряд крепких дубовых бочек), несколько парочек упоенно занимаются свальным грехом, Каблукова разбирает любопытство, он пытается незаметно проскользнуть в тот угол, но одна из девиц хватает его за полу черного плаща и негодующе шепчет на ухо: — Куда одетым, бесстыдник? — Каблуков понимает, что он действительно бесстыдник, и тотчас с него исчезает вся одежда, голый и беспомощный Каблуков стоит в центре зала, а девица уже тянется к его уныло висящему прибору, посмеиваясь и приговаривая: — Ну, так–то лучше, сейчас мы тебя оживим, деточка! — тут Каблуков все же ускользает от нее и оказывается в том самом дальнем углу, куда его и влекло с первой минуты, но свалка уже закончена, рассыпавшиеся мужчины и женщины спокойно пьют вино, позволяя Каблукову разглядывать их утомленные, уставшие от соития чресла, вдруг Джон Иванович чувствует, что за его спиной кто–то стоит, и, обернувшись, видит все ту же Викторию Николаевну, но уже в своем истинном, женском, обличии, что, Каблуков, вот я тебя и догнала, улыбаясь говорит она и достает из–за голенища сапога хлыст (кнут, плеть, бог знает, что еще), Каблуков вжимается в самый угол, вот он чувствует спиной гладко струганные доски бочек, Виктория Николаевна приближается к нему, раздается все тот же задорный, безудержный свист. Каблуков пытается вдавиться спиной в доски и чувствует, как снова куда–то летит, ну, что же ты, слышит он вдогонку женский голос, и тут вдруг раздается отчетливая и строгая реплика Абеляра: — Хватит вертеться, Джон Иванович, совсем спать не даешь!
Каблуков открывает глаза, смотрит в нависший над ним некрашеный потолок, потом начинает глазеть по сторонам: вот его плащ, а вот и меч в ножнах, а вот меч Абеляра, значит, все это было сном, думает Д. К, его прошибает пот, он садится и тянется к плащу. — Что с тобой? — спрашивает Абеляр. — Замерз что–то, — небрежно отвечает Джон Иванович и снова растягивается на кровати.
в которой Каблуков и Абеляр (он же Единорог) размышляют о том, как Джону Ивановичу излечиться от полового бессилия, и Д. К. впервые в жизни садится верхом на лошадь
Проснулись они утром следующего дня. Абеляр быстренько распахнул ставни окна, солнце залило комнату, откуда–то с площади донесся колокольный звон, внезапно смешавшийся с лошадиным ржаньем, впрочем, моментально стихшим.
— Хорошенький денек будет, — сказал Абеляр Каблукову и, открыв дверь, начал звать хозяина, а когда толстая и лоснящаяся физиономия появилась в дверях, то бывший единорог потребовал тазик теплой воды для умывания, а заодно и завтрак на двоих прямо в комнату.
— За завтрак — отдельная плата, — сказал хозяин.
— Ладно, — согласился Абеляр, опоясывая себя мечом.
Завтрак принесли быстро, входил в него свежий хлеб, яичница с салом да здоровенный кусок копченого мяса плюс, конечно, кувшин доброго вина, который Абеляр сразу же разлил в два кубка.
— Так и спиться недолго, — заметил Каблуков.
— Ничего, — ответил ему бывший единорог, — пища здесь естественная, без этих ваших химикалий, так что не сопьемся.
Пища действительно была естественная, может, чуть грубоватая, но, плотно поев и запив ее не одним глотком доброго вина. Каблуков даже забыл свой мрачный, дурной сон, что не давал покоя все утро, с того самого момента, как Джон Иванович, открыв глаза, вспомнил и пустую, заброшенную площадь, и свору мерзких черных котов, разогнанных ударами бича (кнута, хлыста, плети), и слившиеся голые тела, да и Викторию Николаевну в высоких коричневых кожаных сапогах вспомнил Каблуков и вновь приуныл, опять ощутив и жар ее груди, и запах желания, исходящий из пышного, кустистого лона. Но все это было до завтрака, теперь же Д. К., сделав последний глоток доброго вина, развалился в кресле и, подумав, мечтательно обратился к Абеляру: — Покурить бы сейчас. — Не выйдет, — сказал тот, — табак еще в Европу не завезли, подожди лет сто.
— Боже! — Вновь приуныл Каблуков и добавил: — И как же они тут?
— Нормально, но ты, по–моему, хотел узнать, что будет дальше?
— Да! — ответствовал Каблуков и приготовился слушать.
— Что же, — сказал Абеляр, — задачка не из простых… Задачка действительно получалась не из простых. По словам Абеляра, случаи, подобные тому, что произошел с Каблуковым, в реальной жизни встречаются редко. Ну, бывало, конечно, чтобы женщина–ведьма или даже демон–суккуб охмуряли мужчин в каких–то своих неприглядных целях, но тогда просто звали священника да изгоняли нечистую силу. Тут все сложнее. А именно: непонятно, ради чего Виктория Николаевна наслала на Каблукова эту самую порчу, которую на медицинском, да и не только медицинском, языке называют увесистым и суровым словом «импотенция» (Каблуков даже закашлялся, когда Абеляр, будто издеваясь над ним, акцентируя каждую букву, произнес, выделяя согласные: им–м–п-п–о–т-т–е–н-н–ц–ц-и-я). Впрочем, ответ тут может быть и довольно простым: сия женщина отчаянно влюбилась в Каблукова и, зная отнюдь не целомудренный характер последнего, сделала свой наговор (или заговор, кому что больше нравится) так, что пока Джон Иванович не окажется именно с Викторией Николаевной, сей недуг будет его преследовать. Говоря же проще, ни на одну другую женщину у него не встанет, я понятно объясняю? — спросил сытый и отчего–то очень довольный собой Абеляр. — Понятно, понятно, — мрачно изрек Каблуков и добавил: — Продолжай.
Что же, Абеляр продолжил. Ответить, отчего именно Каблуков вызвал в Виктории Николаевне такую страсть, он, Абеляр, конечно, не может, да и не это сейчас главное. Главное — что им делать. Тут есть два пути. Или попытаться снять чары, что, надо прямо сказать, чрезвычайно сложно, сам Абеляр, к примеру, не обладает такими возможностями, но помочь им в этом способен один человек, который живет рядом с этим городом, вот только про него Абеляр скажет Каблукову чуть позже, когда тот подумает и решит, что же ему все–таки надо. И есть второй путь. Если Каблуков чувствует, что Виктория Николаевна интересна ему как женщина, то они должны отыскать ее, и тогда проблема исчезнет сама собой. Только отыскать ее тоже нелегко, точнее же говоря, так же нелегко, как и снять чары самим. Ну, что скажете на это, Джон Иванович?
А что мог сказать Джон Иванович? Он задумался, он встал с кресла и стал ходить кругами по комнате. Виктория страшила его, сейчас он хорошо понимал, что если она и впрямь любит (или влюбилась, что, в общем–то, не одно и то же, хотя есть ли смысл это разъяснять?) так сильно, что умудрилась заколдовать его половую силу, то жизнь с этой женщиной будет не столь проста и безмятежна, как, к примеру, с той же самой Лизаветой или любой из тех каблуковских подруг, что беспечными мотыльками пролетели сквозь его судьбу. И лучше, чтобы никакой Виктории Николаевны в его жизни не было, а вновь была яхта и добрая и милая Лизавета рядышком, такая теплая, влажная и сладкая Лизавета, зачем мне неведомое, думал думал грустный Каблуков, этот маг и мистик, этот вырождающийся квартерон, если воспольэоваться его собственным самоопределением. Да если бы он мог вновь почувствовать свою мужскую силу, вновь ощутить свой прибор твердым и вздыбленным, то он бы вернул Лизавету и уехал с ней хоть куда, хоть на Сейшельские или там Маркизовы острова, хоть на остров Бора — Бора, он даже согласился бы на предложение Зюзевякина о его, Каблукова, вхождении в зюзевякинское дело, он перестал бы бездельничать и начал бы помогать своему будущему тестю загребать новые миллионы, хоть в рублях, хоть в свободно конвертируемой валюте, так что зачем ему эта неведомая женщина, благодаря которой он оказался сейчас черт знает где и сидит вот с бывшим единорогом, а ныне благородным милордом (сэром, господином, эсквайром, монсеньером) Абеляром в небольшой комнатенке, где и покурить–то нечего, нет, думал, воодушевляясь все больше и больше, Каблуков, надо снимать чары, не надо мне этой безумной любви… — А ты уверен! — переспросил его Абеляр, — Нет, — отчего–то очень быстро ответил Каблуков, а потом разъяснил: — Знаешь, я никогда и ни в чем не бываю уверен, но сейчас мне кажется…
— Да, — сказал Абеляр, — я бы определил тебя как тяжелый, почти клинический случай.
— Отчего это? — обиделся Джон Иванович.
— Ну, — хмыкнул Абеляр, — если ты не понимаешь, то он еще более клинический, чем я об этом думал.
— Ладно, ладно, — скороговоркой проговорил Каблуков, — ну а чары–то как снимать?
— Значит, — еще раз спросил его Абеляр, — искать мы ее пока не будем?
— Да, — ухватился Каблуков за спасительное «пока», — пока не будем, а…
— Что же, — перебил Абеляр, — тогда слушай.
Оказалось, что в этом городе они оказались не только из–за того, что им больше негде было пожрать (так и выразился Абеляр). Кроме всего прочего, именно в этих краях жил один добрый знакомый бывшего единорога, известный своей мудростью и навыками в области алхимии (— Знаешь, что это такое? — насмешливо спросил у Каблукова Абеляр. — Знаю, — ответил тот, — продолжай!). Звали его Фридрихом, а фамилии Каблукову знать пока не обязательно. Впрочем, слава о нем, конечно, идет здесь дурная, надо понимать, что за времена стоят, если даже табак в Европу еще не завезли. Живет он, собственно, не в самом городе, а где–то в часе езды на лошадях за его пределами, и вот сейчас он, досточтимый и доблестный Абеляр, предлагает своему другу, столь же досточтимому и доблестному Джону Каблукову, купить пару лошадей и отправиться к князю, ибо таков настоящий титул этого милого господина. Нy что, Каблуков, согласен?
— Согласен, — грустно ответил Каблуков, и тогда Абеляр сказал ему, что сейчас он его ненадолго покинет, а как только раздобудет лошадей, то они отправятся в путь, дабы к обеду уже быть в замке Фридриха. Возразить Каблукову было нечего, и он остался ждать Абеляра да думать о том, что все–таки готовит ему судьба.
Но долго предаваться раздумьям ему не пришлось: через полчаса со двора раздался молодеческий свист Абеляра, и, выглянув в то, что здесь именовалось окном, Джон Иванович увидел своего таинственного друга, держащего в поводу пару приплясывающих коней. Один, что повыше и постатнее, был красивый жеребец вороной масти с простым кожаным седлом. Второй, пониже и поизящнее, был серым в яблоках, а седло на нем украшено позолотой.
— Ты хоть верхом–то ездил? — поинтересовался Абеляр у Д. К., когда тот спустился во двор.
— Нет, — честно ответил Джон Иванович, и тогда Абеляр как–то глубоко и задумчиво вздохнул. — Ладно, — сказал он, помолчав минутку, — будем надеяться, что доедешь. Садись!
Каблуков попытался вспомнить, как надо садиться на лошадь. Задача предстояла сложная, но мало ли чем человеку не приходится заниматься в жизни, так что была не была и прочие пословицы и поговорки, главное, как помнилось ему по лихим ковбойским и басмаческим фильмам своей юности, это правильно вдеть ногу в стремя, а потом вспрыгнуть (именно вспрыгнуть, то есть проделать акт посадки легко и непринужденно) в седло, что же, вот стремя, а вот и нога, только стремя очень уж большое, кованное вручную, впрочем, как иначе, так что нога входит в стремя, одной рукой Каблуков берется за поводья лошади, делает толчок, лошадь дергается (да, надо упомянуть, что досталась ему, естественно, серая в яблоках, в общем–то, не мужская лошадь, прямо сказать), Каблуков взлетает и чувствует под задницей седло, лошадь пляшет на месте, толпа во дворе постоялого двора (так все же окончательно назовем это место) гогочет. Каблуков натягивает поводья, и его милая, очаровательная лошадка застывает на месте, естественно, как вкопанная.
— Молодец. — говорит Абеляр, вскакивая на вороного иноходца и трогая поводья, — следуй за мной.
Они выезжают со двора, утреннее солнышко успело скрыться, небо вновь серое и низкое, столь назойливо преследующее Каблукова на протяжении всех последних страниц, да, серое, низкое небо, темно–серая, почти черная брусчатка мостовой, никогда не думал, что в это время мостовые были мощеные, размышляет Джон Иванович, пока копыта его коняги оглушительно выбивают дробь по добротно отшлифованным камням. Абеляр скачет чуть впереди, непринужденно помахивая коротеньким хлыстиком, да не для лошади хлыстик, для народа, внезапно окружившего лошадей, расступись, дико и хрипло кричит Абеляр, расступись, сволота недоношенная, когда благородные господа едут, сволота чуть расступается, но неохотно, плевать, мол, ей, сволоте, на господ, тут и идет в дело хлыст, лупцуя прямо по спинам, плечам, головам. Каблуков засматривается на стоящую у обочины миловидную девчушку лет восемнадцати, крепкая такая, он бы даже сказал, сексапильная, если снять с нее все эти многочисленные средневековые тряпки, а какая грудь, боже, какая грудь, вздымает Каблуков глаза к небесам, не мешкай, кричит Абеляр, и Каблуков внезапно для себя самого дает коняге шпоры, а та переходит на какую–то немыслимую рысь, Каблукова потряхивает, задница больно ударяется о седло, вот они, наконец–то, выезжают на площадь, только другую, не ту, где башня с часами и куда они вышли вчера вечером, закрыв за собой мощные створки ворот.
— Это — рынок, — говорит Абеляр растерянно озирающемуся вокруг Каблукову.
— Вижу, — внезапно огрызается тот.
Это был действительно рынок, с лавками, с торговыми рядами, с толпами галдящего и шумящего народа. Пробираться верхом через эту толпу практически невозможно, и наши друзья спешиваются и берут лошадей в повод. Абеляр идет первым. Каблуков чуть позади, уверенно ныряя в узкий проход, проделываемый Абеляром посреди людского месива. Впрочем, толчея Каблукову не мешает, он шарит глазами по сторонам и чувствует, как его начинает разбирать смех, ибо настолько забавно и непривычно все, что он видит. Вначале они пробираются через рыбные ряды, здоровенные молодки в кожаных фартуках торгуют сельдью и лососем, камбалой и сардинами, сомами, лещами и еще невесть чем. Вот в большой плетеной корзине верхом навалены устрицы, какой–то досточтимый, в камзоле и с мечом, лениво стоит возле, чуть покачиваясь, видимо, перебрал с утра. Дальше продают угрей свежих и копченых, за угрями приходит очередь миног, Каблуков внезапно ощущает спазм в желудке, то ли от крепкого рыбного запаха, то ли от навоза, также шибающего в нос, но он сдерживается, вот рыбные ряды пройдены, начинаются мясные, идти становится труднее, народу больше, крики — громче, мясники стучат ножами, помахивают, посверкивают в воздухе своими огромными, окровавленными топорами, распластанные коровьи и бычьи туши, свиные окорока и головы, глыбы наваленной печени, башни вырезанных языков, просто куски свежего окровавленного мяса, туг же рядом жарящегося на кострах и продаваемого вразнос, с противней, с вертелов, просто с длинных и блестящих, так уютно вонзающихся в бок ножей. Каблуков крепче вцепляется в повод лошади и смотрит, нa месте ли меч, меч на месте, Абеляр уверенно идет впереди, вот и конец мясных рядов, сердце почему–то отчаянно тукает, то ли страх, то ли просто ощущение неведомой опасности посещают Каблукова, скорее бы, молит он Господа, скорее бы все это кончилось, но конца еще не видно, идут ряды, торгующие маслом и сырами, сотни здоровенных кусков масла, от темно–желтого до белого, почти прозрачного, сотни кругов сыра, самого разного, терпко, смачно и остро пахнущего, голова у Каблукова начинает кружиться, небо опускается, сердце стучит все отчаяннeе, Абеляр сталкивается с парнишкой–разносчиком, несущим что–то на голове, тот падает, Абеляр громко ругается и пинает парня в бок сапогом, да, нравы, думает Каблуков, с волками жить, по–волчьи, естественно, и выть, но вот сыро–масляные ряды пройдены, они попадают в ряды овощные, а ведь надо пройти еще сальные, свечные, скобяные, оружейные, конца–края не видно, ноги устали, тяжело топать в сапогах, тяжело тащить на боку меч да еще вести в поводу лошадь, хотя кто кого ведет — неизвестно, но тут народ как бы расступается и Абеляр вновь вскакивает в седло, подав этим пример Джону Ивановичу.
Верхом они уверенно пересекают толпу и оказываются, наконец–то, на пустом и открытом месте. Прямо перед ними стоят три вкопанных в землю столба, заваленные охапками хвороста. Столбы новые, недавно вытесанные, к столбам привязаны три человека — они в черных балахонах, лица у них закрыты, рядом стоят два–три десятка человек, что это, спрашивает Абеляра Каблуков. Тот смотрит на столбы, в задумчивости придерживая лошадь. — Жечь будут кого–то, — наконец отвечает Каблукову Абеляр. — А кого? — интересуется Каблуков. — Еретиков, наверное. — Боже, — опять вздрагивает Д. К., — как–то все сразу, и жгут, и торгуют. — А что поделать? — удивленно спрашивает Абеляр. — Время у них такое. — И резко трогает лошадь.
Наконец рыночная площадь, столь мрачно заканчивающаяся тремя вкопанными столбами, остается позади, лошади убыстряют шаг, вот уже с иноходи они переходят на рысь, вот видны и городские ворота, открытые в это время суток, сзади их догоняет колокольный звон и ставший оглушительным рев толпы, Абеляр и Каблуков, даже не придержав лошадей, проносятся сквозь ворота и оказываются на унылой, разбитой дороге, исчезающей за горизонтом.
Накрапывает дождь, копыта лошади месят дорожную грязь, да так, что ее комья попадают Каблукову в лицо. — Завернусь в плащ, — советует Абеляр, Д. К. следует совету, дождь становится сильнее, они придерживают лошадей и с рыси вновь переходят на иноходь, по обеим сторонам дороги лежат мокрые и жалкие поля с еще не убраной пшеницей, иногда встречаются маленькие и кособокие домишки.
— Долго еще? — спрашивает Каблуков.
— Вон тoт лесок минуем, и на месте, — отвечает ему Абеляр и cнова дает вороному шпоры.
Лесок начинается примерно через пятьсот наших шагов, выглядит он мрачновато, дубы и ели, небо скрывается за верхушками деревьев, сыро, темно, дорога сужается, Абеляр достает меч из ножен и плашмя кладет его на шею лошади. Каблуков следует его примеру, хотя ехать так намного труднее, но отчего бы не последовать примеру опытного человека, ба, говорит Абеляр, внезапно останавливая лошадь.
На ближайшем дереве раскачивается человеческое тело. Глаза выклеваны, лоб рассечен ударом меча, кровь давно запеклась. Каблукову вновь становится не по себе, он вспоминает ласковое Средиземное море и яхту «Лизавета», спокойно перескакивающую с волны на волну, и Зюзевякина, и Кошаню, и собственную нежную и теплую подругу, тогда еще не вышедшую замуж за монакского принца, а тут мертвое человеческое тело с выклеванными глазами, узкая петля дороги, Абеляр, сжимающий в одной руке меч, а в другой — поводья, трогай, говорит Абеляр Каблукову и снова дает вороному шпоры.
— Кто это был? — спрашивает немного погодя Д. К. Абеляра.
