– Как вы относитесь к сегодняшнему состоянию культуры в России? Чем она, к примеру, отличается от культурной ситуации десятилетней давности, когда Вы и некоторые другие писатели «новой волны» оказались на вершине читательского признания?
– Безусловно, для меня то время, начало перестройки, было куда более приятным. И не только из-за читательского признания – хотя я бесконечно благодарна всем моим читателям, многие из которых меня и сейчас не забыли, – но оттого, что это было время надежд, а жить в состоянии осуществляемой надежды – упоительно. Свободы становилось все больше и больше, голубые культурные мечты вскружили наши глупые интеллигентные головки… ну а потом – все. Как и полагается – суровый рассвет, головная боль и пустые бутылки. Наверное, это естественно, но новое качество жизни на поэзию меня не вдохновляет. Это, впрочем, совсем не значит, что мне хочется, чтобы все стало как позавчера: сонные, тихие коммунистические будни, окутанные тополиным пухом.
– Читая сейчас Ваши рассказы, странным образом испытываешь чувство ностальгии именно о том, сонном и тихом времени. Вы поэтизируете его, а не обличаете.
– Ну да. Но это разные жанры: так называемая «жизнь» и так называемая «литература». Если бы я вдруг проснулась, а все как раньше: Зыкина поет о широких раздольях, очередь за плавлеными сырками, Набоков спрятан в шкафу во второй ряд, – нет, лучше сразу камень на шею и в Яузу. Нет, для меня единственный способ совладать с унынием любой действительности – опоэтизировать ее. Я это люблю и, смею надеяться, умею делать. А поэтизировать бодрую, конструктивную пошлость мне не с руки. Мне ближе Гюбер Робер, французский художник, – певец искусственных руин, поросших мхом. Или – ближе к русской жизни, – то, что называется «поэзией умирающих усадеб». Чтоб было все слегка кривое и поросшее лопухом. Вы видели на рынках – у южан фрукты расположены красиво, продуманно, ковром: тут пирамидкой, там полосками, завитками, – залюбуешься, но покупать неинтересно, даже жалко нарушить орнамент. А у подмосковных бабок все как попало, навалом, в ведрах, кучами, в пылище. И так всюду, у всех! А я это обожаю, это уникальный антиэстетизм. Как же его не воспеть! Как не привнести лирику в мусор! Плюнуть и презреть – проще всего, это неинтересно. Я уж не говорю о разговорах с этими бабками. Купишь редьку – и если хоть чуть-чуть отклонишься от скупых формул: «почем?» и «давайте», спросишь, например, какая редька лучше, длинная или круглая? – все, ты уже вовлечен в разговор, бабка тебе расскажет и про внука, и про дочь, и за что и на сколько сел зять, и давно ли у нее болит вот тут, и чем лечит. Такого нигде в мире не может быть.
– Особенно в Америке.
– Да, там на рынке не разговоришься. Я пробовала. Между прочим, там при дороге, как у нас, бывают крошечные прилавки с овощами, – кабачки, картошка, лук, яблоки, кошмарные букеты цветов. Автомобилисты останавливаются на обочине и покупают. Так вот, сколько раз я проверяла, меня это специально интересовало, – никаких разговоров на частные темы, только по делу. Да и вообще там, например, на людей глядеть не принято. Сейчас в Нью-Йорке приняли закон, по которому женщины имеют право ездить в метро голыми по пояс. А смотреть на них не рекомендуется, это уже будет квалифицировано как sexual harassment, сексуальное домогательство, а в это понятие включен и непрошеный взгляд. Каждый хочет жить в собственном коконе, и это право защищено многочисленными законами. Оно, может быть, и хорошо, но в результате ненормально большое число американцев чувствует себя одинокими, ненужными, несчастными. А в американской культуре принято быть счастливым. Человек думает: счастье – это норма, а я несчастен, значит, со мной что-то не в порядке. И идет к врачу. Кто счастлив – так это врач, околофрейдистский шарлатан, каких сейчас очень много. Жертву он отпустит нескоро. Вот случай, описанный в прессе: очень толстая женщина все пыталась выйти замуж, а где познакомишься с женихом? Вот она ходила по ночным кабакам, пьянствовала, заводила интрижки, но все впустую. Пошла к психологу. (У нас бы она пошла к подруге, и подруга ей, наверное, сказала бы: а на что ты, милая моя, с такой фигурой рассчитываешь? Кончай пьянство, садись на диету, не шатайся по злачным местам: мужья там не водятся…) Психолог обрадовался: ваш случай очень серьезный, вы подсознательно ищете в мужчинах образ доминантного отца, у вас с младенчества психологическая травма, поэтому пока вы не вспомните, как и когда ваш покойный отец вас домогался, вы не похудеете… Четырнадцать лет шла промывка мозгов! Толстуха «вспомнила», как отец ее сажал к себе на колени в годовалом возрасте – вот и домогательство! Потом еще, потом еще. Теперь она все такая же толстая, такая же несчастная в любви, но врач, говорит, ей помог: открыл глаза на папеньку, и ее теперь меньше тянет в бары…
– А что вы скажете о своих студентах? Они такие же доверчивые и наивные?
– Кто как. Они молодые, и в этом есть и плюсы и минусы: они еще не вполне индоктринированы современной американской мифологией, и в то же время совсем неопытны и часто малообразованны. Я преподаю им creative writing, то есть учу их, как писать художественную прозу, а точнее, как не писать, потому что научить писать невозможно. Это что-то вроде семинара: по пятнадцать человек в группе, они пишут короткие рассказы, и мы их коллективно обсуждаем. Это очень интересно, но очень трудно, в основном потому, что многие приходят из обычных государственных школ, где их не учат грамматике, так что они не знают разницы между глаголом и существительным – а в английском это особенно важно, – а многие не слыхали о том, что такое местоимение. Другие, наоборот, все прекрасно знают, так что уровень очень неровный. И я должна, не обижая безграмотных – ведь они в этом не виноваты – и не раздражая продвинутых, суметь понятно и доходчиво все объяснить за час двадцать.