— А это кто? — с той же интонацией спрашивает его бывший единорог, кивком головы указывая на еще одно мертвое тело, точно так же болтающееся на точно таком же дереве. Каблуков замолкает. Каблуков больше не чувствует дождя, что припустил уже ни на шутку, даже шляпа и плащ не спасают, но вот — слава богу — виден просвет, дорога выходит на серую пустошь и резко сворачивает влево, а у самого ее поворота высится большой каменный крест, грубо вытесанный из гранита.
Подъехав к кресту, Абеляр придерживает лошадь и поджидает Джона Ивановича. Тот чувствует небывалое желание соскочить с лошади, упасть перед крестом на колени и вознести молитвы Всевышнему, но смотрит на низкое хлюпающее небо, струи дождя, сурово и безысходно падающие на землю, и понимает, что ничегошеньки не изменится от его молитвы, да и потом, стоит ли ему, Джону Ивановичу Каблукову, столь выспренне поминать имя божье? Нет, не стоит, заключает свои минутные размышления Джон Иванович, хотя все равно он благодарен Господу, что тот позволил им с Абеляром так спокойно и даже безмятежно пересечь этот дурной, мрачный лес, а не оставил их болтаться на дубах в компании с уже висящими. Лошади снова получают шпоры, дорога, как уже было сказано, сразу от креста резко уходит влево, туда же поворачивают и всадники, а через каких–то двести–триста пеших шагов от дороги идет маленькая развилка, почти тропинка, куда Абеляр уверенно направляет свою лошадь.
— Долго еще? — стонет позади Каблуков.
Абеляр не отвечает, а только переводит лошадь в галоп — Каблуков следует его примеру, хотя галоп — это еще похуже, чем рысь, не говоря уж об иноходи, тем паче на такой вот дорожке, почти тропинке, дождь бьет в спину, плащ тяжелеет, намокшая шляпа давит на голову, выехали утром, сейчас еще день, а ощущение, что напали на землю сумерки, все серо, ничего не видно, вот только вырастает впереди некая плохо различимая громада — Абеляр внезапно придерживает лошадь и, обернувшись к Каблукову, говорит: — Все, это и есть замок Фридриха.
Они подъезжают ко рву, окружающему замок, мост поднят, Абеляр чертыхается, но внезапно в его руках появляется большой рог и бывший единорог (каламбур принадлежит не Каблукову) оглушительно трубит, нарушив мрачную, дождливую тишину. Из замка не доносится никакого ответа, Абеляр трубит еще раз, наконец–то скрипят ворота на той стороне рва, и зычный голос спрашивает, чего надобно странникам в замке князя Фридриха Штаудоферийского (как потом Каблуков не пыжился, сам он так ни разу и не смог выговорить фамилии доблестного князя). Абеляр столь же зычно кричит, что это благородный Абеляр, известный еще под именем Белого Единорога, старый знакомец досточтимого Фридриха, случайно оказался в этих местах с одним добрым приятелем, и теперь вот они хотели бы засвидетельствовать князю свое почтение и распить с ним кувшин доброго вина, если, конечно, князь не занят. Им велено обождать, ворота вновь скрипят, и наступает тишина, прерываемая лишь шорохом все еще идущего дождя. Сумерки наконец–то сгустились, хотя, может, это туман. Д. К. уже плохо различает не то что Абеляра, но и свою лошадь, как бы тоже ставшую частью и дождя, и тумана, но вновь скрипят ворота, слышится звук опускаемого моста, вспыхивает яркий свет факела, и все тот же зычный голос возвещает, что князь Фридрих Штаудоферийский будет рад увидеть своего старого друга, благородного Абеляра, также известного ему под именем Белого Единорога, а заодно и его приятеля, познакомиться с коим он надеется в самое ближайшее время.
— Ну, слава богу, — ворчит себе под нос Каблуков, направляя лошадь на узенький и горбатый мост.
в которой появляется Фридрих Штаудоферийский, а Каблуков узнает, что минет существовал и в Средние века, хотя это ему тоже не помогло
Замок этот, известный как «Штаудоферийская твердыня», был построен еще лет триста назад одним из первых влиятельных князей, предков Фридриха. Выглядел он весьма мрачным — этакая представительная громада, сложенная из больших, плохо отесанных глыб, с крепостной стеной, с тремя угловыми башенками, с мощным и суровым донжоном, возвышающимся над окрестностями. В замке имелись глухие и глубокие подвалы, был и большой двор с расположенными на нем конюшнями, амбарами и прочими хозяйственными постройками. Вокруг замка, как уже сказано, шел ров, заполненный зеленой стоячей водой. Первые ворота вели во внешний двор, из коего следовало преодолеть еще одни, и лишь тогда ты оказывался в замке.
Абеляр и Каблуков прошли сквозь ворота спешившимися, ведя лошадей под уздцы, стараясь не отставать от своего рослого провожатого, освещавшего факелом дорогу и шагавшего быстро и размашисто, будто стремившегося оставить там, за крепостной стеной и рвом, все беспокойство наступающей ночи.
На внутреннем дворе их поджидало несколько слуг, лошадей сразу же расседлали, обтерли и увели на конюшню, что же касается путников, то им предложили пройти в большую залу донжона, где их поджидал князь. Провожатым вновь вызвался все тот же великан с зычным голосом, который оказался ближайшим сподручным князя) доблестным рыцарем Гривуальдусом, как он себя назвал. И вот они пересекают мощный двор, входят в дверной проем, поднимаются по узенькой винтовой лестнице, минуют длинный коридор, увешанный гобеленами с изображением непонятных битв и охотничьих сцен, затем снова поднимаются по лестнице, вновь идут по длинному коридору, только гобеленов на стенах уже нет, лишь с десяток факелов, потрескивая, освещают путь, вот наконец–то закрытые двери резного дерева, Гривуальдус распахивает их и предлагает нашим друзьям пройти.
Они входят и видят, что находятся в большой зале, жарко пылает камин, в самом центре — пустой некрашеный стол, по стенам столь же ярко, как и в коридоре, пылают факелы, а ближе к камину, в большом резном кресле, сидит старик, закутавшийся в черный бархатный плащ. Возле его ног пристроились два огромных, свирепого вида пса, помесь дога и мастифа, как решил про себя Джон Иванович.
— Здравствуй, здравствуй, милейший Абеляр, — проскрипел из кресла бархатный старец, — давно мы с тобой не виделись! — Собаки заворчали, одна из них внезапно взвизгнула и снова затихла. — Да, — продолжал князь, — лет тридцать, наверное, прошло?
— Может, сто тридцать? — захохотал Абеляр, подходя к креслу и целуя протянутую руку с большим одиноким перстнем на указательном пальце. — Знаешь, князь. — продолжил бывший единорог, — иногда мне кажется, что ты вечен.
— Ну, — довольно улыбнулся Фридрих Штаудоферийский, — ты мне льстишь, но все равно приятно. А это и есть твой друг?
— Да, — сказал Абеляр, — мой хороший друг Джон Иванович Каблуков, с которым произошло величайшее несчастье, собственно, именно это и привело нас к тебе, князь.
— О делах потом, — отмахнулся Фридрих, — вы, наверное, голодны с дороги, да и отдохнуть не мешало бы. Так что поедите, поспите, а потом и о делах, не так ли, Гривуальдус? — отчего–то обратился он к рыцарю.
— Воистину так, монсеньер, — кратко ответил тот.
— Тогда распорядись о еде. Гривуальдус вышел из залы, собаки, молча и настороженно, проводили его до дверей, а потом снова улеглись у ног хозяина.
— Славные песики, — сказал тот, заметив любопытствующий и пугливый взгляд Каблукова, — каждый в одиночку медведя завалит, да и лесного быка. Спокойнее мне, когда песики рядом, но вы не волнуйтесь, досточтимый, пока я не скажу, они никого не тронут, не так ли, Факел, — обратился Фридрих к песику помощнее. Тот прорычал и лизнул княжескую руку.
— Как ты его назвал? — поинтересовался Абеляр. — Этого зовут Факел, а второго Молнией. Один обжигает, второй разит на месте, так и живем, — внезапно закончил Фридрих и встал с кресла. — Ну ладно, вы тут располагайтесь, трапезничайте, потом отдохните, а я же пока вас покину. Но еще свидимся, Абеляр, да и вы, досточтимый, — кивнул князь Каблукову и пошел к выходу из залы. Собаки резво вскочили с места и затрусили за хозяином, а Каблуков с Абеляром сели на простые дубовые скамейки, что стояли у стола, и стали ждать обещанной трапезы.
Ждать пришлось недолго. Скоро вновь явился Гривуальдус, за ним шло несколько слуг с серебряной посудой в руках, с чашами и чашками, курсами, подносами, уставленными снедью, замыкал же процессию виночерпий, бережно прижимавший к груди большой, червленого серебра кувшин.
— Приступим, — сказал Абеляр, смачно вгрызаясь в ароматного каплуна.
— Приступим, — в тон ему ответил Каблуков и принялся терзать аппетитную кабанью ногу, лежащую на отдельном блюде.
— За моего господина, — сказал Гривуальдус, поднимая наполненный до краев кубок.
— С удовольствием, — стремясь побыстрее проглотить застрявший в горле кусок сочного мяса, пробормотал Д. К., последовав примеру Абеляра и Гривуальдуса.
Так и продолжалась их трапеза, в основном молча, лишь изредка молчание прерывалось зычным призывом Гривуальдуса выпить здоровье хозяина дома, доблестного князя Фридриха Штаудоферийского, а потом снова лишь чавканье да хруст, да стук ножей, да треск факелов и поленьев в камине.
— Все, — сказал Абеляр, отодвигая от себя очередное блюдо, — больше не лезет.
— Да, — сказал ободренный сытной и вкусной пищей Каблуков, — я тоже под завязку.
— Тогда еще раз предлагаю выпить здоровье моего господина, — сурово сказал заметно опьяневший Гривуальдус, потрясая здоровенным серебряным кубком.
— Присоединяемся! — ответил Абеляр, осушил кубок и подмигнул Каблукову.
— А теперь пора и отдохнуть, — заметил тот, лениво потягиваясь и желая одного: поскорее бы расстегнуть камзол да завалиться под теплое одеяло, продрог в дороге, да и в замке, несмотря на все эти факела и камины, было промозгло.
— Вас проводят, — сказал Гривуальдус и трижды хлопнул в ладоши. Дверь открылась, и в нее вошла невысокая девушка, одетая в такой же черный бархатный плащ, что и у князя Фридриха. — Марта, проводи господ и услужи им, — приказал Гривуальдус. Марта кивнула и показала Абеляру и Каблукову рукой на дверь. Те встали и послушно пошли следом. Вначале они вновь миновали уже знакомый коридор, потом спустились по столь же знакомой лестнице, потом опять был коридор с уже виденными гобеленами, потом они свернули в какую–то незаметную дверцу, снова пришлось подниматься по уже совсем узенькой лестнице, что привела их к некрашеной двери, которую Марта открыла внезапно появившимся из складок плаща ключом. — Сюда, досточтимые, — почти неслышно сказала девушка, и тут Каблуков понял, что она еще очень молода, и ему вдруг захотелось, чтобы она скинула плащ — всегда интересно, как выглядели мамзели прошлого, так отчего бы не посмотреть? — Проходи, не мешкай, — сказал Абеляр, и Каблуков ввалился в дверной проем.
Комната была не большой и не маленькой, не высокой и не низкой, не темной и не светлой, в общем, нормальной комнатой средневекового замка, с затянутыми коврами стенами, со шкурами (волчьими, медвежьими, неизвестно еще какими), брошенными на пол, с большой кроватью под балдахином и с маленьким окном, даже не окном, а так — непонятной дырочкой, почти не пропускающей света.
— Эх, — задумчиво заметил Каблуков, — сейчас бы еще ноги помыть, а потом и на боковую.
— Ты слышала, Марта? — сурово обратился к девушке Абеляр.
Та улыбнулась и выскользнула из комнаты, а когда вскользнула снова, то за ней шел слуга в домотканой хламиде, несший в руках большой серебряный таз, окутанный паром.
— Позвольте, господин? — спросила Марта и пригласила Каблукова сесть на небольшой резной табурет. Каблуков сел. Марта опустилась на колени и стянула с него сапоги, потом предложила Каблукову снять камзол. Джон Иванович вначале постеснялся, но затем подумал, отчего бы и нет, ему от этого хуже станет, что ли? Хуже ему не стало, он опустил ноги в таз с горячей водой, а Марта вновь встала на колени и начала намыливать ему ступни, нежно и ласково прикасаясь к шероховатой и мозолистой каблуковской коже тонкими белыми пальчиками.
— Марта, — почти вскричал воодушевленный Каблуков, — может, ты снимешь плащ?
Та посмотрела на него, стеснительно улыбнулась, встала с колен, неторопливым движением сняла с себя плащ и осталась лишь в длинной, обтягивающей тело рубашке телесного цвета, под рубашкой, как это понял Каблуков, ничего больше не было — слишком хорошо заметны и всхолмья грудей с пипочками сосков, и впадина лона, так что теперь он прекрасно знал, как выглядели девушки далекого прошлого, ничуть не хуже, чем та же Лизавета, хотя если бы Марта сняла рубашку… Но удобно ли просить ее об этом? Каблуков посмотрел на Абеляра, тот ничего не отвечал, Каблуков внезапно ощутил сладкое томление в паху, но оно так же быстро исчезло. «Неужели, — подумал ДК, — неужели все пройдет само собой?»
— Попробуй, — раздался в самом центре его черепной коробки голос Абеляра, — хотя я не убежден, что это легко, но попробуй! — А как? — спросил Каблуков. — Ну, — Абеляр на мгновение задумался, а потом продолжил: — Предложи Марте согреть тебе постель, а я выйду, если ты стесняешься при мне.
— Конечно, стесняюсь, — сказал Каблуков и почувствовал, что покраснел.
— Ладно, — сказал во весь голос Абеляр, — что–то не спится, пойду, пройдусь, вернусь через часик, — завернулся в плащ и вышел из комнаты.
— Ну что, досточтимый, сказала Марта, насухо вытерев Каблукову ноги, — теперь хорошо?
— Хорошо, — ответил довольный и воодушевленный Джон Иванович.
— Что–нибудь еще прикажете?
— Не знаю, — внезапно для себя самого сказал Каблуков, — дай подумать.
Он начал думать, но предложение Абеляра так крепко засело у него в голове, что ничего больше в нее не шло.
— Вы будете ложиться, господин? — опять утвердительно спросила Марта. — Согреть вам постель?
— Будь душкой, — каким–то неестественно игривым тоном буркнул Д. К. и подошел к окну, точнее, к той самой дырочке, что соответствовала этому громкому названию.
Марта крикнула слугу и велела унести ставший ненужным таз, а потом, откинув большое, непонятного происхождения одеяло, посмотрела на Каблукова и так же вежливо поинтересовалась, хочет ли досточтимый, чтобы она сняла рубашку.
— Хочу, — проворковал Каблуков. Марта сняла рубашку и Каблуков убедился, что Лизаветино сложение было далеко не идеальным. Марта была рыжеволоса, стройна, бела, груди были полными, соски маленькими и розовыми, живот плоским, ноги не очень длинными, но стройными и в меру крепкими, между ногами торчал очаровательный рыжий куст. «Да, — подумал Каблуков, — лобки они здесь не бреют, но ведь и небритые лобки мне тоже нравятся!»
— Что, ложиться, господин? — спросила Марта. — Ложись! — очень громко, как бы отдавая армейскую команду, приказал Каблуков и быстренько последовал ее примеру, успев стянуть с себя (пока шел от того, что здесь называлось окном, до постели) всю одежду.
Он нырнул под одеяло, прижался к горячему и гладкому боку Марты, обнял ее, начал ласкать ее груди, он чувствовал, как крепнут, увеличиваются под прикосновениями его рта ее соски, он провел рукой по Мартиному лону, уже влажному, уже такому горячему, он нащупал столь любимый им женский бугорок, но в то же время понял, что плоть его мертва и холодна, ни одна электрическая искра не пронзила каблуковский прибор. И тогда он заплакал, он лежал рядом с Мартой, этой спокойной средневековой девушкой, и плакал навзрыд, орошая своими слезами ее грудь, а Марта растерянно лежала на спине, не понимая, что происходит, гладя Каблукова по затылку своей горячей и нежной ладонью, а потом, наконец, не выдержала и спросила:
— Ты меня не хочешь, господин?
— Да не могу я! — взревел Каблуков, и слезы полились из его глаз еще пуще прежнего.
Марта улыбнулась и крепко обхватила правой ладошкой его прибор. Ладошка была еще более нежная и горячая, чем та, что гладила Каблукова по затылку. Потом Марта сжала ее и начала двигать вверх–вниз, но прибор оставался безмолвным и бессильным, хотя какая–то искрочка все же пробежала где–то в самом низу каблуковской мошонки. «Чуда, — думал Каблуков про себя, обращаясь мысленно к Всевышнему, — я жажду чуда, сделай так, чтобы он окреп, сделай так, чтобы я смог полюбить эту прелестную девушку, чтобы я смог покрыть ее, взять прямо на этой кровати, пронзить ее раскаленное лоно своим жезлом. Что же ты молчишь, что же ты не отвечаешь мне, Господи?» Но Господь действительно не отвечал, а Марта все так же старательно пыталась привести Каблукова в норму. Когда усилия руки не помогли, она нырнула под одеяло и вобрала каблуковский прибор в свой теплый, такой мягкий и нежный рот, как раньше боялся Каблуков этих трепетных ласк, вспоминая печальную историю своих папеньки и маменьки, как потом, усилиями и стараниями Лизаветы, он полюбил их, но сейчас и рот Марты не мог привести его мужское естество в чувство, и он снова начал рыдать, а Марта, опять выскользнув из–под одеяла, растерянно поглядела на Д. К. и молвила: — Я ничего не могу поделать, господин, он мертв.
— Как мертв? — взъярился Каблуков. — Да что ты несешь, да как ты смеешь? — Но Марта уже спрыгнула с кровати, вновь нырнула в рубашку, завернулась в плащ и покинула отведенную гостям комнату.
«Хоть одно выяснил, — подумал отревевшийся Каблуков, — оказывается, и в это дурное время дамочки не прочь заняться орально–генитальной любовью!», потом он повернулся на правый бок, натянул на голову одеяло и мрачно захрапел. Примерно через час его разбудил вернувшийся Абеляр. Каблуков открыл глаза, посмотрел на приятеля, снова закрыл глаза и опять захрапел. Проснулся он часов через пять, Абеляр уже встал и что–то насвистывал, натягивая сапоги.
— Ну? — спросил Каблукова бывший единорог.
— Полный афронт, — бесцветным голосом заявил Д. К., — она ничего не смогла со мной сделать.
— Это уже третья? — поинтересовался Абеляр.
— Кто третья? — вначале не понял Каблуков, а потом утвердительно закачал головой, вспомнив предыдущие опыты с Лизаветой и Кошаней очередной.
— Да, — озабоченно проговорил Абеляр, — в таком случае хочешь — не хочешь, а надо просить князя.
— А чего боишься? — поинтересовался Каблуков. — Да не боюсь я, — спокойно ответил ему Абеляр, — не мне простого смертного бояться. Только дело все в том, что князь не такой уж смертный и совсем не просто алхимик, как я тебе это говорил. Не знаю, продавал ли он душу дьяволу — на этот счет есть разные мнения, но с мирами — и небесным, и подземным — связь у него есть, это точно. Он могущественный человек, Джон Иванович, а могущественных людей не всегда и не обо всем хочется просить. Да и потом — ведь он тоже не все может, ты вот сейчас начнешь надеяться, а потом — как ты это говоришь, афронт?
— Афронт, — печально закивал головой ДК.
— Так что одевайся, Джон Иванович, — закончил свою тираду бывший единорог, — пора нам идти к князю.
Каблуков вздохнул, выбрался из постели и стал одеваться. В дверь постучали. Абеляр кивнул, чтобы входили, дверь распахнулась, и в ней снова показалась Марта, такая же кроткая и послушная, так же кротко и послушно поинтересовавшаяся, не хотят ли досточтимые умыться после сна и что–нибудь перекусить.
— Перекусим у князя, — решил Абеляр, — а вот умыться можно. Снова внесли таз с водой, снова Марта помогла им совершить омовение и вытереться, а потом предложила проводить их в хозяйские покои.
Каблуков шел последним, смотрел под ноги, ни гобелены, ни факела, ни прочая средневековая экзотика не радовали его глаз, он даже не думал, он просто тащил по каменному полу свое бренное и бессильное тело, ему все еще хотелось плакать, а ведь как чудесно было лежать рядом с Мартой, каким терпким и влажным было ее лоно, ах, Каблуков, Каблуков, — что же случилось с тобой?
— Пришли, — тихо сказала Марта, останавливаясь у большой черной двери, высокой, в два человеческих роста. — Дальше мне нельзя. — И она позвонила в изящный бронзовый колокольчик, висящий прямо у косяка. Дверь распахнулась, суровый Гривуальдус молча кивнул гостям и предложил войти внутрь. Марта исчезла за так же быстро закрывшимися дверями, а Каблуков удивленно озирался по сторонам, ибо никогда еще не видел в одном месте столько книг, рукописей, пучков трав, звериных и птичьих чучел. То есть сразу и одновременно, то есть все это вместе (совместно) находилось в одной комнате, то есть…
— Давненько я вас поджидаю, — сказал Фридрих Штаудоферийский, направляясь к гостям.
в которой Фридрих Штаудоферийский показывает свoe могущество, Каблуков так и не может трахнуть нимфу, пьется вино «Лакрима кристи» и задается вопрос: от чего же любовь — от Бога или от дьявола?
Несмотря на беспорядок, в котором пребывали все вышеперечисленные (то есть упомянутые в предпоследнем абзаце предыдущей главы) предметы, как то: книги, рукописи, пучки трав, звериные и птичьи чучела, какие–то непонятные — слово «предметы», дабы не повторять его в одном предложении дважды, заменяем на «приспособления», и получается вот так: какие–то непонятные приспособления (перегонный куб, колбы, реторты и прочая алхимическая дребедень), два двоеточия в одном предложении, но это абсолютно не смущает Джона Ивановича, так вот, несмотря на уже упомянутый беспорядок, комната была пусть и небольшой, но очень уютной. Уютом тянуло от жарко натопленного камина, уютом, несло от стен, обитых (можно еще — обтянутых) дамасским шелком, уютом веяло и от самого князя, который казался сейчас просто этаким милым домашним старичком, совершенно безобидной божьей пташкой, забавным таким седовласым гномиком с длинной спутанной бородой. — Да, давненько я вас поджидаю, вновь пробурчал себе под ноc князь, уже находясь в шаге от гостей и совершая неловкий, подпрыгивающий поклон, на который и Каблуков, и Абеляр ответствовали тем же образом, то есть совершая неловкий, странно подпрыгивающий поклон.
Откланявшись, они уселись в большие кресла, расположенные полукругом у камина. Гривуальдус принес три кубка, до краев наполненные крепким, тягучим, чуть сладковатым вином, князь поворошил длинной кочергой поленья в камине, взметнулись уже было начавшие затухать языки пламени. Абеляр молчал, молчал и Каблуков, князь с хитрецой посматривал то на одного, то на другого, затем отхлебнул из своего кубка небольшой глоток крепкого, тягучего, чуть сладковатого вина, молчание затягивалось, князь отчего–то захихикал и с еще большей хитрецой начал посматривать на своих гостей, а потом тихо и распевно проговорил:
— Ну ладно твой друг, доблестный мой Абеляр, но ты–то чего молчишь? Совсем я тебя не узнаю, милейший.
Абеляр вытянул ноги поближе к огню и проговорил в ответ:
— Князь, история, которую мне предстоит поведать, столь загадочна, что я и не знаю, с чего начать…
— Ну, милейший, — будто отмахнулся от всей абеляровской высказанной загадочности и невысказанной таинственности Фридрих Штаудоферийский, — чего уж в твоей истории непонятного? Самый простой случай любовного наговора или заговора, какое определение тебе ближе, любезнейший, тем и пользуйся.
Каблуков будто окаменел, он смотрел на князя и чувствовал непреодолимое желание выпасть из кресла и встать на колени, да, думал Каблуков, вот это силища, вот это талант так талант, куда уж мне до этого самого князя, тоже маг, маг и мистик, подумал про себя — то есть подумал о себе и про себя Каблуков — и невнятно, но громко выругался.
— Да, да, — продолжил князь, — самый обыкновенный наговор/заговор, и пребывает сейчас наш любезный подопечный в тоске и смятении от того, что не представляет, как от него излечиться. А мы вот попробуем ему помочь, — вновь как–то странненько хихикнул князь и быстро потер ладонью о ладонь, — попробуем, попробуем, может, что и получится! Гривуальдус! — внезапно крикнул громовым голосом князь.
Гривуальдус тотчас оказался рядом с князем и с почтительным молчанием выслушал последовавшие распоряжения, отданные, впрочем, на латыни, так что Каблуков ни черта не понял.
— Посидите немного, — обратился к Джону Ивановичу князь Фридрих, — скоро начнем, милейший.
Милейшему ничего не оставалось, как последовать приглашению князя немного посидеть в кресле, милейший сидел и чувствовал, что с каждым глотком этого крепкого, тягучего, чуть сладковатого вина, отдаленно напоминающего Каблукову никогда им не пробованную марсаллу, по его венам, жилам, костям и сухожилиям расползается, разливается, распространяется тепло — как ящерицы в солнечный день, как листва по земле золотой российской осенью. Да, тепло и хорошо становится Джону Ивановичу, и все те отвратительные мысли, что последние дни преследуют его, отлетают прочь, уходят за горизонт, за окоем, если прибегнуть к языку художественной литературы, и остается Джону Ивановичу лишь сидеть и ждать, когда Гривуальдус закончит таинственные приготовления, а князь Фридрих прервет свою беседу с Абеляром и начнет опыт по излечению Д. И. Каблукова от импотенции.
— Все, ваша светлость, — проговорил, наконец, почтительно Гривуальдус. Каблуков очнулся от комы и обвел помещение глазами. Что–то изменилось, но что? Д. К. не мог этого уяснить, но что–то действительно изменилось, помещение стало как бы больше, в несколько раз больше, потолок резко ушел вверх, исчезли все книги и рукописи, все пучки трав и птичьи и звериные чучела, исчез перегонный куб и прочая алхимическая дребедень, почти пустой была зала, в которой внезапно для себя самого оказался Джон Иванович Каблуков, лишь все так же стояли у камина три кресла, а посреди комнаты горела зеленоватым неярким светом огромная соломонова звезда с какой–то переливающейся закорючкой в центре.
— Ну что, начнем? — спросил князь, обращаясь почему–то к самому себе. И сам же себе ответил: — Начнем!
Тут Фридрих Штаудоферийский встал из кресла и отбросил в сторону свой черный бархатный плащ. Под плащом был камзол, маленький старичонка в камзоле взмахнул руками и начал расти, и Каблукову стало страшно, он увидел, как внезапно нахлынувшая в комнату чернота закрыла Гривуальдуса и Абеляра, вползла во все углы, затянула ярко пылавший камин, лишь Соломонова звезда светилась в темноте, да переливался в самом ее центре непонятный иероглиф, странный знак, загадочная эмбрионная закорючка. Затем Каблуков почувствовал, как его отрывает от земли и переносит в самый центр Соломоновой звезды, и вот он уже не он, а всего лишь невнятный cгусток энергии, перетекающий между сильными и властными руками князя, между нежными и ласковыми руками князя, между… Затем и это ощущение исчезло и чернота покрыла собой все, то есть и саму Соломонову звезду, и уже упомянутую эмбрионного вида закорючку в ее центре, а вслед за чернотой нахлынули тишина и пустота, и тут Каблуков вновь ощутил себя, только на этот раз никакой комнаты не было вокруг, а было небо, да не земное, голубое, с птицами и облаками, а то, что именуют пустыней космоса, и летел Каблуков по этой самой пустыне рядом с князем, только был Фридрих не маленьким старикашкой, а стройным красавцем, затянутым в сталь и кожу, отталкивающим встречающиеся метеориты одними голыми ладонями. Каблуков же летел с ним рядышком, и если и мучило его хоть что–нибудь в этот момент, так лишь боязнь отстать, потеряться в бескрайней ночной пустыне, не иметь возможности вновь ощутить под ногами землю.
Куда летели они? Зачем? Никогда Каблуков не узнает этого, ибо полет кончился так же быстро, как и начался, и мрачная, покрытая острыми черными камнями равнина оказалась под ногами Джона Ивановича. Князь Фридрих находился рядом, только вот глаза его были бездонны и абсолютно ничего не выражали, и вновь Каблукову стало страшно, и подумалось ему: зачем ввязался он во всю эту авантюру? Ну, пропала его мужская сила — да что, первый он, что ли, мужчина на свете, с кем такое происходит? Не первый, естественно, но и не последний, только вот стоит ли все это того ужаса, который испытывает он, бредя неизвестно куда по мрачной равнине рядом со зловещим и давно уж совсем не милым домашним старичком? Но тут вновь помутнение напало на Каблукова, а когда разум его очистился, то не было мрачной равнины, как не было и острых черных камней под ногами, находился он в лесу, небо отсутствовало, узкая тропинка вихляла под нотами, впереди маячила сухонькая и сутулая спина великого князя, позади виднелись одни лишь деревья да где–то вдали заунывно и меланхолично каркали вороны. — Вот и все, — подумалось Каблукову, — это конец, это явно ни что иное, как вход в ад, сейчас вот, — опять подумалось Каблукову, — кончится тропинка, и будут ворота, а на воротах надпись: «Оставь надежду, всяк сюда входящий» — Иди–иди, не бойся, — даже не обернувшись, проговорил князь, и Каблуков послушно заперебирал ногами еще быстрее, но тропинка подошла к концу, только никаких ворот с надписью не было, а был самый обыкновенный луг, заросший всяческими травками–муравками, с одной стороны лес, потом — луг, за лугом — снова лес, тут князь остановился и сказал, обернувшись к Джону Ивановичу: — Все, пришли.
Каблуков вытер взмокший от пота лоб. — Да, пришли, — нараспев проговорил князь, — теперь вот подождать придется. — А чего ждать? — поинтересовался Д. К.
— А чего надо, того и подождем, — сурово молвил Фридрих Штаудоферийский и сел прямо на траву. — Садись рядышком, Джон Иванович.
Каблуков сел рядышком, трава была теплой, хотя солнца на небе не было, да и вообще было непонятно — небо это или нет, может, просто очередные чародейские штучки, да и вообще — где они? — А зачем тебе знать? — поинтересовался князь.
Каблуков хмыкнул, знать ему это действительно было незачем, но отчего бы не спросить?
— Не любопытствуй всуе! — все тем же суровым голосом отчитал его князь, и Каблуков обиженно засопел, посматривая то по сторонам, то на странное небо.
Но вот в отдалении раздалась песня, точнее же говоря, мелодия без слов. Пел женский голос, высокий, очень красивый и очень нежный женский голос, сопрано, как это без труда определил ДК. Князь вдруг распластался по земле и стал похож на большую раскоряченную лягушку. Каблуков, удивленно посмотрев на него, последовал его примеру, трава щекотала нос и щеки, хотелось чихнуть, но князь сделал страшные глаза и Каблуков сдержался. Голос становился все ближе, и Д. К. увидел, как на поляну вышла молодая женщина безупречной красоты, была она нагой, роста не очень высокого, но и не низкого, волосы у нее были черными, груди — большими, кожа — белой, соски — смуглыми, курчавая поросль лобка светилась, будто освещенная солнцем, женщина приближалась медленно, вот она еще лишь в центре поляны, остановилась, потянулась, выгнула спину, отчего груди ее заслонили Каблукову все небо, и тут Джон Иванович почувствовал, как непонятная силища взыграла у него между ног. — Беги, — услышал он шепот князя, — беги, догони ее!
И Каблуков побежал. Он прыгнул из травы уже не как лягушка, а как лев, как тысяча львов, ноги его были стремительны и сильны, каждый прыжок делал женщину все ближе, она же стояла в центре поляны и смеялась, глядя на несущегося прямо на нее Каблукова. А потом побежала от него, лениво и медленно, но догнать ее было невозможно. Да, невозможно, но Д. К. все убыстрял и убыстрял свой бег, женщина почувствовала это и тоже побежала быстрей, поляна осталась позади, вновь вокруг Каблукова замелькали деревья, вновь узенькая тропинка завихляла под ногами, спина женщины становилась все ближе и ближе, ее небольшие и аппетитные ягодицы заставляли его убыстрять и так уже немыслимый бег, вот они находятся буквально в метре друг от друга, стоит лишь сделать еще одно усилие, как Д. К. настигнет лесную нимфу, повалит ее прямо на тропу и — о, чудо! Он вновь станет прежним, никакая Виктория Николаевна не страшна ему, он станет прежним и отомстит ей, да, отомстит, грубо, по–мужски. Каблуков прыгает, как лев, как тысяча львов, но женщина делает неуловимое движение, подставляет Каблукову стрoйную, красивую ножку, и Д. К. брякается прямо наземь, да так, что теряет сознание.
— Эх, ты! — доносится до него во тьме голос Абеляра, и Каблуков открывает глаза. Он сидит все в том же кресле все у того же камина, небольшая, уютная комната полна все тех же милых и странных вещей, князь в своем кресле, по–прежнему закутанный в черный бархатный плащ, медленно потягивает вино из кубка, поданного ему Гривуальдусом, отчего–то укоризненно посматривая на Д. К., а Абеляр глядит на него мрачно и потерянно, да укоряюще грозит пальцем, опять приговаривая: — Эх, ты!
— Что — я? — взрывается Каблуков.
— Успокойтесь. господа, успокойтесь, — говорит князь Фридрих, почесывая за ухом у неизвестно откуда взявшейся Молнии (Факел лежит тут же, на мощеном каменном полу, возле кресла князя). — Просто все оказалось намного сложнее, чем я думал. Да, Джон Иванович, — обращается князь непосредственно к Д. К., — судя по всему, это любовь.
— Что? — Каблуков попросту обомлел от княжеского заявления.
— Да, да, — продолжает князь развивать свою мысль, — как бы вы не противились, милейший потомок графов Таконских, но это, по всей видимости, любовь. Знаете такое слово?
— Знаю, — мрачно отвечает Каблуков.
— Понимаете, Джон Иванович, — продолжает князь, — если бы вы действительно хотели избавиться от того наговора/заговора, что наслала на вас Виктория Николаевна, то вы догнали бы нимфу, можете мне поверить. Вы бы догнали ее, а она бы позволила себя догнать. Не вы первый, не вы последний излечились бы таким способом. Но вы не догнали ее. Значит, что–то помешало. Но что? Да то, что в самый последний момент вы подумали о ней, да, да, Джон Иванович, именно о ней, то есть о Виктории Николаевне, а значит…
— Да не любовь это, — прохрипел Д. К.
— Тогда что же?
— Не знаю, но только не любовь, этого мне еще не хватало!
— Ах, Джон Иванович, Джон Иванович, — печально проговорил князь, — получается, что я бессилен вам помочь.
Каблуков опять приуныл, он сидел, смотрел на потрескивающие поленья, на вспыхивающие в каминной глотке огоньки пламени, собственная жизнь казалась ему бессмысленной и неудавшейся, а будущее было под вопросом. Да, под огромным, закрывающим собою все небо знаком вопроса: что делать, как быть, куда податься?
— Искать, — ответил ему князь.
— Но где? — вступил в разговор Абеляр.
— А это мы сейчас посмотрим. — Князь задумался, потом вновь позвал Гривуальдуса и велел тому зажечь горелку под перегонным кубом. Мрачный рыцарь так же безмолвно, как и всегда, выполнил приказание своего господина, и вскоре в кубе что–то заклокотало и забулькало. Наконец Фридрих встал, подошел к кубу, достал из складок плаща щепотку порошка и бросил его в бурлящую воду. Затем он взмахнул рукой, комната погрузилась в темноту, но на этот раз именно в темноту, а не в черноту, то есть ничего страшного и даже тревожного не произошло, а пустились сумерки, которые закрыли собою и куб, и князя, а когда они рассеялись, то князь устало вернулся к камину и вновь сел в кресло.
— Да, — сказал он и замолк.
— Не томи душу, маэстро! — обратился к нему Абеляр.
— Все просто, — сказал Фридрих, — ее нет ни в том времени, откуда вы пришли, ни в том, где мы сейчас.
— А где же она? — изумился Каблуков.
— Далеко, — с загадочной улыбкой ответил князь, — Очень далеко. — Он взмахнул вновь рукой, и огненная радуга перепоясала комнату. Она повисела так минуту–другую, потом угасла, и князь продолжил: — Там, где мрамор и амфоры.
— Да, — чуть ли не обиженно сказал Каблуков, — что–то я ничего не понимаю. — И он посмотрел на Абеляра.
— Это невозможно, — подумав, ответил тот, — но ты все равно не точен, князь. Нельзя ли поконкретней?
— Можно, — засмеялся Фридрих, вновь взмахнул рукой, и вновь затрепетала в комнате огненная радуга. — Видите?
Каблуков начал пристально всматриваться в радугу, но так ничего и не увидел.
— Вижу, — сказал Абеляр, — милое времечко, Тиберий, Нерон и прочие мерзавцы. К примеру, Калигула. Да еще непонятно, там она сейчас или нет. Что будем делать? — обратился он к Каблукову.
— Не знаю, — сказал тот, ибо действительно не знал.
Честно говоря, ему хотелось домой. А еще лучше, домой к Зюзевякину, Зюзевякину и Лизавете, к сигарам «корона–корона» и прочим собственным мифологемам. Но он понимал, что сейчас это невозможно, игра зашла слишком далеко, и надо довести ее до конца. Д. К. опять пригубил из кубка крепкого, терпкого, чуть сладковатого вина и почувствовал, что ему хочется курить.
— Трубку будешь? — спросил его князь.
— Откуда здесь табак? — изумился Д. К.
— Гривуальдус! — позвал Фридрих верного слугу.
Вскоре Каблуков уже дымил длинной, хорошо обкуренной трубкой, слушая разъяснения Абеляра по поводу Виктории Николаевны. Из всего, сказанного единорогом, Джон Иванович понял только одно: им надо в Рим. Точнее, не в сам Рим, а в Римскую Империю. Да, да, в ту самую. Чушь и бред собачьи. Эта Виктория Николаевна скачет по временам и измерениям, как зайцы по осеннему лугу. Белые, хорошо заметные и хорошо упитанные зайцы по жухлому, осеннему лугу. Как–то раз Зюзевякин брал Каблукова с собой на охоту, и Д. К. убедился в том, насколько это быстро прыгающие твари. Ни одного не подстрелили. Ни Ф. З., ни Д. К. Вся пальба мимо цели. Значит, теперь в Рим, точнее же — в Римскую Империю. Этого еще не хватало, подумал Д. К.
— А как нам туда добраться? — спросил он, как бы ни к кому не обращаясь.
Абеляр засмеялся, а князь, еще раз отхлебнув из кубка, пробормотал что–то типа: мол, не очень–то это и сложно, если знаешь, в какую дырку сунуться да в какую дверку постучаться.
— Так в какую же? — не отставал Каблуков.
Князь посмотрел на Джона Ивановича и укоризненно покачал головой: — Не все сразу, милейший, не все сразу, сначала надо отобедать, а потом и дверка появится, не так ли, Абеляр? — обратился он к своему давнему приятелю.