– Вы, русский писатель, преподаете писательское мастерство американцам на английском языке. Не правда ли, в этом есть что-то парадоксальное?
– На приличном английском, между прочим! Я сама себя иногда спрашиваю: что это я делаю? Не с ума ли я сошла? Ну а что я еще могу там преподавать?
– Ну, например, о русской литературе рассказывать…
– Был у меня курс русской литературы. С этого года отменен: слишком мало желающих. Интерес к нашей культуре упал до предела. Да и в моем колледже русской кафедры нет. А те, кто ко мне ходили, о России практически не слышали. Все приходится начинать с нуля. У большинства дикие, анекдотические представления: Сибирь, медведь, Достоевский, и все на каторге сидят. Те, кто слыхал о войне, думают, что СССР воевал на стороне Германии. О первой мировой войне никто не слыхал. А те редкие студенты, кто все же успел поинтересоваться русской литературой раньше, уверены, что книги разрешено писать только членам партии. Прежде, чем говорить о русской литературе, нужно, конечно, давать обзорный курс по русской культуре, и отдельно по советской. Мы, русские, сами виноваты: задурили всему миру голову нытьем и жалобами. «Замело тебя снегом, Россия!» – ведь только ностальгирующему эмигранту понятно, что это метафора, а американец думает, что Москва – это большой сугроб. Когда в городе Саратоге выпадает снег, и я приезжаю на работу, я с привычным раздражением думаю: сколько сегодня человек, – семь или двенадцать – заботливо спросят меня: «Вот теперь, Татьяна, ты чувствуешь себя как дома, да?»
– А как Вы себя чувствуете дома? Какой у Вас образ жизни?
– Хаотический. У меня и дома хаос – немудрено, я же по полгода, по году отсутствую, потом, приехав, все начинаю перекладывать с места на место, не успеваю и бросаю на полдороге; и в компьютере хаос. Материальные предметы меня не любят: только все расставишь по местам, смотришь – одежда выходит из шкафа и ложится на спинку стула, книги сами сходят с полок и залезают под кровать, на обеденный стол… В компьютере текст вот сейчас был здесь – ан нету. Ушел в другое место. Зато в голове хаоса нет, и в текстах нет.
– Кстати, о текстах. Вы давным-давно ничего не публикуете, кроме рецензий в «Нью-Йорк ревью оф букс». Вас не беспокоит мысль, что Вас забудут в России?
– Ну, писать наскоро ради того, чтобы напоминать о себе: ку-ку, я тут… Нет. Я медленно пишу, рада бы побыстрее, но не умею. И преподавание отнимает время: три дня в неделю преподаю, четыре – читаю рассказы студентов, чтобы потом обсуждать с ними.
– А было время, когда обсуждали Ваши рассказы. Писали о них диссертации в разных странах.
– А они и сейчас пишутся. Мои рассказы входят в программы десятков колледжей, конференции «по мне» устраиваются, книги пишутся. Все метафоры, метонимии подсчитали, в графы занесли, распечатали, мне дико на это смотреть: я же, подобно мольеровскому герою, не знаю, что пишу метафорами… Присылают вопросники: «скажите, каким приемом вы пользуетесь, чтобы ввести в текст чувство юмора?»… Приписывают мне влияние авторов, которых я не читала, а когда я возражаю: «раз не читала, мол, то откуда же, бога ради, влияние-то?» – мне снисходительно говорят: «а это и не нужно, наука доказала, что не нужно… Вообще автора не существует, вот и Деррида пишет… „– „Но раз автора не существует, то может, и Деррида не существует?“ – „Ан нет, Деррида-то существует, а больше никто…“ Слависты, естественно, не любят, когда автор придет на конференцию «по себе“, сядет и смотрит, как василиск, а потом еще замечания делает.
– А как Вы относитесь к знаковым фигурам новой литературы – к Сорокину, например, или к Галковскому?
– Оба они, на мой взгляд – неслыханно талантливые люди, с креном в гениальность. Беда только в том, что сорокинские вещи я никогда не могу дочитать до конца: скучновато. Замечательно сделано, спасибо, но мне пора. У Галковского другое: упоительная стилистика, и читать не скучно, но морально он совершеннейший таракан.
– В каком смысле?
– Быстрый, мелкий, суетливый, неприятный, умный и бессовестный. И он сразу всюду. Его необъятный «Бесконечный тупик» – какое-то барочное палаццо из мусора. Впрочем, за эстетические достижения я бы ему дала «Букера», если бы меня спросили. Отчего это, кстати, меня никто не спросит? Не все же награждать «Букером» за доброе и вечное[1].
– Стало быть, Вы отстаиваете категорию морали в литературе?
– Не я отстаиваю, категории существуют помимо наших желаний. На этой категории можно ничего не строить: Сорокин вот не строит, так и спроса с него нет. А Галковский весь свой текст строит на том, что все-все, кроме него – гады, а он – майский ландыш. Эстетически это красиво, морально – тошнотворно. А у писателей-«моралистов» другая беда: сеют доброе, а растет такой сахар сиропыч, что ноги вязнут, как в клею.
– Так в чем же выход?
– Наверно, в «золотой середине»! Только ее еще найти нужно…