— Воистину, светлейший, — ответил Абеляр, и тогда князь встал из кресла и пошел к дверям, подав этим знак и двум нашим друзьям, так что Каблукову и Абеляру ничего не оставалось, как следовать за Фридрихом Штаудоферийским. Гривуальдус, вооружившись факелом, повел их напрямую по темной и крытой галерее, очень быстро они оказались в той же огромной обеденной зале, куда впервые вступили вчерашним вечером, и вновь Каблуков увидел Марту, такую же скромную и так же скромно опускающую глаза, но было ему не до Марты и даже не до прекрасного и сытного обеда, каким решил накормить их напоследок князь, обратившись для этого к изысканной французской кухне (была тут и перигорская индейка, фаршированная трюфелями, и тулузский паштет из тунца, и жаворонки из Пезенса, и студень из кабаньих голов из Труа, и домбские бекасы, и каплуны из Ко, и байоннская ветчина, и вьерзонские вареные языки, и сыры рокфор, пармезан и еще те, что привозят обычно из Сассенажа в Дофине, да еще кислая капуста по–страсбургски, да вина из Дижона, Нюи и Орлеана плюс неаполитанское «Лакрима кристи»), но — как уже говорилось — ни Марта, ни перигорская индейка, фаршированная трюфелями, и прочие услады пресыщенного гурмана не смогли отвлечь Каблукова от тяжелых мыслей, так что — в конце концов — он был вынужден обратиться к князю с вопросом:
— Светлейший, скажите, а любовь — она от Бога или от дьявола?
— А что есть Бог и что есть дьявол? — с загадочной усмешкой спросил у Д. К. Фридрих Штаудоферийский, подливая себе неаполитанского «Лакрима кристи».
в которой Каблуков с Абеляром вновь трогаются в путь в компании с благородным перевозчиком по имени Нострат и в конце которой их приглашают па пир к Тримальхиону
«Да, что есть Бог и что есть дьявол?» — подумал Каблуков, направляя свою лошадку вслед абеляровской. «Штаудоферийская твердыня» уже успела растаять в утреннем тумане, по сторонам вновь шумел чужой и темный лес, вновь было зябко, и не было ответа на вопрос, подкинутый несчастному Д. К. князем Фридрихом, все еще попивающим, наверное, легкое неаполитанское винцо в большой и темной обеденной зале своего замка.
Хотя винцо — это из вчера, как и перигорская индейка, как и нимфа, ускользнувшая со смехом из рук Джона Ивановича. Сегодня же — это сегодня, и сей трюизм не требует доказательств. Вот только вначале Д. К. показалось, что обещанная дверь — она прямо в замке, в одном из покоев, надо только подойти к стене, нажать кнопку, и все — вывалишься в иной мир. Но не тут–то было. Князь со смехом объяснил Каблукову, что дверь — это всего лишь иносказание, то бишь метафора, никакой двери на самом деле нет, а есть необходимость опять взгромоздиться на лошадь и пуститься в путь, и вот там, в пути, точнее же говоря — по пути, и произойдет переход из одного времени в другое.
В любой иной ситуации Джон Иванович рассмеялся бы в ответ да отправился в гости к Зюзевякину, чтобы за курением очередной сигары пообсуждать эти фантастические и столь глупые, на взгляд любого здравомыслящего человека, чудеса, но, как оказалось, относиться так к подобным глупостям можно лишь тогда, когда происходят они не с тобой. Да, не с тобой, подумал Каблуков, отбрасывая ненужные ему кавычки, придержал поводья на очередном повороте, поежился от озноба — утро ведь, еще холодно, везде лежит иней, на траве, на кустарниках, на деревьях, на самой тропинке, впрочем, мгновенно превращаясь в черные проплешины под копытами лошади, и сколько вот так еще ехать, и куда в конце концов они попадут с Абеляром, что это за Римская Империя! Боже, подумал Каблуков, ну и влип я, может, надо было просто пойти к врачу–сексологу (или, на худой конец, к эротологу), попринимать процедуры, бросить выпивку, сократиться в курении, заняться спортом, хотя бы зарядку делать по утрам, да еще бег — ведь это великое дело, бег, есть у Каблукова один знакомый математик, который, вдобавок ко всему, занимается историческими штудиями. Так вот он, этот матоисторик, бегает. Каждый день, то утром, то вечером, бегает и никакой импотенцией не страдает. А может, страдает, вдруг задумался Каблуков, опять отбрасывая ненужные кавычки и вопросительный знак. Вдруг страдает и только ничего об этом не говорит. Страдает молча. Молчит и страдает. Этакий молчащий Страдивариус. Покурить бы, подумал Каблуков, с тоской вспоминая хорошо обкуренную трубку, забытую в княжеском замке. — Загляни в сумку, — не поворачивая головы, посоветовал Абеляр. Джон Иванович заглянул в сумку, не останавливая лошадь, даже не придерживая поводья, ловко все же намастрячился (всегда можно найти подходящее словцо) ездить верхом за эти несколько дней, так вот, Джон Иванович заглянул в сумку и обнаружил там запечатанную коробку сигар «корона–корона». Абеляр хохотнул и вновь бросил Каблукову коротенькую фразу: — Привет от князя, с пожеланием успехов! — Каблуков не удивился, за последнюю неделю, с того самого момента, как Лизкин вертолет завис над его дачным участком, он вообще перестал чему–либо удивляться, вот только стало ему еще печальней, ибо какой он, к черту/дьяволу, маг и мистик, если этаким беспомощным тюхтей трясется в седле и ничего, абсолютно ничегошеньки не может сделать сам.
— Долго нам еще? — мрачно спросил Д. К. Абеляра, раскуривая сигару.
— Потерпи, — ответил ему единорог (бывший единорог, если быть точнее, а лучше так — бывший на сей момент), — скоро доберемся до реки.
— Господи, — пробормотал себе под нос Джон Иванович, — еще река какая–то взялась, что нам на реке–то делать?
— Плыть. — коротко ответил Абеляр.
Вскоре они действительно добрались до реки, тропинка вынырнула к ней незаметно, кончился лес, начался береговой склон, а вот и сама река — широкая, быстрая, ни одной лодчонки на поверхности воды, ни влево, ни вправо, ни одной деревушки по берегу, пустынная река в пустынных берегах, тоска подбирается к сердцу, когда смотришь на эти серые, быстро бегущие волны, солнца не видно, низкое небо, суровые облака, стало теплее, но не намного, тоска от сердца бежит куда–то вверх, вот уже хватает за горло сильной и мощной дланью, слезай с коня, мягко и нежно говорит Каблукову Абеляр.
Каблуков спешивается, конь фыркает, косит на Каблукова своим большим и влажным глазом, а потом трусит в сторону, где уже пасется абеляровский иноходец. — Тут их и оставим? — спрашивает Д. К.
— Не с собой же брать, — говорит Абеляр, а потом добавляет: — не волнуйся, не пропадут! — И тут единорог (бывший единорог, а ныне доблестный рыцарь) вдруг засовывает два пальца в рот и разражается мощным и оглушительным свистом.
— Боже! — шепчет Каблуков, отчего–то все чаще и чаще прибегая к упоминанию Всевышнего. — Боже, так ведь и оглохнуть можно.
Абеляр смеется и садится на прибрежный песок. — Отдыхай, Джон Иванович, — говорит он Каблукову, — подождать надо.
Д. К. ничего не остается, как сесть рядом, вытянуть ноги и запалить очередную сигару, хорошо все–таки, что князь оказался способен на такой подарочек, время летит быстрее и незаметнее, когда сидишь вот так на бережку да попыхиваешь сладостно–крепким дымком, а, Абеляр? — обращается Каблуков к напарнику.
Тот ничего не отвечает и смотрит на реку, на которой как раз в этот момент появилась плохо различимая точка. Вот только откуда она взялась, ведь еще минуту–две назад там ничегошеньки не было, а сейчас точка, и приближается она очень быстро, увеличивается в размерах, уже и парус видно, странный, прямоугольный парус, грязно–серый, колыхающийся над грязно–серыми водами.
Вскоре лодка подплывает к берегу и из нее соскакивает на песок чернобородый мужчина восточного типа, не очень молодой, лет сорока, в длинном широком халате — пестром, ярком, столь неподходящем всему, что вокруг.
— Здравствуй, здравствуй, благородный Нострат, — обращается к незнакомцу Абеляр, — смотри–ка, совсем недолго мы тебя ждали.
Незнакомец улыбается в ответ, наклоняет голову, то ли прислушиваясь к чему, то ли просто выказывая таким образом расположение к двум приятелям, а потом медленно и распевно говорит: — Давайте в лодку, господа хорошие, времечко–то не ждет, да и дел у Нострата много.
— Что же, Каблуков, вперед! — приглашает Абеляр и сам быстренько устремляется к лодке.
Д. К. следует его примеру, Д. К. совсем потерял голову, Д. К. боится и лодки, и этого армянина (при ближайшем рассмотрении именно армянином оказался загадочный чернобородый мужчина, да и фамилия у него Пезишкян), но что поделать, ведь отказаться от предстоящей поездки Каблуков не может, ибо куда тогда ему, бедному, податься? Вот именно, что некуда, и он переваливает через борт и плюхается на ближайшую скамейку, покрытую вытертым бархатным ковриком.
— С лошадками попрощайся, — говорит Каблукову Абеляр.
Джон Иванович смотрит на берег, лодка ходко бороздит речные волны, лошадки тают и скрываются в прибрежном тумане (странно, то тумана нет, то он есть). Каблуков машет им рукой, а потом откидывается спиной к мачте и тупо смотрит на воду за кормой, серую, все так же быстро бегущую воду, куда, зачем?
— Поспи, Джон Иванович, — предлагает Абеляр, — вот укройся, — и он кидает Каблукову что–то вроде лошадиной попоны.
Каблуков послушно укутывается и закрывает глаза, тихо, лишь плеск воды да поскрипывание мачты, да шорох паруса, да молчащие Абеляр с этим загадочным Ностратом, кто он, откуда, какое отношение имеет к князю и к поискам этой самой двери из одного времени и места в другое время и место, что это за Харон, что за ладья?
Тут Д. К. наконец–то засыпает, и сон его на удивление безмятежен, он спит как младенец, спит долго и без сновидений, лодка все плывет и плывет, опять наступает ночь, а Каблуков спит, когда же он открывает глаза, то все вокруг залито ослепительным солнцем, еще утро, но уже чувствуется наступающая жара, и лодка покачивается на иссиня–веселой морской волне поблизости от незнакомого, желто–зеленого (песчаная полоса и зеленые деревья) берега.
— Все, Каблуков, — говорит ему Абеляр, — приехали.
— Приехали, приехали, — утвердительно качает головой Нострат.
Каблуков скидывает попону и нежится на солнышке. Ему хорошо, вот только очень хочется есть, проспал сутки, а во рту ни крошки не было. — Сейчас, — будто угадывая его мысли, говорит Нострат, — сейчас немного покушаем, чем Бог послал.
— Ну и что он послал? — интересуется Каблуков.
Нострат хитро улыбается, берет с кормы большую матерчатую сумку и прыгает в воду. — Пойдем, — говорит Каблукову Абеляр. Д. К. ежится и тоже лезет в воду. Она теплая, она ласковая, теплая, ласковая морская вода, ничего все же Каблуков не любит так, как море, эх, жить бы где–нибудь в маленьком городке на морском побережье, чем плохо?
Нострат достал из сумки большой круг белого, крепко пахнущего сыра, несколько луковиц, пару больших лепешек, завернутых в грязно–белую тряпку, да небольшой глиняный кувшинчик с вином. — Прошу, господа хорошие, — позвал он Абеляра и Д. К., похлопав ладонью по песку. Трапеза получилась короткой, но на удивление сытной. Каблуков даже собрал в ладонь и стряхнул себе в рот все крошки, оставшиеся от сыра и лепешек, а потом радостно пощупал набитый и набульканный вином живот. — Есть в жизни благодать, — молвил Д. К., нежно поглядывая на Нострата.
— Ну, господа хорошие, — молвил тот, — мне пора, а вам счастливо оставаться! — И не дожидаясь ответа, таинственный армянин по фамилии Пезишкян быстро пошел к лодке, покачивающейся в нескольких метрах от берега.
— Надо переодеться, — сказал задумчиво смотрящему на море Каблукову Абеляр.
— А в этом чем плохо?
— Здесь так не ходят.
— Ладно, — послушно согласился Каблуков и поинтересовался, что же ему предлагают надеть.
Надеть ему предлагали кусок материи, судя по всему, льняной, крашенной в нежный, светло–бежевый цвет.
— Что это такое? — отчего–то брезгливо спросил Каблуков.
— Это туника, — спокойно, как больному (впрочем, почему как?), объяснил Абеляр, — то есть ты заворачиваешься в этот кусок материи, скрепляешь его на плече пряжкой, — тут он протянул Д. К. красивую золотую пряжку с переливающимся камнем в центре, — и идешь себе, понял?
— А трусы? — спросил Каблуков.
— Что — трусы? — изумился Абеляр. — А-а, ну, оставь свои, если хочешь.
Каблуков захотел оставить свои, а тунику надел не без стеснительности. Но оказалась она на удивление удобным нарядом, а узкая кайма, шедшая по нижнему краю, очень понравилась Каблукову своей — как он выразился — элегантностью.
— Все? — осведомился Абеляр.
— Все, — ответил Каблуков.
— Тогда пошли.
И они, связав оставшиеся шмотки в большой узел и забросив его в близлежащие кусты, пошли в сторону от моря, углубляясь в солнечный зеленый лес, так непохожий на тот, по которому они пробирались еще вчера утром. На ногах у Каблукова были легкие сандалии — кожаная подошва, вырезанная по форме ступни, и длинные ремешки, опутывающие ноги почти до колена, на плече висела легкая сумка, сшитая из кожи, наряд Абеляра отличался лишь цветом — у Каблукова туника была светло–бежевой, с темно–коричневой каймой, а у Абеляра бело–розовой, с каймой пурпурной. Да еще была у Абеляра увесистая суковатая палка, которой он весело постукивал по легкой и теплой земле.
— А куда мы идем? — поинтересовался Джон Иванович у бывшего единорога. Море давно осталось за спиной, лес все так же радостно шумел вокруг, невысокий, пронизанный насквозь солнцем лес, конец которому был хорошо виден — еще пара стадий (а в стадии, как известно, 178,60 метра), и все — конец лесу, идут веселенькие холмы, засаженные виноградам и оливковыми деревьями, бездонное небо юга, море за спиной, небо и солнце, зелень оливковых деревьев, одуряющий аромат виноградников, так куда, мы все же идем, вновь поинтересовался у Абеляра Д. К.
— В Греческий город, — коротко ответил тот.
— Что? — изумился Джон Иванович. — Он так и называется? На самом деле?
— Считай, что на самом деле, — пустился в объяснения Абеляр. — Ну, если хочешь, можешь взять в кавычки, тогда получится вот так: «Греческий город». Но это не значит, что живут в нем одни греки, живут в нем, в основном, римляне, но есть и греки, и армяне, и прочие народы, да сам увидишь Но надобно нам именно туда, а идти еще где–то с полдня, так что поспешай.
Вскоре они вышли на хорошо утрамбованную дорогу, и ноги стали поспешать сами собой. А потом, где–то действительно через полдня ходьбы, виноградники и оливковые деревья кончились, вновь заблестело море, только уже не утреннее, а предвечернее, но такое же ласковое, с таким же светло–песчаным берегом, по берегу были рассыпаны дома и домишки, кое–где горели язычки пламени, а в гавани покачивались странно изогнутые лодки. Абеляр сел на пригорок, положив палку рядом с собой. Каблуков последовал его примеру, и они сидели так добрых полчаса, смотря на море, на странно изогнутые лодки в гавани, на поблескивающие кое–где язычки пламени, на дома и домишки, смотрели, переводя дух, дав ногам возможность отдохнуть, тихая благость лежала на округе, внезапно послышались чьи–то шаги и мягкий голос спросил:
— Куда идете, путники?
Каблуков оглянулся и увидел красивого юношу лет двадцати двух, черноволосого, большеглазого, в светлой, но давно не стиранной тунике. Юноша стоял и спокойно смотрел на них, а потом вымолвил: — Можно с вами посидеть?
— Садись, — ответил ему Абеляр, — да скажи, куда путь держишь?
— В город, — коротко ответил тот. А потом добавил: — Вы туда же?
— Туда, туда, — скороговорил Абеляр.
— А раньше там бывали?
— Нет, не довелось.
— Ну, — улыбнулся юноша, — тогда возьмите в товарищи, я вам пригожусь. Зовут меня Энколпий, сам я родом из других мест, но судьба вот сюда забросила.
Каблуков с Абеляром назвали себя, но имена отчего–то не вызвали у юноши расспросов, а вот отчего — этого Джон Иванович так никогда и не узнает.
— Где тут переночевать можно? — поинтересовался у Энколпия Абеляр.
— Найдем, — уверенно сказал юноша, — есть постоялые дворы, есть и харчевни, где–нибудь устроиться можно, только вот уже пора, а то скоро стемнеет! — И он легко вскочил на ноги, поджидая своих вновь обретенных компаньонов.
Дорога круто спускалась под гору. Пока они шли, Энколпий успел рассказать, что в этом городе он не один, есть у него близкий приятель, Аскилт, есть и еще один приятель, совсем молодой мальчик по имени Гитон, они тоже путешествуют и могли бы составить хорошую компанию, если, конечно, новые друзья не против.
— Не против, — протяжно зевнул Абеляр. Каблуков же шел и помалкивал, думая, что это неплохо, если вот так, сразу, обзаведутся они друзьями среди местных. Парнишка, судя по всему, приличный, не шпана какая–то, да и приятели его тоже люди приличные, да и Абеляр не даст, в случае чего, Джона Ивановича в обиду, а так вот, общими усилиями, глядишь, и отыщут они Викторию Николаевну, тут Каблуков испуганно посмотрел по сторонам, потом взглянул на небо, но ни на небе, ни на земле не было Виктории Николаевны Анциферовой, точнее, быть–то она была, но вот здесь, рядом, ее не было, и вновь стало Каблукову тоскливо, уже не мести он хотел, а просто найти, посмотреть в глаза и спросить, тихо так, вежливо спросить: чего, мол, я сделал тебе, кудесница, зачем ты меня мучаешь, чего от меня хочешь?
Дорога тем временем незаметно перешла в узенькую городскую улочку, невысокие дома из песчаника и туфа стояли почти вплотную один к другому. Энколпий вел их уверенно, не оглядываясь, вот они миновали первую удочку, вошли во вторую, так же быстро и уверенно миновали и ее, вот и третья, а вот Энколпий замедляет шага и останавливается у зияющего дверного проема в четвертый дом от начала. — Все, говорит он, пришли, прошу! — и входит в дом.
Каблуков и Абеляр следуют за ним и оказываются в большой пустей комнате с кучей тряпья, заменяющей постели. Энколпий зажег светильник и поставил его на пол, предложив Абеляру и Д. К. располагаться как дома, вот только поесть у него — тут он махнул рукой, как бы говоря этим, что можно и поголодать, но голодать ни Абеляр, ни Джон Иванович не собирались, так что Энколпию было выдано несколько серебряных динариев, и юноша быстренько исчез, впрочем, так же быстренько вернувшись, но уже нагруженным большой корзиной с едой. Был тут и сыр, были и куски жареного мяса, был и хлеб, и пучки свежей зелени, и фрукты, и виноград, и глиняный кувшинчик с вином, впрочем, побольше объемом, чем ностратовский, так хорошо утоливший каблуковскую жажду поутру.
— Ну что, подкрепимся? — то ли спросил, то ли провозгласил Абеляр, незаметно для всех ставший центром компании. — Подкрепимся, подкрепимся, — ответил Каблуков, впиваясь зубами в сочное жареное мясо. — Вот ты где, Энколпий, — раздался с улицы смешливый голос. Каблуков обернулся и увидел в дверном проеме стройного кудрявого отрока лет шестнадцати. — Я весь город обегал, а ты тут сидишь и прохлаждаешься! — А в чем дело? — удивился Энколпий. — Аскилт нас ждет, — мягко и нежно проговорил Гитон, — сегодня мы званы в гости к Тримальхиону.
в которой с Каблуковым происходит черт знает что!
— Званы, так званы, — пробурчал в ответ Энколпий, — можно и не ходить.
— Как это? — изумился Гитон. — Весь город там будет. Поторапливайся!
— Пойдете с нами, друзья? — спросил Энколпий у Абеляра.
— Отчего бы не сходить? — задумчиво проговорил единорог, загадочно подмигивая Каблукову.
— Нет, — вдруг выдохнул из себя Джон Иванович. — Вы, конечно, идите, а мне тут надо своими делами заняться.
— Смотри, — недоуменно сказал Абеляр, — но если надумаешь, подходи. Где это, Энколпий? — обратился он к новому знакомцу.
— Спросит — любой подскажет, — ответил юноша, уже выходя на улицу.
— Подходи, подходи, — повторил Абеляр, вновь загадочно подмигивая, и исчез вслед за Энколпием и Гитоном. Каблуков остался один.
Да, впервые за последние несколько дней Джон Иванович остался один. Собственно говоря, именно желанием этого и был вызван его отказ последовать на пир к Тримальхиону. Каблуков устал от людей и от чудес.
Каблукову хотелось помолчать, пошляться одному, да просто поваляться в четырех стенах, пытаясь разобраться в своей чертовой судьбе, что занесла его в эту тьму–таракань, в неведомый Греческий город, вот так, без всяких кавычек. Греческий город на берегу теплого и южного моря, а что дальше? Сколько можно бродить по времени и пространству в поисках всего лишь раз виденной им Виктории Николаевны, даже черты ее стали смазанными и невнятными за прошедшее время, а что касается его, каблуковского, бессилия… Д. К. осмотрелся по сторонам, в комнате, как и ожидалось, никого не было. Тогда Д. К. скинул тунику, стянул с себя плавки, и вот так, в чем остался, то бишь в чем мать родила, здоровенный, голенький, тридцатипятилетний Д. К. плюхнулся в кучу тряпья, заменявшую кому–то из их новых знакомцев постель, и начал внимательно изучать собственный пах. Все было как всегда. Курчавый черный лобок и длинный, но беспомощный кусок мяса, болтающийся ненужным придатком. Д. К. взялся рукой за член, пробежал по нему, погладил собственные яйца (есть еще замечательное слово «тестикулы») и попытался вызвать в сознании какую–нибудь очень уж сладострастную картинку. Но картинка не возникала, как не возникало и желание. Тогда Джон Иванович решил прибегнуть к механическому способу и начал старательно работать правой рукой. Результат был тот же, так что Д. К. не оставалось ничего иного, как встать, снова одеться и задуматься над тем, что ему сейчас делать. Торчать в комнатушке нет никакого смысла, и Д. К. решил пойти побродить по улочкам, а там — если, конечно, все будет о'кей, — можно добрести и до дома Тримальхиона. Где–то Д. К уже слышал это странное имя, но вот вспоминать, где и когда, ему было лень.
На улице было темно, лаяли собаки, светила луна. Почти как в дачном кооперативе «Заря коммунизма», подумалось Джону Ивановичу, и тут он решил дойти до берега моря и, может — если, конечно, вода теплая, — искупнуться. Давненько он не плавал, уже несколько лет, пожалуй, что с самого круиза на зюзевякинской яхте «Лизавета» не погружал Каблуков свое тело в ласковую и теплую морскую воду. Что же, до берега, судя по всему, недалеко, и Д. К. решительно зашагал в сторону моря.
До берега действительно было недалеко, минут через десять быстрой ходьбы Каблуков уже смог сбросить сандалии и погрузить ноги в воду. Затем он снял с себя тунику и пошел купаться. Плавал долго, нырял, воображал себя то дельфином, то акулой, а то и всамделишным раком, сидящим на дне у большого камня, усталости не чувствовалось, вода была легкой, легко держащей его, каблуковское, тело, но пора и честь знать, надо на берег, подумал Джон Иванович, и поплыл решительными саженками прямо туда, где неясно чернела брошенная им на песке туника. Когда же он выбрался на песок, то обнаружил, что ни туники, ни сандалий не было. Вот так, не было, и все тут. Как не было вокруг ни одного человека, лишь темнели вдали городские здания, так же темно и неясно покачивались в бухте загадочно изогнутые лодки да светила все та же луна. Каблукову стало холодно, хотя воздух был очень теплым. Он инстинктивно прикрыл руками пах и подумал, куда вот он, такой голенький, в этом богом/дьяволом проклятом месте, где оказался по милости странной женщины, виденной–то им всего раз в жизни. Ладно, решил Каблуков, до комнаты можно добраться, если короткими перебежками. А еще можно сорвать листик и прикрыть им свое естество, кто знает, вдруг здесь за это смертная казнь полагается — если ты ходишь по улице с обнаженными чреслами. Каблуков оглянулся, листик сорвать было негде, то есть такой большой листик, наподобие пальмового. Неподалеку от берега начинались заросли самшита и еще какого–то кустарника, но этими мелкими листочками член не прикроешь, Каблуков даже не стал пробовать, а с тоской поглядел на свое белое, совсем незагорелое тело и представил, какой шикарной мишенью будет он в этой южной, черной ночи. Только вот для кого мишенью? А хотя бы для собак, для этих гнусных зубастых тварей, которых Д. К. боялся больше всего на свете. Но что толку торчать на берету так долго, решил Каблуков, и короткими перебежками устремился в город.
Обратный путь получался намного труднее. Каблуков постоянно замирал, прислушиваясь к любому шороху, голые ступни горели, спина и задница мерзли, в общем, никакого комфорта, одна тоска, и так вот до следующего угла, ни огонька, самая окраина города, где центр, где дом чертова Тримальхиона, хотя зачем он ему сейчас, не явится же он в гости, болтая голым членом? Тут Каблукову захотелось помочиться, да с такой силой, что он чуть не взвизгнул. Будучи довольно воспитанным человеком, Джон Иванович решил сделать пи–пи в сторонке, хотя бы у стены первого попавшегося дома, к примеру, вон того, с закрытыми воротами в большой и настороженно молчащий сад. Каблуков подошел к воротам и зажурчал. Тут же послышался лай собак и появился яркий свет факела. Откуда все это взялось — тайна сия велика есть, впрочем, как и похищение каблуковских туники и сандалий. Скорее всего, просто судьба. Кысмет, как говорят на Востоке. Индийцы же называют это кармой. То есть предопределением. А китайцы дао, путем. Против дао не попрешь, неоднократно говаривал Каблукову Фил Леонидович Зюзевякин, стаскивая трусики с очередной гогочущей кошани. Вот так и сейчас — против дао не попрешь, решил Каблуков, стоя спиной к воротам и обливаясь холодным потом, несмотря на всю теплоту этой роскошной ночи.
И было от чего обливаться. Два здоровенных, смолисто–черных кобеля, рыча и пуская пену, пытались допрыгнуть до Д. К. и оторвать ему сами понимаете, что. Пусть беспомощное, но все же родное. Свой собственный. Ладный такой, нежно любимый хуишко. Каблуков прикрыл его обеими руками, но это не помогло, если бы псы сорвались с цепи. То есть с цепей. Да, каждый пес был на коротком ременном поводке, и именно этот поводок Каблуков назвал про себя цепью. Держали же псов на поводках два здоровенных негра, абсолютно черных, как это им и положено. Были они голыми и мускулистыми, лишь узенькие набедренные повязки прикрывали негритянские чресла. А факел держала в руках женщина лет двадцати пяти — двадцати шести, закутанная в длинное покрывало (или просто длинный кусок материи), называлось оно, в общем–то, столой, но Д. К. этого, естественно, не знал.
— Клянусь Юпитером, — сказала дамочка, поднеся факел почти совсем к лицу Каблукова, — а он ничего, этот раб, откуда ты? — властно спросила она.
Каблуков молчал, как партизан на допросе.
Женщина махнула факелом, и пламя опалило Каблукову бороду.
— Ой, — завопил он и отдернул руки от паха. Женщина моментально опустила факел и с удовольствием принялась разглядывать беспомощно болтающийся каблуковский прибор.
— А ничего, — снова заключила она, окончив рассматривание, и вновь обратилась к Джону Ивановичу. — Так откуда ты, раб, хотя, может, ты и не раб?
— Не раб, — замотал Каблуков головой, — я человек свободный и более того — иностранец.
— А, — засмеялась дамочка, — ну, значит, раб, все иностранцы — рабы! — И эта милая подданная Римской Империи кивнула своим черным слугам, как бы говоря: — Взять его, чужеземца, взять с собой!
Каблуков не сопротивлялся, ибо как посопротивляешься, когда с двух сторон тебя облаивают свирепые и клыкастые псы. Он просто щели думал, что все, добегался, Джон Иванович, допрыгался, нет счастья в жизни, но хотя бы она, жизнь, была, а сейчас…
— Сюда, — властно сказала дамочка, и Каблукову пришлось поспешно повернуть в темную аллею, усаженную по обеим сторонам высокими, вкусно пахнущими и ничего ему не напоминающими деревьями.
В аллее было тихо, даже псы вдруг перестали рычать и шли спокойно, в конце появился большой дом с ярко освещенным входом, негры с псами исчезли, а Каблуков оказался в окружении трех молчаливых мужчин непонятной национальности, бородатых и патлатых, с короткими и, судя по всему, острыми мечами, болтающимся на широких кожаных поясах. Дамочка исчезла, бросив на ходу приказание обождать ее здесь, а вернувшись через несколько минут, велела вести чужеземца прямо в триклиний, к госпоже. И Каблукова повели.
Миновав несколько залов (или просто — больших комнат, но залов как–то изысканнее звучит). Каблуков оказался наконец в том помещении, которое дамочка обозвала непонятным словом «триклиний». Проще же говоря, в комнате с большим столом, вокруг которого буквой «П» расположены три ложа, верхнее, среднее и нижнее. Народу в триклинии не было, не считая возлежавшей на хозяйском (то есть первом по счету) месте нижней ложи женщины лет тридцати — тридцати пяти, в белой, украшенной золотым шитьем столе. Была она черноволоса и кареглаза, нос у нее был маленьким и изящным, рот большим, губы — пунцовыми, в ушах покачивались длинные массивные серьги из серебра, а воротник столы застегивался массивной серебряной пряжкой. При виде Каблукова и дамочки, матрона лениво потянулась и спросила: — Что это за чудо ты привела особой, Хрисида?
— Госпожа, — ответила матроне переставшая быть инкогнито Хрисида, — этот мужчина был пойман нами у моря. Пока он плавал, я велела рабам спрятать его одежду, а потом мы просто напустили на него собак. Мне показалось, госпожа, что вы не прочь развлечься сегодня ночью, так что мы и захватили этого человека с собой…
— Подойди, — приказала Каблукову Квартилла (так звали матрону, о чем Д. К. узнает чуть позже), и Джон Иванович послушно подошел к господскому ложу. Квартилла протянула свою белую холеную руку и сильно сжала каблуковский член в кулаке.
— А ничего, — тоном знатока изрекла она некоторое время спустя, — тут хватит и на тебя, Хрисида, и на меня, отошли слуг.
Упомянутые слуги моментально исчезли из триклиния, Хрисида же принялась зажигать светильники, до краев наполненные ароматно благоухающим маслом.
— Только чего он у тебя такой беспомощный? — со смешком спросила Каблуком Квартилла (к этому времени Д. К. уже знал, как ее зовут). — Такой белый и большой, а такой болтающийся!
— Госпожа, — сказал ДК. и вдруг рухнул на колени, — госпожа, именно из–за того, что он болтается, я и оказался в вашем достойном городе…
— Как это? — изумилась Квартилла, отпуская каблуковский хуй. — Ну–ка, расскажи! Хрисида, иди сюда!
В это время в залу вошли два раба, один из них нес большой запечатанный кувшин с вином, второй — поднос, уставленный сластями и фруктами. Хрисида сломала печать на кувшине, раб–виночерпий плеснул сперва на пол, а потом в подставленную Хрисидой чашу. Дамочка отхлебнула из чаши, посмаковала и сказала, поворачиваясь к госпоже:
— Настоящий фалерн!
Рабы исчезли, предварительно наполнив чаши доверху, Каблукову было предложено взгромоздиться на среднее место нижнего ложа, Хрисида же, скинув с себя столу и оставшись такой же голенькой, как и Каблуков, заняла нижнее место. Квартилла, тоже успев раздеться, возлежала (сие уже было сказано) на хозяйском месте нижнего ложа. — Ну, рассказывай! — вновь повелела она Каблукову.
Что же, Каблуков отхлебнул из чаши настоящего фалерна, зажевал его засахаренными финиками и начал рассказывать свою печальную историю. Квартилла слушала ее, посмеиваясь, иногда пробегая пальчиками левой руки по каблуковскому члену, беря его в ладонь и крепко сжимая, как бы пытаясь определить, правду ли он говорит, а Хрисида слушала, широко раскрыв свои зеленые (да, зеленоглазой и рыжеволосой была Хрисида, с матово–белой кожей и небольшими розовыми сосочками на маленькой, но упругой груди; грудь же Квартиллы была высокой и статной, а соски — двумя крупными коричневыми горошинами, еще недавно доведшими бы Джона Ивановича до полнейшего безумия) глаза и приоткрыв маленький рот, обнаживший два ряда белоснежных ровных зубов.
— Ну и дела, — напевно протянула Хрисида, когда через час с небольшим Каблуков добрался, наконец, до того самого момента, когда он решил поссать у каких–то ворот, услышал за спиной свирепое рычание собак и увидел ярко горящий факел в руках Хрисида (надо отметить, что рассказывал он подробно и честно, и даже про князя Фридриха поведал, и про сегодняшнюю попытку онанизма, то бишь мастурбации — термин этот, как известно, принадлежит именно римлянам), все, абсолютно все выложил Каблуков двум дамам, уютно возлежащим радом с ним на ложе, — неужели мы не сможем ему помочь, госпожа?
Квартилла засмеялась, а потом, подумав немного и еще отпив из чаши разведенного водой (так положено в приличных домах) фалерна, сказала:
— Отчего бы, надо попробовать.
Изумленный Каблуков понял, что гораздо больше всех этих таинственных, да попросту фантастических событий, о которых он поведал, милых дам взволновала история его полового бессилия. — А что, — с надеждой спросил Каблуков, — вы думаете, что–то получится?
Тут уже засмеялась Хрисида, а Квартилла, встав с ложа и даже не накинув столы, предложила Д. К. и служанке следовать за ней. Они вошли в небольшую дверь в торце залы и оказались в узком коридоре, из которого одна дверь вела, как позже узнал Каблуков, в спальню Квартиллы, а другая — во внутренний дворик с расположенной там баней.
Именно в баню и повели разморенного вином, сластями да еще фруктами Д. К. Его посадили в большую ванну, заполненную теплой водой, потом Хрисида залезла в эту же самую вашу и принялась намыливать каблуковскую промежность, в то время как Квартилла делала Каблукову массаж спины, помогая рукам своей большой и высокой грудью. Джону Ивановичу было хорошо, было очень сладостно и нежно, хотя член все так же беспомощно болтался между ног, но женщин это не разочаровывало, новая игрушка, доставшаяся им, еще не успела надоесть, и, хорошо отмыв Д. К., насухо протерев и намазав самыми разными благовониями, дамочки, матрона Квартилла и ее служанка Хрисида, проводили Д. К. в спальню, созданную, собственно говоря, не столько для спанья, сколько для любовных утех.
Вся комната была расписана разными эротическими сценами, по четырем углам кровати возвышались четыре огромных фаллоса, которые Квартилла ласково называла приапами, да и на покрывале золотом и серебром была выткана сцена групповой любви.
— Чудо! — заключил Каблуков, внимательно оглядевшись по сторонам.
— Да, мне тоже нравится, — серьезно сказала Квартилла.
Хрисида же, откинув соблазнительное покрывало, пригласила Джона Ивановича ложиться, а сама начала готовить все, нужное для лечения. Первым делом она взяла резной ларец и достала из него несколько больших кожаных приапов, впрочем, отличающихся длиной и диаметром. Затем поставила рядом с кроватью пару керамических кувшинчиков, туда же положила павлинье перо и кошачью лапку, да горсточку орехов в золоченой вазочке, так впоследствии и не пригодившихся. Каблуков смотрел на это, широко открыв глаза и абсолютно не понимая, что с ним будут делать. Наконец Квартилла приказала ему ложиться на спину, а сама уселась на лицо Каблукова и ее широкая влажная щель оказалась прямо на каблуковских губах. — Соси! — строгим голосом повелела матрона.
И Каблуков начал сосать (то есть делать то, что римляне называли «канилингус»), думая о то, какое счастье ему привалило, вот только если бы это было недели две назад… Виктория Николаевна, ах, Виктория Николаевна, думал Д. К., буквально вобрав в свой рот клитор (говоря же более изысканно, венерин бугорок) Квартиллы.
Хрисида в это время начала натирать каблуковский член приторно пахнущей мазью, но мазь эта освежала и остужала, вскоре же начала уже не остужать, а горячить, руки Хрисиды были нежными и сильными, член стал подергиваться, и Хрисида взяла его в рот (это римляне называли «феллацио»). Каблуков довольно сопел, ощущая весь жар Квартиллиного влагалища своими устами и весь жар Хрисидиного рта своим членом. Чудненько, думал Джон Иванович, экая порнушка происходит! Вот только член Джона Ивановича оставался все таким же ленивым и никуда не годным.
Через какое–то время, кончив на каблуковской голове пару раз, Квартилла легко соскочила с кровати, ее примеру последовала Хрисида, и, немного посовещавшись, дамочки решили взяться за лечение поосновательней. Вооружившись самым большим приапом (то бишь кожаным фаллосом), Хрисида пристроила другой на бедрах своей госпожи, потом велела Д. К. лечь на живот, видимо, в последующей операции главная роль отводилась Квартилле, ибо именно матрона, заменив Хрисиду у задницы Каблукова, сначала смазала чем–то острым и едким отверстие каблуковского ануса, а потом безжалостно втолкнула туда свой накладной приап, подставив, в свою очередь, собственную пипку накладному приапу Хрисиды. Каблуков взвыл, дернулся, прыгнул как тигр, член его внезапно встал, но потом вновь обмяк, а Квартилла все раздирала и раздирала его задний проход, вопя и изнывая от страсти.
— Боже, — заорал наконец Каблуков, — да отстаньте от меня, бабы еб…е (то ли «аны», то ли «учи», история об этом вопле Каблукова умалчивает). Квартилла, изумленная силой каблуковских легких, выдернула из его задницы свой приал, а Хрисида, уже кончив е…ть (соответственно, «ба») госпожу, стояла на коленях и позволяла трахать себя здоровенному кобелю, непонятно когда успевшему вбежать в спальню. «С меня хватит, — подумал Каблуков, — это же трибазы, да, да, это самые натуральные вакханки!» — и он, полный сил во всем теле (кроме, естественно, собственного паха), выпрыгнул в незаметное маленькое окошко, даже не обратив внимания на то, как непонятно откуда взявшийся второй кобель начал своим большим слюнявым языком лизать клитор Квартиллы, в то время как Хрисида уже успела заполнить свою вагину здоровенной порцией песьей спермы.
«К Тримальхиону, — думал Каблуков, несясь по улице так, что пятки сверкали, — скорее бы добраться до Тримальхиона!»
в которой много едят, много разговаривают, Каблуков любуется лобком Киркеи, а потом снова трогается в путь
Только вот где его, Тримальхиона, искать? Неужели стучаться в каждый дом и спрашивать: это не у вас сегодня большой праздник? Так и по шее схлопотать можно, учитывая — тут Каблуков быстрым взглядом окинул свои голые чресла, — что тунику ему не вернули и наг он так же, как несколько часов назад.
Да, наг, и чем прикрыть наготу? Если бы здесь, в Греческом городе, было принято сушить белье на веревках, то Каблуков не раздумывал бы ни минуты — совершил грех, взял его на душу, пошел против совести. Но не сушат здесь белье на веревках, по крайней мере, не видит этого Д. К. и пробирается вновь мимо домов и заборов в чем мать родила, а что ему еще делать?
Но тут улыбается провидение, видит Джон Иванович неподалеку приближающийся свет факелов, слышит голоса, да голоса знакомые, особенно один, тот, что пониже, чуть бархатистый, чуть раскатистый, этакий приятно–начальственный голос, явно принадлежащий умудренному опытом и мужественному человеку. «Неужели Абеляр? — думает Каблуков, начиная дрожать от холода. — Боги, боги, если это так, то я спасен, чертовы трибазы, — думает Каблуков, — надо же так изнахратить мою задницу, чем они ее мазали, скипидаром с перцем? Не иначе, болит–то как!» И тут его окликают, и голос действительно принадлежит Абеляру, с удивлением рассматривающему обнаженного Джона Ивановича, дрожащего от холода, почему–то покрасневшего, бережно прикрывающего свой пах руками, как фиговым листком.
— Джон Иванович, — распевно говорит Абеляр, — что это с тобой, друг мой, где твоя туника?
Каблуков даже не отвечает, а мычит: — Потом, потом, — и просит дать ему что–нибудь для прикрытия наготы. Абеляр задумывается, шепчется с одним из своих спутников, тот улыбается и исчезает, а затем появляется вновь, но уже с новой белоснежной туникой в руках.
— Держи, — говорит Абеляр Каблукову.
Д. К. прикрывает наготу н чувствует себя почти счастливым.
— А мы тебя потеряли, — продолжает Абеляр, — долгонько тебя не было, так что я пошел искать.
— А это кто? — спрашивает Д. К. про двух спутников единорога.
— Это люди Тримальхиона, забавный он, я тебе скажу, человек, — отвечает Абеляр и предлагает Каблукову ввовь отправиться вместе с ним на пир (словцо это очень точно подходит к сему действу).
Что же, Д. К. не против, Д. К. необходимо успокоиться, и он с удовольствием принимает то самое предложение, от которого отказался (на свою беду, надо заметить) несколько часов назад. Идти им, как оказывается, недолго, да и вообще в этом городишке все рядом, рукой, что называется, подать, даже планчик мог бы набросать Каблуков, если бы нашелся под руками листочек бумаги да какое–нибудь стило еще откопалось, но нет листочка бумаги, нет ничего, чем можно на нем корябать, так что остается лишь словесно изобразить место действия: вот здесь, к примеру, будет точка их встречи с Энколпием, здесь дорога, ведущая в город, тут крестиком отметим дом, в котором Энколпий, Аскилт и Гитон нашли себе пристанище и где побывали совсем недавно Абеляр с Джоном Ивановичем, по этой улочке Д. К. шел к морю, тут вот бухта и берег, где у него украли одежду, по этой улочке он решил пробираться голым обратно, а вот в этом месте, его надо тоже отметить крестиком, ему захотелось поссать, тут–то и был он пленен Хрисидой и двумя неграми со здоровенными кобелями на коротких сыромятных (отчего–то хочется, чтобы они были именно такими) ремнях. А вот по этой улице его, плененного, повели к особняку Квартиллы, из которого он и бежал, подвергшись прежде жуткому насилию с помощью кожаного приапа, то бишь большого искусственного фаллоса, только вот сама Квартилла называла это не насилием, а лечением, но как ни обзови, смысл–то един получается, не так ли, Джон Иванович? Так, так, отвечает он сам себе, мысленно завершая нарисованную столь подробно карту, на которой не хватает пока лишь одной детали, а именно дома Тримальхиона, у ворот которого и остановились сейчас Д. И. Каблуков, друг его Абеляр и двое сопровождающих. На воротах внимание Каблукова сразу привлекла следующая надпись:
ЕСЛИ РАБ БЕЗ ПРИКАЗАНИЯ ГОСПОДСКОГО
ВЫЙДЕТ ЗА ВОРОТА,
ТО ПОЛУЧИТ СТО УДАРОВ.
У самого же входа в дом стоял привратник в зеленом платье, подпоясанный ярко–вишневым поясом, и чистил на серебряном блюде горох. Над порогом висела золотая клетка, из которой пестрая сорока приветствовала входящих. По левую же руку, неподалеку от каморки привратника, была нарисована на стене огромная цепная собака, а над нею большими квадратными буквами написано:
БЕРЕГИСЬ СОБАКИ
Заинтересованный всеми этими художествами. Каблуков решил пройти вдоль стены, ведущей от привратницкой к дому, и обнаружил много любопытного: тут были нарисованы и невольничий рынок с вывесками, и сам Тримальхион, еще кудрявый, с кадуцеем (см. примечание 70 к «Сатирикону» Петрония Арбитра в любом издании) в руках, ведомый Минервой, торжественно вступающий в Рим. Все передал своей добросовестной кистью художник: и как Тримальхион учился счетоводству, и как сделался рабом–казначеем. В конце портика Меркурий, подняв Тримальхиона за подбородок, возносил его на высокую эстраду. Тут же была и Фортуна с рогом изобилия, и три парки, прядущие золотую нить. Да многое тут было что еще, только Абеляр заторопил Каблукова, мол, нечего глаза пялить, надо поскорее отправляться в триклиний (Джону Ивановичу это слово уже хорошо известно), а то и так подошел Д. К. к самому что ни на есть шапочному разбору.
А вот и вход в сам триклиний и над ним опять надписи, что же, процитируем их:
ПОМПЕЮ ТРИМАЛЬХИОНУ — СЕВИРУ
АВГУСТАЛОВ — КИННАМ — КАЗНАЧЕЙ
и еще:
III ЯНВАРСКИХ КАЛЕНД И НАКАНУНЕ
НАШ ГАЙ ОБЕДАЕТ ВНЕ ДОМА
— Боже, — тихо сказал Каблуков Абеляру, — а кто он, этот Тримальхион?
Тут ему быстренько объяснили, что этот самый Г. П.Т, то есть Гай Помпей Тримальхион, есть ни кто иной, как богатейший местный вольноотпущенник, точнее же говоря, главный местный богатей, мужик, надо сказать, в чем–то помпезный и противный, лысый такой, невысокий старик, жуткий сноб, но кормежка у него, надо сказать, отменная, в чем Абеляр, например, уже убедился.
— На самом деле? — поинтересовался Каблуков.
— На самом, на самом, — негромко ответил Абеляр, — да подожди, и на твою долю хватит.
На этих словах наши друзья вошли в триклиний, который был намного больше того, в котором Каблуков увидел матрону Квартиллу. Да и народу в этом триклинии было много, если не сказать — толпа. 3 аметил Каблуков и Энколпия, воздежащего на нижних местах вместе с Гитоном и еще одним красивым молодым человеком, (видимо, это и был неоднократно упоминающийся Аскилт), были они уже пьяненькие, и Энколпий, одной рукой держа чашу с вином, другой безо всякого стыда, откровенно и при всех ласкал под туникой гитоновские гениталии. Аскилт на это посматривал с явным неодобрением, проще говоря, Аскилт ревновал и ласкать гитоновскую промежность хотелось ему самому. Были тут еще молодые люди, были мужчины зрелого возраста и совсем старики, самым старым и лысым из которых оказался хозяин, то есть Тримальхион, возлежавший не на хозяйском месте (первом на нижнем ложе), а на высшем — на месте почетного гостя, первом месте высокого ложа. Был он в ярчайшей пурпурной тоге, и лоб его увенчивал лавровый венок. Впрочем, Каблукова это даже не рассмешило. Д. К. с удовольствием смотрел по сторонам, Д. К. с удивлением глазел на гостей и на челядь, Д. К. с восхищением пялил глаза на женщин, одна из них, лет тридцати, этакая кошечка (почти кошаня), увешанная грудой всяких побрякушек, откликалась на имя Фортуната и была женой (какой вот только по счету?) Тримальхиона, находились тут еще Сцинтилла — близкая подруга Фортунаты и жена закадычного тримальхионовского дружка Габинны, и симпатичная Киркея, рядом с которой и нашли себе местечко Абеляр с Каблуковым, то есть на том же нижнем ложе, где возлежали уже их новоприобретенные приятели — Энколпий, Аскилт и Гитон.
Внезапно появившийся мальчик поднес Каблукову большую чашу с водой для ополаскивания рук и теплое полотенце. Каблуков ополоснул свои лапы, вытер их насухо и втянул ноздрями воздух. Пахло вкусно, очень вкусно. Пахло вкусно и было шумно, пьяный гвалт праздника, находящегося в самом разгаре. Тримальхион что–то вещал, да даже не вещал, а мелодекламировал, и эту мелодекламацию два раба сопровождали заунывной игрой на флейтообразных инструментах. Немного послушав про то, что некто «Разрушит скоро стены римские, Павлин пасется в клетке для пиров твоих. Весь в золотистой вавилонской вышивке, А с ним каплун и куры нумидийские…», Каблуков почувствовал журчание в желудке и осведомился у Абеляра, имеется ли здесь меню. Абеляр захохотал, да так, что миловидная Киркея чуть не поперхнулась какой–то птичьей частью (то ли ножкой, то ли крылышком), к обгладыванию коей она только что приступила.
— Меню захотел, вот дурень, — все смеялся Абеляр. На них стали уже поглядывать остальные гости, да и сам Тримальхион, все продолжая мелодекламацию, с неудовольствием покачал головой, но тут в триклиний внесли носилки, на которых был водружен огромный кабан, говоря же по–местному, вепрь, с шапкой на голове, державший в зубах две корзиночки из пальмовых веток: одну с сирийскими, другую с фиванскими финиками. Вокруг вепря лежали поросята из пирожного теста, будто присосавшись к вымени, что должно было изображать супорось; поросята же предназначались в подарок гостям. Рассечь вепря взялся огромный бородач в тиковом плаще, с повязками на нотах. Вытащив охотничий нож, он с силой ударил вепря в бок, и из разреза вылетела стая дроздов. Птицеловы, стоящие наготове с сетями, переловили разлетавшихся по триклинию птиц. Тогда Тримальхион приказал дать каждому гостю по дрозду и сказал:
— Видите, какие отличные желуди сожрала эта дикая свинья?
Между тем рабы взяли из зубов зверя корзиночки и разделили финики между пирующими.
Каблуков, обсасывая дрозда и сплевывая косточки прямо на пол, поинтересовался у Абеляра, отчего вепрь, он же кабан, в шапке, и что это должно означать. Абеляр тихо спросил у Киркеи, и милая дама ответствовала, что никакой загадки тут нет, дело, как говорится, ясное. Просто вчера этого кабана подали на последнее блюдо, и пирующие отпустили его на волю, а сегодня он вернулся на стол уже вольноотпущенником.
Каблукова поразил сей блистательный образчик древнеримского юмора и еще его очень заинтересовал голос, каким это было сказано. Он посмотрел на собеседницу Абеляра, нет, решил Д. К., совсем молоденькой ее не назовешь, где–то под тридцать, скажем так, от двадцати шести до тридцати одного, и не худышка, даже чуть полновата, но полнота у нее стройная, есть такое определение — стройная полнота, когда и бедра, и грудь, и все остальное вызывают лишь одно желание — поскорее и покрепче сжать в объятиях, да, обнять, прижать к себе, подумал Каблуков, пристально вглядываясь в лицо Киркеи: чуть вздернутый нос, большие, яркие тубы, черная челка, закрывающая лоб, и близоруко–чувственные глаза, кого–то напоминающие ему, хотя совсем не Викторию Николаевну Анциферову, что было бы слишком, так быстро проблему не решить, не так ли, обратился он к Абеляру. Абеляр, любезно беседующий с Энколпием, ответил: — Так, так, — даже не задумавшись, о чем, собственно, спросил его Джон Иванович, и тогда Джон Иванович обратился к Киркее с вопросом, что она ему еще посоветует отведать? Та засмеялась (правда, тут смеялись все, начиная с самого Тримальхиона, который делал это беспрестанно) и начала перечислять все блюда, которые, по ее мнению, заслуживают внимания. Что же, список стоит привести целиком:
Закуски (надо отметить, что любая торжественная римская трапеза включала в себя следующие перемены блюд — закуски, так называемый основной ход и десерты) — оливки и маслины; садовые сони, жаренные с медом и маковым семенем; жареные колбаски с плодами алычи и гранатами; пеночки в кляре;
Основной ход — аллегория знаков зодиака: нут, мясо разное, почки, фиги, матка свиньи, пирожки–скрибилиты, рыба, плацента, лангуст, гусь, медовые соты, заяц, дичь разная; уже упоминавшийся вепрь, он же кабан, фаршированный дроздами живыми и запеченный в тесте с подливкой из фиников; свинья на вертеле, фаршированная колбасками и копченостями; ветчина с лесными ягодами; теленок, сваренный целиком;
1‑й десерт — толокно на меду; фиги фаршированные; сладкие блины; молочный пудинг; фрукты;
Маттэ (дополнительный ход) — рулет куриный с гусиными яйцами; пироги со свининой;
2‑й десерт — пирожные с орехами и изюмом в форме певчих птичек.
И еще ко всему этому полагается столетнее фалернское вино, не угодно ли отведать? — загадочно улыбнувшись, поинтересовалась Киркея у Д. К.
— Угодно, угодно, — пробормотал тот и взял в руки сейчас же протянутую ему чашу. В это время вносят свинью на вертеле, и Д. К., потирая руки, уже представляет себе, как из ее разрезанного бока посыпятся колбасы и копчености.
— Но это еще не самый главный деликатес, — внезапно подмигивает Джону Ивановичу Киркея.
— А что самый главный? — интересуется Д. К.
Все с той же загадочной усмешкой Киркея задирает на себе столу, и Каблуков видит ее гладко выбритый лобок.
— Боже, — опять поминает он имя Господа всуе, да еще давясь одновременно столетним фалернским, — вот уж действительно деликатес, только не про меня!
— Как? — удивляется его милая собеседница. Неужели вы тоже из этих? — и она взмахом ресниц направляет взгляд Каблукова на троицу Энколпий — Гитон-Аскилт, что–то сварливо и бурно обсуждающую, да так, что Абеляр перешел на среднюю ложу, видимо, не выдержав бурного соседства.
— Нет, нет, — уверяет Каблуков свою наперсницу, — я не из этих, я люблю женщин больше жизни (он пьян, он развязен, голос его льется как мед, ему все равно, что говорит он сейчас, возлежа рядом с милой и соблазнительной сотрапезницей), дело в другом…
— Тут Каблукову ничего не остается, как второй раз за этот, надо отметить, изрядно затянувшийся вечер, поведать свою печальную историю, впрочем, сейчас ведь никто не собирается лечить его от импотенции при помощи кожаного приапа, вводимого в его же, каблуковскую, задницу, не так ли, Киркея — испуганно спрашивает Д. К.
Та не успевает ничегo ответить, ее отзывают Фортуната и Сцинтилла, но Киркея все же шепчет Каблукову, что сейчас же вернется. Надо признать, что слово свое она держит.
— Значит, — говорит разрумянившаяся милочка, вернувшись и вновь устроясь на ложе рядом с Каблуковым, — главное — это найти ту самую колдунью?
— Да, — тупит глаза Каблуков, — вот только где?
— Это мы сейчас узнаем, — тихо произносит его новая приятельница и подзывает к себе повара. Тот, послушно выслушав все, что Киркея проговорила ему на ухо, да так тихо, что Каблуков ничего не расслышал, удалился, а потом вернулся, неся на подносе баранью лопатку.
— Ты гадалка? — спросил Каблуков.
— Нет, — покачала головой Киркея, — но я и это могу.
И она действительно, как оказалось, могла. Покрутив лопатку в руках, что–то пошептав себе под нос, пополоскав рот столетним фалерном и сбрызнув им лопатку, вновь осмотрев ее, вновь пошептав что–то себе под нос, Киркея наконец–то обратилась к Каблукову с требованием обнажить пах. Каблуков послушно задрал на себе тунику, и Киркея выдернула с каблуковского лобка длинный смолисто–черный волосок, затем подожгла его на пламени ближайшего светильника, а пепел растерла в пальцах и сдунула все это на лопатку.
— Готово, — сказала она, минуту подумав.
— Что готово, — поинтересовался Джон Иванович, забыв уже и про свинью на вертеле, фаршированную колбасками и копченостями, и про вареного целиком теленка, и про предстоящий десерт, да и про самого Тримальхиона, вещающего как раз в этот момент что–то насчет странствия Улисса и насчет того, как ему, то есть Улиссу, Полифем палец щипцами вырвал. — Так что готово? — вновь поинтересовался Джон Иванович.
— Я знаю, где ее искать, — соблазнительно улыбнулась Киркея, вновь показывая Д. И. Каблукову, правда, уже не специально, а как бы невзначай, свой бритый лобок, — эту твою Викторию Николаевну.
— Где? — возопил оглушенный фалерном Каблуков.
— Есть такое греческое поселение, Горгиппия, так вот там она сейчас. И там вы должны встретиться. Боги, знаешь, не врут! — и Киркея бесстыдно почесала свое бедро рукой Джона Ивановича.
— А далеко это? — поинтересовался Д. К.
— Далеко, недели две, а то и три морем. Но иного пути нет.
Каблуков приуныл, ему казалось, что никогда в жизни не увидит он больше Виктории Николаевны, а это значит, что до конца дней своих обречен он мотаться по тримальхионовским пирам и никогда ему не встретиться снова с милейшим Филом Леонидовичем Зюзевякиным и беспутной дочерью его Лизаветой, да и сигар «корона–корона» не покурить, ибо коробка, подаренная ему Фридрихом Штаудоферийским, уже закончилась, а новой взять негде, не так ли, по своему сегодняшнему обыкновению закончил мысль Д. К.
— Что приуныл! — спросил Джона Ивановича вернувшийся Абеляр.
— Опять плыть надо, — с тоской в голосе поведал Каблуков.
— Куда? — кратко поинтересовался компаньон.
— В Горгиппию, — не менее кратко сообщил Джон Иванович.
— Знаю, знаю, — проговорил единорог, — да вот мне туда с тобой не по пути…
— Как? — изумился Каблуков. — Ты меня бросаешь?
— А что делать? — изрек Абеляр. — У меня и свои дела есть…
Каблуков почувствовал, что на глаза навертываются слезы. Он остался один, да, да, совсем один, даже единорог, и тот предал и бросил его. «Самый я несчастный, — подумал Каблуков, вновь вливая в себя здоровенный глоток столетнего фалерна, — никому–то я не нужен…»
— Не ной, — оборвал его Абеляр, — что–нибудь придумаем, а? — и он посмотрел на розовощекую Киркею.
— А чего тут придумаешь? — пожала та своими голыми красивыми плечиками.
— Что–нибудь, — настаивал Абеляр, — не могу ведь я так просто Джона Ивановича оставить…
— Не можешь, — все так же грустно и со слезами на глазах подтвердил Каблуков.
— Держите его, держите! — раздался на весь триклиний голос Энколпия. Каблуков посмотрел рядом на ложе и никого не увидел. — Аскилт украл Гитона! — продолжал называться мечущийся по обеденной зале несчастный юноша.
— Десерт, где первый десерт? — так же громко кричал в это время сам Тримальхион. Под нестройное бряцанье кимвал в триклиний внесли несколько блюд коринфской бронзы, на которых в уже упомянутом порядке были разложены: а) толокно на меду; б) фиги фаршированные; в) сладкие блины; г) молочный пудинг; д) фрукты.
— Что же, я согласна тебе помочь, Каблуков, — немного подумав, сказала Киркея.
в которой Д. И. Каблуков оказывается в странном городе Горгиппии, где и находит почти все, что искал
Каблуков попрощался с масляным от загара капитаном–левантийцем и быстро сбежал по деревянным сходням на берег. Впрочем, какие это сходни, одно название — положена узкая деревянная досочка, по ней и беги, да еще сохраняй равновесие, чтобы не свалиться в воду. От воды уже мутит, две недели — одно море, а ведь парусный рыдван — отнюдь не яхта «Лизавета».
Наконец–то Д. К. ощущает под ногами не зыбкую палубу, а неподвижную твердь и замирает как вкопанный. Все, приехал, Джон Иванович, говорит он сам себе и с любопытством оглядывается по сторонам.
Ни духового оркестра, ни надписи «Добро пожаловать в Горгиппию!», увитой гирляндой крашеных разноцветных лампочек. Безжалостный солнечный день, высокий берег, круто вздымающийся над линией моря, узкая полоска растительности, там–сям разбросанные серо–белые дома из ракушечника, что–то наподобие невысокой крепостной стены, маленький базарчик прямо у бухты — провинция, место ссылки, дальнее греческое поселение на берегу Понта Эвксинского. Боже, сколько раз в той своей жизни, посиживая где–нибудь на крымском берегу, Д. К. пытался вообразить, как тут оно все было — много–много сотен лет назад. Помнится, однажды даже с Зюзевякиным общался на эту тему, пытаясь доказать ему, что мир тогда был совсем иным, намного ярче и красочнее. А на самом–то деле прав оказался Зюзевякин, изрекший, что никакой, на его взгляд, разницы, что тогда, что теперь, болото, мол, оно всегда болото, и дыра — она всегда дыра.
Но ведь Киркея сразу предупредила его, что Горгиппия — настоящая дыра. Греческий город, где он оставил Абеляра, — Рим по сравнению с Горгиппией. «Да, — подумал Каблуков, — побывал вот в Римской империи, а в самом Риме так и не привелось, А так хотя бы на Нерона поглядел, одним глазком…»
И еще Киркея сказала ему, что конкретного местонахождения Виктории Николаевны она не знает. Да, баранья лопатка поведала, что дама сия находится именно в этой географической точке на берегу Понта Эвксинского, известного еще под именем Черного моря, немного правее того, что когда–то будет называться Керченским проливом, связывающим (или разделяющим, кому как удобнее) Киммерию (в будущем — Крым) с землями, примыкающими к Колхиде. Удивленный столь полными познаниями в области географической науки. Каблуков попытался даже узнать, чего ведомо милой Киркее из области, скажем, химии или физики, но тут он наткнулся на глухую стену молчания, Киркея просто смеялась в ответ да приоткрывала все время свой бритый лобок, что уже даже не смущало Д. К. и не вгоняло в краску из–за ощущения собственного полового бессилия — с этим он как–то свыкся, можно даже сказать, сроднился.
— Но как мне туда добраться? — спросил Д. К. у Киркеи, когда шум в триклинии утих, Энколпий убежал искать Аскилга с Гитоном, а Тримальхион поучил столь долгожданный первый десерт.
— На корабле, — ответила ему Киркея, и от такой простоты Каблуков обомлел.
— А когда корабль! — поинтересовался что–то дожевывающий Абеляр.
— Надо узнать у кормчего, впрочем, — добавила Киркея, — корабли, плавающие в Горгиппию, принадлежат Тримальхиону, подождите немного! — и она грациозно, как это и полагается женщине со столь белыми, холеными и гибкими членами, соскочила с ложа.
Каблуков, застывший в подобии коматозного состояния, смотрел, как Киркея о чем–то шепчется с Фортунатой, как Фортуната, в свою очередь, отвлекает своего драгоценного муженька от поедания четвертой позиции десерта (молочный пудинг, если идти по списку), как Тримальхион пальчиком подманивает к себе дежурного раба, а тот, в свою очередь, подзывает еще одного, который — тоже в свою очередь — незаметно выскальзывает из триклиния с тем, чтобы вскоре вернуться обратно, и цепочка начинает разматываться назад, вернувшийся раб передает что–то дежурному рабу, тот — с низким поклоном — преподносит эту весть Тримальхиону, вольноотпущенник передает это своей дражайшей женушке, а та вновь сливается в страстном объятии с Киркеей и, под обоюдные пощупывания и полапыванья, лобзания и посасывания, говорит ей что–то на ушко, и тогда только Киркея, звучно чмокнув Фортунату в красивую округлую грудь, возвращается к нижнему ложу, где ее ждет Д. К.
— Все просто, — говорит она Джону Ивановичу, — ближайший корабль уходит как раз сегодня ночью, следующий — через три недели. Так что будешь делать, мой несчастный друг?
Несчастный друг выдавливает из себя, что лучше, конечно, отплыть сегодня ночью, и тогда Абеляр с Киркеей предлагают прямо сейчас, немедленно, отправиться в гавань. Для этой цели Киркея попросила у Фортунаты даже носилки и трех крепких рабов, двоих — чтобы несли, а одного — чтобы освещал дорогу факелом.
— Так нас ведь трое! — изумился Каблуков, Киркея быстренько исправила ошибку и попросила трое носилок и восемь рабов, в чем ей и не было отказано, так что вскоре Джон Иванович уже покачивался в негре над землей и мрачно смотрел в безоблачное звездное небо, ибо никакого тента/паланкина у носилок не было.
Но мрачность прошла сразу же, лишь только легкий соленый ветерок коснулся ноздрей каблуковского носа — почуял Д. К. море и, как истинный Рак, воспрял духом, пришла на смену мрачности легкая безобидная меланхолия, но к ней–то не привыкать Джону Ивановичу, так что покачиваются носилки, легко несут тримальхионовские рабы семьдесят два килограмма веса Д. И. Каблукова, впереди — носилки с Киркеей, позади — с Абеляром, а то, что ожидает Джона Ивановича, неведомо — это он уже понял — никому: ни Абеляру (он же единорог), ни сладостной Киркее с ее гладко выбритым лобком, ни даже великому магу и алхимику, князю Фридриху Штаудоферийскому, ибо ни о какой Горгиппии и не было речи в момент его — Каблукова — расставания со светлейшим владельцем «Штаудоферийской твердыни».
— Все, прибыли! — доносится до Джона Ивановича звонкий голосок Киркеи.
Капитан–левантиец был уже предупрежден о возникшей надобности отправить одного из друзей Тримальхиона (надо же, подумал Каблуков, опять забыв расставить кавычки, так вот и другом стал, хорошая эта вещь, столетний фалерн) в далекую греческую колонию — торговые дела там у друга срочные, и отвезти его ведено без платы за проезд, а каюту дать лучшую, хотя какая это каюта, так, каморка под палубой, но зато вся в коврах! Каблуков обнялся с Абеляром, расцеловался с Киркеей, шепнув ей напоследок, что лишь необходимость вынуждает его столь быстро ее покинуть, да ладно уж тебе, хохотнула та, тронув на прощание беспомощный каблуковский членик, все таким же длинным червяком болтающийся под туникой, знаем мы эту необходимость, небось, стоял бы — ни в какую Горгиппию ты бы не поехал, а, Джон Иванович?
— Истинно так, — пробормотал обескураженный прямотой тирады Каблуков и поднялся на палубу корабля. Дул легкий бриз, ярко светили звезды, капитан (кормчий, что будет вернее) приказал подымать паруса, рабы затрусили обратно в город, легко покачивая носилками, уносящими с глаз Д. К. Киркею и Абеляра, а Джон Иванович Каблуков вдохнул полной грудью терпкого морского воздуха и понял, что он отчего–то счастлив. Вот только отчего? Да кто его знает…
И две недели спустя, стоя на таинственном горгиппском берегу, Каблуков все еще был счастлив, ибо понял, что дороге его приходит конец. Две недели он часами думал о том, как будет искать Викторию Николаевну и что произойдет, если он ее не найдет. Да ничего, решил в конце концов Каблуков. Не найдет — так не найдет, черт с ней, этой половой силой, сколько можно маяться и по миру скитаться. Займусь–ка я тогда действительно торговлей, думал Каблуков, вновь позабыв о необходимости кавычек при передаче на письме любого внутреннего монолога, стану богатым, как Тримальхион, и никуда отсюда не уеду… Чайки отвечали ему сварливым гвалтом, он бросал в воду кусочки пресной лапши и ждал, когда же, наконец, появится на горизонте город с этим странным названием — Горгиппия. Что же, дождался.
Да, Каблуков дождался, и вот, закинув на спину дорожный мешок, он уже покидает гавань и идет в город, который — по предсказанию прелестной гадалки с бритым лобком — должен стать последней точкой его путешествия. Полдень, жара стоит выматывающая, людей на улицах немного, внешний вид их почти не отличается от внешнего вида новых каблуковских знакомцев, оставленных им на совсем другом берегу, да и язык понятный, отчего–то все языки понятны Каблукову в этом путешествии, не странно ли? Не странно, отвечает он сам себе, интересуясь у одного из встречных, где здесь гостиница, то бишь постоялый двор, то бишь харчевня с комнатами для ночлега, ему указывают в сторону городской площади, в самом центре которой стоит невысокий красивый храм то ли с дорическими, то ли с коринфскими, то ли с ионическими колоннами, а перед храмом возвышается мраморная скульптура какого–то бородатого дядьки, который, после прочтения Каблуковым надписи на постаменте, оказался ныне покойным царем Неоклом, правившим Горгиппией во времена и по поручению императора Тиберия (Тиверия), то есть всего лет тридцать, ну, может, сорок тому назад.
Каблуков, обойдя статую бородатого Неокла и миновав храм, свернул по наитию в маленькую улочку и тут же увидел небрежно намалеванную вывеску харчевни с комнатами для гостей. Договорившись с хозяином, закинув мешок в отведенный ему угол, перекусив козьим сыром да запив его небольшим кувшинчиком разведенного местного вина, не намного уступающим хваленому тримальхионовскому фалерну. Каблуков вновь вышел на улицу и стал обдумывать, с чего начать поиски. Не будешь ведь ходить по городу и спрашивать у жителей, не видали ли они здесь такой Виктории Николаевны, Анциферова у нее фамилия, да и не описать ее Джону Ивановичу. Но тогда как? Ходить и просто смотреть? Посещать места большого скопления людей, если воспользоваться официально–административным языком? Каблуков помаленьку начал приходить в отчаяние, но тут до него вновь добрался морской ветерок и вновь отчаяние сменилось легкой меланхолией: ладно, — махнул Каблуков рукой, — будь что будет! — И пошел снова по направлению к центральной площади, внимательно вглядываясь в лица прохожих, особливо женского пола, слава богу, подумал он, что это не Восток и женщины тут не носят чадры, и красивые, надо сказать, женщины, подумал Каблуков, и одежды на них такие свободные, все тело угадывается, красивые тела красивых женщин, солнце, морской воздух, народу на улицах становится больше, площадь вот уже почти полна, снуют туда–обратно, зачем снуют, чего им надо?
Походочкой туриста где–нибудь в Венеции, на берегу какого–нибудь канала Гранде, этакой легкой, подпрыгивающей, фланирующей походочкой миновал Д. К. площадь, еще раз оглядев храм и мраморно–бородатого царя, обливающегося потом на постаменте, и отправился по широкой (для местных, естественно, условий) улице, ведущей вниз, опять же по наитию, ибо оно подсказало Каблукову, что так он доберется до главного местного рынка и идти ему придется совсем немного.
Так оно и оказалось, вот и рынок, шумный, как ему и положено: да, насмотрелся Каблуков за последние два месяца на все эти рынки древности, тошнит уже порой, ничего нового, мясо да рыба, фрукты да сыры, благовония да драгоценности, ткани да одежда, посуда да оружие, меч, что ли, себе купить, подумал Каблуков, остановившись у ряда, где продавали коротенькие, обоюдоострые мечи, кто знает, что еще ждет, меч и пригодится. Но он не стал покупать меч, а решил выпить холодной воды из большого глиняного кувшина, стоило это сущую мелочь, а вода была вкусной, холодной, ломящей зубы, выпив, утолив жажду, вытерев рот и бороду (здесь все были с бородами, так что Д. К. не казался каким–то исключением), Джон Иванович, изрядно притомившись от своего легкого, подпрыгивающего фланирования, передохнул немного, присев на нагретый солнцем камень, а потом вновь потащил свое бренное тело, но уже в гору, ибо не было на базаре никакой Виктории Николаевны, как не было ее, по всей видимости, в Горгиппии, а может — надо признать, закралась в голову Каблукову и такая мыслишка — не было ее вообще? Нажрался тогда рому с Зюзевякиным, вот ему и привиделось, а все остальное — лишь следствие психического стресса, вызванного алкогольной интоксикацией. Правда, как не стоял, так и не стоит, хотя вокруг много красивых полуголых девок, таких стройных, таких зажигательных, но не вызывают они в Д. К. ни грамма желания, и ничего ему с этим не поделать!
Целую неделю бродил Каблуков по городу со странным названием Горгиппия, и если первые дни он еще вглядывался в толпу, пытаясь увидеть в ней Викторию Николаевну, то под конец перестал даже думать об этом, а просто лениво тащился по ставшим для него обычными маршрутам — вот площадь, вот рынок главный, вот гавань, вот рынок береговой — да просиживал вечера в харчевне за кувшином местного кисловатого вина, так хорошо шедшего под матово–белый полукруг чуть солоноватого козьего сыра.
На восьмой день все было точно так же, вот только обнаружил Д. К., что деньги, данные ему Киркеей, подходят к концу. Надо сказать, что это не очень расстроило Джона Ивановича, способов подработать в те времена, как он это уже понял, было множество, но некоторое беспокойство все же возникало. «Ладно, — подумал после получасового размышления Каблуков, — завтра что–нибудь придумаю, а сегодня опять пошатаюсь по городу, да и на вино с сыром еще есть, и за комнату пока заплачено». И он вновь пошел в город, и вновь оказался на рынке, где опять решил испить холодной водицы, вот только знакомого водоноса не было, а водой вместо него торговала — на том же месте, только кувшин другой, черный, лаковый и поменьше размером, — женщина в светлом, почти прозрачном хитоне, и как посмотрел на нее Каблуков, так ноги у него будто вросли в землю.
Нет, это не была Виктория Николаевна, ничего похожего на то давнее, почти уже забытое лицо. Что–то общее мог найти Д. К. с Киркеей, такая же стройная полнота, такая же пышная грудь, черная челка почти до глаз, большой рот с яркими губами. Но Киркея далеко, да и не вызывала она при встрече этой странной тяжести в ногах, а ведь сейчас шевельнуть ими не может, не то что подойти и заговорить.
Тут незнакомка подняла уже опустевший кувшин, взяла его под мышку, другой рукой взяла корзину, наполненную доверху свежей зеленью и кругами здесь же, на рынке, купленного сыра (так, по крайней мере, подумалось Каблукову), внезапно быстро взглянула на Д. К, улыбнулась ему и легко пошла по улице, ведущей в гору. Каблуков как привязанный потащился за ней, будучи метрах в десяти сзади. Незнакомка дошла до площади, миновала статую Неокла и храм то ли с дорическими, то ли с коринфскими (а может, что и ионическими) колоннами; остался позади дом, где обитал всю последнюю неделю Джон Иванович, вот совсем незнакомые Каблукову места, окраина Горгиппии, виноградники и поля, усаженные лавандой и прочей южной белибердой, а вот и крепостная стена позади, вместо мощеной улочки под ногами узкая горная тропинка, незнакомка идет так же медленно и легко, не оборачиваясь, только плавно покачивая бедрами, тяжесть в каблуковских ногах исчезла, но он все еще идет как привязанный и ничего не может с собой поделать, шумят листвой виноградники, благоухают холмы лавандой, ослепительно жарит солнце, вот уже море, там, внизу, под крутым холмом, на самой вершине которого стоит Джон Иванович, а незнакомка спускается вниз, куда она идет, куда ведет за собой петлявшего всю свою независимость Д. К.?
Так они шли около часа, пока не оказались наконец возле небольшого домика из ракушечника, притулившегося в тени виноградника, возле журчащего прозрачного ручья. Столь далеко Каблуков еще ни разу не забирался, и вот он стоит, пялится на дом, на ручей, на море, что находится сейчас от него по правую руку, а незнакомка уже скрылась в домике, и что и остается сделать Д. И. Каблукову, так это войти следом, ну же, скорей, торопит он сам себя, по–прежнему не понимая, что с ним происходит. Наконец он трогается с места и устремляется в дом.
Нет, незнакомка — не мираж, вот она, склонилась над очагом, аппетитно выставив глазам Каблукова свои обтянутые хитоном ягодицы. Каблуков чувствует, что теряет голову, никогда еще в жизни с ним не случалось подобного, он распален, член его вздымается булавой, Каблуков чувствует, как в головке пульсируют кровь и сперма, в два прыжка настигает он склонившуюся у очага незнакомку, задирает на ней одеяние и с размаху вонзает свое ожившее орудие в уже сочащуюся негой и истомой розоватую щель, — А–а–а! — диким зверем кричит Каблуков, незнакомка же, оставаясь на месте, принимает в себя — всю до капельки — живительную влагу, испущенную Джоном Ивановичем, и только потом бережно отстраняется от Д. К., оборачивается, смотрит на него, улыбаясь, и увлекает за собой на кучу тряпья, брошенного в дальнем углу комнаты.
— Виктория! — шепчет распаленный Каблуков, — Виктория, я нашел тебя! — Дорида, меня зовут Дорида! — слышит он в ответ смеющийся голос, но ему плевать, Д. К целует грудь незнакомки, срывает с нее хитон, покрывает поцелуями ее живот и лоно, а потом входит в нее — как она глубока и влажна, как упоительно горяча! Каблуков наваливается на нее так, будто рвет ей целку, незнакомка чуть кусает его в тубы, а потом впивается в рот Д. К. сладким и долгим поцелуем, от которого у Джона Ивановича окончательно мутнеет сознание, и он вновь кончает, что немудрено после такого воздержания. — Дорида, — шепчет Каблуков, — Виктория моя обожаемая!
Но незнакомка не отвечает, она принимается ласкать своим ртом прибор Каблукова, и вот тот снова готов пронзить ее, и таинственная Дорида взгромождается верхом на Джона Ивановича, и наступает сладостная ночь каблуковского выздоровления, сумерки пали на Горгиппию, тихий бриз дует с моря, горячее женское лоно, в очередной раз орошенное каблуковским семенем, наконец–то отпускает утомленный член Д. К., и Джон Иванович, уткнувшись в смуглую и пышную Доридину грудь, засыпает сном младенца, а когда просыпается, то ничего не может понять.
Да, абсолютно ничего не может понять остолбеневший Д, И. Каблуков, ибо просыпается он в широкой двуспальной кровати, на смятой хлопковой простыне, одеяло скомкано и валяется в ногах, тело ломит, пах ноет и зудит, а из широко открытого окна почему–то доносится детский гвалт. Голый Каблуков вылазит из постели, подходит к окну, видит за ним детскую площадку с разными качелями–каруселями, чуть запыленные пирамидальные тополя, плакучие ивы и большие южные акации, за которыми просматривается море, он все еще ничего не может понять, ему вновь становится страшно, Д. К. оборачивается, замечает небольшую прикроватную тумбочку с небрежно положенным на нее, свернутым вдвое белым листочком из тетрадки в клеточку.
Каблуков берет листок и не без трепета разворачивает. Несколько строчек, написанных пастой черного цвета. Буквы ровные и уверенные в себе, вот только прочитать их Д. К. долго не может, а когда наконец прочитывает, то ноги его подкашиваются и он снова валится на кровать.
«Ну что, Каблуков, — гласит надпись, — хорошо тебе со мной было?»
И подпись: «Виктория».
и последняя, в которой…
Каблуков лежит на кровати, смотрит в потолок и чувствует, как сходит с ума. Безумие мягкой лапой берет его за горло, вселенная начинает шататься, рушиться, трещать по швам. Вообще–то стоит встать и выйти на улицу, провести так называемую рекогносцировку местности, но способен ли на это безумный Д. К.? Он не знает, он лежит на кровати, смотрит в потолок, сумасшествие продолжается, впрочем, как и детский гвалт за окном. Наконец душа Джона Ивановича не выдерживает и предлагает тридцатипятилетнему магу и мистику, еще вчера импотенту, а ныне нормальному производителю мужеского пола, вытряхнуться из этой кровати и выйти все–таки на улицу. Что же. Каблуков встает и тут понимает, что идти ему не в чем, ибо где его туника — не знает никто, а больше на нем ничего не было.
Не было, но будет, ибо на спинке кровати аккуратно висят светлые тайваньские джинсы и бирюзовая маечка непонятного происхождения, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся сионистским подарочком, так как произведена в государстве Израиль «Чудненько, — думает Каблуков, напяливая всю эту роскошь, — давненько я такую дребедень на себе не носил!», надевает на ноги кроссовки гонконгского производства и с осторожностью приоткрывает дверь в коридор. Там никого нет. Каблуков быстро и уверенно закрывает за собой дверь, кладет ключ в карман и спешит к лифту. Через две минуты он уже на улице и с мрачностью во взоре долго изучает гостиничную вывеску, гласящую, что сей отель называется «Анапа».
«Боже, — думает Каблуков, — тут–то я как оказался?» Сумасшествие продолжается, все это чары, чертова Дорида, то бишь Виктория Николаева, где тебя искать, думает Каблуков, вновь позабыв о кавычках. Но стоять и долго пялиться на вывеску неприлично, так что Д. К. предпочитает пройтись и подумать.
О чем? Да о многом, наверное. Ну, во–первых, деньги. Они у него есть, большой бумажник, плотно набитый разными купюрами, подсчет которым Джон Иванович пока не произвел. Во–вторых. Как он здесь оказался? Ну, на этот вопрос ему не ответить. В-третьих. Что ему делать? А этого он и сам не знает. Так что действительно надо пройтись, вот набережная, вот море. Какой сейчас месяц, думает Каблуков, какой месяц и какой день? Да, и какой год? Надо купить газету, и тогда все станет ясно.
Д. К. решительно устремляется на поиски газетного киоска, но тут его внимание отвлекает находящаяся по правую руку афиша, приглашающая посетить музей–заповедник «Горгиппия».
«Ничего себе, — думает Д. К., — вот это штучки!» и внимательнейшем образом запоминает адрес, что, впрочем, оказывается совсем без надобности, ибо упомянутый музей–заповедник находится в трех минутах ходьбы от гостиницы.
Каблуков приобретает билет и входит в кованые чугунные ворота. Небольшой пятачок земли, уставленный всякой полуразбитой утварью. План–схема раскопок древнего греческого поселения на Краснодарской земле. Две гробницы. Мраморная статуя, Ба, ухмыляется Каблуков, уставившись на тронутое временем лицо царя Неокла, да, да, того самого Неокла, что был наместником Тиберия (Тиверия) и мимо изображения которого шастал Джон Иванович целую неделю, вот только было это почти десять веков назад. Что–то становится понятно, но лишь что–то. Все остальное в тумане, а самое главное, в тумане оказывается то, каким образом он. Каблуков Джон Иванович, оказался в номере–люкс гостиницы «Анапа» в разгар бархатного (по всей видимости, но желтые листья на тротуаре, но отсутствие одуряющей жары и многолюдных толп заставляют его сделать именно такой вывод) сезона. Он этого не знает и навряд ли узнает, безумие продолжается, бедный, бедный Каблуков, думает он о себе в третьем лице, кивает на прощание царю Неоклу и покидает археологический музей–заповедник «Горгиппия».
«Прощай, Горгиппия, — со всхлипом в горле думает Каблуков, — прощай. Что же мне остается?» Остается лишь песенка, пришедшая из памяти. Каблуков идет и мурлыкает о том, что вот «приеду я в город Анапу, надену я черную шляпу…» Дальше все в тумане, ни слова, ни строчки, и почему именно черную шляпу (хотя может быть, что и белую), скорее всего не «стэтсон», а «берсалино», этакую здоровую шляпу мягкого фетра с большими полями, тоже мне, мафиози, думает Каблуков, сицилиец недоношенный, и с этими словами на устах отправляется смотреть город.
Город, надо сказать, его разочаровывает. Не город — затхлый, провинциальный городишко, даже глаз положить не на что и не на кого. В основном мамаши с детьми и редкий люд восточных национальностей, весь в черном, черная рубашка, черные брюки (черные джинсы), черные мокасины, черная голова и черная шерсть на черной груди. То есть грудь–то смуглая, но так красивше звучит. Или красивее? — думает Каблуков, неспешно идя по набережной и удивляясь, как тут много фотографов. На каждого отдыхающего по два фотографа, а то и по три. Мужчины, женщины, юноши, подростки и даже дети. И все — фотографы. С самыми забавными и завлекательными аксессуарами, как живыми, так и неживыми. Обезьянки, анаконды, ишаки, верблюды, пудели, опоссумы. Фанерные кареты, деревянные микки–маусы, мушкетерские костюмы, рыцарские латы и якобы древние туники и хитоны. Надо сфотографироваться в тунике, думает Каблуков, окончательно забив на кавычки. Надо бы, да лень, и он решает перекусить. Ему удается отыскать шашлык из мидий, который он закусывает хурмой и инжиром. Вкусно, ничего не скажешь, но что ему все–таки делать?
И тут Д. К. оказывается возле Анапского морского порта (так себе порт, надо заметить, одно название) и замечает метрах в пятидесяти от берега знакомые очертания яхты «Лизавета», покачивающейся со спущенными парусами на мелкой анапской волне. — Чудо! — кричит Д. К. во весь голос, да так, что из дверей линейного отделения милиции выглядывает усатая физиономия в фуражке с гербом, надвинутой на затылок.
— Чэго крычышь, дарагой? — с отчетливым кавказским акцентом осведомляется усатый.
— Эта яхта — «Лизавета»? — с дрожью в голосе спрашивает Каблуков.
— Сам выдышь, — говорит фуражка.
— А Зюзевякин где? — все с той же дрожью вопрошает Джон Иванович.
— Фыл Лэоныдыч просылы не бэспокоыть! — грозно заявляет усач.
— Так ведь друг он мне, друг, — кричит Каблуков, чуть не падая перед стражем портового порядка на колени.
— Друг, гаварышь? Провэрым. Как фамылый?
— Каблуков, — с трепетом лепечет Джон Иванович, — Каблуков моя фамилия…
— Жды, Каблуков! — грозно заявляет офураженный усач и исчезает в помещении.
Каблуков садится на скамейку и с тоской смотрит на унылое здание порта.
. — Д. К., дружище, — раздался вдруг сзади зюзевякинский бас, и Д. К., обернувшись, рухнул в миллионерские объятия.
— Фил, — шептал он, прижавшись к широкой груди Зюзевякина, — Фил Леонидыч, родной…
Через двадцать минут Джон Иванович Каблуков уже восседает в хорошо знакомом шезлонге на палубе яхты «Лизавета», держит в одной руке запотелый бокал водки, смешанной с соком грейпфрута, а в другой — сигару «корона–корона» да ошалело смотрит на Фила Зюзевякина и дочь его Лизавету, суетящихся возле него, как вокруг выходца с того света. Собственно говоря, именно таким он для них и был. Как пропал несколько месяцев назад — будто в воду канул. Нет нигде Каблукова! Зюзевякин даже не ожидал, что исчезновение друга произведет на него столь сильное впечатление, забросил все дела, позабыл про кошань и ушел в запой, да так, что личный врач, здоровенный негр–экстрасенс Аймумбу, посоветовал срочно переменить обстановку. Тут и Лизка объявилась, в очередной раз расплевавшись с очередным ухажером, сняли они с прикола яхту и решили тряхнуть стариной, вчера вечером добрались до Анапы, а тут видишь…
И Зюзевякин обвел рукой горизонт.
— Вижу, — с умилением проговорил Д. К. Слезы навернулись ему на глаза, очистительные, радостные слезы, все та же яхта «Лизавета», все те же, столь им любимые друзья, все то же море и все то же солнце. Вот только сам Джон Иванович стал другим, но это и понятно — пережить такое да не измениться?
— А у тебя–то как дела, Джон Иванович? — с осторожностью в голосе осведомился Зюзевякин.
— У меня? — затянулся сигарным дымом Д. К. — А что тебя конкретно интересует, друг мой?
— Ну, состояние твоего здоровья, к примеру?
— Ха–ха, — прыснул резким смехом Каблуков, — стоит как штырь, хочешь, покажу?
— Хочу, хочу, — закричала восторженно Лизавета, но отец прикрикнул на нее, и стушевалась миллионерская дочка, обиделась, захлопала cвоими длинными ресницами.
— Не сердись, Лизаветушка, — сказал ей Д. К., — мы теперь будем с тобой просто друзьями, ибо не могу я трахать тебя без любви, а люблю я, как оказалось, лишь ее, эту проклятую ведьму, ввергнувшую меня в пучину всех бед. Ввергнувшую, вылечившую и вновь исчезнувшую, но я найду ее, — расходился во всю мощь своих легких Д. И. Каблуков, — найду, и тогда мы еще посмотрим, чья возьмет!
— Успокойся, Джон Иванович, — взмолилась Лизавета, перестав хлопать ресницами и вытерев слезы, — не любишь меня, так и ладно, была бы честь, как это говорится, предложена, но на нет и суда нет, друзьями, — что же, давай, останемся друзьями, но только поцелуй меня еще разок, а?
Каблуков встал из шезлонга, подошел к Лизавете, наклонился, облапил ее и поцеловал, да так, что Лизка аж взвизгнула, а потом, успокоившись окончательно, пошла на камбуз, заниматься по старой памяти обедом, Д. К. же, запалив новую «корону–корону», стал рассказывать Филу Зюзевякину о всех тех чудесных и необычных приключениях, которые таким волшебным образом закончились его исцелением в объятиях страстной Дориды вчерашним вечером, почти десять веков назад, на самой окраине когда–то процветавшего греческого поселения на берегу Понта Эвксинского, то есть здесь, на берегу анапской бухты, в районе краснодарского побережья Черного моря.
— Изумительно, — говорит ему Зюзевякин и предлагает отпраздновать событие бутылкой шампанского.
— Опять «Дом Периньон»? — интересуется Каблуков.
— Нет, — говорит Ф.3„— на этот раз «Вдова Клико», «Периньон» кончился, надо бы заказать.
— «Клико» — так «Клико», — соглашается Каблуков и ждет, когда появится все тот же стюард все с тем же серебряным подносом.
— И что делать будешь? — выпив первый фужер, интересуется Фил Леонидович.
— Не знаю, дружище, — честно отвечает Каблуков, — абсолютно не знаю.
— Может, с нами поплывешь? — спрашивает Зюзевякин, опустошив второй фужер и наливая третий.
— Да нет, Фил, спасибо, — говорит Джон Иванович. — Буду опять ее искать, а там уж посмотрим, может, что и к вам присоединюсь, но это потом, а пока…
— А пока хоть отобедай с нами, — печально обращается к другу Ф. З. и предлагает ему пройти в кают–компанию.
Там уже накрыт стол на три куверта, Лизавета, в вечернем бархатном платье, повязанном беленьким кружевным передником, разливает по тарелкам прозрачнейший бульон, к которому положены свежайшие профитроли — диета у Ф. З., — объясняет она Каблукову — пора папане беречься.
— Профитроли так профитроли, — опять соглашается, как и в случае с «Вдовой Клико», Каблуков и садится за стол, подвигает к себе тарелку, начинает машинально работать ложкой, понимая, что все это мираж, а настоящая жизнь осталась там, много веков назад, в объятиях таинственной Дориды осталась она, настоящая жизнь.
— Не грусти, Джон Иванович, — говорит Каблукову Зюзевякин, — найдешь ты свою Викторию.
— Найду ли? — шепчет Каблуков, переходя к кресс–салату, жюльену с грибами и диетическому блюду из норфолкских крабов.
— Найдешь–найдешь, — подтверждает зюзевякинскую максиму Лизавета, и Д. И. Каблуков, отведав кресс–салата, жюльена с грибами и диетического блюда из норфолкских крабов, уверенно берется за телячье жаркое, естественно, тоже диетическое.
— Как обед–то? — встревоженно интересуется Лизавета.
— Прекрасен, как всегда, — бормочет с набитым ртом Каблуков, и тут все замолкают, молчание повисает в кают–компании, прерываемое разве что звяканьем рюмок–вилок и прочей застольной атрибутикой.
— Ну вот, — говорит, наконец, Зюзевякин, вытирая губы нагретой салфеткой, — вот и откушали, чем господь послал. Славно, Лизаветушка, славно, чем вот только сейчас займемся? — и он смотрит на Д. К., заканчивающего пить кофе.
— Да ничем, Фил Леонидович, — отвечает тот, — на берег я поеду, неспокойно что–то на душе…
Ф. З. понимает, что друг его прав, ибо нет ему, другу то есть, сейчас никакого душевного (и духовного, естественно) комфорта. Пусть едет, пусть дальше ищет эту странную Викторию Николаевну, так стремительно ворвавшуюся в роман еще в первой его половине и подчинившую себе — властно, надо заметить, подчинившую — весь дальнейший ход событий. И немудрено: ведь не просто женщина она, а ведьма, и не просто ведьма, а демон–суккуб, то есть гремучая смесь, которую не превзойти даже мешанине из черного дымного пороха с кайенским перцем, не так ли, интересуется Ф. З. у Лизаветы, так, папенька, истинно так, отвечает беспутная, но очаровательная зюзевякинская дочка, с тоской смотря, как Джон Иванович Каблуков, помахав им на прощание, садится в шлюпку, чтобы навсегда исчезнуть с ее, Лизаветиных, глаз. А ведь она любила его, истинно говорю, любила, да и сейчас, надо призвать, чувство это (как и память о каблуковских, таких волнующих и сладостных ласках) живет в сердце Лизаветы, но что поделать, насильно мил не будешь, думает Лизавета, чувствуя, как слезы снова наворачиваются на глаза, что поделать, околдовала тебя эта ведьмоница, увела из моих объятий, будь счастлив, Каблуков, плачет уж навзрыд миллионерская дочка, будь счастлив и не забывай моего жаркого и влажного лона, столь часто доставлявшего тебе — и губам, и чреслам! — так много удовольствия…
— Не забуду, — машет ей Каблуков, уже усевшись в шлюпку, — никогда не забуду я тебя, Лизаветушка, и тебя, друг мой Фил Леонидович, да что вы как на тризне, милые мои Зюзевякины, никуда ведь я не денусь от вас, не раз еще встретимся, только это будет другое время и другая история, не так ли? — обращается Каблуков к загорелому мускулистому матросу с серьгой в ухе, уверенно взмахивающему веслами.
Тому все равно, но на всякий случай он кивает курчавой стриженой головой, короткостриженая эта курчавость придает матросу явное сходство с римскими патрициями, и вновь вспоминается Каблукову Греческий город, и девки–трибазы вспоминаются ему, матрона Квартилла и служанка ее Хрисида, и несчастный Энколпий, и красавчик Гитон, и хитрец Аскилт, да и сам Тримальхион вновь вспоминается Джону Ивановичу Каблукову в тот момент, когда шлюпка преодолевает коротенькое расстояние от яхты до берега. И тримальхионовская жена Фортуната, и подружка ее Сцинтилла, и сама несравненная Киркея с тщательно выбритым лобком — многое что вспоминается Каблукову, клянусь Юпитерам Капитолийским и всеми остальными богами, включая столь чтимого мной Приапа, даже никогда не виденная им Трифэна вспоминается ему, но тут матрос табанит весла, и Каблуков легко соскакивает на берег.
Соскакивает, оборачивается и долго–долго смотрит на яхту «Лизавета», на которой именно в этот момент начинают ставить паруса.
— Вот так–то, Каблуков, — говорит сам себе Джон Иванович, простившись с яхтой, миновав усато–фуражного стража портовых ворот, с поспешностью сделавшего зюзевякинскому дружку под козырек, — вот так, несравненный мой, — с печалью думает Д. К., чувствуя, как подходит к завершению очередная полоса в его непутевой и увлекательной жизни. Скоро на этот зачуханный южный городок упадут сумерки, фотографы уже убрали свою амуницию, уже все обезьяны, анаконды и верблюды исчезли с набережной, Каблукову пора в гостиницу, пора снова лечь на кровать, смотреть в потолок и думать, что же произойдет завтра, если, конечно, оно будет, это самое завтра.
«Наверное, будет!», — вновь вспоминает о необходимости кавычек Каблуков и решает, что в гостинице ему пока делать нечего и не худо бы пройтись еще разок по набережной, только уже туда, в сторону высокого берега, ведь именно там, если ему не изменяет память и если за минувшие столетия не изменился рельеф местности, находилась хижина Дориды, этот славный маленький домик из камня ракушечника, в котором так уютно было заниматься любовью прямо на куче тряпья, брошенного на ничем не покрытый земляной пол.
Каблуков неспешно идет по набережной, со смехом читает надпись на указателе «ма…ы дo…ированной ходьб…», что означает, как он догадывается, «маршруты дозированной ходьбы», вот уже сумерки, зажигаются фонари, Д. К. идет неспешно, да и куда ему торопиться — никто ведь не ждет Джона Ивановича, ни в гостинице, ни здесь, на набережной, ни там, у красноватой мигалки маяка, куда и лежит его путь. Он минует тропинку, ведущую на пляж, проходит мимо небольшого ресторанчика, в котором гуляет сейчас кавказский люд (под нежные звуки скрипки гуляет — это надо отметить особо), с правой стороны — море, с левой — темные и сонные корпуса санаториев. Домов отдыха и пансионатов, яхта «Лизавета» давно превратилась в маленькую, плохо различимую точку на горизонте, но Каблуков не грустит по этому поводу, он идет, смотрит на больших винных бражников, бесшумно чертящих воздух в ярком свете ночных фонарей, да замечая столь же бесшумные тени ночных мышей, стремительно чиркающих небо над его головой, бархатно–черное, усыпанное звездами сентябрьское небо с отчетливо различимой струей Млечного пути, но вот и маяк, Каблуков облокачивается на парапет, смотрит на красноватую дорожку, уходящую в море и где–то там, в скольких–то метрах от берега, переходящую в дорожку бело–желтую, лунную, ибо луна сегодня яркая, еще пару дней — и полнолуние, думает Каблуков, и тут кто–то трогает его за плечо и говорит:
— Простите, это не вы потеряли?
Д. К. оборачивается и видит смеющуюся Викторию Николаевну, протягивающую ему тоненькую серебряную цепочку с фигуркой единорога, маленькой, сделанной из слоновой кости фигуркой с двумя изумрудными точечками глаз.
— Я, — говорит Джон Иванович, — конечно же, я!
На этом и заканчиваются мемуары Д. И. Каблукова, последняя фраза которых гласит, что завершены они непонятно какого бря очередно–ушедшего ода, в чем и подписываюсь собственноручно: Каблуков, Джон Иванович, эсквайр. Вот так!